Посередине слесарки бильярдный стол. У стен железные верстаки, тисы на них, точило, над одним из верстаков плакат с рисунком: «При получении инструмента проверь, в порядке ли он!» Добродушный рабочий в фартуке трогает, как лезвие, большим пальцем молоток, а в окошечке с кривоватой надписью «кладовщик» — фальшиво благожелательная и по-театральному вбок улыбающаяся физиономия кладовщика: проверь, проверь-ка, мол.
После обеда работы мало, но баклуши бить тоже как-то совестно, и игра в бильярд идет с перерывами: шаги в коридоре — кии к столу, а уйдет начальник (если в самом деле начальник) — и стукание шаров возобновляется. Начальнику делать особо тоже нечего, уходить он не спешит. «Урожай худой нынче будет, солнце усё пожгло!» Начальник по национальности белорус, он еще что-то сообщает и наконец все-таки уходит. Уходит начальник, и шофер Витька, отслушав с одобрительными кивками удаляющуюся по коридору поступь, гонит, что называется, небольшую такую картинку:
— Я вас научу, слышь, работать-то! Вы у меня полюбите работу-то! Вы у меня ямы будете до обеда рыть, после обеда за-р-рывать.
На начальника здешнего не похоже, но все, кто в слесарке, долго и с удовольствием смеются. Вообще похоже на кого-то.
Электрик Володя, молодой пенсионер, бросает в фанерный мусорный ящик окурок:
— Утресь ток отключило, ага, открышечку, этто, снял с пускателя, а там… мышонок! Влез, ну и замкнул на себя, глупарь.
— Убило? — наивно спрашивает Василий Федорович Стебеньков (слесарь по хлораторной), однако тотчас, сообразив, осекается. Володя не отвечает ему.
Витька тоже глядит, не сообщится ли еще чего.
— Ну ты, руководитель, — толкает его кием Саня Выдрин. — Бей-ка давай!
Саня хозяин слесарки, слесарь по всем делам: слесарка рабочее его место.
Витька от толчка просыпается, прицеливается и бьет. Промах!
Некоторое время тишина. Слышно только, стукаются друг об дружку деревянные шары — т-дымк-т, т-дымк-т, ты-дымк-т!.. — да гудят за стеной в мотористской тяжелые водососные моторы.
— Вчера баба аванец получила, — делает новый зачин Володя. — Сама купила бутылку портвейной!
— Ну? — в восхищении не верит Василий Федорович Стебеньков, но Володя и тут неумолим, даже бровью белесой не ведет. Речь его — к Сане и немножко, косвенно, к Витьке. Василия ж Федорыча Володя искренне презирает как неразборчивого алкаша.
— Выпей, грит, Володичка, за мое здоровье, я, грит, в больницу вскорости ляжу. Ага.
— А что, — поднимает от зеленого сукна большую свою голову Саня, — на заводе аванс был?
— Был, — помешкав, подтверждает сообщение Володя. Он и не рад уж, что обмолвился, что вылетело — не воротишь.
— Опять, значит, занимала!
Говорится негромко, глуховатым тугим Саниным басом, но слышат все, и все тут понимают, о чем речь. Жена у Сани, Любка, пьет. Запивается… Аванс был, а мужик вот про него только и услышал.
— В субботу у парней в общаге гуляли, — берет в таком случае разговор Витька. — С цыганками, — ну. Айда, говорит, со мной в табор, красивый! Я: а муж? Муж, кричит, груш объелся немножко, другой табор муж ушел.
— Ух ты-ть! — в восхищении Василий Федорыч. — Ну и те…
— Вот те и «ну и те», — с назиданием, по-учительски повертывает к нему курчавую голову Витька. — Я ей — спой, спой, чавалэ! Давай, кричу, я тебе на стуле подстучу. А она — нет, не буду без гитары песня петь. Сам под стул пой.
— Ну дак и спел б, — щурит маленькие глазки Саня.
Витька выпячивает грудь: дэ-к…
— У меня тоже, — возбужденно вхватывается вдруг Василий Федорович. — С бела голова пововсе не болит. С вина — болит.
— А ты не пей! — советует Витька, и все опять громко смеются.
Раззадоренный Василий Федорович, захлебываясь, тут же пускается рассказывать про какую-то женщину, кака она хоро́ша да у́мна, как чем-то там шибко до́бро сумела им с женою угодить.
— Умная? — сбивает его Володя.
— Кто?
— Баба-то?
— У-у, — выпячивает ступенькою пухлую губу Василий Федорович. Еще б, дескать!
— Умней тебя? — не щадит Володя.
— Умней, — всерьез склоняет куделястую макушку рассказчик. — Пятнадцать лет в торговле про-р-работала!
И такое-то тут безоговорочное самоустранение, такой свет зеленый чужой высокой сообразительности, что в слесарке бухает целый залп жеребячьего расплескивающегося смеха. Стебеньков поначалу озирается, а после, порешив, что это от его же рассказыванья этакое впечатленье, тоже закидывает лицо кверху и запоздало денькает надтреснутым своим бубенчиком.
…Кончается день. Ушли Володя, Стебеньков, ушел, как бы нехотя, хлопнув рукою о косяк, Витька.
Начальник предложил недавно слесарю Сане четверть ставки столяра, и тот согласился. Деньги! Однако уходить теперь со всеми неудобно, и до обеда еще налаженный дочкин велосипед Саня поднимает на верстак по новой. Педалька, вспомнил, тугая, жаловалась. Педалька, вишь, тугая… Раз, раз. Открутил, закрутил, солидолу Витькиного щепкой туда. Крутнул. Готово дело. Все! Руки на кухне, на нашей же, НФСовской, как следует хозяйственным мылом помыть, полотенцем вафельным вытереть. Та-ак! А Любка, стало быть… Э-эх, кабы не… «Пап, пап, а мамуня скоро?» Сука! А ей хоть те хны. Притащится опять, рожа красная, улыбается, ухмыляется, по плечу рукой: Санечка, ну, Санечка, ну чё ты, чё ты? Конфеты девкам в кульке. Слипшие, грязные. На боках табак! Откуда табак? Сама не курит, не научилась покамест. Оттуда! Раньше она, Любка, этого не делала. Это новое у ней. Новобытное. Раньше, кабы сказал кто, убил б в одночас, не стерпел бы, а тут, тут ничё, амает со спасибом. Хотя, скорей всего, и раньше-то… Тетёх, Витька все учит, оно тетёх и есть. Этакий срам вытерпливать. «Папа, мама у нас хорошая? Да, папа?» Ну да-а, да, хорошая. Клейма некуда… А было, было, молодые-то, с армии пришел, эх, эх, какая была… тихая, пугливая. Саня, шепчет, Санечка, а сама трепещет вся. Будто ждала все, будто выйдет кто из-за поворота и объявит ей. Объяснит. А чего объяснять-то? Живи! Люди-то вон. Можно ж. Работай свое. Будь. Саня, Саня, — бывало, эх! — Саня мой, ты гляди эвон камышинки-то как, веточки… гляди, какие словно суставчики у них, ноготочки листиками. Верно, мол, мы с тобою деток нарожаем, правда ведь, Саня? Нарожали! На Север, предложили когда, сама с ним упросилась, один думал. Едем! Едем! Чуть не в ладошки хлопала. Ой, ой, Саня, хорошо ж, чего, пошто немтун-то ты такой… А с мужиками пили — детей не было покуда, годить решили — и сам же, сам, дурило, ох, думбак-дуролом: давай, давай, Любушка, тяпни-хряпни за северну красивую жизнь! Морщилась, краснела, привыкнуть не получалось все, искусству обучиться. А разволнуется после, лопотать кинется, уведывать, — лопочет, всхохатыват, а следом в слезы опять, тоска. Ох, ох, доля-де наша, людская, злополучная. Всех, всех — расхлюпается — жалистно ей, всех до едина… Бабку поминет, маманю, собаку, что у них иголкою в хлебе подавилась. Как кхакала та да ребры сжимала, как она шоркала, Любка, ее ладошками своими… да…
Ждал автобуса после, на остановке. Домой ехать. Деревня неподалеку, вскорости окончательно совхоз их приокраиной заделается. Час пик минул, дачники проехали, велосипедик Светкин на заднюю площадку к стеночке можно. Дома ее, Любки, не обнаружится, надо полагать. Ночью придет. Саня, Санечка… Плакать начнет, обвинения разные строить. Ты, мол, — для отвода-то глаз — ты, мол, сам же во всем виноват, не любил меня, не голубил, а детей, дескать, девок, все одно она ему не отдаст! Раз — Светка, младшая, грудная еще была — он ее, Любку, побил. В те поры в борозде еще держалась при всем при том-то, соседи о втором ребеночке и насоветовали: ро́дите, дескать, второго, не до пьянки ей, Саня, будет, не до глупостей. И уж понадеялся. Год удерживалась. Год! Молоком Светку откормила, и все. Не оберег господь. Готовая пришла, в забор оперлась, лыбится стоит. У него и не выдержало. Дал. Рука тяжелая, пятаки гнул (не хвастал, знал — попробовал как-то раз), а тут со всей силы. Убил, думал. Три недели из дому не выходила, фонарь в пол-лица наплыл. Нет, не пила, а ночью руку ему поцеловала: правильно мне, Санечка, так мне! Сердечно уважаю, мол, я тебя, и прости-прости меня, змеюку подколодную. Ты мужик у меня лучше нету, ох, повешусь я вскорости от такой твоей хорошести. Бей, бей, мол, меня! Он ей все на ту пору простил. И то, и то. Сам утешал. Ффу. По голове, по волосьям ее гладил. Целовал.
— Наладил? — обняла Светка за штаны его, прилепилась, любит папку, соскучилась. Ручки тонкие, прохладные… грязные. Платье от старшей, от Татьяны, перешло, болтается, велико. А кто подгонит-подошьет, матери-то родимой нету!
— Ели? — спросил.
Ели, ели… Татьяна в который раз картошку на сале подогрела — чего ж они, девки, еще придумают-то? Ладно. И… не выдержал, в сарай ушел; вроде по делу, а сам постоять успокоиться с глаз. Ладно, ладно, ничё!
Убежали девки. «На улку…» Повертелись-повертелись и упрыгали. Понял — ожидали его, чтоб накормить.
Хозяйки.
У Володи-электрика в доме тоже не все в порядке.
С женой серьезное выяснилось. Врач в уголок в вестибюле отвел:
— Я должен поставить вас в известность.
Ставь!
Шел домой и сам про себя переживал: вот те, мол, нате! И что в таком разе делать? Куда? Радовались недавно — квартиру без потерь обменяли; не успел с шахты уволиться, а уж вон за тыщу километров прописка-адрес и сестра-учительница в квартале ходу за углом. Телевизор цветной приобрели, с зятем в баню по пятницам, с сестриным мужем. И — на! Должен поставить вас в известность. Это как?
И после, когда ушел врач, Катя появилась. Неделю всего и не виделись, а тут, повещённый-то, разглядел: плохо! Плохая Катя, схудела, желтая, щеки свисли, стекли будто, а глянула на него, отвернулась — поняла, что оповестили. У Марии-то — сестры был ли, цветы ли поливал? А сама вроде и не вознамеривается знать про себя. Давай, давай, дескать, показывай мне, разубеди. А я, мол, тебе поддамся.
Достал папиросы, выщелкнул одну.
— Ну как ты? — сквозь дым глянул. — Скоро отсель?
Вздрогнули губы. Скоро. А как же, мол. Бегу прям. И отвернулась, чтобы слез ее он не увидел.
Уходила от него, на худой левой икре синим червем размытым жила какая-то… Умрет баба, думал-возвращался, умрет, — чё буду в таком разе делать?
Про Володю-электрика мало разговоров. Он свежий тут товарищ, двух лет не минуло, как устроился. В электричестве своем разбирался, а к остальному-прочему кто ж его… работал! На задках здания огородик разбит по территории, две-три гряды любому желающему, кто свой. Дак он, Володя-то электрик, обижался как будто: то палки у помидор его повыдергают, то еще ли что. Ни у кого, видишь, никаких происшествий, а у него оказалось.
Про Саню ж Выдрина — иное. Женщины, мотористки которые, хлораторщицы из смен, лаборантки, уборщица там… собираются, бывало, в красном уголке зарплату ждать, — и пошло-давай! И так обсудят положение, и эдак. Как бы не дети, размышление идет, то развод Сане, ясней простого, лучшее средство, а коли эдак-то вот, с детьми, куды ж? Все равно развод! — мнение выражалось. Сколько можно сносить этакое-то! Но и нет, нет, тотчас возражение выдвигалось, другой рецепт: терпеть да отучивать супружницу мало-помалу… непонятно, дескать, куда еще завернет. Не кинешь жа детей? Ну-ну, первые тогда кивали, ну-ну, отучивай, как же, слыхали, держи-ко пошире карман!
— Жаль, — высказывался Василий Федорович Стебеньков, слесарь, — жаль меня берет глядеть на энтого бедовика!
На третьем подъеме трубу порвало, услали Стебенькова туда, а Сане Выдрину — больше-то кому? — хлораторную его под призор. Саня инструкции, какие были, прочел, бородку с баллона сбил, развинтил, свинтил все, прокладки, какие повышоркались, поменял, а хозяин, Стебеньков Василий Федорович, воротился, он ему и высказал, что поимел. Все тут у тебя навкось, все на соплях, колды-болды, — сундук, дескать, ты, Стебень, а боле никто.
Иной бы обиделся, огрызился на Саню, в гонор полез, а Стебеньков Василий Федорович нет, он стерпел.
Начальник смены, Петрович, скобычковатый мужик, иди, иди, отцентруй, велит ему, Стебенькову, мотор. А куда центровать, он от веку там лежит и еще столько же будет, коль не трогать его. Он, вишь, Петрович, мимо шел, ну и доглядел начальным глазом. Не надо! — Василий Федорыч мнение высказал, — не нужно этот мотор центровать, Петрович. Пущай как поставленный и стоит. Нет, я приказываю тебе, сучий сын! Стебеньков пошел, глянул «ишшо», — нет, нет. Петрович, не надобно центровать, хочь убей! Максим-то варит у тебя, аль уж вовсе на хрен сошел? А тот, Петрович, схватил за холку его, иди, иди, сучий сын, кому велят. Василий Федорович Стебеньков голову угнул под руку его, крутнулся, у того руку-то отшибло по графину. Графин брямк в пол да вдребезг. Петрович — в товарищеский суд. Спасибо Сане — надо ль было центровать, спрашивают. Другой неизвестно, все ж Петрович — начальство и зуб грызть долго не запамятует, а Саня — нет, аллюр три креста, нет надобности центровать, Саня сказал, и не трожь невиноватого!
А что на соплях, колды-болды, хлораторная вся, так на соплях и есть… кто возражат?
По-разному, ясное дело, относились. Кто чё. Всяк выход свой предполагал, свое понимание.
Витька — тоже.
— Ты, Матвеич, глупо́й! — учил он Саню. — Бабе, того-сего, только волю дай, не уймешь после. Ты ее, Любку-то, бери и дуй куда подале отсюда. А допрежь того в ЛТП сдай, через милицию чин чинарем, пускай ей, сучке, вправят мозги, пускай торпеду вошьют, — для страху! А страх… да от собутылов своих далеко, — выравняется, выравняется, глядишь. А?.. Подставок, уговор, не бьем. А что подставка, если разобраться? Шар в лузе — ясно, тут задел — упадет. Ясно! А рядом? Не в лузе, а рядушком. Что боле-мень игроку плевое дело его вбить. Что тогда?
Вот и получается, кроме Сани для исключительно трудовых шаров у всех прочих кишка тонкая. Попервачку форс держат еще, а к проигрышу — и все, благородству конец. Лишь бы подставкой не звалась. Забьют, не поморгуют. Или другое взять. Жениться, скажем, задумал кое-кто. Не важно! Из местных. Невеста намечена без булды, вечерний институт кончает, член КПСС, культурно тебя «Виктором»… Пустячок, а тепленькое и душу согревает. А Файку-лаборантку, чьего пацана полтора года по башке шершавой ладошкой гладил, где бывал-ночевал и шутки развеселые шутил, ту, стало, Файку, ты, известное дело, побоку. Культурно. И кто б как, а только заносит Файка банку под пиво по старой памяти — пиво-де шла-видела в столовой-то по пути, — занесет, это, сядет подле Стебенька, я, мол, ничего, я так пока посижу, — и кто б еще чего, а Саня — нарочно. И заулыбатся-то в коий век, распошаркиватся: проходи, проходи, Фаина, желанный гость. Расположение! Ты, дескать, козел, и как там с невестами у тебя культурными — сам одумывай, а мы в оплату красивых твоих бровей никого здесь отдавать не собираемся… Во!
Где-то в полвторого калитка скрипнула. Саня поднялся и, как был в трусах и майке, вышел в ограду. Любка двигалась по дорожке покачиваясь.
Заметила, ухмыльнулась, провела у лба пятерней. Вроде прическу поправила.
— Са-а-аня…
Стоял.
Подошла, дохнула «в шутку»: фо! — а рукой по голому плечу, погладила горячей рукой… Эх, эх, ждешь, мол, меня, славный мой мужичок.
— Я на развод подал, — сказал. В действительности не подавал — сказал.
Помолчала. Засомневалась, поди.
— Брось, Саня. Ты… ты это…
— И девок у тя отсужу.
И сам поверил, что отсудит. Она ж… вон какая, кто оставит ей их? А они и без… без нее как-нибудь. Все равно некуда. Некуда хуже-то.
— А я? — И ухмыльнулась. И никогда еще страшно так она не улыбалась. Без стыда. — Что-о, али не пожалеешь меня?
Повернулся, пошел.
Ненавидел ее. Ночью лезла приходила. Встал и ушел к девчонкам в комнату. На шубе и спал.
Утром в глаза не глядела, понял: поверила про развод-то. Ну и… ничё! Ушел не завтракая. Утром, знал, как ни с похмелья, а девок в школу снарядит.
«Как ни пей, ни економь, — в слесарке Стебенек высказывал опять, — наутро все одно водой опохмеляешься..» Вчера, мол, бутылку спрятал в огороде, наутресь сыскать не смог.
В былое время Саня посмеялся б, а нынче нет охоты у него. В кухню руки сунешься помыть, там суп стебеньковский взбулькивает на плите. Вчера, стало, нахрумкался, а сегодня варит из чего попадя, чё из дому ухватил. Варит да хлебает ходит целый день. Сечка сечет, деревяшка везет, телепешкин сын заворачивает. Вольгота́!
В праздник с зарплаты сбрасываются мужики, давай, давай, Матвеич, подсаживайся, — и по-хорошему вроде, по-хорошему, а он с полстакана примет, чтобы не в обиду, и айда…
Неохота, неинтересно сделалось.
Тоска брала.
Ночью, ровно в двенадцать, те, кто в смену работает, мыли фильтры.
Фильтровальный зал громадный, потолок с люминесцентными лампами метров под десять. В углах фикусы, пальмы, «бабьи сплетни» по стенам женщины развели. Прохлада. Тихо. Вдоль бетонных ям — фильтров — в три ряда штурвалы: красные, синие, черные и зеленые. Смена, четыре человека, каждый, значит, берет свой. Ты воду открываешь, ты заслонку… ты закрываешь, наоборот.
Стоишь возле вместилища, глядишь — глаз не оторвать: вода взбулькивает, наполняется, светлеет из бурой в зеленую, серую… в прозрачную потом в конце-то концов. Весь день фильтр грязь в себя собирает, ночами чистится.
Жену у Володи выписали; сказали, будут приходить, уколы ставить, а вы, мол, Владимир Николаевич, за ней ухаживайте и зря не тревожьте. Показ такой ей, что полежит, отдохнет покамест в домашних условиях, а там… видно будет.
Смотрела все — слеза в ресницах-то, и не то вопрос к нему, Володе, не то, наоборот, сообщение.
Готовила даже попервости-то ему. Посидит-посидит на табуретке, снимется и опять, значит. Он — на базар. Сперва подсказывала: то, то купи, а после сам выучился соображать. Отпуск вне графика отпросил. Начальник было носом заводил, да Володя справку ему — хлесть! Так, мол, и так, полагается законом «по уходу». Помимо его у больной родственников нету.
Витамины брал на базаре, лето — к концу, фрукты, овощи свежие… Ешь, Катерина, выздоравливай!
— Спасибо, Володичка.
Так про себя и не мыслил, что помрет она. Как это? Отец-мать после войны глаза закрыли, он сам, парнишечка, не ведал и как. С лёту-залёту наезды устраивал. Материну могилу сыскал, а батину так никто и не вспомнил из деревенских. Может-де эвона… — и на холмик бескрестный указуют. А мабуть, и нет, дескать. Ладно, не стал голову ломать: не все ль едино неживому-то?
Придет, а она, Катя, узрится в него с койки, глаза ясные-ясные, прозрачные… будто вымыл их кто оттуда изнутри. Глядит на него, Володю, любит.
— Тут по радио на работу везде приглашают, всюду требуется… А я лежу-думаю, — говорила ему, — вот бы мне-то б сейчас, всю бы я работу за всех переделала.
— Иль не наработалась? — И бутылками брямкал: минеральной покупал по врачебному совету. — Принес тебе. Попьешь горьконькой маленько.
— Спасибо. — И улыбнется, засветится прям-таки на него.
И откуда что бралось?
Эх, эх, рюмочка каток, покатись ко мне в роток!
Женщины, зная Санин такой характер, посоветовали адвоката нанять. Саня с адвокатом поговорил. Адвокат был шустренький, благожелательный, разговор вел вежливо-уважительно с незнакомым человеком.
— Как вам сказать, — объяснил Сане. — Судья на вашем деле женщина (он и фамилию назвал), она, очевидно, постарается сохранить семью. Отсрочку даст, надо полагать.
— А без отсрочки? — спросил Саня. — Однем бы разом.
— Я понимаю, — посочувствовал адвокат, — и что от меня зависит, постараюсь. Но вряд ли! Вряд ли. Как подсказывает мой опыт.
Саня руку пожал ему узенькую, ушел.
Первый суд и вправду отсрочку присудил. Любка сделалась вдруг тихая, важная, отвечала всерьез и то, что пьет, категорически отрицала. Да так, мол, иногда… А когда после адвокатской речи (тот говорил: пьет) спросили Саню: неужто ж де она, мать двоих детей — девочек! — так-то уж сильно пьет, — Саня сказал, что нет, что не так уж. Средне как бы, получилось.
Решили отложить решение. Саня, хотя он особенно и не верил, что подействует, но минуло две недели, а Любка — она с девками в комнате жила, и меж собою с Саней они не разговаривали — когда две недели минуло, а она ни разу не напилась, ему и помни́лось было: может, ничего, может, обойдется, может… ну мало ли бывает-то как?!
Подошел к ней раз во дворе:
— Ну что, Люб?
Но она отвернулась: не стала с ним.
И девки за те две недели переменились. Что она им говорила — неизвестно, да только Светка на том велосипеде, коий он чинил, не каталась. Нарочно в сарай его выставили, на вид. Раньше-то в сенях. Не нуждаемся от тебя, мол! А Татьяна, Таська, а ей уж тринадцатый год, сказанула ему: «Папа, а ты что же, ты с нами развестись совсем хочешь?» «С нами!» — видал?
Помалкивал ходил. Озлился.
Бабы на работе вздыхали: зря он. Надо б помириться, а не то не ровен час… Другие возражали: чего! помирись, это, а она чрез два дни вдругорядь нашамается. Знамо дело.
А после ни с того ни с сего суд, и решенье: развести, имущество поделить, дети остаются при матери!
От те раз… Рассудили Шемякиным судом.
Саня вгорячах не уяснил поначалу-то. Женщина-судья, полная, солидная, серьезно говорила, глядела строго на него (ему и нравилось, что строго) — дак как же?
— Доигрался! — сказала Любка.
Смолчал. А дома уж подошла — ты, мол, вот что, ты деньги нам за полдома собери, мы к мамане моей уедем, — согласный? А можешь и по почте, дескать, адрес есть.
Что ж… Вольному воля. Ходячему путь.
И уехали.
Утром встал, а в доме шаром. Когда и успели: билет, собраться.
Игрушки, глядел, Светкины остались, велосипед этот, платьишки… пальто Любкино демисезонное, затасканное, посуда вся.
Хотел было догонять броситься. Ку-у-уда-а?
И что говорить-то, если догонишь? Вернися, Люба, будем опять с тобою жить? Да ить ненавидит он уж ее за все! Или из-за детей показать? Притвориться, что не так, а и́наче обстоит?
Ходил по комнатам. По двору. Туда-сюда. Тудымо-сюдымо, как Витька Хромцов беспременно б пошутил. Пойти напиться рази? К Витьке и двинуть. И здесь же чуть не рассмеялся сам с собою: снова да в лад! Ну.
Лег в кровать и лежал.
Жена у Володи догорала. Кожа да кости.
И глаза…
Они уж все переговорили, про все-всех припомнили, — и как познакомились, и как квартиру получали, как испугалась Катя, когда в его смену в шахте завал произошел. Говорить не о чем больше, — сидели вечером (он-то сидел, она лежала), рука в руку возьмутся, да и молчат. А нито плакали. Он вроде, Володя, на слезу не охоч был, а тут швыркал и утирался и ей, Кате, руку ее желтую гладил-целовал.
И умерла она, он у постели находился. Рядом. Заснул и не заметил. Утром ранешенько сестра-учительница в дверь звонит, а он гляделки-то приоткрыл, ну и понял — всё.
Лето дозревало. И будто б оно задымилось уж маленько, будто обкуривалось с боков прощальным чистым этим дымком. Ночью выстывало, на заре туман выпадал.
Саня почистил подпол, перекопал кое-что, пожег, навозцу туда-сюда в огороде разбросал для удобренья. Работа плохо шла у него, внатуг. Из домашности, помимо собаки, никого на всем подворье в настоящий момент не числилось. Ни те кур, ни утей, ни хрюшки, ни тем паче коровы. Любкиным усердием. Собаку звали Жук. Светленькая, желтоглазая, уши-петельки ровно у летучей мыши. Светка с того конца деревни приволокла прошлый год. Насмелилась. Ревела, чай, прощаясь на чужбину-то свою.
Мать-покойницу во сне видел. Мать шарилась, клонилась над ним, в руке свеча. Светлый столбик в воске от пламени. И будто б: «Чё это ты, Саня? — удивлялась сильно, — ты чё ж эдак, сынок?», а потом: «Не попустися, не попустися…» — и голову-то ищет-ищет по подушке его. Погладить, значит.
За грибами ходил. По околкам, с мешочком полиэтиленовым после работы. И белые были, подберезовики и сухие хорошие грузди.
А то Витька зашел попроведать. С пивом.
— Ты все одно как дитё прям, Саня, ага! — взялся сызнова учить. — Адвокату-то дать надо было!
— Дак я заплатил… Касса там у них.
— Касса! Дура! Окромя кассы-то — что? Самому-то мужику надо али нет? Из кассы процент отчисляют, а ему-то, ему-то! Не микитишь, что ли, дурья башка?
— Ну ты с дуром-то потише. Ты эвон умный у нас подрос.
— Да уж не дурее, — не обиделся Витька. — Из-за бабы страдать не собираюсь.
И пиво разливал. Пена лопалась, шелестела.
Саня выпил и с непривычки ослабел.
— Они, девки-то, поздние у нас обе, — делился с Витькой. — Все опасались, витаминов мало на Севере. Добоялись! Родила б сразу, так, может…
Витька догадался: «Может, не успела спортиться».
— Ну да, — добавил для поддержки. — Бабий ум — бабье коромысло: и криво, и зарубисто, и на оба конца.
— Там был один, — выкладывал душу Саня. — Та́к на вид, ничё вроде. Заслонку вовремя не сменил, начальник приходит: кто? Молчит. Он ко мне. Ты, значит, не поменял? Говорю: ну я. Кому еще, если двое нас всего. Думал, тот-то обидится, что я на себя взял, а он ничё. Обрадовался, похоже.
— Эт так! — усмехался Витька. — А ты-то как ожидал?
— Иль еще взять. Ты его, допустим, жалеешь, а он тебя же с того боку и ударил. Это как?
— Да ладно ты, Саня, — успокаивал Витька. — Давай я за белой сбегаю. А? Не возражаешь?
Саня колебался. И выпить хотелось, душеньку поотвести, и поговорить. Но и чуял: нельзя, не надо бы, нехорошо по сложившимся обстоятельствам. И он, Саня, помотал большою своей головой: нет-нет, Витя, не надо, нет!
Витька потух, загрустил, однако домой в одночас не ушел: еще побыл. Не из-за выпивона же, дескать, явился он сюда.
— А вот, к примеру, баба, — спустя время спросил у Сани. — Красивая, ага… А ты узырился на нее, и интересно: а что у ней, к примеру, в кишках?! Бывало у тебя? Или взять камень да в окно-то чьё и зафитилить? А? Нет?
Саня засмеялся.
Витьке понравилось, что он засмеялся, и он прибавил, будто подводя завершающую черту:
— Ладно. Не тужи, мужик, по бабе — бог девку даст!
Ночью Саня ходил в туалет и слушал, как стучит по листам и подсолнухам дождик… Возвращаясь, он толкнул плечом подсолнух у дорожки, и тот, как живой человек, отодвинул ему с дороги тяжелую повисшую голову.
Утром было хорошо, свежо. На пожелтевших листиках смородины, на нежно-лохматеньких кронах укропа посверкивали водяные бисеринки.
Пора было копать картошку.
Володя с большими, оказалось, хлопотами и стояньем в очередях Катю свою схоронил.
После похорон вышел на работу. Обвыкал помаленьку.
Иной раз в слесарке никого, он в бильярд сам с собою. Учился.
По воскресеньям ездил на кладбище. Брал бутылку красного и поминал Катю в одиночку. Оградку ставить не разрешили по новому закону, можно, конечно, было и где-то кому-то сунуть, вырешить оградку, но он не захотел, все едино, подумал, ладно, ладно, какая разница. Сколотил скамеечку и сидел-посиживал, глядел на могилу да на сто́роны. Это странно, но у него и с сестрою после Катиной смерти отношения попрохладнели. Боялась, может: раз теперь одиночник он, к ее семейству начнет лепиться, а у них, дескать, своих забот полон рот, без него. Так что тпру, мол, постой, распрягай коня. Но он, Володя, хоть и догадался, а на сестру родную не шибко… того. Обиделся. Один дак один! Ему уж казалось, Катя была женщина необыкновенная, второй такой не сыскать, что бабам, коих он лично видел и самолично близко знавал, до нее, до Кати, как до… до той вон синей звезды! Ему казалось, что и сам он тоже Катю всерьез любил и что жили они душа в душу.
— Лежи, — говорил он, когда бутылка с портвейном опустевала под лавочкою. — Лежи себе пока.
Когда трава пожелтела, прижалась получше к замерзающей холодной земле, когда после снег выпал, Володя-электрик ходить на кладбище перестал.
Шел октябрь, а ночная смена выходила вечерами с лопатами чистить дорожку — от двери до самых наружных ворот. Отмыв фильтры, оттелефонировав сводку на Центральную, сидели за переходным дураком, за разговорами-историями коротали уютно темное время. Вот один руки-ноги потерял на войне, Кузминична рассказывала (мотористка), жил, значит, в инвалидном доме, а про себя ничего жене не сообщал. Не схотел ейную жизнь портить. А та возьми да в военкомате нечаянно узнай. Приехала через столько-т лет, увидала его — и в рев. А он ей речет: ты не мучься зря-то, я тут неплохо живу, а лучше, как, значит, воскресенье, ты детей навроде на прогулку по лесочку вон тому вон проведи. А я, дескать, погляжу на их, какие они сделались. И вот она водила. Дети-то не знали. Она водит, а он глядит. Водит, а он глядит. И каково — обводила всех взглядом Кузминична, — каково вот оно было ей и каково ему?!
Стебеньков Василий Федорович подменял болевшую хлораторщицу и принес на дежурство две бутылки яблочного вина. Выпимший, конечно. Женщины, какие в смене, бутылки отобрали у него, а он — отдал. Однако ж по начальству докладывать не стали, пожалели жену: премию б опять сняли ежемесячную. Вообще Стебеньков реже теперь выпивал, гораздо. Завел поросят двух, возил с профилактория на велосипеде, а снег выпал, шофер профилакторский удобрился — подсоблял ему. В военкомате, как фронтовику, ему приемник дали транзисторный, по случаю праздника. «У меня, — хвалился в слесарке, — их уже тры! И бритва хоро́ша…» Саня Выдрин помаленьку тоже в разговор общий стал вступать. «Американские фермеры недовольны, — высказывал точку зрения, — что…» У него, у Сани, иная беда началась. Тяжело сделалось впрохолость. Снилось всяко-чё. Он хоть и не молодой, как Витька, однако ж покамест и не старик. Файка при нем воду к трубе на хлор полезла проверять, он шланг как раз чинил, — икры, углядел, широкие, гладкие, отблескивают аж, — аж дрожь по коже у него. Эх, мелькануло в голове, — эх да эх, мол, да про Витьку вовремя вспомнил, что ничего у тех не разрешилось покуда. Да и старый он для Файки, Саня-то, был: щетина седая лезет в бороде, брюхо вона над ремнем навесилось.
Правда, попозже обнаружилась одна. Золушка. Уборщицей, второй этаж мыла, а кладовщице как раз на пенсию. Ну и порекомендовала ее, эту-то, начальству: вот, сказала, ее (Золушку) и ставьте на склад. А что, мол? Ее и не видать допрежь было — как мешком ходила ушибленная. А только-то определили ее, приосанилась враз, зубы желтые металлические поставила, плащ завела красный, туфли… а в выраженье лица значение словно б иное-новое. Ну жизнь, мол, тут у вас журчит, ну вижу-вижу, и отлично, хорошо, никто этому не против. Но только вот и я — тоже! — договорились? А? Ее и на совещание НТРов приглашали, как ту-то, старую кладовщицу. Та-то предпрофкома была, вроде потому, а эту, Золушку, пускай и не в профкоме она, все равно. А на Октябрьскую тост подняла за общим столом, не сробела. «Давайте, — подняла повыше стопку, — выпьем за всех присутствующих!» И улыбнулась Сане, персонально. Он со скуки-то тоже заявился на сабантуй. У нее, у Золушки, двое детишек, маленькие, в школу не пошли. Женщины, бабы НФСовские, хоть и вдогад им было, что Саня получше достойный партии, но, как говорится, мужик без бабы пуще малых деток сирота, — все ж порешили свести. Сколько ж мучиться? Говорили: ты не гляди, свет наш Саня, что у ней детишек двое и муж в тюрьме, он, муж, — дурак, а она баба ничего, запуганная малость, да при тебе-то отойдет. А тебя, Саня, говорили бабы, она жалеть будет.
Саня глядел на золотистые зубы — металл от лампочек отсвечивал — и хотелось ему ее, само собой. Не ее, может, а так, по общему женскому счету волновался.
Когда на празднике-то песни завели и курить стали за столом, она ему, Сане, подкинула словцо: «Александр Матвеич скучают все у нас!» Он заулыбался, наморщил курносый нос. «Приходится!» — поддержал, раз так. Тут и Витька подоспел: на плечи обоим руки и — официальное сообщение: «На свадьбу приглашаю! Кафе «Лира». Подарков не берите, лучше деньги в конверт — и айда. А то знаю я вас…» Навроде договор произошел, что на ту свадьбу они с Золушкою вместе.
Однако ж Саня в кафе «Лира» не явился, не-ка. И перед Фаей неудобно за Витьку, и еще что-то, — сам не мог в соображение взять.
Сел и написал в те дни нечаянное письмо.
«Здравствуйте, Люба и Татьяна со Светой. Я живу ничего, неплохо. Картошку до холодов убрал. Продал со станции Петровичу пять мешков, три Володе электрику. У Володи жена померла от рака, молодая еще, пятьдесят один год. Огурцы нынче тоже выросли, не горькие. Сколь банок с лавровым засолил, женщины указали, другую половину на пробу без. Не знаю, получится ли. Витька наш Хромцов женился. Молодую взял с города, а Фаина переживает, черная вся ходит, грозилась от нас с нового года уволиться. Вася Стебеньков свиней завел, пьет мало, остепенился, некогда, мол, мне гулять-озоровать с вами. Жена довольная им. Ты скажи Таське, пускай напишет мне. А то я вас не забыл.
Я знаю, что после смерти душа моя возродится и мы снова окажемся рядом. Ведь в жизни, которую мы жили не здесь, мы уже любили друг друга. Я помню…
Дом, с террасы которого я смотрю на Рим, в Велабре, старом квартале на берегу Тибра. Здесь малолюдно и тихо, хотя это центр Рима. Мне виден золотой дворец Нерона рядом с серым, заросшим пятнами зелени склоном Тарпейской скалы, и платановая роща, которая ночью, если пройдет дождь, темнеет и блестит, как мокрые женские волосы.
Если следовать Эпикуру, наверное, я уже достиг высшего блаженства. Во всяком случае, боли в теле и волнения в душе я не чувствую и, кажется, не буду испытывать никогда.
Ночами Юлла выносит меня на террасу, надо мной загорается созвездие Козерога, и с Тибра дует Фавоний[2] и доносит запах листьев и вздыхающей весенней земли. И я снова живу мою жизнь, мне грезятся руки Юнии, ветер шевелит ими мои волосы, я вспоминаю и расстаюсь… Да, да, отцы сенаторы! Надо поднять факелы. Смеркается. Идет к закату моя жизнь. Мне тридцать один год, на два меньше, чем Александру в день его кончины, но, кажется, больше в мою жизнь вы не втолкнули бы уже ничего.
Я умираю. Каждую ночь я бросаю веревку с крючком в начало утра, в первый час рассвета. Я хватаюсь за нее рукой. Я ползу туда, в жизнь… мою жизнь — такую несбывшуюся и невозвратимо прекрасную.
Я родился в Риме, но мое детство, сознательные годы, прошло в Кумах — маленьком городке на побережье Кампаньи. Мне минуло девять лет, когда от родов умерла моя мать и родилась сестра Виргиния. За неделю до этого события отец дезертировал из римской армии, где служил в чине легата, не выдержав позора Британского похода Калигулы. Нас выслали из Рима. С тех пор и до смерти отца служил простым писцом в Кумском магистрате.
Я плохо помню детство, может быть, потому, что слишком помню его. Кумы были прибежищем для многих, подобных нам, — единственное слабое утешение той жизни. Мы были дети изгоя. Нас ненавидели поощряемой бесплатной ненавистью, на которую так падки плебеи и несчастные.
Мы жили в заброшенной полуразвалившейся усадьбе, купленной за бесценок у одного из старых приятелей отца и наскоро отремонтированной с помощью двух рабов, сохранивших нам верность. Ахерусейское озеро, на берегу которого стоял наш дом, давно заросло травой и стало болотом. Вечерами к окнам подползал коричневый туман, и было слышно кваканье лягушек с выпученными безразличными глазами… До сих пор я боюсь сырости и вздрагиваю, когда на шею мне садится комар.
Кроме того что есть в любой провинции, кроме зависти и сплетен, кроме одиночества детства и страха за маленькую сестру (из-за нашей бедности ее приходилось опекать мне) в Кумах была еще пещера пророчицы Сивиллы. Из Рима приезжали богачи, чтобы посмотреть на нее. Сивилла писала свои пророчества на древесных листах, и ветер потом сдувал их в кучу. Пещера давно была пуста, но все детство я верил, что на одном из истлевших листов была когда-то написана и моя жизнь.
Образование я получил плохое, хотя и не совсем обычное. Кроме риторики и грамматики, которыми мучили нас в школе, отец заставлял меня зубрить богочтимого им Вергилия, а сам учил всему, что должен уметь мужчина в рукопашном бою. Мой прадед Луций Габиний Круг погиб в легендарной когорте шестого легиона Юлия, устоявшей против четырех легионов Помпея, и самой дорогой вещью в нашем доме было копье без наконечника — боевая награда моего деда, присягавшего Августу. В двенадцать лет я умел с места запрыгивать на скачущую лошадь, спать стоя и плавать, как дельфин.
Когда Виргинии исполнилось восемь лет, отец с помощью старых связей устроил ее в храм Весты. Ему казалось, боги сберегут ее лучше, чем он. А спустя пять месяцев я надел тогу совершеннолетнего и похоронил отца. Он покончил с собой, уморив себя голодом, считая исполненным родительский долг. Кроме ста шестидесяти пяти тысяч сестерциев в его завещании было пожелание жить так, чтобы смерть не застала меня врасплох.
Каждую осень на его могиле собираются вольноотпущенники и бывшие легионеры Тиберия, высланные или сбежавшие в Кумы от новой власти, они вспоминают отца и говорят, говорят, говорят, размахивая факелами и бессилием…
Я перебрался в Рим, где на первых порах жил у дяди, брата моей матери, по имени Пальфурий Фуск. Он служил Тиберию, Калигуле, Клавдию и, наконец, Нерону и у всех умел быть в милости. Узнав, что у меня есть деньги, он искренне меня полюбил. С помощью дяди и нескольких частных писем отца я надеялся попасть в легионеры; именно в военной службе я чувствовал свое призвание. Но стать военным мне не пришлось. Я был сыном дезертира. Нерон, пришедший в ту пору к власти, пока не решался менять старые оценки.
Мой дядя Пальфурий Фуск носил чин войскового трибуна и был еще не старым человеком. Каждый вечер за исключением четверга (в пятницу дядя посещал форум, поэтому накануне берег себя) в нашем доме собирались его друзья и устраивались пьяные пиры, на которых я, воспитанный отцом в строгости и воздержании, был предметом веселых шуток и терпел искушения. Там я сошелся с неким Руфрием Страбоном, всадником и бывшим центурионом в войсках Корбулона. Он и стал тем человеком, который помог мне в моем падении.
Руфрий был старше меня на пять лет; он воевал, был ранен и по ранению освобожден от службы. Но здоровье и служба не слишком волновали его. На свой лад понимая Эпикура, по сути он был гедонистом, то есть разрешал себе все, что приносило наслаждение. Нрава он был веселого и приветливого, и мне нравилось его лицо — он не старался быть тем, кем не был на самом деле.
Тоска, накатывавшая на меня временами, проходила, когда я видел Руфрия и участвовал в его грубых оргиях. Популярным был тогда у нас «пир двенадцати богов», по подобию тех, что устраивал в свои молодые годы Август. Руфрий изображал из себя Юпитера, а мы, его друзья, остальных богов Олимпа. Венерой, Дианой и Минервой наряжались очередные шлюхи, добытые Руфрием (в этом он был непревзойденным мастером).
Я забывался на этих пирах и забывал свое одиночество.
Мы пили и пели, и я любил, когда рядом сидела Сабина, «маленькая рабыня», и Терп, учивший игре на кифаре самого Нерона, пел свои печально-веселые песни… Кифара его плакала, и звала, и не давала утешения, и я уплывал в темноту, и мне не хотелось возвращаться… А потом… Руфрий в обнимку с Дианой и Минервой нарочито гнусаво выкрикивал похабные стихи, и Сабина смеялась заливистым смехом пожилой девочки, смеялась и не могла остановиться…
Руфрий издевался над всем: и над республикой, и над империей, над Юлием и над Нероном. Он не верил, что можно придумать такую жизнь, где одни не будут тянуть соки из других. Поэтому в центр мира он ставил свои желания, какими бы прихотливыми они ни были. На остальное он не обращал внимания — лишь бы не мешали.
После ночей были дни. Мои все более редкие попытки устроиться на службу одна за другой терпели неудачу. Условие, которое мне ставили — признать, что отец мой трус и предатель, было невыполнимо для меня. Отец был мертв, я давно презирал себя и свою покатившуюся жизнь, но предать его я не мог.
Я делал попытки: брался за книги, философию, съехал на отдельную квартиру, давал клятвы… Все было напрасно. Слишком в глубине души я сознавал бесцельность любого начинания. Снова приходил Руфрий, снова кружился веселый бессмысленный круг — гимнасий, охота, гладиаторские бои, пиры и дешевые женщины на одну ночь… Все это не требовало усилий, потому было. Я смотрел, как Руфрий, смеясь надо всем на свете, мочится на двадцатиметровую колонну из нумидийского мрамора, с такой любовью возведенную на форуме нашими патриотами во имя славы Юлия, — смотрел, как вонючая мутная жидкость пузырится на мраморных плитах, и ничего не испытывал, ничего…
Прошло восемь лет. Деньги были на исходе, и я боялся думать о будущем. Случай решил мою судьбу.
Мы сидели с Руфрием в бане. Это была одна из тех простых римских бань, просторная и не очень грязная, в каких моются зажиточные плебеи. Руфрий из удовольствия особого рода любил иногда бывать здесь. У него было много таких привычек-прихотей, странность которых и была источником наслаждения. Еще одна, например, состояла в том, что, несмотря на нашу безалаберную жизнь, каждый месяц он производил обряд очищения — приносил в жертву свинью, быка и овцу.
Мы сидели в простынях и пили ретийское вино, которое оба любили, и на пол со звоном упал сестерций и, покружившись по мокрому полу, лег орлом — сверкнула желтая чеканная голова цезаря — и Руфрий Страбон, мой друг, всадник и бывший легионер великого Корбулона, наступил на него босой ногой. Звон был сильный, и пожилой декурион, выронивший монету, долго озирался по сторонам, пряча смущение и стараясь делать это незаметно. Потом, махнув рукой, он вышел, и мы с Руфрием покатились в хохоте, радуясь, как мальчишки, подшутившие над учителем.
Руфрий взял сестерций на ладонь, подкинул его пальцем, как это делают, играя в чет и нечет, цокнул языком и сказал, все еще тряся головой и усмехаясь:
— «Как ты, козел, ни грызи виноградник, вина еще хватит…»[3]
— Разве мы не отдадим его? — спросил я.
Он отвернулся, показывая, что не хочет больше говорить об этом. Я смотрел на его гладкие белые ступни с курносыми большими пальцами. Они были розовые и мокрые, как свинячий нос. Мне стало тошно — приспособившееся, похотливое, пьяное животное сидело со мной рядом, и я ударил его голой рукой.
Он побледнел и встал со скамьи, а мне стало легче. Я был сильнее, и мы оба это знали.
После тишины, в которой мы прошли длинный короткий путь от друзей до врагов, он овладел собою и снова рассмеялся. Неужели ты думаешь, тихо сказал он, что все эти годы ты жил на честные деньги… Неужели ты думаешь, закричал он прямо мне в лицо, брызгая слюной, что деньги, на которые ты пил и спал с потаскухами все эти годы, это те жалкие гроши, которые я брал у тебя, щадя твое самолюбие кретина? О жалкий дурак, сын осла и лошади! Этих денег не хватило бы на одну вонючую мавританку! Ты жил на мои деньги, на мои, а я получал их от старых богатых козлов, которые провинились перед законом, нажирая себе брюхо, чтобы я — я! — помог им выкрутиться из их козлиных дел.
Он платил судьям и крупным чиновникам магистрата (таким, например, был мой дядя Пальфурий Фуск) шлюхами, а иногда и знатными женщинами, если удавалось их шантажировать, а клиенты этих судей, «козлы», платили ему, Руфрию, — веселому человеку. Он выкрикивал ругательства, он смеялся и хрюкал, ему уже нравилась энергия нашей беседы, а я не мог прервать его азиатское красноречие и заставить замолчать.
На другой день я продал себя в гладиаторы.
«Даю себя жечь, вязать и убивать железом!» — так кончалась моя гладиаторская клятва.
Перед первым поединком я выговорил себе право посетить сестру. Я хотел попрощаться. Мне долго не разрешали увидеть ее, но, не задумываясь, я платил, пугал и просил всех, от кого это зависело, и наконец нам дали свидание — четверть часа в конце короткого осеннего дня. Мы простояли их у темной, обросшей мохом колонны, и издалека, из глубины храма долетали тихие, исчезающие звуки флейты. Я смотрел на Виргинию и понимал, что пришел зря.
Прошло девять лет после нашей разлуки, мы стали незнакомыми. Виргиния смотрела куда-то поверх моих глаз и мелко кивала на ненужные слова. Ей было семнадцать лет, а цвет и свежесть юности уже ушли с ее лица, и осталось одно лицо — маленькое, некрасивое и несчастное — лицо осиротевшей старой птички, которую забыли накормить.
Я смотрел в эти родные глаза, на запавшие щеки с бледными морщинками у рта и думал: зачем? Зачем была зеленая трава возле нашего дома, зачем мы любили отца и так гордились им… Зачем мы несчастны?
Виргиния так и не сказала ни слова; уже когда, прощаясь, я целовал ее руки, она вынула откуда-то из черноты своей бесформенной одежды мою детскую буллу и надела мне на шею… Мы заплакали, она поцеловала меня в плечо, и я ушел, чтобы никогда больше не думать о встрече.
Потом, ослепший от волнения, я стоял посреди арены, выложенной плитами, и трибуны в мареве моего полуобморока плыли, сливаясь с синим небом, в сторону, и перед ними крупно, тоже плывущее, но медленнее, отставая от них, бледное лицо моего первого противника — застывшие глаза над фракийским щитом. С бессмысленной яростью он размахивал коротким мечом, и в глазах его стоял ужас… Ко мне вернулось мужество.
Я свалил его двумя ударами, но не убил. Мы были новички, первая пара — от таких публика не приходит в большое волнение. К первой паре, потом я понял это, почти всегда проявляется великодушие. Смерть должна приносить удовольствие!
Потом… Потом я дрался на скользких плитах в саду Помпея, в деревянном амфитеатре, построенном Нероном для боев, в септе, где арену посыпали суриком и горной зеленью, чтобы лучше была видна кровь… в Риме и в близлежащих городах, куда нас, как дорогих шлюх, возили по договору с каким-нибудь богачом-любителем; один на один и отрядом на отряд, с дикими зверями и пленными солдатами. Я выходил на арену с сетью и трезубцем с ретинариями и в тяжелых, пропахших чужим потом доспехах мирмилонов — и ни разу за пять лет не повернулось над моей головой Pollico verso[4], приговор-перевертыш, «маятник судьбы»…
Я был невысок ростом и не очень силен, но все, чему учил меня отец, не прошло даром, и, кто знает, может быть, молитвы Виргинии были услышаны богами… Даже на полуденных побоищах, когда знатная публика уходила на второй завтрак и на потеху плебсу устраивался кровавый бой гладиаторов без доспехов, мне выпадало остаться живым. За пять лет почти беспрерывных боев я получил только несколько мелких ран и дважды вывихнул руку, которую повредил еще в детстве, запрыгивая на лошадь.
Я научился убивать.
В первый раз, когда я добивал огромного сутулого сарацина, дравшегося неумело, но свирепо, как бык с пропоротым брюхом, когда Pollico verso как откровение, как тупая усмешка рока, делало меня, меня и никого другого, — убийцей, я принял это обреченно и тупо, как животное… и в моих снах долго потом вздрагивала мягкая белая грудь, и кровь, и крики, и мой кривой меч, и рукоять…
Сама жизнь вскоре успокоила мою совесть… Наш отряд римских гладиаторов должен был сражаться с отрядом германцев, бойцами сильными и осмотрительными. И вот один из них — рыжеволосый, голубоглазый и высокого роста (из таких состояла когда-то личная охрана Калигулы) — отошел по пути на арену в сторону и поднял с земли палочку с губкой для подтирки срамных мест. Никто не успел сделать ни одного движения, как он засунул ее себе в глотку и с силой перегородил дыхание. С синим лицом и пеной на губах он упал и испустил дух на наших глазах и на глазах у всех, кто сидел на трибунах. Я понял, почему я могу убивать. Смерть была лучше нашего звериного рабства.
Когда молодых неопытных гладиаторов выгоняли на арену факелами, мечами и ударами бичей и они погибали потом от наших умелых рук — это было похоже на работу мясников. Я разучился жалеть. Я стал грубым, тренированным животным, бесстрашным, равнодушным к смерти — все равно, моей или чужой она была. Тогда и появилось в моих движениях то сочетание свободы и точности, которым гордятся мастера.
Успехи мои росли. Поединок, где я дрался с африканским барсом, сделал известным Риму мое имя. И хотя рука, которую клином я заталкивал в его смрадную мокрую пасть, была изгрызена до кости и не заживала полгода, после этой победы (я убил его ножом) меня зачислили в свиту личных гладиаторов Нерона, в свиту, где был знаменитый Спикул.
Я стал одним из лучших гладиаторов Рима.
Однажды после боя, в котором в одиночку я победил двух молодых греков, наш ланиста[5] Сколпий, подмигивая и усмехаясь, передал мне просьбу какой-то знатной матроны посетить ее на вилле. Подобные приглашения были редкостью у нас, но кое-что было мне известно. Сколпий, например, я знал, сам стал ланистой благодаря одной престарелой сенаторше. Но я отказался. Мне, римскому всаднику, потомку рода Фабиев, пусть цирковому животному, но не рабу, не рабу, это было заказано честью. Женщины, в которых нуждается любой взрослый мужчина, предоставлялись нам после каждого выигранного боя, и безличностная эта радость была мне больше по душе, чем тщеславное удовольствие воспользоваться похотью какой-нибудь развратной старухи.
Этой женщиной была Юния.
«Тех, кто низок душой, обличает трусость», — говорит Вергилий, и, наверное, так оно и есть. Когда Нерон был помоложе, он любил шляться ночами по Риму, заходя в кабаки, приставая к нищим и случайным прохожим. Его тянуло в клоаки. Несколько тумаков, полученных от пахнущих чесноком плебеев, заставили его быть осторожнее. Отправляясь на свои вылазки, он стал брать нескольких надежных воинов-преторианцев. Мне тоже приходилось бывать в этой свите. Иногда я ловил на себе его пристальный полубезумный взгляд и еще не догадывался, что сулило мне это в будущем. Он умел восхищаться, завидовать и ненавидеть одновременно. После моего поединка с барсом он объявил Риму, что вскоре сам встретится на арене со львом. И я знал — это не совсем пустые слова. Иногда тщеславие побеждало в нем трусость, и тогда он был способен на отчаянный поступок.
Спикул, великий Спикул, был его любимцем. Он делал Спикулу баснословные подарки и относился к нему как творец к своему творению.
Пришел день, и Нерон устроил в своем деревянном амфитеатре поединок года. Мы должны были драться со Спикулом…
Вооружение было одинаковое: два средних меча и щиты — без дополнительного оружия и защиты. Спикул был старше меня и хладнокровнее в бою. И еще, он не был жесток — мы-то, гладиаторы, знали это.
«Убей меня!» — сказал я ему перед боем. Все чаще по ночам мне виделось состарившееся личико Виргинии, шептавшее среди храпа товарищей свое неизбывное «зачем?». Я давно был животным, и как загнанному животному мне хотелось смерти.
«Убей меня!» — сказал я Спикулу.
Он улыбнулся в ответ улыбкой умного сильного мужчины, понимая и не споря, но как бы сохраняя право на свое решение.
Мы ходили по кругу один против другого, и рев трибун был так громок, что Нерон привстал со своего ложа на балконе.
«Знаменитый Спикул — король гладиаторов и Марк Габиний Круг — победитель барса!» — кричали вчера на площади глашатаи.
Я начал нападать. Сделал несколько своих проверенных обманных выпадов, но Спикул, как всякий серьезный боец, знал мои приемы и был готов к ним заранее. Потом в прыжке я ударил его ногами — мало кто выдерживал этот удар, он успел подсечь их в воздухе, и я оказался на земле. Он не бросился ко мне, чтобы добить, и не возобновил бой, пока я не встал на ноги… Я понял, что проиграю.
Никогда раньше не видел я боев Спикула (Нерон берег его от случайностей), но легенды, ходившие о нем среди гладиаторов, были известны и мне. Он мог попасть копьем в вытянутую руку, когда противник стоит на другом краю арены, и именно в ту ее часть, куда он хочет — в плечо, в локоть, в запястье… Теперь же во время боя я понял совсем другое: Спикул любил бой. Он наслаждался моими точными ударами; и чем с большим трудом ему удавалось отбивать их, тем больше получал радости.
Мы дрались половину мартовского часа…[6] Но всему приходит конец.
Я лежал под синим римским небом, солнце светило в мои уставшие глаза, и я знал — это последнее, что я переживаю в своей жизни. Меч входил в мое тело. Сердце чувствовало его холодное острие. Что-то прекрасное было в этом последнем холоде, и мне хотелось, чтобы все кончилось.
Я не смотрел на трибуны. Я был уверен, Нерон держит палец вниз, а значит, и большинство публики тоже.
Но я ошибся… Меня помиловали. Я получил свободу и деревянный меч в знак почетной отставки. Меня выкупила Юния — жена сенатора и народного трибуна, лучшая подруга Октавии, первой жены Нерона, богатая женщина…
Через два месяца я служил старшим центурионом преторианцев — личной гвардии императора, и имел право, идя на форум, надевать всадническую тогу. Еще совсем недавно ни за какие награды я не согласился бы зарабатывать хлеб, служа Нерону, но… я увидел Юнию, и все на свете стало другим. Вся прошлая моя жизнь смешалась, спуталась, вспыхнула, как хвостатая комета в день смерти божественного Юлия, и пропала…
О отцы сенаторы! Теперь, когда жизнь моя позади, когда каждый новый день я ухожу от нее еще на один шаг, когда, если на помощь не приходит Юлла, я начинаю плавать в собственном дерьме и тоненьким голосом, который кажется мне чужим, тихо зову его, не испытывая ни стыда, ни нетерпения, — теперь, уважаемые отцы сенаторы, я знаю, Юпитер бывает справедливым.
Для женщины она была довольно высокой — ее макушка доставала мне до глаз. Линия, тугим изгибом соединяющая ее живот и бедро, приводила меня в такое волнение, что в первые наши дни я боялся глядеть на нее… А глаза — темно-зеленые, темные, такие темные, что казались коричневыми, почти черными, того единственного, придуманного в детстве рисунка — узнаваемые, угаданные, а потом узнанные… Мне казалось так, особенно если она смотрела на меня. А это было почти всегда. Я хочу сказать, когда мы были вместе, она почти всегда смотрела на меня… Горячие пальцы тронули мои губы, и жизнь, моя стиснутая, угасающая жизнь, полыхнула во мне нежданным пламенем… Да… Да… Так оно и было, Она была одной из прекраснейших женщин Рима — и она полюбила меня!
Мы уехали в провинцию, в Байни, курорт на западном побережье, в одну из усадеб мужа Юнии. В дни, когда Нерон после безуспешной попытки утопить свою мать в подстроенном заранее кораблекрушении, метался в страхе перед разоблачением, — это он, муж Юнии, сенатор и народный трибун, вызвался заколоть несчастную Агриппину в ее покоях, что и сделал с молчаливого согласия сына.
«Что же… Пусть плот отойдет от берега, — сказала Юния, — может быть, нам повезет больше, чем другим…»
У нее тоже не было иллюзий. Когда, загадывая на меня, волнуясь, сомневаясь и не веря, она то приближала, то отодвигала развязку, в глубине души ей казалось: опять это лишь ненужная игра с собой. Смерть, угрожавшая мне, заставила ее сделать выбор. Она любила, но боялась и не верила. Это мне, убийце и сироте, пришлось убеждать ее, что боги не обманывают нас. «Все правда! — говорил я. — Все, все…»
Я помню… Я помню больше, чем было. Она стояла рядом, склонив кудрявую голову мне на плечо, и я слушал, как отсчитывает такт начальник гребцов нашей лодки. Мы плыли на закат…
Темно-розовое небо и фиолетовая, мелкими всплесками, живая вода…
В те дни, в дни, когда мою душу еще не мучили ни ревность, ни страх за наше будущее, когда я был тем нищим, получившим свой единственный спасительный кусок, когда я любил Юнию, пил ее, вздрагивая от боли и счастья, в те дни я молил Юпитера только об одном — нашей гибели раньше, чем все это кончится. В том же, что все имеет конец, я тоже не сомневался. Если бы нам суждено было счастье, не умерла бы моя мать… Нет, я знал, — это должно было кончиться.
И все-таки…. Все-таки… Именно тогда, в те дни, я понял всю простоту и обыденный ужас одинокой моей ненужности и то, что до самой смерти нас теперь двое.
Если нам случалось расстаться на два или три часа, я думал о том, как она придет, и у меня начинало ныть сердце и сохнуть во рту, как в ту, самую первую, сумасшедше-прекрасную нашу встречу, когда я стоял в незнакомой комнате, в полумраке, где в серебряном круге зеркала отражались два маленьких дельфина из самосского мрамора, и из темноты вышла гибкая сильная женская фигура в греческой короткой тунике и в длинном прозрачном молчании невыносимого волнения приблизилась ко мне. И губы, губы, долгожданные, единственные, ожившая моя жизнь, счастье мое, прикоснулись к моим губам.
Мы вернулись в Рим. Я служил в преторианской когорте, приняв чин старшего центуриона, и снова носил всадническую тогу — так хотела Юния. Мы решили вступить в брак, чтобы защитить себя от опасности разлуки. Юния выкупила мой дом в Велабре и Юллу, раба-араба, старого слугу отца, который жил со мной раньше. Мой дядя Пальфурий Фуск, узнав о моем намерении жениться на жене сенатора, вспомнил и снова полюбил меня. Он постарел, но был все тем же Пальфурием Фуском — два раза за последний год его речи на форуме были удостоены отзыва цезаря.
Муж Юнии оказался против развода и препятствовал этому умело и сохраняя приличия. Но мы не теряли надежду. Какой-то квестор из центрального магистрата, родственник Юнии, обещал нам помочь.
Каждый вечер она приходила ко мне, и мы были вместе. Все равно мы обманули пустую вечность…
Потом в театре я встретил Руфрия — он узнал меня.
Не знаю, ему или, может быть, мужу Юнии мы обязаны тем, что о нашей любви узнал Нерон. Он узнал, и все кончилось. Потому что человек, кто бы он ни был, — плохо переносит счастье ближнего. Юнии не забылась ее дружба с Октавией, а мне… я был слишком хорошим гладиатором.
Руки мои были связаны перед животом толстой веревкой, впереди шли два воина, позади верхом центурион и еще четверо — все преторианцы, лучшие из лучших — гвардия императора. Молодой красавец центурион, отдаленно знакомый мне по службе, угрюмо молчал всю дорогу, лишь иногда, когда, задумавшись, я сбавлял шаг, в ягодицу мне впивалось острие его длинного копья. Лошадь всхрапывала за спиной, и на плечи мне падала ее теплая пена.
Я шел по остывающему от солнца Риму, «солнце свой круг пролетело меж тем и год завершило…»[7] — по грубой булыжной Субуре, по Эсквилину, вдоль садов Мецената… Город глазами пьяных и старух равнодушно и привычно смотрел мне вслед. Так провожают глазами по улице одинокую паршивую собаку, которую тащит на длинной веревке живодер…
Я был обвинен в попытке возмутить против цезаря размещенные в Риме когорты. Нерон боролся с очередным заговором и, пользуясь случаем, избавлялся от неугодных.
Конвоиры переговаривались между собой, и до меня долетали то и дело обрывки похабных фраз и смех. Но это не вызывало во мне раздражения и неприязни. В душе было ясно и сухо. Я начал собираться в дорогу.
Меня поместили в камеру-одиночку. Тюрьма стояла посреди Ардиатинского поля, в семи греческих стадиях от Рима, среди болот и смрада, которые вернули мне все ощущения моего униженного детства.
Темнота, неподвижные секунды бездействия, вонь из лохани, шуршание сена, в котором копошились крысы… Сколько это длилось — месяц, неделю, две, я не знал… Я ослеп и ждал пыток, но не это мучило меня. Юния… Я знал, какой жертвой она может купить мою свободу. В минуты забытья гнусная улыбка Нерона вставала у меня перед глазами.
В один из дней в мою камеру вошел высокий, узкоплечий и прямой, как копье, мужчина и вздрагивающим голосом заговорил о милости императора. Это был Авл Пифолай, начальник тюрьмы, выдумщик и энтузиаст — один из любимцев Нерона. Он объяснил мне, что цезарь крайне сожалеет о несчастье, постигшем наш род, а также считает, что изгнание, которому подвергся мой отец, было несправедливо и продиктовано чувством личной мести архимстительного Калигулы, что мой отец был одним из лучших легатов Тиберия и имя его теперь будет полностью реабилитировано. А что касается меня, его сына, то моей храбростью цезарь восхищен не менее, чем отца, как, впрочем, и моим мужеством, но… обвинения против меня слишком серьезны, поэтому он, глава государства и верный сын своего отечества, не может поддаться первым своим чувствам и освободить меня. Он вынужден лично все выяснить и проверить. Он просит извинения и надеется на хороший исход… В заключение Авл Пифолай объявил мне, повысив голос и дрогнув им сильнее обычного, что я перевожусь из отдельной камеры, где мне, по-видимому, скучно, и кормить теперь меня будут из расчета шесть сестерциев в неделю против прежних двух… В белом квадрате двери я не видел его лица, и мне было легче сдержаться, чтобы не запустить в него лоханью, стоявшей в шаге от моего лежбища.
И вот, в конце пути, фортуна еще раз посмотрела в мою сторону. На следующий день меня перевели в другую камеру и соседом моим оказался человек, которому я обязан жизнью. Тем, что хоть что-то успел понять в ней… У него было имя, известное всему Риму, но не буду называть его — к его славе моя история не имеет отношения. Довольно, если скажу, что в детские годы Нерона он был его учителем и добродетель, бывшая главным предметом их бесед, не слишком привилась к сообразительному ученику. Во всяком случае, доносу тот поверил больше, чем учителю. Итак, я буду называть его «старик», потому что, кроме мудрости и возраста, во всем другом мы оказались равны в нашей камере, как равны люди перед богами в час своего рождения.
Он был стар и мудр, как может быть мудр человек, всю жизнь размышлявший о ее смысле и цене. Я слушал его, хотя не задавал вопросов, которыми был полон в юности. В минуты, проведенные со смертью, была ли то смерть отца или сарацина, убитого мной под крики исходящей похотью толпы, я уже пережил ту последнюю истину жизни, которую может осилить человек. Ведь уже зная ее, я любил Юнию, потому что хотел не истины, а любви… И все-таки…
Когда-то в Кумах, подростком, я был свидетелем настоящей философской диатрибы. Это было в саду Исидора, знаменитого киника, бывшего такой же гордостью нашей провинции, как и пещера Сивиллы. Исидор беседовал с одним из учеников. Смысл слов был темен и непонятен для меня, школьный товарищ, приведший меня сюда, хихикая, показывал на босые ноги Исидора, но я смотрел на лицо, смотрел и с тоской чувствовал всю его красоту и недоступность. Потом, на форуме, я слушал великих ораторов Рима, у Руфрия бывали знаменитые лирики, политики, от решений которых зависела жизнь тысяч людей, но ни разу не появилось у меня ощущения, подобного тому, в детстве, в саду, когда мне почудился в спокойном лице Исидора тот отсвет великой души, которую вселяют иногда в человека боги. Никогда позже у меня не появлялось мысли, что вот этот или тот умный человек знает о жизни то, чего не знаю я… И вот теперь, когда я уже не ждал мудрости, не завидовал и не желал ничего узнавать, здесь, в тюремной камере, беседуя и играя со стариком в кости на холодном полу, я узнал, что та прекрасная, разумная и напряженно-счастливая жизнь, прикоснувшаяся в саду Исидора к моей детской душе, не была обманом, нет…
Я вошел. Дверь, лязгнув, захлопнулась за моей спиной — из угла светлыми простыми глазами смотрел старик, до самого подбородка укутанный в плащ, что носят ветераны, отслужившие в средних чинах положенный срок. Смотрел, как смотрит собака на одинокого прохожего — не поднимая тяжелой головы с передних лап, лишь ненадолго открывая спокойные глаза.
Это и был старик, мой товарищ перед смертью и навсегда. Потом, после его смерти, я понял, зачем соединили нас в одной камере. Если хочешь, чтобы два человека ненавидели друг друга, скажи им, что один из них будет жить, а другой умрет.
Скажи и жди — и ты добьешься своего. И еще… Один из нас должен был пережить смерть другого, чтобы сильнее бороться за жизнь. Как можно сильнее…
Камешки для игры в разбойники нам приносил «Эй, друг» — так мы звали нашего охранника с легкой руки старика. «Эй, друг, — говорил старик, — нельзя ли подогреть сегодня немного воды?» И Эй, друг улыбался морщинистой улыбкой пожилого крестьянина и приносил воду.
«Иметь и не желать — одно и то же, — объяснял мне после ужина старик. Мы лежали на своих сколоченных из сырых досок кроватях, и в окно запахом гнили дышала пустая ардиатинская ночь. — Главное — избавить себя от страданий…» Избавить от страданий, думал я, от страданий — так просто… «Свободы легче достигнуть, — тихо говорил старик, и лицо его было печально, — легче — не исполнением желаний, а отречением… отречением от них…»
Я знал, он прав, человек не должен желать и надеяться. Но я не хотел, не мог принять в душу то, что понял давно и что внушал мне теперь старик. Можно разъять разумом и убить мою любовь, можно было, да я и сам знал это, — расчленить и разрушить последний груз в моей душе, именно сейчас, здесь… Избавиться от этой любви, стать свободным, снова не бояться смерти… Это было спасение, старик жалел меня, но я — я не мог принять его. Юния склонялась к моему лицу, стоило только закрыть глаза, я засыпал под шепот старика, улыбаясь и не веря в смерть.
Старик опоздал ко мне со своей мудростью. Я не хотел быть неуязвимым. Пока у меня была надежда — одна минута нашей любви, оплаченная страданием, была мне дороже десятилетий покоя.
Мы играли в кости, и у старика выпала «Венера» — на всех четырех костях разные цифры — когда заклацал ключ в замке, заскрипела дверь, и бледный Эй, друг впустил в камеру Нерона и его свиту. С Нероном был Авл Пифолай, евнух Спор и… Спикул.
Нерон, захлебываясь, смеялся и, оглядываясь на дверь, где стояли Спор и Пифолай, как бы приглашал их разделить с ним удовольствие от нашей растерянности. Руки его не находили места, голова вертелась по сторонам, глаза не задерживались в одной точке больше мгновения. Он был похож на мелкую хищную птицу. Она уже подлетела к трупу своей жертвы, но все никак не примется за нее, все крутит головой, подпрыгивает, прихлопывает крылышками… Красивое, в пятнах золотухи лицо, тяжелые плечи, тугой живот, кривые жилистые ноги… Цезарь, принцепс, император… артист, поэт, наездник, музыкант… Первый кавалер империи — чем не мужчина, черт побери! Убийца матери, жены, сестры, трусливый, мстительный, расчетливый, слабоумный… О боги! Когда горел Рим (по слухам, подожженный им же), он стоял на башне Капитолийского дворца и, глядя на бушевавшее пламя, в поганом восторге пел «Гибель Трои».
Старик встретил его взгляд и повернулся ко мне. «Твоя очередь!» — сказал он. Рука моя потянулась взять кости, но остановилась на полпути. Я знал, если я возьму сейчас кости, — Юнии мне больше не увидеть. И я убрал руку.
Нерон взвизгнул и захохотал, дергаясь и тыча пальцем в старика: «Так! Так! Я вижу, и здесь твои успехи не так уж велики… (тут он назвал имя старика). Да… Маловато было времени для бесед. А может быть, тебя не слушают?.. — Он заглядывал в лицо старику, оборачивался к дверям, ко мне, улыбался, и, когда раскрывался его рот, между зубами и нижней губой натягивались белые слюни. — Ну что же ты молчишь, учитель?! — хлопал он себя по ляжкам, приседая и вздрагивая от возбуждения. — Расскажи нам про Эпикура! Научи не любить наслаждения!»
Евнух Спор и Пифолай тоненько похохатывали, поддерживая веселье. Спикул о чем-то тихо беседовал с Эй, другом. Старик сидел согнувшись и глядел в пол. Казалось, он не слышит. Когда Нерон замолк, он поднял голову и снова посмотрел на меня: «Твой ход!»
Я бросил кости.
Нерон подбежал и наступил на них ногой. Теперь он глядел на меня. Ласково положил руку на мое плечо и даже чуть присел, чтобы лучше заглянуть в глаза. «Она не любит тебя, дурачок! Она полюбила другого… — Голос был грустен и тих. — Ты знаешь, кого она полюбила, Габиний?» Тут от дверей покатился такой заливистый неудержимый хохот, будто целую стаю гиен выпустили из вольеры. Я прыгнул, но в последний миг несильный, точный удар в живот свалил меня на пол. Нерон корчился у дверей от нового припадка смеха, а Спикул стоял надо мной и ждал, не повторю ли я прыжок.
Я лежал на холодном полу, заглатывая воздух, как умирающая рыба, и мой рассудок не мог подыскать ни одной мысли, ни одного суждения, которые помогли бы мне справиться с унижением и растерянностью. Я вспомнил, как Юлла божился мне однажды, прижимая руки к испуганному лицу, что в день, когда Нерон умертвил свою мать, одна женщина в Риме родила змею…
Потом он снова подошел ко мне. Теперь они стояли рядом — Нерон и Спикул. Я видел их переминающиеся ноги. Нерон говорил. Смысл слов был неясен, но сами слова запомнились, и, придя в себя, я понял их задним числом. Он принес с собой цесты[8]. Мы устроим здесь, в камере, кулачный бой, если, конечно, я желаю этого. Спикул будет судить нас. Он надеется, Спикулу я верю. Я должен гордиться — со мной будет драться цезарь. Гордиться даже поражением. Хотя, разумеется, особой причины для боя нет. Из-за какой-то потаскухи, каких много. Но он готов, да, он готов, если я буду настаивать…
Я начал подниматься. Спикул не трогал меня. И меня больше не ломало ненавистью, и я не собирался нарушать правила игры. Я выбрал, и мне стало легче. Мы будем драться, и я убью его. Мы встретились взглядом, и что-то подалось в его глазах. Они помутнели и забегали. В минуты опасности он всегда становился сообразительным. Боя не будет…
«Собака!» — раздалось в затянувшейся тишине.
Нерон вздрогнул и поискал глазами Спикула. От дверей придвинулись те двое. Теперь они не смеялись.
«Собака!» — повторил старик и показал на кости. На всех четырех правда были единицы — «собака».
Несколько секунд стояла такая тишина, что было слышно, как переговариваются охранники в тюремном дворе. «Вот если бы ты ее увидел, тогда бы и говорил, — бубнил молодой, рассудительный голос, — а то не видит, а говорит, вот если бы видел, тогда бы и…»
— Тебе! — показывая пальцем в старика, хриплым голосом произнес Нерон. — Умереть вечером! Ты учил меня жить, помня о смерти, чтобы не бояться ее… — Лицо его стало серьезным, почти грустным. — Ты можешь доказать, что слова твои не расходятся с делом. Умри!
Тут он не выдержал, и на бледном, в красных пятнах лице его появилась знакомая усмешка.
— Тебе! — Его короткий жирный палец уперся в меня. — Тебе я даю один шанс, рогоносец! — Он подмигнул Пифолаю и снова заливисто расхохотался. Он долго опять дергался и приседал, потом обнял одной рукой педерастически выгнутую спину Спора и вдруг, мотнув головой, будто замахиваясь для клевка, схватил его зубами за плечо.
Я смотрю на вечерние огни Рима, слышу редкие голоса, которые доносятся снизу. Там, подо мной, — баня. Мне слышно, как кто-то поет там во все горло, и в животной этой радости мне чудится что-то тяжелое и чужое.
День идет за днем, и все меньше остается во мне желания отыскивать какой-то смысл и значение в моей прошедшей жизни… Тупая, застилающая память усталость кормит мою горечь и приходит на смену недолгому желанию понять. Пройдет еще немного времени, и, пожалуй, мне не надо будет уже ничего.
«Ночь утишила все и мирный покой даровала…»[9]
Был вечер. Я сидел на кровати старика и смотрел на его бледное лицо. Он вскрыл вены; мы ждали его смерть. Лицо было печальным и спокойным. Свеча, которую принес Эй, друг, освещала его в темноте. Кровь слабой струйкой сбегала в чашу, старик бледнел и дышал все чаще… Иногда он поднимал голову и произносил несколько слов. Голос был слаб и жалобен, как у ребенка, и в одно из мгновений у меня мелькнула стыдная мысль: «Боится!» Потом я подумал, что жизнь моя, и жизнь старика, и любого другого человека — соломинка, концы которой совсем рядом. Можно взять ее за середину и увидеть их — два обрубка твоего сиротства: твои рождение и смерть. «Как трудно… умирать…» — шептал старик, и в глазах его светилось одинокое пламя свечи.
Я ненадолго забылся и снова очнулся, когда почувствовал прикосновение его руки. «Может быть, ты и прав, — прошептал он, — может быть, и не надо ничего знать… Все одно…» Он умирал. Он умирал, а я не мог, не умел охватить замученным своим сознанием, что происходило тогда с нами. Мне казалось, я не мог оставить его в смерти одного. И все равно меня не покидало ощущение, что душевная работа, которая происходит сейчас в нем, останется тайной для меня. Хотя до последней минуты, почти до последнего вздоха он не забывал обо мне.
«Не бойся! Не бойся… Это не страшно».
Мир таков, каким его видит человек. Он умер, и смерть, принявшая его, уже не ждала никого другого. Она пришла в его мир и ничего, я знал, ничего не решала для меня. Никто на всей земле не мог ответить на вопрос моей сестры-весталки: «Зачем?» Зачем нужен «этот безудержный бег в темноте»[10], который мы так гордо называем жизнью?
Кто мог подумать в те дни, что я переживу не только старика, но и Спикула, и Спора, и самого Нерона, который обещал жить вечно, чтобы не сделать несчастным свой народ. Кто мог?.. Войска Гальбы шли к Риму, и Нерон чуял свою смерть. Мой старый Юлла видел, как на площади перед форумом он рвал одежду на груди и кричал, что все пропало. Все его приспешники отвернулись от него. Старая кормилица поднимала его с земли и утешала, гладя по жирной шее.
Тело старика вынесли, кровать его была пуста.
…Мне объяснили правила новой игры. Через три дня меня выпустят из клетки, и я имею право бежать, но охотники, среди них будет и Нерон, ожидающие сигнала на тюремном балконе, имеют право убить меня. Я буду свободен, если добегу до конца предтюремной площади.
Условие я принял. Мне оставалось еще два дела: увидеть Юнию и умереть.
Три дня меня водили на прогулки в тюремный двор и кормили так, как я не ел во времена дружбы с Руфрием. В последний ужин Эй, друг принес в камеру рыбу краснобородку в морской воде и бутылку моего любимого ретийского вина. Это было по-хозяйски, зверь не должен быть изможден перед охотой.
Ночью я заставил себя спать.
Я видел белую точку среди темноты. Она медленно, кружа, приближалась, и, долго с напряжением вглядываясь в нее, я понял — это наше Ахерусейское болото, и вон там, за рощицей, наш старый дом… Болото покрыто бледно-зеленой ряской и белым пухом одуванчиков, растущих на берегу. Виргиния в коротком платьице, тоже вся облеплена пухом, стоит, поджав загорелую ножку в греческой сандалии, и с притворной обидой оглядывается на отца. Отец сидит на крыльце, в руках нож и толстая палка, изрезанная белыми знакомыми фигурками, он смеется, глядя на Виргинию, а Виргиния крутит головой и отмахивается от пуха и тоже смеется… И я смеюсь и хочу спуститься к ним, но белая от пуха вода — не вода, это арена, и передо мной Руфрий с занесенным мечом и голый до пояса, и я лежу на деревянном настиле, руки чувствуют гладкие теплые доски, и я ползу, пытаюсь уползти от него… На трибунах кричат и показывают Pollico verso. Там Спор и мой старый Юлла; Спор обнимает его, целует в губы и что-то кричит, смеясь и махая пухлой рукой, а Юлла глядит на меня пристально и серьезно, и я вдруг понимаю, он смотрит на мертвого.
Я стоял на пороге. Было утро, первый час рассвета. Над болотом еще шевелились сумерки. Пахло гнилью и сыростью.
Передо мной было сто двадцать шагов убитой мелким камнем предтюремной площади. Эй, друг печально смотрел на чахлые деревья, тускло сереющие в самом ее конце, — граница, за которой начиналась моя свобода. Он молчал, зная.
Я не оглядывался. Вся свита Нерона и сам он были сейчас там, на крыше тюрьмы, на балконе, построенном именно для таких случаев: Нерон, Спор, Спикул, Пифолай и двадцать лучших стрелков-воинов из тюремной охраны — все с луками, невыспавшиеся и возбужденные. Предстояла славная охота!
Меня била лихорадка. Раньше, выходя на арену, я прощался с жизнью почти с облегчением, теперь же я трусил и до слабости в ногах хотел жить. В лицо мне глядела Юния, она надеялась и не верила, а я опять должен был доказать и заставить поверить: «Все правда! Все, все…»
Сверху упал красный платок, условный знак — я побежал.
Я бежал медленно, набирая воздуха полные легкие, впрок. Наверняка Нерон распорядился стрелять не сразу. Кому нужна легкая добыча! Смерть должна приносить удовольствие. Дрожь ходила у меня по позвоночнику и замирала в паху. «Боги, владыки морей, земель и бурь быстрокрылых!»[11] Спасите меня… Спасите, сберегите, отведите беду и напасть… Вот кустик травы, вылезший из пустой ячейки, на месте выщербленного камня — здесь я наметил рывок. Тихий толчок — чья-то нетерпеливая стрела вонзилась в правое плечо, и горячая сладкая боль, чуть помедлив, пролилась в меня, как хмель. Помоги мне, Юпитер! Вперед!
Теперь я не дышал, чтобы не сбавлять скорость лишними движениями. Стрелы взвизгивали над головой, две или три царапнули по касательной и отскочили, Впереди было шагов двадцать, и тут я начал делать то, что придумал накануне. Я побежал круто влево, и, пробежав шагов пять, согнулся, остановившись, и сразу, боком, на ходу разворачиваясь, кинулся вправо. Маневр удался — стрелы больше не свистели у меня над ухом. Стрелки не успевали нацелиться.
До деревьев, отделявших площадь от болота, где начиналась моя жизнь и свобода, оставалось совсем немного, и я сделал последнее, что мог, — прыгнул вперед, на руки и потом покатился по диагонали, обдирая локти и колени… Стайка стрел пронеслась мимо деревьев и плавно спустилась в болотные кочки. Дикая радость сбывающегося чуда рвалась из моего горла, и в миг, когда, вскочив на ноги, я взмыл в последнем прыжке между пограничными деревьями, — стрела, пущенная рукой мастера, одна-единственная (остальные растрепанной тучей пролетели далеко в стороне), стрела Спикула, кого же еще! — воткнулась мне между лопаток. Спикул разгадал мой маневр.
Я упал на влажную траву — свободный, с перебитым позвоночником.
Вчера в полдень, в июльские календы, в канун дня, когда мне исполняется тридцать два года, я смотрел на золотой дворец Нерона, блещущий солнцем и глупым своим великолепием, дворец, где живет теперь другой император, и вдруг понял — Юния никогда не придет ко мне. Тот, каким я хотел ее любви, умер, и его больше нет.
И все равно я жду ее… Я смотрю на облака и вижу ее лицо, ее губы шепчут мне слова последнего утешения…
Я жду Юнию. Я хочу, чтобы она обняла меня… Чтобы она провела ладонью по моей щеке, и снова увидеть ее глаза, чтобы потом я отпустил ее и не боялся за нее.
Я устал бояться.
Бербель приносила щенков раз в два года.
На четвертый день, слепым, отец отрезал им хвосты ножницами, оставляя два позвонка, а Бербель зализывала ранки.
Щенки ползали по полу и пахли псиной нежно и приятно. К концу месяца тот, что родился первым, вставал на лапы и рычал; назавтра его забирали. Последнего же каждый раз мы собирались оставить себе.
В десять лет морда у Бербель поседела, как у дедушки незадолго до смерти, она стала бросаться на чужих, и отец, когда мы с Нинкой были на турбазе, отдал ее мужику с дальней станции охранять огород. Я догадывался, почему Бербель такая. За своими делами мы забывали ее выводить.
Мы вернулись с турбазы, и Нинка ревела, а я ринулся в клуб узнавать адрес мужика, но на станцию, где Бербель охраняла огород, я так и не поехал. Ко времени, о котором идет речь, я уже научился предавать.
Бербель мы привезли из Германии, с родословной, где были чемпионы мира и Европы. Местной чемпионке Люлю она стала соперницей в славе и любви.
Хозяин Люлю Зимаков гнал деньгу. Щенки были дорогие, и Люлю щенилась дважды в год. Еще Зимаков разводил черно-бурых лисиц. Клетки стояли у него прямо во дворе, лисы лаяли ночами и мешали соседям спать.
Когда в клубе выбирали новое правление, отец оказался единственным, кто голосовал против Зимакова. Я помню его одинокую руку над сплошным серым морем согласных. Зачем? — думал я тогда. Ведь все это липа. Поднимать руку, когда даже не спрашивают, почему ты против, — стыдно. Но рука отца торчала посреди как бы пустого зала.
«Большинство!» — сказал председатель.
…Мы идем по кладбищу. Мама, папа, Нинка и я. Сегодня родительский день, и на могиле дедушки мы покрасили оградку. У выхода с кладбища, у самой дороги — могила Зимакова. Вокруг нее ходит, выщипывает вылезающую травку постаревшая его жена.
— Сколько лет живет кладбище? — спрашиваю я у отца.
— Не знаю, — говорит он. — Не знаю, сынок.
Бербель была из второго помета. На «Б». Ее первые хозяева немцы хотели помнить всех, кто взял у них щенка. Алфавитный этот принцип попытались сохранить и мы.
Первым щенком в первом помете был Амур. Это он встал на четыре лапы и зарычал. Как и у Бербель, у него не поднялось до конца левое ухо и на груди росла белая шерсть. Его купили Макаровы…
Дядя Сережа работал в оперном театре танцовщиком, а с Сашкой мы сидели за одной партой. В общей квартире, где они жили, маленькую комнату занимала девушка Света. Она была стеснительной и некрасивой. Дядя Сережа говорил про нее: талантлива. При этом понижал голос — страшно!.. Вскоре Света вышла замуж за своего земляка, абхазца. Дети горских деревень считались способными к танцам, и их вербовали в балетные школы прямо на местах. Света и ее муж были из одной деревни. «Света пусть танцует, а я буду заниматься по общественной линии», — говорил муж. Его выбрали комсоргом театра. Потом Свету пригласили в Большой, и они уехали.
А лет через десять знаменитой примой она танцевала в нашем городе Жизель, и я увидел, как поет ее развившееся, прекрасное тело — виолончельный голос — о несбывшейся любви. Ведь я знал, что Света не любила мужа-комсорга.
Макаровы переехали в Свердловск — дядя Сережа танцевал там балетные партии в оперетте. Приходили открытки про Сашку и про Амура с приветом Бербель и мне. Мы увиделись еще раз — театр дяди Сережи гастролировал у нас, и про одну его артистку дядя Сережа сказал с понижением голоса: талантлива. Потом это оказалась Шмыга, но я уже не удивился.
С Сашкой мы сидели за одной партой. На него не «тянули» наши второгодники, ему улыбались учителя — Сашка всем нравился; и мне тоже. Подушечки на его пальцах Зяма Бейнихес объявил лучшими в нашем дворе для игры на скрипке, а наш сумасшедший учитель пения отобрал его в хор первым. Мы стояли шеренгой, у Сашки был хриплый раздвоенный голос, я был уверен, что его не возьмут, но учитель шел мимо меня, возвращался, прислушивался (я знал все слова, я хотел) и уходил от меня, слушал Сашку, кивал и брал его в хор.
На уроке алгебры я засунул голову в парту — подремать от скуки, но когда попытался вытащить назад, у меня не получилось. Это был позор. Сашка тянул меня за плечи и честно старался не смеяться. Нина Павловна, любимая учительница, тряслась толстым животом на своем стуле, а с задних парт поднималась уже на помощь Сашке усатая классная шпана. Урок был сорван. Я освободился сам, случайно повернув голову в нужное положение. Шея моя горела от ссадин, но заставить себя смеяться со всеми я так и не сумел. Года через три классные девочки вспоминали этот случай, только будто голову в парту засунул Сашка, а не я. Сашка жил уже в Свердловске, и я утаил истину. Тогда я понял: нас воспринимали с Сашкой как что-то похожее, живущее вместе, одно. Я понял, что память людей не совсем надежная вещь и что во многом картина мира зависит от собственной твоей искренности.
На литературном вечере в седьмом классе мы играли с Сашкой сцену из «Школы» Аркадия Гайдара. Я был главным героем, которого в кино играл Леонид Харитонов, а Сашка — «кадетом», пытавшимся вероломно меня обмануть. Сашка вероломно ударил меня поленом по голове, я упал и приходил в себя, чтобы потом выстрелить из маузера в завладевшего моим планшетом Сашку. Маузер был большой, в натуральную величину, с рифленой ручкой, лакированный — его делал отец, а штаны шила мама — махонькие кармашки на замочках-молниях. Выходя на сцену, я с трудом запихал маузер в карман. Упав от Сашкиного полена — в зале смеялись — и полежав немного для натуральности, я на пробу, незаметно для зрителей потянул рукоятку на себя. Маузер не доставался. Я полежал еще. И еще потянул. Маузер не доставался. Рука только подтягивала кверху правую штанину. Неужели опять? — думал я, переживший трагедию с партой. Я мучился, обмирая и потея холодным потом на полу, а Сашка стоял спиной к залу и играл паузу как мог. Переваливался с ноги на ногу, выкладывал на лавку вещи из планшета, изучал карту, застегивал лямку у вещмешка, «готовясь к трудному переходу», напевал даже для естественности какую-то печальную, как бы белогвардейскую песню, а я все царапал руку о мамину молнию, и черный туман временами застилал уже мне глаза. Наконец, опять — как и голова из парты — случайно, маузер выскочил, и я «выстрелил» дрожащей рукой. Зал вздохнул, а Сашка грохнулся на пол замертво, руки его разлетелись, как у борцовского чучела после броска через бедро, а правая кисть, присогнувшись напоследок, как у Плисецкой в «Умирающем лебеде», словно б подтвердила лишний раз Сашкино безнатужное надо мной превосходство. Я походил вокруг него со своим маузером — мне казалось, он смеется, может быть, — и, так ничего и не поняв, ушел наконец со сцены. Навсегда…
Сашка же, честное слово, стал настоящим драматическим артистом. Недавно тетя Валя писала маме, что в одном из спектаклей его партнершей была сама Элина Быстрицкая.
Вот такой щенок был Амур.
Последним во втором помете был Бэмби. Он родился тигровым, что ужасная редкость, и мама соглашалась его оставить для нас: пусть бы у нас было две собаки. Но отец выдержал, и Бэмби купили родители Славки Проворова.
Дядя Володя работал машинистом, а тетя Валя (тоже тетя Валя) комендантом в молодежном рабочем общежитии. Она была нервная и, когда ругалась на Славку, шипела, как гусыня.
Однажды дядя Володя посадил нас со Славкой в тепловоз, и мы поехали в Курган к моему деду Протасу Матвеевичу. Там, в Кургане, Славка встретил своего приятеля Женьку, тоже, как и он, пловца, и на Тоболе, на пляже, они при мне познакомились с девочкой, похожей на гуттаперчевую статуэтку. Маленькая, она натягивала на светлые свои кудряшки резиновую шапочку и кричала им: «Айда купаться!» И они плавали втроем, три молодых дельфина, и Славка с Женькой под предлогом игры трогали ее под водой. Я следил за ними, у меня сохло во рту, и было печально, будто скоро умирать.
Один раз я осмелился и подплыл к ним, но гуттаперчевая девочка выплюнула воду и сказала: «А ты куда, малолетка?»
Дедушке Славка не понравился, и тот действительно через два года попал в тюрьму. «Нападение на водителя такси». Групповое. Шофер следил за ними в зеркало и успел выскочить, когда сзади его попытались оглушить. Славка сел за руль — он единственный умел водить машину — и вел ее несколько километров, пока не съехал на обочину: навстречу шел милицейский «газик».
На суд его ввели с бритой головой. На ней были видны веснушки. Тетя Валя закричала на весь зал, как резаная, а меня вывели, поскольку мне не исполнилось еще шестнадцати лет.
С дядей Володей и тетей Валей мы ездили потом в колонию, и при встрече Славка поцеловал меня. Я понял, что настоящая взрослая жизнь уже началась.
Славка вышел «по одной второй», через три года, и родители сразу же устроили его в армию, чтобы оторвать от старых друзей. Провожали — пели. «И ранней порой блеснет за кормой…» И дядя Володя, и Славка, и тетя Валя тоже.
А потом Славка вернулся, и на его дне рождения среди полублатной компании я увидел девушку неописуемой, смертной красоты. В разгар веселья Славка подошел ко мне и серьезно сказал: «Там эта, слушай… Олька… интересуется… ты как?» Я не ответил со страху, но на другой день снова притащился к Славке, бормоча что-то дяде Володе про обещанную «той девушке» книгу, и узнал — узнал то, что было нужно.
Она работала продавщицей в магазине для новобрачных, который в ту пору только появился в нашем городе.
Боком я приблизился к ее прилавку и неслышно поздоровался.
На разговор, на какую-нибудь легкую изящную шутку — как это, мне казалось, принято в таких случаях — сил у меня недостало. Одно мгновение, я видел, она колебалась еще между впечатлениями, тем — у Славки — и этим, новым, жалконьким, а потом, не сказав ни слова, фыркнула, и в прекрасных черных ее глазах опустились шторки.
Однако я промямлил свои заготовленные слова. «Назначил свидание».
Я взял у мамы десять рублей и пошел на него, на безнадежное и первое свое.
Разумеется, она не пришла.
Мы просидели десятку с Сашкой Лапушкиным в ресторане, где с паузами говорили о женщинах и курили.
Я делал новые попытки. Все было ясно, но я заболел. У нее были огромные черные глаза — мне некуда было деваться. Я таскался за ней по улицам, узнал ее кавалера, я состарился и поумнел.
Кавалер ее был вором. У него были мелко-кудрявые волосы и мягкие незаметные движения. Думаю, он смог бы задушить меня одной рукой.
Тетя Валя умерла от рака желудка. От Славки, считает моя мама.
— От рака, мама, от рака желудка! — говорю я.
— А рак от чего?
И она смотрит на меня, а я пожимаю плечами.
Бэмби живет у охранника в колонии, где сидел Славка. Его отдали туда, чтобы Славке было не так одиноко. Славка вышел, а Бэмби остался там навсегда.
После второго помета алфавитный принцип нарушился: щенков стали называть кто как хотел. И мы ничего не могли уже с этим поделать.
Человеку непокорно
Море синее одно,
И свободно, и просторно,
И приветливо оно.
Помню: сад, сдали патанатомию… «Своею белою рукой, моя Оде-е-е-сса, ты помани, ты помани, ты по-ма-ни…» Под яблоней, в сторонке, детская коляска — там сын Бавильского. Сын спит, не мешает наша песня, песня из фильма «Цепная реакция». Бавильский супит белесые брови, топырит толстую нижнюю губу: «Свое-ю белою рукой, мо-я-а…» Когда-то, было дело, он учился в Одессе, в НМУ, низшее такое мореходное училище, да вот случилось — ушел. Теперь у него дом, семья, «лекции-шмекции» в медицинском институте, а в шкафу средь постельного белого белья застиранная до дыр старая его тельняшка. Моря, ясное дело, моря ему больше не видать… А для меня не все. Я, быть может, еще и увижу. В Одессе, в системе Азмор, работает стоматологом мой двоюродный брат Эрик. Четвертый, загибаю я пальцы, пятый, шестой курс, а там, глядишь, я и судовой врач: синее море, белый пароход и смуглые девушки в широкополых шляпах машут мне тонкими руками с Приморского, конечно, бульвара.
И проходит два года, и оттуда, из Одессы, от папиного брата дяди Вити — письмо: купите полдома!
Ты слышишь, Бавильский? Полдома в Аркадии, у самого моря, где в саду виноград и персики, где рыбачка Соня, и Гамбринус на Дерибасовской, и Беня Крик, и все-все, что вам угодно.
А?
Другого раза не будет — отцу в отставку, — и, поколебавшись, родители отправляют меня вперед.
…Поманила!!
Итак…
Итак, шел 19… год. В Одесском море нашли холерный вибрион. Выезд с побережья закрыт, и в разгар купального сезона я прибыл в знаменитый город в пустом вагоне.
Никто не купался.
Суда, завербованные карантинной службой, стояли на рейде, в них отбывали сроки отдыхающие, а по улицам, разгороженным веревками, поливальные машины брызгали на асфальт хлорамин.
Ко всему шел дождь.
В «нашей» половине — в той, что дядя Витя предлагал купить моим родителям, — на веранде, в сарайчиках, в садовых беседках — везде, где могла втиснуться раскладушка, жили квартиранты. По саду, чеша волосатые брюхи, бродили мужики в засученных трико, а во дворе женщины с грязным педикюром мыли под краном овощи.
Ничего, ничего, улыбался дядя Витя, скоро они уедут.
— Алексеич! — кричали из сараев. — Идем, тяпнешь!
— Не-е. Воскресенье!
В воскресенье дядя Витя не пьет. Он работает снабженцем на заводе шампанских вин и по воскресеньям отдыхает от всего этого.
Ну что ж, покамест не уехали квартиранты, меня поселили с Димкой, младшим дяди Витиным сыном. В беседке. С фанерных стен улыбались суперкинозвезды, Джина улыбалась Лоллобриджида, Димка тоже — жить было можно. Вот так, думал я, за тыщу километров живет брат, твой брат, под твоею живет фамилией, одногодок, двойник, можно сказать, — и «не ты»! Даже школьная кличка та же, даже ногти на мизинцах.
— А, брось, не бери в голову! — скалится Димка. — Оно тебе надо?
В Гамбринусе в самом деле играет красноносый толстячок в сером пиджаке. Скрипка в конце венгерского танца всхлипывает и неожиданно смеется по-человечески: «Хья-хья-хья…» Красиво одетые молодые люди кричат скрипачу: «Миша!» — хотя тому явно за пятьдесят, и суют в карман его пиджака бумажные деньги, а за соседним столиком сочный женский голос жалуется всем, кто желает его слышать: «Що ви з миня хотите? Я вже три дня не имела мусчину!»
Димка улыбается над кружкой: привыкай, это и есть Одесса.
Ну-ну.
В трамвае, по дороге в институт, у меня исчезает конверт с документами. В подкладке, у дна кармана — щель. Бритвой! Ровные краешки, аккуратная работа. Это меня обокрали, понимаю я. Так… И… как же теперь? Дальше? Перевод был в порядке исключения, шестой же курс, еле-был-елички. А если дубликаты документов не подпишут, не захотят больше?
Я тупо смотрю на страшную дыру. Меня тошнит. Да как вытащили-то? Ведь пиджак был застегнут! Они, выходит, тут надо мною… а я… я в окошко глядел?! Хорошо.
И вдруг ниже той дыры (господи, спаси!) я вижу еще одну дыру, такую же. Не думая, сую в нее руку до самых пиджачных недр, и — о справедливость, ты все-таки есть! — документы мои туточки, вот они! целенькие, беленькие, хоть и без конверта, но — все! До единого. У-у-ф-ф!
Вытащили, стало быть, поглядели и сунули назад. За ненадобностью. Не на пол, не в окно, а назад. Хоть и новый опять риск, хоть и «кому это надо».
Значит, это правда, думаю я.
Значит, правда — про Беню.
Привыкаю.
За обедом шампанское без газа. Приносил с работы дядя Витя.
Холерный вибрион, объяснял Эрик (тот самый, двоюродный, из системы Азмор), не выдерживает кислой среды. В кислой среде, по Эрику, вибриону приходит карачун.
Потому-то мы пьем шампанское без газа, кисленькое винцо.
И я пью.
Чтобы не терять золотое время, Эрик, помимо поглощения еды, занимается еще педагогикой.
— Вот вчера, — говорит он, — у меня был отгул, а я все равно ходил на работу. — Эрик смотрит на Димку: — Почему, думаешь? Потому что без работы — не могу!
Димка третий год сидит на третьем курсе, притом на вечернем. И это кошмар. Все понимают: кошмар, и не мешают сейчас Эрику. Кроме того, Эрика и вообще уважают. Помнят, как занимался он сам. Часами просто-таки, бывало. И теперь, пожалуйста — замглавврача по лечебной части. Хоть и стоматолог. Даже один раз встречал в составе группы правительственную делегацию.
Димка молчит над тарелкой. Ни слова.
Кира, жена Эрика, посмеивается. Ей смешно.
— Зачем, — обращается Эрик к матери, — зачем ты-то даешь ему рубчики?
— Вот именно! Ты-то зачем? — подхватывает дядя Витя. Он тоже чувствует за Димку ответственность.
Но тетя Зоя не отвечает. Собирает грязные тарелки со стола и уходит. Закончен обед.
— И ты слушаешь? — удивляюсь я Димке, когда мы лежим потом в нашей беседке. — Как тебе хватает-то?
Со стены надо мной улыбается красивая еще Лоллобриджида.
— А-а, пусть! — обреченно машет рукой Димка. — Нехай.
— Да и на фиг сдался тебе институт этот? Холодильные какие-то установки. Ты же футболист!
— Э нет, — серьезнеет Димка. — Диплом — это хлебная карточка! А футбол так… для души.
Дом наш в самом деле на крутом берегу. Внизу дорога в Аркадию, ниже ореховая рощица, а там, дальше, — каменистые пляжи, пустые сейчас. Отойди от края шагов десять: одно до самого горизонта море.
Начался учебный год. Старшие курсы снимали с занятий на борьбу с холерой. Меня и еще двух новичков послали бороться на рубероидный завод, в бригаду грузчиков.
— Ну и при чем же здесь холера? — спрашивал я Димку.
— А я знаю! — блестел он своими деснами. — Надо, вот и попросили у института под горячую руку. Тебе-то что? Плотют?
Что ж. Плотют.
Рубероид идет по конвейеру горячими рулонами. От него пар, а главное, запах как от свежего хлеба. Один из нас заходит в цех и бросает рулон на транспортер, остальные двое снимают и ставят в машину.
Потная работа и сменная.
Хорошо мыться в душе, хорошо идти через проходную с перекинутым на плечо дяди Витиным старым пиджаком, на который расщедрилась-таки тетя Зоя, — медленно, по пыльной дороге, по трамвайным путям. Хорошо, что платная, думал я.
Привыкну, думал.
Была, правда, одна штука.
В конце смены шофер поднимал капот и бригадир бросал туда рулон. Двадцать рублей.
Возвращаясь, шофер выдавал бригадиру трешку, а тот нам — по рубчику.
Ну что ж — успокаивал я себя. Дядя Витя приносит домой вино, а я пью же? Пью.
Холера шла на убыль. Квартиранты разъезжались. Я занял «нашу» половину — комнату, попросту-то, — купил картошки, луку, лапши и вечерами варил себе суп. Отец прислал еще конской тушенки — жить было можно.
Дядя Витя, веселый после шампанского своего завода, заходил ко мне. Хлебал суп, хвалил.
— А почему ты не хочешь есть с нами?
Я уже догадывался: для удобства человек живет в мире, где и он и те, кого он любит, выглядят вполне симпатично. Я даже подозревал, что и свой мир строю тем же способом. Но взять и сказать дяде Вите, хватит, мол, не будем, ведь я же вижу, с каким лицом накладывает в мою тарелку тетя Зоя, — нет, это было нельзя. Да дядя Витя, похоже, сам не шибко-то ждал ответа. «Ты знаешь, как она любит родню, я даже удивляюсь!» — искренне говорил он. А я кивал. Мне ли было судить тетю Зою? Я видел ее руки. Красные, в черных, забитых землей морщинках, с обломанными черными ногтями. Иногда она красилась, надевала нарядное платье — в гости! — и стояла так перед зеркалом, улыбалась на себя женской ожидающей улыбкой. И это было почти страшно по сути, стыдно с такими-то руками.
А вот Кира не такая, жаловался дядя Витя на сноху. Совсем не любит родственников. Раз в два года Эрик ходит судовым врачом в выгодный рейс, в Японию, еще куда-то, а Кира потом эти тряпки продает. Понятно? Все надо, надо конечно же, но плохо все-таки, что она такая жадная.
— А ты знаешь, что сказал про тебя Эрик?
— Что?
— Он сказал, будет распределение, и он поговорит о тебе с главврачом.
— И что? — Эх-эх, как я волновался в тот миг!
— А эта (Кира, понимаю я) и здесь выскочила. А, говорит, он, говорит, перебьется как-нибудь. Перетопчется.
Молчу. Молчу.
— И знаешь, что ответил Эрик? — дядя Витя кладет руку на мое левое плечо.
— И… и что же он ответил?
— «Это мой брат!» — вот, вот что он ответил! — Дядя Витя смотрит на меня, а в глазах его набираются слезы.
Да, да, конечно. А потом ведь, дядя Витя немного и того, после завода.
Десять лет назад Эрик приезжал к нам на Урал. У него был первый разряд по гандболу, и в ту пору он еще не заделался одесситом. Дом в Одессе купили потом.
Он сидел на перилах нашего балкона на Ленина, 1, внизу блестел черный асфальт, в нем плыли вечерние фонари, а он сидел и смеялся с Юлькой, подругой моей сестры: «А шо? А шо такое?» Это был мой брат, думал я тогда, мой брат. А потом мы поехали на Увильды к нашему общему дяде, дяде Лене, и я брался за Эрикино плечо, и мы заплывали по прозрачной воде.
В гости приходили Кирина сестра с мужем, капитаном дальнего плавания.
Капитан был маленький, лысый, и, когда шутил, Кирина сестра щурилась.
А мне капитан нравился.
Выпивали, и он пел дребезжащим тенорком: «Через весь океан, сквозь любой ураган…» — песню из кинофильма «ЧП».
— Спой, спой, сынок! — просил дядя Витя Эрика. Все знали, как Эрик хорошо поет.
— Вот так, что ли? — кивал тот на капитана.
— Возвратятся домой корабли… — допевал капитан в одиночку, не замечая ничьей иронии. И улыбался.
Вечером я все чаще спускался к морю. «Та-та-та-та…» И тихо спит Одесса; и бездыханна и тепла Немая ночь. Луна взошла. Прозрачно-легкая завеса Объемлет небо. Все молчит; Лишь море Черное шумит.
Холера, слава богу, кончилась. В поликлинике № 6 я проходил практический курс терапии.
Шефиню мою звали Таисия Аполлоновна. Она была низенькая и толстая. Пальчики на руках так и торчали у нее в разные стороны.
С утра мы вели прием в кабинете, а после обеда ходили по участку.
— Вчера Любка таки не купила кофточку! — сразу по утречку сообщала Глаша, наша медсестра, а Таисия Аполлоновна («Дышите! Еще, еще, пожалуйста, еще…») вытаскивала из уха фонендоскоп и оборачивалась:
— И что? И почему же?
Больной стоял руки в боки и дышал. Таисия Аполлоновна, с трудом удерживая в неудобном положении свое тело, не сводила все-таки с Глаши глаз. Глаша писала еще карточку, потом вдруг отбрасывала ее и кричала во все горло: «Она таки отказалась, дурр-ра!!»
Кончались эти разговоры, когда мы уходили на участок.
Почти все больные оставляли нам какую-нибудь мелочь: яблочко, кулечек конфет, шоколадочку. Глаша складывала подарки на подоконники накрывала простыней. Я в долю пока что не входил, но на участке и мне совали то авторучку, то книжечку, и я не умел отказаться. А может, и не сильно хотел.
«Та обижаете… Та возьмите…»
И я брал.
Терапия давалась мне плохо, и Таисия Аполлоновна пошла на риск: одолжила личный лекарственный справочник. Я приходил за ним к ней на квартиру.
Таисия Аполлоновна представила меня дочери — Свете. Один глаз у Светы косил, и, пожимая мою руку, она покраснела. Я догадался: ко мне присматриваются. Видимо, подумал я, на сообразительных местных джентльменов большой надёжи нет.
Предложено было не церемониться и заходить.
На тротуарах уже горели кленовые листья, пахло свежестью и концом лета. Наполеон, Раскольников и Жюльен Сорель по очереди предлагали мне свои услуги. Я бродил по узким одесским улицам и решал: меняться мне или менять.
Не сможет ли он достать мне Фрейда, спросил я Эрика. Давно, мол, охота почитать. Все-таки мы врачи с ним, можно сказать… Эрик помешкал, посуровел лицом и сказал:
— Тебе рано читать такие книги.
Да, понял я, мне рано. Ведь и он, и такие, как он, не будут их читать. Они и так, без Фрейда, знают, как им, да и всем остальным тоже, надо жить. И таким, как я, такие, как он, всегда будут говорить, что рано. Потому что другого выхода у них нет.
Но были и другие книги.
«Ступай теперь, — читал я ночью в своей комнате, — ступай и вверь свою душу ветрам, положившись на оструганную доску, удаленный от смерти только на четыре пальца или на семь, если доска слишком толста…»
Или вот:
«Покажите нам тот жар, который пылал в них, ту ревность к чести, то отвращение к пороку… Умеете ли вы забывать покой и спать в чистом поле, не снимая доспехов?»
В институте читали лекции, но я перестал на них ходить.
В разговорах одногруппников мне слышался тот же напев. Двое из них нашли в трамвае кошелек, но успели спрятать. И мужик, который его обронил, — не заметил! Такой оказался дур-рак.
А как-то я заблудился. Проезжал мальчик на мотоцикле, остановился. «Знаешь институт Филатова?» — спросил я. «И что будет?» — «Рубчик!» (Чего же еще-то?) И он пододвинулся вперед. Я уселся на багажник и обнял его за худенькие плечи.
Мы проехали метров с тридцать, свернули за угол и встали. «Вот он, — сказал мальчик, — институт Филатова!» При этом он протянул руку.
Я отдал рубль.
Дядя Витя, Эрик и Димка смеялись, когда я рассказал этот случай, а Кира отвернулась и что-то прошептала (я, кажется, догадывался что).
Но не все было так уж сумрачно. Тетя Зоя, кто бы подумал, чуть не запоем читала Тургенева, Димка писал стихи, а дядя Витя мечтал на самом деле, что придет день и мы поделим райский сад на две равные части по справедливости и заживем тут единой семьей. Что вечерами будем собираться за большим общим столом, а правительство, прослышав о такой великой дружбе, пожалует всех нас генералами.
Меня вызвали к декану.
«И не стыдно вам?» — спросил декан.
Нет, речь шла не о лекциях, как я было подумал. Нехорошо вот что, выяснилось: не возвращать чужие книги!
Таисия Аполлоновна, напуганная моим трехдневным отсутствием в поликлинике, не выдержала и позвонила в деканат. Справочник-то!
На сей раз двери открыла Света.
— Здрассте…
— Можно?..
— Да-да, конечно, вы… — Света еще краснела, а в конце коридора уже показалась Таисия Аполлоновна в длинном японском халате. Она, щурясь, посмотрела мне в лоб.
— Вы боялись, — спросил я, — что я не верну вам вашу книгу?
Она фыркнула и пожала плечами. Что отвечать? Не доверяться же ей человеку, которого она знает три недели! Дочь выдать за него замуж куда ни шло, ну да не дорогую же книжку…
Я положил справочник на полочку для обуви и вышел.
Как-то все становилось яснее.
Знаешь, Света, думал я, отчего человек толстеет? Я шел по опадающему скверу и пинал листья. Никакой Светы рядом со мной не было, но мне казалось, вдруг она меня догонит. Много, скажешь, ест? Нет! Потому что ест больше, чем надо, чтобы жить. Ест, и у него копится жир. И жир тоже просит. И тогда человек ест еще и еще. Пока не лопнет.
В лотке, по дороге домой, я купил шесть бутылок чехословацкого пива. Пошлю Саше, Алику, Юрке, Сереже и Бавильскому, решил я. Всем по бутылке, а одну себе. Они выпьют их на лавочке в нашем Детском парке возле школы, и Бавильский, быть может, запоет «Своею белою рукой…». И вспомянут меня, и скажут: д-да-а… Бутылки были маленькие, крепкие, в посылке они не разобьются.
У калитки на лавочке сидел последний квартирант Николай. Днем он лечился в институте Филатова, а ночью, когда кончался по телевизору футбол, ему ставили в гостиной раскладушку, поскольку в сарайчиках было уже холодно. Я предложил Николаю пива, но он отказался. Если выпьет, лечение пойдет насмарку, и тогда через несколько лет он ослепнет.
Потом он рассказал мне о девушке, ждавшей его где-то чуть ли не на Курилах, и вздохнул. Сидеть с Николаем было лучше, чем снова остаться одному. Нос у него был широкий, из тех, что можно заглянуть прямо в ноздри.
— Хочешь, я спою? — спросил он.
— Хочу, — сказал я и открыл бутылку, а он запел.
Я выпил все шесть бутылок, по очереди занимая их у своих друзей. А Николай ушел.
Где старая лодка на ржавой цепи, там есть ресторанчик, пустой из-за цен… Там стены все покрыты древесиной, а меж столов там ходят две собаки, две черные спокойные собаки.
И когда открывают там дверь, то слышно — чавкают волны…
Впрочем, я заказал бутылку шипучего и два бутерброда с черной икрой.
— Разрешите прикурить? — спросила девушка из компании, отдыхавшей за соседним столиком, единственной здесь компании, кроме меня. — Разрешите?
И отвела льняные волосы, чтобы они не загорелись от моей спички. А на стуле висела ее шляпа, трогая лентами пол. Ах, какая, в самом деле, шляпа!
Я подозвал собаку и стал скармливать ей бутерброд. Собака была сытой и ела только икру. Официантка ее прогнала.
Потом я ходил вдоль моря.
Утром пришлось идти за плащом.
— И что будет? — спросила официантка.
— Рубчик! — без запинки сказал я.
И в открытом кафе близ Дерибасовской я снова взял бутылку шипучего. Оно не было кислым, и холерному вибриону оставался в нем какой-то шанс.
Часы на башне пробили мелодию: «Когда я пою о широком просторе, о людях, умеющих верить и ждать…» Паузы были длиннее, чем в знаменитой оперетте, где поют эту песню, но так тоже было хорошо. Я вспомнил про маленького капитана, и мне стало легче.
Через столик сидел старик в сером пиджаке. Перед ним стояло полстакана темного вина. Я кивнул ему, он встрепенулся и перешел ко мне.
Его звали Жора. Я сказал: счастье — это внутри, а не снаружи. Он подумал и согласился. И мы взяли еще.
Не может ли он показать мне Молдаванку, спросил я.
Может, сказал Жора.
Мы пришли на Молдаванку, в бодегу, и заняли угловой столик. Сбылась мечта идиота, подумал я известными словами известных писателей.
Жора ушел за вином, а ко мне привязался парень, жлоб, как сказал бы Димка. Возвратившийся Жора пытался его оттереть, но парень упорно тянул и тянул меня «выйти». «Ну чё ты, ну чё ты?» — говорил он как в детстве. Ему не нравилось мое лицо. И тогда Жора показал мне подбородком на мужчину, что сидел вдалеке у самой стойки. Полный брюнет лет сорока пяти. Черный костюм и узкий галстук. Мы встретились глазами, и я понял: это и есть Король.
Никто больше ко мне не приставал.
Я подошел.
— Ты откуда? — спросил Король.
Оттуда! Я сказал.
Нам налили стаканы, и Король пальцем подтолкнул один из них мне. Глаза его смотрели в упор. Сталь, подумалось мне, в которую не влезешь босиком.
И я представил себе, как мы разговариваем.
Мне надо спросить, а он вот мне отвечает. Ведь он Король, на то и Король, чтоб знать.
Но я не спросил.
Я смотрел в роскошные сильные королевские глаза, и чего-то мне в них недоставало. Наверное, он знал примерно то же, что и Эрик, и Кира, и такая мудрая Таисия Аполлоновна, только, может быть, больше, гуще и еще лучше их всех. Ведь он был Король. «Что важнее, конечно, важнее любви…»
Жора тянул меня за рукав. Он чувствовал свою ответственность за меня. Я положил на стойку три рубля и поблагодарил Короля за компанию. Не глядя на деньги, он щекой подозвал молодого человека в белой водолазке и спросил, где я живу.
Институт Филатова я живу, объяснил я, институт Филатова, где лечится Николай, мой друг Николай, который теперь скоро ослепнет. Не хотите ли рубчик?
Король не обиделся. Он просто кивнул на прощание и отвернулся. Водолазка ласково повела меня к выходу.
Утром на руке у меня не оказалось часов, а в кармане денег.
Ко всему, на кухне, проходя вчера мимо, я выбил стекло, видимо протестуя против чего-то.
Тетя Зоя хмуро, но твердо отказалась от денежной компенсации за него, чем окончательно меня добила.
Вскоре приехала мама в тяжелой шубе (у нас на Урале была уже зима) и увезла меня домой.
Димка провожал нас до автобуса.
С годами я все реже вспоминаю те дни, мне уже не так стыдно за тогдашнюю прыть. Но вспоминая, я все еще хочу понять: неужто правда меня обокрали по приказу Короля? Иной раз я верю в это, а иной нет.
И еще. Через несколько лет после той моей жизни я случайно узнал, что капитан, муж Кириной сестры, — помните, он еще пел морскую песню из кинофильма «ЧП»? — что в одном из дальних рейсов он погиб в открытом море.
Когда в коридоре раскатывался его баритон, со мной творилось счастье. Я задерживался еще в комнате, как бы доделывая то, что делал, а потом потихоньку приближался к кухне, куда он обычно сразу же проходил, чтобы можно было курить, и слушал оттуда и взрывающийся смех, и полупонятное «Кочумай! Кач, кач…», и песни потом, когда с отцом они выпьют и запоют. И смех, и анекдоты, и запах одеколона «Шипр», и папиросы «Казбек» с темным джигитом по голубому фону, по которому дядя Леня еще постукивал папиросой, прежде чем закурить. Собственно, настоящее имя у него было Алексей, в честь нашего деда Алексея Иваныча, потому что он, дядя Леня, был в папиной большой семье младшим. Всем, и бабушке, и сестрам отца, и братьям, всем нравилось, что его зовут Алексей в честь Алексея Иваныча, а он вот стеснялся почему-то, и когда учился после войны в культпросветучилище, стал вдруг Леонидом, так, видать, ему казалось красивее. А дело, впрочем, кончилось тем, что и чужие и свои стали звать его Ленчиком. В сорок пятом его призвали в армию, и он отслужил свой срок на военном где-то заводе, а может, немножко и повоевал, я никогда о том его не спрашивал. Но документ участника Отечественной войны, сказала мама, у дяди Лени есть. На фотографиях той поры он похож на семнадцатилетнего Есенина — тот же невинный ждущий телячий взгляд, беспомощность и стопроцентная, абсолютная, безоговорочная красота. Это уж после, когда я живым запоминал его, он носил назад длинные, распадающиеся по бокам волосы, яркий шарф, перчатки и прочее все. Не говорю уж, необходимого фасона ремешки для часов, не говорю, галстук и шляпу. Шляпы, кстати, очень ему шли. Только годам к пятидесяти под его тонким кожаным ремнем появилось маленькое пологое брюшко… Да, разумеется, он был худощав, жилист; разумеется, то и дело смеялся, обнажая красивые, маленько обкуренные зубы. Он был красавец мужчина. Был и хотел им быть.
Вот, закрываю глаза: танцплощадка, по краям ее ползают отдыхающие обоих полов, и к ним с наклоненной к земле головой идет он, дядя Леня, медленно и изящно разводя в стороны руки. И вдруг голова его вскидывается, руки отбрасывают назад прекрасные его русые волосы, и он сильно бьет в ладоши: «Мужчины берут в руки стулья, женщины выходят на середину!..» И медленно-медленно потом он сводит руки к себе просто и повелительно, как хозяин, как мастер внутри своего дела, и женщины, загипнотизированные, идут, идут на середину, а мужчины покорно берут стулья. И мне кажется, начиная, он еще и не знает, что скажет дальше. Зато, знаю, — будет хорошо.
Он в самом деле был мастером своего дела.
На конкурсе культорганизаторов (так он сам называл это дело), в общем, на конкурсе массовиков-затейников, дядя Леня как-то занял в Москве почетное место, на чуть ли не предпоследнем даже туре. Он сам показывал нам медаль. Во всяком случае, в нашей большущей области второго такого массовика не было и не могло быть, это знали все. И сам дядя Леня тоже знал.
Вообще, по всему, дядя Леня был как бы неосуществленный до конца аристократ, но не в классовом смысле, а в душевном. Например, он любил красивый жест. Думаете, много их, тех, кто любит красивый жест? Нет, их мало. Но красивый жест это красивый жест, и может, потому и кажется, что их много, тех… Дядя Леня был аристократ-пятидесятник. Я хочу сказать, он был аристократом, или, если хотите, пижоном из пятидесятых годов, — нет, все-таки не пижоном. Артистом, что ли. Ну вот из тех, кто знает, что и как носят сейчас, какие слова, галстуки и прочее, прочее, чтобы было ясно, что человек понимает. Да, конечно, дядя Леня был глубокий провинциал с далекого курорта, где ему было тягаться с настоящими-то пижонами, но стиль от пятидесятых в нем задержался, и жил, и бродил в нем, как светлый легкий огонь, и все мы вокруг этого огонька, посмеиваясь, грелись и грели, простите, в каком-то смысле, свои руки. Итак, кочумай, одеколон «Шипр», легкое наружное презрение к женщине, а руки-то, гляди, у тебя, как у Печорина, говорил он, а сам косился на свои в самом деле бледные, с худыми длинными пальцами руки. Тетя Лора, жена дяди Лени, тоже была жертвой его аристократизма. Во-первых, всю их длинную жизнь он звал ее на людях только по фамилии, нет, не по своей, как любят иные самолюбивые мужья, а по ее, девичьей, и в том тоже был свой тех времен шарм. Тетя Лора была большая, красивая, но обыкновенная женщина. В ней не было изящества, по которому в глубине души тосковал дядя Леня. И он пытался, конечно, пытался ее приобщить. Он вытаскивал ее на курортную эстраду, заставляя плясать с собой испанский танец, и тетя Лора выполняла все как надо, и хлопок, и поворот, и взгляд через плечо испанки, но слишком уж как-то механически, как бы просто, без тайны. А дело-то было как раз в этом. Именно… Выход. Кураж. Красота и загадочная небрежность. Неужели непонятно? А размер обуви у тети Лоры тоже, как на грех, был не из изящных. И всю молодость свою, то есть все время высочайшего к дяде Лене уважения, бедная тетя Лора проходила еле переставляя свои стертые большие ноги с поджатыми пальцами. Дядя Леня, стесняясь, покупал ей туфли на два размера поменьше.
Я же говорю, он был аристократ пятидесятых.
В те времена еще не прогремела Софи Лорен в знаменитых туфлях на размер больше, чем нужно. В туфлях, столь необходимых для раскованной ее бессмертной походки. Но дядя Леня был аристократ своего времени, и душа его была другой.
Конечно, были и трудности.
Помню, в мой первый к дяде Лене приезд, ночью, на второй или третий день была ссора. Хорошо, говорил дядя Леня тете Лоре, я сейчас соберу чемодан и уеду, хорошо, хорошо. И стояла жуткая тишина, и мне было страшно на раскладушке, и куда же я денусь, волновался я, если дядя Леня уедет с чемоданом.
Но слышался шлеп босых ног, слышался шепот, и слава богу, думал я, слава богу, дядя Леня не уехал.
«Ругаются! — говорила моя мама. — А любят друг друга! Жить ведь не могут…» И улыбалась на них.
В тот же первый мой приезд я дрался с главарем местных курортных пацанов. Главарем был Витька, хороший парень, мы потом подружились с ним после драки. Была какая-то общая игра, мы заспорили, и Витька сказал: «Ну, городской!» — и мы начали. Иринка, единственная дяди Ленина дочь, бросилась за ним. И дядя Леня прибежал, дом был рядом, он прибежал, задыхаясь и зная, что я тут один. Нечаянно я попал Витьке по носу, и у него пошла кровь. Драка остановилась — тут и подоспел дядя Леня. И когда он увидал разбитый Витькин нос, он задышал еще чаще, не поверил в факт, а потом поверил, и, по-моему, кажется, он заплакал. Он поднял меня на руки и нес до самого дома, как толпа несет любимых футболистов где-нибудь в Южной Америке. Нес и глядел по сторонам, гордый и счастливый и за меня, и за себя, и за всю нашу родню.
Потом, приезжая к нам, он любил рассказать этот случай родителям и случившимся гостям, и Витька раз от разу становился все старше и здоровее, а к институту он был уже старше меня на четыре года и выше на голову, вот, вот на столько, показывал ладонями дядя Леня. Через несколько лет, приехав к дяде Лене на рыбалку, я встретил Витьку. Он был худенький и маленький и работал сантехником на дяди Ленином же курорте и тоже, между прочим, звал дядю Леню Лёнчиком.
А потом, случилось, дядя Леня меня обманул.
А возможно, это был и не обман…
Начинался пинг-понг. Уже не носили волосы назад, а носили «канадки», уже брюки, поколебавшись в ширине от колена до подошвы, снова становились широкими, обрастая бахромой, кистями и даже колокольчиками, но появился пинг-понг — настольный теннис — и для меня-то это и была главная победа времени. Я играл целые дни, играл один дома, стуча шариком об дверь, играл с сестрой Нинкой в нашем большом коммунальном коридоре, расчертив мелом пол, играл, выстаивая часовые очереди в доме через дорогу, играл в паре, в темноте, — и скоро, месяца через четыре, в нашем дворе меня могли обыграть только два взрослых парня, которые занимались в настоящей пинг-понговой секции на стадионе «Труд». Они даже пытались переучить меня и поставить мне удар справа (из-за роста я приучился при ударе поднимать ракетку вверх вертикально, а не внаклон по диагонали, как требуется для настоящего удара). Я любил играть и все, что касалось игры. И стол, и сетку, натянутую и упругую, любил китайские шарики с красными иероглифами, любил парней, учивших меня бить. Но, конечно, главная моя мечта была мечта о своей личной ракетке, которую уважающие себя теннисисты берегут, как охотник бережет ружье. И вот у дяди Лени на курорте они должны были появиться — новые иностранные ракетки, он сам мне сказал. Ракетка называлась сэндвич. Ах, что это была за ракеточка! Под пупырчатым покрытием там была губка. Мяч шел от нее неслышно и вмертвую. И дядя Леня пообещал. Но счастью моему не суждено было… ладно! Приехал муж тети Лориной сестры, перед которым в грязь дядя Леня упасть не мог (тот приезжал на Увильды в черной казенной машине), и дядя Леня не выдержал, дядя Леня подарил ему мою ракетку. На весь курорт-то их прислали три, и та, подаренная дядей Леней, только и могла быть моей. И больше ее не было. Он ее подарил.
Я не подал, конечно, виду, что обиделся, и дядя Леня мою неподачу принял…
Но не мог же он, думал потом я, не мог же он сдержать красивый жест, если тот шел, шел естественно, органично, если он был уместен, нужен, необходим. Не мертвый же принцип! Не голая же добродетель! Так я себя уговаривал, но все что-то сомневался. Наконец, я вспомнил, какая у дяди Лени зарплата, как зовет он к себе всех, кого полюбит, перед кем захочет щегольнуть, а стало быть, половину всех встреченных им людей… Да, да, ни разу, никогда ничего не сделал он ради смазной и вонючей выгоды, для гешефта, для этой пресловутой пользы, и в этом, конечно же в этом только смысле, он и не был никогда плебеем. Да, да, говорил я себе, жест-то ведь не жлобский, жест-то КРАСИВЫЙ!
Когда устраивался концерт, дядя Леня, казалось, держал его один. То есть те два-три концерта, которые «обслуживающий персонал» устраивал каждый заезд для отдыхающих, и были дяди Ленины звездные часы. Он дирижировал хором. Мужчин в хоре, кроме дирижера, было два: паренек-электрик с драматическим тенором и конюх, певший глухим народным голосом и так широко раскрывавший рот, что в зеве у него отражались лампочки. Дядя Леня, дирижируя, тоже пел, стараясь незаметно, и когда он тянул палочку (а он дирижировал палочкой) туда, откуда ждал себе спасения, он загибал ее вниз, а чуткий его хрящеватый нос поднимался тогда вверх и замирал на самых местах. А когда «получалось», он радовался и для эффекта встряхивал волосами, и все это было даже лучше, чем само пение. Потом он поворачивался к зрителям и объявлял следующий номер, причем, стесняясь, пытался сказать что-нибудь смешное, в стиле эдак Шурова и Рыкунина, с некоторой как бы растирочкой. Но получалось у него тяжеловато, слишком уж он волновался. А потом, через номер-другой, через какую-нибудь Трандычиху, через народную песню из двух сдавленных женских голосов, без объявления он выходил танцевать. Плясать. Исполнять. Русского, цыганочку, мексиканский, испанский танец. Но больше всего чечетку, морскую или обычную, просто чечеточку, ведь были ж годы, она была шиком, были — когда она уважалась зрителем. Обычно он танцевал один или два из этих танцев; первый с партнершей, а второй соло. Иногда партнершей, я говорил уже, была тетя Лора.
Но лучшее в концерте начиналось тогда, когда дядя Леня выходил совсем уже бледный, когда кивал баянисту и начинал: «Потерял я покой, а-да-на-себя д мах-хнул рукой…» Песню, петую Райкиным. Дядя Леня пел не хуже, пел серьезно, без юмора, который вообще-то в песне предполагался; и про потерянный покой, и про себя, и так, будто огнеопасная женщина, похитившая его покой, сидела тут же, на деревянных этих лавках перед эстрадой.
А может быть, простите, так оно и было.
И еще, после аплодисментов, он кланялся, сдержанно кланялся и все так же серьезно пел вторую. «Думал я, разлука помо-о-о-жет…»
«Вновь с надеждой взгляд тво-ой ловлю-у-у..»
Это была вторая его песня и еще лучше, чем первая.
Это была песня про тетю Лору.
А может быть, и нет, я не знаю.
После второго курса мы приехали к нему отдыхать, я и два моих товарища. У дяди Лени как раз гостил Юрка, племянник его с тети Лориной стороны, ну, помните, его отцу дядя Леня подарил мою ракетку? Юрка тоже, конечно, чувствовал дядю Леню, как чувствовал его я, когда был пацаном. Каким он на самом деле и был, дядя Леня.
Мы плыли на двух лодках по чистому озеру, и солнце малиновым пальцем рисовало нам дорогу. Дядя Леня скалил свои длинные зубы и подначивал Юрку, а также сообщал моим друзьям, что озеро это занимает четвертое место в мире по прозрачности воды и красоте пейзажа. Мы прибыли на остров, поставили палатку и вышли на вечернюю зо́рю. Тот, договорились мы, кто поймает больше всех, будет генерал, а кто меньше — ефрейтор. Остальные поделят офицерские чины. Стали ловить. Мы сидели с Юркой в маленькой лодке, и у обоих у нас не клевало, а дядя Леня уже кричал нам по воде из своей большой, не пора ли, дескать, позаботиться о костре для офицеров, потому что все они там у себя таскали одну за другой. Тогда мы с Юркой выбрали удочки и прошли на веслах вокруг острова, с кормы закинув дорожку с блесной. Я греб, как показывал мне один мужик-рыбак, загребая то одним веслом, то другим, и на втором круге у нас взяла щука. Наверное, это была первая и последняя щука в моей жизни. Мы тянули ее с Юркой, не веря, все не веря и вздрагивая трясущимися руками. Мы запутали леску. А когда она упала в лодку, огромная, страшно бия своим страшным хвостом, я бросился на нее животом и ножом чуть не отхватил ей голову. Я боялся, что она выскочит. Солнце село, стало полутемно, и дядя Леня причалил большую лодку, в которой, вытянув шеи в нашу сторону, сидели мои друзья. Они увидели, и их насмешливые голоса поменяли интонацию. Мы с Юркой беспрекословно стали генералами, а дядя Леня заметно приуныл. Потом выпили, ели уху из щуки, окуней и чебаков, называемую нами (не знаю, правильно или нет) тройной, а потом, сняв резиновые сапоги, уснули.
А часов в шесть я проснулся. Над самым моим носом покачивался хвост невиданного размера щуки, а там, выше, на фоне светлеющего голубого неба, смотрело на меня спокойное дяди Ленино лицо. Все было ясно. Он даже не улыбался. С трех часов он ходил в одиночку вокруг острова, пока не взял то, чего не мог не взять.
Он победил.
Вечером мы возвращались по четвертому в мире озеру, и остров покрывался позади своим вуалевым туманом, солнце пило воду на самом горизонте, а мы с дядей Леней были счастливы, и все еще было впереди.
Теперь у него другая жизнь. Он бросил курить, рисует и подумывает совсем уйти из массовиков-затейников, где уже ему тяжело. Только будто штатное место художника занято, и дядя Леня рисует пока пр договору. Пейзажики, озеро, лес… Тоже, поди, думаю, неплохо. Иринка его вышла замуж за хорошего парня, за начальника тамошней милиции.
Но… как бы это сказать, не артиста, что ли.
Начальник милиции ликвидировал дяди Ленино небрежное превосходство в семье, ликвидировал рюмку водки перед обедом и еще больше пристрастил дядю Леню к лесу. Нет, нет, дядя Леня не обижается, боже упаси. Он гордится зятем и самой ликвидацией, ему всегда нравились мужчины — мужчины. Ему нравится его зять. И все же будто чего-то жаль все время. Будто что-то такое уже закончилось и никогда-никогда уже не будет. Когда недавно Иринка попала под машину, когда подняли ее и понесли — домой почему-то, — дома был один дядя Леня. Она была без сознания, и сломанная ключица торчала у нее под кожей. Дядя Леня сидел подле, подле красавицы единственной своей дочери и дул ей в лицо. Как дуют на ушибленную руку, как дуют на чай или кипяченое молоко. Откуда ж ему было знать, что в таких случаях положено делать.
Но все обошлось.
Сотрясение мозга и перелом ключицы не худшее, что бывает с людьми. Через две недели Иринка из больницы вышла, а дядя Леня, который носит теперь какую-то старую простонародную шапку, снова зачастил в лес.
А еще помню вечер, вокруг упругая темнота, и везде, справа, слева, вверху — сладкая тревожащая тайна… И комары, и злой их звон, и шлепки по ним там-сям, а с эстрады поет мой дядя, дядя Леня: «Думал я, разлука помо-о-ожет…» Он поет, а я чувствую, предчувствую уже то, что с нами будет потом.
То самое, что теперь уж произошло.
Все началось давным-давно: лет, получается, сорок, а то и больше тому назад. Кирик только народился, дядя Аким служил офицером в танковых войсках, а тетя Галя, жена дяди Акима, вела, что называется, домашнее хозяйство и воспитывала сына Кирика. Наш дедушка Алексей Иванович, получив от молодой снохи первое «семейное» письмо, спросил у бабушки:
— А почему ж «Галли»?
Письмо свое тетя Галя на аристократический манер Подписала именно так — «Галли».
— Та мэни шо? — пожала плечами бабушка. Ей такие штуки были безразличны.
Но дедушке — нет. Он был человек бедный, но гордый и решительный. Когда у него, к примеру, заболевал зуб, он сам вырывал его плоскогубцами, помочив их предварительно в водке. А однажды заколол вилами бешеную собаку. Все разбежались, а он взял в ограде вилы и заколол.
— Почему «Галли», а не просто «Г»? — еще раз спросил он бабушку.
И бабушка, конечно, закатилась. Она была хохлушка-хохотушка, посмеяться ей было только дай.
Дедушка — внук крепостного, сам всю жизнь проработавший стрелочником на станции Называевская (это по Омской железной дороге), с тех пор красивых тети Галиных писем больше не читал. А тетя, у которой в роду будто б и вправду водились какие-то польские князья, поняла «отношение» и обиделась навсегда. Ну и пошло. Все сношения между тетей Галей и нашей родней прекратились, и как она потом жила, о чем сама в себе думала, никто не знал и не интересовался. Дядю Акима жалели, но вслух ничего не высказывали: щадили его чувство.
Детей у Алексея Ивановича было всего семеро — четыре сына и три дочери. Нас же, внуков, родных и двоюродных, росло уже больше дюжины. Когда собирались у кого-то всем шалманом, постель для мужчин и нас, пацанов, стелили на полу — так нас было много. И допоздна, помню, все что-то мы смеялись, щекотались и радовались друг на дружку, пока не уторкивались кое-как к середине ночи и не засыпали. Про одного только Кирика знали понаслышке — тетя Галя не отпускала его к нам. Однако ж сами мы считали Кирика кровным нашим братом и все равно любили. Когда отец служил во Франкфурте-на-Одере, дядя Аким, как раз был в Польше, и летом, купаясь в немецкой реке, я все, бывало, выглядывал на польском берегу: а не гуляют ли там, взявшись за руки, дядя Аким опальная тетя Галя и незнакомый мне двоюродный брат Кирик.
Дядю Акима я увидел лишь на похоронах Алексея Ивановича.
Он приехал один, без семьи и сидел, когда мы вошли, в большой комнате за круглым обеденным столом. Гроб с дедушкой был в соседней комнате; дядя Аким держал в руке офицерскую фуражку и плакал.
На тех же поминках я впервые услышал, как они, четыре сына Алексея Ивановича, поют.
Никогда уж потом я не слыхал ничего красивее и лучше.
…Сперва шли украинские. Те, что пел когда-то сам Алексей Иванович. «Ах, поля вы, поля, да вы, широки поля, как на вас, на полях, урожаю нема…»
Потом «из Тараса Григорьевича Шевченко».
Мне, обрусевшему мальчику, от рождения не знавшему вовсе родового малоросского своего языка, в тех песнях слышался близкий и чувством угадываемый гул. Я словно чуял, о чем это и зачем.
Пели любимую дедушкину «Пшеницу золотую…». Дядя Витя и мой отец по очереди вели первый голос, а когда менялись, тот, кто получал свободу, взмывал вверх, в невыносимую жаворонковую какую-то высоту. Однако сложная гармония песни оттого не нарушалась, а добавляла себе еще одно ажурное кружево. Дядя Леня, единственный в семье профессионал (он работал на курорте массовиком-затейником), поддерживал то отца, то дядю Витю, дирижируя обеими руками или даже вилкой, а дядя Аким вторил всем звучным баритональным басом, будто жирной чертой отчеркивал снизу все выводимые остальными замысловатые фигуры и знаки. Казалось, медленно и осторожно надувают они вчетвером огромный хрупкий шар, и шар этот может лопнуть в любую минуту, а может улететь куда-то ввысь, высоко-высоко; к богу, быть может.
Я глядел на бледные, торжественные лица, делавшиеся всегда особенно похожими между собой на этой песне, и представлял себе человека, которому «хорошо вот здесь остановиться и, глядя вдаль, подумать, помолчать…», и человек тот был не то мой родной дедушка Алексей Иваныч, который умер, не то я сам, еще пока живой.
В завершение пели одно и то же: «Рос на опушке рощи клен».
По сути это была рассказанная песней сентиментальная история двух деревьев — березки и клена. О том, как в летний зной влюбленный мужественный клен укрывал березку своей листвой и как над ними «пели до звезды всю ночь весе-, всю ночь веселые дрозды». И когда «на рощу пал туман, поднялся грозный ураган», то, «березку белую-ю-у лю-ю-ю-у-бя, клен принял ви-, клен принял ви-хри на-а-а се-бя-а…». Я был маленький, и от благородства клена в этом месте у меня подступал к горлу мокрый ком. Березкой мне представлялась тетя Галя, а стройным и молчаливым кленом дядя Аким. На него, поющего, поэтому я старался не смотреть. Песня кончалась хорошо, вечностью. «Растет-цветет кудрявый клен, — подводился в ней итог. — Одной березке вере-е-ен он, и лишь для клена-а ка-а-аждый го-о-од березка стро-, березка стройная цве-тет…»
Собирались с годами реже. Половина родни жила на Украине, а другая здесь, на Южном Урале. Дорога старшим давалась все труднее. Чаще приезжали хоронить. Дедушку Алексея Ивановича, бабушку, мужа тети Марусиного — дядю Колю, мужа тети Лины — любимого моего дядю Костю. Собирались и по иным тоже поводам; на свадьбы, к примеру. Однако на них прибывали уже не все, а те, кто помоложе, кто жил поближе, кто в означенное время не болел и пребывал в соответствующем настроении. Песня про клен на свадьбах звучала пожиже, но — звучала. Дядя Аким приезжал не чаще и не реже других. Про Кирика он не рассказывал, но, по окольным слухам, Кирик рос балованным, и выходило, конечно, что виновата в том тетя Галя. На фотографиях он выглядел скуластеньким, нескладным, совсем не похожим на польского шляхтича, рисовавшегося мне по «Тарасу Бульбе».
…Собирались реже, но вкус родства, его какую-то незаменимость мы, младшие, успели-таки расчувствовать и отхлебнуть. Тети Линин сын Игорь, самый из нас, двоюродных, старший, одно время всамделишно горел мыслью организовать специальный Сбор Второго Поколения. Игорь планировал выступить на нем с речью. В речи он сказал бы про «эту штуку» и что мы — младшее поколение — обязаны беречь ее и «нести сквозь годы». Игорь был единственным из нас, кто при необходимости мог подменить в пении кого-то из Братьев, он был к ним ближе всех. К тому же у него как раз народился собственный сын Алешка. Игорь искренне хотел Сбора. Он чувствовал ответственность за продолжение нашего рода. Мне же, шестнадцатилетнему в ту пору, не верилось, что из его затеи сможет что-то получиться. Кроме того, по вопросу «этой штуки» я вообще держался иного мнения. «Ну, хорошо, — рассуждал я. — Любовь, бескорыстие, это все так, но с остальными-то людьми как же? С теми, кто не родственник? Им-то от нас, что же, любви-бескорыстия не нужно?» Но Игорь не желал понимать красивых сиих отвлеченностей. Ему на самом деле хотелось всех собрать. Ну да. И, разумеется, ничего из этого не получилось. Слишком далеко мы, двоюродные, поуходили уже от своего центра. У нас был не один-единственный общий отец, а у каждого целых два дедушки — через маму и через папу. Второй круг вокруг Алексея Иваныча выходил по сути пунктирным. Мы могли помнить, а могли и забывать про центр. Между нами стояло уже это самое «двою-». По спокойном размышлении становилось очевидно: еще одно-два поколения — и наш родовой ручеек незаметно вольется в океан человечества, растворившись в нем без следа.
Мне было шестнадцать лет, плоть моя бунтовала, и, как все юные эгоисты, я жаждал «понимания». Раздумывая о природе зла, о его, быть может, необходимости на свете (тут мне представлялись всегда камешки в зобу у курицы, которыми перетираются «твердые зерна жизни» на пользу для нее, для курицы, и на добро), я мечтал о деле Альберта Швейцера и порою думал, что все люди могут и должны жить как он. Я чуть не до слез волновался поступком князя Мышкина, как он НЕ ОТВЕЧАЕТ на пощечину Гане Иволгину, а, прижимая руку к ударенной щеке, только лишь говорит своему обидчику: «О, как вы будете раскаиваться в вашем поступке!» Про себя мне было уже известно: мне-то так не смочь. Однако догадка, что так прекраснее и выше, гораздо выше распространенного и уважаемого всеми «зуб за зуб», уже зарождалась во мне.
Но я сомневался. Меня, повторяю, мучили соблазны.
Опять и опять я РАЗРЕШАЛ в себе существование зла.
Люди — корабли, придумывал я, они плывут по морю жизни, погруженные по самую ватерлинию во зло, но зато верхняя надводная их половина остается свободной и чистой. Зло, выходило, как бы необходимость. Отсюда было уже всего полшага до знаменитой формулы «все так делают», а этих «всех» тоже можно было выбрать или представить по желанию. Дело известное.
И вот так — от одного к другому — я и жил.
Однажды, возвращаясь с очередной своей прогулки, на углу нашего дома я увидел парня, а вернее — молодого джентльмена, красивого собою и великолепно, непривычно для наших мест одетого. Я приближался медленно, разглядывая его и решая, откуда б такой взялся и к кому из соседей он мог бы, допустим, приехать. На третьем этаже, под нами, жило, к примеру, многодетное семейство слепого Жабрина. У себя в артели слепых Жабрин работал небольшим каким-то начальником и один кормил неработающую жену и все большое свое семейство. Жена Жабрина баба была вздорная, пьющая, как и он сам, и чуть не через два дня на третий под нами гремели скандалы: слепой, гневаясь, бросал в жену предметы. И еще, что внушало мне порою чувство безысходности, — от Жабриных к нам наверх неостановимо ползли клопы, как ни боролась с ними моя мама. Первое, самое сильное, помню, что поразило меня в наряде незнакомца на углу, были его бархатные туфли. Маленькие, изящные и остроносые — они были по самой последней-распоследней тогдашней моде, они, быть может, даже маленько забегали ей наперед. В таких туфлях, показалось мне, мог бы прогуливаться по Фонтанке сам Александр Сергеевич Пушкин. Не меньше. Да и в позе молодого джентльмена было тоже нечто для меня неотразимое, небрежно-изысканное, нечто не заботящееся о производимом впечатлении, а потому отдающее чем-то природным, независимым. В смуглом же лице молодого человека — я все еще шел к нему и смотрел — тоже словно мелькнуло выражение печали не печали, тоски не тоски, а как бы тихой, сосредоточенно-тихой о чем-то заботы. О чем-то, возможно, не совсем другим понятном, но самому ему очень-очень важном. И вместе выражение содержало кроткую, или, вернее, смирившуюся привычку эту свою заботу скрывать.
Я шел мимо прекрасного незнакомца, я изо всех сил старался не поглядеть в его сторону. Мне не хотелось выказывать своей симпатии. Тем более зависти.
И в самый момент минования возле моего — о, чудо! — уха раздался голос. Погрезилось мне или вправду так было, но только в нем, в голосе этом, были, входили в его состав две-три нотки, которые звучали в голосах и у дяди Вити, и у дяди Акима, и у моего отца, и у дяди Лени; которые жили в голосах всех взрослых мужчин нашего, от Алексея Ивановича, рода; которые в подростково-сиплом варианте прорезались в аккурат к тому времени и у меня.
— Женя? — было произнесено. Ну да — мое, мое имя.
Я обернулся, опасаясь ослышаться. Я знал, что я не ослышался, но я боялся на всякий случай, чтобы не сглазить.
— Я Кирилл, — сказал незнакомец, и в голосе его взлетели и лопнули воздушные шары тех самых знакомых ноток. — Ты не узнаешь меня, Женя?
Оба раза «Женя» Кирик — а это был он — произнес так, словно всю жизнь он помнил и любил мое имя и вот получил возможность свое отношение как-то обозначить. Он произнес его с нежностью, с какою взрослые старшие братья рассказывают чужим людям что-нибудь смешное про своих младших. С тою немного насмешливой самой к себе нежностью. «Кирик», знал я, образовано от «Кирилла». Так давным-давно придумала еще тетя Галя. Но в тот-то миг «Кирик» и «Кирилл» соединились во мне не сразу. «Кирилл» прозвучало совсем как-то свежо, как-то словно в стороне от нахоженных магистральных путей моего сознания и памяти. Я пробежал, если можно так выразиться, лестницу узнавания ступенька за ступенькой (кто это? кто это? кто?), один за другим отбрасывая варианты-тупики. Отбросив все, я понял: это мой двоюродный брат Кирик, потому что измененно «Кирилл» это и есть «Кирик», он приехал с Украины и ждет меня здесь, на углу, с коричневым кожаным чемоданчиком в руке. Ибо — и право же, жаль, что это так легко объяснилось — время еще рабочее, а я единственный, на кого можно сейчас рассчитывать, чтобы попасть к нам в дом.
Мы двинулись рядом. Мы шли, разговаривая.
Запросто, без всякой малейшей натуги. И на площадке, помню, третьего этажа, как раз напротив двери Жабриных, Кирик спросил меня, где у нас находится донорский пункт, чтобы можно было сдать кровь.
— Не знаю, — не понял я. — А… а зачем?
— Кровь сдать, — пояснил он спокойно. — В ресторан сходили бы.
Это, разумеется, было потрясающе!
Я ни разу в жизни не бывал в ресторане. От одной мысли пойти туда с Кириком у меня захоланывало внутри. Конечно, было в этом нечто и пугающее. Сдать собственную кровь, чтобы на вырученные деньги идти и пить в ресторане спиртные, вероятно, напитки. Было, чего уж, было от чего струхнуть. Поэтому, помимо восхищения, одно мгновение я переживал чувство, как если б Кирик предложил мне «уколоться», то есть испробовать на себе действие наркотика. Однако успокоился я быстро. Я вспомнил: Кирик совсем не выпивоха и не бабник (а в нашей родне водились и такие), хотя к нему-то, «стиляге» и маменькиному сыночку, свойства эти просились как бы сами собою. И я сообразил: в ресторан-то Кирик хочет пойти ИЗ-ЗА МЕНЯ. Скорее всего, он просто угадал, ЧТО со мною происходит. Он сразу заметил то, чего никто из окружавших меня пока заметить не хотел или не мог. И взрослость, и серьезность, и эту вот мою готовность к «большой» всамделишной жизни. Ну на кой ляд — думал я потом — сдался б ему я, салага мокрогубый, пожелай он и вправду поразвлекаться по злачным местам? Ну и что, что я еще не брился! — волновался я, поднимаясь по ступенькам вслед за Кириком и глядя на узкие пятки бархатных его туфель. Ну и что? Побреюсь еще! Эка невидаль-то.
В общем, Кирик, вероятно, разобрался правильно, и с рестораном получилось как надо.
Я открыл дверь английским ключом, и мы вошли в квартиру.
Пока Кирик ставил в коридоре желтокожий свой чемоданчик, пока устраивал на вешалке пиджак и переобувался в шлепанцы для гостей, я успел обдумать предложение сдать кровь для ресторана и с благоразумием от него отказался. Вскоре вернутся с работы мои родители, объяснил я Кирику, они будут очень рады вестнику с Украины и потому, дескать, не надо нам лишать их удовольствия и идти в ресторан, а поужинаем-ка лучше дома, все вместе, по-домашнему.
Я, возможно, был искренним, но все ж не до конца. В голосе моем звучали, видно, и смутные какие-то опасения. Кирик ничего не ответил. Он только без всякого на лице выражения мне кивнул.
В дальней комнате, куда мы с ним прошли и которая иной раз с разгону звалась еще в нашей семье «детской» (мы жили тут с сестрой Нинкой), в дверном проеме висела боксерская самодельная груша. Несмотря на любовь к безответному князю Мышкину, этой грушей я чрезвычайно гордился. Мало какой гость-мужчина миновал ее без соответствующих слов. «Стучишь?» — спрашивал гость понимающим голосом. «Есть немного», — со сдержанной и фальшивой скромностью рыбака, прикормившего верное место, отвечал я. «Ну-ну…» — суровел гость и с судорожным бабьим замахом молодецки по груше бил.
Кирик же моей груши попросту не заметил.
Он прошел в глубь комнаты, привалился ягодицами к письменному столу и огляделся. Здесь, в обыкновенной нашей обстановке, где простора и света было меньше, чем на улице, в растоптанных домашних тапочках, он выглядел гораздо проще и как-то будничнее. Я почти не стеснялся его.
Я ушел на кухню заваривать чай, предложив Кирику «располагаться», а возвратившись, застал его с раскрытой книгою в руках — одной в ту пору из трех-четырех с моего письменного стола, что я читал и перечитывал. Улыбаясь, Кирик взглядом пригласил меня послушать и прочел:
— «Известно, что с тем, кто не обрел доброй славы у себя на родине, нечего толковать о высоких деяниях, равно как, не зная об умении коня мчать колесницу, нельзя судить, хорош он или плох. Вот я и спрашиваю: какую службу может исполнять у нашего принца Цзин Кэ, ныне издалека прибывший к нам? — Так Ся Фу хотел исподтишка задеть Цзин Кэ».
Это была моя любимая китайская легенда.
Храбрец Ся Фу проверял на царском пиру вновь прибывшего доблестного мужа Цзин Кэ. Цзин Кэ должен был держать ответ и как-то оспорить, повернуть по-другому казалось бы безоговорочную истину, высказанную Ся Фу. Для этого Цзин Кэ нужно было провозгласить нечто более глубокое, чем речь Ся Фу. Глядя на читающего Кирика, я почему-то припомнил его дикое желание «выучиться на дамского парикмахера», которое в трудолюбивой нашей родне вызывало самые богатые по оттенкам усмешки. Слушая, как громко и с выражением, словно шестиклассник, читает теперь Кирик мои любимые строчки, я подумал, что к его поступкам наши, как это водится, приставляли мотивы низкие, а мотивы могли быть и иными. Кирик почитался у нас в родне паразитом, «лентяем и бездельником», как пелось в одной популярной песенке тех лет. Песня называлась «Рулате-рула», и в ней пелось, что «если ты просто лентяй и бездельник, песенка вряд ли поможет тебе…». Кирик считался лентяем, бездельником и паразитом и вместе с тем странным, смешным немного типом. Этот его отказ учиться в школе после девятого, эти длинные безработные паузы при очередной смене трудовой деятельности, когда взрослый здоровый мужик, по выражению моей мамы, сидел, свесив ножки, на шее у пожилого отца. Эти проросшие зерна, которыми он, бывало, питался взамен обыкновенной еды. Эта его сауна. Йога. Увлечение театром… Ах, всего ведь и не перечесть! И последнее это: «на дамского парикмахера», В общем, было. И теперь Кирик читал вслух, как ответил доблестный Цзин Кэ храбрецу Ся Фу, который исподтишка хотел задеть его.
— «Мужа редкостных в мире достоинств, — читал Кирик ответ Цзин Кэ, — не годится равнять с жителями его родной деревни. Коня, по всем статьям равного тысячеверстному скакуну, не следует впрягать в колесницу. Жеребец быстроногий, когда возит соль, — бездарнейшая кляча. Но заметь его конюший Бо Лэ, и он обернется тысячеверстным скакуном…»
Кирик остановился, закрыл книгу и положил ее на стол.
— И ты так думаешь? — спросил он меня.
— Да, — сказал я.
— По-твоему, деревня не видит, кто в ней живет? — усмехнулся Кирик. — Не понимает?
— Что-то видит, — краснея, выдавил из себя я, — а чего-то и нет…
— Э-э, вряд ли! — покачал он головой. — Человека и снаружи видно, и не только одному конюшему Бо Лэ. Чего бы там человек внутри сам себе про себя ни навыдумывал.
Я не стал спорить — Кирик говорил так уверенно! Возможно, это был как раз случай, когда верно и то и другое. Но в глубине души я чуял, о чем держал свою речь доблестный Цзин Кэ. О разнице между кажущимся и истинным. О том, что ВНЕШНЕ благообразный поступок не означает поступка хорошего ПО СУТИ. Что моральное наполнение любого нашего действа знаем только мы сами.
Коротая время до прихода родителей, я показал еще Кирику схему, которую вычерчивал для Игоря. Шестнадцать прапрапрадедушек, восемь прапрабабушек, два деда и одна мать. И в другую сторону: две дочери, четыре внука, шестнадцать прапраправнучек и сто двадцать восемь опять прапрапрапрапраправнуков. Получалось, человек — это некий «перекресток» человечества. Он явился, каждый, из бесчисленного множества людей, из тысячи, сотен тысяч, из миллионов, и что от него его частицы тоже уходят в миллионы. Что понятие РОДНЯ вещь временная. По той простой причине, что если деда своего ты еще помнишь, то прапрапрапрадедов уже — их у тебя тридцать два — прапрапрапрадедов уже нет. И если внук твой тебя помнит, то прапраправнук… и прочее.
— Гениально! — рассмеялся Кирик.
Ему даже, кажется, захотелось хлопнуть меня по плечу, но он удержался, к сожалению.
Мы стояли у стола рядом. Я видел белые, необыкновенно какие-то ровные, блестящие в улыбке зубы Кирика и думал, что, поди-ка, такие и должны быть у настоящего тысячеверстного скакуна. Ну конечно — должны! Хоть я и не конюший Бо Лэ. Хоть и могу думать так лишь предположительно.
Поощренный высокой оценкой, я и еще кое-что сказал Кирику. Например, что, раз человек это «перекресток человечества», то получается, каков окажется каждый отдельный человек, таким будет все человечество, по крайней мере «и таким». Что каждый из нас в этом смысле вариант человечества и именно по сей-то причине плохие люди чаще всего пессимисты.
— Погоди! — остановил меня Кирик. — Ты считаешь, есть «хорошие» и есть «плохие»?
— А как же? — не понял я.
Я не понял вопроса, но мне хотелось продолжать. Мне не терпелось сказать Кирику про нашу обреченность на любовь к человечеству, что родственную любовь мы должны научиться распространять на всех людей вообще.
Но Кирик уже не слушал меня. Он задумался, провалился куда-то в себя. Мне оставалось притормозиться и подождать, когда он вернется.
— А может, и так, — сказал он, очнувшись через минуту. — Возможно, ты, Женя, и прав. Есть «хорошие», а есть и «плохие».
Для меня-то это было пареною репой. Хорошие, плохие… Разумеется, разумеется! Мне было шестнадцать лет, я искренне верил, что в щелочки своих глаз я прямо и непосредственно гляжу на саму объективную истину. Если кто-то и видел ее другою, то это было не мое, а его личное несчастье. Не мог же я сомневаться в собственном великолепном зрении!
Пришли родители, и я обрадовался им больше, чем ожидал. Наверное, я утомился от роли хозяина, от впечатлений. Но было еще не все. Начался ужин. Когда гостей в нашем доме было немного, располагались на кухне. На кухне сели ужинать и теперь. Мама по-быстрому разогревала что-то на плите, я принес из серванта рюмки, а отец вытащил из холодильника припасенную на такой случай бутылку. Уже через десять минут стало ясно, что Кирик вовсе не такой отдельный человек в родне, как это можно было предположить. Он знал про всех наших с Украины все, что необходимо для такого вот застольного разговора. Он даже рассказал две-три смешных истории про общелюбимых родственников, сумев их при этом и не задеть и не обидеть.
Я видел, что отцу Кирик нравится.
Отец вспоминал, как они носили с дядей Акимом одни по очереди валенки в школу, как все равно все выучились боле-мене ничего, слава богу, и какая все-таки тогда была хорошая, расчудесная просто жизнь. Лошадь была.
Мама подкладывала Кирику в тарелку то и это, а он благодарно ей кивал и вновь переводил слушающий взгляд на отца.
Попробовали петь.
Ой, у лузи, та ще й пры дорози
Червона калына.
Спородыла молода дивчына
Козацкого сына.
Вона ж его та й спородыла
В зелений диброви.
Та й не дала тому козакови
Ни щастя, ни доли…
Отец, кроме самых начальных слов, больше не помнил, он лишь подвывал потом и улыбался на Кирика, и Кирику пришлось петь практически в одиночку. Голос у него оказался глуховатый, не такой красивый, как у дяди Акима, но точный и без всякой специальной старательности музыкальный. Словно он забыл, что сидит и поет песню, «исполняет» ее, и потому получалось вроде само собою и хорошо. Наверное, я подумал, Кирик любил ту песню про козаченьку. Лицо его побледнело, и глаз своих от стола он так и не поднял, пока не допел.
Не дала ему, козакови,
Ни щастя, ни доли.
Тилькы дала тому козакови
Лычко билэ, черни брови…
Отец припомнил две последние строки, и они допели их вместе, на два голоса, повторив еще раз:
Тилькы дала тому козакови
Лычко билэ, черни брови…
— Так-с! — потер руки отец, когда они закончили, и налил себе и Кирику по стопке.
Потом пели:
Плывэ човэн, воды повэн,
Та й накрывся лубом. (Три раза)
Ты не хвастай, козаченько,
Кучерявым чубом… (Три раза) —
песню, которую певали молодыми дедушка с бабушкой на пару. Отец и Кирик спели ее, тоже разделив голоса. Отец пел первым, а Кирик вторым. Конечно, это было не то, что выходило у Четверых Братьев, но все же это было прекрасно — настоящий праздник. Правда, до «Клена» дело не дошло. Отец постукал ногтем в опустевшую бутылку и сказал, что «если б было чего еще, то…». Но мама его не поддержала. Она сказала, и слава богу, что «чего еще» больше нету. А Кирик глядел на них обоих ласково и немного как бы грустно. Меня весь вечер не покидало чувство, что маленько он все-таки скучает. Что душою он и рад, но будто бы не весь, не всею душою. На другой день он уехал.
Кажется, Кирик поехал к дяде Лене на озеро Увильды.
Если б не школа, я тоже, поди, поехал бы с ним.
Утром, когда я проснулся, раскладушка, на которой спал Кирик, стояла сложенной и прислоненной к письменному столу. Тут же, на столе, лежала записка: «Женя! До свидания. Увидимся когда-нибудь, но если и нет, все равно я очень рад…» А внизу, сбоку от раскладушки, стояли рядком, раздвинув острые носы, черные бархатные туфли, в которых мог бы гулять по Фонтанке Пушкин.
Это Кирик, уезжая, сделал подарок — самый крупный из подаренных мне за жизнь.
Мне было шестнадцать лет, и меня мучили соблазны. Нет, нет, я бы не украл и не убил старуху, как Раскольников. Мне не хотелось этого, и не было в этом нужды. Но я — допустим — мог бы обмануть девушку. Нет, конкретно я не собирался пока никого обманывать (девушки не было), но вопрос ТАК ЛИ УЖ НЕОБХОДИМО БЫТЬ ЧЕЛОВЕКУ БЛАГОРОДНЫМ подвергался во мне в ту пору первой ревизии. Я мог бы обмануть свою девушку не теперь, а через год, два, три или четыре в зависимости от того, что бы я решил. Я мог бы даже не обмануть, а лишь ЗАХОТЕТЬ или РАЗРЕШИТЬ СЕБЕ ЗАХОТЕТЬ такого обмана. Или, обманув уже, убедить себя в том, что виноват не я, а жизнь, жизнь (это-де жизнь так устроена), или что бедная девушка сама желала обмануться. К тому же ни воровать, повторяю, ни убивать мне не хотелось, а стало быть, сделав пакость, я смог бы подкрепить чувство собственной, пускай пошатнувшейся, честности, и с этой всегда безусловной стороны. Хотя, мол, у меня и есть недостатки (а у кого нет?), однако я не ворую и пока что никого не убил.
Словом, я смог бы сделать так, чтобы сознание и совесть работали во мне на мое удовольствие.
И… и надо ли было иначе?
Те из меня окружающих, кто смотрел на вопрос не с одной юридической точки, решали его голым ощущением. Противно тебе что-то делать, с души воротит — не делай! Верный способ, о чем тут говорить. Однако ж не безупречный. По блату доставать противно, а куда денешься? Некуда! И какой же выход? Простой: тебя воротит, а ты держись. Делай, что надо. А если подпустить еще нечто этакое, обезоруживающее, мол, не для себя же, исключительно только для малых детушек, то и вовсе терпимо получится. И прочее. Короче, по размышлении становилось очевидно: если надо, если очень хочется — отвращение преодолевается.
Выходило, что чувство не надежно.
Нужно ЗНАТЬ.
И позднее-то я узнал. Обыкновенное, как трава у крыльца дедушкиного дома. БОЛЬШЕ ВСЕГО ХРАНИМОГО ХРАНИ СЕРДЦЕ СВОЕ, ИБО ИЗ НЕГО ИСТОЧНИКИ ЖИЗНИ. И никто никого, кроме тебя самого, никогда не обманет и не обхитрит. Потому что из него, из собственного твоего сердца, а не из пресловутых сосцов и корытец с одуряюще вкусными их запахами берется и начинается жизнь; и честные родители нужнее-таки детушкам, чем любая добытая ими копченая колбаса.
Но это все потом, потом.
А мне нужно было ТОГДА. Мне очень хотелось это знать. Дозарезу. Пусть не названным пока, но учуять, услышать хоть отголоском, отголосочком, и поверить, поверить.
Бабушки во дворе, не желая вникать в тонкую красоту моей обновы, окрестили туфли Кирика домашними тапками. «Вишь чё, домашни, што ли, тапки таки?..» Я слышал за спиною их не стесняющиеся, не жалеющие меня голоса, и мне было обидно. Но что же было делать? Мы жили далековато от мест, где ковалась тогдашняя мода. Бабушек можно было понять. В школу я тоже ходил в другой обуви. Школьная одежда туфлям Кирика была явно не под стать. Зато вечерами, отправляясь в одиночку по улицам, я надевал туфли Кирика и шел, и бродил в них, ступая бархатными носами на опавшие листья и краешки луж. Я размышлял о том и об этом и втайне думал, что я ношу туфли Кирика в его честь. Лишь через год, когда в левой подошве протерлась дыра, а правая вовсе оторвалась от бархатного верха, я эти туфли выбросил и начал носить на прогулки что-то другое, теперь уж и не упомню что.
Бежал, неловко перебрасывая ноги со скамьи на скамью; доски, покрытые инеем, скользили, на бег этот уходили последние силы, и, временами забываясь, он забывал о погоне. Нога соскользнет, просунется между лавками, он всей тяжестью навалится на нее. Он представлял себе это: нога соскользнет, боль пронижет ее до паха, хрустнет кость, он так хорошо представлял себе это, что несколько мгновений не знал: лежит ли он впрямь со сломанной ногой, беспомощный и уже погибший или бежит. Бежит! Он еще бежал! Бежал, ничего не видя перед собой, кроме трех-четырех белых от инея скамеек, и лишь порой, когда поднимал голову, впереди, у края трибуны маячил в глазах низенький зеленый заборчик, до которого он и рассчитывал добежать.
С самого начала, с первого шага он знал: его догонят. Уже догнали. Но сознавать это было так страшно, так непосильно сейчас, что, отвлекаясь, он нарочно заставлял себя думать о другом. Не поскользнуться!
Последние метры, не выдержав, он полз на четвереньках, оскальзываясь ладонями и раз или два стукнувшись щекой о мерзлое дерево. А у заборчика встал, набрал в легкие воздуху и обернулся.
Стадион пустой фарфоровой чашей белел в черноте ночи. Их не было. Не было! Они все-таки забыли про него. Он сумел, сумел их запутать!
Закинув ногу на перильце и чувствуя животом его холодную гладкость, он перевалился туда, в черное. Воздух свежил щеки, он падал, па-а-адал, и он был свободен. И когда ступни горячо ударились о жесткое, когда он повалился с размаху на бок, он вдруг совсем успокоился и чуть не рассмеялся от облегчения.
Все! Он спасся.
Лежал и не спешил что-то тут менять, медленно, миг за мигом впитывая в себя счастье.
Но они были здесь!
Сразу, всею кожей он почувствовал это — они здесь. Они были здесь, и он, он это знал. Они давным-давно были здесь, а он всегда, все это время знал это. Одного только себя он и сумел запутать.
Они почти с жалостью смотрели на него. Он давно и полностью был у них в руках, и они с жалостью смотрели на него. Они смотрели на него. В темноте, посреди черно-теплой ее гущи он лежал, их взгляды ползали по его коже, и ужас, которого он так трусил и ждал, грянул в конце концов. Он закричал и задергался, испытывая почти уж любовь к ним, к своим мучителям, и почти тотчас спасительно устал. И все опять стало безразлично. Все.
Зубов проснулся. Стукали колеса, покачивало, и это был поезд, верхняя полка, и видел он сон. Старый, привычный его сон, о котором и не просыпаясь, случалось, он знал: сон, сон же ведь, — однако каждый раз переживал по-настоящему.
«Хр-л-л… Хр-л-сп-л…» — храпел снизу старик. Пахло улежалой постелью, теплым чем-то, сладеньким.
Зубов качался, успокаивался потихоньку.
Было полутемно, лишь над полкой студента светил фиолетовый ночник.
Сквозь платок в нагрудном кармане Зубов нащупал тверденькие, точеные носики ампул и, унимая пошедший, побежавший по телу озноб, удостоверяясь, пересчитал. Раз, два, три… Э-эх, спасибо Витяне! Маловато, — риск! — ну да ежели не гнать, если с растяжечкой, да по уму, хватит Зубову и четырех «беляшек». А уж дома-то, там, он в землю зароется, добудет. Первые в тюряге дни, кумарясь без, он чудом разве не подох на этот раз. Орал, грыз стену, на карачках по камере лазил, парашу, нарываясь, в надзирателя ширанул. Когда же почуял, что выскочит, что вылазит уж, похоже, помаленьку, сам же больше всех и обрадовался отрыву. Отдых, отдых, получалось. В колонии засыпал, и сердце у него гораздо реже кололо, а сделали бригадиром (худо-бедно, а монтажный техникум у Зубова-то), время и вовсе зажурчало незаметным прозрачным ручейком. Бегать, орать, распоряжаться, это ему, Зубову, что на дудочке…
Сквозь поднимавшийся волнами храп Зубов услышал какой-то шорох, что ли, а затем стон.
«Точно! — не успев напугаться, сообразил он с ходу. — Баба! Беременная, та, с брюхом».
Ночью вчера — спали уже, прогромыхала дверь, и проводница впихнула словно б под шумок. «До утра, мальчики, честно-пионерское, до утричка…»
Старик так и храпел, как сейчас, без задних ног, а студент вскинул только облепленную пухом осовелую башку да сразу молча и отвалился. Зубову же, недавно перечитавшему последнее письмо отца, было и совсем наплевать. До утра так до утра! Хоть до вечера. Глядя ей в глаза, он пожал плечами. Заметил, понятно, и блестящие, жирно крашенные ее, проводницы, губы, и как улыбалась ему, да настроенье, как сказано, было у него не то. «Вот ты все уговариваешь, — писал отец, — успокаиваешь, берегите себя, а в остальном будет нормально, а когда будет нормально — и конца пока не видать. Вот ты пока находился, — писал отец кривыми разваливающимися буквицами, — двух твоих дядьев похоронили, и уже очередь подошла наша. Веселые шутки, проводы зимы и печальную новость твоего дяди Пети…» В конверте лежала еще газетная вырезка, где руководство, партком и профсоюзный комитет извещали о дяди Петиной смерти. Перечитав письмо с вырезкой, Зубов улегся на живот. И вот лежал, глядел в белесое от напотевшей мути стекло и думал себе про дядю Петю, а проводница и втолкнула эту бабу.
Стон повторился, и Зубов свесился в проем.
— Эй, ты, дама! Ты чего?
В сизом свете ночника — темные по лицу волосы, голубоватые пальчики на губах и огромный, бугром вздыбившийся под одеялом живот.
Пальцы, когда окликнул, пошевелились, но ответа так и не последовало, хоть он и ждал.
«Ну и черт с тобой!» — откинулся Зубов обратно в глубину.
Ему и глядеть туда не надо было — так ясно! Зовут, зовут, пути-дороги! Р-романтика, понимаешь! Стройки-магистральки! Знаешь, мама, он такой черненький! Или нет! Он такой беленький! Может, не поедешь, Милочка? Что ты, мамуля, ведь мы же решили! А по прошествии: «Дорогая редакция! Мой друг Вася Птичкин матрос, и видимся мы редко, три недели в год. Но я всегда его очень жду. Я прошу исполнить для моего Васи его любимую песенку «Шаланды, полные кефали». И, по прошествии: «Мамочка! Ты не переживай, я воспитаю ребеночка сама, он ни в чем не виноват». И, ну да, да и хмурый дедушка, играя желваками, усыновляет «ни в чем не повинного младенца». Ох, знал, знал Зубов эти все шаланды.
Год назад жена, теперь уж бывшая, прислала тоже — фотографию. Сидит, на лице эдакая вселенская грусть, а возле — мальчик. «Папа, — на обороте ее почерком, — мне уже полтора года, а я тебя не видел…» Придумала! У-ух, показал бы он ей полтора года! Когда пришла бумага о разводе, ни секунды не пожалел, ни полсекунды вот.
Женщина снова застонала.
Зубов приподнялся на локте и долго, напрягая зрение, вглядывался.
«Дама» лежала как-то полубоком и по-рыбьи, с сипом вглатывала в себя воздух. Голубые пальцы вцепились в уголок стола.
«Рожает же!!» — бабахнуло в Зубове. Он открыл было рот окликнуть ее, да спохватился: с него достаточно — он ведь уж интересовался.
Через проем сопел на своей верхней полке студент. Или разбудить? Фиг-два, и студента тоже трогать он не собирается. Вчера краем уха долетело до него, как травит тот о геройских подвигах на какой-то там «практике». «Практика, практика… Мы на нашей практике…» О героических, словом, буднях скромных героев в белых халатах, и его, Зубова, тошнило от всего этого. Когда умирала его мать, нагляделся он на них. «Разбирайтесь…» — решил он и отвернулся к стене.
И тут женщина закричала. Громко-громко, в голос.
Зубов вздрогнул, но не обернулся. Он как бы и ждал уже этого крика. Желал. Теперь-то все так или иначе должно закончиться. «Ну, давай! — подгонял он ее. — Ну! Ну?»
Наконец полка под студентом заскрипела. Вчера они между собой так и не познакомились. Зубов не захотел. Такое вот напряженное незнакомство с людьми и доставляло иногда Зубову удовольствие. За вечер вчера он на промолвил ни единого слова.
— Что с вами? Плохо, что ли? — послышался снизу сочный голосок студента.
Женщина что-то отвечала, но Зубову не слышно было что.
Пришлось двигать подушку поближе к краю. Интересно все-таки!
Студент сидел рядом с женщиной и обеими руками ощупывал живот.
— Не раздави! — вырвалось у Зубова.
И тут же он об этом пожалел. В молчании было преимущество, а так он его терял.
Голова студента качнулась от окрика, как от подзатыльника, но он выдержал, не обернулся. И тогда Зубов разозлился уже всерьез. Он сложил физиономию в любимое свое идиотски-серьезное выражение и свесился в проем.
Студент, словно не замечая, продолжал осмотр, а женщина скользнула по нему бессмысленными глазами и отвернулась; уж ей-то точно было не до Зубова.
И все равно он висел над ними, раскачиваясь, как змея. Таращился. Шипел. Иной раз в ресторане он любил вот так подойти к каким-нибудь пижонам и, топыря в брюках карман, негромко сказать: «Быстренько платим по счету и гуляем. Две минуты!» И никто ни единого разу не задержался из них.
Студент закончил и обернулся к Зубову.
— Вы не смогли бы сходить за проводницей?
Ты мог бы сходить за проводницей, Зубов?
— А ты сам, а? Козлик?
Глаза у студента сузились, а веки дрогнули. Зубов тоже смотрел и улыбался. Он знал, понимают его правильно.
— Мы после поговорим, если хочешь, — выдавил студент. — А сейчас сходи.
— У-тю-тю-тю!
Становилось интересно. Рано или поздно, а все равно перестанешь притворяться, думал Зубов. Знал он этих мордастеньких, с детства пузатых маменькиных сыночков. Никого они не любят, кроме себя, эти вежливые ребята.
— А-а-ав-ва-а-ау! — завопила женщина. Пальцы ее сжимали ладонь студента.
Тот привстал и, не отнимая руки́, грубо потряс другой укрытого до макушки старика. «Добре, сынку!» — одобрил его мысленно Зубов. Без булды.
— А? Что? Чиво? — заперебегали с одного на другое красненькие испуганные глазки.
— Одевайтесь быстро, и за проводницей! — отчетливо скомандовал студент. — Роды у нее.
— Ой-ей, вот тех-тех. Дела-а! — старикан, суетясь, но довольно сноровисто оделся, прикрыл постель и, вскользь глянув на женщину, исчез.
Стуком двери, хлопнувшей за ним, будто что-то закончилось для Зубова. Он откинулся на подушку, сцепил под затылком руки и прикрыл глаза. Лежал, качался, а потом по привычке, появившейся в колонии, начал вспоминать. Лица, руки, голоса… Лучший способ улизнуть от происходящего. Был, к примеру, монтаж. Это называлось «монтаж». Их, самых голосистых и грамотных, выстраивали на сцене по случаю какого-нибудь юбилея, и они, якобы от своего имени, читали стихи. Взрослые в зале слушали и умилялись. «Здесь всё, всё, всё, от верстака до ящика с гвоздями, — читал маленький Зубов, боясь поднимать глаза в зал, — всё нашим создано трудом, своими сделано руками!» А следом сзади звенело уже: «Мы на лыжах, на коньках мастера кататься. В разных студиях, кружках любим заниматься!» «Мы изучим всю округу, все тропинки обойдем, или камень, или уголь обязательно найдем…» Потом Зубов шел домой и во дворе двухэтажного соседского дома видел ту собаку, большую немецкую овчарку, с черной спиной и желтыми подпалинами. Хозяева привязывали ее к березе и забывали, наверное, покормить. И собака ела свой кал. Ела медленно, равнодушно, не реагируя на проходившего Зубова, и кал этот с каждым днем становился все светлей. Собака эта потом куда-то исчезла, и Зубов решил, что она сошла с ума.
— А говорила, рожать через два месяца! — послышался голос проводницы. — Ну вот зачем обманывать-то?
Зубов усмехнулся.
— Тихо-тихо-тихо, — остановил проводницу студент. — Не нужно шуметь.
— Да кто шумит? Кто шумит? Сами же! Так бы и говорила сразу, так и так. Врать-то зачем?
— А вы б ее сразу-то посадили? Сомневаюсь что-то.
Лица студента Зубову было не видать, но голос его сейчас ему нравился.
— До станции два часа. Скоро она? Не успеем? — спрашивала проводница.
— Нет! Воды отошли.
Зубов насторожился. Ох, показалось, не надо б ему всего этого! Ни к чему бы.
Некоторое время было тихо. Свет до сих пор не включался, и в сизом полумраке слышался один стук колес.
— Сделаем так, — заговорил студент. — Дайте объявление по радио. Вдруг в поезде врач?! Я-то… это… не совсем еще.
И тихо. Хлопнула дверь, и тихо.
Зубов почувствовал: подбирается.
Отвернулся к стене и плотно-плотно прижал коленки к животу.
Рука легла на его плечо, и, не оборачиваясь, он догадывается: это студент.
— Простите, вы не могли бы выйти в коридор?
Ты не мог бы выйти в коридор, Зубов? Нет? Нет! Он не мог бы.
— Нет! — сказал он с каким-то даже наслажденьем, и рука ушла с плеча. Где-то он вычитал, якобы пауки сжирают за год мух на вес, равный весу человечества. Интересно, думал Зубов, а вот интересно, сколько же вытянет человечество, если его взвесить?
Он достал сигаретку и, чакнув самодельной зековской зажигалкой, закурил. Приоткрыл окошко, если уж что, и нюхал, покуривая, свежий ветерок.
Женщина внизу что-то молвила, он сразу не разобрал, что к нему. Но она обращалась к нему.
— Уйдите, уйдите, пожалуйста… — так она сказала.
Эх, спел бы я песенку,
да голосу нет.
Склевал бы я зернышко,
да волюшки нет.
В туалете холодно и нечисто, но от лампочки зато светло.
Зубов повесил пиджак, вытащил шприц, ампулки и сел на крышку унитаза, предварительно придавив ее коленом. Через краешек обломил платком носики и набрал. Руки с непривычки тряслись, и с пол-ампулы он пролил. Потом, закатав рукав рубахи, долго искал, где вколоться. Вся ямка была в белых точечных шрамиках — настоящая чернильница. Наконец, попал.
Поршень шел неохотно, вена испорченная тоже, ну да у него получилось. Иглу и оставшиеся ампулы завернул, убрал и, раскатав рукав рубахи, откинулся к стеночке, — три года и еще сто дней ждал он этого мига! Нежно-ласковая, жемчужная волна обдала его изнутри, ушла, сделалось зябко, тревожно, но тут же все опять вернулось, прихлынуло и, вслушиваясь, вчувствоваясь в себя, Зубов прикрыл затяжелевшие веки.
В тамбуре, дымя самокруткой, курил старик.
— В очко играем, папаша? — нарочито громко спросил Зубов: ему хотелось разговору.
— Нет, — словно б не узнавая, не оглянувшись на него, ответил старик.
За окном уже светало.
— А в буру?
— Нет, парень, не играю. Не умею.
— А чем же ты со старухой вечерами занимаешься? Телявизыр хлядишь? — раздражался уже Зубов.
— Ничем, — старик все не оборачивался к нему. — Померла моя старуха.
«Вот! — мелькнуло у Зубова. — Во опять! Сговорились они, да?»
— А че ж ты по новой не женишься? Никто замуж не берет? — не отставал он.
Старик не отвечал. Смотрел все.
— Тебе говорю… — начал было Зубов, но старик неожиданно повернулся и близко-близко приблизил к нему свое лицо.
— И отколь вы такие взялися, засранные-то?! Кто вас родит-то таких?
— Ты чё, дед? — отпрянул Зубов.
— Этот, Петька мой, тоже, приедет и давай надсмешки все, улыбочки. Чи кто обманул в чем их! Пьфу! Ну чиво вот ты давеча изгилялся? Жалко тебе, женшына ро́дит?
Старик покраснел, дышал часто, жалко было на него смотреть.
Зубов не обиделся. Слова эти он по привычке отправлял туда, где хранилось у него все неприятное, чего на свой счет он отнюдь принимать не собирался.
— «Жалко», — лишь повторил он слегка царапнувшее его слово. — Нет, деда! Не жалко! Пусть рожает, коли охота ей. Только вот зачем?
— Зачем?! Детей родить зачем?
— Ну. Детей.
— Ты чё говоришь-то? Думай. Эк тоже-ть сказанул. Зачем!
— Ага, зачем?
— Вот те так. А как же люди жить будут, коли детей не станут родить?
— А зачем им жить?
— Вот тех-те, приземлились! Зачем? — Старик задумался. Был уверен, что ответит. По лицу было видно.
— Ну дак зачем? — улыбнулся Зубов.
— Чтоб радоваться, — не очень уверенный прозвучал ответ.
— Радоваться! — подхватил Зубов. — А много ты радовался-то? Небось пахал в своем колхозе от зари до зари, да картошку жрал с семечками. Петек вон еще наделал грамотеев. А они теперь своих наделают. И сызнова опять. Порочный круг!
Последние слова Зубов выговорил тихо, шепотом почти.
Семь лет тому Зубов с Витяней Булаевым усаживали на лавочке двух мертвых мальчиков. Привалили их друг к другу, и с одного упала шапка, и Витяня ее подобрал. Была холодрыга, голова на глазах становилась синей, и Витяня разорвал завязки на шапке и натянул ее на самые глаза. Зубов держал мальчика за плечи, чтобы тот не упал.
Мальчики были с ПТУ и в доме у Витяни наглотались какой-то бурды из таблеток. Витяня целый день рысачил по городу, и те хозяйничали без него. Витяня и знал-то их только в лицо… На лавочку Зубов положил шприц, вокруг они разбросали несколько пустых ампул, чтобы милиции легче было соображать, а потом ушли.
Старик дергал его за рукав.
— Какой круг?
— Что? Круг? Какой круг? — не понимал Зубов.
— Какой круг-то, говорю? — светлые выцветшие глаза глядели серьезно, спрашивали.
Зубов вспомнил.
— Порочный, дядя. Бессмысленный, значит.
Старик промолчал и ничего больше не спросил. Курил, согнув неловкую спину. Будто и не было разговору у них.
Дверь отворилась, и в тамбур вошел студент.
— Все, мужики! Готово. Парень!
— Да ну? — старик так и всколыхнулся к нему. — Ну-у, парень? От так-так! Ух, язвио! — Можно было подумать, что это у него родился сын. Он хлопнул студента по плечу и испарился.
— У тебя курить есть? — спросил студент. Глаза у него были спокойные, крепкие сейчас, — не забоится, коли что, определил опытный Зубов. И протянул пачку. Студент благодарно кивнул, затянулся (Зубов чакнул ему зажигалкой) и тряхнул коротко стриженным своим котелком. Ясно, охота было рассказать хоть бы Зубову, чего натерпелся он с этой бабой.
Зубов плевком потушил окурок, выбросил в ящик и, как бы «весьма сожалея», покинул тамбур с героем.
«Та-ак!..»
В купе было тихо. Как-то торжественно-тихо, будто в церкви. Проводница держала на руке дитя и морщещеко, некрасиво улыбалась. Старик тоже — этаким бескорыстным Иосифом гордо посмотрел на вошедшего Зубова. В оборвавшемся их споре отыскался, значит уж, завершающий, непоколебимый отселе аргумент.
Не обнаружа пиджак, за которым он явился, Зубов решил, что оставил пиджак в туалете, — аж и смешно стало на подобную подсказку судьбы. Не уходя по-прежнему, он прислонил лоб к прохладному боку полки и глянул теперь вниз, на мадонну. Из черных подглазий, из опустелого, как зимнее поле, личика сияли на Зубова с тихим исполнившимся ликованием ее глаза.
«Вот, вот оно как!..» — словно б догадался он о чем-то сам про себя.
В коридоре у окна еще постоял. По календарю весна, а грязно-дырявый снег у путей и не думал пока таять.
— И-эх, дела! — раздался у плеча Зубова сипло-бодрый знакомый тенорок. — Ты, парень, чё зажурився-то?
Зубов отвернулся и, не ответив, зашагал прочь. Так же молча и не поднимая глаз, пропустил он мимо и встретившегося в конце коридора студента.
Туалет был свободен, и пиджак тут.
Игла вошла с приятной болью; сразу. Еще не сомневаясь, в расслабленности он спокойно ждал, не волнуясь и не трепеща на сей раз. Потом понял — не будет. Мозг, откликнувшийся после перерыва, «вспомнил» прежние лошадиные дозы и молчал. Доза «не его», и он, похоже, попался, Зубов, он вляпался.
Странно, однако, что это почти и не испугало его сейчас.
…Пальцы росли, делались тоньше, тоньше. Делались тонкие и хрупкие, как макаронины: задень тот об этот, и треснут, а то вовсе обломятся, чего доброго. Из зеркала смотрела, ухмылялась ему какая-то удаленная рожа. Он встал, крышка с деревянным стуком откинулась, и, вскрикнув как обезьянка, он отскочил в угол. Потом упал. Потом, сориентировавшись, прижал снова крышку и вполз на нее. Он доедет, Зубов, он добудет себе. Кто тут сомневается? Мягким обмылком, облепленным какими-то волосьями, он долго мылил-намыливал себе пальцы; затем мазнул ими по зеркалу — убрать рожу. Затем он снял с крючка вафельное грязное полотенце и тщательно, один за другим вытер десять своих пальцев. Они были целенькие, были живые. Он доедет, Зубов, он доберется, на станции его встретит отец и будет Зубову рад, страшно рад, до слез и до дрожи в губах. Оба будут рады и оба будут делать вид, что все хорошо и все нормально, но оба, и отец и он, будут знать, что это не так.
Он намотал на руку полотенце и тычком ударил по застывающему белому мылу. Появилась дырочка, а от нее пробежали кривые лапки трещин. Через кончик полотенца он ввел в дырочку два пальца и, боясь обрезаться, выломил себе осколок.
Держа его смычком, он провел им повыше запястья. Боли не было почти. Кровь собралась в струйку, закапала было, но отчего-то тотчас и остановилась. Что ж, разве и в этом откажет ему всемогущий? И, вложив испачканный осколок в рану, закрыл глаза и, не переводя духа, сдавил. Мышиный тоненький такой писк.
Струйкой, алым тугим фонтанчиком побежало, поднялось теперь и полилось, ширясь, по руке, по брюкам на пол. Он прикрыл снова веки и, уверенный, попробовал представить что-то себе давнишнее, быть может, детское. Но из темноты вновь замелькал опять зеленый знакомый заборчик, и он бежит, прыгает по скамейкам и вот-вот уже опустится, ослабев, на белые доски. И все же что-то на сей раз поменялось в этом его беге. Выход, какой-то выход! Он уже не помнил какой, но выход, точно, был. Он бежал, прыгал, и надежда уносила его.
Капе было четырнадцать, когда умерла мать. Сосед Иван Трофимыч взял над ней опекунство и переселил к себе, а Капину комнату с кухней отдал Витьке, сыну. Дом жактовский, Капа бросила пока школу и помогала тете Паше управляться. Семья у Ивана Трофимыча вроде большая, но, кроме Капы, помогать было некому.
Старшая дочь Зинаида жила отдельно, в кирпичном доме, с горячей водой, с канализацией. Мужа у нее не было, но приходила она редко — оставлять Ляльку. Зинаида работала на почте приемщицей и знала разные «умные» слова: «безусловно…» или «я вас прекрасно слышу, можно и потише». Лялька стучала пятками по всему дому, дергала Капу за подол и просила грубым голосом: «Капацка! Дай хлебца!» Капа хлеба давала, но играть с ней не могла: скучно.
Вторым по возрасту шел Виктор, а третьим Василий. Василия Капа любила и радовалась, если приходил. Он был сапожник, хороший мастер, хоть и молодой еще, и, когда приходил выпивши, пел песни и подмигивал Капе с пониманием. Тетя Паша ворчала и давала ему деньги в долг.
Потом шла Ольга. Она вышла за офицера, жила где-то в Польше и приезжала только в отпуск. Тетя Паша жаловалась ей тогда на Ивана Трофимыча и на Василия, а Ольга всплескивала красивыми руками и расстраивалась. А ночью просыпалась и ходила. Тетя Паша уводила ее к себе на постель, шептала, успокаивала. Муж, офицер, сидел весь день на кухне и читал газеты.
Пятой была Рита, последыш, восьмилетняя. Ее Иван Трофимыч жалел больше всех.
Кормили хорошо, не обижали, но первый год Капа вспоминала мать и плакала ночами, укрывшись одеялом. В свою половину ходила редко. Там стоял сундук, где хранились материны платья и икона с богородицей. Юлька, Викторова жена, стеснялась, когда Капа приходила сидеть на своем сундуке. Но было приятно, будто у нее, у Капы, своя маленькая сила, которую кто-то уважает.
В конце улицы была поляна, а на ней бревна, заготовленные для столбов, да какой уж год зимовавшие так. На бревнах девки лущили семечки и прыскали, когда кто-нибудь из парней заводил беседу. Здесь к Капе начал приставать Юрка Бобриков, по прозвищу Бобер. Он работал на заводе, где и мать раньше, курил настоящие папиросы и сплевывал, как взрослый мужик. «Без рабочей косточки ныне куда? — солидно спрашивал он. И сам же отвечал: — Никуда!» Или: «Материальное производство, где оно? А вот оно!» И показывал свои широкие желтые ладони. От него пахло потом и слесаркой.
Юрка ходил в вечернюю школу — заставляли в цехе. Раз в шутку позвал ее с собой. «А чего? Пойдем!» — ответила Капа. «Люблю за смелость!» — сказал Юрка серьезно, и пошли.
Записалась снова в седьмой класс, боялась, будут смеяться. Но проучилась месяц, и перевели в восьмой. Теперь учились вместе, в восьмом «В». Потом в девятом, а в десятом Юрка сделал предложение. Все это время они дружили, ходили в кино, на танцы, целовались, но глупостей она не позволяла — и вот, пожалуйста: «Я прошу тебя, Капитолина, быть моей законной супругой и женой!» — дождалась.
Вечером за ужином сказала Ивану Трофимычу, хочу назад, в свою половину. «А то в райсовет пойду!» — припугнула. У Юркиной матери был свой домик, но со свекровью жить — век не дожить — а тут свое. Иван Трофимыч был с похмелья, да еще Василий пропил недавно казенные колодки, на него подали в суд — и Иван Трофимыч испугался, велел Витьке вернуться назад. Юлька плакала и не смотрела на Капу — второй раз уж ходила на сносях. А с Виктором столкнулись в сенях, и он сказал: «Сука!» Она покраснела пятнами, но в сенях было темно.
Обжились. Кроме материного сундука да стола (Виктор и на нем накорябал то же слово), Юрий притащил от себя кровать с периной, шифоньер и этажерку. А с завода на свадьбу подарили приемник «Балтика». Стол Юрий проолифил и покрыл лаком — буквы стало почти не видно. Да и кто их увидит под клеенкой.
Потом Юрий служил в армии, а Капа всех удивила — поступила в медицинский институт. Сдала на пятерки. «Молодчага!» — прислал телеграмму Юрий. С завода пришлось уйти. Училась, дежурила санитаркой в больнице — зарабатывала на хлеб. Тетя Паша не здоровалась, а Иван Трофимыч, когда напивался, грозил убить. Но она не боялась, — знала, они безобидные.
Пришел из армии Юрий, поддержал: «Учись. Набирайся знаний». Она и училась.
На шестом курсе родилась Валечка, а потом, когда отрабатывала в районе три года, — Олежек. Юрий заделался теперь шофером, зарабатывал хорошо. Мать его продала дом и заняла Капину половину, беречь казенную жилплощадь. Ну и Капа себя не щадила — работала на полторы ставки да еще дежурила. Так что в город вернулась со своей машиной.
И все бы хорошо, да в больнице, куда она устраивалась, не было места хирурга. Главный врач, солидный и серьезный человек, уговаривал ее переквалифицироваться в анестезиологи — появилась как раз такая в медицине специальность. Юрий тоже советовал — не ездить же на двух автобусах, не мерзнуть. В общем, согласилась.
Теперь, конечно, она была не Капа и не Капка, а Капитолина Ивановна, доктор, уважаемый человек, и она следила, чтобы юбка была поглажена и ногти чистые, подстриженные. Домашнее хозяйство она не любила (опротивело со времен тети Пашиной кухни), но на работе показать себя могла. Оставалась, надо было, и после срока, не спорила, если среди ночи приезжала «скорая помощь». Старалась.
А когда на собрании вручали грамоту и главный врач мягко пожал ее скромную большую руку, она покраснела пятнами и чуть не заплакала.
По субботам приходили Борис с Дусей. Борис работал с Юрием на автобазе и считался лучшим другом. Капитолина Ивановна и Дуся скучали на своих стульях, потому что больше двух маленьких рюмок выпить не могли, а Борис, когда открывал вторую бутылку, хлопал. Юрия по плечу. «Ты знаешь, кто ты есть? — спрашивал. — Знаешь? Ты гад и сволочь и мой первый, самый надежный друг. Давай закурим, друг? А?» Они курили, а Капитолина Ивановна отмахивалась от дыма, и ей хотелось, чтобы пришла «скорая», а утром на рапорте Аркадий Аркадьевич ласково смотрел бы на нее и шутил: «Опять, Капитолина Ивановна, не дали вам поспать?» И голос его теплел и из низкого, мужского становился бархатным, трогающим что-то неразбуженное, щекотное. Но «скорая» не приходила, а Юрий вставал и шел на кухню, где мать укладывала детей. Выводил ее за руку на середину комнаты и громко объявлял: «Моя мать! Она меня родила!» Свекровь выдергивала руку, но не обижалась. А Борис хохотал и хлопал в ладоши, как на концерте. Потом они с Юрием пели песню. «Ле-е-е-е-тять у-уттки… — пели, — ды-ы два-а гу-уся…» И было страшно, будто они кого-то пугали этими утками и могли, если понадобится, смерть за них принять или убить. В стену стучал Иван Трофимыч, но Борис в ответ стучал тоже, и петь не переставали, пока Дуся не начинала дергать Бориса за рукав и звать домой.
В воскресенье Юрий болел с похмелья, но Капитолина Ивановна его не жалела. Она вообще не была жалостливой. Больных привечала, но больше так… — нравилось, как в институте делала это одна ассистентка: «Потерпи, хороший мой, сейчас, сейчас, мы тебе поможем…»
Ехали на машине в сад, копать грядки. Юрию нравилось — свои овощи в доме. Затевали еще с Борисом построить тут финскую баню, чтобы париться и пить пиво по воскресеньям. Участок выделили от больницы, Капитолина Ивановна думала отказаться, но Юрий настоял. Теперь она жалела, что послушалась.
Дети подрастали. Валечка ходила в школу, и все бы ничего, да уж очень тесно было жить. Юрию квартиру обещали, но как-то не верилось, что скоро дадут.
Тут как раз выбрали в местком, казначеем, а потом заместителем председателя. Заметили, какая она добросовестная. Теперь можно было видеть Аркадия Аркадьевича в любое время. «Все спасаете? Не жалеете себя? — улыбался он, сталкиваясь с ней в коридоре. — А я вам аппаратик новый выписал…» И наклонялся, ласкал «эр», понижая голос: аппар-р-ратик. Будто тайну сообщал. И она волновалась, и красные пятна выступали на лице.
А потом приехали подшефные из Мултанова, и местком совместно с администрацией устраивал вечер. Капитолина Ивановна, как женщина и хозяйка, произносила приветственную речь. Аркадий Аркадьевич сидел в первом ряду и смотрел на нее. Голос, ее вздрагивал, раза три она запнулась.
После вечера он, хоть и был выпивши, повез ее на своей машине и свернул по дороге куда-то не туда. Ей и хотелось «не туда», боялась только, увидят. Но по ноге уже кралась мягкая горячая рука, и Капитолина Ивановна сжала ее коленями — захлопнула капкан.
Через полгода въехали в новую трехкомнатную квартиру. Дали ее от больницы, хотя приняло участие и Юрьево начальство. Квартира была большая, но неудобная. Одна комната длинная и узкая, с окном в торце — в ней поставили телевизор и тахту, где спали Юрий с Капитолиной Ивановной, — другая, совсем маленькая, для Валечки и свекрови, а Олежек остался в проходной, и некуда было поставить его детский столик, потому что кругом двери и окна или стоит сервант. Но кое-как все, слава богу, разместились, пришли Борис с Дусей и принесли в подарок табуретку.
— Ты знаешь, кто ты? — спрашивал Борис. — Знаешь?
Вот если бы у Аркадия Аркадьевича умерла жена, думала Капитолина Ивановна, он бы взял меня к себе. У него в квартире нет таких длинных комнат и мебель чехословацкая, там нет Юрьевой матери и не приходят по субботам Борис с Дусей. Ей стало жалко себя и свою несчастную жизнь, и когда Борис с Юрием запели про своих уток, она подумала: если Юрий узнает — убьет, а свекровь наверняка уже знает, только боится, потому что квартира все-таки ее, Капитолины Ивановны, и дети тоже. Потом вспомнилось, как хотела однажды прийти к Аркадию Аркадьевичу с сыном, как тот мялся и увиливал. «Нет, с детьми не возьмет, а оставлять их с Юрием нехорошо, что люди подумают…» Да и жалко, особенно Олежека, который приходил иногда под утро и просился: мама, мне страшно, можно я с тобой.
Как-то привезли Капитолину Ивановну на «скорой» в больницу, и на столе в операционной лежала Рита, дочка Ивана Трофимыча и тети Паши. Рита была уже взрослой красивой женщиной, матерью двоих детей — живот у нее большой и дряблый. Она никого не узнавала, бредила и все звала какого-то Алексея. «Алексей… Алексей…»
На другой день прямо домой пришел Иван Трофимыч, сидел на кухне и мял кепку. Он был теперь пенсионер и слаб на слезу. Просил пособить, просил извинить его за неправильное поведение, и сколько может, сказал, не обидит. Капитолина Ивановна от слез его не шибко расстроилась, а от взятки категорически отказалась, хотя у Юрия, когда Иван Трофимыч говорил про «сколько может», было преувеличенно равнодушное лицо. «Будем стараться!» — вот и все, что могла сказать в утешение. Иван Трофимыч мешкал в коридоре, руки ходили ходуном, хотелось, видно, сказать, а может, плюнуть напоследок, но пришлось сдержаться — он был уже старый старик, а она не девочка.
Рита умерла.
Аркадий Аркадьевич хмурился, на Капитолину Ивановну не глядел. «Вот это получилась клякса!» — сказал при всех в ординаторской. Капитолина Ивановна обиделась: с кем-кем, а с Ритой она возилась как могла. Одной плазмы шесть флаконов вызвонила, сама за кровью моталась в два конца… Упрекнул!
Но все равно. В главный корпус все равно ходила. Все уже знала, бабник, врет, есть другие женщины, и все равно, все равно… Где-нибудь в больничном дворе, на тропинке, встречались случайно, стояли на виду, не касаясь, не в силах разойтись. От нее передавалось. Он тоже волновался, молчал, говорил про работу, а мимо шли сестры и улыбались, она знала, улыбались, отворачиваясь. По утрам на оперативках он шутил, ругался, протирал очки — она смотрела на пальцы, руки, слушала голос — все было настоящее, солидное, как… как в кино. Хирурги ошибались на операции — звонила. Звонила домой, вечером, ночью — сказать, трубка падала из рук от сладкой муки. Голос со сна теплый, хрипловатый, слушать, молчать, погружаться, плыть… о том, все о том же… Иногда он приходил, делал распоряжения, посылал «скорую» за завом или в клинику, и было спокойно — пока он здесь, все будет как надо, как положено.
Капитолина Ивановна немного постарела, но была еще хоть куда. На официальных банкетах — на Дне медика, к примеру, на нее обращали внимание солидные мужчины, и она видела, это приятно Аркадию Аркадьевичу. Теперь она была бессменным председателем месткома, распределяла путевки, ковры, с ней здоровались почтительно. Мать Юрия стала совсем старушкой, по дому ей помогала Валечка, а Юрий стал много пить и совершил аварию — наехал на легковую. Пострадавший лежал здесь же, в четвертой палате. Капитолина Ивановна старалась ему угодить, и все, слава богу, обошлось: суд присудил условно — один год. Заработок, конечно, снизился, но она как раз защитилась, получила первую категорию, так что ничего — бюджет выровнялся.
И как-то, входя в ординаторскую, услышала: «Да что с нее взять! Она же рептилия! Влюбленная рептилия…» Это было про нее. Имя не назвали, но поняла: про нее. И — страшное.
Доработала день и из больницы пошла к Аркадий Аркадьевичу. Жена его была в санатории, и впервые она шла к нему без уговора. Зачем они так? Ведь она никого не обижала, старалась, заведующему в прошлом году путевку в Кисловодск выбила, а они… За столом в большой комнате сидела красивая, накрашенная женщина (где-то ее видела) и пила чай с ложечки. Аркадий Аркадьевич мелко суетился в коридоре, пройти на предложил, молол что-то про однокурсницу, хотя женщина с ложечкой была моложе его лет на пятнадцать. Капитолина Ивановна извинилась за вторжение, хотела, мол, уточнить только, пойдет ли завтра машина в город или нет, а то Муромцев из шестой отяжелел, кровь нужна, и с завода уже звонили.
Дома у Олежека был день рождения, исполнилось двенадцать лет. Пришли Борис с Дусей, приволокли взрослый велосипед с рамой. Борис купил недавно тяжелый мотоцикл, велосипед стал не нужен — не пропадать же. Стол стоял накрытым, Валечка и свекровь все сделали, и было неловко, что могла забыть про день рождения сына и ничего не принесла в подарок.
Олежек сидел худой, причесанный на пробор, точь-в-точь Юрий в молодости — Бобер, и глядел на мать приветливо, не обижаясь. Привыкли — мама работает, работа у мамы самая-самая.
После третьей рюмки Юрий с Борисом запели про свои утки, и стало совсем плохо: вспомнила — под клеенкой… Захотелось спать, забыть, и еще вдруг жалко Олежека, зачем он слушает эту песню. И что тут можно было сделать, и она встала из-за стола и спустилась по лестнице вниз, к Марии Михайловне, учительнице, — попросить энциклопедию на «Р». Мария Михайловна — пожалуйста, пожалуйста, — охотно дала, потому что два года назад Капитолина Ивановна доставала для нее пирроксан.
«Рептилия — это пресмыкающееся животное. Класс рептилий включает в себя ящериц, хамелеонов, змей, черепах и крокодилов».
— Чего вы плачете? — спрашивала Мария Михайловна. — Вас обидели? Расскажите мне, может быть, я сумею помочь.
Но Капитолина Ивановна попрощалась и вышла на улицу. Солнце уже село, но краешек неба был еще красный, и Капитолина Ивановна пошла на это красное и почему-то вспомнила отца, погибшего в сорок втором под деревней Васильевкой, молодым еще, моложе, чем она сейчас. Они не хотели обозвать меня хамелеоном или крокодилом, думала Капитолина Ивановна, они хотели сказать, что я толстокожая и ничего не умею чувствовать… И стало опять обидно до слез, будто она маленькая беззащитная девочка-сирота, и захотелось под одеяло, вспоминать мать.
У подъезда стояла «скорая», наверное, кто-нибудь из соседей заболел, но знакомый шофер уже махал рукой, и она поняла — за ней. И впервые в жизни почувствовала: не хочу.
На столе лежал мужчина лет тридцати, бледный, в шоке, сразу ясно — работы много и неизвестно, чем кончится. Часа через полтора давление поднялось, хирурги уже плескались в тазиках, мужчина пришел в сознание и улыбнулся Капитолине Ивановне, Глаза у него были голубые, как у Олежека и какие были у отца. Вот так же лежал он где-нибудь в медсанбате на грязном столе и улыбался, чтобы не заплакать. Он был веселый. Приходил с работы, поднимал маленькую Капитолину Ивановну на руки и кричал: «Капка! Пришел твой папка!» И они смеялись, а потом она показывала новые платьица и одеяльца, которые вырезала ножницами. Он лежал на столе и…
На подставке белела большая мускулистая рука с въевшейся в ладонь металлической пылью, с толстой иглой, вколотой в голубую вену, папа, папочка, родной мой, не умирай, папка… — она вскрикнула и громко, в голос разрыдалась.
Позвонили Аркадию Аркадьевичу. Капитолине Ивановне прислали замену.
А она бежала домой и все плакала, хотела разбудить своего Олежека и успеть сказать ему. Успеть, пока жива.
— А идэ ж вони три мисяци булы?
— А нидэ! В кабинэти сыдилы да кнопки нажумали. — Дядя Ваня выпрямляется и оттопыривает большой палец на уровне пупка («Биии…»). — Приземлылыся на Луни! Вин, значит, с кабыны выйшов, жмэню зэмли взяв и сюды. Побачитэ. А мы слухаем. Да як бы вин выйшов, з його мокренького б не осталось!
Мы на кухне. Дядя Ваня, тетя Шура, моя жена Таня и я. Это дяди Ванин дом. Мы его гости. Пьем чай из травы материнки.
— А ось по радио пэрэдавалы, — говорит тетя Шура. — Одна девочка, Раечка, спрашуе, як воны пэрэходять с корабля на корабль, так вони…
— А по виревцй! — перебивает дядя Ваня и прищуривает глаз: эк, мол, взовьется! Но тетя Шура только машет рукой: «А-а…»
Тетя Шура сестра моей тещи Марии Сергеевны. Их четыре сестры: тетя Шура, тетя Женя, тетя Миля и Мария Сергеевна. И еще есть дядя Митя — родной и единственный их брат. На тете Шуре женат дядя Ваня, на тете Жене дядя Паня, а на тете Миле — дядя Гриша. Запомнили? Ничего, я тоже не сразу разобрался. Скоро все сюда придут: познакомитесь. А пока дядя Ваня рассказывает про свою деревню. Лет сто назад здесь, на Алтае, ее начали сибиряки. Потом пришли хохлы и в нескольких километрах от «Сибири» заложили свою. А перед войной сюда же прибыли немцы с Поволжья. Кое-кто женился вперекрест, но потоки до сих пор сохраняются: русские, немцы, хохлы. Интернационал. Наши — хохлы.
Правда, за годы украинский язык пообтерся. Иные слова вообще, мне кажется, выдуманы заново: бирульник, к примеру, или оглоготина. Но — было бы понятно, другого тут не требуется.
— Тетя Шура, а на праздник все у вас собираются? — спрашивает Таня.
— У нас, у нас… — вздыхает тетя Шура. — Ось колы мы с дидом сляжем, тоди скажуть — нехай воны лежать, не будемо их бэспокоить.
Да, дом у дяди Вани здоровенный. Строился в расчете жить всем вместе. Ленька, Васька, Людка, Зойка и Танька. Дети. Всех их можно не запоминать — в деревне живут только Ленька и Людка. Вместе жить не получается. «Вот якшо б Ваську да Ленькину Марусю — тоди б можно», — комбинирует дядя Ваня. А пока в доме гул. «Огурцы уже убрали, думаю завтра полоть картошку. Как вы там! Когда приедете?» — пишет Зойка из Промышленного. Иногда они, правда, едут. Через Новосибирск, с тремя пересадками. Там дядя Ваня пьет «Жигулевское» пиво, читает газеты. А дня через три тетя Шура сама говорит: «Ну шо, дид?» И они возвращаются. К корове, телку, двум свиньям с поросятами, к овцам, гусям, к курям… Дядя Ваня считает, главное — корова. «Будэ корова, и я знаю, шо буду сыт».
Была, правда, еще одна девочка — Зоя. Имя ее перешло потом к младшей сестре. Она была младше Леньки, но шустрая, держала его в строгости. В сорок втором, когда дядя Ваня был на фронте, Зоя с Ленькой заболели брюшным тифом, и их отвезли на телеге в район. Они выздоровели, но в больнице Зоя заразилась коклюшем и умерла.
Хожу по дяди Ваниному дому. Горница, или «гостина», — две кровати, стол, комод в белых оборках, проигрыватель с кучей пластинок. На одной химическим карандашом: «Поговори хоть ты со мной…» — перевод с цыганского. «На память тяте и маме. 197…» — тем же круглым почерком на фотографии за стеклом в буфете. Красивое девичье лицо. Улыбка. Ямочки. Любимая дяди Ванина дочь. Татьяна.
Спускаюсь по широкой лестнице на кухню. Ходики, радио, которое никогда не выключают («В Муслюмовском колхозе закончили раньше срока…»), календарь с Юрием Гагариным, «косинацем» (дядя Ваня называет космонавтов «косинацами»). Белый роскошный китель с подполковничьими звездами.
Где же, думаю я, где она живет, дяди Ванина душа?
Работа. С детства и по сей… Умно, быстро, честно, страшно. Нет, не это.
Перед войной погиб отец тети Шуры — он взял к себе Марию Сергеевну. Она была девочка и убегала назад к матери; он приходил и молча ждал ее у порога.
Не то…
Пуля задела плечевой нерв. Пулю отдавали — на, отвезешь домой, покажешь. «Оставьте сэби цю пакость!» — сказал дядя Ваня.
Нет.
Вот.
После войны поставили кладовщиком, потому что пальцы на правой руке согнулись и шоферить он не мог. Нюрка (была такая родственница) упросила дать для мужа справку. Справку, что, мол, выдал то-то и то-то. А не то мужа посодют, а дети… Не давай, говорили дяде Ване, — подведет. А как не дать? Подвела. И на суде божилась, что никакой справки не брала, сам он, и все. Дали дяде Ване пять лет. Вывели с суда, руки назад. Нюрке он (вот, вот оно!) ни слова не сказал. Ни тогда, ни потом, когда вернулся через десять месяцев по кассации. Дети-то у ней остались.
Тети Шурина кровать. Над ней деревянная витринка. Там, за стеклом, все: и дед Фокей, и бабушка, и лёля Паня в кепке. Тут и моя Таня в пионерском галстуке. А вот и дядя Ваня. Ему лет двадцать. Лицо из-под шапки, как нос корабля — бесстрашное и чистое. Таких почти и не бывает. А я вот, думаю я, видел.
Гости. Лёля Паня с лёлей Женей, дядя Гриша с тетей Милей, дядя Митя и Хоробровы, Вовка и Людка.
Леля Паня как бы сельский интеллигент. Работал комбайнером, заведовал молочнотоварной фермой, а перед пенсией — колхозной пасекой. Он носит кепку с пуговкой, пиджак и аккуратно выглаженную лелей Женей рубашку. Дядя Ваня наливает ему рюмку, и он отодвигает горлышко на половине. Пусть водка, пусть ликер иль пиво — половина. Принцип. «Ну дак а як?» — смеется дядя Ваня. Нет, половина.
Зато дядя Гриша пьет полную. Он — конюх. В детстве болел полиомиелитом, ноги испорчены. Он ходит, нагнув худосочное тело над самой землей, и радостно вскидывает его, когда видит любимых своих племяшей, целует их и крутит пальцем пшеничный свой чуб. Дядя Гриша. Григорий Потапович. Любимая тема за любым столом в этой деревне — дяди Гришины легенды. Их рассказывают, помнят и хранят.
— Раз иду в Бийск, подъезжаю до моста, бачу — затор. На конях бабы. Рев. Шо такэ, думаю. Подъезжае до мэнэ пидполковник: «Григорий Потапович, разрешите обеспокоить, помогите…» Я кажу: «Мэк! А що?» А вин тыче мэни в небо. Дывлюсь, а там! Немецки самолеты так и кружать, так и кружать… Я тоди пийшов и розигнав затор.
— Так немцев сроду над Бийском и не было.
— Цыць! Ты ще малый таки свэдения имэть.
Тетя Миля крупная, здоровая, веселая. В молодости, говорят, дядя Гриша по пьянке ее поколачивал. И она позволяла — из уважения. Сам дядя Гриша про свою силу рассказывал чудеса. «Хлопци разбалуются, так я брав с кого-нэбудь шапку, пиднимал рукою амбар и пид угол — шоб не баловались». Конечно, такая силища была в молодости. Но и сейчас дядя Гриша не вянет. Держится размашисто, голос низкий, командный, с хрипотцой. «Иду раз, вже писля войны. Останавлюется черна машина и мэнэ два здоровых хлопца беруть под руки и у двэри… Тю! Я поднакоживсь та шубу и растебнув. А пид ней ординов!.. Страшное дело».
Больше всего дядя Гриша любит коней. Последнего жеребца он выкормил из соски, и колхоз разрешил ему держать его у себя. Если коней в подворье нет, дядя Гриша за стол не сядет.
— А зачим я буду без коней исты?
— Дядя Гриша, вы казак?
Он крутит свой тонкий волнистый чуб и отвечает медленно и твердо:
— Козак.
— А какой: донской или кубанский?
Задумывается.
— Я — кубаньский.
Вовка Хоробров, дяди Ванин зять, курит на лесенке и посмеивается. Черноволос, смугл, красив, как голливудский ковбой. Леля Паня зовет его «Хоробра».
— Ничого в ей там не вырастэ! — слышится от печки голос тети Шуры. — Ж… там у ей вырастэ!
Если дяди Гришины истории лучше все-таки слушать в пересказе, то дядю Митю надо слышать самого. «На улице рыли канаву для канализации, — начинает дядя Митя, и глаза его загораются предвкушением. — Мы идем с Петькой Долговым после рейса. А в канаву попали два учителя. И кобыла. Один учитель пения. Дождь, темь, ну черно. Потрогает руками — там земля, там кобылья морда». И он, учитель-то: «Родина-мать, я твой сын, слышишь, как я плачу?!» Дядя Митя хватает руками по канаве, и мы все смеемся. «Мы с Петькой учителей вытащили, а кобылу не стали. Ее утром трактором вытащили. А второй был учителем всеей истории…»
Дядя Ваня снова наливает. Леля Паня закрывает рюмку. Дядя Ваня щурится и смеется: «Ну а як?» «Ну идэ твоя Пушишина?» — кричит он тете Шуре, к печи. Тетя Шура достает свою рюмку-обманку с пузырем в стекле — подарок бабки Пушишиной, а дядя Ваня верной рукой наливает. «А тоби, дид, хватэ, — говорит тетя Шура, — а то ты будешь пьяный». Дядя Ваня в лице выражения не меняет, наливает. Людка подкладывает Вовке, он тоже охотнее пьет, чем ест. Но Людка учительница, в голосе у нее металл. Мимо нее трудно.
Помню, лет десять назад, на втором курсе, моросил дождь, сапоги приходилось поднимать высоко, налипала грязь, и работа казалась прихотью начальства — вечная ошибка подневольного. К концу дня, жалея руки, мы затаптывали картошку в землю; в душе шевелилось, не хотело, но ты наступал каблуком и поворачивался — картофелина исчезала, а ты наступал на другую.
Вшестером мы жили не в клубе, как все, а в деревянном сарайчике. Мы покупали в сельмаге сладкое вино «Лидия», не пользовавшееся спросом у местного населения, и пили его вечерами. Шура Баланов бил восьмеркой по струнам, и мы пели про давнюю память, которая легла на плечо зеленой тушью. Приходила Оля, красивая девушка, потерпевшая крах любви, слушала, и мы провожали ее по очереди. Приходил хозяин, странный мужичок, выпивал вина и веселил нас словами: «Другой бы обиделся, скандалил, спорил — я не буду».
Мы не замечали ни коровы, жившей за стеной, ни свиньи, ни кур, ни Оли… Не слышали петухов и не видели деревьев. Мы были молоды. Мир неразрезанным тортом ждал нас впереди. Все дело было в том, как за него ухватиться.
Леля Паня и леля Женя уезжают на четыре дня в Усть-Пристань, на свадьбу внучки, и мы остаемся у них на хозяйстве. Это решено. А пока поживем у них и поучимся.
Дом у лели Пани устроен по-другому. Кипения и стройки, как у дяди Вани, здесь нет. По чистому двору ходят черные утки с белыми грудками и аккуратно, сыто крякают.
Вечерком, когда свободен от хозяйства, леля Паня ходит по дому с мухобойкой на плече, бьет мух.
— Ну что, сколько набили? — спрашиваю для разговора.
— Три, — серьезно отвечает он.
После вечерней дойки кто-нибудь приходит. Садимся на стулья в большой комнате, всем видны лица всех — кругом, начинается беседа. Сегодня в гостях дядя Митя.
Речь заходит про деда Мирона, умевшего предсказывать погоду. Раз, рассказывает леля Женя, его позвали на пожар, так он походил вокруг дома, почитал «Отче наш», только сзади наперед, — и пожар стих. «Совпало!» — улыбается леля Паня. «Кто знает…» — леля Женя в прекрасной неуверенности.
Еще новость. У магазина одна женщина, немка, рассказывала, внутри у нее жаба. Что, мол, просветили рентгеном, а там живая жаба. Леля Женя смотрит на меня: может такое быть?
Потом дядя Митя тоже рассказывает пару историй. Смешных. Потом выпивает стакан медовухи и уходит. Когда умерла бабушка, на похороны он опоздал. Жил тогда в другой деревне, в Кемеровской области. После похорон сидели все у тети Шуры, одни свои, и вдруг заходит дядя Митя — опоздал. Накинулись на него — «единственный сын», а он расстроился: без него схоронили. Пошли еще на кладбище, а он «вот эдак, как упадет на локти, на могилу… «Мама!».
А она ему деньги завещала, рассказывает леля Женя, сто рублей. Как самому бедному. У нее и было-то — сто.
Перед отъездом хозяев опоросилась свинья Машка. Я видел, как родился последний, седьмой, поросенок.
Машка долго ходила по клети, грубо дышала, собиралась. Потом напряглась — появилась зажмуренная головка с прижатыми ушками, еще потуга — и он, мокрый, вылетел на пол, побежал, приволакивая заднюю ногу. Генетический урод. Один из семи. Копыто на правой задней ноге вывернуто задом наперед.
Леля Паня чешет палочкой Машке бок, поросят осторожно забирает. Леля Женя обтирает их тряпкой, складывает в деревянный ящик. В ящике темень, возня и визг. Родился послед, Машка ложится на бок, карий глаз в белых ресницах зажмуривается, открывается и медленно-медленно закрывается опять. Намаялась.
Когда поросят пускают к матери, они долго тычутся тупыми рыльцами в соски, не понимая. Почему-то это страшно. Потом они научаются. Только тот, с повернутым копытом, еще долго лазит у Машки за спиной — не может найти место, свой сосок. Пять кабанчиков, сказала леля Женя, и две свинки. А леля Паня взял того, с копытом, и положил к свободному соску.
Насосавшись, они легли, прижавшись, как дрова в поленнице, и засопели.
Кроме коровы, которую надо дважды доить, встречать и провожать в стадо, у нас еще телок, утки, тринадцать штук, куры, свинья Машка с поросятами, собака по имени Мухтар и две кошки — серая и рыжая, и у каждой по четыре котенка.
Рублю сечкой кабачок (оставил леля Паня) и бросаю уткам; с дикой жадностью они набрасываются на куски. Машке — вареной картошки и воды, там порядок. Мухтару — ломоть черного хлеба. Он хоть и здоровенный пес, трус и притворщик. Громко лает на незнакомого, но подходишь ближе, делает вид, что его это не касается, лезет в свою будку. Кошки тоже интересные. Молоко пьют только парное. Пробую дать им утреннего — рыжая лизнула и обиженно ушла, а серая сидит рядом с банкой, ждет корову. Котята лежат у них вместе, в одном гнезде, матери возятся с ними по очереди. Под вечер приходит телок. Глупый и порывистый. Заранее наливаешь в ведро воду с молоком и ставишь у калитки, чтобы сразу попил. Чтобы знал дом. Любил.
Самое страшное, думаю я о Машке, полюбить ее.
Таня читает книгу на скамеечке во дворе, ждет корову. Ей доить. Книга у нее — «Американская новелла XX века». Я представляю себе: в кухне у лели Жени сидят они — Капоте, Сэлинджер, Воннегут, Апдайк… Ржут, сложив ноги на лели Женин круглый стол, дымят сигарами, а леля Женя испуганно таскает им медовуху.
А может, они и не смеялись бы.
Вечером мы гуляем. Здороваемся. Старухи подолгу смотрят нам вслед: «Ой, та это ж Таня! Ой, да кака ты стала. А это ж кто ж?»
По горке ходит коричневый жеребенок, поднимая хвост. Он так хрупко-изящен, так безмятежен, что становится тяжело. Будто он знает об этой жизни лучше, чем ты, а тебе этого уже не понять.
На одной из тропинок к нам пристает чья-то свинья. Худая, длинная, она останавливается и стоит, когда останавливаемся мы. Люби свинью, думаю я, потом убей ее. Вот жизнь.
На лавочке возле дома учительницы Марии Васильевны сама Мария Васильевна с сыном. Она держит его на коленях, большой кулек из одеяла, глядит на стриженую бессмысленную голову. Двадцать шесть лет сидит она на этой лавочке. Сынок ее молчит, только подсолнухом поворачивает лицо к закатному слабому солнцу. Мария Васильевна смотрит на него и крепится.
На улицах ребятишки. Таня узнает их, кто чей. Немцев я тоже отличаю: белобрысые, красивые, с тевтонскими носами и подбородками. «Ты Донов?» — останавливает Таня черноглазого тихого мальчика. «Донов».
Жизнь рода, думаю я. Молодые заботятся о продолжении. А пожилые толстые женщины с изношенными ногами — о том, чтобы росли семена, побеги… Они не могут уйти, пока не вырастут, не окрепнут дети, внуки, правнуки. Жизнь пузырится водою в дождь. Другие дети, другие лица, улыбки, глаза… и та же, та же мелодия, та самая. И дети рожают детей, новых, еще — стало быть, соглашаются с жизнью, с такой, какая она есть.
Леля Женя вышла за лелю Паню, когда он был уже вдовцом с дочкой Валей на руках. Валя была хроменькая, леля Женя ее жалела. Валя выросла и вышла замуж за Николая Джумалинова; он приехал поднимать целину, да так и остался в Воеводском. И родилось у них с Валей три дочки-калмычки, три красавицы, три здоровенные девки. Николаю с Валей на первых порах не покоилось, пробовали жить в других местах, и Галка, старшая дочь, росла пока у дедушки с бабушкой. Потом, когда Николай совсем обосновался в Воеводском, Галка не захотела уйти от стариков. Так и жили.
Вот эта Галка и выходит сейчас замуж в Усть-Пристани. Начало там, у родителей жениха, а конец должен быть здесь, у нас. Вчера вернулись хозяева — и началась подготовка. Там — весело и богато. И у нас должно.
Николай заколет свинью. Водка куплена. Пиво будет. Теперь женщины займутся стряпней, а мы, свои мужики, поставим во дворе у лели Пани «палатку», где и будет свадьба. И просторно, и воздуху хватит, и дождь не замочит. Лет пять уж в деревне такая мода.
Дядя Митя берет у себя в заготзерне три брезентовых куска, Николай привезет их сюда. Завтра начинаем.
Собрать своих на дело, с которым один не справишься, — «помочь». «Собрать помочь». С утра помочь и собралась.
Я еще сплю, а уж дядя Митя с дядей Гришей вырыли ямки по углам и поставили столбы.
Года полтора назад выходила замуж средняя дочка Николая, Светка. Гуляли тоже у лели Пани. Дядя Гриша тогда поклялся, что ноги его здесь больше не будет. Потому не будет, что его на той свадьбе страшно оскорбили. Взял он непочатую бутылку водки и только закусил уже пробку, как его остановили, есть, мол, открытые, не надо. А было как раз надо. Надо было взять бутылку, спокойно, как он есть здесь основной и главный родственник, открыть ее зубами, плюнуть пробку, налить стаканы и стукнуться с мужиком, что сидел рядом. «Ты на каком фронте воевал?» — спрашивал мужик. Дядя Гриша думал, смотрел на свои ноги, щурился: «А яки тоди булы?» — «Ну, Центральный, Белорусский, Украинский…» — «Я — на Украинском!» — чуть тише говорил дядя Гриша. «Ух ты! Значит, мы с тобой с одного фронта!» — удивлялся мужик. Тут-то дядя Гриша и тянулся за бутылкой, тут-то и нужна была замашка. Шваркнуть по сто с фронтовым другом. А Вовка Хоробров: «Вот, дядя Гриша, есть же открытые!» И леля Женя: «Что ты, Гриша, есть же…»
Дядя Гриша еще поколебался: и разговор хороший начался, и выпито всего ничего — но душа не стерпела. Встал, схватил шапку. «Ноги моей…»
Но сегодня дядя Митя по просьбе лели Пани зашел за ним, и дядя Гриша, польщенный, пришел, не помня обид.
Я выхожу на крыльцо и шутя спрашиваю дядю Гришу: «Чего ж основных-то работников не подождали?» — «Мэк! — не принимает шутки дядя Гриша. — Пока цэ мотор работае (он стукает себя по груди) — основны тут!»
Привозит брезент Николай, подходит дядя Ваня, подъезжает на новом «Запорожце» Ленька. Он похож на тетю Шуру — маленький, черный, бу-бу-бу.
Дядя Гриша кричит дяде Ване: «К обиду, значит?» — «А як же! К обиду, — говорит дядя Ваня. — А як же ты хотив?» Он берет топор. Я пытаюсь пристроиться рядом. Работа без отвеса и угломера, но доски на столах и лавках ложатся у дяди Вани как струны. Он пригибается, ставит свой голубой, прозрачный глаз на уровень будущего стола и говорит мне: «А ну, жмакни по тому». Я жмакаю кувалдой и раскалываю кол. «Це тоби нэ пинцет держать!» — смеется дядя Гриша. «По центру бей!» — ласково успокаивает Николай. Друг степей, он говорит с легким украинским акцентом, и мне это кажется прекрасным.
Я пробую затесать кол. Дядя Гриша мягко, как бы кивая на мое неумение, улыбается и подзывает меня рукой. «Возьми этот!» — говорит он грубым голосом и протягивает топор. Ясно, другого такого топора в деревне искать бесполезно. Бритва. Сам рубит. Сам-то сам, но рука моя через пять минут становится чужой, пальцы разгибаются — все. Дядя Гриша, улыбаясь одной щекой, ухватисто берется за топорище: «Танюшка, наверное, рассказывала… Звитциля не выпадет».
Обед. Мы выпиваем по рюмке водки, заедаем резанным прямо с кожурой луком. Хорошо. Леля Женя с Валентиной ухаживают за нами. В войну в соседнем селе объявилась молдаванка — гадала про мужиков. Тетя Шура тогда идти отказалась: «А на черта! Так я работаю. Дитэй кормлю. А скаже вона, так як я обратно пойду!» А леля Женя, послабже, — не выдержала, пошла. И ей сказала молдаванка — жди в сорок пятом. Так и вышло. До сорок пятого леля Паня был в плену. Они лежали под дождем на одном боку и переворачивались на другой одновременно, все, кто лежал. Одному было нельзя.
Помидоры, тушеная картошка, сало. Я предлагаю дяде Ване ложку, — удобнее. «Возьми!» — поддерживает дядя Гриша. «Ничего, — отвечает дядя Ваня, осторожно цепляя вилкой помидор, — так культурнее».
После обеда дядя Гриша почти не работает. Сидит на жердине, кричит: «Еще, еще, выше, поднимай…» А Николай старается. Бьет, пилит, тешет. Мы все меняемся ему в пару. Слушает он дядю Ваню.
Мы с дядей Митей пилим колья. Отрезаем их от мягких тополиных жердин. Простое дело. Дядя Митя не то что ленится или не может другое, — он как бы не имеет своих строительных идей. Со стороны, без нахрапа. Дядя Митя женат второй раз, и, кажется, неудачно. Трезвый он растерянный и печальный.
Мы приносим напиленные заготовки, и, если топор не занят, дядя Митя берет его. Потом Николай или дядя Ваня топор забирают, и дядя Митя снова стоит, пока кто-нибудь не окликнет пособить.
Когда основное сделано, незаметно уходит дядя Ваня. Дядя Гриша садится в Ленькин «Запорожец», но Ленька что-то медлит, и дядя Гриша не выносит, выскакивает наружу и идет пешком. «Якшо надо будэ, — кричит он леле Пане, — я — дома!»
Топится баня. Скоро здесь, в палатке, будет куча народу, шум, топот, черт знает что. Леля Женя говорит, надо положить доски на землю, чтобы было где плясать. Леля Паня слушает. «Надо!» — говорит леля Женя. Леля Паня и сам знает. А где их взять? Тес, что приготовлен на крыши к улийкам, — жалко. Тес хороший, новый. К соседям идти — нехорошо. Да и не дадут, знают, что тес есть.
— Ты бы, дид, дал тесу на такэ дило? Не пожалив? — спросит потом тетя Шура дядю Ваню в порядке обсуждения.
— Я? Тесу? На такэ дило? Ны в жисть бы не дав! — ответит дядя Ваня.
Я рассказываю Тане, как Николай топором попадает в то место, куда хочет — ни полсантиметра вбок. Леля Женя обижена: «Мой и не работал плотником, а всегда попадет в то же место». Понятно, в чем тут дело. Ревность! Эх, Галка, Галка, что ты натворила! Не раз тебе ссориться с отцом, не раз целовать бабу в щеку, успокаивать и гладить по плечам, говорить, что любишь больше всех на свете, даже больше, чем своего Гену. Любовь — река, свои запруды и мели, свои рукава. Пока любишь — есть от чего болеть сердцу и радоваться, а разлюбил — и не надо ничего.
Закрепив последнюю веревку, подходит Николай. «Хорошо плясали у сватов, — говорит леля Женя. — У нас тут Николай спляшет». Николай думает, качает оливковой головой: «Нет! От нас Анатолий[12] плясать будет!»
Все разошлись. Палатка готова. Только леля Паня еще долго ходит по двору, метет, подбирает щепочки, не может успокоиться.
В семь утра зашел Николай. Идем колоть свинью. Я несу паяльную лампу и волнуюсь. Помню, как рожала Машка, помню ту длинную… Люби свинью, потом убей.
Валя улыбается нам с крыльца. Улыбка у нее внутрь. Вроде «все так, да не так, а сами знаем как». Джиоконда. У Николая улыбка тоже не простая — глаз нет, белые зубы наружу; душа не вышла, а спряталась за ней, за улыбкой.
Мы кладем на чурбаки две плахи — стол для разделки туши, идем к сараю. Свиньи, три сестры, почуяв нас, забеспокоились. Две, что побольше, заслоняют маленькую, третью, обреченную. Николаю не жалко. Для него она несделанная работа, и только.
Заманиваем их в пригон, потом двух, тех, что побольше, выгоняем назад.
И Николай берется за переднюю ногу, мне велит заднюю — рраз, на пол, и быстро, точно, привычное дело, нож под левую лопатку, рраз… Держу ноги, они дергаются, а я держу.
Дважды мы опалили шкуру паяльной лампой, оскребли, потом Николай вспорол живот, бросил потроха псу.
Говорим про радикулит, замучивший Николая, про осень, когда визжат на подворьях свиньи, потому что приходит такая пора. «Грязь не сало — потряс, и отстало!» — чистит сапоги Николай, прячась за своей улыбкой.
Я шел по деревне. Дяди Ванины сапоги, обутые на мои ноги, скользили, когда я сворачивал с улицы на улицу. Прошел дождь, все было вода и грязь. Страшные догадки бродили у меня в голове. Жизнь свиньи от родов до смерти стояла позади. Люби свинью…
«На то она, свинья, и создана!» — сказала соседка.
А человек? — спросите вы. Не знаю.
От свеженины я отказался.
Ну вот она, свадьба!
Входят жених с невестой. Высокие, молодые, красивые. Глаза у жениха смеются, синие, из-под соболиных бровей. Жуть. Гости по лавочкам — скромно, тихо. Раскачиваемся. Встает папа жениха: за жениха и невесту… чтобы все, значит, у них хорошо, прошу, дорогие гости. Пьем, едим. Тихо. Спрашиваю, нет ли чего другого, кроме водки. Нет. А чего, водка-то пока есть, пей…
Дядя Ваня в синем в полосочку костюме, в сапогах, в новой кепке. Леля Паня с лелей Женей за почетным столом — в центре. А вон и дядя Гриша. С утра они с Ленькой искали пропавшую телку. Дядя Гриша давал Леньке коня, да и сам ездил верхом, не утерпев. Телка найдена, потому к свадьбе Ленька с дядей Гришей хорошо выпивши, и дядя Гриша клонит уж свой чуб над холодинкой и только вскрикивает порою непонятными словами, широко взмахивая правой рукой. Тетя Миля ругает его в ухо, но, встретив чужой взгляд, улыбается — «ничего».
Еще выпили. Еще. «Обходят». Крестный подносит рюмку водки, гость пьет и говорит подобающие слова. У крестной большой фартук-мешок — подарок летит туда, до кучи.
Встает дядя Ваня, пьет стопку, желает, чтобы «ноги у невесты, значит, исключительно не мерзли», и бросает в фартук пимы своей работы.
Оживело. Рядом садится Вовка Хоробров, рассказывает, улыбаясь белыми зубами, как женился на дяди Ваниной Людке, как плакала на свадьбе мать. «А вдруг они тебя ругают?» — плакала, когда пели свои непонятные песни наши хохлы.
— Деревня моя, деревянная, дальняя… — запевает чистый женский голос.
Дядя Ваня потихоньку сбегает от тети Шуры за другой стол. Там завяжется беседа с каким-нибудь приличным стариком. Тяжело подле тети Шуры. Она не возражает. Ей тоже неприятно смотреть, как он пьет.
А на помосте, на новом лели Панином тесе, уже стучит каблуками тетя Миля.
Ох, дед, ты мой дед,
Плоховатенько одет.
Я морковки захотела,
В огороде такой нет…
Дядя Гриша подымает голову, хмурит пшеничную бровь, но шея не выдерживает тяжести, голова снова ложится на стол. Дядя Митя наяривает плясовую, резко, задористо дергая гармошку за бока. Рядом крестная пилит вилкой по стиральной доске, а леля Женя, в глазах у нее слезы, на губах улыбка, бьет с переборами на ложках. Оркестр. Леля Паня улыбается: хорошо.
Выходят на помост бабы. Подбочениваются, бьют каблуками в доски. Мы дико, испуганно смеемся, забывая закрывать рты. Частушки приводить здесь нет решительно никакой возможности. А жаль.
У центрального кола дядя Ваня беседует с отцом жениха. Дядя Ваня называет его «сватом», хочет сказать хорошую, умно-веселую мысль, но «сват» не понимает его — кивает, не слушая, будто дядя Ваня глухой или ребенок. Водку он тоже не пьет, чокается, делает вид. Дядю Ваню тянет за руку тетя Шура, дяде Ване хочется выпить, но он глядит голубыми глазами на «свата» и делает такую штуку: отпивает глоток от большой стопки и ставит ее на поднос. «Спасибо! — говорит он. — Нам достаточно!»
Нам достаточно. Уходим. Кончился первый день. Позади слышится хрипловатый голос дяди Мити.
Наутро сбор к десяти. Есть и потери. Не пришел Вовка Хоробров. Поругались. Людка одна, грустная. Дядя Ваня сразу садится подальше от тети Шуры. «Страмець!» — говорит тетя Шура.
Похмелились. Пиво. Мясо.
Разговоры. Душевность. Ко мне подсаживается Николай. В улыбке у него печаль. «Я так много чувствую… Я хотел бы обо всем этом написать, но я не умею». Потом он поет, мы вместе поем: «Под вечер запели гармони…»
Нас перебивают. Поет молодежь. Друзья и подруги молодых. Песни даже моего поколения они поют как поэтическую старину. Держатся они слегка свысока, как бы жалея. Почему, думаю я. Им, верно, кажется, старики завидуют им — ведь у них, молодых, столько ее, этой завидной соблазнительной жизни впереди. Целый торт.
Слышно, как из-за палатки, из-за дальнего угла, поет дядя Митя.
На помосте опять частушки. Бьют каблуками. Эхма! Врежь, Надюха. Обнажи нам жизни суть.
С гармонями, с женихом и невестой пошла свадьба по деревне. На тачке везут деда с бабкой — лелю Паню и лелю Женю — топить. После свадьбы внучки, считается, они больше не нужны. На берегу реки сидит уже с гармошкой дядя Митя, поет на известный морской мотив: «Фуфайкою труп обернули…» Начинается купанье: деда, бабку, тетю Милю… Смех, веселье, радость Диониса.
А там, в углу палатки, — лучшее, что может быть на свете, — тетя Шура и с ней две старухи:
Посияла огирочки, близко над водою, —
Сама буду поливаты дрибною слизою…
Мы снова в дяди Ваниной кухне. Завтра отъезд, а сегодня дядя Ваня вспомнил, что у него день рождения. Семьдесят лет. «А шо, — говорит он, — шмарганем, дядя Володя, по чарке горилки?!»
Я слышу, как пахнет от дяди Вани. Пот, сено, стружки, навоз, овчина. Так пахло от моего деда. Тополь живет сто лет, думаю я. Зачем живет тополь? Чтобы дать семена новым, которые будут стоять свои сто, и блестеть листвой, и шуметь от ночного ветра. Зачем работает дядя Ваня? Чтобы есть. А ест? Чтобы были силы работать. Круг. И в нем еще свадьбы, встречи и рождения детей. Леньки, Людки… А у тех свои Гальки и Сережки. Мудрая жизнь растений, являющая собой основную природную мысль — живи.
Завтра с утра он снова пойдет поднимать покосившийся сарай, метать сено, таскать свинье. И жизнь идет, как ей надо идти. И если ночью случится проснуться, руки сами найдут, что им делать — подшить валенки, еще ли что…
«Гудит в голове, — рассказывает дядя Ваня о своей беде. — Гуулл, гуулл, этот самый гуулл…» И в длинном этом «у-у» мне тоже слышится гул, мешающий жить дяде Ване. Ничего, думаю я, ничего…
Мы уходим. Дождь и солнце. Деревня, умытая, блестит нам вслед крышами, тополями и свекольными листами огородов. Я знаю, придет вечер, загорится окно в дяди Ванином доме, застучат ходики, и тетя Шура спросит, зевая и прикрывая темною ладошкой рот:
— А ты че ж, дид? Опять читать?
— Ну.
— Читальщик… Уси давно сплять.
Будет гореть окно среди темноты, и теперь я знаю, что там, за его далекими стеклами.
Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть ее, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности.
1. За дверью шаги — вниз, вверх, мимо. Я один. Мама ушла в магазин; сказала — скоро, а уже долго, а ее нет. Страшно, но будто понарошке, все равно она придет. «Раз, два, раз, два — от тети Полиной двери до туалета; раз, два — назад». За дверью Валя утром делает уроки, и ей нельзя тогда мешать. А из кухни пахнет луком. Дядя Ваня любит картошку с луком. Картошка поджаристая, оранжевая, вкусная, наверно. Наевшись, дядя Ваня целует Валю в щеку — мпц! — губы тянутся, как улитки, красные, но она терпит. А в коридоре уже совсем темно. А в подъезде холодно и пахнет мокрым, и еще пылью… А вдруг она не придет? «Несет меня лиса за синие леса, за высокие го…» Нет! Она придет! Вот это… мамины шаги — цтук, цтук, цтук, — у нее высокие каблуки, ближе, я же говорил! я сразу узнал… «Это тетя Поля, это тетя Поля, это тетя Поля!» — шепчу я заклинание, а вдруг все-таки не она? Ключ окунулся в замок — клчзго! — белое облачко, и да! мама! в снегу, счастливая мне, прижимает к холодной шубе. Мама, мама… Рука теплая изнутри, нежная, гладит мои волосы. И еще из сумки, в бумаге, хрустит (неужели?), да-да, машина, зеленая! Пахнет!!
Мы жили на Ленина, 1, на четвертом этаже. В большой комнате окнами были два балкона из гранита, шершавые и холодные. Внизу, далеко — земля, скверик и фонтан с маленькой цаплей. Демонстрацию можно было смотреть отсюда.
Вечером шли из бани солдаты. У Люды на столе в проходной комнате горела оранжевая лампа, а солдаты пели глухими голосами, будто одним: гхо, гхо, и, когда замолкали, было слышно, бум-бум-бум, как бьют сапоги по асфальту.
Людин велосипед висел в коридоре, на веревке, и там же тети Полин, с красной сеткой над задним колесом.
Они грохнулись, когда отец ударил дядю Ваню.
Дядя Ваня сидел у стены. Тетя Поля молчала, а Валя заплакала.
Люда сказала, что дядя Ваня написал на отца донос и Валя его не любит, хоть он ей и родной.
Фонтан в скверике иногда работал, из зеленого клюва у цапли била толстая струя; мы купались, если жарко и не мешали взрослые.
Однажды я гулял по скверу, и по небу между крышами пролетели мужчина и женщина. Такие большие, что стало темно.
Мужчина летел впереди, лица его не было видно, а женщина смотрела вниз и улыбалась.
2. Потом переехали в Курган, к деду. От отца приходили открытки, а у нас родилась Нинка.
Мы жили в собственном дедовом доме, вокруг тоже были деревянные дома с огородами, как в деревне.
Здесь пахло не так, как дома. Будто это была другая жизнь. Будто я родился еще раз.
От деда пахло овечьей шерстью — в подполе он катал валенки. От бабушки пахло кислым и сладким. В печи она пекла для нас «яишню». Под корочкой яишня нежная, а в белую воду от нее можно макать хлебом.
Еще по воскресеньям бабушка стряпала булочки с конфеткой-подушечкой. Если откусить с краешком конфетки — вкусно, а если зубы не дотягивались, булочка так себе, как хлеб.
Бабушка звала деда «дедушко».
У бабушки был сын, мамин сводный брат дядя Витя. Он пропал без вести на войне. Когда дедушка был пьяный, он пел «Трансвааль». «Малютка сын, пятнадцать лет, отец, пусти меня…» На «пятнадцать» дедушка понижал голос, потом голос прерывался, и он сипел: «Я жертвую за родину младую жизнь свою…» Тут уж он не мог петь, только поскуливал и морщил лицо. И еще — самое лучшее:
«За кривду бог накажет нас, за правду наградит».
Когда шел дождь, мы выскакивали на улицу и кричали: «Дождик, дождик, пуще! Дам тебе гущи!»
На окнах были синие ставни.
На дворе трава, на траве дрова. Там теперь они и будут лежать, в том дворе.
И с дедом в баню, и ждешь его из парной, где он отходит после загула. Потом он парит ноги в кипятке, а ногти на них похожи на маленькие черепашьи панцири.
А потом вода с малиновым сиропом, а у него пиво, и тебе странно, почему ему так хорошо.
3. Вернулись. В тот же дом, к дяде Ване.
Новая старая жизнь. Девочки тянут руки на уроках — бабочки-капустницы над полянкой, трепещут.
У соседки по парте натоптыш на среднем пальце от старательности, от чистого писания. «Кустракиты над рекой…» Что такое кустракиты?
Карнавал в школе. Костюм Петрушки. Отец подарил к нему две маски. Одна — очки и усики — тонкое, собачье, подловатое, страшное. Угаданное. А костюм шила мама, лучше всех, да тут еще маска. Ого-го-го какая маска, страшно в зеркало глядеть.
Но круг за кругом, и все, кроме зайчиков и снежинок, уже под елкой, а меня — «его» — не видят. Круг, еще, еще круг — нет, не видят. Ладно, сдаюсь. У меня есть вторая маска, вот! Теперь я с красным носом, с хлебными привычными усами. Грубый, заметный, не страшный.
«Какой у нас Петрушка! Наградим Петрушку?! А ку-ка, Петрушка!»
Повели под елку, дали кулек.
Не нужен подлый человек!
4. Саня Митин. На русском — придумать синоним к прилагательному «ядреный». Славная осень, здоровый, ядреный… Саня, редко поднимавший руку, привел пример — «ядрена бабушка».
Под лестницей прятали пустые бутылки, вода в буфете без стоимости посуды. И Саню поймали.
Классный час. Саня слушает, наклонив голову. И я, «сын культурных родителей», встаю и сознаюсь в соучастии. Дальше класса — не пошло. Я и знал, что не пойдет. Но Саня оценил.
В кино. Котовский, Щорс, Олеко Дундич. «Черный ворон, что ты вьешься над моею головой…» Бурка его летела с экрана, и мы сжимали кулаки.
В нише перед входом в нижний зал панорама — «Последние дни Пушкина». Три застекленные витрины.
Дрались тут с кирсараевцами. Двое с тремя. Лежа в снегу, Пушкин целился в Дантеса. Курчавый напомаженный затылок Дантеса. Санино бледное лицо в веснушках.
Мы победили.
— Передайте, я прощаю его.
Нет. Мне хотелось, чтобы Пушкин убил. Или потом, Лермонтов, вызвал бы и убил.
Любил ходить к Сане домой. Там пили кофе без молока, заваривая его, как чай, и отца приводили вечером под руки.
Санина мать меня привечала и надеялась на нашу дружбу. Но в седьмом Саня остался на второй год, и она перестала улыбаться на мое «драсте».
5. Ночь накануне пионерлагеря. Пред.
Новая еще раз жизнь — завтра. Радость в страхе — горох в стручке.
Первый день. Чужая свежесть. Чужие лица, которые, уже знаешь, будут родными. Все смазанное, уютное от мелкого дождя. Взвешенность. И охота домой, и уже ясно: кончится и это неначавшееся.
Дождь. Сырые доски столиков для шахмат.
И земля в хвойных иголках, пахнет.
Как пахнет земля у озера?
Как она пахнет там, у волейбольной площадки, где в песке застыли рубчики от слепого дождя?!
И Генка, мой друг, с белым баяном в смуглых руках. Одно в другое, ах, неуловимо… Иди, иди ко мне, сюда, на самый край — не бойся, посмотри. Это музыка. Это играет Генка, это темные мышцы перекатываются на сутулых его плечах. Помнишь?
6. Пришел день, и Сашка Макаров подал шарик из нарезанной лентой бумаги. Игрушка-раскладушка. Украшали елку. Сашка спросил: «Чувствуешь?»
Держал ее в обеих ладонях, как держат воду перед тем, как плеснуть в лицо. И ладони сомкнулись — понял! Она была осторожно округла.
Пальцы задрожали. Да. Да.
Пробилось.
7. Люди.
Глаза. Губы. Нос.
Две половинки. Две.
Красота. Зачем?
Рисую руку. Пальцы, ногти. Идет урок биологии… «Каждый второй глоток воздуха подарен нам деревьями». Голос тягучий, плоский, на одной оскомной ноте.
Рисую руку. Сухожилия, сосуды. Куриная лапа, корни дерева — чувствилище. Что вы хотите им чувствовать, сэ-р?
Глаза. Чем они выражают? Зрачком? Радужкой? Морщинками у глаз? «Она шла, покачивая, м-м, бедрами, стылая ненависть стояла у нее под радужкой». М-м…
Уши. Уши, уши, уши. Не видят, привыкли, не прячут, а это… это ж звериные, мышиные, крысы, волки, собаки, торчат — уберите! Нет, не уберут. Забыть.
Ходить, бродить, молчать. Бред отношения. «Я» такой, какой, мне кажется, я глазами других. А «я» — не такой! «Здравствуйте» — тяжелая работа. Разожмите губы, мистер X. Нет! Отвернусь, пройду мимо. Чужие сознания — холодная вода. Смотрят, подгоняют под свои тавра. Каждый кулик предлагает жить в своем болоте. Море болотной воды.
Агрессия сознаний. Держись!
И вечером, у приемника — зеленый глазок, мрак и стеклянная планочка с красной шкалой. Мир рвется к тебе и лопается бомбой на коленях.
Стойте! Погодите.
Люда дала книгу. Девушка-работница и студент на каникулах в чужом доме. Англия. Девятнадцатый век. Поцелуй в саду и драка с конюхом, тоже имеющим виды.
Ее ладонь, жесткая от грубой работы. Жжет.
Ну что ж… Будет!
8. Саша Лапушкин. Друг, понимающий все. «Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Саша кивает. Идем по красной листве, по желтым листьям. «Листьям древесным подобны сыны человеков». Тление. Запах мертвых.
Время, говорит Саша, время. Время — линия, время — кольцо, времени нет.
Говорим. А вот еще, еще! Нюансы. Обрываем, когда совсем тонко. А вдруг не понят? Тогда все зря. Обрывали.
Женщина — сверкающая неприкосновенность. Начало беды.
Книги.
«Князь Андрей был лучшим танцором своего времени, Наташа танцевала превосходно». Пик надежды.
Мендельсон. Концерт для скрипки с оркестром. Иди, иди сюда, на самый край…
И — в одиночку, по городу, в скверы, в кино, где в вестибюлях стареют любимые лица.
Дружба. Многозначительно-сдержанные песни с магнитофона. «И женщины глядят из-под руки — вы поняли, куда они глядят». Слушали. Одна беда на всех. Мужская. «Три товарища», Эрих — Мария — Ремарк.
Остроты. Белая рубашка с расстегнутым воротом. Карты. Одна беда на всех. Вы поняли, какая тут беда!
Румынское вино в эмведевском магазине, детский парк, лавочка, сирень. Юрка читает стихи. «Играйте, Пестель, Глюка…» Слушаем, щуримся.
Стоять в канатном квадрате на свету, стирать перчаткой счастливый пот; фотографировать мутные деревья; уйти в вечернюю школу, работать в цехе — дядя Валя уже договорился с мастером.
На работу идти в толпе. Пожимать ладони, ежиться от озноба.
Хотелось.
Стоял, не проглатывался ком — плакать — любви — чего же?!
9. Урок физики. Мел клюет доску.
Даете мир, думаю, даете и объясняете его. А будь он другим, вы объяснили бы по-другому. Вы объясните что угодно. А почему так, почему не иначе? Без «априори». Мы знаем, что… Известно, что… Предположим, что…
Игра без первого хода.
Доска рябится в глазах мелкой водой в штиль. Никто больше не видит этих волн. Они мои. Это мой мир. И будет день, когда узнаю — все это было только в моей голове. Пластинка, где иголкой кружит твоя память.
Не надо!
— Почему же? Если пространство и время не во мне, то в перекрестке их бесконечностей я ноль, и всё ноль.
Во мне миры, и, может быть, я сам лишь клеточка живого тела мира.
А жизнь человечества, «устремленного к звездам», — самонадеянная плесень на крошке тверди, пена, эпизод, миг.
Зачем?
«Цель человеческого существования заключается в прохождении цикла жизни, приводящего к потере жизненного инстинкта и к безболезненной старости, примиряющей со смертью» (!).
Стало быть, в прохождении… ладно, допустим, это моя. А общая? Сохранение рода. А для чего его хранить? Ну как, хочется же! А почему «хочется» рода важнее, чем мое? Его «хочется» больше? Значит, сто собак правее, чем одна? А если все собаки бешеные?
И почему же, почему надо быть хорошим?
Чтобы выжить, чтобы «хочется», даже роду выгоднее не… нехороший. Добытчик…
Радость чистой совести? А больше ли она нечистой? То есть я хочу сказать, больше ли она, чем радость при нечистой. Да и если радость чистой больше, стало быть, совесть — выгода. Какая ж это совесть?
И почему же нельзя? Увидят, засудят. Значит, если не видят — можно?
— Живи по душе! Как просит она, так и живи. Не мудрствуй.
А тело? Я говорю, а то, что просит тело?
Какое такое тело? С ума сошел!
Разумеется, это плохо?
Кто тебе сказал: плохо?
Все… И… я же чувствую — стыдно.
Чем больше женщину мы любим, тем нам трудней ее обнять! Фу!..
Завязывай.
Вас проинструктируют, как надо. Вы не первый. Стерпится, слюбится, смелется, сбудется — мука будет.
Спасибо, живу-то я. Я.
— «Я, я…» — заладил. — А когда будет «мы»? Мы ведь живем, и ничего. Вон какие!
— Живите.
Физичка кладет мел и вытирает тряпкой руки. Итак, сила равна массе, помноженной на скорость в квадрате и деленная на два.
А-а. Вот как.
10. В трамвае, подошла сзади, из 9-го «В» — тугая, выгнутая, глаза с поволокой, прижалась грудью: «Выходите?»
— Да…
«Не узнала».
Тш… В лопатки два упругих шара. О-о… Молчи… Молчи и чувствуй. Стой! Вот оно, господи. Смотри в окно, видишь, дом, кирпичный, красный, баня, деревья, что это? Холодное, скользкое — рыба, о-о… — бедро сквозь плащ. Холод, жжет. Молчи! Тайный холод, жгучая струйка от позвоночника в кровь. Стой. Грех мой, тайна моя, Гретхен. Молчи! Вот оно — сквозь — жги!
Она же… Вглядись. Намазанная, с кем-то уже таскается.
«Все такого, как ты, воображала — доброго, честного, хорошего и ТАКОГО ЖЕ ГЛУПЕНЬКОГО». (Вот!)
— Вы не виноваты, Настасья Филипповна, а я вас — обожаю!
Ну, тогда уж — БУДЬ ЧЕСТНЫМ. Поворотись и скажи: «Ненавижу похабные глаза, зеленые пуговицы, притворство, презираю! Хочу трогать, прижимать, кусать, бросить на плечо и нести, как волк унес ярку, Григорий Аксинью, хочу!» Можешь?
О нет! Нет. Не могу. Что подумают люди? А она?
Это же такая игра. Она сама себе не замечает таких штук. Никто же не видит. Бога-то нет. Мы без свидетелей. Она глядит в окно. Тесно, понятное дело. Никто не виноват. Ребенок родился случайно.
Правая рука не ведает, что творит левая. Удобная вещь!
— Ничего. Она дура. С нее не спросится. А ты, ты скажи. «Стесняюсь, — скажи, — уважать себя хочу. Душой любить. Весь. С телом. Весь, понимаете?»
У-у-у… Эк тебя!
Без вранья не вынешь рыбку из рванья! Да-да. Хотя бы себе. Так наври! Ведь смерть же… будет. Однова́! «Разрешаю вам убийство по совести!» Ради такого серьезного дела.
— Спасибо.
Ну, поворачивайся. Не лукавь.
Нет. Не могу. Слабо́.
Не могу.
Нет.
Терпеть.
«Выхо́дите?»
Да-да… Как же.
11. Весна. На асфальте растут сухие пятна. Идем из школы, с Сашкой. Библиотека, Госбанк, а дальше, перейти Кирова, Брод (Бродвей!), вечерняя улица, звериная тропа. Там есть свои короли, там вечером плавится истомой темнота, там ждешь, там смутная надежда.
А сзади догоняют два типа. Мат. Должно быть, будет драка. «Не уступаем!» — говорю я Сашке про дорогу. Тут его и толкают плечом. — В чем дело? — Чё? — В чем дело? — Чё? — Бьют. Бьет. Сашка. Все дерутся. Кроме меня. Я нежданно для себя вдруг тоненьким голоском: «Не смейте бить!» Сильное средство. Один из типов, длинный, с интересом оглядывается. И — пауза. Конец первого раунда. Мы проиграли его по очкам. Сашка, по молчаливому уговору, уходит на Брод быстрым шагом, а я, притормаживая, веду типов, заговаривая зубы. Они ругают Сашку и хвалят меня. Они уже не такие гнусные. У маленького красные губы-улитки, бакенбарды и совсем собачий взгляд. Где-то я видел это лицо. Не в зеркале ли? Длинный шутит: «Ария голодных из оперы «Дай пожрать». Нормальные дураки. Смеюсь для дружбы. Сворачиваем за угол, и тут, на Кирова, догоняет Сашка. С ним двое. Один настоящий, зовут Толик, а второй вроде меня, так. Типы смотрят в мою сторону: «Вот курва!»
Потом стояние, говорение слов. Настоящий парень Толик не бьет. У длинного в кармане кастет.
Когда остаемся вчетвером, Толик — у Сашки: «А чего вы? Вас же двое было?»
Да, машет Сашка, так получилось.
Дома смотрю в зеркало. Еще и трус.
Потом танцую с Сашкиной девушкой. И… опять. «Уйду с дороги, таков закон — третий должен уйти». Лучше уж не пой таких песен, идальго.
«Можно ли подлость с подлецом?» Можно! — твои слова. Око за око. Если ты подлец.
«По жизни… — говорил Сашка, — надо жить по жизни».
12. День рождения Ленки, дочки настоящего писателя. Слушает Юрка, я подслушиваю. Есть три способа писать, поглаживая лысину, говорит писатель, о новом по-новому, о новом по-старому и о старом по-старому. Первые гении, вторые таланты, третьих большинство.
Слушаю. Щемит в груди. Кто-то гладит там сердце, шепчет неясное имя.
На стенке в кабинете писателя картина. Обнаженная женщина, белое тело, искусство защищает наготу.
Смотрю в угол. По лицу не заметно: через десять лет и я буду жить у моря. Вечером в окно будет стучать дождь и Маргарита в грубовязаной кофте будет сидеть рядом и поднимать на меня знакомые глаза.
13. Ощущение полета! — делился Юрка в мужской компании. Черная зависть, прерванный вдох, но все равно у меня будет по-другому.
А почему?
Два человека расходились во мне все дальше. Тот, что немножко попахивал псиной, хотел Гретхен. Гретхен с тугой шеей, с толстыми икрами. А другой… другого ждала Маргарита.
По ночам они душили друг друга кошмарами и мужали.
14. В окне троллейбуса — девушка. Точь-в-точь. Серые бесконечные глаза. Скулы по впалым щекам сбегают в подбородок. Она. Троллейбус отходит, тыкаюсь в закрытую дверь — стой! Лифт несет в темную шахту, в животе лопаются сладкие шары. Есть!
И до ночи по городу. Смеялся, пугая прохожих. Есть!
На другой день в то же время, там же — нету. Завтра — тоже. Послезавтра — нет. После недели дежурств охолонулся. Поразмыслил. Ведь если ее нет, значит, она есть, а если будет, еще неизвестно. Мысли-компромысли.
И все-таки уже можно. Шептать, трогать руку, целовать чуть слышно в сгиб второго пальца, УЕХАТЬ ВМЕСТЕ.
Ах, идиот.
Пока ее нет, не бойся, все будет целым.
15. В июне, пешком, по тополиной аллее. На душе — тоска. «Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой. Он имел одно виденье, Непостижное уму, И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему. С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел…»
«Мама, дай, дай ему карту звездного неба, — смеялась вчера Людка. — Они будут гулять и смотреть на звезды!»
Если бы.
Пинать тополиный пух, тополиное легкое семя.
Вниз от школы — трамвай, вверх — троллейбус, прямо — можно идти пешком. Меняю маршруты. Гретхен — Маргарита, и… а вдруг они соединятся? Ведь это же одно имя. Вы читали «Фауста»?
16. Пляж… И вот она, девушка, вычерченная по твоему лекалу. Иди, иди к ней, на самый край…
Ноги вязнут в песке. Боишься?
Прыг-попрыг, на мостки, раз-два-три, в классики, откидывает волосы, тренировочные штаны до коленок.
Нагнулась. Осина под ветром. Запаздывая и шелестя.
— Идет сюда.
Цепляешь палочкой гальки. Качается, качается на листе банана лягушонок маленький.
Ближе. Мизинцы приподымаются на грубой гальке, с опаской.
Здравствуй! — Здравствуй. Мы одной крови, я и ты, здравствуй.
Проходит мимо, в двух шагах, широкие сбоку, мокрые лодыжки, прилипшие золотые волоски, блеснул темный глаз, качнулась в бедре, гуттаперча, мелькнули нежные пятки. Ушла. Не будет!
А что тебе надобно, старче?
Гретхен.
1. Ночами курил, смотрел на портрет Нефертити. Жило еще, не хотело сдаваться сразу.
Но нет, ее не будет. Решил.
Решил — хватит. Вон чё, другие-то!
И чем будет хуже, тем легче. Хорошее отношение снимает гнусную возможность.
Это, это ощущалось гнусностью.
Тянуло, взаправду, к тупым, задастым, с ускользающими глазами. Исчезли камни, исчезла трава. Маленький такой зверек, не то кролик, не то кот, теплый, гладкий, прыгал на грудь, ласкался, лизал в губы. Дьяков смеялся, отбиваясь. Но вот из узенькой пасти пахнуло сырым мясом…
«Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным».
Хватит. Решил. Убийство по совести.
Остановите!
И
красивая, с обгрызенными ногтями, грязная Маска: тонкие усики, запах псины, водка из граненого стакана.
Разжигай похоть — не хочет возникать. Все равно. Нельзя Больше Так Жить.
А теперь — беги.
Туда, назад, в неразрешимость, в муку грязной своей чистоты. Пустите!
— Оглянись.
В комьях серой постели пухнут красные губы… Твои… Кролик, с которой ты…
Ничего не было, не было! Твой пес не послушал своего услужистого хозяина. Даже водкой — слабо́.
Но ты — покусился.
Плащ летит долго, второй этаж, слишком долго, чтобы не струсить. Решетка под окном. Двери снаружи запер Вовка, друг, он хотел помочь тебе, дурачок. Прыгни, прыгни.
Прыгнул.
И — хриплая женщина в белом халате, с кольцами на прокуренных пальцах:
— Когда в последний раз имели половое сношение?
???
Вспомни, Дьяков. Может, забыл?
Все. Тебе девятнадцать лет, и ты болен венерической болезнью.
Замри и не давай себе думать. Никому. Слишком страшно. Займись самолечением, стань хроником. Хроник-девственник Дьяков. Профессор-венеролог брезгливо сморщится от такой самонадеянности: «На втором курсе, как же, мы все уже профессора!» И тогда ты поймешь, что попался. Все. Впереди мрак, мужское бессилие, и главное, никогда-никогда не будет Маргариты. Все. И никто не узнает, как ты много ставил на себя.
Плати.
«Возложи вретища на чресла свои и веревки на голову свою».
2. Из дому. Дворник метет снег:
— Здравствуйте! — Улыбается.
— Здравствуйте!
3. Снова: сквер, парк, аллея. Притихло, спряталось — не отвечает. Ну да.
На свете счастья нет, а есть покой и воля. Те витрины убрали из кинотеатра. Теперь там гладко, и просто стоит цветок.
Брод. Бродвей. Гирлянды и неон. Пап-пап пап-пара-ра пап-пап. Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей.
Шел, продираясь, в горячей толпе. Девушка засмеялась, заглянув в лицо. Тоже засмеялся. Неужели я умру?
4. КВН. Клуб веселых и находчивых. Студенты на преподавателей. Преподаватели на студентов. Битва. Здесь и твой друг — профессор-остряк-венеролог-находчивый. Он желает победить. Он лысый и рыжий, и ему хочется. Понимаете? Очень. И студенты тоже молодцы. Острят, веселятся, находят. Примолкают с улыбками джентльменов, но охота ведь победить, охота молодцам. У всех одно выражение.
Муравьиная куча. Грибы. Клубень.
Шел, пиная листья. Допустим, справедливо, и со мной покончили по ошибке. И мы все одно, из одного корня, вот с этим, что пьет газировку, проливая и захлебываясь. Но — нас же надули! Всех! Вы не заметили? Нас придумали грибами. Много-много грибов с осклизлыми шляпками. Грибница, клубень. Да! Да. Сознание — бабочка-однодневка над земельным нутром коротенького нашего бытия. А высоко, птицей, ему не взлететь. Где уж… Земля и сырость. Вот наше место. Хотеть, желать, истекать. Даже экскременты — подлость и смерть — это условия. Мы не можем без них и друг без друга. Единая плесень грибов. Навозная куча с глазами. Грибы.
Червивый гриб, Дьяков.
5. Стоял среди одногруппников в морге, не слушал, в чем там было дело. Смотрел в угол, мерз. Там, на крайнем у стены, — девушка.
Сквозь тошноту, бубнеж преподавателя пробилась, стояла, вздрагивала последняя точность линии — гениальный изгиб гениальной работы.
Утонула. Исчезла. Отвернулась к стене. Лежи…
Вышел. От халата пахло формалином.
Помнишь, в троллейбусе, на пляже, сто раз ночью и тысячу раз днем, помнишь?
Кто обещал тебе, что она должна дожить?
С чего ты взял, что мир устроен справедливо?
Справедливо. Ведь это ты — предал.
Закурил. Ну.
Значит, это я ее убил.
Глупости. Почему ты решил, что она для тебя?
Потому что она прекрасна?
Потому что умерла?
6. Пить.
Друзья, апостолы. Рестораны, общежития. Стра-ашно. Хватался за старые книги, держал перед глазами. «Князь Андрей был…» Давил, увиливал, прятался. Не думать! — все стало проще. Не нужно смотреть в их лица. Мясо. Эрос. В чистом виде. Антипод смерти. Все.
Из узоров на стене выглядывали рожи. Глаза, губы, уши, уши, утекающие рты.
Отлеживался, снова напивался. Таскался. Она, оно, они… Слава богу, оказался незаразным. Вспыхивала, реже, надежда: лекарство, врач… попробовать. Обратись, Господи. Журналы, картотеки. Симптом Рейтора, ну-ка, ну-ка… Исцели меня, Господи, ибо кости мои потрясены.
Брал гитару, фальшивил, пел. Апостолы слушали, разливали, поднимали брови — такие страсти-мордасти. «И не мешают больше пятна плесени, и профиль Нефертити не задет…» Пел. Слушали. Заражались. Уйдут, забудут, все у них так, понарошке. Он — останется.
«В четвертом измерении — любви, уже не жду я никого навстречу».
7. Чужая девушка, Юркина, посмотрела на него из-под челки: «Ничего не поможет тебе, Дьяков, ты пропал».
Да-да. Прощайте, королева Марго.
8. Да-да. Утратили волосяной покров, встали на задние лапы, всунули их в какие-то боты — клыки маленькими, глаза хитрыми. Мимикрия.
Ваша любимая порода?
— Моя? Доберман-пинчер. Исключительно доберман-пинчер.
А вы сами… похожи.
Правильно! Хозяева похожи на своих собак. Разве вы не знали?
— Молодой человек, выходите? Ах, это вы, девушка, извините.
— Не работают, не учутця, пьють.
Ах, извините, проходите, обознался, баушка.
9. На спор, пьяный, вошел в трамвай, огляделся — сидела у окна, глаза крашеные, слабые, провалились от его соколиного взгляда. Вывел за руку в заднюю дверь — трамвай не успел тронуться.
— Чистая работа.
Протянул просто руку, взял ладошку с колен. Вел на глазах вагона. Ни единого слова.
Выиграл. Гордый.
В постели старался запомнить имя. Потом ели и пили, и она смеялась. Холодный ручеек в его раскаленную глотку.
Манон.
10. «Ох, да-д, это-д не по мне — краса в чужом окошечке…»
Устал.
Пить, снова пить, каяться, чего уж… Червоточина, сказала тетя Лина, червоточина внутри. Червивый гриб.
— За что все-таки? Знаешь.
Было. Было. Ошибка в расчете. Расчет.
Кто тебе сказал, что ты можешь что-то решить за себя? Откуда такая уверенность?
«Цель человеческого существования заключается в прохождении…»
По жизни, говорил Сашка, по жизни надо.
А чего ж они? Ведь Гретхен и Маргарита — одно и то же имя. Или вы не читали «Фауста»? Зачем же вы их поделили?
— Это не я.
А кто?
Это, это…
11. Из двора — музыка. Тревожные звуки прекрасной музыки… Скрипка. Иди сюда, ко мне, на самый край, не бойся…
В арку, в ржавые ворота, дальше. Стихала, убегала, снова. Двор, улица, еще, мимо бабушек — потел, дышал, задыхался. Вот…
В окне второго этажа, по пояс голый, стоял белокожий мускулистый парень со скрипкой на плече. Иди, иди сюда…
В курчавых волосах серели два маленьких крепких рога.
12. Манон впереди, с подругой, сзади Дьяков с одним Из апостолов. Понимаешь, говорит Дьяков, когда я смотрю на ее руки, пальцы в морщинках, мне, мне… Пьяный Дьяков. Апостол слушает. Понимаешь, я ее не люблю, но мне нравится, как она смеется. Она не притворяется. Она Манон, но она…
13. В ресторане. Напротив Доберман, тот самый. Белая кожа, подробный рельеф мышц. Красивая рука.
Разливает.
«Я не ты. Не напьюсь, не подерусь, не ляпну. У меня звоночек! Видишь?»
Ногти с голубыми лунками, подпиленные, чуть отпущенные. Белая кость. Доберман.
«Я же знаю, чего тебе надо. Ты умрешь — а им на… чхать — даже не заметят. У них тьмы. И тебе обидно».
Официантка принесла бифштексы. Тяжелое бедро вдавилось ребрышком стола. Спасибо.
«Им начхать, а ты тут переживаешь! Так? Совесть, Да? И прочее. В том-то и штука».
Так его ненавижу, что чувствую виноватым. Вот ведь!
Ты пойми, раз и навсегда, это (то есть совесть) пятая колонна, способ подчинить тебя изнутри. Понимаешь? Веками культивировалось, как полезное роду, как домашнее животное. Понимаешь?
Каким умным он сейчас себе кажется! «Понимаешь?!» Каждый кулик предлагает жить в своем болоте. Вино и вата — вата и вино, вот что я чувствую.
«Но это всему, понимаешь, всему роду? О тебе лично речь не шла!»
Все-таки послушай.
Слушаю. Интересно, мог бы он убить человека?
Белые пальцы поглаживают горлышко. Нежность. Перстень на втором. Вот она, нежность.
«Добро — зло! Глупость! Кто это выдумал? Ну какое такое добро и зло? Это же элементарно! Договорились — провели черту. Сегодня здесь, завтра там. У арабов многоженство добро, у нас — зло. Глупость!»
Про арабов я уже где-то слышал. Водка теплая. Чего это он так нервничает? Вино и вата — виновата. Нет, она не виновата, так как есть вино и вата.
— Ты смог бы убить человека?
— Что?
— Я говорю, ты мог бы убить человека? Ты? Не араб?
— Не надо… Не надо проституировать своими мозгами.
— А что надо?
— Жить. Просто жить. Любить жизнь. Баб любить.
Смеется. Господи, они смеются! Болото на весь мир. Постиг. Губы в уголках не сходятся — красные щели. Мокрые щели Добермана.
Я ударил ее, думал Дьяков, ударил за это — за измену. Мне. Она была виновата и промолчала. Шел дождь, и на асфальте была вата.
Прости меня, Манон, я не смогу больше любить тебя.
— А ты что, любил?
Нет, но теперь — всё, всё.
— Ты ее любишь? — Рука опять на бутылке. Красивые пальцы джентльмена красивой джентльменской руки.
— Не знаю.
— Не знаешь? Это ты-то?
Люблю на нее смотреть.
Кто тебе сказал, что надо говорить правду? Всем, всегда, хоть кому, хоть Доберману?
Люблю слушать, как она смеется, вздрагивает, когда целуешь там, за ухом, у самых волос, люблю, когда…
— Я СПАЛ С НЕЙ, — сказал Доберман. Глаза его стали честными.
— Ты?
— Да… На праздник… Она сама…
«Уйду с дороги, таков закон…» Да-да. Могла. Вот оно! Могла.
— Брось ты, выпьем!
— Да-да…
— Жизнь одна, Дьяков, ты-то знаешь, ты же мудрец, бери.
Не обижайся, старик, я ведь знаю, ты сам…
У-ух.
Красные губы, красные десны, мокрые… Все, все.
Поеду, поеду.
Там, там.
— Куда?
14. Из вытрезвителя, такси. Серые, синие, желтые. «Несет меня лиса за синие леса, за жел… за высокие горы». Неси меня, лиса. Цык, цык, зык, на счетчике, цып, цып, цып… Расплакался, расплатился, свободен, свободен, гони.
Повернись-ка ко мне, водитель. Мне твой взгляд неподкупный знаком.
— Саня, ты?
Санин нос, глаза с пленочками у переносицы. Саня Митин. Знаменитая конница.
Съехали на обочину. Саня открыл багажник, вытащил бутылку. Счас.
Дьяков выпил. Легче. Потом хорошо. Саня отвез домой, денег не взял. Они встретятся, когда кончится Санина смена. Они выпьют, они вспомнят.
— Нет.
Что-то там, наверху, опять переиграли.
Проспал встречу.
15. Пустое, гулкое. Свежее, непочатое. Ботинки грохочут по чистому асфальту. Роса на рукавах.
Забыл на минуту все, что знал о себе.
Качается, качается
На листе банана
Лягушонок маленький.
16. Точно и не помнил. Кажется, сперва вбежала девушка, а потом уж те, двое. Маленький сразу бросился к ней, в угол, и не то лапал ее там, не то грабил. А длинный задержался еще в дверях, глянул на Дьякова, что, мол, не возражает ли? И отвернулся, видно, решил, нет, не возражает. А потом Дьяков увидел зеленую болоньевую руку, державшую поручень, а над ней — глаз. Большой, в длинных, загнутых, как мушиные лапки, ресницах. Радужкой, зрачком и морщинками вокруг, он звал Дьякова на помощь.
В троллейбусе никого. Водитель — женщина, усталая лошадь-блондинка. Смотрела в зеркало, когда он бросал свой пятак. Ночь. Начало ночи. Ну что? Вставать?
Чего ж они хотят от нее? Ограбить? Изнасиловать? Неужели можно в троллейбусе? Нет… Показалось. Чем там может выражать глаз? Радужкой? Зрачком? Наверняка они вместе. Шайка-лейка. Показалось. На следующей выходить. Пойдет по снегу: жив, жив, жив… И никто не узнает.
А как же пятая колонна, ведь она столько культивировалась? А? Ведь никто же, никто не узнает, кроме бога. А его-то и нет!
С задней площадки возня, см… ма… похоже, зажимают рот. Представил: подходит, трогает длинного за плечо: эй! Тот оборачивается, ух ты! Брови ползут вверх, и бьет легонько по лицу, несильно, ласково.
— Не смейте бить! — кричит он, и длинный, усмехаясь, гляди-ка, толкает локтем маленького. Ах ты курва, селедка вонючая, отвлекается занятой человечек, ах ты… Толстое личико разгорается, обидели, оторвали, и — в правом боку лопается, плывет горячим. Все.
Хорошо представил.
— Вставай. Встанешь. Они ведь не знают, что ты с червоточиной. Они ведь не знают, что девушка твоя утонула и теперь русалка. Они не знают, что ты ждешь их всю жизнь. Вставай!
Встал.
Око за око. Зуб за зуб. Нет, нет, я не простил его. С подлецом надо быть подлым. Нас теперь трое, господа! Полный троллейбус доберманов.
Встал. Бурка хлопает по ветру. Нужен только первый удар.
Качнуло. Эх!
Длинный увидел его — до. Но все-таки, глядите, испугался маленько. Решительное лицо производит впечатление.
Так и вышло, как он представлял. Длинный шлепнул по щеке: несильно, ласково. Еще удар! Удар тоже надо заработать.
Повис на поручнях и изо всей силы длинного в живот: кхха!..
Есть. Согнувшись, тот лег в проходе.
Тоненько взвизгнула девушка. «И-и-и…» Рот, стало быть, свободен. Ну, что дальше? Ага… Маленький стоял рядом, низко у бедра держа нож. В лезвии двигались огни.
«Отнеси платок кровавый…»
Попятился вдоль прохода. Потное личико. Мокрые губы. Ненависть и решимость. Решимость и ненависть.
Задние огни машин, земляника на летней поляне. Покачивающаяся земляника. Стоп, отступать больше некуда.
И тут, когда они были у кабины, троллейбус бросило назад (спасибо, милая лошадь!), и маленький повалился мимо, царапая ножом эмаль. Дьяков вывернул липкую руку и рукояткой дважды долбанул по засаленной голове — туп-туп.
Бить хотелось.
Тогда сзади сдавили горло, стал падать и уже на полу, почувствовав рвущие мерзкие пальцы во рту, — ударил.
В шею.
Аа-а-а… Или: ы-ы-ы… Длинный стоял на коленях и качался в молитве. Шея хрипела, изо рта шла розовая пена. Ы-ы-ы…
Открылась кабина. Черная туфля переступила лужицу.
Ты сволочь, шептал Дьяков, сволочь.
Убил.
17. Лежал на боку, смотрел в стену. Глаза, уши, губы. День, два, три. Рыжий следователь, товарищ Пинчер. Мы понимаем, улыбается, «око за око», понимаем, но и вы поймите. Ведь вы же взрослый человек, газеты читаете! За превышение самообороны… Ах, вот как? Ну что ж. Да-да, теперь ясно.
Хватит. Хватит.
Выходил на кухню. В углу на стене стучали дедушкины часы.
Курил. Смотрел в пустое окно. Часы от дедушки идут, оттуда, от него.
Обложили.
Милый дедушка, возьми меня отсюда.
Все.
К вечеру вышло тихое солнце. И ветер понес дымки из труб. Хорошо прислониться к дверному косяку. После ночной попойки моей.
19. А через неделю — по городу. Трезвый, спокойный. Апостолы пели туристские песни. Печалились, наслаждались, прощаясь. Они не очень-то любили его. За что его было любить?
Мимо домов, мимо школы, детского парка, мимо кинотеатра Пушкина, мимо, мимо.
Навстречу Манон. Надо же. Снова одна, печальна и нетороплива. После нового краха любви. Бедные, бедные ножки, пальцы в морщинках, ноготки без маникюра. Старушка Манон.
Друзья прошли дальше.
Манон взглянула, рассмеялась. Серебряный ручеек в его раскаленную глотку. Взял за руку, повел.
Родители спали. Провел ее в свою комнату (с некоторых пор была своя комната) и не включил свет.
«Скажи, скажи…» — просила Манон.
Папа, у меня гость. Слышу, хрипло сказал папа.
Наконец-то было хорошо.
Было хорошо.
Я знаю, что ты задумал, говорила она. Не надо, Дьяков, не надо, все пройдет. Гладила по щекам жесткими ладошками.
«Не надо».
Огонь моих чресел. Агония моих…
20. Вдоль озера километра три. Камыши, ряска. Берег и вода, все в тополином пуху.
Веточки, костер. Ждать ночи. Вот такие жгли на Тоболе, глядели в огонь, что-то слушали — слышали ли? Жарили гальянов. Обычная банка со скрученным толем, а каково тянуть ее было за веревку?
Огоньки поднимались по веточкам. Темнело быстро.
Смерть, подумал, это как выключают свет: в ванной, в коридоре, на кухне. И тишина. Ни зги.
Зга. Раньше думали, все утонувшие девушки становятся русалками. «Здравствуй, князь! Здравствуй, князь ты мой прекрасный!»
Здравствуй, мы одной крови, я и ты, здравствуй.
УЕХАТЬ ВМЕСТЕ.
Вода холодная, хотелось выйти, надеть штаны, к костру. Ну-ну, что ты, что ты… Спиной к озеру, лицом к лесу. На ногах ласты.
Из леса кто-то смотрел, затаившись.
Все равно.
Когда вода дошла до бедер (до середины бедер), повернулся и прыгнул вперед. Уф-ф!
Кролем: раз, два, три, четыре, вдох. Потом брасс. Ф-ф… Пух лез в рот, горький, похожий на вату. Плевался, раздвигал руками. Вода теплая, мягкая, гладко-живая.
На берегу, справа, загорелись огоньки. Кто-то там еще…
Лег на спину. Выступили звезды, малиново сияла луна.
Вода от ласт всплескивалась, оставаясь.
Я возвращаюсь, господи. Страшно, но будто понарошке, ведь все равно она придет, мама…
Опустил голову в воду, открыл глаза, раз, два, раз, два, прошло.
Пух кончился. По зеленой воде — малиновая дорога. А помнишь женщину над домами? А девочку, что приходила на горку с красными санками? «Черная влага истоков, мы пьем ее на ночь, мы пьем ее в полдень, и утром мы пьем ее, ночью мы пьем ее, пьем, мы в небо могилу копаем — там нет тесноты…»
Звезды грелись и росли. Он плыл на спине.
«Волос твоих золото, Гретхен. Волос твоих золото, Гретхен».
Когда ноги совсем отяжелели, остановился и снял ласты. Они ушли вниз, и стало страшно. Теперь по-настоящему. И он засмеялся и запел. Громко, как мог.
«За кривду бо-ог накажет на-ас, за пра-авду на-гра-дит…»
Пройдет +++ лет. И мы уедем. В другую, еще одну жизнь. Море, трава и камни у берега, все вернется.
На берегу Тобола тоже росли тополя. В июне летел пух и плыл по воде нерастаявшим серым снегом.
Я знаю теперь, ты будешь со мной. Мы вернем, мы поверим, и мы спасемся.
И поляна, где кончалась улица, и трава-конотопка, и подорожники в пыли.
В клубе, в пионерлагере, дощатый пол — иди, иди ко мне, сюда, на самый край, не бойся — мы танцуем с тобой под аккордеон, и дождь стучит по крыше, когда замолкает музыка.
Лети, вали, тополиный пух, тополиное щедрое семя! Наметай сугробы, поземка! Во мне моя пятнадцатилетняя любовь.
Ах, сударь! Будет.
Будет или нет?