Всякая биография – это система предположений; всякое критическое суждение – пари, заключенное со временем. Системы заменяемы, а пари, как правило, проигрывают.
Было нечто в тоне письма, что меня насторожило. Его стиль полностью отличился от стиля Леграна. О чем он грезит? Какую новую причуду породил его воспаленный мозг? Какое такое дело «исключительной важности» могло у него быть? Сведения о нем-, которые сообщил мне Юпитер, не предвещали ничего хорошего.
Тучи – черные высокие готические соборы – грозили вот-вот обрушиться на Женеву. Дальше, по ту сторону Савойских Альп, свирепствовала буря, стегая ветром и приводя в неистовство мирные воды Женевского озера. Зажатое между небом и горами, словно загнанное животное, озеро вставало на дыбы и хрипело, как лошадь, щетинилось, как тигр, и било хвостом, как дракон, отчего на его поверхности бушевали высокие волны. В бухточке, притаившейся среди скал, которые стремительно уходили в воду строго под прямым углом, находился небольшой пляж узкая полоска песка, напоминавшая ущербный месяц, когда волны накатывали, и нарастающий, когда вода отступала. В тот непогожий июльский вечер 1816 года к молу, ограничивавшему восточную оконечность пляжа, пришвартовалось небольшое суденышко. Первым высадился хромой мужчина, которому пришлось с трудом удерживать равновесие, чтобы не свалиться в водную пасть, обрушившую весь свой гнев на непрочную конструкцию волнореза, походившего с кружившими над ним чайками на неподвижные останки какого-то фантасмагорического животного. Ступив на мол, вновь прибывший одной рукой обхватил мачту, а другую протянул, помогая высадиться остальным: сначала двум женщинам, затем мужчине. Группа, напоминавшая troupeнелепых и забавных эквилибристов, направилась по волнорезу к суше, не дожидаясь, пока высадится третий мужчина, которому пришлось справляться с этой нелегкой задачей в одиночку. Растянувшись цепочкой, они двинулись вверх по склону навстречу ветру, пока – промокшие, веселые и запыхавшиеся – не достигли дома, что расположился на вершине невысокого холма Виллы Диодати. Третий мужчина шел коротким легким шагом, не произнося ни слова и не отрывая взгляда от земли, как собака, следующая по пятам за своим хозяином Женщины были Мэри Годвин Уолстонкрафт и ее сводная сестра Джейн Клермон. Первая, хотя и не состояла в браке, считала, что имеет право носить фамилию мужчины, за которого в скором времени собиралась выйти замуж – Шелли. Вторая, по причинам менее известным, отказалась от своего имени и называла себя Клер. Что до мужчин, то ими были лорд Джордж Гордон Байрон и Перси Биши Шелли. Но никто из перечисленных персонажей не представляет особого интереса для этой истории, кроме того, кто покинул лодку последним и одиноко замыкал шествие – Джона Уильяма Полидори, бесславного и презренного секретаря лорда Байрона.
События, происходившие тем летом на Вилле Диодати довольно хорошо известны. По крайней мере, некоторые из них. Однако если бы можно было прочесть письма доктора Полидори, безвестного автора The Vampyre, то, возможно, вскрылись бы новые, доселе неведомые подробности его жизни и высветились обстоятельства его преждевременной трагической смерти.
The Vampyre принято считать первым рассказом о вампирах, краеугольным камнем, над которым впоследствии будет нагромождено бесчисленное количество подобных историй, вплоть до того, что литература о вампирах станет самостоятельным жанром, вершины которого – по своей значимости – достигнет Брэм Стокер со своим знаменитым графом Дракулой. Также нет ни одной истории о вампирах, которая не была бы обязана сатаническому образу лорда Рутвена, созданного Джоном Полидори. Между тем события, связанные с появлением на свет The Vampyre, представляются столь же загадочными, как и сам рассказ. Известно, что в отцовстве никогда нельзя быть полностью уверенным. Это утверждение в равной мере можно распространить и на литературные детища. Однако, несмотря на то, что обвинения в плагиате – достоверные или безосновательные, – ив прежние времена, и в наши дни кажутся вечными спутниками литературы, древними, как и она сама, The Vampyre не породил никаких споров по поводу прав собственности. Напротив, по какой-то таинственной причине никто не хотел признавать своим это роковое творение, которому предстояло открыть новые пути. Рассказ был опубликован в 1819 году и подписан лордом Байроном. Но обратите внимание на следующий парадокс: в то время как Байрон охотно брал на себя ответственность за – как бы получше выразиться? – запутанную историю с беременностью Клер Клермон, он яростно и непримиримо отвергал всякое родство с The Vampyre, возлагая всю «вину» на своего секретаря, Джона Уильяма Полидори.
Итак, без всякого сомнения, происхождение столь сумрачного повествования, как The Vampyre, не могло быть менее темным, чем его содержание. Известно, что после смерти Полидори среди его вещей были обнаружены письма и документы, которые могли бы добавить нежелательные факты к биографиям нескольких известных персон, имевших полное право рассчитывать на посмертную славу.
Переписка, о которой идет речь, ни для кого не секрет. Точнее говоря, абсурдный и скандальный путь, который эти документы проделали по юридическим, академическим и даже политическим инстанциям, достаточно хорошо известен. Споры об их подлинности вылились в настоящую войну. Публиковались отчеты экспертов, результаты каллиграфических исследований, уклончивые показания свидетелей, гневные опровержения действующих лиц, так или иначе к ним причастных. И лишь содержание одного-единственного письма так никогда и не стало достоянием общественности. Говорили, что оно сгорело вместе с другими документами в 1824 году во время пожара в судейском архиве. И поджог был предумышленным Но скандалы, и даже те из них, которые кажутся великими и принадлежащими вечности, так же быстротечны, как время, что отделяет один от другого, и неизбежно оказываются погребены под тоннами бумаг и затоплены реками чернил. Упорное молчание участников, нарастающее равнодушие публики и, наконец, смерть всех персонажей предали забвению скандальную переписку, от которой, с другой стороны, как утверждали, остался только пепел. Единственное, что сохранилось, это не менее сомнительный дневник Джона Уильяма Полидори.
Читатель, наверное, уже догадался, что сейчас последует неизбежное «однако...». Действительно, не так давно, будучи в Копенгагене, я совершенно случайно познакомился с одним милейшим человеком, представившимся мне как последний из тератологов, экзегет, исследующий древние тексты о чудовищах, своего рода археолог ужаса, искатель следов, которые оставили мистические монстры после своего устрашающего шествия по миру, и, наконец, как собиратель новых разновидностей человеческих левиафанов. Это был бледный худощавый мужчина, не по-современному элегантный. В один из ранних датских зимних вечеров у нас с ним состоялся короткий разговор в кафе Норден, что напротив фонтана с аистами на самом излете улицы Кларебодерн. Он сообщил мне, что ознакомился с моей недавней статьей на интересовавшую его тему и решил обменяться со мной кое-какой информацией. Я, со своей стороны, мог предложить ему совсем немного и вынужден был признаться, что в области тератологии являюсь неофитом. Он был удивлен, что мне, выходцу из Рио-де-ла-Плата, неизвестна версия, согласно которой последним пристанищем значительной части переписки Джона Уильяма Полидори якобы стал старинный особняк, принадлежащий одному из почтенных семейств Буэнос-Айреса, чьи предки некогда приехали из Англии. По расплывчатому описанию дома и упоминанию о его местонахождении – «рядом с Конгрессом» – я понял, о чем идет речь. Этот обветшалый особняк по странному стечению обстоятельств был мне хорошо знаком. Бесчисленное количество раз я проходил по улице Риобамба мимо двери нелепого дома, чей неуловимый викторианский стиль так не вязался с обликом города. Я всякий раз поражался огромной пальме, которая – в самом центре Буэнос-Айреса – возвышалась над зловещим мезонином, равно как и решетке, враждебно и угрожающе отгораживавшей портал и способной в мгновение ока убедить любого бродячего торговца отказаться от мысли проникнуть внутрь.
По возвращении в Буэнос-Айрес я немедленно пересказал мою заморскую беседу другу и коллеге Хуану Хакобо Бахарлиа, который в нашей стране, вне всякого сомнения, является лучшим знатоком литературной готики. Он тут же предложил стать моим Хароном в этом путешествии по загробному миру, которое начиналось у дверей особняка на улице Риобамба. Сразу же скажу, что благодаря его адвокатской сноровке и писательским уловкам, нам, после длительных расследований, удалось добраться до так называемого архива Полидори.
Обещание хранить тайну не позволяет мне вдаваться в детали относительно того, каким образом мы, наконец, вышли на предполагаемые «документы». И если я прячусь за прилагательное «предполагаемый» и за осторожные кавычки, то лишь из-за самых искренних сомнений. Я бы не взялся утверждать ни того, что эти бумаги являются апокрифом, ни обратного – ведь, строго говоря, мне даже не пришлось подержать их в руках.
В действительности, во время визита в старый особняк я не видел ни одного оригинала: наш Амфитрион – прошу прощения за подобное сравнение – частично зачитывал, а частично пересказывал содержание многочисленных подшитых в папки листов – «слепых», почти нечитаемых ксерокопий. Подвал, в темных стенах которого проходила встреча, был столь тесен, что не мог вместить нашего удивления. Поскольку нам было запрещено сохранить хоть какое-нибудь материальное свидетельство, включая копии и записи, а дословной памятью я не располагаю, последующее является тщательной литературной реконструкцией. История, которая получилась в результате сведения воедино писем или их отрывков, оказалась не только фантастичной, но и непредсказуемой. До такой степени, что генеалогия The Vampyreпослужит всего лишь ключом, который позволит сделать другие невероятные открытия, имеющие отношение к самому понятию литературного отцовства.
Что касается меня, то я не придаю никакого значения тому, что документы могут иметь апокрифическое происхождение. В конечном счете, самое главное достоинство литературы – иной раз без трюизма не обойтись – в ее литературности. Кто бы ни был автором воссозданных здесь записок – участник событий, прямой или косвенных свидетель или просто сочинитель – мы не сомневаемся, что речь идет о мерзком творении, сотканном чудовищным воображением, о месте которого в царстве уродства пусть судят тератологи. А если рассуждать о правде и уж, тем более, о правдоподобии событий, о которых пойдет речь, считаю своим долгом полностью подписаться под словами Мэри Шелли, взятыми из предисловия к ее «Франкенштейну»: «...я вовсе не хочу, чтобы можно было подумать, будто я хоть в чем-то разделяю подобную гипотезу, а с другой стороны, не считаю, что построив свое повествование на данном событии, я, как писатель, ограничилась простым нагромождением ужасов из области сверхъестественного».
Как бы то ни было, наша история начинается в Европе, на берегу Женевского озера летом 1816 года.
Вилла Диодати представляла собой прекрасный трехэтажный дворец. Вдоль его фронтона тянулась крытая галерея с дорическими колоннами, на капителях которых покоилась просторная терраса с парусиновым пологом. Архитектурную конструкцию венчала пирамидальная крыша с тремя слуховыми окошками. Слуга, суровый человек, никогда не говоривший ни одного лишнего слова, ожидал гостей под навесом парадного подъезда. Четверо прибывших вошли в холл, ступая перепачканными босыми ногами, держа обувь в руках, и, прежде чем слуга успел предложить им полотенца, скинули с себя всю одежду, оставшись абсолютно голыми. Мэри Шелли, обессилевшая от смеха, рухнула в кресло и, схватив Перси Шелли за руку, притянула его к себе так сильно, что он упал на ее нагую возбужденную плоть, а затем сомкнула ноги за его спиной.
Клер разделась медленно, не проронив ни слова. Вопреки ожиданиям Байрона, она не приняла участия в общей вакханалии вожделения, напротив, была рассеяна и вела себя так, как если бы находилась в комнате одна. Она присела на ручку кресла, в то время как лорд Байрон не сводил с нее воспаленного взгляда. Кожа Клер была сделана из того же белоснежного материала, что и фарфоровые статуэтки, а профиль казался внезапно ожившей камеей. Ее поразительных размеров груди венчали розовые круги, которые, хотя и сжались от капелек воды и холода, все же превосходили размером открытый рот Байрона. Последний, обнаженный, упал на колени у ее ног и, тяжело дыша, стал ласкать языком ее мокрую кожу. Клер не оттолкнула его, даже нельзя сказать, чтобы она уклонилась. Однако, наткнувшись на ледяное равнодушие и упорное молчание своей подруги, не замечавшей его ласк, Байрон поднялся, развернулся на сто восемьдесят градусов и, очевидно стараясь сделать вид, что не замечает презрения, жертвой которого стал, по-прежнему нагой, положил руку на плечо слуги и прошептал ему на ухо:
– Мой верный Хам, мне не оставляют выбора.
Слугу, казалось, гораздо больше занимал беспорядок, учиненный в холле – разбросанная по полу одежда, намокшая обшивка кресел – нежели шутки хозяина, хотя, по правде говоря, Хам никогда не понимал, шутит лорд или говорит всерьез. В этот момент вошел Джон Полидори, на ходу снимая плащ, под которым его одежда осталась почти сухой. А поскольку он предусмотрительно шел только по мощеной дорожке, то и на его туфлях не было ни следа глины. При виде открывшейся ему картины он не сумел скрыть гримасы пуританского отвращения.
– О, мой дорогой Полли Долли, все меня отвергли, и ты – явился как нельзя кстати, чтобы скрасить мое одиночество.
Джон Полидори со стоическим смирением мог терпеть самые жестокие унижения, научился пропускать мимо ушей самые беспощадные оскорбления, но ничего не мог поделать с приступами ненависти, которые его охватывали, когда его Лорд называл его Полли Долли.
Джон Уильям Полидори был тогда очень молод, но на вид казался еще моложе. Должно быть, некоторая духовная инфантильность придавала ему сходство с ребенком, что не вязалось с взрослым выражением его лица. Густые черные брови казались слишком суровыми по сравнению с мягким взглядом. Он по-детски не умел скрывать самые естественные порывы, такие как отвращение или восхищение, смятение или ликование, симпатию или зависть. Последнюю, наверное, менее всего. И, без сомнения, вспышка стыдливости, вызванная представшей его взору сценой, объяснялась исключительно ревностью, которую в нем вызывали новые друзья его Лорда. Он относился с подозрением ко всему, что хоть как-то касалось Байрона. И не то чтобы подобная опаска имела целью защитить своего Лорда, скорее Полидори стремился удержать его столь непостоянное благоволение. В конце концов, он был его правой рукой и по справедливости заслуживал благодарности. В данный момент Джон Полидори рассматривал трио этих чужаков с детской ревностью, но в глубине его наивных потемневших глаз бурлила магма ненависти, как всегда, готовая вот-вот вырваться наружу, злоба, столь непредсказуемая, сколь и безграничная.
Исключительно с целью внести хоть какой-то порядок Хам с отцовской властностью и деликатной решительностью похлопал в ладоши, призывая гостей встать. Затем, обращаясь с ними, как с детьми, проводил в комнаты, которые заранее отвел для них гостеприимный хозяин, лорд Байрон. Нагие и все еще мокрые, они пересекли большой зал нижнего этажа, поднялись по лестнице и вошли в темный длинный коридор, из которого вели двери в спальни. Сводные сестры заняли роскошную центральную спальню с двойной распашной дверью на втором этаже. Шелли поселился в соседней комнате справа, а Байрон – слева, причем обе комнаты сообщались с центральной.
Разместив гостей, Хам заметил, что в самом темном месте коридора, на расстоянии нескольких шагов, все еще стоит Джон Полидори. Слуга подошел к секретарю лорда Байрона и, оглядев его с головы до ног, спросил:
– Доктору что-нибудь угодно?
– Мою комнату, – пробормотал Полидори, с глупой, нерешительной улыбкой протягивая свой маленький саквояж.
Слуга лишь небрежным кивком головы указал ему на лестницу.
– Вторая дверь, – обронил он и, развернувшись на каблуках, оставил Полидори с протянутой рукой, в которой так и болтался саквояж.
Естественно, между слугой и секретарем существует неизбежное соперничество, касающееся как их места в общественной иерархии, так и обязанностей. Однако Полидори обычно вызывал неподдельное презрение даже у тех, кто видел его впервые: пренебрежение, которому, с другой стороны, он сам, казалось, всячески способствовал Он как будто находил утонченное удовольствие в жалости, которую испытывал к самому себе.
Маленькая комнатка, расположенная на последнем этаже, походила на темную нору, воздух в которую поступал через крохотное окошко, выглядывавшее, словно наблюдающий глаз, из черепичной кровли. Помещение находилось в точности над спальней Байрона, так что если бы Лорду понадобились услуги секретаря, ему было бы достаточно постучать в потолок длинным шестом, которым он заранее запасся с единственной целью – гонять Полидори вверх и вниз по лестнице.
Джон Полидори заканчивал переодеваться в сухую одежду, когда заметил, что на письменном столе лежит письмо. Строго говоря, он не сразу догадался, что нечто, лежавшее рядом с подсвечником, было письмом. Это был черный конверт, на оборотной стороне которого выделялась огромная пурпурная печать: в центре нее была выдавлена барочная буква L. Сначала он подумал, что это корреспонденция лорда Байрона и слуга по ошибке оставил ее здесь, однако, перевернув письмо, увидел выведенное белыми буквами имя адресата – «Доктор Джон У. Полидори». Появление письма в этом месте было необъяснимо, ведь о его недавнем прибытии на Виллу Диодати никто не знал. Прежде, чем вскрыть конверт, Полидори сбежал вниз по лестнице и отправился в служебную комнату, где дворецкий инструктировал кухарку о вкусах Лорда и его гостей.
– Когда пришло это письмо? – врываясь, спросил Полидори.
Слуга и бровью не повел, только испустил легкий вздох раздражения.
– Похоже, в Италии не принято стучаться, – сказал он кухарке, даже не взглянув на вошедшего. – Не имею ни малейшего понятия, о каком письме говорит доктор. С другой стороны, корреспонденция не входит в круг моих обязанностей. Это как раз дело секретаря. В любом случае могу лишь сообщить доктору, что никаких писем не приходило. Конечно, если бы прибыла корреспонденция для меня, я бы просил господина секретаря известить меня, – заключил слуга и, не отрывая взгляда от щедро декольтированного бюста, высившегося перед его глазами, продолжил свои наставления кухарке.
Джон Полидори вернулся к себе и с заинтригованным видом осмотрел письмо. Наверняка этот диковинный черный конверт является таким же дурным предзнаменованием, как и ворон. Убедившись, что слуга здесь ни при чем, секретарь теперь спрашивал себя, кто мог оставить конверт на столе. Он был также уверен, что от новых друзей его Лорда можно было ожидать лишь глухого равнодушия, и никто из них не стал бы оказывать ему любезность, доставляя письмо. Не годилось и предположение о том, что Байрон выступил в роли секретаря своего секретаря и принес письмо в его комнату. Самым разумным было вскрыть конверт, прочитать письмо и таким образом прояснить эту маленькую тайну. Однако прагматизм не числился среди достоинств Джона Полидори. Любой пустяк становился для него поводом для сложнейших догадок и предположений, и он верил в осуществление самых мрачных предзнаменований. Он был не из тех, кого ужасает бессмысленность существования, напротив, его мучил другой недуг. Любому явлению он приписывал тайный смысл, мир представлялся ему враждебным заговором против его собственной персоны. Ему даже пришла в голову суеверная мысль не открывать конверт и немедленно бросить его в огонь. Это письмо, несомненно, было из числа самых черных знаков. Возможно, в первый и последний раз в своей жизни он не ошибался, и судьба Джона Уильяма Полидори сложилась бы иначе, если бы он так и не открыл этого зловещего черного конверта.
Женева, 15 июля 1816
Др. Джон Полидори:
Наверное, Вас удивит это письмо, вернее, то, что Вы получаете его сразу по приезде. Мне хотелось первой поприветствовать Вас. Не спешите заглядывать в конец послания, чтобы установить имя автора: Вы меня не знаете. Но Вы даже не догадываетесь, насколько хорошо Вас знаю я. Прежде чем читать дальше, поклянитесь никому не говорить о моем письме; отныне от Вашего молчания зависит моя жизнь. Я уверена, что Вы сохраните тайну, поскольку с той минуты, что Вы прочли даже эти первые строки, Ваша собственная жизнь полностью зависит от моей. Неподумайте, будто я Вам угрожаю, напротив, я намерена быть Вашим ангелом-хранителем в этих жутких местах. При других обстоятельствах я бы посоветовала Вам немедленно уехать. Но теперь слишком поздно. Я здесь против моей воли, и за те несколько месяцев, что я провела в этих краях, мне не было никакой радости, если не считать Вашего приезда. Нынешнее лето выдалось особенно мрачным, ни одного солнечного дня. Здесь никогда не было столь пустынно. Скоро Вы сами убедитесь в том, что даже птицы улетели отсюда. Меня стал преследовать страх. Даже я сама порой кажусь себе чужой и опасной. Я, которая – не сочтите за бахвальство – никогда ничего не боялась. Так вот, в последнее время стали происходить странные вещи. В округе воцарилась смерть: озеро превратилось в кровожадное животное. С начала лета оно безжалостно поглотило три баркаса, от которых не нашли ни единой щепки. Они буквально сгинули в его темной утробе, а об их пассажирах до сих пор ничего не известно. Три дня назад неподалеку от Шпионского замка обнаружили два изуродованных тела. Я видела их собственными глазами. Это были два молодых мужчины, почтиВаши ровесники, проживавшиенеподалеку от Вашего нынешнего пристанища. Мне неведомо, были они живы или мертвы, когда оказались на противоположном берегу Женевского озера. Но более всего меня терзает подозрение о моей собственной причастности к этому ужасному происшествию. Впрочем, не волнуйтесь, я постепенно оправляюсь.
Ваш долгожданный приезд действует на меня успокаивающе. И не потому, что я возлагаю на Вас какие-то надежды (по крайней мере, не сейчас), но потому, что сама мысль о том, что я могу предоставить Вам свою защиту – а она Вам без сомнения понадобится – возвращает мне толику собственного утраченного достоинства.
Если Вы сейчас оторвете взгляд от письма и посмотрите в окно, то увидите противоположный берег озера. Теперь попробуйте различить далекие трепещущие огоньки на вершине самой высокой горы. Там я сейчас и нахожусь. Когда Вы будете читать эти строки, я буду смотреть на Ваше окно.
Джон Полидори оторвался от письма. Последняя фраза привела его в дрожь. Он подошел к окну, протер рукой запотевшее стекло и посмотрел вдаль. За нависшей над озером пеленой косого дождя с трудом угадывались горы, вершины которых терялись в потемневшем небе. На другом берегу теплились два огонька. Полидори задул свечи, освещавшие письменный стол. Буря была столь сильной, что комната погрузилась почти в кромешную тьму. Взглянув еще раз в окно, он обнаружил, что один из огоньков уже погас. Некоторое время он стоял в полутьме, вглядываясь в непогоду. Затем он снова зажег свечи, и в ту же секунду, как по мановению его собственной руки, на противоположном берегу снова вспыхнул огонек. Этот первый, столь неожиданный диалог привел его в ужас. В Джоне Полидори поселилась тревожная уверенность в том, что за ним следят.
С нижнего этажа доносился приглушенный смех Мэри и Клер. Просачивался приторный аромат полыни, табачного дыма и турецких пряностей – смесь, от которой Полидори успел отвыкнуть и которая всегда вызывала у него непреодолимые приступы тошноты. Он машинально открыл окно, но под воздействием суеверного страха немедленно закрыл его. Внезапно весь царственный пейзаж по ту сторону окна, коронованный снежной вершиной Монблана, вся эта великолепная панорама, покрытая прозрачным саваном дождя, сжались до размеров маленького огонька, который, подобно глазу циклопа, наблюдал за ним с вершины горы. Словно вопреки своей воле, Полидори снова взялся за письмо.
Я расскажу Вам о себе. Но, прежде чем начать, должна предупредить, что, возможно, открою Вам тайну, к которой Вы не готовы. Надеюсь, что профессиональное хладнокровие врача возьмет верх над Вашей завидной молодостью. Вы не можете себе представить, как для меня важно то, что Вы сейчас читаете эти строки. И тем более не подозреваете, какой груз – довлевший надо мной всю мою долгую жизнь – снимаете с моих плеч. Вас, наверное, удивит, что Вы – кроме моей семьи, если ее позволительно так именовать, – первый и единственный, кто узнал о моем существовании. Впрочем, я до сих пор не представилась. Меня зовут Анетта Легран. И хотя Вы очень молоды, думаю, что не ошибусь, если предположу, что и до Вас дошли слухи о моих сестрах Бабетте и Колетте.
Действительно, Джон Полидори не только слышал о сестрах-близнецах Легран, но, насколько мог припомнить, имел возможность лично встретиться с ними в доме некой мисс Мардэн или – он не был уверен – на одном из тех скандальных приемов, которые давала подружка его Лорда, актриса труппы DruryLane. В любом случае, сестер Легран он помнил совершенно отчетливо. Тогда на Джона Полидори эти две – к тому времени уже покинувшие сцену – актрисы произвели исключительное впечатление. Все отмечали не только их невероятное сходство, но и неправдоподобную синхронность всех их движений и реакций: они не отдалялись друг от друга больше, чем на шаг, смеялись над одними и теми же шутками и скучали во время одних и тех же разговоров; обе обладали врожденной способностью перебивать анекдоты в момент их кульминации и вообще, казалось, в них жила общая, единая душа. Но более всего в них поражало нескрываемое сладострастие, с которым они рассматривали любого мужчину, оказавшегося в их поле зрения. Они без тени стыда вонзали взор в наиболее многообещающие выпуклости между мужскими ногами и неотрывно провожали глазами – в случае необходимости беззастенчиво поворачивая голову – потенциального «кавалера». В подобных случаях они что-то шептали друг другу на ушко и смеялись нервным, взволнованным смехом, не скрывая охватившего их возбуждения. Казалось, они совершенно не заботились о том, чтобы развеять ходившие о них сплетни, которые обретали как форму слухов, шепотом передававшихся из уст в уста, так и более зримый облик – оскорбительные надписи на дверях общественных уборных. Полидори даже вспомнил, как в одной из газетных статей появился неологизм «легранский» применительно к поведению некой дамы, чья репутация стала вызывать сомнения. По крайне мере, Лорд к слухам о его возможной близости с сестрами относился с высокомерным достоинством и на публике вел себя абсолютно безупречно. «Клевета слишком грязна, чтобы пренебрегать ею», – как-то недавно сказал он, когда в коридорах Hoteld'Angleterreему встретился один разъяренный господин, который заявил, что Байрон и его «растленные друзья» представляют собой «общество кровосмесителей, наносящих оскорбление Короне». Сестры Легран, напротив, не придавали ни малейшего значения формальностям.
Полидори вспоминал. Его взгляд будто блуждал в неведомых далях, не принадлежащих этому миру. Но хотя казалось, что его глаза не видят ничего, кроме смутного пейзажа памяти, они были по-прежнему прикованы к огоньку на вершине горы. Джон Полидори положил письмо на маленький столик и несколько раз прошелся туда и обратно по комнате, как будто где-то здесь, в ней, можно было найти разгадку. Внезапно его озарила одна мысль: опершись локтями на подоконник и подперев кулаками подбородок, он выглянул в окно. Он долго разглядывал длинную цепочку огней, тянувшуюся вдоль озера. Сама невозможность сосчитать их подсказала правильное решение: одни из них вспыхивали, другие гасли, некоторые, прежде чем исчезнуть, слабо мерцали или просто были крохотными дрожащими отражениями в воде. Если в этот самый момент, сказал он себе, ему придет в голову задуть свою свечу, то в ту же секунду, исключительно по воле случая, один из тех огней, которые он сейчас наблюдает, непременно погаснет.
Впрочем, задувать свечу и не понадобилось: огонек, посылавший робкий сигнал с вершины горы, угас. Полидори улыбнулся. Смешной глупец! Просто его Лорд задумал поиздеваться над его суевериями. Секретарь решил удвоить ставку, чтобы проверить гипотезу. Он сказал себе, что, если прямо сейчас зажжет свечу, которую погасил несколько мгновений назад, то наверняка там вдалеке из ничего вспыхнет какой-нибудь другой огонек. И действительно, вскоре на западе снова появилась мерцающая точка. Все это, конечно, было нелепым розыгрышем, который сплели две маленькие гарпии. Раскаты смеха, раздававшиеся внизу, были тому лучшим подтверждением. Теперь все стало ясно: они заручились содействием слуги, который и подкинул ему в комнату письмо. Более того, ему пришло на память, что накануне вечером, перед отъездом в Женеву, все четверо обсуждали отрывки из этого ужасного романа Мэтью Льюиса TheMonk, и при этом, видя, что Полидори не может скрыть своего страха, веселились еще больше и в издевку рассказывали все более и более мрачные эпизоды. Скорее всего, письмо, которое сейчас сжимают его большой и указательный пальцы, написала либо Мэри, либо Клер. И подобно огонькам, что загорались и гасли на том берегу, не подчиняясь ничьей посторонней воле и логике, точно также и тот, что вспыхивал на вершине горы, – сказал он себе – угас по чистой случайности. Джон Полидори сложил письмо вчетверо и решил спуститься вниз, чтобы положить конец шутке. Однако, прежде чем покинуть комнату, чтобы еще раз убедиться в собственной глупости и в несостоятельности всего фарса, он взял свечу, поднес ее к окну и, используя конверт в качестве своеобразного экрана, поместил его между стеклом и пламенем, заслоняя свет сначала через три коротких интервала, а затем – через один длинный. Проделав это, он стал всматриваться в противоположный берег. Затем громко рассмеялся над своей наивностью. В ту самую секунду, когда Полидори уже собрался повернуться спиной к окну и выйти из комнаты, он четко увидел, как далекий огонек на вершине горы погас и снова зажегся – сначала через три коротких, а затем через один длинный интервал.
На какую-то долю секунды Джон Полидори предположил, что у него внезапно помутился разум и что все это: и необъяснимое появление письма, которое, как ему кажется, он сжимает в руке, и загадочная перекличка огоньков, и якобы адресованные ему мрачные угрозы, – не более чем плод воспаленного воображения. Тогда к чему – спросил он себя – предаваться терзаниям, продолжая читать зловещее письмо, порожденное его собственным помутившимся разумом, если весь чудовищный спектакль, протекающий перед его взором, срежиссирован его, доктора Полидори, помешательством. Конечно, подобное предположение не могло утешить, напротив, сама мысль о возможном сумасшествии пугала еще больше. Поэтому он снова принялся за чтение, теперь уже лелея надежду найти доказательства, которые опровергли бы жуткое предположение.
Сразу хочу предупредить: не мните меня такой же красавицей, как мои сестры. Вам первому выпало узнать, что сестры Легран – не двойня, а тройня. Причин хранить эту тайну более чем достаточно. И вот почему.
Возможно, это был раздвоившийся позвонок одной из моих сестер, тератома, выросшая под покровом ягодичной мышцы, один из тех наростов, которые можно удалить и которые имеют вид недоразвитого плода: пучок волос, ногти и зубы. В Вашей практике Вы наверняка сталкивались с чем-то подобным.
Джон Полидори отвел глаза от письма. Его ладони вспотели, бумага дрожала в такт взвинченному пульсу. Казалось, прочитанные слова опередили его собственные мысли. Действительно, не успел он дочитать до конца слово тератома, как в его памяти невольно всплыли воспоминания о студенческих годах. Сколько ни пытался, он так и не смог избавиться от страшного видения – склянка, внутри которой в спирту плавал отвратительный отросток размером с кулак, изъятый из спины какой-то старухи. Полидори всегда считал себя трусливым ипохондриком, не способным служить своему делу с тем мужественным хладнокровием, которым должен обладать врач. И это письмо было еще одним болезненным напоминанием. Как наяву, он представил себе условно антропоморфное существо с проросшими сквозь плоть косточками, напоминавшими зубы; этакого старичка-зародыша, поросшего седыми волосами, такими же, как и у миссис Уайноны Оруэл, той самой пациентки, у которой была удалена опухоль. Он так и видел, как его учитель, доктор Грин, со зловещим видом держит на ладони тератому и, вперив в него жестокий взгляд, повторяет глухим голосом:
– Мистер Полидори, дайте вашу руку.
Бледный, на грани обморока, юный студент Полидори, как ребенок прячет руки за спиной.
– Мистер Полидори, – повторяет со спокойной холодной улыбкой доктор Грин, – протяните руку или покиньте аудиторию навсегда.
И тогда, изо всех сил зажмурив глаза, он протянул руку и тут же почувствовал в своей ладони липкое, скользкое существо, напоминавшее мертвого червяка.
– Мистер Полидори, позвольте представить вам мистера Оруэла, вашего первого пациента. Вверяю его в ваши руки, – сказал профессор Грин под аккомпанемент нервных и злобных смешков сокурсников.
Профессор Грин отвернулся, приблизился к больной, которая лежала на операционном столе демонстрационного зала, и нарочито официальным тоном произнес:
– Миссис Оруэл, познакомьтесь с вашим младшим братом.
При этом, когда он указывал на существо, лежавшее в дрожащей руке студента Полидори, его лицо не покидала улыбка.
Миссис Оруэл, престарелая бездетная вдова, жившая в одном из нищих приютов Ливерпуля, приподнялась на локтях, проследила за жестом доктора слезящимися глазами и наивно спросила:
– Он жив?
Профессор Грин разразился средневековым хохотом, а вслед за ним и все его ученики. Студент Полидори не смог сдержать рвоту, после чего упал навзничь.
Тем не менее, дорогой мой доктор, к умилению одних и к ужасу других, случаю было угодно, чтобы новообразование, зародившееся в ягодице Бабетты, обрело отдельное, независимое существование и в конце, концов превратилось в то, чем я на сегодняшний день являюсь. Др. Полидори, я прекрасно понимаю, что, если не по сути, то по своей этимологии тератома значит teratos, то есть чудовище.
Я и есть – притом не в метафорическом, а в самом прямом смысле слова – чудовище. Я даже не могу претендовать на то, чтобы меня причислили к одному из подвидов тех уродцев, которых родители оставляют на церковных ступенях или у монастырской ограды. Некая химическая патология, неведомый физиологический каприз превратили меня в нечто аморфное. Я, можно сказать, продукт отхода моих сестер. У животных, др. Полидори, по крайней мере, существует благородный обычай убивать больных детенышей.
Вполне закономерно, что, беспощадность биохимии, определившей мой облик, сотворила и душу по образу и подобию тела, в котором она обитает. Не говоря уже о моих врожденных, диких повадках – ими я скорее похожу на зверушку, нежели на женщину – во мне нет ничего, что можно было бы определить как утонченность. Любое из чувств, которым прочие смертные дают волю лишь изредка, стыдливо, тайно, под покровом ночи, изливаются из моей души дико, необузданно, непроизвольно и открыто, сметая все социальные условности. Я поступаю по велению первобытных инстинктов. Ив этом последнем, Ар. Полидори, мы, наверное, с Вами похожи. Я существо необузданное, чувственное и никогда не взвешиваю последствий, которыми может обернуться то, чего я желаю, или, лучше сказать, последствий того, чем я стремлюсь завладеть. И тем не менее, я всего лишь на треть воплощаю то чудовище, которое не всилах породить ни человеческий, ни божественный разум. Я не верю в тайную мудрость, которая управляет природой. Не поддавайтесь на обманы пошлых поэтов, описывающих буколические радости. Красота – не более чем внешняя оболочка ужаса, и она неизбежно нуждается в смерти: самый прекрасный цветок уходит корнями в зловонную гниль. Я не буду терять время на унизительное воссоздание автопортрета; просто представьте себе самое отвратительное существо, которое Вам приходилось видеть, а затем умножьте это уродство на сто.
Джону Полидори не понадобилось особо рыться в памяти, чтобы вспомнить самое уродливое существо, какое ему пришлось увидеть за свою жизнь. Незнакомка как будто подглядела его самые тягостные воспоминания. Полидори с содроганием вспомнил один из самых мучительных эпизодов своей короткой жизни. Перед ним предстал зловонный AbnormalCircus, глухие подвалы которого были удостоены жуткой чести стать подмостками чудовищного парада: крохотные карлики с горбами, подобными горам, когти вместо ногтей, пустые провалы глазниц, ампутированные или просто от рождения отсутствующие руки и ноги, звериное рычание, дикий хохот, глухие стоны, душераздирающий плач, невиданные болезни, несоразмерно огромные головы, мольбы о помощи. Наполовину прирученные – одни из них покорившиеся кнуту и ремням, другие, продолжавшие бунтовать против цепей и кандалов, – они двигались под грубые окрики и жестокие удары своих «укротителей», вырядившихся в ливреи с золочеными пуговицами. Они шли беспорядочной гурьбой по узкому, вонючему коридору, который вел в подземелье. Эти двадцать пять freaks, привезенные со всех частей света в смрадных, тесных трюмах самых грязных кораблей, были заточены в подвалы AbnormalCircus, чтобы впоследствии пойти с молотка на публичных торгах. А для того, чтобы окончательно лишить их малейшего сходства с людьми, их одели и раскрасили самым экстравагантным образом. Доктор Грин именно там проводил в качестве «обязательной практики» свое последнее занятие по патологии. Как утверждал сей кровожадный ученый муж, ежегодные торги, проводившиеся в AbnormalCircus, представляли собой неповторимый каталог жизненных форм, уникальную возможность напрямую наблюдать pathos, недоступную в обыденной клинической практике. Джон Полидори помнил, как доктор Грин с видом «лабораторного» экспериментатора-аукциониста выставил перед аудиторией насмерть перепуганную женщину, в которой было не больше полуметра росту. Вместо глаз у нее было два мертвых белых шара, сквозь которые никогда не проникал свет. Чтобы доказать полную слепоту «пациентки», профессор достал и зажег спичку перед самым ее лицом. Женщина не обнаружила никаких рефлексов, пока пламя не приблизилось к коже. Тогда она скорчилась от боли и издала гортанный звук, глухой стон, исходивший, казалось, из глубин пещеры. Доктор Грин пояснил, что, если «пациентка» и слепа, то явно обладает тактильными рефлексами. В подтверждение своих слов он сразу же взял перо, с которого еще свисала капелька чернил, и вонзил его в подушечку одного из ее пальцев – спина «пациентки» изогнулась дугой, а левая нога задрожала. Маэстро объяснил, что нервы кончиков пальцев напрямую связаны с ножными. Чернила смешались с кровью. Женщина мотала головой справа налево, как если бы имела представление о грехе и милосердии и вопрошала – за какое преступление несет подобное наказание; и, судя по ужасу, застывшему на ее лице, молила о пощаде. Доктор Грин задался вопросом, что в настоящий момент может переживать «пациентка», принимая во внимание ее слепоту, глухоту и немоту. Он посоветовал поразмыслить над этой загадкой своим перепуганным ученикам. В этот самый момент раздался глухой, замогильный голос, источник которого был неясен из-за полутьмы, царившей в подземелье:
– Устами скольких немых говорят с нами мертвецы из глубин своих могил?
Доктор Грин обернулся и, никого не увидев, поднял свечу и сделал несколько шагов. Из темноты выступила огромная фигура. Громоздкое, гороподобное тело венчала несоизмеримо маленькая голова. Лицо несло отпечаток безмятежной и безграничной тоски. Щиколотка была опутана толстой цепью, к которой крепился железный шар.
Профессор Грин невозмутимо начал описывать специфику пафоса неожиданного явления. Вдруг исполин протянул руку, и череп профессора Грина скрылся под гигантской ладонью. Изумленные ученики увидели, как чудовище подняло тело профессора, отвело руку в сторону, затем разжало пальцы – и маэстро рухнул замертво. Нежданный гость прошествовал среди впавших в оцепенение студентов, подошел к женщине, с материнской нежностью взял ее на руки, переступил через корчившегося в судорогах доктора Грина и снова скрылся во тьме.
Я уже говорила, что являюсь лишь одной третью чудовища. Похоже, все качества поделены между нами в обратной пропорции. Громкой славе сестер противостоит моя полная безвестность. Их несравненной красоте – моя безмерная уродливость. Их фривольной глупости – невыносимое бремя ума, который преследует меня наподобие болезни (и не подумайте, что это последнее замечание продиктовано гордыней, поскольку вижу в том не достоинство, но скорее его противоположность). А их чрезмерную болтливость – граничащую с грубостью, потому что порой кажется, что они просто не в состоянии не перебить любого собеседника, – уравновешивает моя вынужденная немота.Если имнедостает деликатности, то я слишком предаюсь угрызениям совести, как если бы была вынуждена взять на себя весь груз их жестоких преступлений, будто мне мало собственного раскаяния, а ведь – теперь пробил час исповеди – я отнюдь не считаю себя невиновной.
Мой дорогой доктор, Вы первым узнали о моем существовании; и если бы познакомились со мной лучше и сравнили с моими сестрами, то, возможно, пришли бы к заключению, что в мире наподобие богатства накоплено определенное количество красоты, которая, как и все остальное, распределена несправедливо. За каждый участок чистой, нежной, благоухающей кожи моих сестер, за каждую из их стянутых пор, я вынуждена расплачиваться непроходящими нарывами, жировиками, фурункулами и зловонными язвами. За каждый их белокурый, витой волосок я могу рассчитаться своими серыми, траченными мышами лохмами, сквозь которые просвечивает сальная кожа, покрытая струпьями. С тех пор, как мы научились говорить, они всегда проявляли склонность высказываться одинаково, что заставляло предполагатьи сходствоих мыслей, еслитак можно назвать то, что движет их языками.
То, о чем я поведаю Вам далее, несмотря на всю свою скабрезность, не имеет иной цели, нежели оберечь Вас. Вы, наверное, сейчас спросите себя, от кого. Скажу сразу: от моих сестер и, конечно же, от меня самой. Вы, несомненно, зададите себе и другой вопрос: от чего Вас надо оберегать.
Дорогой др. Полидори, не думайте, что моя чудовищность состоит исключительно в чрезмерном уродстве. Нет. Я осведомлена о Ваших широких познаниях. И Вам, конечно, известно, что есть люди, которые существуют за счет потребления «части» себе подобных, даже если при этом идут на убийство. Знаете мрачную историю о графине Батори, которая, как говорят, чтобы сохранить молодость, пила кровь своих жертв. Возможно, именно этим графиня оправдывала извращенное удовольствие, которое она получала при виде крови своих молодых служанок, равно как и смертельные пытки, которым она их подвергала.
Так вот, милый др. Полидори, так уж случилось, что у Вас есть «нечто», от чего зависит моя жизнь и жизнь моих сестер. Выдаже не представляете, чего мне стоит противостоять искушению. Однако если мы не получим «того», чем Вы располагаете, то уже в ближайшее время окажемся на грани смерти.
Впрочем, на сегодня будет благоразумнее покончить с признаниями. Я и так сказала слишком много и растратила много сил. Этому лету суждено быть долгим. Я же на время прощаюсь с Вами и молю об одном: берегите себя.
Анетта Легран
На грани отчаяния, Джон Полидори быстро припомнил все, чем он располагал. Его достояние исчерпывалось скудными сбережениями, которые удалось скопить с жалования, аккуратно выплачиваемого его Лордом. Недвижимости у него не было: отец оставил ему в наследство только врожденную покорность и жалкую участь постоянно быть в услужении. Как и его родитель, Гаэтано Полидори, бессменный секретарь поэта Витторио Альфиери, он был обделен даром слова и вместо сладостного пения муз был обречен внимать суровому голосу своего Лорда, чье вдохновение, казалось, опережало перо.
Единственное чем он владел, была глухая, разрушительная зависть. Сколько раз, переписывая неизданные произведения Байрона, он гнал от себя мысль о плагиате. В чем же состояло его богатство? У него не было ничего такого – ни материального, ни духовного, – чем не располагал бы любой другой, самый ничтожный смертный.
Над Монбланом, терявшимся заснеженной вершиной в облаках, вставали желтовато-серые сумерки. Женевское озеро походило на смятый луг. Солнце, с трудом различимое бледное пятно, источало холодный свет, который почти осенними красками расцвечивал рыжую черепицу, зеленые кроны тополей, бурые утесы и охристый песок. Хлестал дождь. Он, не переставая, шел всю ночь.
Джон Полидори спал беспокойным, неровным сном. Он то и дело приближался к той зыбкой грани, что отделяет забытье от бодрствования, переступая порог, за которым бред обретает материальность, а реальность становится расплывчатой тенью. Причудливое сочетание грез и были оформилось в два убеждения. Первое – что вечером, прежде, чем заснуть, он на едином дыхании написал рассказ, содержание которого не мог припомнить, но достаточно открыть глаза, и на столе будет лежать рукопись – неопровержимое и умиротворяющее доказательство произошедшего. Второе заключалось в том, что его преследовал навязчивый кошмар о якобы полученном письме, содержание которого как раз прочно засело в памяти. Дурной сон. Ничего более. И Полидори возрадовался обоим фактам. Он сладостно потянулся и выгнул спину. Затем позволил себе сладостную и заслуженную ласку – почесал голову и накрутил на указательный палец прядь волос. На уголках губ заиграла легкая, едва уловимая улыбка. Он написал совершенный рассказ. Он припомнил разговор, который вел со своим Лордом несколько. дней тому назад. Тогда он пытался доказать Байрону, что между ними нет никакой разницы. Теперь, уже улыбаясь во весь рот, он вспомнил ответ его Лорда:
– Мне доступны три вещи, которые тебе не под силу: переплыть реку, с двадцати шагов погасить выстрелом свечу и написать книгу, четырнадцать тысяч экземпляров которой разойдутся в один день.
Меньше всего Полидори волновала физическая ловкость. Но книга, завершенная им всего несколько часов назад, – тут не было никаких сомнений – переживет хрупкую славу его Лорда. Критики были правы. Как писатель, Байрон был посредственностью, обязанной своей известностью исключительно интрижкам, которые он создавал вокруг своего имени. Напротив, людям масштаба Джона Полидори – увещевал себя секретарь – предуготован мраморный пьедестал славы. Его же собственное творение продастся не только в один день, но и тиражом не в четырнадцать, а в двадцать восемь или во все тридцать тысяч экземпляров. Он проснулся, радостный и счастливый, взбодренный собственной уверенностью.
Однако за тот краткий миг, который понадобился Джону Полидори, чтобы разомкнуть веки, он разоблачил свой добровольный фарс, тот приятный, но эфемерный обман, что порой нам навевают сны.
Безутешный, он метался по комнате из угла в угол. В испарине злобно комкал в руках письмо Анетты Легран, гоня прочь мрачные эпистолярные пророчества и стараясь удержать в памяти содержание приснившегося рассказа. Но чем больше он пытался ухватить нить повествования, тем быстрее она испарялась из его памяти. Он надеялся сохранить хоть малейший след, слабейший отпечаток, который затем выведет его на правильный путь. Схватился за перо – и обнаружил, что не может поймать за хвост ускользающую стремительную комету. Пустота. Приснившийся сюжет ушел, как вода сквозь пальцы. Пустота. Полидори погрузился в первозданное, беспощадное отчаянье. Если утрата дорогой вещи или, хуже того, любимого человека и непоправимы, то хотя бы отчасти, не до конца, могут быть восполнены тоской, сладостно томящей ностальгией; теперешняя потеря была не просто расставанием со своей самой сокровенной мечтой. Он не мог найти утешения даже в воспоминании.
В подобном состоянии духа он вышел их комнаты.
Байрон проснулся в прескверном настроении. На лице застыла кислая мина, лоб прорезала гневная складка. Встретив в гостиной секретаря, он не перемолвился с ним ни единым словом. Более того, не обратил никакого внимания на приветствие Хама. Он проследовал прямо на террасу и стал созерцать дождь.
Полидори, злясь на самого себя, пытался вспомнить приснившийся рассказ. Едва в его сознании забрезжил малейший свет, как за спиной раздалось радостное и громогласное «доброе утро». С легкостью и грацией газели Перси Шелли пересек гостиную и двинулся навстречу Байрону. Придвинул стул и сел рядом с другом. Полидори и не догадывался о чудесном воздействии, которое производит на его хозяина молодой приживал, скорее обладавший повадками и привычками плебея, нежели изысканными манерами, которые Байрон так высоко ценил. При подобных обстоятельствах и учитывая состояние духа, в котором пробудился его Лорд, кто угодно, посмей он нарушить уединение хозяина, неминуемо подвергся бы наиболее унизительному наказанию. Вопреки всему, наблюдая за сценой, которая разворачивалась в гостиной, можно было заметить, как лицо Байрона во время разговора с Шелли постепенно разглаживается, а на губах проступает улыбка. Полидори всем сердцем ненавидел пришельца и более всего за то, что он нарушил воспоминание о сне именно тогда, когда он почти начал всплывать в памяти.
Мэри проснулась около полудня. Она была обеспокоена – так она и сообщила Шелли – здоровьем Клер, которая на протяжение всей ночи разговаривала во сне. Перси Шелли, казалось, был в курсе. Мэри не стала передавать слова сводной сестры, но явно дала понять, что далее не намерена делить с нею комнату. Она говорила вполголоса, как будто старалась, чтобы ее не услышал Байрон. Полидори, стоявший за дверью, оказался невольным свидетелем разговора. Клер отказывалась покидать постель. Она отвергла завтрак и обед. Перси Шелли выглядел скорее усталым, нежели обеспокоенным. С каждой минутой он все более убеждался в том, что втянуть Клер в авантюру с побегом было настоящим безумием. Перси Шелли спланировал и подготовил побег с Мэри, дочерью своего учителя Уильяма Годвина. Поскольку ему не хотелось признаваться в предательстве, он всячески старался оправдать свое отступничество перед учителем. В его глазах Годвин перестал быть тем мудрым еретиком, который некогда написал Исследование о политическом праве. Он перестал быть поборником свободы брака и даже свободы сожительства мужчины и женщины – причина, по которой он никогда не жил под одной крышей с матерью своей дочери. Нет, он стал своей полной противоположностью: семьянином, более того, состоящим во втором браке, да еще вдобавок с сущей гарпией, госпожой Клэрмон – матерью Клер – кругозор которой ограничивался стенами кухни. Как же он мог попрать память Марии Вольстонкрафт? Как можно поставить рядом блистательного автора Защиты прав женщин с этим домашним животным, самое существование которого было вызовом женственности? Нет, Годвин больше не был тем бунтарем, который ратовал за социальные перемены; он превратился в писателя для детей и половозрелых отроков. Вот почему, думал Шелли, похитить дочь своего старого учителя не было предательством. Напротив, именно так можно было вернуть ему ученический долг, напомнить прежние уроки, обелить его имя, пробудить от интеллектуальной спячки. Но ни он сам, ни Мэри не могли предположить, какую ошибку они совершат, втянув Клер в затянувшееся бегство, которое началось более двух лет назад в Сомерс-Тауне. Позади остались Довер, Калэ и Париж. Они уже не были беззаботной троицей, что мимоходом миновала Труа, Вандувр и Люцерну. Шелли, невзирая на свою юность, душою был дряхлым старцем; Мэри, казалось, страдала душевным расстройством, а Клер уже давно стала помехой для влюбленной парочки. Она явно не обладала ни одним из достоинств, украшавших ее отчима, зато с избытком унаследовала пороки своей матушки, госпожи Клэрмон. Клер была своего рода навязчивым кошмаром: ее хрупкое здоровье и, более того, переменчивый рассудок, который порой, казалось, полностью покидал ее, превратили путешествие в сущий ад, и пребывание на Вилле не предвещало ничего хорошего. С другой стороны, Байрон как будто вовсе не стремился избавиться от Клер, ее общество даже забавляло его, однако не настолько, чтобы постоянно терпеть ее рядом. Строго говоря, и сам Байрон все чаще с трудом скрывал свое раздражение по отношению к Клер. Блеск ее красоты, некогда ослепивший его, постепенно стал меркнуть на фоне духовного убожества и тем более скудоумия, которое в последнее время просто бросалось в глаза Сколько бы Байрон не обманывался, он больше не мог скрывать от самого себя, что единственное качество Клер, некогда прельстившее его, состояло в чувственности, граничащей с нимфоманией, от которой теперь, похоже, не осталось и следа.
Завтрак прошел в молчании. По какой-то загадочной причине, после приезда на Виллу Диодати никто не остался прежним. Полидори не мог избавиться от впечатления, что от него что-то скрывают, хотя, по правде говоря, это подозрение никогда не оставляло его, независимо от обстоятельств или окружения. Возможно, теперешнее его ощущение было порождено не чем иным, как его собственными секретами, ведь, как раз он, Полидори, скрывал нечто существенное. Беспристрастный же наблюдатель, напротив, сказал бы, что все друг от друга что-то таят. Напряженное молчание, висевшее над столом, было нарушено прибытием лодки; сидевшие за столом увидели, как она швартуется к молу. Четверо сотрапезников попытались скрыть свое беспокойство. Полидори побледнел.
Хам вышел навстречу посетителю, который уже высадился на сушу и под дождевыми струями направился по тропинке, что вела к Вилле. Через несколько минут Хам вернулся в гостиную и доложил:
– Префект Мишель Дидье желает побеседовать с Милордом.
– Пусть войдет, – не скрывая любопытства, приказал Байрон.
Дидье был шарообразным мужчиной с красными щеками. После ходьбы он слегка задыхался и когда говорил, к его голосу в качестве постоянного монотонного сопровождения примешивался пронзительный астматический присвист. Первым делом префект заявил Байрону и его друзьям, что от всей души приветствует их, а также желает им провести время наилучшим образом, хоть, к сожалению, погода, в чем, впрочем, они сами уже имели возможность убедиться, сущая беда. Это был продолжительный и высокопарный монолог. Несмотря на то, – сказал он, – что ему известно, что высочайший гость прекрасно плавает и гребет, он считает своим долгом предостеречь, что в настоящих климатических условиях чрезвычайно опасно пускаться в плаванье по озеру. Ему не хотелось бы присваивать лавры Гомера, но он не может умолчать о том, что водная пучина поглотила уже три лодки. Затем он неожиданно оставил серьезный тон, улыбнулся и сообщил, что его позабавило известие о переполохе, который вызвало пребывание Лорда в Hoteld'Angleterre, и что, по егс личному убеждению, наимудрейшим из всех решений было обосноваться на Вилле Диодати, служившей источником вдохновения другому поэту, чьего имени он сейчас не припомнит, но который, вне всякого сомнения, померк бы рядом с талантом Байрона, чье произведение – это уж точно! – имеется в его библиотеке, и хотя названия его он тоже не помнит, как ему говорили, стихи исключительно великолепны, чему он верит на слово, потому что – по правде говоря – пока еще не нашел времени, чтобы их прочитать, однако, невзирая на данное обстоятельство, никогда не простит себе, если позволит Лорду покинуть Женеву без того, чтобы получить автограф на упомянутой книге, которую, к величайшему сожалению, уходя из дома, не захватил с собой. У Байрона создалось впечатление, что префект окончательно запутался и не знает, как выйти из положения. Боясь быть неверно истолкованным, он все больше и больше усложнял интригу своего темного пролога. Байрон воспользовался случаем и перебил выспренний панегирик, любезно предложив префекту перейти к сути дела. Ничего ужасающего, но три дня тому назад пропали два брата. Речь идет о молодых рыбаках, двадцати трех и двадцати четырех лет, что жили по соседству с Виллой. С тех пор о них ничего не слышно, и, что самое любопытное, они не пользовались лодкой, поскольку маленький рыбачий баркас по-прежнему привязан рядом с их домиком; так что, если до них дойдут какие-нибудь вести или они что-нибудь увидят, любую мелочь, он будет им безгранично признателен за содействие. У него нет ни малейшего намерения причинить им беспокойство и уж тем более нарушить их уединение, а посему, сообщив всю необходимую информацию, префект Дидье поднялся, вежливо откланялся и, хотя никто не выразил ни малейшего намерения проводить его до дверей, попросил всех не беспокоиться, поскольку знает, где выход. Все же Хам счел нелишним указать гостю на то, что дверь, через которую он собирается совершить свой исход, ведет в подвал.
В эту минуту Полидори, бледный и дрожащий, устремив взгляд в пространство, как заводной механизм, пробормотал:
– В окрестностях Шпионского замка.
Эти слова были произнесены очень тихо, но вполне различимо. Дидье замер на пороге, как вкопанный. Полидори говорил с такой решимостью, с какой преступник признается в содеянном. Префект вернулся.
– Простите? – спросил он, пытаясь втиснуться между глазами секретаря Байрона и бесконечностью.
Внезапно Полидори осознал, что он заговорил и, что еще хуже, как всегда, сказал лишнее. В считанные секунды он понял, что у него нет никакой возможности отречься от своих слов. Конечно, он мог попробовать как-нибудь завершить фразу, добавить любую нелепость, но, если письмо не лжет и трупы будут действительно найдены в указанном месте, то станет очевидно, что он не только знал, где в точности их искать, но, вдобавок ко всему, пытался это скрыть. Полидори подумал было о том, чтобы подняться в свою комнату и показать письмо префекту, но суеверный ужас заставил его отказаться от этой мысли.
– В окрестностях замка Шийон; я видел, как туда слетаются птицы, – Полидори ограничился этой загадочной фразой, не вдаваясь в пояснения.
Перси Шелли воспользовался тем, что взгляд префекта на мгновение задержался на нем, и сделал незаметный, но выразительный жест: прикрыл глаза, отрицательно мотнул головой и поднес к виску указательный палец. Префект Дидье легонько кивнул. В самом деле, – сказал он себе, – человек, который только что изрек столь странное пророчество, не производит впечатления здравомыслящего.
– Хорошо, – произнес он вслух, – я учту ваше предположение.
Едва префект ушел, Джон Полидори резко вскочил со стула и вцепился в горло Перси Шелли.
– Ничтожество, я все видел, жалкий сумасшедший...
Шелли стряхнул его с той же легкостью, с какой прогоняют муху, и в мгновенье ока схватил за запястья. Байрон вступился за своего секретаря, вызволив его из рук поэта, что привело Полидори в еще большее бешенство. Он чувствовал себя, как ребенок: ему не удалось даже поколебать улыбку Шелли, а поведение его Лорда скорее было продиктовано жалостью. В ослеплении Полидори стал метаться по гостиной, выскочил на веранду и бросился в пустоту.
Байрон и Шелли перегнулись через балюстраду и увидели распростертое на траве под дождем безжизненное тело Полидори. Как две молнии, они слетели вниз по лестнице. Добравшись до сада, они обнаружили, что секретарь дышит шумно и прерывисто. Полидори плакал горькими, колючими слезами, но более всего в этих слезах было жгучей ненависти. Он упал на упругий кустарник, который рос вокруг дома, а мягкая садовая почва окончательно смягчила удар. Единственное, чего ему удалось добиться, – вывихнуть щиколотку. Его подняли и, поддерживая под руки, отвели в дом.
Полидори, укрытый пледом, полулежал в кресле рядом с камином и, хотя тело ныло, чувствовал себя совершенно счастливым. Байрон, приготовил для него чай, и теперь сидел рядом с ним, поглаживая по лбу. Шелли принес искренние извинения, а Мэри сладким, журчащим голоском прочитала большой отрывок из LaNouvelleHelonseРуссо.
Полидори вновь и вновь обращался воспоминаниями к своему недавнему атлетическому, а главное духовному, подвигу. Байрон не мог бы похвастаться подобным свершением. Он уже заранее смаковал сладостный ответ, который в свое время, когда наступит подходящий момент, он метнет, словно кинжал, в самый центр кичливости его Лорда: «Я могу спрыгнуть с высоты, ни капли не опасаясь за свою жизнь». Но самая большая глупость заключалась в том, что эти жалкие потуги, которые возвышали Джона Уильяма Полидори в собственных глазах, одновременно свидетельствовали о его глубочайшей преданности Байрону: он вел себя, как отвергнутая невеста. Однажды, не так давно, он уже пытался отравиться цианистым калием, дозы которого оказалось недостаточно даже для того, чтобы убить мышь. Но все эти подвиги приближали его к возвышенным романтическим героям. А кем еще мог быть герой, как не мучеником? Шелли как-то сказал, что Запад должен слепить собственных идолов из навоза сострадания. Эта фраза показалась Полидори не только верной, но и вдохновляющей. В конце концов, такова была история всей его жизни. И теперь, когда все вокруг расточали ему заслуженные утешения, он не мог не чувствовать себя настоящим Христом, скорбящим, страждущим и жертвенным. И все склонялись к его израненным ногам, ногам Спасителя. К тому же эта маленькая героическая эпопея восстановила его пошатнувшийся престиж. Байрон лично умолял его, чтобы он, как только сможет, осмотрел Клер, чье здоровье вызывает серьезные опасения. В первый раз он обратился к своему секретарю как к врачу.
Ближе к ночи, перед ужином, живописная композиция, которая сложилась в зале – точь-в-точь фреска с изображением великомучеников – была совершенно некстати разрушена повторным визитом префекта Дидье.
Он казался озадаченным. Байрон, нарочито не скрывая некоторого раздражения, сообщил ему, что они не располагают никакими новостями, касающимися означенного происшествия; более того, сказал он, они даже не выходили из дома. Ему не хотелось, чтобы префекту стало известно о небольшой прогулке Полидори по саду – было нетрудно вообразить, какие комментарии вызовет эта весть в Англии – а потому он не сделал не малейшего усилия, дабы утаить тот факт, что присутствие визитера становится обременительным. Однако префект был настолько поглощен своими переживаниями, что не обратил никакого внимания на намеки Байрона.
– Недалеко от Шийонского замка мы обнаружили два трупа – лаконично сказал он, что совсем не вязалось с красноречием, ознаменовавшим его первое появление.
Все взгляды устремились на Полидори. Секретарь Байрона, расположившийся в кресле рядом с камином, ограничился тем, что поднял брови, слегка искривил рот и наклонил голову, одновременно выражая согласие и отказ, уверенность и смирение, как будто хотел сказать: «Я так и знал. Это было очевидно. Очень жаль, но чему тут удивляться?» Неожиданно Полидори осознал, что злосчастное письмо может обернуться и во благо. Он ощутил свою чрезвычайную значимость, как если бы был главной и незаменимой деталью в работе мирового механизма. Префект Дидье смотрел на этого человека, освещенного пламенем, глазами, преисполненными почтения. Он не имел ни малейшего намерения нарушить его сосредоточение, однако умолял открыть, каким образом удалось так точно указать место. Полидори вздохнул, прикрыл глаза и, выдержав загадочную паузу, соблаговолил заговорить. В действительности, как бы это объяснить, речь идет о гармоническом слиянии медика и поэта; инстинкт врача и необузданный полет духа, свойственный сочинителю, наделили его своего рода лирическим чутьем, позволяющим улавливать неповторимое благоухание смерти, да и, в конце концов, полет чаек, равно как озерные течения, в общем, иначе и быть не могло; бедные юноши, ему самому трудно поверить в неотвратимость своих предсказаний, однако, к сожалению, факты свидетельствуют о том, что в очередной раз он оказался прав. Полидори заплутал в своем изощренном и торжественном монологе, сетуя на невыносимое бремя своего ума и беспощадный дедуктивно-индуктивный талант, на особую поэтическую чувствительность; и почему только он не может быть таким, как все люди, чуть менее сложным, чуть более – как бы это сказать, чтобы никого не обидеть? – простым. Но что поделаешь? Такова его природа, остается лишь смириться и принять ее такою, какова она есть. Он говорил торжественным и спокойным тоном, глядя на огонь. Плед, в который он был закутан, придавал ему сходство с мудрецами древности. Шелли и Мэри обменялись изумленными взглядами – смесь удивления и недоверия. Они знали секретаря Байрона не очень хорошо, но все же достаточно, чтобы не верить не только в его проницательность или провидчество, но даже в способность к самому примитивному, элементарному логическому мышлению. Клер, со своей стороны, не обратила на монолог Полидори ни малейшего внимания, хотя и не могла скрыть отвращения, которое у нее вызывал его монотонный, резкий голос, предчувствуя, что от этого многословия у нее вот-вот лопнет голова, и без того истерзанная мигренью, грозившей стать хронической.
– Chesard, sard, – таинственно заключил секретарь, извинился и удалился в свою комнату с усталостью пророка после провидческого транса. Префект Дидье проводил его почтительным молчанием. Байрон же окончательно убедился в том, что его секретарь определенно сумасшедший.
Он вошел в свою комнату, абсолютно веря в истинность всего, что только что произнес. Конечно, нельзя не признать, что о трупах он узнал из письма. Однако не менее очевидно и то, что именно он, и никто другой, был избран в качестве доверенного лица таинственным духом мрака. Мало помалу страх перешел в приятное возбуждение. Он предчувствовал, что из загадочной переписки можно будет извлечь какую-нибудь выгоду. Он зажег свечу и посмотрел на горы по ту сторону озера. На одной из вершин снова загорелся огонек. С нервной улыбкой, не в силах подавить волнение, он перевел взгляд на письменный стол и, часто дыша в сладостном предвкушении страха, удостоверился в том, что там, рядом со свечой, лежал еще один черный конверт с пурпурной печатью.
Др. Полидори!
Сегодня вечером Вы совершили непростительную глупость. Вас спасло чудо. Не могу избавиться от чувства вины. Наверное, в предыдущем письме мне следовало сообщить Вам о некоторых обстоятельствах, которые дали бы Вам основания ценить свою жизнь. Я уже упоминала, что у Вас есть «нечто», от чего зависит мое существование. Говоря без экивоков, хочу предложить Вам сделку, поскольку тоже располагаю кое-чем, чего Вы жаждете превыше всего. Однако чтобы достичь успеха совершенно необходимо, чтобы, во-первых, мы оба были живы и, во-вторых, соблюдали полную секретность. Ибо Ваш разговор с префектом Дидье также мог стоить Вам жизни. Дорогой мой др. Полидори, это не игра. У меня не осталось сомнений в том, что ответственность за смерть двух невинных молодых людей лежит на мне. Порой я думаю, что бремя терзаний мне не под силу. Впрочем, вернемся к нашим делам.
Настало время открыть Вам, что же являет собой это «нечто», от чего зависит мояжизнь. Как воздух и вода, мне нужно семя, которое порождает жизнь и преодолевает время, то жизнетворное зерно, которое побеждает смерть, воссоздавая себя в потомстве, которое несет в себе животную стихию инстинктов, но в то же время и неосязаемую легкость души, характер наших предков и темперамент наших потомков; оно было заложено в природу первого мужчины и пребудет в ней во веки веков, став роковым наследием, обрекшим нас до конца наших дней оставаться теми, кто мы есть, непреложным заветом, дарящим нам жизнь и с той же непостижимой неотвратимостью отнимающим ее. В конечном счете, это то, в чьем сладостном потоке обретается зародыш каждого из нас, та плодородная влага, которой наделены только вы, мужчины. Наверное, мой милый доктор, Вы уже поняли, о какой субстанции я говорю. Да, я действительно нуждаюсь в жидком эликсире жизни, подобно тому, как каждый смертный нуждается в пище. Он мне так же необходим, как каждому из вас необходима вода, чтобы не погибнуть; так и мне необходимо прильнуть к этому живому источнику. Не знаю, по какой чудовищной причине единственным веществом, способным поддерживатьво мне жизнь, является именно человеческое семя. Ар. Полидори, должно быть Вам нетрудно представить себе, на какую жестокую участь я обречена. Я уже упоминала о том, что земля не порождала существа страшнее меня. Потому я не боюсь признаться, что начисто лишена какой бы то ни было привлекательности, более того, доведись мне показаться на глаза мужчины – к счастью, такого ни разу не случалось, – я вызвала бы в нем только отвращение. Вы, наверное, спросите, как же мне до сих пор удавалось поддерживать свои жизненные силы. Как человек умный, Вы уже наверняка догадались. Если помните, я говорила Вам о том, что мое уродство находится в отношении обратной пропорции к красоте моих сестер. Видимо, нет нужды пояснять очевидное: Бабетта и Колетта, использовали свою красоту, чтоб добыть для меня то, что мое уродство мешало получить мне собственными силами. Но, забегая вперед, хочу сказать, что если на протяжении всей жизни они и брали на себя этот – как еще посмотреть – «неблагодарный» труд, то двигала ими отнюдь не сестринская любовь и уж тем более не удовольствие, которое может сулить подобная работа. Напротив, будь на то воля моих сестер, я бы уже давно была мертва. Позволю себе не торопиться с разоблачением истинных причин «гуманного» поведения Бабетты и Колетты. Молва о моих сестрах стала чуть ли не достоянием общественности. Вероятно, и до Вас дошли слухи о них: развратницы, гулящие, подстилки, бесстыжие, ветреницы, кокотки и, уж совсем прямо и в лоб, шлюхи, – вот лишь немногие из тех ярлыков, что на них навешали. Наверное, Вам доводилось читать подобные надписи на дверях общественных уборных Парижа. Все это не совсем так. Я бы не стала утверждать, что они одержимы природной склонностью к пороку. Впрочем, чуть ли не ежедневная необходимость совершать подобные действия ради спасения жизни могла в конце концов взрастить в них вкус или привычку к разврату. Но таковы следствия, а не причины.
Теперь, когда я открыла Вам, чем Вы располагаете, необходимо поведать историю моей семьи.
Я принадлежу к старому протестантскому роду. По прихоти случая мои давние предки эмигрировали из Франции в Англию, а несколько позже – из Англии в Америку. Мой отец, Уильям Легран, человек с расстроенной психикой, умудрился несколько раз промотать и восстановить свое наследство. Он родился в Новом Орлеане, где и вырос, не имея иных забот, кроме тех, что есть у юноши из благополучной семьи.
После смерти деда мой отец, одержимый недугом, наиболее пагубным для Америки – речь идет о роковой золотой лихорадке, – в погоне за призрачными надеждами растратил все до последней монеты. В обществе своего преданного слуги – ничто более не удерживало его в этом мире – он обосновался на пустынном острове Салливан, неподалеку от Чарльстона, что в Южной Каролине. Одному Богу известно, как два года спустя ему удалось вернуться в Новый Орлеан одним из самых состоятельных людей Америки. Однако его торжество было таким же быстротечным, как момент, отделяющий вспышку молнии от грома – преследуя свою счастливую звезду, он вложил весь капитал в безрассудную экспедицию на негостеприимный Юкон, где, в довершение ко всему, едва не погиб.
Впрочем, ему будто было суждено повторить судьбу самого Лазаря, и он снова чудесным образом поднялся из самой жалкой нищеты. Когда все уже указывало на то, что наступилбесславный конец истории почтенного рода Легран, однажды утром в его дверь позвонили. Немногословный господин средневекового вида с птичьим лицом, представившийся нотариусом, уведомил его, что в отсутствии прямых родственников, а также завещания, он, Уильям Аегран, внучатый племянник некоего Андре Поля Леграна, недавно скончавшегося во Франции, является единственным наследником собственности безвестного покойного, а именно, к нему переходят: особняк в центре Парижа со всей мебелью, картинами и драгоценностями, равно как сумма денег, которая обеспечит беззаботное существование по крайней мере трем следующим поколениям. Поскольку его уже ничто не связывало с Новым Орлеаном – семьи у него не было, а преданный слуга, Юпитер, не покидавший его в самые худшие времена, умер – мой отец решил искать счастья на земле своих предков. Решение заняло ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы поставить подпись под документом, который огласил нотариус. Через месяц мой отец прибыл в Париж. Весною 17... года он познакомился с той, кто впоследствии стала моей матерью – ее звали Маргарита, – а следующей весной женился на ней.Прошлонемного времени – ровно один год со дня свадьбы, – и жизнь моего отца превратилась в кошмар.
Тут я предоставляю повествованию развиваться самому по себе и посылаю Вам копию письма, которое мой отец отправил некоему врачу и которое поведает Вам горькую правду о начале моей чудовищной жизни.