Теперь мы подошли к одному из самых любопытных парадоксов истории: некоторые недостающие компоненты, необходимые для расширения сферы деятельности мегамашины, для повышения ее эффективности и для того, чтобы сделать ее окончательно приемлемой как для правителей и управителей, так и для рабочих, — на деле оказались восполнены трансцендентальными, устремленными в иной мир религиями, в частности, христианской.
Отдельные из этих компонентов были усовершенствованы благодаря «осевым» философиям. Конфуцианство — с его упором на ритуал, сыновний долг, умеренность, учение — заложило основу образцовой чиновничьей организации Китайской империи, опиравшейся не только на статус и привилегии, но и с помощью суровой системы экзаменов набиравшей на высокие должности людей из всех сословий. Первая серьезная попытка переместить машину на новый фундамент, уделяя больше внимания подражающим жизни механизмам как таковым, а не машинной «перемолке» человеческих частей, произошла в христианской церкви. И во многом именно поэтому западной цивилизации удалось догнать, а затем и превзойти, по технической изобретательности цивилизации Китая, Кореи, Персии и Индии.
Христианство не просто поменяло местами изначальные силы, сочетавшиеся в мегамашине, но и привнесло именно тот единственный элемент, которого ей недоставало: преданность нравственным ценностям и общественным целям, выходившим за рамки установленных форм цивилизации. Теоретически отказавшись от власти, достигавшейся главным образом путем принуждения людей к труду, оно укрепило свою власть в той форме, в какой можно было распространять ее шире и более действенно управлять машинами.
Результаты такой перемены стали заметны лишь начиная с XVII века; однако впервые эта перемена проявилась, по-видимому, в бенедиктинском монастыре. Все то, что прежде машина была способна делать лишь с оглядкой на экстравагантные притязания на божественное право, опираясь на крупномасштабные военные и околовоенные организации, отныне, в этом новом учреждении, делалось в малом масштабе, небольшими сообществами собравшихся по доброй воле людей, которые видели в работе — да и во всем техническом устройстве своей системы — не рабское проклятие, а часть нравственной жизни свободного человека.
Перемена произошла вследствие того, что начиная с III века н. э. в Западной Европе наблюдалось неуклонное падение интереса к благам и обычаям «цивилизации», сопровождавшееся оттоком людей из крупных городских центров власти вроде Рима, Антиохии и Александрии. Небольшие группы кротких, миролюбивых, смиренных, богобоязненных мужчин и женщин из всех сословий удалялись от шума, гама и насилия мирской жизни, чтобы начать совсем новую жизнь, посвятив ее спасению своей души. Когда подобные люди образовывали общины, они привносили в каждодневную рутину новый ритуал упорядоченной деятельности, новые правила и такие мерки разумного и предсказуемого поведения, какие до тех пор оставались недостижимыми.
Бенедиктинский орден, основанный Бенедиктом Нурсийским в VI веке, выделялся из числа многих сходных монашеских организаций тем, что налагал особые обязательства, помимо обычных, как то: постоянные молитвы, повиновение старшим, обет бедности и повседневное наблюдение за поведением друг друга. Ко всем этим обязанностям бенедиктинцы добавили еще одну: ежедневное выполнение какого-либо труда как христианского долга. Устав ордена предписывал заниматься ручным трудом не менее пяти часов в день; и — как и при устройстве первоначальной человеческой машины — «артель» из десяти монахов находилась под надзором настоятеля.
Превратившись в организацию самоуправляемого хозяйственного и религиозного сообщества, бенедиктинский монастырь заложил основы порядка столь же строгого, какой прежде удерживал в целости самые ранние мегамашины; разница же заключалась в его скромном масштабе и в том, что такая суровейшая дисциплина налагалась на себя членами ордена добровольно. Из семидесяти двух глав бенедиктинского устава двадцать девять посвящены дисциплине и наказаниям, а еще десять касаются внутреннего распорядка: итого более половины.
Совершавшийся по общему согласию отказ монаха от собственной воли соответствовал аналогичному отрицанию собственной личности, которого требовала прежняя мегамашина от всех своих человеческих «винтиков». Авторитет, послушание и повиновение старшим по чину были неотъемлемыми частями этой бесплотной и наделенной нравственным смыслом мегамашины. Бенедиктинский орден даже предвосхитил более позднюю стадию механизации, основанную на двадцатичетырехчасовом режиме: мало того, что свет в келье горел всю ночь, монахи еще и спали, словно солдаты во время боев, в дневной одежде, чтобы быть немедленно готовыми к своим каноническим обязанностям, прерывавшим их сон. В каком-то смысле, этот церковный орден был более суровым и требовательным, чем армейский строй, ибо монахам не полагалось никаких периодических поблажек или развлечений. Систематические лишения и отречения, наряду с регулярностью и регламентацией жизни, со временем перешли в дисциплину позднейшего капиталистического общества.
Вероятно, изначальный упор, который делал Бенедикт на обязанности заниматься ручным трудом, был продиктован практической необходимостью содержать себя в эпоху, когда рушилась старая городская экономика и обращение к земледелию было единственной альтернативой безысходному голоду или унизительному рабству. Но вне зависимости от непосредственной причины такого подхода, конечным его результатам суждено было сделаться чем-то таким, чего недоставало в равной степени и привилегированным сословиям, и угнетенным рабочим в ранних городских культурах: человек обретал уравновешенную жизнь, и такой образ существования, какой сохранялся, пусть на очень низком умственном уровне, лишь в исконной деревенской культуре. Телесные и материальные лишения монашества имели своей целью усилить духовное рвение людей, а не предоставить в распоряжение богачей больше благ или власти.
Физическая работа уже не занимала весь день: она чередовалась с эмоциональным единением братии посредством молитвы и распевания грегорианских хоралов. Рабочий день невольника от восхода до заката сменился пятичасовым днем, так что появилось много досуга, который, следует отметить, не был ничем обязан в первую очередь каким-либо экономящим трудовые затраты машинам. И новый образ жизни получал эстетическое наполнение благодаря созданию просторных помещений, ухоженных садов и цветущих полей. А такой распорядок, в свой черед, уравновешивался умственными занятиями — чтением, переписыванием рукописей, беседами и, не в последнюю очередь, планированием разнообразной сельскохозяйственной и промышленной деятельности монашеской общины. Совместный труд имел то преимущество, что позволял и совместно думать.
Порядок и правильность, привнесенные в день монахов — чтобы всякая обязанность выполнялась в должной последовательности, через установленные промежутки времени, разделенного на семь «канонических часов», — отмерялись водяными, солнечными и, наконец, механическими часами. Из монастыря такая привычка наблюдать за ходом часов перешла на рынок, где, возможно, она и зародилась в классическую эпоху; так, с XIV века весь город сверял свои дела с колоколами часовой башни на ратушной площади.
Бенедиктинский монастырь утвердил в своих стенах ту дисциплину и тот порядок, которые огромная коллективная рабочая машина изначально вводила в качестве атрибута своей земной власти. Но в то же время, монастырь наделил эту дисциплину разумными и человечными чертами; ибо сам монастырь не просто придерживался человеческого масштаба (чтобы основать монастырь, достаточно было всего двенадцати человек), но и отказывался от некогда крепко сколоченного комплекса цивилизации — мельчайшего разделения труда, классовой эксплуатации, обособления сословий, массового принуждения и рабства, пожизненной привязанности к какому-то одному занятию или какой-то одной роли, централизованного контроля.
Каждый здоровый член монашеской братии выполнял равную долю работы, каждый получал равную долю вознаграждения за труд, хотя излишки, в значительной мере тратились на строительство и оснащение монастыря. Такое равенство, такая справедливость редко отмечались прежде в каком-либо цивилизованном обществе, хотя подобная практика была обычным делом в первобытной или архаичной культуре. Каждому члену общины полагалась равная доля добра и пищи, а также забота и врачебный уход, не считая дополнительных привилегий — например, мясного рациона в старости. Так монастырь стал первой моделью «государства всеобщего благосостояния».
Позволяя людям переходить в течение дня от одного занятия к другому, монастырский распорядок преодолел один из худших и наиболее стойких дефектов ортодоксальной «цивилизации» — пожизненное занятие одним-единственным видом работы и круглосуточную сосредоточенность только лишь на работе до полного изнурения. Подобная умеренность, подобное равномерное распределение сил, подобное поощрение разнообразия прежде были возможны лишь в малочисленных, традиционных, лишенных тщеславия общинах, которые воспользовались преимуществами более богатого умственного и духовного развития. Отныне такое отношение стало образцом совместных человеческих усилий в высочайшей культурной плоскости.
Благодаря регулярности и плодотворности своей деятельности монастырь заложил фундамент и для капиталистического устройства, и для дальнейшей механизации; и, что даже важнее, он наделил нравственной ценностью весь трудовой процесс, независимо от приносимой им награды. Очевидно, что монашество добилось этих замечательных результатов, чрезмерно упростив проблему человеческого существования. Прежде всего, оно упустило из виду первичную форму человеческого сотрудничества — а именно, взаимодействие полов, — и оставило без внимания тот факт, что физически полноценным мужчинам и женщинам, которые неизбежно испытывают плотские желания, ибо им на роду написано плодиться и размножаться, — не вполне подходит монашеский образ жизни. Позднее другие идеальные общины, достигшие столь же выдающихся экономических и технических успехов, — например, колонии шекеров в США, — тоже споткнутся об этот камень.
К сожалению, сексуальная односторонность монашеской организации внесла собственный извращенный вклад в механизацию: на позднейших стадиях развития разрыв между фабрикой или конторой, с одной стороны, и домом — с другой, сделался столь же резким, что и разрыв, который наблюдался между древнейшими первичными холостяцкими армиями, создававшимися для войны и работы, и смешанными земледельческими общинами, откуда они набирались. Мораль муравейника, гласящая, что специализированную работу лучше всего выполняют бесполые труженики, все чаще применялась и к человеческим общинам, а сама машина, таким образом, становилась средством выхолащивания мужчин и дефеминизации женщин. Подобный «антисексуализм» наложил свой отпечаток и на капитализм, и на технику. Он проявился, например, в нынешних научных проектах искусственного осеменения и экстракорпорального оплодотворения. И все же, природные порывы рано или поздно разбивали оковы монашеского распорядка: оказалось, что и желание власти, и власть желания очень трудно подавить.
Вместе с тем, бенедиктинская система продемонстрировала, сколь эффективно можно выполнять повседневную работу, если сообща планировать и упорядочивать ее, если принуждение заменить добровольным сотрудничеством, и если человек посвящает труду всего себя (закрыв глаза на половые потребности), — прежде всего, когда род и объем совершаемой работы диктуется высшими нуждами человеческого развития. Собственным примером бенедиктинцы опровергли рабскую предпосылку, будто всякий труд — проклятие, а ручной труд — особый признак унижения. По сути, они доказали, что такой труд способствует — без помощи каких-либо особых гимнастических упражнений вроде тех, что разработали греки, — как физическому здоровью, так и умственной уравновешенности. Наделяя нравственным смыслом весь трудовой процесс, монастырь повысил его производительность; а само выражение «le travail Benedictin»[89] сделалось синонимом ревностного усердия и отточенного исполнения.
Так на ручной труд перестали смотреть исключительно как на притупляющее ум нудное занятие, а умственные упражнения, по тому же принципу, перестали казаться некой лишенной телесной оболочки «головной работой», которая использует лишь минимум биологических возможностей, простой игрой, которая ведется с помощью абстрактных фишек и оторвана от всяких чувственных впечатлений, и непрерывной проверкой отвлеченной мысли осознанными конкретным опытом и действием. Сделав труд общим повседневным бременем, монашеский орден облегчил его тяжесть: труд, ученье и молитва шли рука об руку. И если девиз бенедиктинцев гласил: «Трудиться — значит молиться», — то это означало, что обязанности ритуала и труда наконец сделались взаимозаменяемы; и вместе с тем, каждая часть жизни была устремлена к некоему более возвышенному предназначению.
Распределив рабочие задания по часам суток, бенедиктинцы сделали еще один шаг вперед: они приступили к умножению числа машин и их сборке. Освободившись от бесчеловечной рутины коллективной машины — прежней рабочей или военной армии, — монахи обнаружили настоящие способы применения и преимущества машины. Ведь этот новый тип машины был уже не огромной людоедской мегамашиной вроде той, что создали фараоны, а просто экономящим труд устройством, которое почти не нуждалось в усилиях человеческих мышц. Это была не последняя по значимости победа нового учения.
Хотя бенедиктинцы помогли снять проклятье изнурительного труда и как никогда раньше уравновесили его бремя (по крайней мере, внутри собственной общины), они не заблуждались на тот счет, что всякий труд является благодатью. Следуя собственному уставу, бенедиктинцы, должно быть, обнаружили то, что на собственном опыте узнал Эмерсон[90] (а спустя столетие после Эмерсона — я): даже самый вознаграждаемый вид ручного труда, то есть садовый, если заниматься им подолгу, притупляет ум. Ведь если целый день, проведенный за работой в саду, служит лучшим успокаивающим и безвреднейшим снотворным, то после выполненного тяжелого труда все высшие функции мозга засыпают. Наверное, физическая усталость в куда большей мере предотвращала бунты против суровых условий каждодневной работы, чем, скажем, пьянство или угрозы. Даже снисходительный Эмерсон проницательно высказался об эмигрантских рабочих отрядах, строивших первые железные дороги, вкалывая за жалкие гроши по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки: «Это лучше всякой полиции поддерживало среди них порядок.»
Подлинным избавлением от этой трудности, с которой к XI веку столкнулись монахи, стало изобретение и применение экономящих труд машин. Это началось с систематического использования первичных двигателей вроде жерновов, вращавшихся на лошадиной тяге, водяных, а затем и ветряных мельниц. Изобретение машин и их организация в крупные рабочие единицы шли параллельно. Главные черты этого процесса рационализации нашли изящное воплощение в первоначальной строительной планировке монастыря св. Галла, которая пережила физическое разрушение изначального комплекса построек. В XII веке цистерцианцы[91] ввели централизованную систему управления, и, что любопытно, новые монастыри стали строить по стандартному плану.
Сама механизация монастырей представляла собой часть повсеместной рационализации, которая охватывала весь технологический процесс и лишь сравнительно недавно была оценена по достоинству. Перемены в свободной промышленности, опиравшейся не только на обычные орудия и ремесленные процессы, но и на широкое использование экономящих труд машин, начались около X века и впервые ознаменовались неуклонным увеличением числа водяных мельниц в Европе. Уже в 1066 г., когда Вильгельм Завоеватель захватил Англию, там насчитывалось 8000 водяных мельниц, обслуживавших около миллиона людей. По самым скромным подсчетам, если на каждую мельницу приходилось по две с половиной лошадиные силы, то это вдвое превышало количество энергии, затраченной при строительстве Большой пирамиды (100 000 человек), и, вероятно, в двадцать раз — если учитывать пропорциональное соотношение численности населения в обеих этих странах.
Хотя нам недостает данных, чтобы говорить об этом сколько-нибудь уверенно, теперь мы, пожалуй, можем понять, почему первые эффективные экономящие труд машины возникли не в технически передовых центрах империи, но среди варварских народов, живших на ее окраинах и никогда полностью не разделявших под очарование священных мифов о божественной царской власти: то есть, в Греции и Галлии или в самом Риме после крушения имперской власти.
Андре Вараньяк указывал, что и кельтские, и германские племена упрямо придерживались обычаев демократии и сопротивлялись попыткам римлян навязать им безличные формы своей «механизированной» цивилизации. Он также добавлял, что эти «варварские» народы проявляли недюжинную техническую изобретательность в течение так называемых «темных веков»: действительно, как только мегамашина вновь сломалась, начали появляться новые специализированные машины и специализированные ремесла; и из-за отсутствия излишка людской рабочей силы в Западной Европе все более важную роль играли лошадиная сила и гидроэнергия.
На этой «эотехнической стадии», как я назвал ее в своей книге «Техника и цивилизация», такое распространение свободной энергии явилось куда более значимым вкладом в развитие техники, чем фараоновский способ сосредоточения людских масс. Везде, где быстро текла вода или дул ветер, можно было устанавливать первичные двигатели и обращать на пользу человеку солнечную энергию и вращение земли. Самой крохотной деревушке или маленькому монастырю применение таких машин приносило не меньшую пользу, чем какому-нибудь крупному городу, и прогрессивное использование подобных средств приносило все более ощутимые плоды. Эти новшества в значительной мере способствовали и росту, и последующему процветанию свободных городов, где отныне свободный труд позволял людям объединяться в корпорации и гильдии, практически не зависевшие ни от феодальных, ни от королевских установлений.
Но монастырь, уже самой своей устремленностью в мир иной, имел особые стимулы к развитию механизации. Как указывал Бертран Жиль, монахи стремились избегать ненужного труда, чтобы больше времени и сил посвящать размышлениям и молитвам; и, возможно, добровольное погружение в религиозный ритуал расположило их в пользу механических (повторяющихся и стандартизованных) решений. Хотя сами монахи были приучены к регулярному труду, они с готовностью перекладывали на машины те операции, которые можно было выполнять без особого участия разума. «Благодарную» работу — переписывание и иллюстрирование рукописей, резьбу — они оставляли для себя. А работу «неблагодарную» — обтесывание, перемалывание, распиливание — предоставляли машине. Проявив такую вдумчивую избирательность, они показали свое умственное превосходство над многими нашими современниками, которые предпочитают оба вида работы сваливать на машину, даже если в результате жизнь получается бездумной и бессмысленной.
Чтобы не оставалось никаких сомнений в том, насколько проникла механизация в цистерцианский монастырь, я позволю себе процитировать большой фрагмент из Бертрана Жиля, который, в свою очередь, передает рассказ Миня[92] в его «Patrologia latina» о Бернаре.
«Река проникает на территорию аббатства в той мере, в какой это позволяет стена, служащая заграждением. Она врывается сначала в зерновую мельницу, где падает на тяжелые колеса, перемалывающие зерно, а затем помогает трясти тонкое сито, отсеивающее от муки отруби. Потом вода поступает в следующую постройку и наполняет котел, где монахи нагревают ее для приготовления пива (на тот случай, если лоза не вознаградит труд виноградаря обильным урожаем). Однако на этом река не окончила своей работы: теперь она вливается в сукновальные машины, следующие за мельницей. Она уже потрудилась над приготовлением пищи для братии, а здесь ее долг — потрудиться над их одеждой. Справляется река и с этим, как не отказывается ни от чего, что от нее потребуют. И вот, она попеременно поднимает и опускает тяжелые молоты и молоточки, а вернее, деревянные опоры сукновальных машин. Образуя мощный водоворот и заставляя все эти колеса быстро вращаться, она обильно пенится. Теперь река поступает в сыромятню, где посвящает премного заботы и труда изготовлению необходимых материалов для монашеской обуви; затем она разветвляется на множество ручейков и на своем деловитом пути проходит через разнообразные отделения, повсюду отыскивая тех, кто нуждается в ее услугах для любых целей — будь то для варки, вращения, сокрушения, орошения, омовения или перемалывания, — всегда предлагая свою помощь и ни в чем никогда не отказывая. И наконец, дабы заслужить полнейшую благодарность и не оставить дел без завершения, она уносит мусор и оставляет позади себя чистоту.»
Как не преминул указать Жиль, это отнюдь не единичный показательный пример средневековой технологии: «...большинство ранних аббатств имели обширную систему водоснабжения того же типа», а «...аббатству Фонтене в Бургундии до сих пор принадлежит фабрика — огромное здание с четырьмя помещениями, построенное в конце XII века». На мой взгляд, это лучшее описание эффективного использования энергетической техники применительно именно к тем трудоемким операциям, которые истощают человеческие силы своим однообразием и снижают тонус всего организма. Так, во времена Бернара Клервоского — задолго до пробуждения городской жизни по всей Европе — бенедиктинские монастыри добились целого ряда технических успехов, позволявших сберегать труд для иных целей и бесконечно повышавших общую производительность самих ремесел.
Сколь велико было это освобождение, можно судить хотя бы по числу праздников, которые имел средневековый работник. Даже в отсталых шахтерских общинах вплоть до XVI века больше половины дней считались выходными, а по Европе в целом общее количество праздников, включая воскресенья, доходило до 189 — а это больше, чем насчитывалось празднеств в имперском Риме. Ничто не указывает более красноречиво если не на существование пусть и не материальных благ, то, как минимум, на излишек пищи и человеческой энергии. Современным рационализаторским приспособлениям пока не удалось добиться большего.
В XII веке, с заимствованием персидского изобретения — ветряной мельницы — в тех краях, где люди могли полагаться лишь на такой источник энергии, производительность труда значительно возросла; а уже к XV столетию любой прогрессивный город окружали целые батареи ветряков. Это достижение сопровождалось огромным нравственно-политическим ростом — последовательным уменьшением человеческого рабства и закабаления и, наконец, полным его упразднением во всех передовых промышленных странах Европы.
Первоначальный шаг, сделанный христианством и исламом, — принятие раба как равного члена в духовную общину, — ныне впервые в истории цивилизации увенчался последовательной отменой самого рабства вообще. Главным образом, благодаря техническим успехам, впервые достигнутым усилиями стремившегося к святой жизни монашества, те «невозможные» условия для отмены рабства, которые изложил Аристотель в знаменитом месте своей «Политики», наконец-то осуществились. «Если бы каждое орудие могло выполнять свойственную ему работу само, по данному ему приказанию или даже его предвосхищая, и уподоблялось бы статуям Дедала или треножникам Гефеста, о которых поэт говорит: "сами собою [αυτόµατοι]они приближалися к сонму бессмертных"[93]; если бы ткацкие станки сами ткали, а плектры сами играли на кифаре, тогда и зодчие не нуждались бы в работниках, а господам не нужны были бы рабы.»[94] И вот, воплощение фантазии в жизнь приблизилось.
Благодаря такому сочетанию упорядоченного течения повседневной жизни и технического мастерства, бенедиктинские монастыри благоденствовали: они продавали излишки своей продукции другим заведениям ордена по всей Европе, а кроме того, вкладывали изрядную часть капитала в величественные церкви аббатства и другие постройки, так что их даже принялись проклинать иные более чувствительные христианские души, которые находили, что, отрекшись от частной собственности при вступлении в орден, монахи более чем сполна возместили свое лишение избытком коллективного имущества; со временем это привело к тому, что и стол их стал богаче и обильнее, и напитки они употребляли более утонченные — в том числе дистиллированные жидкости вроде бренди и тех самых ликеров, которые до сих пор носят имена бенедиктинского и картузианского орденов.
При управлении с хозяйственными делами, тот же подход, что некогда понадобился для упорядочивания религиозных обязанностей, оказался пригодным и для любой формы ведения записей и точных измерений. В XII веке эффективный рационализаторский метод, который разработали в монастыре, уже можно было переносить и на различные светские занятия. Ибо бенедиктинцы доказали то, на что много веков спустя укажет английский евангелист Джон Уэсли: а именно, что христианская бережливость, трезвость и правильность должны неизбежно привести к мирскому успеху. Многие из тех обычаев, которые Макс Вебер ошибочно рассматривал как специфические черты кальвинистского протестантизма XVI века[95], в действительности успешно практиковались в стенах средневекового цистерцианского монастыря.
Подведем итоги. Бенедиктинская преданность «труду и молитве» не просто сняла с труда древнее проклятье. Ибо плодотворность такой системы утверждала, равным образом, экономическую ценность методично упорядоченной жизни; и такая мораль не прошла мимо ремесленников и торговцев того времени. Венецианский купец Луиджи Корнаро в своем классическом очерке, посвященном достижению долголетия, писал, что такая правильность и бережливость служат залогом не только плодотворной жизни, но и денежного преуспевания. Эти «протестантские» добродетели намного опередили кальвинизм.
Начатое монастырями подхватили средневековые ремесленные гильдии; они заложили новую основу для объединений на почве единого ремесла или профессии, и кроме того, возродили эстетические и нравственные ценности, определенные религией, которыми и руководствовались всю оставшуюся жизнь. Они тоже представляли собой самостоятельные корпоративные организации, учреждавшие общие правила дисциплины, упорядочивавшие работу и регулировавшие заработки и цены. С постепенным упразднением рабства и кабалы, которое поощрялось и ускорялось из-за дефицита работы в XIV веке, по окончании «черной смерти», — положение работника улучшилось, а спрос на машины расширился. То, что производительность в Европе удалось восстановить всего за сто лет после страшной эпидемии чумы, унесшей жизни примерно трети или даже половины всего населения, — свидетельствует о ставшем доступным огромном количестве человеческой и механической энергии.
Такая перемена оказалась решающей, и потому нет нужды ее преувеличивать. Соединение труда с моральными предписаниями, с требованиями эстетической выразительности и общественной надежности никогда не было бы полным внутри гильдий, не говоря уже о монастырях. По мере накопления богатств, особенно если дело касалось оптовой торговли или разработки месторождений и судоходства, экономический разрыв между бедными и богатыми гильдиями неуклонно увеличивался. Стремясь защитить собственное ремесло от внешней конкуренции и оградить свое «семейное гнездо» от чужаков, каждая гильдия не просто ограничивала допустимую численность своих членов, но и зачастую закрывала глаза на технические успехи, совершавшиеся где-то за пределами законной защиты городских центров; и, как это происходит сегодня с профсоюзами, они не обращали внимания на растущую массу случайных рабочих, обремененных бедностью и отсутствием квалификации. Поэтому ясно, что успехи в производительности и творчестве были неодинаковы; но, вместе с тем, общий результат этого развития вплоть до XVI века, который знаменует поворотную точку, остается впечатляющим.
Благодаря зарождавшейся новой экономике, сочетавшей ремесленные навыки с механизацией и использованием энергетических машин, возникло нечто вроде равновесия, более благоприятного для разнообразной и гуманной жизни, нежели было возможно прежде, при технике старого типа, поскольку в таких странах, как Нидерланды, она привела к улучшению в области перевозок, сельского хозяйства и промышленности. Техническая скорость, сохранявшаяся неизменной в течение предыдущих трех тысячелетий, сразу же возросла, но без какого-либо ущерба для эстетической стороны, которая прежде получала усиленное развитие исключительно ради высших классов. К XVI веку применение печатного станка устранило классовую монополию на знания, а репродуктивные процессы печати книг и гравюр еще более демократизировали изготовление изображений; между тем, то в одной, то в другой области материальные блага, некогда доступные лишь узкому кругу людей, отныне делались достоянием все большей части населения; по сути, энергетическая машина пообещала людям расширить все эти преимущества до их теоретического предела.
До наступления XVII века во многих областях установилось удачное равновесие между деревенским и городским, между органическим и механическим, между статичным и динамичным компонентами. То, чего этому режиму недоставало в мощи, он наверстывал во времени, ибо даже самые обычные вещи производились с установкой на прочность. Так, великие архитектурные творения не только строились в течение веков: им было суждено простоять и пережить долгие века; и многие из них в конце Второй мировой войны продолжали горделиво стоять на прежнем месте, возвышаясь среди развалин новых, обратившихся в щебень и пыль, зданий.
В отличие от преемственности, которой достигли искусство и архитектура древнего Египта после «века пирамид», средневековая преемственность сохранялась посреди постоянных изменений как содержания, так и формы, а ее живучесть на протяжении веков являла резкую противоположность основанной на принудительном труде и рассчитанной на жизнь одного поколения экономике, существовавшей при фараонах, или, скажем, при абсолютных монархах вроде Людовика XIV или Петра Великого, которые притязали на сходные полномочия в XVII веке.
Но процесс наделения труда нравственным смыслом и объединения его со всеми прочими видами человеческой деятельности так никогда и не был доведен до конца. Ибо одно универсальное установление средневековой эпохи в Западной Европе — христианская Церковь — в критический момент XIV века обратило все свое могущество на поддержание сил, специализировавшихся на власти — абсолютизма, милитаризма и капитализма, — оторванных от общественных интересов монастыря, гильдии и свободного города. Взаимодействуя между собой, эти институты, пусть, быть может, и ненамеренно, заложили фундамент дегуманизированной технологии, а в конце концов — и чего-то такого, что оказалось еще более роковым: нового мифа машины. Попробуем проследить, как начинался этот процесс.
Разработка автоматических источников власти — одна из важнейших заслуг монашества, другая его заслуга — по мнению сведущего историка-медиевиста Г. К. Коултона, — создание капиталистического предприятия в современной систематической форме. Но если монашество изначально посвящало себя одной-единственной цели — стремлению к спасению отдельной души, — то капитализм в его ортодоксальной форме посвящал себя прославлению Маммоны и стремлению к спасению более ощутимого рода, расширяя возможности получения прибыли, накопления капитала и безудержного потребления.
Сосредоточившись на своей цели, капитализм в первую очередь, разумеется, принялся за низвержение требовавших самоограничения и воздержанности обычаев всех «осевых» религий. Тот факт, что изначальная монашеская установка на отказ от мирских радостей и самоотречение могла породить свою капиталистическую противоположность — жадность и страсть к накопительству, — не удивил бы Карла Маркса, однако это остается одним из наиболее противоречивых поворотных моментов истории.
Разумеется, капитализм — отнюдь не современное явление. Здесь мы понимаем под капитализмом перевод всевозможных товаров, услуг и энергий в отвлеченные денежные понятия, причем основным предметом приложения человеческих сил становятся деньги и торговля, а выгоду получают прежде всего собственники, которые идеально подготовились к тому, чтобы рискнуть своими сбережениями, вложив их в новые предприятия, и жить на доходы от уже действующих промышленных и торговых организаций. При такой трактовке капитализма можно считать, что он впервые появился в зачаточной купеческой форме уже вскоре после возникновения царской власти и стал принимать все более четкие корпоративные формы по мере роста капиталовложений. Хотя возможность получения прибыли впервые появилась благодаря контролю над землями и взиманию арендной платы, капиталистические предприятия со временем распространились и на такие области, как кораблестроение, морская торговля, разработка копей и выплавка металлов, которые требовали крупных вложений, — при том условии, что эти предприятия оставались слишком маленькими или слишком сложными, чтобы ими могла управлять неуклюжая государственная бюрократия.
По мере более глубокого знакомства с древними месопотамскими и египетскими документами, начинает представляться вероятным, что частному капитализму (если не частному бартеру) мог предшествовать государственный капитализм, при котором купец выступал в роли государственного чиновника; начиная с XIII века капитализм многое перенял от дисциплины монашеской организации, но при этом он лишь следовал более ранним обычаям регламентации, установленным первоначальной мегамашиной. Капиталистов — землевладельца, купца, перекупщика — на этих ранних стадиях можно (пусть немного нелицеприятно) уподобить шакалам, которые кормились менее привлекательными остатками царской львиной добычи.
Действительно, торговля, промышленность и банковское дело долгое время оставались зависимыми от власти суверена. Их прибыль и привилегии постоянно сходили на нет во время войн, когда разрушались города и разграблялись храмы, сокровищницы и дома богатых горожан, а в мирное время не давали покоя непрерывные вымогательства, поборы и неоправданно обременительные налоги, сумму которых нередко намеренно завышали нечестные чиновники-мытари.
Чтобы достичь процветания, меркантильному капитализму приходилось охватывать своей деятельностью регион столь же обширный, как какая-нибудь империя, и рисковать средствами куда большими, чем отваживался кто-нибудь из купцов-одиночек. Капиталистам требовались особые проницательность, ловкость, изворотливость и предприимчивость, чтобы избежать всех мыслимых опасностей; и не удивительно, что уже с самых древних времен алфавит, чеканные монеты и арабские цифры заносили в новые края чаще всего именно люди, промышлявшие внешней торговлей или эксплуатацией колоний. Марко Поло не был ни первым, ни последним из таких искателей приключений; а Якоб Фуггер, Ротшильд и Джон Д. Рокфеллер, каждый в свою эпоху, явились воплощениями этого человеческого типа.
Классическая теория накопления капитала была впервые сформулирована в средние века, и не экономистами, а учеными мужами в их сугубо богословском учении о «сокровищнице спасения»: накапливая земные заслуги путем воздержания и самопожертвования, мы тем самым приуготовим себе огромную награду уже на Небесах. В XIII веке один из таких теологов, Винсент де Бовэ, убеждал людей трудиться не просто для прокорма, но и ради накопления, которое привело бы к дальнейшему возрастанию богатств. Ученые, настойчиво повторяющие анахроничное утверждение Макса Вебера, что дух капитализма равняется протестантизму, вынуждены просто закрывать глаза на многочисленные средневековые данные, противоречащие этому взгляду.
Протестантизм в том виде, в каком он впервые появился в XII веке в учениях купца-еретика Пьера Вальдо[97], был, по сути дела, яростным протестом против нового капитализма и покаянной попыткой вернуться к образу жизни ранних христиан, презиравших земные блага и коварные искусы торговли. Общественные взгляды вальденсов, уиклифитов, лоллардов, бегинов и анабаптистов[98], и в первую, и в последнюю очередь носили воинственно антикапиталистический характер; таковы же были, по сути, автократические экономические принципы и антиростовщическая полемика Мартина Лютера.
После Вальдо, спустя век, Франциск Ассизский совершил сходную попытку возродить каждодневным смиренным трудом главное учение раннего христианства, но неослабный гнет капиталистической экспансии обрек его стремление на неудачу: бедность не способствовала накоплению капитала, а добровольное служение ради блага общины лишь нарушало новую систему оплаты труда, пришедшую на смену кабальным отношениям. Сама папская власть, осмотрительно включившая францисканский орден в состав официальной Церкви, недавно провозгласила (устами папы Иоанна XXII), что распространенное представление, будто ранние христиане действительно практиковали коммунизм, — подлежащая проклятью ересь.
Страсть к деньгам, указывал Фома Аквинский, не знает пределов, тогда как все природные богатства, принимающие конкретное обличье пищи, одежды, мебели, домов, садов, полей, — имеют строго очерченные границы производства и потребления, диктуемые природой самого товара, а также органическими потребностями и возможностями его потребителя. Бытующее мнение, что у человеческих желаний не должно быть никаких пределов, нелепо: сама жизнь существует в весьма узких пределах, заданных температурой, воздухом, водой и пищей; и идея, будто одни лишь деньги, или власть, позволяющая распоряжаться услугами других людей, должны быть свободны от таких ограничений, — это простое умопомрачение.
Желание обладать неограниченным количеством денег имеет такое же малое отношение к благополучию человеческого организма, как и стимуляция «центра удовольствия», который недавно обнаружили в мозгу ученые-экспериментаторы. По-видимому, этот стимул субъективно столь велик, что подопытные животные готовы подвергать себя чему угодно, вплоть до голодной смерти, лишь бы наслаждаться им. Когда капиталисты осознали природу такой гипертрофированной денежной стимуляции, некогда называвшейся проклятьем Мидаса[99], — они стали или накладывать на себя руки, или покаянно ударяться в служение обществу и благотворительность.
В идеальном капиталистическом «эго» безудержное накопление денег смешано с рьяным приобретением безграничных богатств, точно так же как аскетичные привычки монаха сочетались с отважными деяниями воина. Выражаясь языком Фрейдовых терминов, страсть к деньгам одинаково привлекала и «анальный», и «оральный» типы личности. Новоявленные капиталисты в значительной мере заслужили то прозвище, которое дали им позднее, — «купцы-авантюристы»; и в весьма ранний период эти противоположные, но в то же время взаимодополняющие черты нашли совместное выражение в ордене рыцарей-храмовников, этих средневековых воителей-банкиров. Кроме того, не противоречило новому капиталистическому духу и то, что торговые союзы в крупных городах Ганзы были организованы, по сути, на манер монашеских общин и подчинялись жесткой военной дисциплине.
Это сочетание качеств, в свою очередь, перешло в научную идеологию XVII века: готовность поддерживать смелые гипотезы, желание расчленять сложные органические единства, в то же время поверяя новые теоретические догадки внимательным наблюдением и экспериментом. Несмотря на разницу в происхождении и вроде бы несовместимые цели, монах, воин, купец и новоявленный натурфилософ или ученый-экспериментатор стояли друг к другу куда ближе, чем сами это понимали. Как Ион Габриэль Боркман[100] — ибсеновский герой, который подытожил капиталистический дух XIX столетия, — каждый был готов испытать любовь и пожертвовать жизнью, чтобы достичь власти — сколь бы сублимированной или до неузнаваемости преображенной эта власть ни представлялась.
Но в то же время капитализм, удовлетворяя свою ненасытную страсть к материальным богатствам, перенял и перевел на язык собственных понятий экономику изобилия, которая изначально была делом — и отличительной приметой — божественной царской власти. Действительный рост производительности приносил зачастую счастливое освобождение от мучительных оков природной бедности и хозяйственной отсталости; к тому же, он ускорял приближение нарастающего бунта против аскетических запретов ортодоксального христианства, которые легко было проповедовать в «смутное время», когда им не находилось соблазнительных альтернатив, но которые теперь казались беспричинными и неоправданно враждебными жизни.
Спустя несколько веков новый капиталистический дух бросил вызов срединной христианской этике: в безграничном эгоизме сэра Джайлза Оверрича[101] и его товарищей по рыночной площади не было места милосердию или любви в каком-либо из исконных смыслов этих слов. Капиталистическая система ценностей, по сути, превратила пять из семи смертных грехов христианства — гордыню, зависть, скупость, алчность и похоть — в положительные общественные добродетели, видя в них непременные побуждения ко всякого рода хозяйственной деятельности; а главные добродетели, начиная с любви и смирения, были отвергнуты как «вредящие делу» — не считая тех случаев, когда они делали рабочий класс более послушным и покорным хладнокровной эксплуатации.
Вернер Зомбарт как-то заметил, что, если бы его попросили установить дату наступления капитализма, он бы указал приблизительно 1202 г. н. э., то есть дату публикации «Liber Abbaci» Леонардо Пизано — первого популярного трактата по арифметике. Выбор какой-либо единственной точки отсчета, разумеется, останется спорным: ведь можно привести десятки столь же переломных моментов. Однако среди важнейших черт новоявленного капитализма — его особо пристальное внимание к отвлеченным количествам, которое развилось как раз благодаря подобным наставительным сочинениям.
Эта новая форма универсальной отчетности обособляла от живой ткани событий именно те факторы, что можно было оценивать на безличном, количественном уровне. Счет числам начался здесь, а под конец только числа и принимались в расчет. Собственно, это и было более важной заслугой капитализма, чем любой из вещественных товаров, которые покупали и продавали торговцы. Лишь тогда, когда привычка прибегать к математическим абстракциям укоренилась среди подавляющего большинства общества, физические науки смогли вновь утвердиться на тех позициях, какие они занимали прежде в крупных торговых городах ионической Греции. И снова — отнюдь не случайна связь. Фалес, этот первый философ, занимался спекуляцией более чем в каком-то единственном смысле: согласно Диогену Лаэртскому, однажды, предвидя большой урожай маслин, он заранее по дешевке скупил все давильни и потом разбогател, перепродавая их по дорогой цене.
Везде, где утверждался капиталистический дух, люди сталкивались с отвлеченным счетом бухгалтерского толка: расчет по времени, взвешивание и измерение, все более точного характера, стало отличительной приметой всего этого режима. Такая перемена не была чем-то самопроизвольным: она явилась результатом осознанного намерения и настойчивого внушения. Уже с XIII века, начальная школа, включавшая обязательные дисциплины чтения, письма и арифметики, насаждала в умах учеников также основы науки, позволявшей осуществлять куплю-продажу на расстоянии, составлять договоры, вести бухгалтерские книги и счета. Спрос на надежную информацию и тщательные предсказания, необходимые при заочной закупке товаров, способствовал укоренению количественных оценок во всех областях; это коснулось не только системы мер и весов, но и астрономических наблюдений в навигации, ставших еще точнее.
Безличный бюрократический характер бухгалтерии соревновался с монашеским или военным порядком за право заложить основания жесткой дисциплины и безличной правильности, которые теперь постепенно распространялись на все стороны официальной жизни западной цивилизации. Этот порядок незаметно перешел на автоматические машины и компьютеры, способные выносить человечные суждения и проявлять тактичность еще меньше, чем какой-нибудь вышколенный клерк. Новая бюрократия, занимающаяся управленческими делами и координацией, вновь сделалась необходимым придатком всех крупномасштабных и действующих на расстоянии предприятий: при единообразии норм — ведение счетов и записей задавало тон для всех прочих частей машины. Неспособность считаться с этой математической стороной механизации как прелюдией к промышленным изобретениям породила искаженное и однобокое представление о современной технике. На наш взгляд, именно отдельные орудия и машины сами по себе в первую очередь способствовали переменам, которые сначала произошли в человеческом мышлении и впоследствии были перенесены на различные установления и механизмы.
В течение тех веков, когда капитализм и механизм обретали форму, их окончательные тенденции оставались в значительной мере скрытыми, ибо на их пути стояло упрямое соперничество и чудовищная инерция многих других установлений. Уже в XVI веке богословы из Парижского университета осудили открытие государственных банков на том основании, что ростовщичество (одалживание денег под проценты) есть грех согласно христианской теологии; а человеколюбивая опека, которую гильдии предоставляли своим членам, в XVIII веке была настолько сильна, что новые предприятия, использовавшие более дешевые методы производства, были вынуждены (как указывал Адам Смит) перемещаться куда-нибудь в сельскую местность или в не охваченные цеховой системой пригороды, тайком переправляя свои товары в город.
Устремленные к загробному миру церковные доктрины и строгие феодальные обычаи — например, не подлежащая продаже земельная собственность, цеховые правила, высокие стандарты ремесла, семейные интересы, — всё это замедляло скорость капиталистических завоеваний. Стремление к качеству долгое время конфликтовало с потребностью в количестве. Даже в XVI веке, когда крупнейший австрийский финансист и промышленник Якоб Фуггер Старший предложил своему брату войти в его весьма прибыльное дело, последний отказался, объяснив, что столь греховное предприятие помешает ему спасти свою душу. В ту пору еще стоял такой выбор.
Более того, городской капитализм в раннюю пору своего распространения в Западной Европе был подвержен тем же порокам, какие порождала царская власть. Ведущие купеческие города прибегали к вооруженному насилию для уничтожения экономической мощи в других городах-соперниках и для установления максимально полной собственной экономической монополии. Эти столкновения были более дорогостоящими, разрушительными и, в конечном счете, даже более бессмысленными, чем столкновения между купеческим сословием и феодальными порядками. Города вроде Флоренции, беспричинно нападавшие на другие процветавшие города — например, на Лукку и Сиену, — не только подрывали их экономику, но и подвергали собственную относительную свободу опасности таких же яростных нападений с их стороны. Когда же капитализм шагнул за океан, то его представители обходились с туземцами, которых они повстречали в чужих краях, так же свирепо, как привыкли обращаться со своими ближайшими соперниками.
Таким образом, капитализм везде, где бы он ни процветал, установил три главных канона успешного хозяйственного предпринимательства: измерение количества, счет и регламентация времени («Время — деньги») и концентрация на абстрактном денежном вознаграждении. Его высшие ценности — Власть, Прибыль, Престиж — проистекают из тех же источников; все они, практически не меняя личин, явились из «эпохи пирамид». Первая «ценность» порождала повсеместный и постоянный подсчет прибыли и убыли; вторая обеспечивала высокую производительность труда как машин, так и людей; а третья привносила побудительный стимул в повседневную жизнь, в принципе, вполне равноценный — с позиций капиталиста — монашескому стремлению к вечной награде на Небесах. Погоня за деньгами сделалась страстью и наваждением — целью, по сравнению с которой все прочие цели выступали лишь средствами.
Когда вместо созерцательной жизни людей религиозных стала повсеместно цениться деятельная жизнь купцов, моряков, финансистов и промышленников, эти каноны обрели форму нравственных императивов — если не невротических побуждений. Вместе с тем, прежняя система ценностей оставалась настолько незыблемой, что даже в XIX веке желание удалиться от суетных дел в расцвете лет все еще было для многих купцов намного заманчивее, чем накапливать все больше и больше денег, постоянно занимаясь прибыльным делом.
Однако абстрактным выкладкам капитализма, в конечном итоге, суждено было сыграть куда более значительную роль и внести куда более важный вклад в области науки. В середине XVII века, когда в Лондоне было основано Королевское общество, купцы и банкиры заняли там ведущее место — и не просто как люди, выделявшие средства на его содержание, но как активные участники-экспериментаторы новой науки. Представления о том, что следует учитывать всякий предмет обмена и что «счета должны сходиться», возникли на столетия раньше, чем учение Роберта фон Майера[102] о сохранении энергии.
Так ведение счетов и счет времени вошли во всеобщее употребление в XVI веке, а для жертв, которых требовала такая система, стали, к тому же, залогом обещания осязаемого вознаграждения. При царской власти вознаграждения привилегированным сословиям не вытекали напрямую из их службы, а зависели от прихоти правителя и часто бывали непропорциональны затраченным усилиям или ценности результата. Но при новых «бухгалтерских» правилах игры капитализма неудача напрямую каралась убытками, зато успех, связанный со старательностью и предвидением, оборачивался более прибыльным вознаграждением.
Иными словами, капитализм основывался на методе соответствия, который успешно применяется дрессировщиками животных, чтобы добиваться повиновения приказам и выполнения усложненных трюков. А поскольку царская власть делала упор на наказание — метод, имеющий четкую границу (смерть человека, наказанного слишком сурово) — то при раннем капитализме у возможностей вознаграждения не было границ. Вдобавок, новое побуждение оказалось привлекательным отнюдь не для какого-то одного сословия: теоретически, оно сулило надежду даже скромнейшему из людей, если тот согласился бы целиком посвятить себя делу. Как позднее утверждал «бедный Ричард», можно было сделать большое состояние, начиная с малого и добиваясь своего бережливостью, проницательностью и сосредоточенностью. Теоретически, любой Дик Уиттингтон мог бы стать лорд-мэром Лондона.
Эдуард Торндайк[103], чьи психологические эксперименты установили, что для эффективного соотношения между затратой и наградой вознаграждение имеет большее значение, чем наказание, — сознавал контраст между методом наказания — традиционным средством политического управления, и противоположным ему методом, которым обычно пользуются в бизнесе. «Переход от феодального состояния к договорным основам современного мира явился в некоторой степени переходом от привычки и обыденности, основанных на угрозах и наказаниях, к экспериментированию, основанному на надеждах и вознаграждениях», — отмечал он. Однако особенность капиталистической экономики заключалась в том, что немедленное вознаграждение чаще всего обретало отвлеченную форму денег, а всякое дальнейшее получение награды рабочим и потребителем откладывалось до той поры, пока инвесторы и управляющие не были полностью удовлетворены (хотя, в принципе, их желание получить еще больше прибыли не сковывалось никакими границами). В телеологии делового предприятия прибыль являлась конечной целью жизни. В сравнении с таким подходом древняя фараоновская система, устремленная к достижению «Жизни, Здоровья, Благополучия», была гораздо ближе требованиям органической действительности.
Коротко говоря, капитализм взял на вооружение и растиражировал мощную положительную мотивацию, которая — по вполне понятным человеческим причинам — никогда не применялась в более примитивных обществах. Правда, в течение веков капиталист продолжал пользоваться только негативной формой — наказанием вместо вознаграждения, — для понуждения рабочего к послушанию, осмотрительно приберегая награду для себя, для своих коллег-управителей и для инвесторов.
Деньги — как связующее звено во всех человеческих отношениях и как главная мотивация всех общественных действий, — пришли на смену взаимным обязательствам между членами семьи, соседями, гражданами, друзьями. И по мере того, как прочие нравственные и эстетические соображения ослабевали, динамика могущества денег возрастала. Деньги стали единственной формой власти, которая, в силу самой своей отвлеченности от всякой реальности, не знала пределов, — хотя, в конце концов, такое безразличие к конкретной реальности обернулось возмездием в прогрессирующей инфляции «расширяющейся экономики».
Хотя к XVI веку капитализм уже начал утверждать новый стиль мышления, и был в этом не одинок; на деле, ему едва ли удалось бы проделать столь быстрый путь вперед без поддержки других установлений и интересов, иные из которых возникли благодаря первым успехам в создании энергетических машин и автоматов.
Начиная с XIII века, появлявшиеся по всей Европе новые изобретения смешивались с гораздо более древними, которые никогда бесследно не пропадали. Долгое время подобные фантазии о могуществе — могуществе, выходящем за рамки естественных возможностей человека, в том числе и его биологической смертности — витали в воздухе, посещая различные умы; прежде всего, пожалуй, здесь сказалась зависть человека к птицам и его желание покорить небо. Эта мечта, отразившаяся еще в древнем месопотамском мифе, приняла более реалистические черты в древнегреческой легенде о Дедале, а затем распространилась повсюду — вплоть до Перу, воплотившись в фигуре Аяр Каци, летающего человека, — не говоря уж о ковре-самолете из сказок «Тысячи и одной ночи».
Сходным образом, давнее желание найти рог изобилия — источник нескончаемых богатств — влекло искателей приключений в дальние страны; не давали покоя и поиски эликсира жизни, панацеи — ныне называемой чудесным снадобьем, — которое исцелило бы все человеческие болезни. А алхимики — за много веков до родственных им по духу ученых вроде Германа Мюллера и Ф. Г. К. Крика, — всячески вынашивали мысль о сотворении живого гомункула в пробирке.
Путь, проделанный мифом из области бессознательного в плоскость реальной жизни, обычно бывает темным и окольным. До тех пор, пока он не подкрепляется переменами в повседневном существовании и, в свою очередь, не подкрепляет их, можно только догадываться о его существовании, потому что в лучшем случае он остается неким неуловимым импульсом, своего рода тщетным желанием, которое, будучи провозглашаемо публично, кажется чересчур дерзким, чтобы его можно было принять всерьез, и, разумеется, слишком глубоко затаенным, чтобы сразу выплеснуться на поверхность обычной жизни.
Вместе с тем, раздумья о разных новых видах энергетических машин, собираемых и приводимых в действие без всяких магических ухищрений и заклинаний, занимали умы многих людей, начиная с XIII века, — в частности, Альберта Великого, Роджера Бэкона и Кампанеллу (все они, надо отметить, были монахами). Мечты о безлошадных экипажах, летающих машинах, устройствах для мгновенного сообщения на расстоянии или для превращения одних веществ в другие принимали все новые обличья. Несомненно, пищу таким фантазиям давали те зачаточные машины, которые в ту пору уже существовали: ведь, должно быть, был когда-то момент, когда первая ветряная мельница или первый автомат, приводимый в движение заводным механизмом, казались столь же чудесными, какими представлялись первая динамо-машина или первая «говорящая машина» меньше века назад.
Попутно следует вспомнить об одном характерном проявлении, которое сопровождало все эти мечтания, потому что его вскоре стали подавлять или безоговорочно отметать. Дело в том, что при своем появлении подобные мечтания отнюдь не всегда сулили счастливый конец: напротив, они переплетались со зловещими предсказаниями.
Древние скандинавские саги содержат прорицания о страшной катастрофе, когда наступит Рагнарёк, то есть Сумерки богов, а мир охватит пламя, и чудовищные великаны и злобные духи одержат верх над добром, людьми и богами. С другой стороны, яростные протесты христианской церкви против анатомического рассечения человеческих трупов (даже если оно производилось ради усовершенствования медицинской и хирургической практики) свидетельствовали о страхе, что подобное надругательство над естеством единственно ради подробного и точного знания могло оказаться не менее враждебным человеческому спасению, чем откровенная погоня за властью; впрочем, культура, налагавшая запрет на такие научные исследования, тем не менее, запятнала себя изобретением чудовищных машин для пыток, которые применяла инквизиция.
Эти мифические побуждения и чаяния со временем породили удачный результат, перечеркнувший всяческие предощущения катастрофы. Уже к концу XV века самые проницательные мыслители Европы были убеждены, что вскоре начнется великий цикл перемен, которому предстоит долгое время развиваться подспудно. Анджело Полициано пророчески истолковал открытие Нового Света Колумбом, предвещая, что оно произведет благотворные изменения в жизни всего человечества; а его современник, калабрийский монах Томмазо (Фома) Кампанелла, с нетерпением предвидел технические достижения, которыми будет сопровождаться эта новая колонизация планеты воинствующими державами Европы. В своем утопическом сочинении «Город Солнца» Кампанелла рисовал «особые суда и галеры, ходящие по морю без помощи весел и ветра, посредством удивительно устроенного механизма»; а под конец повествования Мореход, посетивший это идеальное государство, обращается к своему собеседнику с такими словами: «О, если бы ты только знал, что говорят они на основании астрологии, а также и наших пророков о грядущем веке и о том, что в наш век совершается больше событий за сто лет, чем во всем мире совершилось их за четыре тысячи...».[104]
В ту же эпоху те же прозрения посещали и других людей. Человечество — по крайней мере, его пробуждавшееся меньшинство в Западной Европе, — уже с готовностью устремлялось навстречу новому миру; и если эти люди, вслед за сэром Томасом Мором, и не считали, что благословенный новый мир находится на другой части земного шара, то, вслед за великим утопистом, они верили, что этот новый мир можно создать и у себя в стране, с помощью благосклонного монарха, путем принятия единых указов и разумных законов, или же введением новых механических изобретений, вроде инкубаторов для цыплят в «Утопии». И, не в последнюю очередь, они могли намеренно создать более гуманные общественные установления, чем существовали когда-либо раньше.
Хотя за созданной Мором картиной идеального государства последовала целая вереница утопических сочинений, знаменательно, что одним-единственным текстом, прямое влияние которого можно проследить до сих пор, оказался фрагмент утопии, написанной Фрэнсисом Бэконом: именно в его «Новой Атлантиде» впервые была рассмотрена возможность совокупного ряда операций, в которых новая система научных исследований сочеталась бы с новой технологией. В тот момент, когда ожесточенная борьба внутри христианства между противоположными учениями и сектами зашла в тупик, сама машина, по-видимому, указала альтернативный путь, ведущий на Небо. Обещание материального изобилия на земле — благодаря исследованию, упорядоченному завоеванию и изобретению, — звучало одинаково заманчиво для всех общественных сословий.
Итак, как уже отмечалось выше, первые попытки запустить машины и расширить сферу человеческого влияния совершались отнюдь не только в фантазии. Хотя такие средневековые новшества, как ветряная и водяная мельницы, сделали возможными великие достижения XVIII века за столетия до того, как в повсеместное употребление вошел паровой двигатель, — главные изобретения, на которые опиралось все остальное, были сделаны в Европе до XVI века; и изобретения эти произвели глубокие перемены в пространственно-временной картине цивилизованного мира — и видоизменили как внешнее окружение, так и внутренний характер человека.
Первая группа изобретений была связана с усовершенствованием стекольной мануфактуры, благодаря возросшим научным знаниям в области оптики (выказанным, например, Роджером Бэконом): так стали получать чистое стекло для очков, помогающих исправлять дефекты зрения, особенно возникающие в старости. Изобретение очков продлило и обогатило умственную жизнь зрелых людей в среднем на пятнадцать лет, если принять шестидесятилетний рубеж за ожидаемый предел жизни сорокапятилетних; а во многих случаях, когда близорукость проявлялась раньше, очки позволяли вести активную умственную деятельность и гораздо дольше. Среди всех тех факторов, которые перечисляли, стремясь объяснить феномен «возрождения учености», влияние очков, несомненно, стоит не на последнем по важности месте.
Однако непосредственное воздействие этого изобретения не ограничивалось продленной способностью чтения благодаря диагностике и оптической коррекции зрения; ибо полученные таким образом знания пригодились вначале для изготовления простого увеличительного стекла, а затем для открытия необычайного эффекта увеличения, который получается при использовании сложных линз. Изобретение микроскопа и телескопа в XVII веке изменило все прежние измерения мира: то, что раньше оставалось невидимым, поскольку было слишком мелким или находилось слишком далеко, — отныне становилось видимым при просмотре сквозь особую систему стекол. Так эти изобретения открыли для человека новый мир — с одной стороны, микроорганизмов, а с другой стороны — далеких звезд и галактик: пространство куда большее, чем земли Нового Света, открытые Колумбом и Магелланом.
Впервые (не побоимся повторить здесь уже порядком затертое клише) появилась возможность заглянуть в глубину как космоса, так и своего органического окружения. Не отходя от микроскопа или не покидая астрономической обсерватории, человек Нового времени мог теперь созерцать то и размышлять о том, что прежде не приходило ему не ум даже в самых дерзких мечтаниях. Эта первая трансформация пространственных измерений ничем не была обязана машинам, функцией которых являлось мгновенное сообщение или быстрое перемещение (они появились гораздо позднее): всех этих масштабных перемен достигли стекольщики, мастера по изготовлению линз, и ученые-оптики, пользовавшиеся простейшими инструментами и приспособлениями. Здесь вновь «обнаружение» предшествовало «созданию», и статичные изобретения послужили толчком для динамичных преобразований.
Значение очков чрезвычайно возросло благодаря другому изобретению, сделанному несколькими веками позже, — печатному станку и его усовершенствованиям после изобретения передвижных литер для оттиска на неподвижной странице. Это перевернуло прежний медленный процесс переписывания рукописей, превратившийся теперь в стандартизированный, аккуратный и изящно стилизованный машинный процесс копирования. Окончательному усовершенствованию этого искусства способствовали результаты ряда изобретений, сделанных по всему миру — от Кореи и Китая, через Персию и Турцию, до последней точки, поставленной — почти одновременно — в Гарлеме и Майнце, когда Гуттенберг и Иоганн Фуст отлили передвижные литеры шрифта. Это — первый пример того, как массовое производство с помощью создания шаблона превращается в динамичный процесс, в котором задействованы стандартизированные, взаимозаменяемые и сменные части. Печатный станок, если обратиться к его собственной истории, наглядно демонстрирует переход от механизации рабочего к механизации самого процесса труда. (Более полный обзор этой темы можно найти в моей книге «Искусство и техника».)
Но, помимо прямого воздействия печатного станка на изобретение позднейших машин, его появление повлекло за собой один общественный результат, который был, пожалуй, не менее важным: почти сразу же дешевое и быстрое производство книг сломало давнюю сословную монополию на знание — особенно на ту разновидность точного отвлеченного знания, математических операций и физических явлений, которая долгое время оставалась уделом узкого сословия профессионалов. Печатная книга делала все больше знаний доступными для всех, кто умел читать, даже для последних бедняков; и одним из результатов такой демократизации явилось то, что само знание — в противовес легенде, догматической традиции или поэтическому вымыслу — сделалось предметом серьезного независимого интереса, распространившись посредством печатной книги на все области жизни, так что неизмеримо возрастало число людских умов — в прошлом, настоящем и будущем, — которые таким способом общались между собой.
Обогащение коллективного человеческого разума посредством печатания и распространения книг, сравнимо только с соединением вместе отдельных умов и разновидностей опыта, ставшим возможным благодаря изобретению дискурсивного языка. Расширение области научных открытий и ускорение механических изобретений тоже можно в значительной мере приписать возникновению печатной книги, а начиная с XVII века — и появлению печатных научных докладов и обозрений. Перемены, для которых при ограниченном количестве рукописных копий понадобились бы целые века, благодаря станку происходили почти молниеносно.
Третье ключевое изобретение — механические часы — стало источником длинной цепочки других изобретений, завершивших в области времени и движения то, что сделало увеличительное стекло с пространством. Механические часы появились в XIV веке, хотя некоторые части этого механизма и, разумеется, сам процесс измерения времени возникли гораздо раньше, вместе с водяными часами и астрономическими приборами вроде армиллярной сферы, позволявшими следить за движениями планет и сменой времен года. Машина, механизировавшая само время, не просто упорядочивала ход дневных забот: она соизмеряла человеческие дела не с восходом и закатом солнца, а с условными перемещениями часовых и минутных стрелок; таким образом, она привносила точность измерений и контроль над временем во все области жизни, задавая независимый стандарт, по которому можно было размечать и подразделять целые сутки.
В XVI веке часы с городской башни на рыночной площади, где они висели все средневековье, переместились и в дома знати, заняв место на каминной полке, а к XIX веку они уже уменьшились до таких размеров, что почти превратилась в предмет человеческого костюма: их носили на жилетной цепочке, в кармане или на запястье. Пунктуальная точность, перестав быть «вежливостью королей», превратились в необходимый атрибут повседневных дел в тех странах, где одерживала верх механизация. Измерение пространства и времени сделалось неотъемлемой частью системы контроля, которой западный человек опутал всю планету.
Карл Маркс одним из первых понял значение часов как архетипической модели для всех позднейших машин: в 1863 г. в письме Фридриху Энгельсу он замечает, что «часы — это первая автоматическая машина, приспособленная к практическим целям; благодаря им развилась целая теория производства и правильного движения». Курсив — автора письма, и это не преувеличение; однако влияние часов не ограничивалось лишь фабрикой: ведь помимо того, что в заводном устройстве часов были решены важнейшие механические проблемы передачи движения и управления им, часы к тому же, благодаря все более успешному достижению точности увенчались в XVIII веке изобретением судового хронометра, сделавшись образцом для всех точных инструментов.
По сути, часы явились прообразом всевозможных автоматов: практически все, чего можно достичь с помощью автоматов и чего мы ожидаем от них, было впервые осуществлено в часовом механизме. В постепенном превращении огромных кафедральных часов XVI столетия в крошечные наручные часы «с автоматическим заводом», с их функциями календаря и будильника, тоже можно увидеть самый ранний пример процесса миниатюризации, которой сегодня так гордится (и небезосновательно) электронная технология. Автомат времени в форме часов — лучший образчик всех более крупных систем автоматизации.
Итак, между XII и XVI веками были сделаны все ключевые изобретения, на основании которых предстояло выстроить целое полчище новых машин, совершив первый шаг к созданию нового типа мегамашины: это водяная и ветряная мельницы, увеличительное стекло, печатный станок и механические часы. От указанных изобретений в значительной степени зависели все позднейшие технические успехи, в корне отличные от достижений более ранних индустриальных культур. Именно благодаря этим новым техническим достижениям ученые XVII века обрели реальную возможность совершить то, что позднее назовут мировой революцией, и что, во всех своих главных посылках и целях, странным образом обнаруживало сходство с «эпохой пирамид».
В уме Леонардо да Винчи (1452–1519), одного из крупнейших интеллектуалов великой эпохи, рядом с идеальными размышлениями соседствовало множество практических изобретений. Леонардо и его современники, художники и инженеры, еще в XVI веке продемонстрировали, сколь многие технические достижения нашей собственной эпохи уже предвкушались в воображении и даже порой испытывались на настоящих моделях или в чертежах.
Сегодня все знакомы с многочисленными дерзкими, но в то же время поразительно практичными замыслами Леонардо и с его не менее практичными предвидениями, — а в числе прочего, и с его неудачной «большой птицей». Последняя являлась, в сущности, планером с неподвижными крыльями — не удавшейся по причинам, которые вскоре предстояло объяснить современнику Леонардо, Борелли, проводившему замечательные исследования передвижения животных и, в частности, анатомии птиц. Даже если бы Леонардовы крылья были легкими как перья, чтобы махать ими, потребовались бы столь же мощные грудные мускулы, как те, что пропорционально величине тела развиты у птиц.
Почему-то, воздавая должное Леонардо как изобретателю и инженеру, ученые обычно замалчивали, что он был весьма встревожен собственными механическими фантазиями. Подобно Роджеру Бэкону, Леонардо тоже предсказывал в загадочных выражениях (как будто видя все это во сне), что «люди будут передвигаться, не двигаясь [автомобиль], говорить с отсутствующими [телефон], слышать тех, кто не разговаривает [фонограф].» Но в другой своей фантазии, облеченной в форму письма, он создает образ жуткого чудовища, которое нападет на человеческий род и истребит его. Хотя Леонардо наделил это чудовище осязаемым гигантским недочеловеческим обличьем, злодеяния монстра, пожалуй, слишком напоминают чудовищные научно разработанные способы уничтожения людей, имевшие место уже в нашу эпоху. Неуязвимость самого чудовища к нападениям лишь довершает картину сходства с переносимым по воздуху атомным, бактериальным и химическим оружием, которому сегодня под силу уничтожить все человечество. Описание Леонардо, напечатанное в переводе его дневников, выполненном Маккерди и озаглавленном «Сказки», необходимо привести здесь целиком.
«Увы, сколь много раз пытались нападать на этого свирепствующего демона, но ему все нипочем. О злосчастные люди, не помогли вам ни неприступные крепости, ни высокие стены ваших городов, ни многочисленные полчища, ни ваши дома и дворцы! Не осталось иного места, кроме малых щелей и подземных пещер, где, словно крабы, сверчки и другие подобные существа, могли бы вы обрести укрытие и средство спасения. О, сколь многие злосчастные матери и отцы лишились своих чад! Сколь многие женщины лишились своих возлюбленных. Поистине, друг мой Бенедетто, не верю я, что с той поры, как был сотворен мир, так сетовали и стенали люди, объятые столь великим ужасом. Поистине, роду человеческому в таком бедствии приходится завидовать всем иным живым созданиям... Ибо нам, злосчастным смертным, не суждено спастись бегством: чудище, ступая вперед медленно, намного превосходит по скорости быстрейшего из бегунов.
Не знаю я, что говорить или делать, ибо повсюду мне представляется, будто я плыву со склоненной головой внутри чьей-то могучей глотки и сам не различаю собственной смерти, найдя погребение внутри огромного чрева.»
Разумеется, невозможно доказать, что эти кошмары являлись оборотной стороной других, исполненных надежд, мыслей Леонардо о будущем: однако современники последней половины столетия, испытали на себе и механические триумфы, и принесенный ими человеческий ужас; к тому же мы знаем — даже лучше, чем Леонардо, — что историческая действительность во много крат превзошла предугаданные им злодеяния.
Подобно своим последователям, которые действительно всячески поддерживали миф машины набиравший практическую силу, Леонардо едва ли сознавал, что он сам и предвещает появление этого мифа, и служит ему. Как и они, он, вероятно, полагал, что создает некий более ощутимый рациональный порядок, дающий возможность его проницательному разуму при помощи более адекватных методов и средств, чем все когда-либо ранее доступные, сделать природные явления предметом человеческого понимания. Технические предпосылки казались столь простыми, их цель — столь разумной, а методы — столь доступными всеобщему подражанию, что Леонардо так и не задался вопросом, над которым должны сегодня задуматься мы: является ли одно только разумение, каким бы чистым и незапятнанным оно ни было, подходящим средством для того, чтобы оценить потребности и цели жизни?
И все же, некоторые догадки на этот счет уже мелькали в глубинах осознанных интересов Леонардо и несколько омрачали его, в остальном, благоприятные представления о пользе рациональных изобретений для человека. С интеллектуальной точки зрения, он был слишком крупной личностью, чтобы укладываться в рамки стандартных категорий, например, инженера, изобретателя, художника или ученого; впрочем, подобно своим ближайшим современникам, Микеланджело и Дюреру, да и многим более ранним и более поздним выдающимся фигурам, Леонардо интересовался весьма широким спектром наук — от геологии до человеческой анатомии. Но он осознал ограниченность одного лишь механического изобретения. В одной из своих дневниковых заметок он написал: «Да будет угодно Создателю нашему, чтобы я сумел раскрыть природу и обычаи человека так же хорошо, как я умею изобразить его фигуру».
Леонардо, по крайней мере, уловил нечто такое, что отсутствовало в механической картине мира. Он понимал, что человек, которого он препарировал в анатомическом театре и правдоподобно изображал на бумаге — это еще не весь человек. Неподвластное глазу и скальпелю, было не менее важно для описания любого живого существа. Без понимания истории, культуры, надежд и мечтаний человека сама сущность его бытия оставалась необъяснимой. Так Леонардо познал ограниченность своих анатомических штудий и механических изобретений: человек, которого он рассекал и затем воспроизводил на листе бумаге — еще не весь человек; и собственным примером он показал, что подавляемая часть бессознательного мира человека в конце концов вырвется наружу в виде тех самых кошмаров, что преследуют ныне все человечество.
К несчастью, таланты Леонардо — как это и сегодня часто случается с лучшими учеными, занятыми вопросами техники, — враждовали с его совестью. Стремясь полнее овладеть машиной, он был готов — подобно многим современным ученым — продать свои услуги герцогу Миланскому[105], одному из виднейших деспотов той эпохи, — лишь бы получить возможность на деле испытать свой изобретательский талант. Однако, поскольку новая идеологическая система тогда еще не сложилась, Леонардо сохранял ту интеллектуальную свободу и нравственную дисциплину, о какой после XVIII века приходилось только мечтать. Так, изобретя подводную лодку, он сам же и отверг свое изобретение «по причине злобной натуры человека, который готов убивать себе подобных даже на дне морском». Такая сдержанность говорит о нравственной отзывчивости, у Леонардо не меньшей, чем его изобретательские способности; лишь горстка современных ученых — таких, как покойный Норберт Винер или Лео Силард[106] — в наши дни выказывали подобную же озабоченность последствиями своих открытий и умение вовремя остановиться.
Упорная озабоченность Леонардо нравственными вопросами, касавшимися того нового человека, которым он становился сам и которому он, в свою очередь, помогал сформироваться, — ставит его в стороне от тех, кто ограничивал свое внимание лишь наблюдениями, опытами и уравнениями, не испытывая ни малейшего чувства ответственности за последствия своих занятий. По-видимому, такая чувствительность к социальным последствиям изобретений порождала внутренний конфликт, препятствовавший успеху Леонардо. Однако столь силен был напор и механизации, и войны, что, поддавшись влиянию своего механического демона, Леонардо все-таки изобрел не только подводную лодку, но и сухопутные танки и скорострельные пушки, а также множество других устройств подобного рода. Если бы яркие предчувствия и внутренние борения мучили и всех остальных ученых, вся позднейшая механизация развивалась бы более медленными темпами.
Леонардо гордился своим статусом инженера: он даже составил перечень из полудюжины инженеров классической эпохи — от Каллия Родосского до Каллимаха Афинского (того самого, который умел отливать крупные изваяния в бронзе), — словно для того, чтобы самому себе отвести достойное место в ряду древних мастеров. С чувством истории, утраченным инженерами позднейших времен, он рылся в анналах античности в поисках каких-нибудь ценных подсказок от греческих и римских инженеров. Леонардо даже ссылался на тот факт (к нашему нынешнему изумлению), что египтяне, эфиопы и арабы пользовались древним ассирийским способом надувать меха, чтобы переправлять верблюдов и воинов по воде при форсировании рек; кроме того, он одобрительно высказывался о строительстве непотопляемых лодок для перебрасывания войск, тоже по древнеассирийскому образцу.
В своем интересе к войне Леонардо был не одинок; многочисленная группа чрезвычайно изобретательных умов Италии, Франции и Германии посвятившая себя военному инженерному делу. Непосредственными услугами этих ученых мужей — пусть и не целиком их изобретательскими дарованиями — пользовался целый ряд абсолютных монархов, которые воспроизводили в миниатюре могущество и честолюбие более древних властителей-единодержцев. Эти талантливые инженеры сооружали каналы со шлюзами и различные укрепления; они изобрели суда на гребных колесах, водолазный колокол, ветряную турбину. Еще до Леонардо Фонтана изобрел велосипед и военный танк (1420), а Конрад Кайезер фон Эйхштедт — водолазный костюм (1405) и адскую машину.
Не стоит удивляться, что спрос на подобные изобретения определяли отнюдь не сельское хозяйство и ремесленная промышленность; стимулом к изобретениям, а то и прямой практической поддержкой, послужил социо-технический комплекс власти, породивший и предыдущие мегамашины: абсолютизм и война.
Кроме того, Леонардо был знаком со старинным немецким способом приготовления отравляющего газа (из перьев, реальгара[107] и серы) для удушения вражеских гарнизонов: это мрачное изобретение XV века — предшественник первого массового применения отравляющих газов уже в XX веке все теми же немцами. Подобно другим военным инженерам своей эпохи, Леонардо вынашивал идею броненосных танков, передвигавшихся с помощью ручных рычагов, а также — идею вращающихся кос, которые двигались впереди запряженной лошадьми колесницы и скашивали врагов, словно траву.
Мы начинаем понимать, сколь глубоко стал вновь укореняться в современном мышлении давний миф о неограниченной власти, когда наблюдаем, как Леонардо — этот великодушный и гуманный мыслитель, нежный душою, покупавший на рыночной площади птиц в клетках, чтобы выпустить их на волю, — оставил живопись и отдал столько умственной энергии военным изобретениям и разрушительным фантазиям. Сосредоточив свои великолепные технические таланты на сельском хозяйстве, он смог бы совершить в этой области механический переворот, сравнимый с тем, что действительно начался с его изобретением челнока для автоматического ткацкого станка.
Вопреки чрезмерно оптимистичным пророкам XIX века, приравнивавшим механические изобретения к усовершенствованию человечества, мечты Леонардо омрачались осознанием чудовищной человеческой жестокости и предвидением коварных злодеяний, для совершения которых и предназначались некоторые из придуманных им самим военных орудий. В его снах эти ужасы смешивались с ожидаемыми чудесами, как, например, в следующем пророчестве: «Людям будет казаться, что небеса грозят им новой погибелью, и пламя, нисходящее сверху, словно обратит в бегство, в ужасе спасаясь; они услышат, как существа различного рода разговаривают на человеческом языке; они разбегутся по разным сторонам света, не двигаясь с места; и посреди тьмы узрят сверкающий свет. О дивное человечество! Что за безумие обуяло тебя!»
От туманных и двусмысленных прорицаний современника Леонардо, Нострадамуса, можно легко отмахнуться, но сам Леонардо доверил бумаге куда более удивительные предсказания касательно того мира, который в конце концов породят наука и механизация. В своих записях о некромантии он беспощадно критиковал людей, в ту пору всерьез рассуждавших о каких-то «незримых существах», якобы наделенных фантастической могучей способностью преобразовывать современный мир. Многие из этих фантазий представляли собой всего лишь ранние бессознательные проекции природных сил, которые позднее обрели конкретную форму; и никто не описывал последствия таковых сил более резко, чем Леонардо, хотя он и вовсе отрицал их существование.
Если верить утверждениям некромантов, писал Леонардо, то «...нет на земле ничего, что обладало бы такой способностью навредить или сделать добро человеку... Будь это правдой... можно было бы возмутить безмятежную ясность воздуха и окрасить ее в сумрачные цвета ночи, вызвать разгул стихий и сотворить бури ужасающими раскатами грома и вспышками молний, прорывающихся сквозь тьму, яростным ураганом обрушить высокие дома и выкорчевать леса, сбросить их на войска и опрокинуть врагов, и — даже страшнее — учинить разрушительные бури, чтобы тем самым лишить земледельца награды за его труды. Ибо какой иной способ ведения войны может навлечь на врага больший вред, как не тот, что отнимет у него весь урожай? Какая морская битва сравнится с яростной схваткой повелителя ветров, вызывающего губительные бури, которые способны потопить любой флот? Поистине, властелин таких непобедимых сил, сделается повелителем всех народов, и ни одно человеческое умение не сумеет противостоять его разрушительной мощи. Недоступные сокровища, драгоценности, сокрытые во чреве земли, откроются ему; и ни один затвор, ни одна крепость, сколь бы прочными они ни казались, не спасут никого от воли такого некроманта. Он велит перенести себя по воздуху с Востока на Запад, а затем по всем дальним концам вселенной. Но к чему я говорю все это, добавляя пример за примером? Разве есть еще хоть что-то, невозможное для такого сведущего в механике искусника? Почти ничего — кроме избавления от смерти.»
Что же сегодня, в свете истории, более поразительно: сами эти чистейшие фантазии, выплеснувшиеся из глубин бессознательного без всяких подсказок со стороны истории или тогдашнего опыта, или Леонардово истолкование тех последствий для человечества, которые вытекают из уверений некромантов, если в них есть хоть доля правды? Этот первый отклик ясно предвосхитил в обличье сна то, что спустя века стало чудовищной действительностью: столь мощный контроль над силами природы, что его достаточно для полного уничтожения всего живого на земле. Надо отдать должное Леонардо, он предчувствовал — почти за пять столетий! — смысл этих страшных видений. Он предвидел, чем может обернуться безграничная власть, окажись она в руках непрозревших и неперерожденных людей, предвидел так же явственно, как уже в реальности наблюдал Генри Адаме накануне ее достижения.
Выражая отношение к такой некромантской мечте, Леонардо допустил только одну ошибку: он счел, что эта мечта беспочвенна, «... ибо не существует тех бестелесных сущностей, о которых твердит некромантия». Он не мог предположить даже теоретическую вероятность подобного — слишком уж далека от возможного была на его взгляд, некромантская мечта, чтобы предвидеть, что спустя века наука обнаружит эти «бестелесные сущности» в сердцевине столь же невидимого атома. Когда же роковое открытие было сделано, все остальные звенья в цепочке рассуждений Леонардо оказались здравыми обоснованиями.
Я отнюдь не одинок в таком истолковании зловещих предсказаний Леонардо: да и сам Леонардо не был одинок, как указал сэр Кеннет Кларк[108]. Кларк видит в рисунках Леонардо, изображающих потоп, предвестие космической катастрофы, которую он связывает с другими апокалиптическими размышлениями, появившимися около 1500 года и навеявшими Дюреру сон о сходном космическом бедствии, который тот изобразил на рисунке, датированном 1525 годом. Эти сновидения оказались даже более важными, чем деформированные образы и лопнувшая пустота многих произведений современной живописи: ведь последние, не являясь пророческими предчувствиями, едва ли многим ценнее непосредственно запечатленных наблюдений физических руин и нарушенных умственных состояний. И замыслы Леонардо, и его тревоги проливают свет на то, что произошло много позднее.
В течение четырех следующих столетий видения ужаса, о которых писал Леонардо в своих личных дневниках, по-видимому, не давали о себе знать: их заслонял заметный и очевидный рост упорядоченных научных толкований и конструктивных технических достижений. Люди — по крайней мере, наиболее благополучные сословия промышленников, численность и влияние которых продолжали расти, набирая силу в противовес прежним феодальным и клерикальным владениям, — поверили в то, что выгода от науки и механизации перевесит их собственные недостатки. И, разумеется, тысячи новых изобретений и ощутимых улучшений подтверждали многие из этих надежд.
Однако при ближайшем рассмотрении общественные результаты были куда тревожнее, чем хотели бы признать пророки механического прогресса. Уже с начала XV века изуродованные пейзажи, оскверненные реки, загрязненный воздух, перенаселенные грязные трущобы, эпидемии заразных болезней, беспощадное искоренение старинных ремесел, разрушение ценных памятников архитектуры и истории, — все эти потери уравновешивали приобретения. Многие из появившихся зол оправдывались уже в трактате Агриколы о горном деле — «De re metallica»[109]. В пору промышленного расцвета XIX века Джон Стюарт Милль, отнюдь не враг механического прогресса, в своем сочинении «Начала экономики» еще мог усомниться, облегчил ли весь доступный тогда арсенал машин хотя бы один трудовой день хотя бы одному-единственному человеку. И все же, многие из достижений были действительно полезными; некоторым из них предстояло заслуженно стать частью стойкого наследия человечества.
Если блага, которые сулили механические изобретения и капиталистический строй, было, естественно, легче предвидеть, чем пороки, то одно зло — куда более огромное, чем все прочие, вместе взятые, — ввиду отсутствия каких-либо исторических сведений в ту пору, было невозможно предугадать заранее или предотвратить. Я имею в виду воскрешение мегамашины. Коалиция всех установлений и сил, обзор которых мы только что завершили, расчистила место для создания мегамашины в столь колоссальном масштабе, о каком не могли бы и помыслить даже Хеопс или Хефрен, Нарамсин, Ашшурбанипал[110] или Александр Македонский. Накопленное множество механических приспособлений наконец позволило невероятно увеличить размах мегамашины, последовательно заменяя непокорные или неуверенные человеческие компоненты специализированными точными механизмами из металла, стекла или пластика, задуманных так, как не задуман ни один человеческий организм, для выполнения своих особых функций с неколебимой верностью и точностью.
Наконец-то сделалась возможной такая мегамашина, которой после сборки требовался лишь минимальный объем человеческого участия и согласования. Начиная с XVI века, тайну мегамашины стали понемногу открывать заново. После ряда эмпирических поисков наугад и импровизаций (причем в них едва ли проглядывалась конечная цель, к которой движется общество), этот громадный механический Левиафан наконец был выужен из глубин истории. Экспансия мегамашины — ее царство, ее сила, ее слава, — постепенно становилось главной целью или, по меньшей мере, навязчивой идеей западного человека.
Как начали утверждать «передовые» мыслители, машина не только служила идеальной моделью для объяснения, а впоследствии и подчинения, всех органических процессов, и к тому же, само ее создание и непрерывное усовершенствование являлось единственным, что придает смысл человеческому существованию. За век или два идеологическая постройка, на которую опиралась древняя мегамашина, была реконструирована и поставлена на обновленный и более прочный фундамент. Мощь, скорость, движение, стандартизация, массовое производство, количественное измерение, регламентация, точность, единообразие, астрономическая правильность, контроль, прежде всего контроль, — все эти понятия стали ключевыми паролями современного общества, живущего по законам нового западного стиля.
Теперь, чтобы собрать и поляризовать все новые составляющие мегамашины, недоставало лишь одного: рождения Бога-Солнца. И в XVI веке, при участии Кеплера, Тихо Браге и Коперника в роли акушеров, родился новый Бог-Солнце.