Николай Мхов Михайлова сторожка

Рассказ

Только весной бывает такая густая, звездная темень, у такая живая тишина. В черном мраке ничего не видно, но все слышно. Журчит ручей, хрустко падает сухая ветка; стремительно проносится в невидимой высоте, с тонким посвистом острых крыльев стайка уток; разрывая тишину, призывно крякает матерая, ей успокаивающе жвакает селезень — и снова тишина. С разлива тянет холодком, из леса — прелью.

Мы сидим на ступеньках крыльца сторожки, за несколько шагов от которой начинается многокилометровый окский разлив, и слушаем ночь.

Лесничий Иван Петрович, высокий крепкий старик, не утерявший молодую подвижность, всю свою жизнь провел в лесу, знает и любит его, как любят близкого, верного друга.

— Такие ночи для человека — радость! — негромко произносит Иван Петрович. — Они точно всю скверну житейскую с души смывают. Чувствуешь себя добрым, сильным, способным на невесть какие хорошие дела.

Молчание. Каждый думает о своем. Вернее, не думает, а как бы растворяется в окружающей природе, наполненной животворной весенней силой.

Далеко над разливом протянул свистунок. Его умоляющий, певучий «клинн, клинн…» одиноко звучит в просторе ночи. Иван Петрович подал в кулак голос чирушки, и мгновенно рядом что-то шумно шлепнулось в воду и нетерпеливо отозвалось: «Клинн!» Дескать: «Где ты, плыви сюда!»

— Это к теплу, — замечает Иван Петрович. — Скоро валом чирок пойдет.

Вспугнутый чирок срывается и уже издали доносится его зовущий мелодичный голосок.

— Я обещал вам рассказать, почему эта сторожка называется Михайловой. Вот сейчас, пожалуй, самая для этого пора — уж больно ночь хороша!

Иван Петрович звонко щелкает крышкой портсигара, закуривает, на миг освещая крупные черты лица, седые усы, курчавую, старомодную бородку и нависший над бровями козырек простого картуза.

— Лет шестьдесят тому назад жил здесь, в Ловцах, лесопромышленник Куржанов. Гонял плоты, торговал лесом. Построил каменный дом, завел звероподобных псов, разжирел, весь ушел в наживу. Был он вначале простым плотогоном, ловким, башковитым хлопцем. Толкуют, где-то под Царицыном плот разорвало, бревна по всей Волге расплылись — хозяин заголосил благим матом. Куржанов его и тюкнул по затылку, да и концы в Волгу, а сам с деньгами у нас в Ловцах появился. Поставил миру пять ведер сивухи, получил надел, сбил артель плотогонов — и «пошла писать губерния»! Через два года сельчане уже перед ним шапку ломали, староста за ручку здоровался, Василием Прохорычем величал! Впрочем, это не так уж интересно. Таких случаев в старой России сколько угодно было — кто не знает, как появлялись наши деревенские богатеи!

Вспыхивает папироска, подчеркивая непроглядную чернь ночи; в глубине леса скорбно простонала сова, за сторожкой шумно всполошились встревоженные грачи.

— Ласка подкралась, — поясняет Иван Петрович и, глубоко затянувшись, продолжает свой рассказ.

— Обзавелся Куржанов семейством, женился, дочка родилась, потекли дни за днями, год за годом… Маша подросла. Отдали ее сначала в приходскую школу, а потом в Рязань, в гимназию. Вернулась к нам сюда Маша девушкой, да какой! Косы, брови, рост — царь-девка!.. Первой по округе невестой стала, от женихов отбоя нет. Сынок рязанского полицмейстера два раза с папашей наезжал — по Оке на лодке катались, верхом в луга ездили. Но, видать, девичье сердце не созрело еще до любви. Надо полагать, все бы кончилось весьма обыденно, как и положено дочери богача: подошла бы пора, появился бы подходящий избранник, сынок купеческий, — ну и «Исайя, ликуй!», а дальше пошла бы жизнь — слепок с родительской. Жили бы, богатели, деток рожали, если бы не случай! Да-с, случай! — повторил Иван Петрович и надолго замолчал.

Ночью, едва смолкнет человеческий голос, сразу становится необычайно — до звона в ушах — тихо. Но уже в следующий миг начинают обозначаться лесные звуки, и через минуту-другую непроглядная весенняя темень вновь наполняется отголосками незатихающей жизни птиц, воды, деревьев, воздуха.

— Охотник я, как вы знаете, с мальчишеских лет.

А в ту пору я уже был студентом Межевого института. Сам я здешний, ловецкий. Приезжая домой на каникулы, разумеется, все зори на разливе с кряковой просиживал, а иногда с полночи в лес на глухарей отправлялся. Ах, какие у нас здесь бывали охоты! Не поверите, по десятку селезней в зорю брал, к трем глухарям на токах подходить успевал! Сижу так-то вот однажды в завехе, поглядываю на чучела — их вокруг целая стая рассажена: гоголя, шилохвостки, чирки, вдруг слышу — кто-то легонько веслом постукивает. Надо сказать, у нас вся утиная охота в челне на плаву происходит. Челны видали наши — сухие, удобные: мы и спим в них и чаи распиваем. Въедешь в залитый куст, оплетешь ветки еловыми лапами, положишь поперек челна дощечку и посиживаешь — благодать! Смотрю — утка встрепенулась, зашлась голосом, вытянула шею, распласталась на кругу, осаживает: «ах, ах, ах!» — прямо-таки сама не своя! А селезень — «жа, жа-аа, жа-аа!..» Кружит над ней, над завехой, осматривается. Я замер, застыл с ружьем на весу, не шелохнусь, а он все кружит и кружит, сторожкий такой попался, видать пуганый. Наконец не выдерживает — круто скользит к воде, но, не коснувшись ее, вдруг взмывает ввысь и исчезает. Я со вздохом опускаю сразу отяжелевшее ружье на колени, и в тот же миг из-за куста на челне показывается человек. Подплывает. Вижу — парень не наш, чужой. Волосы назад зачесаны, глаза внимательные, спокойные, грудь широкая. Расстегнутый ворот обнажает крепкую, смуглую шею. Лицо мужественное, красивое. Полюбовался сложенными на корме селезнями, знающе осмотрел мою централку, похвалил челн. На вопросы отвечает коротко, деловито: плоты вяжет у Куржанова, сам дальний, из пинских мест, дескать, плотогон природный, наследственный, сюда случайно с плотом попал, да и застрял. Объяснял скупо, но точно. Зовут Михаил, фамилия Ботов, охотник. Пригласил вместе на тока сходить. «Облюбован, говорит, у меня тетеревиный ток, шалашик поставлен на полянке с редкими кустиками». Условились встретиться на следующий день, отправиться туда ночью, чтобы до рассвета засесть в шалаше. В разговоре, в жестах, в манере держаться что-то явно было в нем не мужицкое. Бросались в глаза сухие, тонкие, смуглые руки, чистые белые зубы, небольшие подстриженные усики и добрая, прямо-таки обаятельная, освещающая лицо улыбка. Понравился мне Михаил, очень понравился! Особенно живописно он выглядел, когда, стоя в челне, управлял длинным веслом — стройный, гибкий, стан чуть раскачивается в такт движению весла, ну прямо античная фигура атлета! Чшш!.. — останавливает сам себя Иван Петрович, настороженно повернув голову и предостерегающе подняв указательный палец. — Слышите?

За сторожкой гугукали на кормежке гуси. Их тревожные голоса говорили о какой-то неожиданной опасности.

— Лиса подкрадывается, — объяснил Иван Петрович. — Да вряд ли что у ней получится — сухая прошлогодняя трава шуршит, гуси за километр слышат — птица сторожкая, чуткая.

Сидим молча, слушаем. Над разливом плывут редкие, звонкие удары: это в Ловцах на колхозной ферме сторож отбивает часы ударом молотка о подвешенный обрезок рельса.

— Раз, два, три… полночь, — просчитал Иван Петрович. — Звук-то какой от воды — музыка! Вот однажды в такую же бархатную темень дожидался я в челне рассвета и вдруг слышу тихий всплеск весла, горячий, прерывистый шепот, и мимо меня тенью проскользнул челн с двумя силуэтами. По какому-то неуловимому признаку определил: «Михаил», — и нехорошо подумалось: «Неужели отправился чужие мережи поднимать?» Были у нас такие охотники на чужое добро: у рыбаков из сетей рыбу выкрадывать. Мне даже больно стало от такой мысли. К этой поре я уже подружился с Михаилом. Нередко после той памятной сидки на тетеревиные и глухариные тока ходили, на тягу вальдшнепов… Глаз у него был верный, расстояние определял точно, ни зряшных движений, ни растерянной суеты у него не было, рука была твердая — навскидку стрелял замечательно. Промахивался он редко. Пришлось узнать о нем побольше, и стали понятны его немужицкие руки, и складная, толковая речь, начитанность. Был он выгнан из Московского университета с «волчьим билетом» за участие в беспорядках и сослан в Тобольскую губернию под надзор полиции, откуда бежал на Каму. Здесь удалось пристать к плотогонам, раздобыть вид на жительство на имя Михаила Александровича Ботова, поступить на работу к Куржанову. Я гордился им! Для меня он был борцом за правду народную, за свободу простых, угнетенных людей — и вдруг рыбу у рыбаков из сетей ночью выкрадывать! Нехорошо мне сделалось от такой мысли. В одну минуту спрятал кошелку с уткой в куст, вынул круг, чучела, чтобы не стукнули случайно, и вымахнул из шалаша. Вы знаете, как мы, ловецкие, челны ведем — капля с весла не упадет! Ни единым звуком тишины не нарушим. А быстрота — на шлюпке не угонишься. Ну где было Ботову со мной тягаться! Красивый он, слов нет, ловкий, ладный, может быть — во сто раз удалее меня, но в челне передо мной — кляча! В десять махов нагнал, призраком возник перед ним. Подвел челн к борту, прохрипел: «К мережам за рыбой, у бедняков гроши…» Не успел договорить, как схватил меня за ворот Михаил, притянул к себе. Как мы не свалились в воду — не знаю! Как не перевернули челн — непостижимо! В тот же миг раздался пронзительный, испуганный крик… Я остолбенел. Отпустив меня, он быстро наклонился к вскрикнувшей и заговорил успокаивающе тихо. Мне стало стыдно до слез. Я забормотал извинения, я умолял простить мою бестактность, а главное, пакостное, оскорбительное предположение. Михаил осторожно отпихнул мой челн от своего, примиряюще сказал: «Уезжай, чудачина!» — и быстро исчез в темноте за чернеющими кустами.

Иван Петрович снял картуз, провел ладонью по волосам и, сдерживая волнение, произнес:

— Вы, наверное, догадываетесь — в лодке была Маша!

Помолчав, он полез в карман за папиросами, но не закурил. Видимо, воспоминания необычайно взволновали его. Через некоторое время он продолжал спокойным, негромким голосом:

— Когда и где они познакомились — не знаю. Давно ли и часто ли встречались — тоже не знаю. Но этот шепот! Такой шепот может быть только у влюбленных. Я представил себе Машу. В темноте передо мною возник ее образ. Я вам говорил, что она была красавица… И, чего греха таить, мне стало мучительно завидно и грустно…

Иван Петрович вздохнул, чиркнул спичкой и, не прикуривая, задумчиво следил за огоньком. В воздухе застыла прохладная неподвижность. Огонек дополз, не затухая, до пальцев, померк. Иван Петрович зажег вторую, прикурил и только после того, как и вторая спичка догорела в пальцах, продолжал:

— Вскоре Михаил открыл мне все. Скрываться от меня после случившегося ему было бессмысленно. Да и нужен был ему верный помощник для свиданий с Машей и друг для душевных излияний. Оказалось, он еще прошлым летом познакомился с Машей. Являлся к Куржановым со свежей рыбой, за гроши, намного дешевле других рыбаков продавал ее и тем завоевал расположение к себе стариков. Катал вместе с Машей девушек ловецких в челне. Брал с собой «на девичье счастье» мережи поднимать. Поездки были веселые, песенные, с кострами, с горячей ухой. Случалось все чаще уезжать вдвоем: они бродили в лугах, хмелея от медвяного запаха цветов… А потом, потом пришла любовь. Не умея, не в силах сдерживать своих искренних, первых чувств, они горячо, бездумно отдались им. Когда в доме все засыпали, а на дворе изредка звякала цепью сторожевая собака, Маша вылезала через окно в сад и крадучись бежала к Оке, где в тени крутого берега ждал Михаил. Уезжали в луга, в лес. Ночь пролетала, как сказочный сон. Захватила их любовь настолько, что они гнали от себя прочь заботы о будущем, не хотели думать, как им жить дальше, как примирить стариков родителей с их счастьем, как сделать его открытым, не ворованным, — все это казалось осквернением чистых чувств, едва ли не кощунством. А я за них тревожился. Чего греха таить — я любил Машу! Но не ревновал ее к Михаилу, напротив, как верный пес, оберегал их свидания.

Иван Петрович вынул расческу и стал тщательно расчесывать бородку. Я чувствовал, как у него дрожит рука.

— Они не догадывались о моей любви, — продолжал Иван Петрович. Они глубоко верили в мою безграничную дружбу, и я больше всего боялся поколебать эту веру. Я помогал Маше незаметно проскальзывать к заветному челну, передавал записки, и они, поглощенные собой, благодарные мне, раскрывали передо мной свои души, не замечая, каких усилий стоило мне сохранять внешнее спокойствие. Маша слегка похудела, но зато вся светилась счастьем. В ее глазах появился блеск, губы горячо заалели, так что Василий Прохорович нет-нет да окинет ее подозрительным, проницательным взглядом, а мать обнимет, перекрестит и скажет: «Что-то ты у меня, Машенька, как звездочка блестишь, господь с тобой!» Очень я боялся за них. Каждый день ожидал какой-нибудь беды. И она пришла… Был конец августа. После утренней охоты я задневал вот в этой Михайловой сторожке. Когда-то в ней жил лесник, потом его перевели на другую лесосеку, и она стояла заброшенной. Заснул я как убитый. Уж больно сладко спится на дневке в такой вот чудесной избушке, где каждый кусочек дерева пропитан запахами леса. Разбудила спавшая рядом со мной собака. Подняв голову, она сначала зарычала, потом оглушительно залаяла. Не успел я приказать: «Тубо, Джильда», как она бросилась к двери. В нее входил Михаил. Вернее, вползал, а не входил. Джильда прыгала, норовя лизнуть его в лицо, но он, не обращая на нее внимания, шатаясь, трудно перешагнул порог и грохнулся на сено. Вид у него был ужасный. Брюки, тужурка растерзаны в клочья, рубаха разорвана и вся в крови, лицо пепельно-серое, пальцы окровавлены, вместо дыхания из груди вырывался какой-то свистящий хрип. Я раздел его, обмыл. Он пил воду, лязгал зубами, стонал. А произошло вот что. В одну из ночей Маша призналась ему, что будет матерью. Он ошалел от радости, носил ее на руках, плакал, смеялся от охватившей его нежности. Его Машенька — мать!.. Мать его ребенка! Теперь все казалось простым, ясным, само собой устраивающимся. Ну кто теперь не признает его права на Машеньку, на его отцовство? Наивные, милые, неиспорченные люди!.. Чуть свет они явились к старикам Куржановым… Финал объяснения был коротким и страшным. Василий Прохорович вцепился жирными пальцами в волосы Маши, рвал их, таскал ее, хрипел, задыхаясь, брызжа слюной: «С прощелыгой… беспартошным… убью!..» Михаила схватили, швырнули к спущенным с цепей псам. Загрызли бы, да дворовые бабы пожалели — отогнали кобелей водой… Мы заночевали в сторожке. Он лежал в полузабытье, бледный как смерть. У меня голова пылала от мыслей о Маше.

Вдруг с реки отчетливо донеслось: «Миша-аа!» Не помня себя, я бросился в темноту через кусты к Оке. Маша стояла на берегу босиком, в беленькой ситцевой кофточке, с распущенными волосами. Оказывается, ее заперли в комнате истерзанную, избитую. Ночью она выставила раму, выпрыгнула в сад, побежала к Оке, вскочила в первый попавшийся челн и сама переплыла на этот берег. Она вся трепетала, обессиленная, измученная. Я поднял ее на руки и, как ребенка, понес через луг к лесу. Она доверчиво обняла меня за шею, приникнув, судорожно вздрагивала, а я… Я бережно держал ее и в первый раз по-настоящему был счастлив и готов всю ночь вот так баюкать ее, как малого ребенка, на своих руках.

Иван Петрович встал, потянулся высоким, сильным телом, посмотрел в черное небо.

— Скоро светать начнет. Пора в завеху. — Но опять опустился на ступеньку: он не мог не закончить рассказ. — В этой сторожке я и спасал их. Стариков обманули письмом. Съездил я в Рязань и там опустил письмо: дескать, прощайте, не ищите, не вернусь, уезжаю с Мишей. Уехали же они только осенью. А тут вскоре революция. Куржановы сгинули. В их доме теперь ясли. Кончив институт, я добился назначения лесничим в свои места.

Иван Петрович решительно поднялся:

— Пошли! — и, захватив прислоненное к крыльцу весло от челна, сразу скрылся в темноте.

Я едва поспевал за ним, ориентируясь по хлюпанью и чавканью сапог.

— С тех пор эта сторожка называется Михайловой, — пояснил он, подойдя к челну.

— А как же с самим Михаилом, с Машей — что с ними стало, где они? — спросил я.

Иван Петрович, не отвечая, оттолкнул челн, влез в него и, расставив ноги, сильно нажал веслом.

На востоке белесо засветлел горизонт, чернь неба вытесняла серая муть.

— Ах, надо бы уже в завехе сидеть, — с досадой произнес Иван Петрович и добавил: — Миша погиб в гражданскую войну, а Маша, Мария Васильевна, — поправился он, — жива-здорова…

Как уж, неслышно скользил легкий челн, от весла в воде на миг возникали неясные блики, шуршали, задевая за борт, ветки затопленных кустов — холодным туманом дышал разлив.

Осторожно раздвинув широкие лапы ельника, развернув челн кормой, мы въехали в завеху и, удобно устроившись, начали слушать.

Вокруг тишина. Кажется, с уходом ночи ушли звуки, и мир погрузился в молчание. Но вот сбоку всплеснула рыбешка, невдалеке что-то булькнуло, — возможно, уцелевшая за зиму шишка упала с залитой сосны, и снова отовсюду понеслись бесконечные разнообразные звуки.

Охотничья страсть да тоска по янтарным зорям, по голосам и лете дичи, по серебристому простору разлива, прозрачной голубизне неба — по всему, что приносит с собой весна, — властно потянули нас из города, из комнат в лес, на залитые луга, в завехи, на тока в шалаши.

Охота еще запрещена, и мы выехали до рассвета в приготовленную из душистых еловых ветвей удобную завеху без ружей, без патронташа, без рюкзака, без всей этой приятно отягощающей охотничьей «утвари».

Не пуганную выстрелами дичь словно покинула обычная осторожность. Утки подсаживались малыми и большими партиями, затевали шумную возню. Догоняя друг друга, окунались, хлопали крыльями, срывались, взмывали ввысь и снова падали на плес.

Чирки стремительно гонялись за самками, и те, спасаясь, с ходу бросались в воду, глубоко ныряли, затаивались. Чирок опускался на воду, изумленный внезапным исчезновением страстно желаемой подруги, озирался, вытягивал шею и умоляюще звал: «Клинн, клинн!»

Из-за горизонта выплыло солнце, окрасило палевым отсветом воду, и все запело, заликовало, заиграло многоголосым птичьим звоном.

Мы сидели, затаив дыхание, завороженные красотой весеннего утра. И не заметили, как прохлада зари сменилась теплом, а лет прекратился. Теперь только неугомонный бекас вился и падал, блея барашком над залитыми прибрежными кустами, да кричали атласнокрылые чайки.

— Всё, — сказал Иван Петрович и полез за папиросами.

Мы покинули завеху, когда сошел туман и стало совсем тепло.

Вентеря были полны крупной плотвой и пузатыми лещами — улов наш занял весь нос челна.

Через разлив мы переплыли к противоположному берегу, где на бугре стоял дом лесничества. У крыльца нас встретила высокая, статная женщина, не утерявшая былой красоты, с седеющей тяжелой старомодной прической.

— Мария Васильевна, моя жена, — сказал Иван Петрович.

Я вздрогнул от неожиданной догадки.

— Н-да-с, Мария Васильевна, — как бы подтверждая правильность моей догадки, повторил Иван Петрович.

Я горячо пожал руку и поцеловал смуглые пальцы.

Мария Васильевна вскинула чистые серые глаза на мужа и, слегка покраснев, приветливо пригласила:

— Прошу закусить! Наверно, с вечера не спали…

Выпили, закусили и отправились в его кабинет спать.

Но вместо сна Иван Петрович рассказал мне, как Машенька, Михайлова Машенька, стала его женой.

…Кончилась война. Где-то на Украине погиб Михаил. Дочь умерла от тифа. Одна, с опустошенной душой, без всяких средств, полуголодная, похудевшая до неузнаваемости, Маша вернулась в родные Ловцы. Местные сельские и уездные власти знали ее трагедию и решили помочь — ей предложили организовать детский дом.

Постепенно оттаяла душа. Маша стала улыбаться. Теперь она принимала участие в собраниях, в педагогических спорах, целыми днями ездила по району в поисках средств для улучшения детского дома. Работа захватила Машу, к ней возвращался вкус к жизни. Маша снова похорошела, и нет-нет да и раздавался из ее комнаты сильный, приятный голос: она пела.

— Оттаяла бабочка, — замечали сельчане.

Но пережитое все же навсегда отложило свой отпечаток на ее внешность. В пышных волосах блестели седые нити, в уголках рта залегли короткие черточки, строже смотрели глаза. А весной, когда проходил лед и Ока разливалась на несколько километров, Мария Васильевна отправлялась на челне к Михайловой сторожке и долго, до позднего вечера не возвращалась домой.

Назначенный лесничим в Ловцы, Иван Петрович, увидав ее, был потрясен. Он так растерялся, что остановился, снял картуз, но не смог произнести ни слова. Казалось, он боялся ее и принимал все меры, чтобы как можно меньше видеться с ней. Даже на собраниях в деловой обстановке, среди людей, он избегал встреч с ней. Не умея скрывать своего чувства, каждый раз, случайно сталкиваясь с ней, он страшно смущался. А когда кто-нибудь из доброжелателей намекал ему на Марию Васильевну — дескать, чем не пара: свободная, красивая, культурная — не век же бобылем слоняться! — он стискивал зубы и так взглядывал на советчика, что у того отпадала охота продолжать разговор.

Знакомые и друзья недоумевали:

— Не нравится ему Мария Васильевна, да и только! Странный вкус у человека!

Он стал еще более замкнутым и суровым и только в одной охоте находил теперь радость.

Однажды в разливную пору, когда деревья набухли почками, а на взгорьях высохла земля, удался тихий, парной, с туманцем вечер. Ближе к сумеркам Иван Петрович подплыл к Михайловой сторожке, и неторопливо направился к мелколесью — любимому месту Михаила. Здесь была чудесная тяга.

У овражка, между трех осинок, врос в землю весь замшелый широкий пень — на нем, ожидая тяги, он любил сидеть с Михаилом. И теперь, вслушиваясь в бормотание, щелкание и свист дроздов, в переливную трель малиновки, Иван Петрович медленно шагал к пню. За несколько шагов до заветных осинок остановился и замер: на пне сидела Маша.

Напряженно подавшись вперед, она смотрела на него широко раскрытыми глазами. Подчиняясь исходящей от них притягающей силе, ничего не видя, кроме этих больших зовущих глаз, он двинулся к ней. Подойдя, опустился в сырой мох на колени. Он боялся закричать от нахлынувшей безумной радости. Маша была совсем рядом. Прерывисто дыша и плача, она шептала:

— Один ты остался! Один, Ваня, ты! Больше никого. Выгорела я вся в одиночестве. Никого, Ваня…

На этом Иван Петрович закончил свой рассказ.

Отдохнув и пообедав, к вечеру мы отправились через разлив к Михайловой сторожке — слушать тягу.

Челн вела Мария Васильевна — гребла умело и сильно. Несмотря на годы, она была еще очень хороша.

Загрузка...