„Действительно, евреи Сделаны из Того теста, из которого лепят богов… Между тем, как одни из них валяются в отвратительнейшей грязи торгашества, другие достигают высшей вершины человечества…“.
„Богатые евреи, как и богатые русские, как и богачи всех стран, в союзе друг с другом давят, гнетут, разъединяют рабочих“.
Конечно, ни вы не знаете Фишбейна, ни он вас не знает. То, что он вас не знает — понятно, но то, что вы его не знаете — удивительно! В доброе старое время из десяти встречных девять указали бы адрес Арона Соломоновича. Он был старостой московской хоральной синагоги, был первым благотворителем в Москве, запросто заходил к Полякову-старшему, и пристав городской части, не говоря о городовых, козырял ему фи каждой встрече.
Не стоит рассказывать о том, что отец Фишбейна был не бедным человеком. С ним можно было говорить о чем угодно; но когда дело доходило до денег, он ругался, кричал, что его грабят, что его уже ограбили, и не давал ни копейки. Фишбейн был интересным молодым человеком, ему хотелось сшить себе новенькую пару, купить барышне цветы, перекинуться в стуколку, — чего ему не хотелось? Сначала он брал из кассы по трешке, по пятерке. Когда отец уезжал на ярмарку, он выуживал по красненькой и по четвертной. Долго ли можно выдержать такую каторгу? Однажды Фишбейн получил по доверенности отца порядочную сумму, положил ее в карман и сказал себе:
— Арон, не будь дураком! Твой отец сидит на деньгах, как курица на яйцах, и такой случай может не повториться. Бери деньги и начинай жить, как человек!
Он взял деньги и умышленно поселился в паршивых номерах. Отца хватил удар. Фишбейн похоронил его, купил место на Смоленском рынке и стал торговать. Он мерз, унижался и экономил. Когда у него накопилась сумма, на которую он мог открыть магазинчик, — его нос не понравился околоточному надзирателю. А вы знаете, что такое околоточный надзиратель? Он нашел в палатке Фишбейна якобы краденый товар, пригрозил ему тюрьмой, и Фишбейн отдал этому мерзавцу все, что имел.
Тогда Фишбейну было восемнадцать лет. Он знал цену деньгам, достигал вершины счастья, и все полетело к чортовой матери. Он поступил приказчиком в московскую фирму «Кантор и Ко». Он служил, и как служил! Его били по голове: хозяин — аршином, бухгалтер — мемориалом, старший приказчик — куском вельвета. Его били, а он изворачивался и добивался своего. Он стал главным коммивояжером фирмы, получал сто целковых и суточные. Купцы в провинции издевались над ним:
— А, носик приехал! Наше вам с огурчиком!
Другие чуть ли не плевали в физиономию:
— У жидов не покупаем, — вот бог, а вот порог!
Но Фишбейн уговаривал их, как маленьких, и шел против всех фирм: тафту Сижэ он продавал дешевле на четвертак, чем сам Сижэ, и наживал на сижевском канаусе по полтиннику. За ним бегали представители фирм, как за полицеймейстером. Он уже командовал над своими мучителями у Кантора, его приглашали к себе другие московские фирмы. Он бросил службу у Кантора и поступил на триста целковых к теплорядскому Вишняку. Фишбейн переманил к нему всех покупателей Кантора, Кантор ловил его на улице и на квартире, рвал на себе волосы и кричал, что дает Фишбейну четыреста, пятьсот, шестьсот, и сверх жалованья полпроцента! Вишняк стал так торговать, что через год построил себе каменный дом и двухэтажную дачу в Богородском. Когда Фишбейна призвали на военную службу, Вишняк заявил ему:
— Идите спокойно! Я буду высылать вам жалованье!
Он получал это жалованье так же, как его покойная бабушка. Через три месяца Фишбейн получил отсрочку по близорукости и вернулся в Москву. Он пришел к Вишняку и сказал:
— Здравствуйте! Теперь или вы подохнете, или я подохну!
Три года он гнул Вишняка в бараний рог, увел всех его покупателей к старику Кантору, подкупил старшего вишняковского приказчика и торговал той же материей, что и Вишняк, дешевле на десять процентов. Он чуть не поругался с Кантором, первым своим компаньоном, но достиг своей цели: Вишняк стал полным банкротом. Фишбейн скупил за бесценок вишняковский товар и открыл собственный магазин. Он бил приказчиков аршином по голове, глумился над фабрикантиками и имел таких покупателей, что пальчики оближешь! Шутка ли сказать: Фишбейн монопольно скупал на московском рынке весь манчестер.
В то время Фишбейн сосватал вишняковский дом Вахромееву из Рыбинска. Это был крупный купец, либерал, каких мало, и он предложил Фишбейну вместо куртажа квартиру в четыре комнаты. Фишбейн не хотел ехать один, а отказаться от квартиры было жалко, и он решил жениться. У Кантора росла единственная дочь, Циля. Девушка, как все девушки богачей: в меру толста, в меру умна и в меру обучена музыке и французскому. Она хотела мужа покрасивей и побогаче, чем Фишбейн, хотя он был выше среднего роста, имел все на своем месте: глаза, нос, рот, и совсем был не похож на еврея! Но старик Кантор сказал «да», и они повенчались. С этого дня фортуна повернулась к Фишбейну лицом, и он без остановки лез вверх и вверх. Прежде всего: германская война. Существуют такие чудаки, которые признают войну и идут в солдаты. Фишбейн же, как это теперь говорится, отроду был антимилитаристом. Вахромеев устроил ему поставочку для интендантства, вторую он сам получил, а третью, генеральную, они провели вдвоем. После этого Фишбейн купил фабрику, стал потихоньку работать радомэ и от радомэ перешел к другим тканям. В одном магазине ему стало тесно, и он подумывал о солидном помещении с представительным швейцаром в дверях. Тогда произошла неприятность.
На глазах Фишбейна студенты вытащили из автомобиля и арестовали помощника градоначальника Заккита. Фишбейн видел красные флаги, слышал марсельезу и все-таки ничему не верил. Он пришел домой и сказал жене:
— Помяни мое слово, Цилечка, это все штучки Пуришкевича. Они нарочно это подстроили, чтобы выведать, кто против них и кто за них. Голову даю на отсечение, что будет такой погром, какого еще мир не видел!
И в первый раз в жизни он ошибся: Романов в самом деле отказался от верного дела и оно перешло в руки Керенского. Любезный Александр Федорович, сам того не зная, много хорошего сделал Фишбейну: во-первых, Фишбейна избрали председателем домкома, и он стал главнее Вахромеева в вахромеевском доме; во-вторых, еще бы годик, — Фишбейн не то что вахромеевский дом, три бы таких дома купил!
Но Фишбейн понял, что дело обстоит не так просто. Уже в июле он заставил домком завести охрану: железные ворота обили досками, в десяти шагах от них поставили другие — деревянные с бойницами, и от этих ворот провели по всему дому сигнализацию. Жалованье на охрану собирали по подписке. Фишбейн внес пополам с Вахромеевым кругленькую сумму и устроил штаб. Это говорится «штаб», а на самом деле в той же домовой конторе развесили винчестеры и поставили диван для дежурных. Дежурить наняли отставных и отпускных офицеров: они привыкли за это получать, а им привыкли за это платить. Сын дворника, Кирюшка, утопая по уши в отцовских валенках, топил печку, чистил ружья и ставил для офицеров самовар. Офицеры не только спали на диване и пили сладкий чай! Но что делать? Офицеры, по крайней мере, умели караулить и обращаться с оружием. Вахромеев — кандидат в учредительное собрание по списку партии народной свободы — смеялся над Фишбейном:
— Вы устроили настоящую крепость! Не хватает пушки, а то хоть с немцами воюй!
Ему было смешно. Когда пошла пальба в конце октября, он совсем не смеялся, этот Вахромеев.
— Кто был прав? — спросил его Фишбейн. — Я давно знал, что товарищи устроят нам тумел-мумел!
Фишбейн назначил начальником домовой охраны артиллерийского штабс-капитана, Хухрина: ему не хватало роста, живот у него, пожалуй, был в излишке, лицо — кровь с молоком, а ноги, как полагается конному артиллеристу, — колесом. Хухрин носил бекешу защитного цвета, кубанку из коричневого каракуля,
отлично щелкал шпорами и говорил, словно объезжал горячую кобылу:
— Но-о! Почему не на месте? Безо-браазие!
Фишбейн мог чем угодно поручиться, что никто не проберется на двор через ворота или через крышу. Это было опасно для дома: если-б перелез красногвардеец, обстреляли бы юнкера; если-б пробрался юнкер, открыли бы огонь красногвардейцы. С соседних крыш стегали залпами, подле ворот день и ночь бесился пулемет, падали раненые, царапали деревянную обшивку и просовывали руки под ворота.
Фишбейн не понимал, за что люди дрожат от страха в шестиэтажной мышеловке. Еще ничего, что дрожат, — голодают! Фишбейн всем давал продукты, а потом жена предупредила:
— Давай им побольше, чтоб у тебя руки отсохли! На чем я буду жарить пышки, если не будет масла? На водопроводной воде?
И Фишбейн велел секретарю домкома созвать общее собрание. Секретарь, т.-е. сын Фишбейна, Додя, нажал ладонью все кнопки сигнализации, и, когда жильцы высунули головы из форточек, дворник Василий во все горло сообщил о часе собрания. Кто не рад был в такое время хоть какому-нибудь делу? Через четверть часа Фишбейну доложили: «готово», и он сказал жене:
— Идем со мной! Все-таки будет лишний голос за!
Жена еще лежала в кровати. Она выпила чашку какао и просматривала старый номер «Журнала для хозяек». Шелковое одеяло съехало с ее молочного плеча, волосы после папильоток вились барашками, и она, как говаривал сам Фишбейн, выглядела чистокровной красавицей. Точнее никто не сказал бы. Белое, полное лицо Цецилии, каштановые волосы, слегка тронутые хной, голубые глаза, тонкие губы заставляли недоумевать: как все это могло попасть на такие широкие плечи, на длинное туловище с громоздким бюстом, короткими руками и отекшими ногами с плоской ступней? Цецилия слыла умной и доброй женщиной, и единственным ее недостатком была вспыльчивость. В такие минуты она махала руками, словно собиралась улететь, и кричала до тех пор, пока одышка не зажимала ей рта. Но и тогда Цецилия не давала себе покоя: она топала и шипела. Хухрин, — этот наглец, неудачно ухаживающий за ней, — неостроумно прозвал Цецилию помесью гардероба с гусыней…
— Когда они перестанут стрелять? — спросила Цецилия. — Меня всю ночь мучила мигрень! Укрой меня потеплее, я хочу чуточку уснуть!
Фишбейн укрыл ее и поцеловал в теплую шею. За ним прибежали во второй раз.
— Какая спешка! Кого, кого, а меня можно подождать! Не такие люди дожидались и еще считали за счастье дождаться! — сказал он и, надев шапку и шубу, пошел на собрание.
В зале стоял гвалт. Окружив штабных, жильцы слушали новые вымыслы о победе юнкеров. Фишбейн, кому нужно поклонился, кому нужно, пожал руку. Василий притащил атрибуты заседания: колокольчик и графин с водой. Додя влез на стул, сосчитал жильцов и крупно написал:
ПРОТОКОЛ
общего собрания жильцов по Никитскому бульвару дом № 2111.
Фишбейн расстегнул свою шубу на королевском меху — горностае (горностай он купил по случаю) и начал:
— Вы лучше меня знаете, что я блюду ваши интересы, все равно, как мои собственные. Когда нас выпустят на улицу — неизвестно; но известно, что вы не имеете продуктов. У меня тоже все на исходе, и положение наше хуже губернаторского. Чтобы как-нибудь прокрутиться, я предлагаю вам одну комбинацию! Скажу короче: в нашем доме помещается лавка всеми уважаемого Степана Гордеича…
Не успел он договорить фразы, как Лавров ахнул, поднялся со стула, расправил широченную бороду и приготовился говорить. Фишбейн тряхнул колокольчиком, — на Лаврова зашикали, замахали и потянули за рукав.
— Прошу хладнокровий! — крикнул Фишбейн. — Я спрашиваю вас: если мы войдем в лавку с черного хода, если мы честно перепишем товар, если мы честно распределим его, если мы… прошу хладнокровия!… честно уплатим Степану Гордеичу, кто скажет, господа, что это не коммерческий подход?
Что делалось в зале! Фишбейну кричали браво и аплодировали, как Шаляпину. Додя опять влез на стул, сосчитал число рук, — их было больше, чем жильцов. Он написал: „единогласно”. Через десять минут Лавров открыл дверь своей лавки и пропустил Фишбейна и членов домкома. Они увидали, что окна разбиты и в деревянных щитах светятся дыры толщиной в палец. Под самым носом щелкали выстрелы. Фишбейн повернул назад, и за ним боком вылезли остальные.
Дворники и добровольцы потащили в прачечную мешки с мукой, крупой, сахаром; кадки с квашеной капустой и солеными огурцами; бидоны с подсолнечным маслом, бутылки с квасом, эссенцией, экстрактом — чорт знает с чем! Коробки килек, сардинок, шпрот; банки с вареньем, медом, маринованными грибами; мороженых кур, поросят, судаков — целый Охотный ряд! В прачечной поставили прилавок, на прилавок — весы, совки, воронки. На конторку положили счеты, и за конторку сел казначей домкома, Степан Гордеевич Лавров. Члены домкома надели фартуки, засучили рукава и даже сморкаться стали при помощи трех пальцев. Фишбейн покрикивал, чтобы делали хороший поход, — все равно убытку не будет! К вечеру продукты расторговали.
— Товар, товар-то какой! — восторгался Лавров, и его потное лицо таяло, как сливочное масло. — Сроду плохого сорта не держали!
Кому он говорил? Фишбейн хорошо знал, что почтенный Степан Гордеевич — архи-жулик!
Когда у человека полный желудок, почему ему не веселиться? Жильцы, — по большей части это были состоятельные люди, — как родственники, собирались друг у друга, сплетничали, пили чай или перекидывались в картишки. Фишбейна приглашали, как почетного гостя, старались угодить ему и называли королем. Разве он был не похож на короля? Он любил своих подданных, но, как все короли, сильней подданных любил самого себя.
По вечерам не зажигали огня. По вечерам Фишбейн выходил подышать свежим воздухом в садик. В садике стыли горбатые тополя, а над ними стремглав бросались в небо сигнальные ракеты и распускали золотистые косы до земли. Прожектора гневались и обливали прозрачной желчью дом. Далеко ахала первая пушка, и снаряды разрывали воздух, как шелк. У Никитских ворот выростал пожар, и дым черной папахой садился на купол. Полнеба сверкало, как малиновое зеркало.
— Посмотри, Цилечка, как красиво! — говорил Фишбейн, передавая жене бинокль. — Эти искры — совсем необыкновенные искры!
Жильцы тоже вылезали в садик; женщины начали бешено флиртовать, и мужья пожаловались на штабных. Фишбейн, хотя и не считал себя няней, обязанной присматривать за семейным порядком, распек Хухрина и велел убрать из штаба диван. Но Арона Соломоновича не оставили в покое: пришла делегация от женщин и просила устроить семейный бал.
— Этот бал мне нужен, как пожарному лифчик, — подумал Фишбейн, но ответил:
— Хорошо, пусть потанцует молодежь!
Додя вошел в концертную комиссию, Цецилия в буфетную. Петька Лавров намалевал аршинную афишу, каждую фамилию на особом фоне, наставил точек, кружков, пунктира, и афиша вышла похожей на географическую карту. Буфетная комиссия растопила в прачечной печь, из щелей вылезли тараканы, поводили усами, поводили и полезли в тесто.
Знаете ли вы, как спасаются от наводнения?
Двери хлопали. Мужчины бегали друг к другу за крахмальными воротничками, за белыми галстуками, женщины — за бальными платьями, за щипцами для завивки волос. В суматохе дети орали на весь дом, и кошки мяукали и фыркали под ногами. Единственная в доме портниха мобилизовала мужа, дочь, зятя, и все они круглые сутки перешивали, утюжили и выводили пятна. Зал балетной школы (квартира № 18) вытопили, окна закрыли ставнями и поставили рядами разнофасонные стулья. В первом ряду сел Фишбейн с семьей и члены домкома с семьями; во-втором — солидные жильцы; в третьем — штаб, а дальше — остальные. Додя нацепил на грудь голубой бант, вышел, поклонился и выкрикнул фамилию исполнителя.
Зачем рассказывать о концерте? Додя от лица концертной комиссии заявил:
— Я сделал все, что мог. Кто может, — сделай лучше!
В антракте жильцы атаковали буфет. Хозяйственная комиссия бегала за стойкой, прятала лепешки и ситро. Наклоняясь к уху Фишбейна, члены домкома шопотом сообщали, кто сколько съел и сколько спрятал в карман. Оркестр — скрипач, мандолинист, пианистка — заиграл «Оборванные струны», Петька выскочил на середину и объявил:
— Кавалье, зангаже во дам! Вальс!
Цецилия угощала музыкантов вином, они захмелели и, играя краковяк, поругались: скрипач из четвертого номера, размахивая смычком, как рапирой, наступал на мандолиниста, мандолинист из сорок третьего, прикрывшись, как щитом, мандолиной, отступал, потерял косточку и выбыл из строя. Косточку не нашли, и Цецилия — вот добрая душа! — вытащила из корсета пластинку. Мандолинист сломал пластинку пополам, взял половинку в правую руку, заложил ногу на ногу и рванул по струнам…
Когда жильцы расходились, на дворе голубело утро. Они бегом ощупью по стенке добрались до крыльца. У ворот молчал пулемет, ни единый выстрел не тревожил тишину, и на дворе — чорт знает, откуда они взялись! — два воробья весело спрашивали: чьи-чьи?
Штабные сказали, что на улице кончилось сраженье. Любопытство удержало жильцов на крыльце. Женщины заглядывали в бойницы. Петька полез на чердак к слуховому окну. Фишбейна не пускали домой и просили, чтобы он сказал, кто, по его мнению, победил.
— Если дело осталось за юнкерами, то, ведь, в нашем доме масса офицеров! — успокоил он жильцов. — Если же, не тут сказано, верх взял товарищ Ленин, — у нас есть надежда на известного народника, господина Вахромеева!
В шестом часу утра штабные услыхали подле ворот топот. Доски на воротах задрожали от ударов. Жильцы притихли. Хухрин приложил глаз к бойнице:
— Кто? — закричал он и вынул наган. — Кто? — От совета рабочих и солдатских депутатов!.. Одни закричали, что надо открыть, другие — подождать, третьи — стрелять. Хухрин посмотрел на Фишбейна, — Арон Соломонович махнул рукой. Штабс-капитан вставил ключ в скважину замка, замок заскрежетал и отомкнулся. Ворота завизжали, солдатские шинели оттеснили Хухрина, и штыки сомкнулись стальным полукругом.
Фишбейн вышел из ворот, и ноги его погрузились в кучу стекла и штукатурки. Что случилось с городом? Дома потеряли облик, вывески просвечивают, как решето, стеклянные головы фонарей пробиты насквозь, а железные позвоночники согнуты. Фишбейн перепрыгивал через сплющенные афишные тумбы, через обугленные бревна, шарахался от черных скелетов зданий, от развороченных фундаментов, от обглоданных огнем деревьев. Навстречу ему громыхали грузовики с орущими солдатами, аукали автомобили, гарцовали веселые кавалеристы. У Фишбейна разбегались глаза, он натыкался на людей, врезался в толпу, читал вслух воззвания и — кто скажет почему? — пел бодрые, чужие слова. Он захотел есть, свернул в пустой переулок и подумал:
— Этого в феврале не было! И это жизнь? Это — сумасшедшая карусель!
Фишбейн не ожидал таких последствий от семидневной перестрелки. Он не имел ничего против того, чтобы опять стреляли друг в друга; но зачем трогать мирного человека? В первый день — первый обыск: отобрали все оружие, все пули, все финские ножи. На второй день — второй обыск: первые обыскивающие оказались бандитами, Фишбейн собственноручно описал их приметы, и ему дали указания на случай их появления. А кто поручится Фишбейну, что вторые обыскивающие не бандиты? Как будто, ему, Фишбейну, нет больше дела, как только заниматься бандитскими делами? Фишбейн боялся выйти из дому, не знал, уцелел ли его магазин, и уговаривал Додю сходить в Юшков переулок. Додя и слушать не хотел: на него нашло вдохновение.
— Пушкин мой! — величал его за ужином Фишбейн. — Ты бы вышел, посмотрел, что делается на белом свете! Все писаешь и писаешь! Какой в тебе толк будет?
Додя обиделся, оттопырил нижнюю губу и ушел. Цецилия покачала головой:
— Сколько раз я тебе говорила: Арон, оставь ребенка в покое! Не всем же заниматься коммерцией. Тебе жалко, что он получит известность?
— Известность он получит? — рассердился Фишбейн, — геморой он получит!
Цецилия всплеснула руками, села и запричитала. В который раз Фишбейн услыхал, что в молодости она была красавицей, что у нее были богатые, красивые женихи, и что, неизвестно почему, она вышла замуж за него. Он не понимал, чего добивалась эта женщина. Целый день его мучили новые власти, дворники, жильцы, он лазил к чертям на кулички, чтобы спрятать ее шкатулку с брошками, серьгами, браслетами, кулонами — знает он с чем? И вот благодарность! Нужно ли стараться для жены? Он про себя обругал ее помесью гардероба с гусыней, положил на тарелку солонины, обильно сдобрил хреном и начал есть. Ел он, не подымая от тарелки глаз, подолгу жевал, плохо прожеванное выплевывал в кулак, из кулака — на край тарелки. После солонины перешел к оладьям, посыпал их сахаром и запивал молоком. Цецилия выходила из себя, руки ее сами собой подымались и опускались, из ее горла выходили шипящие звуки. Фишбейн не отвечал: он, как в период токованья глухарь, ничего не слыхал во время еды.
— Луша! — выдавила из себя Цецилия.
Старуха не откликнулась: был одиннадцатый час ночи, и, повязав голову косынкой, она оправляла лампаду. Ее глаза с умилением смотрели на казанскую божию мать, и сама она напоминала копию со старинной иконы. Ничто в мире не могло оторвать ее от святого дела. Она выняньчила Додю, была исправной прислугой, и в доме ее уважали и побаивались.
Фишбейн наелся до отвала и отпустил нижние пуговицы на жилете и хлястик на брюках. Он вынул вставную челюсть, положил ее в стакан горячей воды и понес в спальню. Цецилия струсила: если муж не говорит с ней, — ее дело плохо. Она прошла в комнату сына. Разложив вокруг себя конфекты, яблоки, словари рифм, Додя писал. Цецилия топнула ногой, взмахнула руками и захлебнулась словами:
— Ты хочешь, чтоб твоя мать легла живой в могилу? Отвечай мне! Отец он тебе или не отец? Отвечай мне! Сейчас же иди, почеши ему спину!
Додя знал: когда мать говорит об этом, она чувствует себя виноватой перед отцом. Додя мог бы упираться, но ему были нужны деньги, а мать до примирения с отцом все равно не дала бы ни гроша. Он возвел глаза к небу, спросил бога, за что он наказал его такими родителями, и отправился за японской рукой. Рука — имитация под слоновую кость — лежала в бархатном футляре на буфете. Додя взял футляр, подошел на цыпочках к двери спальни и тихо открыл дверь. Фишбейн стоял на коврике, на нем была ночная рубашка и котелок. Он молился, по привычке сдвигал котелок на затылок и похлопывал по нем ладонью. Додя дождался окончания молитвы и произнес:
— О-мейн!
Фишбейн обрадовался, что одержал верх над женой, а жена над сыном Кто, как не он, всю жизнь работал на них, кормил, поил и одевал. Он — глава дома, и они должны его слушаться: это — божий закон. Но он не огорчался: жена его не плохая хозяйка, интересная женщина и хорошая мать. Сын тоже не плохой: лучше пусть пишет, чем пьет или играет в карты.
— Ну, работать, так работать! — крикнул Фишбейн Доде и снял с себя котелок и сорочку.
Он уперся руками в середину кровати, выгнул спину, и Додя пустил в ход японскую руку. Фишбейн ахал, охал, ухал, — спина его побагровела, и на ней заблестели капельки пота. У Доди устали руки, он дышал тяжелей отца, но изо всей силы растирал ребром японской руки отцовскую поясницу. Спина Фишбейна накалилась, от жара он подымал ногу и со стоном потрясал ею в воздухе. Измучившись, измучив Додю, он крикнул:
— Хватит! — и, откинув одеяло, полез на кровать. Он плотно закутался до подбородка и с шумом глотал воздух. Усталость спеленала его, и он, еле приподнявшись на локтях, велел Доде подбить подушку. Глаза его закрывались, и он повернулся на правый бок.
— Додя, иди есть, я оставила еду на твоем столе, — услыхал он голос жены.
— Арон, ты спишь? Тебе принесли письмо от Вахромева…
— Дадут мне уснуть? — с горечью спросил Фишбейн. — Я создан, чтобы работать днем и ночью. Сегодня срочное дело у Вахромеева, завтра у Каплуна, послезавтра у Петрова. Попробуй, скажи им, что устал, — они ответят: «Какой вы после этого председатель?» Председатель для них в роде нашей Луши: не пей, не ешь, не спи, а работай, не покладая рук!
Фишбейн вынул руки из-под одеяла, взял письмо, надорвал край конверта и вытащил мелко исписанный лист бумаги. Еще не дочитав до середины, он с удивлением произнес:
— Те-те-те! — и дойдя до последних строк, воскликнул: — Жена, сын! Господин Вахромеев едет совещаться в Париж и передает дом в полную собственность никому иному, как Арону Соломоновичу. Вот это я понимаю — партия! Это настоящая народная свобода!
Фишбейн осмотрел свой магазин, покопался на полках, погладил шелковое вымя и сказал:
— Временное правительство сделало выкидыш на восьмом месяце. Почему это правительство не временное и не выкинет на шестом? Новая власть — новые деньги — новый расчет! Давайте, немного подождем!
Если он сказал: «подождем» — кто скажет нет? Не его ли брат, Наум? Не приказчики ли?
Они все вздохнули, кивнули головами:
— Да!..
Фишбейн повесил на магазин новый замок и заставил сторожить штабных.
Собрание жильцов распустило охрану. Только Хухрину понизили жалованье и назначили его управляющим домом. В управлении он ничего не понимал, ходил по стопам Фишбейна и клялся честью офицера, что служит не за страх, а за совесть. Фишбейн зашел с ним в бывший штаб, сел на табурет и, расставив ноги, раскрыл перед штабс-капитаном золотой портсигар. Хухрин курил и уверял, что скоро бабахнут по большевикам, и от большевиков только дым пойдет. Фишбейн промычал:
— Гм! — и наклонился к Хухрину. — Когда?
Он выслушал все подробности, каждое слово разгрыз, как орех, — слова были пустые, и он выплюнул шелуху. Фишбейн верил, что большевики уйдут так же внезапно, как пришли. Но как довериться этому штабс-капитану? Недавно он шел за Николая, потом за Керенского, теперь за Фишбейна, и один бог знает, за кого он пойдет завтра. Фишбейн помнил, как Хухрин дежурил по ночам с дамами, смеялся с ними над его Цилечкой, и сам удивлялся себе: зачем он назначил природного ловеласа управляющим? Ведь у Фишбейна порядочный дом, а не персидский гарем. Он хотел обругать Хухрина, но побоялся: такой фрукт даст ему в морду, да еще на дуэль вызовет. Разве Фишбейн учился стрелять или фехтовать? Он еще раз протянул Хухрину раскрытый портсигар, штабс-капитан взял папиросу и стал обминать ее пальцами.
— Вы напоминаете мне Милюкова! Вы — замечательный политик! — похвалил Фишбейн штабс-капитана и хлопнул его по коленке. Я бы сказал: вашими устами да мед пить!
— Рад стараться, Арон Соломонович! — откликнулся Хухрин и тоже похлопал собеседника по коленке, как лошадь по шее. Фишбейну стало больно, но он улыбнулся.
Он, вообще, улыбался чаще, чем раньше, но сердце его билось тревожно: ему не выдавали из сейфа вещи, процентные бумаги и покупательские векселя. Он заходил с парадного хода, стучался с черного — ни гу-гу! Старые приятели пожимали плечами, новые, — кто знает, что сказали бы эти люди в кожаных куртках? Не из-за них же пропадать Фишбейну! И он отправил своего разведчика в банк.
Рэб Залман — старый шамес зарядьевской синагоги, он же — немного комиссионер, он же — немного сват… Что ни делает еврей, когда у него жена и пятеро детей? Каждый день рэб Залман приходил к Фишбейну, снимал в передней рыжий котелок и пальто, на котором были заплаты и не было ни одной пуговицы. Он шел на цыпочках по коридору, на ходу расчесывая бороду и стряхивая перхоть с бортов лоснящегося сюртука. Рэб Залман сгибал указательный палец, почтительно стучал в дверь кабинета и, услыхав отклик, протискивался туда боком. Он садился в кресло, справлялся о здоровьи хозяина, его жены, сына и рассказывал о своих мытарствах. Эти рассказы Фишбейн слушал до февраля; шамес навещал его вдвоем, втроем: то с посредником, то с нужным человеком, то с желающими купить вахромеевский дом. Фишбейн не обладал ангельским терпением и прямо сказал рэб Залману, что не намерен зря сорить деньгами. На другой день шамес принес вещи из сейфа. Цецилия надела старинные жемчужные подвески, заглянула в зеркало и расцеловала рэб Залмана. Он вынул записную книжку, перевел караты бриллиантов на золото, золото на николаевки, николаевки на керенки и высчитал свой куртаж.
— Слава богу, у вас перед пасхой будут деньги! — сказал Фишбейн, поторговавшись и отсчитывая деньги шамесу.
— Долгов у меня больше, чем денег, — возразил ему рэб Залман, пряча керенки в карман, — а денег у меня столько, сколько у нашего раввина свиней.
Получив вещи из сейфа, Фишбейн почувствовал себя на советской земле так же хорошо, как на романовской. В его квартире было пять комнат, комнаты были обставлены красивой мебелью: в спальне — красное дерево, в Додиной комнате — ореховое, в столовой — карельская береза, в кабинете — дуб, в гостиной — стиль ампир. На стенах в массивных золоченых рамах висели картины — большей частью копии с популярных картин, висели полки и полочки с фарфоровыми и бронзовыми вещицами. Среди вещиц была серебряная статуэтка богини Дианы, нагота которой приводила Цецилию в исступление, а Фишбейна в восторг. Он нередко отвинчивал голову, руки и ноги богини, мыл их и чистил мелом. В каждой комнате были свои гардины и занавески, была своя арматура: тюльпаны, люстры и ампли. В столовой стоял безрупорный граммофон, в кабинете — аквариум с золотыми рыбками, и в гостиной — рояль Генриха Циммермана. По заведенному порядку все это чистили, мыли и вытирали. Еженедельно полотеры вытряхивали ковры и коврики, наставляли баррикады из мебели и танцовали на одной ноге.
Жить да поживать Фишбейну, наслаждаться квартирой, мебелью и женой. Но объявили призыв Додиного года, и жизнь Фишбейна запрыгала, как телега по булыжникам. Куда только не водил и Не возил он своего сына? Он счет потерял и людям и деньгам. Он заставил бегать по городу рэб Залмана, и шамес показывал чудеса скорости и настойчивости. Фишбейн умолял Лаврова, как друга и отца, помочь горю; но у Лаврова была своя забота: он сам не мог пристроить мобилизованного Петьку. А Хухрин? Штабс-капитан заявил, что теперь все шпана на шпане, шляпа на шляпе, и не ему, офицеру старой армии, разговаривать с ними. Как же от всего этого не притти в отчаяние? Цецилия выплакала все глаза, Фишбейн бил себя в грудь: он не хотел отдать единственного сына и пошел бы за Додю к чорту на рога! Он гладил сына по голове и даже слушал его стихи. Время тянулось, как материя, которую перемеривают аршином, и наступали последние сроки. Чем бы это кончилось, если бы Фишбейн не заглянул в свою записную книжку?
— Ай! — воскликнул он, хлопнув рукой по лбу. — Мы совсем забыли о Константине Константиновиче Бочарове. Он же — регулярный военный врач!..
В первый пасхальный вечер на обеденном столе играли золотыми ободками тарелки, сверкали серебряные бокалы, на блюде лежало крыло курицы, печеное яйцо, свежий огурец и смесь из вина, тертых орехов и яблоко®. Возле стола сдвинули два стула, на них положили подушки, — стулья и подушки покрыли простыней. Надев китель и ермолку, Фишбейн осмотрел стол: все ли в порядке? Он погрузился в белое сиденье. Цецилия пригласила гостей к столу, — их было много: родственники, нужные люди, знакомые по торговле и синагоге. Фишбейн налил в бокал изюмного вина и наполнил бокал пророка Илии. Бокал был в три раза больше остальных: не имел ли пророк пристрастия к алкоголю?
— «Благословен ты, Адонаи», прочел по древнееврейски Фишбейн, подняв свой бокал: господь наш, царь вселенной, сотворивший плод виноградный!
Гости повторили эти слова и выпили. Фишбейн налил всем вина во второй раз и стал совершать положенные обряды: умывал руки с молитвой и без молитвы, раздавал кусочки огурца, обмакивая их в соленую воду, прятал под подушку кусок мацы и слушал четыре вопроса. Вопросы задавал Додя. Гости похвалили его. Цецилия просияла. Додя растерялся и выпил чужой бокал.
Фишбейн читал пасхальное сказание, брат Цаум забирая в кулак клинушек бороды, повторял за ним. Рэб Залман раскачивался, распевал каждое слово и жестами умолял хозяина не спешить. Мужчины читали вразброд. Кто не умел читать, смотрел в книгу, а для виду шевелил губами. Женщины давно дожидались чтения, чтобы под шумок поговорить:
— Продовольственные карточки мне все здоровье отняли, без конца очереди и очереди, — пожаловалась жена Наума, низенькая, полная брюнетка с усиками на верхней губе.
Соседка, полногрудая жена Константина Константиновича, успокоила ее:
— Мне говорил завхоз Главтопа, ему писал брат, то немцы уже в Харькове, идут на Москву, и большевикам скоро конец!
— Если бы он вывел нас из Египта, не совершив над ними казней, — для нас было бы довольно, прочел Фишбейн и пальцем зажал место в молитвеннике. — Извините, это не конец, это начало! Со всеми побратались, разогнали учредилку, тюкнули Корнилова, — что вам еще надо? — и он быстро повел пальцем под строкой. — Если бы, совершив над ними казни, не подверг казням их богов, — для нас было бы довольно!
Наум опередил его:
— Если бы он подверг казням их богов, но не убил бы их первенцев, — для нас было бы довольно!
— Если бы он убил их первенцев, — перегнал его Фишбейн, — но не отдал бы нам богатства, для нас было бы довольно!
Гостям понравилось чтение вперегонки. Глотая слова, перескакивая через фразы, через страницы, они пустились рысью по пасхальному сказанию. Один рэб Залман, раскачиваясь, как верблюд с кладью, плелся позади. У Фишбейна сосало под ложечкой, а когда у человека сосет, может ли он спокойно молиться? Он на скорую руку благословил мацу, выпил второй бокал, налил по третьему и дал всем по кусочку тертого хрена. Но никто не хотел вспомнить, как горько было Израилю пять тысячелетий назад. Фишбейн снял ермолку и пододвинул тарелку, где в соленой воде плавали четвертинки крутых яиц. Цецилия открыла миску с фаршированной щукой, положила на тарелки пряные куски и полила их золотистым соусом. Гости взяли настоенного на свекле хрена, моченой мацы, и челюсти, вилки, ножи пришли в движение. Константин Константинович налил себе пойсаховки, выпил, крякнул и понюхал кусочек мацы:
— У-ух! Дерет, подлюга! — проговорил он, вытирая рыжие усы.
Фишбейн предложил ему выпить еще: пусть дерет его до кишек, — мало он взял за Додю денег? Рэб Залман попробовал рыбу и обратился к гостям:
— Золотые руки у хозяйки, чтоб она дожила до следующей пасхи!
Гости поддакнули, похвалили рыбу и хозяйку. Цецилия стала наливать в тарелки борщ. Наум чокнулся с Константином Константиновичем и спросил:
— Интересно знать: Троцкий тоже ест мацу?
— Не шутите Троцким, — важно ответил Константин Константинович, — это второй Наполеон!
— А я скажу: нет! — заявил вдруг рэб Залман, отрываясь от куриного горлышка. — Ленин, подобно Моисею, пишет скрижали, Свердлов, подобно Арону, говорит устами Ленина, Троцкий… Что представляет из себя Троцкий? Он ни больше, ни меньше, как Иошуа Навин! Когда Ленин, подобно Моисею, подымает руки, Троцкий побеждает и побеждает язычников!..
— Кто эти язычники? — спросил Фишбейн, остановив на полпути вилку с куском телятины. — Я, он, вы, мы — язычники?
Гости встревожились. Додя раскрыл рот. Цецилия закричала:
— Кушайте, кушайте, господа!
— Язычники? — повторил рэб Залман и расчесал пальцами бороду, в которой, как птички в силке, бились крошки. — А разве господин Фишбейн таки побежден?
Фишбейн улыбнулся. Константин Константинович похлопал шамеса по плечу, Цецилия положила ему полную тарелку комлота…
Бога благодарили лениво. Никто не пил заключительного бокала, и Додя отворил дверь пророку Илие. Вошла с черным подносом Луша — собирать со стола посуду. Старуха смутила гостей и сконфузилась сама. Фишбейн встал из-за стола, за ним поднялись гости и окружили столик, где стояли вазы с фруктами, конфектами и орехами. Захмелевший рэб Залман встал по средине столовой и, притоптовыя ногой, запел:
Расскажу я сказочку,
Послушай стар и млад.
Для старших поучение.
Потеха для ребят!
Хад-гадио! хад-гадио!
Фишбейн тоже пел и радовался:
— Чем отличается сегодняшняя ночь от прочих ночей? У меня сытный ужин, богатые гости и хорошие дела. Завтра я получу задаток за вахромеевский дом, на-днях открою магазин, а в магазине товар повысился втрое. Что из того, что советские деньги упали? Кто мне велел их держать? Золото существует при всякой власти, золото не падает, а подымается в цене. Если я не захочу золота — есть доллары и фунты, — мало ли что есть на белом свете!
От мацы у Фишбейна всегда начинались колики. От них он спасался боржомом, венским питьем или теплой клизмой. Фишбейн сейчас с удовольствием выпил бы боржому, — только боялся попросить: была одна бутылка, а захотели бы все. Он решил выпить чаю. Только не знал с чем: с вареньем из чернослива, медом с редькой или с маковками?
Рэб Залман устал петь, говорить, есть, он еле держался на ногах, и Додя пошел его провожать. Город дышал апрельским теплом, на улицах разъезжали патрули; бабы, окунув кисть в вёдро с клейстером, шлепали кистью по стене и клеили декреты. Еще одетые в полушубок и валенки ночные сторожа читали новый закон и, толкуя о нем, спорили с извозчиками. На ходу дремавшие люди поднимали воротники пальто, кутались с головой в теплые платки и спешили стать в очереди. Около очередей сновали женщины, предлагая горячие пирожки и манную кашу.
— Довид бэн Аарон! — сказал рэб Залман, стоя перед дверью своей квартиры. — Придет время — это верно, как я еврей! — когда рэб Залман разбогатеет, и его жена и дети будут жить в лучшем бель-этаже! — и он поцеловал Додю мокрыми губами в щеку.
— Я тоже хочу быть богатым! — признался Додя и вытер щеку платком.
Рэб Залман постучал в дверь.
— У евреев есть хорошая пословица, — ответил он, — проживи семь лет свиньей, станешь богатым человеком!
Додя медленно дошел до дому. Вахромеевский дом еще спал. Василий подметал двор, пыль кубарем катилась по асфальту, фокстерьер гонялся за ней, прыгал и лаял. Додя пошел в сад и сел на окрашенную в желтый цвет скамейку. Тополя полуоткрывали зеленые рты; греясь на солнце, голуби ворковали на подоконниках и чистили крылышки. Додя смотрел на окна, одно из них было открыто, ветер играл занавеской и выдувал ее наружу. Додя захотел, чтобы красивая девушка отдернула занавеску и выглянула из окна. Она, полусонная, стояла бы в прозрачной сорочке, с голыми плечами и руками…
Додя вздохнул и подумал, что это случается только в романах.
Константин Константинович Бочаров дал совет и удостоверение: Додя должен был заболеть аппендицитом и лечь на операцию. Фишбейн заплатил за совет, Додя заболел, и до операции больного перевезли на подмосковную дачу. Террасу обили полосатой парусиной, на тумбы поставили горшки с глициниями, в клумбы посадили анютины глазки, резеду и табак. Цецилия со своим оруженосцем, Лушей, путешествовала по лавкам и палаткам, солила огурцы, ставила квасы и варила варенье.
Фишбейну казалось, что Москва лежит не за двадцать верст, а за добрую тысячу. Пробуя розовую пенку с клубничного варенья, он не предполагал, что столица дважды надевала траур: в первый раз по неповторимому, величественному в своих диагнозах и ошибках Плеханову; во-второй раз по великолепному народному трибуну Володарскому. Фишбейн не предполагал, что московский рык: «Война войне!» раздался на другом конце земного шара, — в Милане, в Турине, — что на берлинских улицах тысячи рук несут плакаты и знамена, угрожая одноглавому орлу Гогенцоллернов…
Как то раз Цецилия вернулась с незнакомым человеком. Фишбейн пил кофе на террасе, поклонился, человек откозырял: он был в красноармейской фуражке.
Фишбейн предложил сесть, человек сел, зашевелил губами, — так кролик жует капустку, — и стал постегивать стэком по лакированным сапогам, в голенищах которых, в уровень с коленями, торчали офицерские кокарды. Цецилия отрезала кусок сливочного масла, завернула в газету и отдала ему. Он встал, опять приложил руку к козырьку и произнес с немецким акцентом:
— Я есть предс’датель интернасионалиш роте армэй — Ози Граур!
Столь важный титул произвел на Фишбейна впечатление:
— Чем чорт не шутит? Такая личность может пригодиться! — подумал он, проводил Траура до калитки и просил заходить запросто.
— Счастье твое, Арончик, что я осталась в живых! Меня чуть не застрелили, — рассказывала Цецилия, сморкаясь в платок. — Этот военный потребовал сливочного масла, а масла не было. Он вынул револьвер и велел лавочнику: или мне масло, или тебе пуля! Я испугалась и сказала: господин офицер! поверьте замужней женщине: масла нет! Бели вам до смерти хочется масла, идемте со мной, вы будете иметь масло!
Через три дня Граур пришел с женой. Сузи, — так звали ее, — была очень похожа на цыганку: бронзовая кожа, черные колокольчики волос, два глаза — две маслины, на шее бусы и на руках серебряные браслеты. Говор — гортанный; движенья — рывком; юбка, блузка, платок — красное, желтое и зеленое. Она бросилась на шею Цецилии и, целуя, благодарила за масло.
— Фрау Граур, — обратился к ней Фишбейн, взял ее за руку и подвел к высокой клумбе, — прошу вас выбрать цветочек! Вот этот прямо на вас смотрит! — он нагнулся и сорвал махровый левкой.
Сузи приколола цветок к поясу. Фишбейн покосился на террасу (Цецилия накрывала стол) и поднес руку Сузи к губам. На заднем дворе петух перекликался с курицей. Сузи захлопала в ладоши и потащила за собой Фишбейна. Он пошел за ней, подразнил петуха, — петух пригнул голову к земле и прицелился левым глазом. Фишбейн отогнал петуха, подошел к двери курятника, открыл дверь и ахнул: в углу на нашесте сидел Додя и кудахтал.
— Рекомендую, мой куриный поэт, — крикнул Фишбейн и в сердцах захлопнул дверь.
Сузи засмеялась, открыла дверь и вытащила за руку Додю. Он жмурился на солнце и объяснял, что собирает материал о куриной жизни. Они пошли в сад, Сузи села в гамак, Додя качал ее и смотрел, как взлетает ее юбка выше колен.
Можете ли вы скрыть что-нибудь на даче? Знакомые узнали, что в гостях у Фишбейна бывает большевистский комиссар, и потянулись к нему, как паломники на богомолье. Показывая острые зубки, Сузи напевала вполголоса романсы, и мужчины садились вокруг нее, как мухи вокруг капли меда. Женщины ухаживали за Трауром, давали целовать свой локоток и повыше локотка. Траур рассказывал о себе:
— Я имель добри слух и добри рука для мой музик! Не бываль шеловек, котори это не говориль. Я не хотель война, я хотель мир и виолин. Полицай ловиль меня и запираль, wie nennt man dass?.. тюрьма! Тогда я даваль шесни слово, — этот рука не берет виолин, этот рука берет браунинг. Я бежаль к румыниш революсионер, делаль прокламасси и говориль на фабрик… Меня хваталь сигуранса и хотель schiessen, да, убивать! Я бежаль на русски гранис и приходиль на геноссе Ротштейн. Геноссе Ротштейн писаль геноссе Свердлоф! Геноссе Свердлоф делаль орднунг геноссе Троцкий и мне даваль мандат!
Он вытащил из кармана мандаты, они были скреплены красными печатями с гербом, и советский герб испугал Фишбейна. Он прочитал один из них — пропуск в полевой штаб Революционного Совета, у него захватило дух, и он не знал: сидеть ему или встать? Еще хорошо, что из мандатов выпала фотографическая карточка, на которой улыбалась в купальном костюме Сузи. Фишбейн взял карточку, передал гостям, — Сузи погрозила ему пальчиком и покраснела. Он послал ей воздушный поцелуй и склонил голову на бок…
С этого вечера Трауры часто заходили к Фишбейну. Траур приносил скрипку, вытирал ее кусочком плюша, настраивал и, насадив сурдинку на подставку, играл. Сузи пела по-немецки, по-румынски, по-русски, а после ужина танцовала и учила танцам Додю. Цецилия сердилась:
— На кого ты тратишь деньги? — спрашивала она мужа. — На эту лахматундрию с выкрутасами?
— Ты ничего не понимаешь! — объяснил Фишбейн. — Теперь на первом месте знакомство с большевистским генералом. Раньше я страховался от огня. Почему мне не застраховаться от советской власти?
Траур принял Додю на службу в канцелярию. Она помещалась в вагоне первого класса, который стоял на запасном пути. Утром Додя перекидывал через плечо купальное полотенце и уходил на службу. Сузи махала ему рукой из вагона, подносила к губам Траура ладонь, и Додя провожал ее к реке. Дорога шла полем, и под ногами разбегались одуванчики, колокольчики и кашки. Сузи рвала цветы и, ущипнув Додю, убегала от него. Он догонял ее, робко целовал в плечи, — она подставляла губы. Они купались на открытом берегу: сперва раздевалась Сузи, и Додя закрывал глаза. Когда Сузи уплывала от берега, он сбрасывал с себя одежду и прыгал в реку. В реке качались кувшинки, над рекой звенели ласточки, и Додя говорил стихами.
Фишбейн не понимал, что происходит с Додей. Сын похудел, страдал головными болями, и под его глазами
.
синели круги. Фишбейн сводил его к доктору, а Цецилия до тошноты поила своего любимца сливками. По ночам Додя не спал, зажимал между коленями подушечку, и Сузи вставала перед ним — голая и красивая. У него пересыхало в горле, на ладонях выступал пот, и в сладкой бессонице он переживал шалости и ласки Сузи…
В магазин к Фишбейну пришел Лавров и сказал, что Петьку отправляют на фронт. Фишбейн попросил Траура, — Петьку перевели в комиссию по формированию интернациональной красной армии, и он получил месячный отпуск.
— Вот тебе крест, Арон Соломоныч, — проговорил Лавров, крестясь, — в долгу перед тобой! — и, уходя хлопнул Фишбейна по руке: — Здорово явреи делишки обделывают! Не всяк поймет, где вход, а где выход!
И, оглянувшись, он поманил пальцем Фишбейна и прошептал ему на ухо:
— Поговаривают, будто лавки хочут того, а?
Думал ли Фишбейн, что советская власть начнет такую заварушку? Он все свободные деньги всадил в большую партию тафты, рассчитывал осенью подработать, и вот — на тебе! На следующий день он бегал по городу, вертелся, как белка в колесе: искал выхода…
Фишбейн проснулся, вытянул руку из-под одеяла и взял карманные часы: было половина восьмого. Цецилия открыла глаза и нежно протянула:
— Арончик, еще совсем утро! Погрей мне спину!
Фишбейн откинул одеяло, вставил ноги в ночные туфли и воскликнул: Человека заживо грабят, а ей какое дело! Ей — погрей спину!
— Кто грабит? — спросила Цецилия, села на кровати, и чепчик ее съехал на бок. — Почему ты мне раньше не сказал?
— Сказал-мазал! — огрызнулся Фишбейн, надевая пикейную сорочку. — Поговоришь с этими махерами! Приехали в запломбированном вагоне, наговорили, наобещали, а теперь отбирают последнее! Ну, господа, Фишбейна голыми руками не возьмешь!
Он распахнул окно. Солнце, сверкающее, как медный чайник, обдало его золотым кипятком с головы до ног. Он оделся и прошел в комнату сына. Додя спал. Фишбейн сдернул с него одеяло и шлепнул рукой по мягкому месту:
— Вставай, Додька! Пора! Завтра успеешь выспаться! — утешил он сына.
Цецилия накрывала стол, на ней был розовый капот, и от нее пахло земляничным мылом. Вокруг террасы душистый горошек лез вверх по веревочкам, у ступеней жасмин осыпался белыми звездочками, и травы умывались росой. Фишбейн почувствовал прохладу и потер руки. Он сел с Додей за стол, они поели яичницы, выпили кофе, и Цецилия дала им с собой бутерброды, малосольные огурцы и ватрушки.
В поезде Фишбейн смотрел из окна. Ветер, — вот озорник! — свистел ему в уши и забирался в Додин рот. От вокзала Фишбейн нанял извозчика, поставил ногу на крыло пролетки, тыкал пальцем в спину извозчика, — извозчик нахлестывал лошадь. Фишбейна ждали у дверей магазина. Он отпер дверь. Наум, его жена, рэб Залман и Петька с шумом вошли в помещение.
— Ilia! — крикнул Фишбейн, — и, как дирижер палочкой о пульт, постучал аршином по прилавку. — Заприте дверь, завесьте окна и валяйте!
Он снял пиджак, жилет, спустил брюки, — жена Наума нырнула за прилавок. Он навертывал на себя кусок фай-де-шина, ему помогали, йотом он помогал другим, и только Наум, по причине разыгравшегося гемороя, не мог подняться со стула. Додя туго затянулся, ловил ртом воздух и подсматривал, как жена Наума, задрав юбки, обматывала себя тафтой. Рэб Залман накинул на нее непромокаемый плащ. Петька взял ее под руку, и они вышли из магазина. Они прошли мимо сторожей, наняли на углу Юшкова извозчика, и он повез их переулками к Никитским воротам. Такое же путешествие совершили все по очереди, и к вечеру в кабинете Фишбейна лежали лучшие сорта шелка, а в магазине — дешевый канаус, бракованный вельвет и линялый муслин. Наум занумеровал эти остатки, расценил и занес в товарную книгу.
Дома Фишбейн переметил товар, перебрал на счетах костяшки и, когда перебрался на самый верхний ряд, почувствовал себя миллиардером. Наум, наконец, вправивший непокорные шишки, хихикнул и даже пощекотал брата, но, конечно, так, чтобы он, помилуй бог, не рассердился. Наум имел право на одну треть. Фишбейн высчитал сумму пая и предложил:
— Плачу твою долю николаевками! Не выгодно? — он хлопнул рукой по плюшу. — Забирай твой товар и ломай себе голову!
Наум подумал, что ему все равно нечего делать с товаром: он до смерти боялся всяких неприятностей и предпочел бы все потерять, чем волноваться. Он поторговался, поежился и согласился.
В кухне, за печкой, в стене помещался дровяной шкаф. Рэб Залман и Додя вытащили дрова, постелили газету, положили товар, а сверху заложили его дровами.
— Фу-у! — вздохнул Фишбейн, разваливаясь в кресле и вытирая потное лицо. — Как с немцами воевал! Спасибо, что вы, рэб Залман, научили меня! Нам, николаевским, это и в голову бы не пришло! Двадцать лет я работал, как лошадь, имел приличную фирму, продавал товар и какой товар — цымес! И ни с того, ни с сего — все кидер-видер!
Тут в поле зрения Фишбейна попала рамка, из которой внимательно смотрел Керенский:
— Если бы он премьерствовал, — продолжал Фишбейн, взяв в руки портрет, — мы бы себе торговали и торговали! Скажите, какое равноправие! Эти голоштанники хотят сделать всех одинаковыми нищими! Они спросили меня, — хочу я быть нищим? А если я не хочу? Они взяли власть и пусть держат ее на здоровье…
Последнюю фразу Фишбейн произнес, шагая по комнате и размахивая руками. Рамка выскользнула из его рук, — Фишбейн ахнул и выругался. Рэб Залман сказал:
— О-ё-ёй!.. О-ё-ёй!.. нагнулся, собрал останки Керенского и опустил их в корзину для бумаги.
— О чем думают эти умники? — продолжал Фишбейн. — Они думают, что все купцы, как мой Наум, возятся со своими шишками! Извините, купцов не так легко прижать! Они обернут вас вокруг каждого пальца пять раз! Под купцовскую дудку плясал пристав, генерал-губернатор, сам Николай! Нашу песенку пели такие пройдохи, как Столыпин, Родзянко, Гучков, Милюков, — пальцев не хватит сосчитать! А вы? Что вы? Кто вы? — Фишбейн оттянул челюсть так, что суставы хрустнули. — Еще вопрос — кто кого?
Фишбейна не тревожили выстрелы левых эсэров, но он чаще и чаще задумывался над вопросом: что делать с товаром? Если товар найдут, прощай денежки, прощай свобода, а, может-быть, жизнь тоже прощай! Фишбейн привинтил к дровяному шкафу кольца, повесил английский замок и строго-настрого запретил Луше подходить к шкафу. Это успокоило его не надолго: в городе шли обыски, каждую ночь его будили, и он, как председатель домкома, присутствовал при обысках, арестах и подписывал протоколы. Он немного привык к этим людям в кожаных куртках и научился, не впадая в лихорадку, разговаривать с ними. Но нет-нет, да подкалывала его мысль:
— А вдруг ко мне? Что тогда?
Он успокаивал себя:
— А Траур? А Додина охранная грамота!
И все-таки он думал, что хорошо бы товар продать по курсу дня, и так, чтобы ни одна живая душа не знала, чей товар и кто продает. Как же выполнить эту задачу? Он советовался с рэб Залманом, перебирал сотни планов и каждый раз приходил к фантастическому выводу: можно быть спокойным, если Арон Соломонович продаст всю партию Арону Соломоновичу, при чем ни продавец, ни покупатель не должны знать друг друга. Было от чего сойти с ума! Фишбейн злился на себя и после переезда с дачи ежедневно ссорился с женой.
— Ты меня уморить хочешь? — кричал он за обедом и потрясал руками. — Довольно мне твоего каширного сала! Вареное мясо — жирное, щи — жирные, отбивные — жирные: желудок вверх дном пошел!
Цецилия терпела и плакала. У нее и без того было много горя: Додю могли отправить на фронт.
— У меня сердце кровью обливается, — отвечала она мужу и вытирала посудным полотенцем глаза. — Что ты пристаешь ко мне со своим желудком? Пожалей меня, выпей прованского масла, говорят, от него хорошо слабит!
Фишбейн отмахивался от нее, уходил в кабинет и морщился от горьких размышлений. Когда Траур перебрался в Москву, Фишбейн зашел в канцелярию комиссии. Канцелярия помещалась на Покровке, в двухэтажном особняке. Особняк имел восемнадцать комнат, и в них стояла роскошная мебель. Траур усадил Фишбейна в кресло, зашагал от буфета к зеркалу, от зеркала к этажерке, от этажерки к шкафу и потом отправился в обратный путь. Путешествуя, он диктовал машинисткам, и они, как таперши, наигрывали на ундервудах рапорты, приказы и воззвания. Десятки иностранцев-красноармейцев ждали очереди, переводчики окружали их: звенела французская, румынская, итальянская речь, переламывались английские, латышские и польские слова. Два телефонных аппарата исходили звоном, и Траур то на одном, то на другом языке говорил с высокими учреждениями и лицами. Иногда Сузи высовывала голову из смежной двери (там была спальня) и звала мужа. Он прерывал работу, уходил в комнату, — канцелярия по инерции двигалась, стучала и говорила.
Фишбейн одобрил сотрудников, похвалил мебель, привел столяра, и столяр отполировал шифоньерку. Сузи благодарила Фишбейна. На ней было лиловое матинэ, — она протянула ему руку, широкий рукав соскользнул до локтя, и Фишбейн поцеловал розовую ямочку. Он расплатился со столяром, увидел, что Сузи разжигает на ломберном столе примус, и предложил:
— Почему вам не столоваться у нас? Цилечка будет очень рада. Вы всегда получите вашу рубленую печенку и самый сладкий флодн!
— Нам неудобно затруднять вашу супругу, — ответила Сузи и встряхнула кудряшками. — Я спрошу у Ози…
Траур выслушал жену, похлопал гостя по плечу:
— Ого! Геноссе Фишбейн liebeln с дамой, — воскликнул он и согласился обедать.
Что еще было нужно Фишбейну? Он дождался окончания занятий, сел вместе с Траурами в автомобиль. Ему было приятно, что красноармеец, нанизывающий на штык пропуска, превратился в перпендикуляр. Обеды Цецилии могли понравиться самому Ротшильду, — Трауры были довольны, и от всего этого дела страдал один Додя.
Он целые дни ездил по поручениям Траура, ходил в такие учреждения, названия которых отец произносил шопотом, и, чувствуя себя важной птицей, не раз говорил за себя и Траура «мы». Он носил серый, спортивный костюм, брюки галлифе, желтые ботинки по колени, имеющие тридцать два крючка и полуаршинные язычки. Он часто угощал Сузи обедами в кафэ поэтов, по пути читал ей свои стихи, и вот — о, этот папаша с его коммерческими делами! — всему конец! Теперь нельзя было ни рассказывать о величии Траура, ни передавать канцелярские сплетни, ни ухаживать за Сузи. Додя божился матери, что поедет на фронт и попадет в плен к адмиралу Колчаку. Цецилия не понимала, что хочет от нее сын, и просила мужа:
— Арон, поговори с Додей, он собирается, — не к ночи будь сказано, — итти на войну. Он совсем ребенок, может заразиться сыпняком, упасть с подножки, может голову сломать!
Фишбейн промолчал: ему было некогда. Он просил Траура устроить его на службу. Траур написал записки к военкомам, комиссарам, начхозам и рекомендовал товарища Фишбейна, как честного работника, стоящего на советской платформе. Фишбейн был убежден, что построит на этом бумажном фундаменте свое благополучие и ежедневно ходил по учреждениям. Мало ли людей ходило с такими же записками? Фишбейну предлагали место конторщика, заведывающего столовой, руководителя драмкружком, а по его специальности места не было. Через месяц Фишбейн потерял терпение. Он даже пропустил мимо ушей все, что рассказал ему Траур о революции в Германии.
— Какое мне дело до того, что император Вильгельм остался без трона? Я сам без места! — жаловался он жене. — Приехали неизвестные люди из Одессы, Смоленска, Грязовца, чорт знает откуда! И каждый сапожник, каждый портной стал комиссаром. Мне же, коренному москвичу, в Москве не находится места. Что я — интеллигент с протертым задом? Что я — за саботаж? Почему мне вместо службы и пайка дают карточку В?
Цецилия торопилась, — у нее была своя забота: Сузи просила приготовить вареники, а творога нигде не было.
— Как ты думаешь, сегодня не будет облавы на Сухаревке? — вдруг спросила она мужа.
— Что я — пророк, что ли? Хорошенькое дело: муж думает об обыске, а жена об облаве. Надо жить на белом свете?
Пришел Лавров, стряхнул с бобрового воротника снег и огорошил:
— Слыхали? Ночью нагрянули к Абрикосовым, что делалось, — уму непостижимо! Нашли три пуда золота! Петры, как положил старик в икону, — так все целиком взяли сукиновы дети!
— Что ты говоришь? — воскликнул Фишбейн и подумал: — Не надо волноваться, он, бог знает, что подумает! — и, нарочно зевнув, проговорил: — У меня ничего не найдешь! Вещи пропали в сейфе, товар реквизировали, если вот мебель! Пусть берут: себе дороже стоит!
Лавров отвел глаза и ухмыльнулся в бороду:
— У нас с тобой не найдешь! Не пальцем деланы!
Фишбейн поискал глазами Цецилию, ее в комнате не было: вязаная перчатка валялась на полу, и ключи покачивались в замке комода. Фишбейн вынул из ящика бутылку старой зубровки, откупорил и налил рюмку Лаврову.
— Будь здоров! — сказал Лавров, придерживая бороду рукой, и опрокинул рюмку в рот.
Он вытащил из кармана яблоко, закусил, налил вторую и продолжал:
— Дрова, дрова-то, не подступись: шестьсот рублев сажень, — сам накладывай, сам вези!
— Что они заботятся о жителях? — согласился Фишбейн, допивая первую рюмку, в то время, как его гость приступал к третьей. — Плевать они хотят на нас. Им нужен рабочий, крестьянин, красноармеец! А мы нужны Германии, Англии, Америке — всему миру нужны только не им!
— Погоди, каиново семя! — погрозился Лавров пальцем. — Не забудет мужик царскую смерть! Шалишь мамонишь! Потерпят, потерпят, да под задницу ко енкой, и поминай, как звали!
— Эх, Степан Гордеич, — возразил Фишбейн, чувствуя приятную теплоту в груди, — такие голяки на что хочешь пойдут, только бы власть удержать и крутить народ, как волчок!
— А я тебе говорю: плохо их дело! — настаивал на своем Лавров, хмелея. — Кабы хорошо было, не отымали-б у нас лавки. На бумажках да на пайках век не насидишься! Из дерьма, прости господи, пули не отольешь!
Бутылка была пуста, собеседники вспомнили о прошлом, Фишбейн опять торговал в Юшковом, Лавров — на Никитской, оба наживали, имели текущие счета в банках, и оставалось одно: построить по каменному домику…
Фишбейн рано проснулся. Его мучила изжога, он ходил в одной рубашке по спальне, пил боржом и завидовал крепко спавшей жене.
— За что только меня мучают? Что мне нужно больше других? Если бы меня по-хорошему попросили: «Отдай половину!» — разве бы я не отдал? Половины бы не отдал, а четверть отдал! Нет, четверть, пожалуй, не отдал бы, — пусть сами поработают! Но лишнее, наверное, отдал бы! Ах, товар мой, товар! — монотонно запел он, доставая из-под кровати ночную посуду: — Чтоб ты сгинул, мой товар!
Не на своей ли шкуре выучился Фишбейн приспособляться ко всем и ко всему? Он чуть ли не искренно обрадовался красному плакату:
Диктатура пролетариата — путь к социализму!
Фишбейн сменил пиджак «а толстовку, брюки на рейтузы, штиблеты на сапоги и зашагал по этому пути: он стал заведывать мануфактурной лавкой «Центроткани». Как тараканы из щелей, в лавку наползли бывшие хозяева и приказчики — наниматься на службу. В руках заходили аршины, на прилавках заструился ситец, бязь и миткаль, защелкали счеты, и в заборных книжках родились первые цифры. Фишбейн ходил с аршином, по привычке постукивал по прилавку и командовал:
— Отрезайте ровней! Не мните миткаль! Сверните мадеполам и положите на полку! Что вы кромсаете сарпинку? Это вам не колбаса!
Служащие прониклись к Фишбейну уважением. Некоторые пытались по старой памяти давать ему советы, но он сказал, что теперь не старый режим, и кто будет совать нос, куда его не просят, тот останется с носом. Делопроизводители, конторщики всех разрядов, машинистки получали мануфактуру по норме и за наличный расчет; начальство повыше, — конечно, если ему было угодно! — брало сверх нормы и в кредит. За какой-нибудь месяц Фишбейн приобрел сотни благожелателей, побывал у кого нужно в гостях и кого нужно принял у себя.
Жильцы быстро узнали, что Фишбейн незаменимый работник, и, встречая его, здоровались: такому человеку можно в день два раза поклониться! У своих дверей Фишбейн вывесил охранную грамоту, Цецилия убрала в сундуки вазы, статуэтки, картины, надела на мебель чехлы и пересадила золотых рыбок из аквариума в банку. Фишбейн снял с письменного стола серебряный чернильный прибор, снял ковер, и на те крючки, где раньше висели портреты Наполеона, Надсона и Керенского, повесил портреты вождей пролетариата.
— Арон, по моему, графа Толстого надо перевесить! — посоветовала ему Цецилия, стирая с портретов пыль.
— Какого Толстого? Что ты «е видишь, кого вытираешь! — удивился Фишбейн и подошел к портрету. — Это же известный большевик, Карл Маркс. При чем тут Лёв Толстой? У Лёвы Толстого борода идет в длину, а у Маркса в ширину!
Под вождями Фишбейн поместил портрет Траура и начальников «Центроткани». Сам он снялся в гимнастерке защитного цвета, увеличил портрет и скромно прибил его в угол. Рэб Залман посмотрел на портреты, отошел назад, прищурил глаз и пришел в восторг:
— Ой, господин Фишбейн! У меня язык присох к гортани, чтоб вы так жили!
Вошел Наум, покосился на рэб Залмана, вытер рукавом пот на лбу и сел напротив брата. Жизнь Наума выбилась из колеи, он не мог поспевать за людьми, и ему казалось, что они несутся рысью, галопом, вскачь — через барьер. Он не понимал, как можно жить, когда люди, как лошади, а лошади ломают ноги и околевают на улице. За старые делишки у него произвели обыск, и с тех пор он заболел автобоязнью: день и ночь стоял у окна и прислушивался, — не зафыркает ли на дворе грузовик? Он молился богу, потел и менял белье. Ночью измышлял такие ужасы, что голая жена вскакивала с кровати, выбегала в коридор и звала на помощь соседей.
— На тебе лица нет, — сказал Фишбейн. — В чем дело?
— Я совсем пропадаю! — признался Наум. — Я обливаюсь потом и схожу с ума! Что мне делать?
— Что значит: что делать? — проговорил Фишбейн, пожав плечами. — Приехали разные коммивояжеры и стали комиссарами. Люди для них вроде образчика: подошел — хорошо, не подошел — вон из прейскуранта! Это называется идея! И главное — отбирай, сажай, но живи сам! Ни себе, ни людям! У меня на службе коммунисты, — разве они живут? С голоду околевают, ходят в вонючих куртках, в обмотках! Что же удивляться, если порядочные люди бегут, куда глаза глядят!
— Я не знаю, может быть, мне тоже уехать? — спросил Наум и стал грызть ноготь. — Я бы очень хотел поехать в Палестину!
— В Палестину? — удивился Фишбейн. — Если бы я продал свой товар, я поехал бы в Париж, и только в Париж! Там Поляковы, Бродские, Жаботинские — сливки еврейского народа! Они дожидаются своего, — почему мне не дожидаться с ними? Что вы скажете на это, рэб Залман?
Рэб Залман взял кончик бороды в рот, пососал и выплюнул:
— Я скажу так, — слегка нараспев начал он, — умный банкир прячет свои деньги в разных сейфах: если в одном украдут, в другом останется. Господь бог видел, как бьют евреев, и спрятал их в разные страны: в одной убьют, в другой уцелеют!
Фишбейн улыбнулся:
— Оттого, что один еврей уедет, дело не изменится…
В дверь постучали.
…чего, чего, а евреев у нас хватит!.. Войдите! Войдите же!
— Можно? — спросил Лавров и, не дожидаясь ответа, вошел в комнату. — Я мимоходом, потолковать надоть!
— Милости прошу! — пожал ему руку Фишбейн и откинулся в кресло. — Вот, Степан Гордеич, мой брат собирается уезжать!
— А дозвольте узнать, в какие места изволят ехать?
— Куда может ехать еврей? В Палестину!
— Одобряю! — воскликнул Лавров и погладил себя по коленке. — Пущай русскай живет на русскай земле, агличанин на агличанской, а яврей на яврейской!
Наум догрыз ноготь, выбрал второй повкусней, и вдруг вспомнил, что не обедал:
— Не дай бог, чтобы вы впряглись в мою телегу! Я пойду к Цилечке, она меня покормит!
И он ушел, медленно шагая по прямой линии, как игрушечный человечек, которого завели на короткое время. Фишбейн посмотрел ему вслед и подумал:
— Хорошо, что я не такой! Неужели меня и такого шмендрика родили одни и те же родители?
Лавров пожалел Наума:
— Напужался братец, с чего так? — и спохватился:
— Дорогой, не возьмешь ли балыка, икры, семушки, молодцы привезли, а девать некуда?
— Почем?
— Сочтемся! Может ситчику или бязьки отрежешь, — жена с дочкой пообносилась!
Фишбейн подмигнул правым глазом:
— Отчего не взять — возьмем! Скажи Василию, он притащит!
Лавров встряхнул бобровую шапку и, надев, спросил:
— Слыхал, царское золото отдали немцам? А те своим большевикам по шеям наклали?
Фишбейн покачал головой.
— Ну, ладно, в другой раз! — пообещал Лавров и попрощался.
— Садитесь поближе, — пригласил Фишбейн рэб Залмана, когда закрылась дверь, — у меня есть дело: даст бог, мы заработаем!..
— Если бег захочет, — весело заговорил рэб Залман и поехал на стуле к столу, — так и метла выстрелит!
На каждой московской улице, на каждом углу — базар: торгуют пайковым хлебом, молоком, кашей, пирожками, кусочками сахара. Торгуют и следят, — не мелькнет ли вдали красная шапка милиционера. От милиции спасаются, как от дождя, — под ворота. Дождь пройдет, и опять за старое.
Узнаете ли вы сегодня рэб Залмана? Сегодня ни шабес, ни ёмтов, а на нем новый котелок, шуба с котиковой шалью, желтые лайковые перчатки, и шагает он не так, как раньше: несет высоко голову, не смотрит ни на кого и курит не какую-нибудь папиросу, — сигару курит рэб Залман! За ним по мостовой тащутся ломовые сани с упакованными кусками мануфактуры. В кармане у рэб Залмана нужные документы, тщательно написанные счета и даже немного денег. В лавке «Центроткани» его встречает Фишбейн:
— Здравствуйте, гражданин Залманайтис! Привезли?
— Насилочки уговорил их, камрад! Лупят себе и лупят цену! Иностранные люди!
Сегодня рэб Залман — литовский поданный. Он не жестикулирует: руки его в карманах шубы и, разговаривая, он хлопает полами шубы, как петух крыльями. Он отдает препроводительную, фактуру и счет и смотрит, как вносят и раскладывают куски. Фишбейн пробует на ощупь каждый кусок и записывает в книгу.
— Где ваши глаза были, гражданин Залманайтис? — говорит он. — Весь материал одного цвета! Вы об этом нас предупреждали?
Рэб Залман развел руками (точнее карманами шубы), и растерянно посмотрел на Фишбейна: это не входило в программу. Фишбейн предложил скинуть со счета, рэб Залман скинул, но попросил половину суммы выдать мукой. Фишбейн возразил, рэб Залман настаивал, и Фишбейн сдался. Мешки с мукой взвалили на те же сани, рэб Залман получил из главной кассы пачку денег, распихал их по карманам и попрощался. Товар рассортировали, каждый сорт положили на отдельную полку и на полки наклеили ярлычки с замысловатыми названиями. Бухгалтер раскрыл товарную книгу, поискал препроводительную и фактуру, не нашел, и заявил об этом Фишбейну.
— Я же вам отдал в руки! Посмотрите, может быть, в конторке лежит! — посоветовал Фишбейн, хорошо зная, что оба документа находятся у него в кармане.
В конторке ничего не нашли, стали вспоминать иностранное название учреждения, отыскали в главной кассе счет, — на счете не было названия учреждения, под счетом стояла неразборчивая подпись. Фишбейн доложил начхозу, начхоз поморщил лоб и отложил вопрос до доклада начальнику «Центроткани»…
Фишбейн, как на крыльях, прилетел домой. Цецилия потащила его в кухню, раскрыла дровяной шкаф, — в шкафу были аккуратно сложены мешки с мукой. На столе ребром стояли перевязанные пачки денег. Фишбейн пересчитал их, — все было цело. В столовой топилась кирпичная печка. Фишбейн открыл дверцу и бросил в огонь препроводительную и фактуру. Был ли кто-нибудь счастливей его в эту минуту?
На окне лежала повестка. Фишбейн распечатал ее: она была написана от руки, и на ней расплывались кляксы. Он прочел ее, скомкал, швырнул и растоптал ногой. Радость его унеслась, как щепка по воде. Он зашагал из угла в угол и на ходу наподдал повестку ногой.
— Додя! — крикнул он и, когда сын пришел, отделяя каждое слово, приказал: — Иди, созови комитет! Скажи, что я хочу устроить концерт! Ты удивляешься — с какой стати? Не удивляйся! Я сыграю им на дудл-мудл!
Отослав Додю, Фишбейн сел на диван и стал обдумывать свое положение:
— Допустим, я расскажу о повестке членам домкома. Что из этого последует? Разве это члены? Не члены, а пустое место! Вся их работа состоит в том, что они составляют банные списки и воруют из соседнего дома кирпичи для печки. Не только они: в соседнем доме такие же члены составляют подобные же списки и воруют кирпичи из вахромеевского дома. А этот дом засел у меня в печенках: дом принадлежит ни Вахромееву, ни домкому, ни жилотделу. Кому же принадлежит дом? Во всяком случае не тем двум маклерам, которые дали мне задаток и потом сквозь землю провалились? Но Фишбейн, все-таки — Фишбейн. Что скажу я, — может быть такой случай! — если Вахромеев вернется и спросит: «Как наши дела, Арон Соломонович?» Ведь такой скряга замучает до смерти: не то что деньги, кирпичи пересчитает!
Фишбейн плюнул, растер плевок ногой, встал с дивана и посмотрел в окно. На дворе стоял снежный болван, держал правую руку под козырьком, и рожа у него была, как у городового. Кирюшка вставлял ему в руку метлу, оступился и нырнул с головой в рыхлый снег. Фишбейн улыбнулся: не один ли Кирюшка живет без заботы?
— Прошу-прошу! — пригласил он членов домкома, указывая на стулья. — Господа, у нас на носу неприятность!
Члены домкома перекидывали шубы через спинки стульев и садились, разводя руками. Лавров заправил бороду за жилет и промычал. Хухрин привстал, щелкнул невидимыми шпорами и заявил:
— Назовите врага, Арон Соломоныч, и мы откроем огонь!
— Простите за откровенность, — произнес Фишбейн, кладя руки на стол, — я вижу, что у вас в голове концерт, а не дом. Вы забыли о доме. В доме воруют кирпичи. Что же мне самому стеречь дом? Вы скажете: а дворник? Но теперь он называется товарищ Василий. То он лежит с испанкой, то бегает с глистой. Кто у кого служит, — Василий у домкома, или домком у Василия, — большой вопрос! Но для жилотдела нет вопросов! Он не забыл ни про нас, ни про кирпичи, и я могу вас поздравить: к нам назначен комендант.
Члены домкома переглянулись: кто крякнул, кто ахнул, кто спросил: как так?
Фишбейн придвинул к Доде чернильницу и сказал:
— Пиши протокол! Слушали: во-первых, о назначении коменданта. Постановили: приветствовать назначение коменданта и созвать общее собрание для доклада о финансовом положении дома. Так. Может быть, кто-нибудь выскажется? Хорошо! Пиши — во-вторых, об уборке двора, лестниц и помойки. Постановили: обратить внимание т. Хухрина на несвоевременный вывоз помоев и снега и рассчитать дворника в случае его дальнейшего боления. Есть другое предложение? Хорошо! Пиши — в третьих…
Кто не помнит, как трогательно прощалась Москва с первым старостой республики? Фишбейн тоже побывал в Доме Союзов, посмотрел на чернобородого Свердлова и потом пожимал плечами:
— Не понимаю, из-за чего такое волнение? Такой парад? Лежит себе еврей, как все евреи!
Фишбейн был в плохом настроении: он обменял советские деньги на доллары и не знал, куда их положить. Он боялся держать такую уйму денег дома. Не носить же доллары с собой в чемодане?
И Фишбейн решил купить на доллары крупный бриллиант. Его можно было спрятать куда угодно, например: запечь в халу, положить в песок-сахар, засунуть под паркет, и, вообще, для бриллианта находилась тысяча мест. Фишбейн обошел знакомых, послал на разведку рэб Залмана, и все без толку. Фишбейн спал и во сне видел крупный бриллиант, а потом и спать перестал: вставал ночью, открывал чемодан, перебирал доллары, и они, как зеленые змеи, кишели под руками. Цецилия умоляла его:
— Ты совсем, как лунатик. Ходишь, ходишь, что ты ходишь? Товар тебя беспокоит, советские бумажки беспокоят, доллары беспокоят, — когда ты успокоишься?
— Рыбка, не волнуй себя! Когда я получу камень, я успокоюсь! Мне рассказывали, что одна женщина засунула бриллиант в причинное место и ехала с бриллиантом три месяца!
На службе у Фишбейна спрашивали, почему у него нездоровый вид. Он жаловался на желудок и на малокровие. Его уговаривали не утомлять себя, начальники «Центроткани» отпускали его домой, и он отправлялся на поиски камня. Петька Лавров, который начинал работать золотом и бриллиантами, вызвался проводить Фишбейна к доктору Карасику. Фишбейн впервые слышал эту фамилию: что общего между гинекологом и бриллиантами? Доктор жил на Петровке, — потерять час, когда уже столько времени потеряно, — куда не шло! И Фишбейн последовал за Петькой.
На двери была прибита белая, эмалированная дощечка, на ней были указаны дни и часы приема. Горничная провела их в приемную. На стенах приемной висели картины, портреты артистов и групповые снимки. Посредине комнаты стоял круглый столик с газетами, графином с водой и двумя стаканами. Вокруг стола и вдоль стен на кожаных стульях сидели пациенты.
Доктор Карасик — худой, высокий, сутулый — вышел, повертел головой, словно она сидела на винте, и остановился перед пациентами:
— В первый раз? Пожалуйста, в кабинет! Вы за ответом? Подождите! Не могу, не могу! Вы пришли ко мне, а не я к вам!
Петька — старый пациент Карасика — взял Фишбейна в кабинет. Арон Соломонович увидал на столе стетоскоп, докторский молоточек, плессиметр; на стене — карты: „Анатомия половых органов“, „Воспалительные процессы матки“ и „Положение плода при внематочной беременности“.
У окна стояло гинекологическое кресло, рядом — умывальник, в углу — американский шкаф с книгами.
Доктор начал прием:
— Что у вас?
— Кулон пять с четвертью!
— Покажите!
Доктор вставил в глаз лупу, осмотрел кулон и поставил диагноз:
— Справа третий камешек с водичкой!
Пациент схватил кулон, поднес к глазам, побожился, что камешек без порока; но доктор уже говорил с другим. Карасик одинаково хорошо разбирался в образцах соли и каракуля, в платине и валенках, в аннулированных николаевках и ордерах на обувь. Цену назначал, как топором отрубал, — ни больше, ни меньше, хоть из кожи вон вылезай! Кто знал его, тот и не вылезал: покорно спрашивал: когда деньги? Доктор вынимал блок-нот, чиркал карандашиком, отвечал: завтра, послезавтра, днем, вечером, ночью, — и пожимал руку: сделано!
— Вы с чем?
Петька показал глазами на Фишбейна:
— Имеем разговорец!
— Прошу сесть, — на ходу бросил Карасик, и его голос раздался в другом конце комнаты.
Кто-то заговорил с ним по-еврейски, Карасик притворился, что не понимает, повернул голову к следующему и закричал:
— Какая партия? Цена? Срок? Хорошо, — сегодня в девять!
Выпроводив всех, он подошел к Фишбейну, выслушал его и приступил к делу:
— Пятикаратники или крупней?
— Крупней!
— В оправе или без?
— Без!
Доктор подошел к шкафу. На гребне шкафа были резные шишки. Он влез на стул, отвинтил одну из них, вынул из отверстия мешочек, развязал его, достал бриллиант и подышал на него:
— Чистота, шлифовка, игра! Европейский уникум!
— Во сколько вы его цените? — спросил Фишбейн, беря камень и вытирая его углом толстовки.
— Двенадцать с половиной карат по триста! Итого… итого: четыре с половиной!
— Позвольте, доктор! Выходит три семьсот!
— Выходит? А завтра карат прыгнет до триста пятьдесят! Где разница?
— Вот бандит! — подумал Фишбейн и продолжал: — А лучше нет? Тогда я беру!
Карасик протянул руку: сделано! Фишбейн отсчитал по курсу доллары, завязал бриллиант в уголок платка и спрятал под рубашку. Доктор проводил его и Петьку в переднюю. Горничная подала им пальто и открыла Дверь.
— Не забудьте: капли перед обедом, порошок после еды! — напомнил им доктор Карасик и пожелал счастливого пути.
У крыльца Фишбейн расстался с Петькой и пошел по Столешникову.
Июнь стоял сухой и пыльный. Млея от зноя, прохожие тащили на себе мешки, бросали ношу и вытирали пот. Мальчишки таскали на голове пузатые графины с подкрашенной водой, за ними, вывалив язык, бродили собаки и жадно смотрели в человечьи глаза, когда человек покупал и пил воду. На стенах были расклеены плакаты, с плакатов громко взывал красноармеец:
Всеобщее военное обучение — залог победы пролетарской революции!
А его живой двойник, уронив костыль, бился на панели, и женщины смотрели на припадок, на эту единственную награду войны.
Фишбейну казалось, что встречные подозрительно оглядывают его. Он ощупывал под толстовкой бриллиант, и холодный камень, как лягушка, скользил по телу. Но когда он достиг Гнездниковского, откуда рукой подать до Никитских ворот, ему захотелось петь и плясать.
— С этим бриллиантом я могу уехать в любую страну. Я могу избавиться от вечного волнения за квартиру, за Додю, за мебель, за жизнь, — за что угодно! В этой вшивой России со мной не считаются. Что хотят, то и делают. Отчего мне не сделать, что я хочу? Я продам все, что у меня есть, куплю еще два, в крайнем случае, три бриллианта, получу от Траура командировку и сяду с семьей в поезд. Куда я поеду? Куда глаза глядят! В Париж. Прямо к великому князю Николаю Николаевичу. Приеду и скажу: «Ваше высочество! Я был форменным идиотом, что надеялся на честность этих разбойников с большой дороги! Они все у меня отняли, сына угнали на фронт, брат убежал в Палестину, а жена из-за них получила блудящую почку! Я прошу вас, ваше высочество, примите мои последние деньги на великое дело и выдайте гарантированный вексель»… Нет, гарантию брать неудобно! — решил Фишбейн и спохватился, что говорит вслух.
Может быть, он все время не думал, а говорил? Он обернулся, посмотрел по сторонам — никого!
— От такой горячки сам не будешь знать, что делаешь! Нет, теперь бежать, бежать, бежать!
Цецилия встретила его со слезами:
— Ой, Арон, если бы ты мог подумать!
— Что? Что такое? — воскликнул Фишбейн и сразу забыл о Париже. — Додя, что случилось?
Додя закрыл лицо руками, плечи его затряслись, и он прорыдал:
— Гра-ууур ааре-стоо-ваан!
Кто выдумал коменданта? Кому пришла такая сумасшедшая мысль в голову? Жили себе жильцы дома № 2/11 по Никитскому бульвару, жили — в ус не дули, я сразу — дым коромыслом!
Комендант был плечист, голова его, словно котел, сидела на короткой шее; намасленные, расчесанные на прямой пробор волосы сверкали, как лакированные. Его рубаха — синяя с белыми полосками — выбивалась из-под красного пояска, брюки были заправлены в сапоги, и начищенные сапоги блестели, как его волосы. Слова он сыпал, как горох, замолкал посреди речи и проводил рукой по изъеденному оспой лицу. Свою речь он начал издалека, рассказал о деде, об отце и о себе. Он точно объяснил, кто из них чем занимался, и себя, прослужившего одиннадцать лет в банщиках, причислил к рабочему классу. Дойдя до рабочего класса, он пообещал собранию выложить всю правду-матку, ударил себя в грудь кулаком и сразу перешел на крик:
— Братцы, какой же это к лешему комитет, когда у их булгахтерия, что у татар: ни прихода тебе, ни расхода, — все жалованье, да жалованье! Купили у Лаврова бозныть сколько продукту, а как выдавали, — не поймешь! Братцы, заправила всех делов председатель, — пущай держит ответ!
Тут комендант выхватил из кармана листик бумаги, выкрикнул недостающие суммы, подсчитал их и, как ошпаренным веником, хлестнул итогом.
Ему закричали:
— До-воль-но!
Хухрин, сложив рупором руки, гаркнул:
— До-лоой!
Комендант хлопнул кулаком по столу и продолжал мылить голову председателю. Фишбейн поставил локти на стол, положил подбородок на ладони и снисходительно посмеивался. Видя, что Фишбейн весел, жильцы успокоились. Комендант дошел до хрипоты, замолчал, нахлобучил картуз, пошел, и сапоги его скрипнули. Фишбейн встал, попросил у казначея домкома справку, и Лавров залистал книгу, отдергивая пальцы, словно страницы были горячие. Фишбейн говорил, как у себя дома, и главное было не в том, что он сказал, а в том, что он мог сказать:
— Бросаться цифрами, как мячиками, — что в этом хорошего? Это называется серьезный подход к делу? Возьмите прошлогоднюю сумму: шесть тысяч. Написано: «жалованье домовому комитету», а читается наоборот: «от домового комитета жалованье охране»! Зачем так кипятиться? Надо было взглянуть на расписки: на них подписи членов домкома и председателя не имеется. Я думаю, что пока председатель может обойтись без жалованья! А? — Фишбейн выждал, пока затихнет взрыв хохота и продолжал: — Эту несчастную лавку я открыл собственными руками, и выходит — я сам теми же руками ее разграбил! Всю муку, крупу, картошку, консервы съел один я? Скажите, пожалуйста, какой обжора! Я советский, незаменимый работник, и мне вовсе не сладко быть в шкуре председателя. Я предлагаю общему собранию: кто хочет, берите!
Фишбейн взял со стола свой скипетр и корону — штамп и печать домкома, и протянул их жильцам. Кто стоял вблизи его, — попятился, кто сидел, — не двинулся. Лавров бросился к нему, схватил его за руку и повернулся лицом к собранию:
— Православные! Чего молчим-то? — воскликнул он и подбоченился.
Собрание пришло в себя, затопало, зарычало, — головы, руки, кулаки! Передние ряды надвинулись, окружили коменданта и сдавили. Он рванулся вперед, оттолкнул одного, другого, подскочил к председательскому столу, и голос его вынырнул из гула, как рыба из воды:
— Дерите глотку, мать вашу!.. Через три дня во как уплотню! — он поднял кулак: — своих не узнаете!
От него отступили, притихли и съежились, словно он окатил их из шайки холодной водой. Комендант одернул рубаху, взял лежавшую на стуле куцую свою шинель и, накинув ее на плечи, шагнул к выходу. Фишбейн среди общего молчания проговорил:
— Что вы хотите от банщика? Он привык мыть, парить, а ему поручают вахромеевский дом! Где логика, господа?
Дни, как пегие клячи, тащились друг за другом, ветер охрип, тополя заболели желтухой, липы — краснухой. Галки не шагали по слякоти: зачем зря лапки марать? Галки качались на церковных коронах, задирали тощие хвосты и накрик кричали. В квартирах клали кирпичные печи, ставили «Пчелки», пробивали в стенах дыры для железных труб и коптили потолки. На лестницах рубили дрова, гул ухал от чердака до подвала; по ночам в Мерзляковском разбирали стройку и пилили на дворе доски. За работой шушукались: скоро придет Петлюра, скоро — Деникин, скоро — Юденич.
Фишбейн верил и не верил слухам: пусть кто хочет придет, но пусть действительно придет. Тогда Фишбейн перестанет думать, когда нагрянет комендант, чем кончится дело Траура, и найдут ли бриллиант в блоке висячей арматуры. Тогда он послушает, как поговорят с ним члены домкома или — еще любопытней — жильцы; он посмотрит, как ему не поклонятся, или не согласятся с ним без спора.
— Ради кого старается Антанта? Генералы? Эсэры? — спросил он Лаврова. — Кто сможет вознаградить их за преданность и за кровь? Дворник Василий? Рэб Залман? Нищая Россия? Нет, я, ты — вся честная Москва заплатит им по-царски! Да, Степан Гордеич, что ни говори, дела поправляются! Не сегодня-завтра дадим им пить! — добавил он и пощекотал Лаврова.
Лавров не выносил щекотки, взвизгнул и, вдруг прижав руку к сердцу, произнес:
— Вот что, Арон Соломоныч, поехал бы ты на время куды. Придут спасители наши, примутся за явреев и хороший человек не убережется!
— При чем тут я? — воскликнул Фишбейн. — Мой дедущка — николаевский солдат, двадцать пять лет служил царю, имел медали, получил ефрейтора. Я купец первой гильдии, никогда не объявлял неплатеж… Надо отличать меня от вольных еврейчиков, — они все навертели, и все дела на их голову!
— Кому говоришь-то!.. Знаю, что наш, а лучше от греха подальше! — посоветовал Лавров и спрятал бороду под пиджак.
Видали ли вы, как трамвай сходит с рельс? Фишбейн сошел с рельс. Он вприпрыжку бегал с места на место, грозился кулаками и показывал кукиш невидимым врагам.
— Что мне сделали большевики? — спрашивал он себя. — Ничего! Опасно жить? А погром — не опасно? Что хуже: комендант или погром? Комендант — один человек! Я могу с ним сговориться. Погром — не один человек! Попробуй, сговорись с ними! Я — незаменимый, у меня охранная грамота, две грамоты, ударный паек, чорт знает, что у меня! Сперва разгромят, убьют, а потом иди, разговаривай с ними. — Он выпил залпом стакан воды, увидал себя в зеркале и язвительно спросил двойника:
— Как вы хотели сказать Николаю Николаевичу? Ваше высочество, я был форменным идиотом… Ну, иди, отдай им деньги, поклонись этой сволочи. Они возьмут, будь покоен, а потом назовут жидом и выпустят кишки! О, идиот сорок раз! — и Фишбейн со злости плюнул своему двойнику в лицо.
Цецилия в ужасе бегала за мужем, умоляла его прилечь, выпить чаю с малиновым вареньем и пропотеть. Она вызвала по телефону Константина Константиновича. Бочаров приехал, пригладил рыжие усы, выстукал и выщупал Фишбейна. Пациент жаловался на боль в голове, в груди и в почках. Константин Константинович — что оставалось ему делать? — прописал сладкую микстуру, горький порошок, и главное: диэту и покой. Фишбейн пожал ему руку, передал двести пятьдесят рублей и спросил:
— Ничего нового не слышно? Говорят, евреев будут бить?
— А! — протянул Константин Константинович. — Не всех, но обязательно будут!
Москва была объявлена на военном положении. Коммунистов «Центроткани» мобилизовали. На улицах, на специальных щитах расклеивали газеты, и тысячи пар глаз проглатывали фронтовые вести. Каждый человек сообщал новости о зеленой армии, о холерных заболеваниях, о заговорах, о расстрелах и о воскресении из мертвых Николая второго. На рынках не было хлеба, в очередях дрались, крупчатка стала равноценна человеческой жизни. Дом № 2/11 по Никитскому бульвару притаился, вращал стеклянными глазами и ждал. Об уплотнениях никто не вспоминал. Многие женщины готовили белые платья. Хухрин задирал голову и при встрече говорил:
— Здравия желаю!
Лавров привел дворника в домовую контору, мотнул головой на портреты членов Совнаркома и приказал:
— Василий, сымай синагогу!
Дворник влез на стул, содрал портреты со стены и бросил в печь.
Цецилия заметила в муже перемену, взяла его за руку:
— Тебе немножко легче? — спросила она.
— Немножко? Да!
— Константин Константинович говорил, что он прописал тебе прямо волшебный рецепт.
— Рецепт? — засмеялся Фишбейн и, осторожно приподняв угол обоев, вытащил бумажку. — На, читай мой рецепт!
И Цецилия прочитала:
Выписка из протокола № 72 „ЦЕНТРОТКАНИ“.
Слушали:
7. О заведующем мануфактурной лавкой „Центроткани“ гр. Фишбейне, А. С.
Постановили:
7. Ввиду неоднократной агитации гр. Фишбейна в помещении лавки, носящей явно контр-революционный характер, объявить ему вторичное предупреждение с указанием, что в следующий раз последует увольнение со службы с доведением о причине таковой до сведения Московской Чрезвычайной Комиссии.
С подлинным верно:
Секретарь: Н. Степанов.
— Арон, они тебя арестуют? — всхлипнула Цецилия.
— Что ты? Это мой рецепт для Юденича! — успокоил ее Фишбейн, пряча бумажку под обои.
— Почему же здесь казенная печать?
— Чтоб у Троцкого вскочило столько чириков, сколько рублей мне стоила эта печать!
Если б кто нибудь сказал Фишбейну, что Траура арестуют, он посмеялся бы над этим чудаком. Когда Додя получил повестку от следователя Ревтрибунала, Фишбейн позвал сына в кабинет и посадил его перед собой:
— Что бы тебя ни спросили, ты сперва подумай, а потом отвечай, — учил он Додю. — Имей в виду, что ты должен говорить голую правду; только не говори, что Траур бывал у нас дома. Скажи: Сузи заходила, а он заезжал за ней. И лучше много не болтай. Ответь: — не знаю, не видал, и молчи! Понял?
— Понял!
— Что понял?
— Буду молчать!
— Осел! Будешь молчать, — тебя посадят! Я тебе русским языком говорю: говори сколько хочешь, но не выговаривай все! Понял?
— Понял!
— Повтори!
Додя испуганно посмотрел на отца, заморгал глазами и заплакал. Цецилия услыхала, распахнула дверь и закричала:
— Ты оставишь ребенка в покое или нет? Не то что успокоить его, он доводит его до слез. Прямо сумасшедший человек!
— Кто, я сумасшедший? — обиделся Фишбейн.
— Нет, я сумасшедшая, — отрезала Цецилия, взяла сына за руку и увела его из комнаты…
В одиннадцать часов Фишбейн пришел в «Центроткань». В лавке было холодно, служащие ходили в шубах, в бурках и прятали распухшие пальцы в карманы, Они говорили об отступлении Колчака, спорили и пили морковный чай с сахарином. Фишбейн не знал, радоваться ему — или горевать? Генерал повернул назад, погрома не будет, и это — очень хорошо. Но Фишбейн должен опять служить в «Центроткани» и смотреть, как его собственный товар лежит на чужих полках. Этот товар давно не давал ему покоя. Он велел сложить все куски в отдельный шкаф, часто вынимал их, развертывал и гладил шелковую материю.
— Нет, вы только пощупайте! Видали вы когда-нибудь такой товар?
И служащие божились, что никогда такого шелка не видели, а некоторые недоумевали: кому нужен в такое время шелк? Этот вопрос очень тревожил Фишбейна: дорогой товар лежал в сохранности, никто его не требовал, и начальник хозчасти предлагал уступить его другому учреждению.
Фишбейн каждый месяц производил учет товара, показывал все возрастающую стоимость шелка и оттягивал обмен. У него и без того болело сердце: жены начальников узнали о шелке и брали себе без очереди и нормы на блузочку да на юбочку. Когда Фишбейн отмеривал материю, руки его дрожали, и он горячо желал женам подохнуть до той минуты, пока они наденут платье из его шелка. Он сказал начхозу, что на днях обменяет всю партию шелка на ситец, и начхоз (есть еще на свете добрые люди!) приказал ему не отпускать ни одного вершка шелковой материи.
Фишбейн заглянул в «Известия» и покачал головой:
— Ну и спешку же вы нагнали, ваше превосходительство! — пошутил он над Колчаком. — Говорят, вам хороший пропеллер вставили и пожелали попутного ветра!
Служащие захохотали. За обедом, глотая пшенную кашу, они передали эти слова другим, и сам начальник хозчасти похвалил Фишбейна. Но ему было не до похвалы: он звонил по телефону домой, и Цецилия сказала, что Додя вернулся, плачет и ничего не говорит. Фишбейн насилу досидел до шести часов. Он прибежал домой потный и злой. Додя пил кофе и ел пышки. Снимая в столовой шубу и шапку, Фишбейн спросил:
— Что слышно?
— Ничего! — успокоил его Додя, отхлебывая с блюдечка.
— Как ничего? Тебя допрашивали?
— Нет!
— Что же, ты танцовал в Трибунале?
— Тоже нет!
Тут вмешалась Цецилия, упросила мужа сесть и рассказала ему, что Граур давал своим служащим удостоверения и, подделывая подписи на ведомостях, получал за них жалованье, продукты и обмундирование.
— Настоящий жулик! — воскликнул Фишбейн. — Чтобы так хапать, — надо уметь! Как же теперь комиссия по формированию?
— Расформирована! — произнес Додя и откусил половину пышки.
— Напихал полный рот и говорит: — рас-фыр-мы-рована! — передразнил его Фишбейн. — Ты думаешь, легко получить военную службу в Москве? Хотя, что тебе беспокоиться, у тебя есть отец, он за тебя будет бегать, а ты будешь пописывать! Негодяй!
Цецилия встала между мужем и сыном, но Фишбейн топнул ногой и ушел в кабинет. Он снял со стены портрет Траура, разрезал картон, вытащил фотографию и разорвал ее. Потом вызвал по телефону Константина Константиновича и просил его подыскать для сына место, дающее отсрочку по воинской повинности. Бочаров пообещал нащупать почву в том батальоне, где он работал, и в свою очередь пожаловался Фишбейну, что никак не может достать крупчатки. Фишбейн ответил, что разузнает о муке в «Центроткани» и при первой возможности пришлет ее Константину Константиновичу на квартиру.
— Он на мне зарабатывает больше, чем я на нем, — подумал Фишбейн и решил в воскресенье поехать к военному врачу.
Но в воскресенье утром Фишбейна подняли с постели: в домовую контору пришел комендант и потребовал председателя домкома.
В течение пяти месяцев члены домкома бомбардировали жилищный отдел, и отдел обследовал, пересматривал и откладывал назначение коменданта. Кто думал, что все это плохо кончится? Начальника отдела сменили, а новый отклонил ходатайство домкома и выдал коменданту на руки мандат. Фишбейн не волновался во время октябрьской перестрелки: тогда враги были вне дом«. Теперь враг проник в его королевство, и он бросился в бой. Комендант спокойно встретил его, показал список уплотняемых и список вселяемых.
— Сегодня день отдыха, — заявил Фишбейн, сдерживая себя, — прошу вас зайти завтра!
— Будя завтраками кормить! — отмахнулся комендант. — Видно, в концентрашку захотел!
Он взял под мышку свой портфель, шмыгнул носом, и прежде, чем Фишбейн успел ответить, вышел из конторы. Что же, Фишбейн должен бежать за ним? Он велел Хухрину обойти намеченные к уплотнению квартиры, предупредить и успокоить. Жильцы прибежали к Фишбейну на квартиру: когда будут уплотнять? не избрать ли комиссию? кого уплотнять в первую очередь? Списков коменданта никто не признавал, каждый кричал о несправедливости и предлагал новый план уплотнения. Фишбейн видел злые лица: король не узнавал своих поданных. Днем домком заседал, и впервые Все члены домкома говорили и голосовали. Вечером Хухрин ходил с ревизионной комиссией по квартирам и под ей беспристрастным оком вымерял жилую площадь. В понедельник комендант пришел с милицией и уплотнил по своему списку. Когда Фишбейн вернулся со службы, в доме начиналось сражение между старыми и новыми жильцами. Старые жильцы повесили замки и не пускали новых туда, куда царь пешком ходит. Такая охрана царского трона вывела новичков из терпения, они пожаловались коменданту, и он сбил молотком все замки. Старые жильцы кричали, что это — кража со взломом, но комендант пригрозил:
— В другой раз заколочу сортиры! Бегайте в прачечную, коль так ндравится!
Фишбейн не ожидал от коменданта такого напора. У него мелькнула мысль, что его квартиру тоже могут уплотнить. Еще бабушка на двое сказала: полагается ли Луше отдельная комната, и может ли племянник рэб Залмана, не ночуя, считаться жильцом? Когда Фишбейн вообразил, что чужие люди придут в его квартиру, замарают ковры, испортят мебель и станут смотреть ему в рот, он решил итти напролом.
Комендант поселился в шестнадцатом номере. Фишбейн послал дворника узнать, дома ли он, и, получив утвердительный ответ, сам отправился к нему. В комнате коменданта стоял разлезшийся комод, на комоде бутылки, стакан, в стакане торчала вобла. У окна находился кухонный столик, подле него два табурета, один на трех ногах, другой, прислоненный к стене, на двух. Была еще в комнате раскладная кровать, неразвязанный узел и повешенная за ремень на гвоздик гармоника.
— Тоже обстановочка! — заметил себе Фишбейн и, садясь, предложил: — Будем говорить откровенно. Я сам страдал от империализма. Вы видите, что мы с вами имеем дело с врагами советской власти. Если бы я за вас шел открыто, меня переизбрали бы. Это так же верно, как я вас вижу!
Фишбейн открыл мельхиоровый портсигар и протянул его коменданту, но комендант вынул из кармана курительную бумагу, махорку и стал крутить козью ножку:
— Может, это верно, — заявил он, — только я беспременно должон уплотнять! — и, закурив, он пустил синюю струйку дыма.
— Об этом мы с вами договоримся! — подхватил Фишбейн. — Верьте мне, пока я председатель, вам не будет плохо. Я не люблю, чтобы кто-нибудь мне делал задаром!
Комендант выплюнул дым, вскочил и, напирая ляшками на стол, долго крыл Фишбейна в душу, в кровь и в печенку.
— Что вы? Что с вами, господи? — растерялся Фишбейн и почувствовал, что под ним трещит табуретка.
— Господи, господи! Во! — выпалил комендант и поднес красный волосатый кулак к носу Фишбейна.
Помните ли вы, что происходило в то время? Скрежетали корнями архангельские леса. Кровь отчаянных бойцов орошала землю Украины, Кавказа и Крыма. Из республики еле уносили ноги генералы, адмиралы и батьки. Американские и европейские корабли покидали негостеприимные берега. Флаги — эти кумачевые огни революции — ярче играли в советской стране. Ленин подымал руку на новых недругов: на голод, холод и разруху.
В те дни Цецилия получила письмо. Оно было написано на серой бумаге, и буквы скакали на нем, как галки. Она позвала Додю, он взглянул на письмо, сказал:
— Конечно от папы! — и стал читать:
Дорогая Цилечка!
Я слава богу живъ и здоровъ. Погода стоитъ теплая и у меня въ буркахъ сильно потѣютъ ноги. Я все уже обдѣлалъ и голову даю на отсѣченiе, что до меня никто столько вагоновъ не закупалъ. Можешь спать спокойно; мукой, картофелемъ и капустой мы обезпечены на два года.
Ты пишешь, что хочешь мѣнять старье на масло, — такъ мѣняй! Здѣсь масло на дензнаки не продають, а ситецъ я вымѣнялъ. Если ты попдешь въ деревню к нашей молочницѣ одѣнь шерстяные чулки, теплые кальсоны и накутай на себя побольше. Въ вагонахъ ужасный сквознякъ и холодные клозеты.
Цѣлую тебя и Додю. Твой Аронъ.
Р. Б. Мои полосатые брюки не мѣняй, их можно залатать и носить на службу!
У Цецилии сердце не камень, — она прослезилась:
— Такой человек, такой человек! Обо всем помнит, Все в семью несет. Обойди всю империю, такого мужа не найдешь!
Додя положил письмо на стол. Он знал, что в таком состоянии мать становилась доброй, и попросил у нее денег. Она вынула из фартучного кармана синюю пятитысячную кредитку.
— Я тебе недавно давала! У твоего отца не банкирская контора!
— Давала по пятачку! На это нельзя в кафэ сходить! — возразил Додя и выпросил у матери еще десять тысяч.
Он был не в своей тарелке: его бездельничанью пришел конец. Утром он читал лекцию в девятом караульном батальоне, обучал красноармейцев русской литературе и добросовестно рассказывал об Антиохе Кантемире. Слушатели плохо понимали этого сатирика. Может быть, Додя сам не понимал! Но числясь на действительной военной службе и получая паек, он не хотел думать об этом. У Доди был помощник — Петька, который организовывал батальонную библиотеку и покупал книги. Додя ему завидовал, потому что Петька толково вел дело: и люди и сам не в обиде!
Вечером Додя работал в домовой конторе. Отец оставил ему штамп и печать. Додя возился с продовольственными карточками, выдавал удостоверения и, как секретарь домкома, принимал жильцов. Другой раз кто-нибудь из них закипятится, прибежит, вот-вот от Доди клочья полетят, — но где тут! потопчется на месте, высморкается и тихонько пойдет. Еще похвалит: мол, тяжело вам, Давид Аронович, за нас отдуваться! Додя улыбнется, предложит сесть и, как отец, — от него Додя многому научился, — раскроет перед собеседником кожаный портсигар с рассыпной «Ирой».
Додя не мог справиться с комендантом, который продолжал наступление: вселял новых жильцов и контролировал кассу.
— Дьявол, а не человек! — отзывался о нем Лавров. — Так и прет на рожон, сладу нет!
Комендант заставил жильцов по очереди убирать снег на дворе, а с лета подметать двор и выносить мусор. Его пугали удостоверениями со службы, от докторов, из театра, — он назвал всех саботажниками и обещал показать кузькину мать. Кузькина мать — это вам не крестная мама! Жильцы взялись за лопаты и тачки. Они отговорили Додю жаловаться в жилищный отдел: другого назначат, тот не то что уплотнит, а совсем выгонит, — жалуйся кому хочешь!
Во время этих событий один Хухрин не терял мужества, подчинялся коменданту и неотступно следил за ним. Однажды штабс-капитан предложил Доде:
— Часиков в одиннадцать пойдемте в шестнадцатый. Картиночку покажу, — ахнете!
И Додя согласился.
Они застали коменданта пьяным, он играл на гармонике и пел «Стеньку Разина». Хухрин извинился за беспокойство и подмигнул Доде. Комендант (он был в нижней рубахе и разут) опустил на колена всхлипнувшую гармонику:
— Ты не смейся, друх! — проговорил он, пытаясь встать на ноги. — Такое наше дело! Банщик хуже бульварной девки. Девка может выбирать, а мы моем вперед! — Он поднялся, шагнул и дохнул на Додю ханжой: — С чужого грязь смоешь, а своя во где! — и ударил себя кулаком в грудь.
Додя отшатнулся от него, повернулся и шагнул к двери.
— Не, стой! — ухватился комендант за Додю. — Друх, выпей со мной! — Додя вырвал руку и быстро пошел. Хухрин догнал его и заглянул ему в глаза:
— Ну-с?
Из комнаты, под надрывный плач гармоники, вырвалась песня:
Из-за острова на стрежень,
На простор речной волны…
После занятий в домкоме, Додя навещал Сузи. Она вышла из тюрьмы и поселилась в отдельной комнате. Комната ее была похожа на бонбоньерку: лиловые ампли, тахта под персидским ковром, стол, покрытый бархатной скатертью, трюмо, на нем пудреница, пузырьки и безделушки. Сузи встречала Додю с радостью: поднесет к его губам ладонь, — он покраснеет, поцелует и вдохнет «Шипр Коти». Додя приносил с собой коньяк, закуску и шоколад. После ужина Сузи брала гитару, встряхивала кудряшками и пела. Доде казалось, что на ее китайском халатике оживают серебряные драконы и дразнят его острыми языками. Как-то раз Сузи прервала пенье и сказала, что Граур расстрелян. Додя обрадовался. Кто его осудит? Он утешал Сузи, гладил вздрагивающее плечико, — халатик оттопырился, и груди выглянули, как груши из листвы. Додя спрятал голову в колени Сузи, руки его забрались под ее халатик, щупали голые ноги и скользили по бедрам. Сузи ерошила его волосы, отталкивала от себя и шептала:
— Цалуй меня, цалуй!..
Додя лежал с ней под одним одеялом, она говорила, что не может жить без любви и без крупчатки. И Додя обещал ей любовь и крупчатку…
Он вернулся домой на рассвете. Цецилия не спала и ждала его в столовой:
— Я хотела о тебе явки подавать в участок! — встретила она сына. — Чтоб такой мальчишка шлялся по ночам, стыдно соседям сказать! Знает, что отец уехал, мать целый месяц одна, и хоть бы что! Для этого я тебя застила? Сама умирала от малокровия, а тебя кормила до году грудью!
— Могла бы не кормить! — крикнул Додя и, войдя в свою комнату, заперся.
Его ноги подкашивались. Он сбросил шубу на стол и, не раздеваясь, лег на кровать. Кружевная накидка оцарапала щеку, он сорвал ее и швырнул на пол. Теплые волны пошли от ног к голове, и в ушах воскрес шопот Сузи.
— Додинька! — крикнула Цецилия, стучась в дверь: — Иди есть! Я разогрела суп!
Додя не ответил, лег на живот и укутался с головой.
— Разогрела! — прошептал он себе под нос. — А. попросишь денег, шиш с маслом! Украду, тогда скажешь: Додинька!
Мягкая постель баюкала его, и он, как в полную ванну, стал погружаться в нее глубже, глубже — на дно.
Поезд стоял второй час. Люди лезли через окна, плакали дети, визжали женщины, а по их головам мешочники забирались на крышу. Санитары тащили на носилках защемленных, начальник заградительного отряда сгонял с площадки, с буферов и божился всеми матерями, что будет стрелять. К составу прицепили паровоз, он фыркал и отдувался.
— Кондуктор, мы едем, или не едем? — спросил Фишбейн, выглянув из окна. — У меня лопнуло терпение.
— Сейчас проверим багажный, и с богом! — успокоил его проводник и зашагал с красным фонарем.
Фишбейн опустил оконную раму, снял кожаную тужурку и растянулся на мягком диване. Чего ему не хватало? В составе поезда находился его вагон крупчатки. Он вез для себя колотый сахар и сливочное масло, вез обратно нансук и мадеполам, потому что крестьяне предпочли ситец. Вместе с ним ехали два агента «Центроткани». Они угадывали всякое его желание, бегали на остановках за кипятком, покупали творог, свечи, окорока, — все делали они в чаянии мучной награды. Фишбейн отъелся, отоспался и перестал застегивать брюки на верхние пуговицы.
Соловьем залился свисток, паровоз напряг горло, ухнул и запыхтел. Заскрипели тормоза, взвизгнули колеса, и вагоны толкнулись вперед. На платформе кто-то кричал, бежал и матюгал машиниста.
— Мы поехали, дорогой Арон Соломонович! — обратился к самому себе Фишбейн, заложив руки за голову. — И едем мы вовсе не плохо, пожалуй, так ездил министр путей сообщения. Мы с вами не министры и не комиссары, но мы не любим путешествовать на ступеньках или в клозете! Это удовольствие мы оставляем на долю товарищей и всех сочувствующих им! Если нас с вами спросят: «За что вы хотите иметь такой комфорт?» Мы ответим: «Во-первых, мы делаем дело, во-вторых, мы привыкли к комфорту, а в-третьих, мы уже имеем его!» Если вам ответ не понравится, мы спросим: «А почему вы не послали кого-нибудь другого?» И тоже ответим: «Если бы отправили другого, он повез бы для обмена бумажный товар, а привез бы обратно не муку, а свою кишку». Мы теперь повидали мужичков, в ихней земле денег закопано больше, чем у них вшей в голове! Как вы думаете, надо иметь мозги, чтобы с ними сговориться? А мы сговорились. Они по-старому называли нас барином, а мы их — Иван да Марья! Ой, как надо посчитать, сколько приятностей они желали большевикам за продразверстку! Интересно знать, каким местом думали товарищи, когда давали такую свободу крестьянам? У них ровно ничего не переменилось: спят в навозе, воняет от них за сто верст, а, извините за выражение, клозет у них под избой! Попробуйте, посадите их в чистоту и светлоту, обращайтесь с ними, как с людьми, — они вам обязательно на самую макушку нагадят и спасибо не скажут! А нас благодарили, на задних лапках стояли и хвостом помахивали! Вот мы какие фокусники, Арон Соломоныч! Таких людей надо уважать! Беречь надо! Дать им такую охранную грамоту, чтоб сама Чека под козырек брала!..
Так благодушно рассуждая, Фишбейн, как в люльке, покачивался на диване и дремал. Руки его выскользнули из-под головы, голова съехала на бок, он стал храпеть и присвистывать. Фишбейн почувствовал, что поезд остановился, в окно просунулась черная папаха и прорычала:
— Комиссары и жиды, вылазь!
Фишбейн сел, протер глаза и подумал, что в вагоне темно — его не увидят, и нырнул в угол. Его зубы ляскнули раз, два, и, как он ни придерживал подбородок, стали выбивать дробь. Он вынул челюсть, спрятал ее в карман, — стук прекратился, но подбородок плясал, как чужой.
— Вот он! — услыхал Фишбейн над собой голос. Поднял голову, — в глаза ему брызнул свет: перед ним стоял с фонарем проводник. Фишбейн закричал:
— Я не при чем, я — не Фишбейн! Меня вызвали к Николаю Николаевичу, я отдаю ему миллиарды!
Его вытащили из вагона, пихнули в общую кучу и повели. Мороз щипал нос и уши, ноги уходили по колени в снег, и Фишбейн подумал, что он обязательно подхватит бронхит. Он хотел спросить у соседа, кто этот человек в папахе, но не мог: язык распух и закупорил рот. Фишбейн хныкал и мотал головой. Сколько времени он шагал? Луна, красная от мороза, качалась над головой, таращила глаза и ухмылялась, как Лавров. Фишбейна душила одышка, ноги каменели, он спотыкался, и его поощряли прикладами.
— Сто-ой! — опять рявкнула папаха и, когда все выстроились в ряд, стала выкликать по очереди. Фишбейн упал на колени, руки его обнимали вонючие сапоги, и он мычал, как немой. Папаха гудела над ним:
— Незаменимый работник… охранная грамота… ударный паек… взять жидюгу!
Шершавая рука схватила Фишбейна за шиворот, подняла на ноги и толкнула вперед. Он ощутил на виске ледяную сталь, съежился, заработал ногами, а сзади него человек фыркал и отдувался, как паровоз. И вдруг Фишбейн нащупал в кармане вставную челюсть, вытащил ее и протянул человеку. Рука отпустила воротник, Фишбейн вздохнул:
— Р’бейни ш’лэйм, — вспомнил он о Моисее, — сейчас застрелят еврея, как собаку!
Человек сосчитал нижний ряд золотых зубов, прошептал:
— Шишнадцать!
Его палец запрыгал по верхнему ряду:
— Кругом шишнадцать! — удивленно повторил он и засмеялся.
Фишбейн посмотрел ему в глаза, хихикнул и сложил руки лодочкой.
— Бежи! — махнул рукой человек. — Бежи, сукина дочь!
Сердце Фишбейна прыгнуло выше, чем он сам, — он побежал, и сумасшедшие ноги его стали выделывать кренделя. Как заяц, он прыгал по снегу то в одну, то в другую сторону, падал лицом в снег, подымался и опять скакал. Он видел: над ним луна — не луна, биллиардный шар катится по небу и прыгает по облакам. В мозгу его вертелись и сверкали, как молнии:
«Цилечка… Додя… двенадцатикаратник… Центроткань… бархат… муар… фай…»
Сзади него рванулся залп. Эхо ахнуло и загрохотало. Фишбейн замер, присел в снег и открыл глаза…
В дверь купе стучали. Он узнал голоса агентов и пришел в себя. Ноги его болтались на полу, туловище лежало на краю дивана, а голова была запрокинута за подушку. Фишбейн вскочил, ощупал себя: шелковая рубашка и мешочек с нафталином — предохранитель от сыпняка — на месте; в стакане купается челюсть, в окно бьет солнце, и на столике дребезжат стаканы: поезд идет!
Агенты наперебой рассказывали ему, как они стучали к нему в девять утра, в десять, и подумали, что с ним что-нибудь случилось.
— Позвольте! — перебил их Фишбейн, вставив в рот челюсть. — Сколько время?
— Тридцать пять двенадцатого!
— Ого-го-го! Ничего себе, я поспал! И сон мне приснился — министерский сон!
Агенты шагнули к нему, осклабились и изогнулись вопросительным знаком.
— С чего это началось? Да. На остановке стучат в окно, я открываю раму и спрашиваю: «В чем дело?» Женщина умоляет: «Пустите в вагон или я брошусь под паровоз!» Вижу — мордашка прелесть, отчего не пустить? Входит она, знакомимся. Юбочка, ножка, чулочек — антик муар с гвоздикой!
— С гвоздикой! — заржали агенты и передернулись от восторга.
Но Фишбейну не до смеха. Случается так с человеком: говорит-говорит, а дальше хоть убей! Фишбейн молчал, тер ладонью лоб и не знал, что делать с женщиной. Лица агентов вытягивались, они топтались на месте и глотали слюну.
— Забыл! — прошептал Фишбейн. — Прямо из головы вылетело!
Агенты оторопели, посмотрели друг на друга и предложили Фишбейну выпить чаю. Он достал масло, сыр, колбасу, нарезал белого хлеба, — ел и, макая кусок сахара, захлебывал чаем.
Через два часа поезд приполз к московской платформе. Фишбейн вышел из вагона, и проводник, расталкивая пассажиров, провел его к выходу. Агенты уложили мешочки, корзиночки, кадочки, — извозчик поправил свой паршивый полуцилиндр и стегнул мерина. Фишбейн ехал, откидывался на бок, и дома подмигивали ему, как базарные торговки. Снег сверкал и хрустел под полозьями, как стекло, воздух — чорт возьми, московский воздух! — он таял во рту, как воздушный пирог. Прохожие шли по обеим сторонам улицы. Ни улицы, ни прохожие не изменились: под мышкой — караваи хлеба, за спиной — мешки, а следом — веселые груженые саночки. Этим саночкам Фишбейн улыбнулся во весь рот, помахал рукой знакомому и на Никитской заторопил извозчика…
— Подальше, подальше! Дайте переодеться! — кричал он в передней, подняв руки. — Я мог привезти сыпняк, холеру, чуму, — я знаю что?
Фишбейн разделся за шкафом догола. Додя принес ему пижаму. Луша, кряхтя и ворча, приготовила душ: на пол поставила цинковый таз и налила три ведра горячей воды. Голый Фишбейн встал в таз, Додя влез на табурет, зачерпнул кувшином воду и окатил отца. Фишбейн мылся, покрякивал, приседал и, вышибая воду из уха, плясал на одной ноге. Луша накинула на него лохматую простыню. Додя, как банщик, похлопал его по спине.
— И-их! Молодец! Жалко, что нет нашего коменданта, — он на это дело мастер!
— Он теперь запоем пьет, — сообщил Додя. — Хухрин ждет вас, чтоб его убрать!
— Что ты говоришь! — воскликнул Фишбейн, и простыня его упала с плеч. — Вот тебе и рабочий класс!
Он оделся, пошел в столовую и поцеловал жену:
— Арон, ты поправился, не сглазить тебя!
— А отчего мне худеть? Пойдем, я покажу тебе разные штучки-шмучки! — заявил Фишбейн и повел Цецилию в спальню, по пути шлепнув ее рукой по заду.
От ситных, саек, сливочного масла, меда, сахара, соли, тянучек, доппель-кюммеля, рома, — от всего, что распаковал перед ее глазами муж, Цецилия пришла в восторг. Фишбейн вынул браслет из николаевских золотых, Цецилия надела браслет на руку, обняла мужа и завертелась с ним по комнате. Фишбейн почувствовал горячее тело, прижал жену покрепче, покружил и осторожно опрокинул на диван.
— Дверь! Дверь! — испугалась Цецилия.
Фишбейн запер дверь на ключ. Цецилия подобрала под себя креп-де-шиновую юбку и, стараясь не смять прическу, отдалась мужу…
К концу дня Фишбейн зашел в «Центроткань». С грузовиков выгружали муку, картофель и свеклу. В лавке Фишбейна подняли на руки, качали, он боялся упасть, взмахивал руками и кричал. Он поговорил с помощниками, с приказчиками и, подойдя к счетоводу, спросил:
— Как наши дела, господин математик?
Его взгляд прошелся по полкам, скользнул по шкафам, и он, не веря своим глазам, подбежал к ним:
— Где же товар? Я что-нибудь спрашиваю? Где шелк?
— Отправили в Главнефть!
— Кто велел?
— Ахо!
— Когда?
— Вчера утром!
— У-ух! — отозвался Фишбейн, стиснув зубы, и выбежал из лавки. — Как я просил этого паршивца, и все-таки он мне напакостил! В тысячу раз лучше уехать за границу, чем бегать, высунув язык, за своим же товаром!
Кронштадтский мятеж взбудоражил Москву. Трехрублевая газета прыгнула в цене, и номер продавали по сто рублей. Шаляпин, спевший «дубинушку» в Бутырской тюрьме, Главтоп, севший in corpore на скамью подсудимых, потеряли всякий интерес у читателя. Мятеж разбил население на два лагеря: одни шептали:
— Ага, началось!
Другие стали молчаливей, и суровые лица их ничего хорошего не обещали заблудившимся в трех соснах кронштадтцам. Кто мог остановить страну, поднявшую красные паруса и плывущую навстречу новым ветрам? А что в конце марта подули новые ветра, сомнения не было. Фишбейн, державший нос по ветру, почувствовал, что наступает пора поживы. Он интересовался заменой продразверстки продналогом, как раньше, заменой керенок совзнаками. Он был доволен повышением на службе и на черной бирже и, переводя стрелку часов на час вперед, шутил с женой:
— Теперь мы будем ложиться на час раньше и целоваться на час позже!
Когда жилотдел отозвал коменданта за пьянство, Фишбейн прибавил Хухрину жалованья, поручил Лаврову следить за карточками и распределять продукты. Жильцы немедленно возобновили войну со вселенными, и дом огласился бранью и рукоприкладством. Это так развеселило Фишбейна, что он даже согласился на просьбу Цецилии — устроить Доде поэтическую карьеру.
Он пошел с ним в кафэ поэтов, пил кофе, ел эклеры и с удовольствием слушал стихи о королевах, принцах и прочих высокопоставленных лицах. За стойкой, уставленной фруктами, пирожными и водами, суетился буфетчик, и красное лицо его напоминало головку голландского сыра. Фишбейн узнал в буфетчике бывшего владельца мясной лавки, поманил его пальцем и назвал свою фамилию. Буфетчик растрогался, пожал Фишбейну руку, познакомился с Додей и сделал пятьдесят процентов скидки.
— Кстати, у меня к вам просьба, — заявил Фишбейн, усаживая за свой столик буфетчика, — мой сын тоже немного помешан на стихах. Нельзя ли его устроить в поэты?
— С большим наслаждением-с! Здесь главный президиум Брюсов-с! Я их попрошу!
— Что это за Брюсов? Это не тот, который сочинил брюсовский календарь?
— Не знаю-с! — ответил буфетчик и бросился к буянившему посетителю:
— Гражданин, не безобразьте! Платите в Помгол или опростайте место!
Додя был рад и на улице благодарил отца:
— Мою «Жижу жизни» я посвящу вам, — и Додя пожал отцу руку.
Но через несколько дней эта рука поднялась на него:
— Додька, смотри мне в глаза! — сказал Фишбейн, схватив сына за борт пиджака. — Ага, дармоед, покраснел! Когда ты взял деньги?
— Додинька, ты у меня полжизни отнял! — заплакала Цецилия. — Скажи отцу, что ты не брал денег!
— То-есть как не брал? — закричал Фишбейн. — Что я не знаю счет моим деньгам? Я с тобой не хочу разговаривать! — И, взяв сына за руку, увел его в кабинет.
Какое материнское сердце перенесет неведение? Цецилия слышала, как щелкнул замок. Она наклонилась к скважине и увидела, что Додя, спустив брюки, лежит на диване, а отец сечет его сиреневыми подтяжками. Цецилия заколотила кулаками в дверь и закричала:
— Арон, открой! Чтоб у тебя руки отвалились, открой!
Что могло оторвать Фишбейна от Додиных полушарий? Могли бить в дверь тараном, могли стрелять в нее из царь-пушки, — он понимал в воспитании не хуже всякого: в свое время ему тоже всыпали по первое число, и, слава богу, он вышел не хуже других!
Мать, пресвятая богородица, барыня! — запнулась Луша, всплеснула руками и бросилась на помощь Цецилии. Дверь задрожала и загудела. Подняв юбку, Цецилия била коленом. Схватив поднос, Луша шлепала им плашмя. Додя орал благим матом и захлебывался.
— Арон, я умру! Додя, укуси его! — заголосила Цецилия и побежала к буфету.
Она открыла дверцу, велела Луше отойти в сторону и стала швырять в дверь стаканы, чашки, фужеры, — все, что она берегла в течение двадцати лет. Звон разбиваемой посуды подействовал на Фишбейна сильней ядовитых газов.
— Идиотка, это я покупал у графа Гарраха! — заорал он за дверью. — Это не имеет цены! Я тебе в голову самоваром запущу! — и он отпер дверь.
Цецилия ничего не слыхала. Она взвизгнула:
— Хам, мужик! — и, налетев на мужа, оттолкнула его и ворвалась в комнату.
Додя плакал и старался натянуть на себя брюки.
— Все, все напишу в биографии! Пусть знают, какая сволочь мой отец!
— Тш, тш! — испугалась Цецилия, обняла его и погладила по голове.
Луша собрала на поднос осколки, понесла их на кухню и увидала покорно сидящего на сундуке рэб Залмана. Она вернулась в столовую и буркнула Фишбейну:
— Барин, реба пришел!
— Проси, проси! — обрадовался Фишбейн и пошел навстречу.
Шамес и виду не подал, что он слышал и видел одним глазом великую войну. Он сел в уголок и, покручивая бороду, рассказал о своей горькой жизни. В синагоге он терся около богатых евреев, и богачи давали ему заработать. Теперь в синагогу мало ходили, и рэб Залман околевал с голоду. Он рад был служить, но он хорошо знал талмуд и плохо читал по-русски.
— Без ять и без твердого знака я все равно, что хромой без костылей, — сказал он. — Счастье, что у евреев все буквы в целости!
Фишбейн пил чай, кушал теплую булку со сливочным маслом и читал газету. Шамес обхватил руками свой горячий стакан и погрел пальцы. Он помешал ложечкой чай, хотя чай был несладкий. Фишбейн выпил стакан, надавил кнопку звонка, и Луша принесла по второму стакану. Рэб Залман отпил глоток. Хозяин передернулся на месте и воскликнул:
— Ай!
Шамес был порядочным евреем и вежливо повторил:
— Ай!
— Рэб Залман, слушайте, это не шутки! — произнес Фишбейн, и глаза его поскакали по газете. — Слушайте: «предприятия, не вошедшие в вышеуказанные группы, должны быть на основах, предусмотренных декретом об аренде, и инструкции В. С. Н. X., сдаваемы в аренду кооперативам, товариществам и другим объединениям, а также частным лицам…»!
Глаза доскакали, скакнули на рэб Залмана, и Фишбейн нараспев повторил:
— А та-акже ча-астным ли-ицам!
И шамес пропел, как в синагоге кантор:
— А тааакже чааастным лии-и-и-и-ицам!
Дверь кабинета распахнулась, выглянула Цецилия и взмахнула руками:
— Смотрите, евреи с ума сходят!
— Цилечка, рыбка! — бросился к ней Фишбейн, но она захлопнула дверь, и Фишбейн отступил.
Он посмотрел на часы — было без четверти десять — и заторопился. Рэб Залман, быстро застегнувшись на все пуговицы, ждал своей участи. В передней Фишбейн сунул ему в руку пятисотку и обронил фразу:
— Заходите после! Теперь вам бог поможет!
— Ах, — ответил шамес, поднимая руки, — если бы бог захотел помочь до тех пор, пока он поможет!
Но Фишбейн уже спускался по лестнице, здоровался жильцами, и жильцы оглядывались на него: не иначе, к Фишбейн здорово хапнул! На крыльце стоял Лавров, в руках его была газета, и улыбка распирала его скулы.
— Ну? — спросил Фишбейн, пожимая ему руку.
— Действительно ну, Арон Соломонович! В роде, что старое вертается!
— Старое не совсем! По-советски, это — НЭП: — Новая Экономическая Политика, а по-нашему: Начало эксплоатации Пролетариата!
Лавров засмеялся и полез рукой в бороду:
— С праздничком что ли, Ароша?
— С праздником, с праздником, Степаша!
И они трижды, как на пасху христову, поцеловались.
Да простит меня дорогой Арон Соломонович, но иначе никак не скажешь: он, как гончая по следам, бегал по Москве за своим товаром. Не раз он сбивался следа, не раз с пеной у рта набрасывался на завхозов обращал в бегство гемороидальных товароведов. За Петровским парком, в трансчасти ЦУР’а нашел он товар и по старому мандату купил его для «Центроткани». Когда товар с грузовика перенесли в его магазин, он собрал помятые куски, прижал к сердцу кусок белого креп-де-шина, как некогда молодую жену, и прослезился:
— Господа, — сказал он оторопевшим приказчикам, — может быть, этот кусок дороже мне собственного ребенка. Такой нитки и такой краски мы не увидим до смерти!
Первые покупатели не верили, что материю продают без мануфактурных карточек, и робко спрашивали о цене, но приказчики ныряли за прилавком, лазили по лестницам, вытаскивали нужные куски и молниеносно развертывали их перед покупателями. Иногда сам Фишбейн отстранял приказчика, разматывал кусок и прикладывал материю к груди покупательницы:
— Этот фай удивительно вас молодит, мадам! Взгляните в зеркало и скажите: я не прав?
Покупательница, перебрав десять кусков, торговалась. Фишбейн строил гримасу:
— Простите, у нас: прикс фикс! Это мы раньше жили за счет советской власти, а теперь живем на собственные денежки!
По старой привычке, Фишбейн посылал за калачами и паюсной икрой. Он уходил в комнатушку, на двери которой болталась потертая карточка:
КОНТОРА
Торговый Домъ Фишбейнъ и Сынъ.
Здесь он смотрел, как бухгалтер выводил миллионные цифры, играл костяшками на счетах и горевал, что его в конец заели нули. Фишбейн мазал икру на ручку калача, запивал сладким чаем и благодушествовал:
— Поневоле будешь биллионером, когда золотой стоит сто тысяч с хвостиком! Что мне нужны биллионы или биллиарды? Товар есть, покупатель есть, голова у меня есть, а дело делать нельзя! Каждый норовит хватать, хватать и хватать! Это коммерсанты? Это — хвататели!
Вечером Фишбейн принимал от кассирши деньги и клал их в саквояж, в котором носил белье в баню. Он запирал дверь магазина, дергал массивный замок, и помесячно нанятый извозчик вез его в Охотный.
В Охотном, в бывшем помещении Шафоростова торговал Степан Гордеевич Лавров. В первый же раз, усадив Фишбейна, как почетного гостя, на стул, он показал свои товары: макароны Динга, сахар завода его высочества великого князя Константина, свечи Невского стеаринового завода, муку Оконнишникова два нуля, кильки Бетте, сардинки Каппа, горчицу Брунса, спички Лапшина и много других антикварных редкостей. Фишбейн не мог усидеть на месте: он щупал, нюхал, пробовал и подпрыгивал.
— Молодец, прямо молодец! Как же это ты сберег такую уйму? Заверни мне всего понемногу!
— Слушаю-с, господин председатель! — шутил Лавров, пихая в кулек пакеты и коробки. — Жрали-жрали товарищи, а всего не сожрали! Матушку Русь сколько ни грабь, — все останется!
Цецилия ждала мужа к обеду, но обед — какой, вообще, это обед? — бывал не раньше шести, и часа в два Цецилия и Додя завтракали. Мать ела шкварки, вчерашнюю лапшу, потом переходила к маринованным грибам, балыку и заканчивала горячим шоколадом. Сын, соблюдая после демобилизации диэту, начинал с маринада, обходил шкварки и лапшу, налегал на балык и одновременно с матерью приступал к шоколаду. Фишбейн приезжал голодный, из-за всякого пустяка кричал и топал, а жена и сын жаловались на плохой аппетит.
Перед обедом Фишбейн пил чай из своей кружки. На кружке был рисунок: дочь фараона спасала маленького Моисея, который приплыл в корзине к берегу Нила.
У дочери фараона облупился нос, но Фишбейн — любитель старины — гордился облупленной фараоншей и хранил свою кружку в «горке».
После обеда Фишбейн, если его мучила изжога, пил боржом. Вынув вставную челюсть, он полоскал рот «Одолем» и ложился отдыхать. Отдохнув, он отрывал три листика гигиенической бумаги, — чтобы соединить приятное с полезным, брал «Вечерние известия» и шел в нужное место. Там он просиживал добрые полчаса и заряжался на следующий день сенсациями, проектами и предсказаниями:
— Цилечка, ты слыхала, что они сделали с товарообменом? Они отправили в Самару менять на муку шапокляки, а киргизам послали корсеты. Ха-арошие работнички, чтоб они вовсе не родились!
В половине девятого Фишбейн уходил в домовую контору. Хухрин встречал его, как батальонного командира:
— Честь имею доложить: во вверенный мне дом въехали и прописались двое: в квартире тридцатой — Ступин, в той же квартире — Рабинович. Выехал и отметился на Ярославль один из сорок восьмого…
— Хорошо! — говорил Фишбейн, садился и, вынимая золотой портсигар, раскрывал его и протягивал штабс-капитану. — А что слышно с подъемкой? Долго я буду пешком ходить на пятый этаж и обратно?
— Никак нет! — чеканил Хухрин, беря папиросу. — На ремонт подъемной машины с первого марта по сие число внесены следующими лицами следующие суммы..
Фишбейн говорил с членами домкома, с дворником Василием, с Кирюшкой, проверял, чисто ли на черном ходу, на дворе и на помойке. Совершая эти обходы, Фишбейн вспоминал, как в старое время нередко раздавался сухой тенорок Вахромеева. Три года Фишбейн оберегал дом от всех опасностей и теперь точно знал, что дом № 2/11 по Никитскому бульвару, это он — Арон Соломонович. И никогда так не восхищался Фишбейн самим собой, как в эти минуты санитарной ревизии.
Если б Фишбейн не был в таком состоянии, может быть, ничего бы не случилось. Додя хорошо знал, когда можно говорить с отцом в открытую:
— Папаша, я хочу сообщить приятную новость. Я прошу вас…
— Опять насчет стихов? Приятная новость! Достаточно выброшено денег на ветер!
— Кажется, я говорю серьезно, — возразил Додя и сунул руки в карманы пиджака. — Я женюсь!
— Что? На ком ты женишься, жених беспорточный?
— Вы не волнуйтесь и не сердитесь: я женюсь на Сузи!
— На ком? На ко-ом ты сказал? — заорал Фишбейн. — Ты понимаешь, что говоришь, мамзэр?
— Не играйте трагедии!
— Ах, так?
Фишбейн задыхался. Он схватил Додю за галстук, стал трясти и фыркать ему в лицо. Додя барахтался в руках отца, у него тряслись колени, в глазах плыли красные круги, и он крикнул первое, что пришло ему на ум:
— Мам! Мам!
Было ли это? Скакал на чугунной лошади Скобелев и доскакался. Скакали тифозные вши и доскакались. Кто остановит скачку финансовых разбойников? От этого лихорадочного галопа советский рубль полетел вверх тормашками.
— Я ничего не продаю, я покупаю! — объяснял Фишбейн Петьке. — Государственный банк выдает ссуду за двенадцать процентов в месяц, а деньги падают больше, чем на двенадцать. Спрашивается: кто будет доплачивать банку? Спасибо за ссуду, лучше не надо!
Петька промолчал: его так учил отец: слово — серебро, а молчанье — золото. Правда, молчанье не есть признак ума, но Петька с удостоверением «Всерокомпома» за пазухой ни в чем не нуждался. Он продавал марки, получал проценты, подрабатывал на бирже и жил припеваючи.
— Эх, Арон Соломоныч! Сыграйте на разницу! Делов бы накрутили! — сказал он, поправляя съехавшую на бок кружку для сбора денег.
— Накрутить легко, раскрутить трудно. Вот у Ленина неплохая голова! До него крутили все, кому не лень, а раскручивать ему трудно. И даже очень!
Еще не мало соображений государственной важности услыхал Петька, смотря, как Фишбейн вылезает из голубой пижамы и влезает в серый костюм. Петька был уверен, что большевики дали большого маху, не пригласив Арона Соломоновича в наркомы…
— Идем, Петя! — сказал Фишбейн, надевая фетровую шляпу и беря трость:
— Цилечка, я не буду чай пить, я в магазине почайпил!
— Он не будет! А для кого я ставила самовар? Для соседа?
Фишбейн поцеловал жену и, не слушая ее, подтолкнул Петьку к парадной двери. Что понимает женщина в коммерции? Фишбейн продал свой бриллиант, случайно заработал на партии каракуля и, когда менял совзнаки на фунты, потерпел убыток! Он решил больше не менять через вторые руки, хотел поручить Доде, но Додя — неделовой человек! Приходилось итти самому, и Фишбейн избрал в проводники Петьку.
Ильинский бульвар пенился зеленью. Стриженые тополя шли голова в голову, липы — кривобокие толстушки — норовили дотянуться до соседей, травы густо набегали и распирали газоны. За высокой сеткой из красных колышков дети пекли вкусные песочные куличи и удирали по траве от нянек. Воскресший сторож, в фуражке с зеленым околышом, важно прохаживался по аллеям и, проколов железной палкой бумагу, собирал трофеи в сумку. В конце бульвара, на черной часовне который год турок убивал женщину, держащую на руках ребенка; который год неведомый отец благословлял сына на войну, и святая дева являлась пленному гренадеру. Над ней сверкали облезлые слова апостола Иоанна:
Больше сея любве никто же имать да кто душу свою положить за други своя.
Утопая по горло в земле, две допотопные пушки разевали покрытые плесенью рты и глотали окурки, бросаемые ошарашенными людьми. Эти люди образовали месиво из вертящихся голов и прыгающих рук. Они кружились, толкались, наступали друг другу на ноги, ругались и облепляли продавца. Продавец, подняв воротник пиджака и по уши нахлобучив кепку, тряс монеты, словно играл в орлянку.
— С кем делаю золото? Покупаю, продаю, меняю!
Другой сдвигал на затылок шляпу, топтался на месте и вытягивал шею, как жираф:
— Беру доллары, даю доллары. С четвертью беру, с половиной даю!
Петька расчищает дорогу локтями, ведет Фишбейна в самую гущу, но чья-то рука хватает Фишбейна за пуговицу:
— Делаю разницу на завтра! Имею франки, эстонки, лиры!
— Не морочьте мне голову! — отбивается Фишбейн, и пуговица его остается в чужой руке.
Петька ведет его на ступени часовни. Фишбейн снимает шляпу, вытирает на лице пот и обмахивается платком. Его окружают и тянут за рукав:
— Что вы продаете?
— Ничего!
— Что вы желаете?
— Чтоб вы отстали от меня!
Фишбейн поворачивается к Петьке, но Петьки нет: в человечьем разливе его картуз ныряет и выплывает, как поплавок. Вот-вот Фишбейн поймал его взглядом, и опять он исчез и мелькает в другом конце. Напрасно Фишбейн упирается ногами, ударяет соседа в бок, наступает на чью-то юбку, — его оттеснили, он уже попал в водоворот, черная часовня уплывает от него, и он кружится, кружится.
— Гражданин, с вас двадцать тысяч!
Фишбейн видит рядом юношу. У него такой же нос, картуз и такая же фуражка, как у Петьки.
— С меня? За что? — возмущается Фишбейн. — Не приставайте с глупостями!
Но Петькин двойник не отстает, плывет сбоку, протягивает марки:
— Берите, или в милицию!
Фишбейн не может толкнуться ни назад, ни вперед, он упирается грудью в грудь двойника и орет:
— Петя! Петя!
Но двойник крепко держит его за рукав. Фишбейн уступает, лезет за бумажником:
— Возьмите тысячу!
— Гражданин! Вы жертвуете официальному органу, это вам не лавочка!
И вдруг из толпы выкатился Петька. Он сразу сообразил, что происходит, стукнул по плечу своего двойника:
— Жоржик, брось! Это — свой!
Жоржик шмыгнул носом, ловко, как Петька, сплюнул себе под ноги, повернулся и вклинился в ряды.
— Веди меня к выходу! — велел Фишбейн Петьке и, уцепившись за него, протиснулся за палисадник. — Это не биржа, это — шайка попрыгунчиков!
Петька засмеялся и помахал рукой уезжающему Арону Соломоновичу. Но Фишбейн не обернулся. Он ехал, злясь на себя, на Петьку, и бранил извозчика:
— Ты думаешь, что ты меня на кладбище везешь? Прибавь рыси и убавь чмоканье!
Фишбейн слез на Неглинной у «Бара». Швейцар распахнул перед ним дверь и снял обшитый золотым кантом картуз. Фишбейн отдал шляпу и трость, взглянул в зеркало и провел рукой по подбородку, пробуя, чисто ли выбрит?
Он пошел за швейцаром по залу. За столиками завтракали и, вперемежку с яичницей и бифштексом, совершали сделки. Здесь учитывали спрос и предложение и, быть-может, устанавливали курс иностранной валюты.
Швейцар постучал в дверь кабинета № 5, и Фишбейн вошел:
— Ты давно, Степан Гордеич!
— Минут с пяток!
— Что мы будем кушать? — продолжал Фишбейн, заглядывая в карточку меню. — Дайте мне порцию ветчины!
— А мне бы чего покрепче! Студню, вот!
— Студень не держим-с! — выпалил официант и выхватил из-под мышки салфетку. — Не угодно ли заливной осетринки-с?
Когда он ушел, Фишбейн развалился на стуле:
— Ну, как дела?
— Дела не ахти какие! Жили, как у Христа за пазухой. Теперь торгуешь, торгуешь — денег много, товару мало. Эдак до пустых полок доторгуешься! — Лавров пощупал бороду — на месте ли, и, вздохнув, продолжал: — Во время батюшки-царя была голодуха, и у этих жрать нечего: говорят, на Волге людей едят! Опять же православную церкву грабят: вот у Пятницы Прасковеи все иконы испоганили, золотой алтарь поободрали! Кабы пошло мужику, а то, небось, все по рукам!
— У нас тоже закрывают синагоги. Отбирают серебряные подсвечники, а им красная цена — сотня! А почему им не отбирать? Они сами себе правительство, сами себе народ!
— Народ-то народ, а куды ни плюнь, везде яврей!
— Какой еврей? Это не евреи, а голодранцы! Вместо субботы, они сделали наоборот: субботник!
— Опять верно! Правильному яврею не сладко!
— А кому сладко? Татары кричали шурум-бурум, — кричат, китайцы продавали че-су-чу, — продают, цыгане гадали и крали кур, — гадают и крадут!
Они ели, смотря друг на друга, и прерывали чавканье, чтобы похвалить кушанье. Фишбейн заказал кофе по-варшавски, Лавров — ситро. Наевшись, напившись, они отставили тарелки и стаканы. Фишбейн вынул из бокового кармашка две сигары: одну протянул Лаврову, другую закурил сам.
— Теперь поболтаем о деле! Что у тебя наклешвается?
— Гвоздь-шестидюймовка, по двенадцати пуд!
— Чем платить?
— Какими хочем!
Они вынули записные книжки. Фишбейн писал быстро, и цифры разбегались по страницам, как зайцы. Лавров выводил медленно, и числа жались друг к другу, как испуганные барашки. В исчислениях золотого рубля сам чорт сломал бы ногу; но Фишбейн и Лавров не принадлежали к врагам рода человеческого, и ноги их остались невредимы.
— Стоющее дело! Я иду в пай напополам! — заявил Фишбейн и стряхнул пепел сигары. — Сколько мы авансируем?
Жил Фишбейн, заботился о семье, сердился, что сын его бездельник, но никогда не думал, что примет близко к сердцу решение Доди.
— Мальчишество или его обработали по всем правилам? — спрашивал Фишбейн и отвечал. — Что бы то та было, как бы то ни было, мой сын не женится на гойке. Еще бы эта гойка была дочерью известного профессора, доктора, а то вдова расстреленного комиссара! Или для сына Фишбейна не найдется в Москве еврейская девушка?
Арон Соломонович понимал, что все зависит от первого решительного шага, обдумал план действия и посвятил в него жену. Видя, что ее Додя на краю гибели, Цецилия проклинала Сузи и, как наседка, готовилась защищать своего двадцатидвухлетнего цыпленка. После долгих споров супруги послали за рэб Залманом, и он пришел. Шамес сложил зонт и поставил его концом в плевательницу, чтобы туда стекала вода. Он отряхнул котелок, снял калоши и побранил погоду:
— Наши раввины знали, какая будет погода за сорок дней вперед!
— Садитесь, рэб Залман! — пригласила Цецилия.
— В талмуде есть место, где сказано, что в 1914 году будет великая вой на.
— А в талмуде не сказано, когда кончатся большевики?
Шамес отрицательно покачал головой:
— Во время второго храма у нас тоже были большевики: зей лотим. Тогда мы имели Интернационал из ремесленников, рабов и всех капцоним!
— Цилечка, ты бы похлопотала о самоваре! — сказал Фишбейн, войдя в столовую. — Как живем, рэб Залман?
Рэб Залман догадывался, что у Фишбейна не все в порядке, — иначе его не позвали бы. Он с нетерпением ждал, когда ему скажут, что от него требуется. Ему надоело получать от Фишбейна гроши, и на этот раз он не хотел промахнуться. Он всматривался в лица хозяев, пытаясь узнать степень их волнения. Он украдкой оглядывал вещи: иногда вещи говорят за хозяев. Но ничто не указывало на то, что в этом доме произошло несчастье или переполох. Одно было подозрительно: Цецилия покрыла стол белой скатертью, поставила чайную посуду и достала из буфета кулич и пасху. Его, рэб Залмана, так никогда бы не приняли, если-бы в нем не нуждались. Он понюхал кулич и пасху и подивился на их аромат. Когда Цецилия дала ему горбушку кулича, он отрезал сахарные буквы «X. В.» и прочитал молитву.
— Кстати, — заметил Фишбейн, — вы знаете, я получил письмо от Наума. Он пишет на лошен кэйдеш, и я не все разобрал!
Шамес достал бархатный футляр, вынул очки, подышал на них, протер красным платком и посадил на нос. Он читал и переводил слово в слово:
Брат мой, мудрый Арон!
Да будет благословен род твой, и да провалится земля Израиля со всеми сионистами вместе! Я еле-еле унес оттуда ноги и на последние пиастры проехал Египет, Италию, Швейцарию и застрял в Вене. Если ты не вышлешь мне денег, ты не увидишь меня и Фаню в живых!
Я поведаю все коротко. Чтоб такая короткая жизнь была у англичан! Все деньги я отдал одному арабу, эфенди, за землю. Эта земля годилась не для посева, и для кладбища. Мы жили на улице, в общем бараке, были баклажаны на всякий лад и делали из фасолей цимес, кашу и пироги. Иногда мы позволяли себе деликатессы: селедку с картофелем без всякого масла, которое здесь не выдают по карточкам, потому что карточек тут тоже нет.
Где видано, чтобы евреи прожили без погрома? Затравленные англичанами арабы громили и резали нас не хуже наших черносотенников. Мы спрятались, как во время Миколки, и потом убежали в Яффу. Еврейские легионы были арестованы по указу короля Георга, чтоб он сгорел заживо на медленном огне! Наши бараки и посевы были стерты с лица земли, и Господь не заступился за Израиля! Евреи из мемшалы успокаивали нас, и мы молились у Стены плача.
Я вспомнил твою пословицу и говорю, что эти молитвы помогли мне, как мертвому клизма. Я продал за десять фунтов свою землю тому эфенди, у которого купил ее за сто двадцать, и уехал!
Брат мой, добрый Арон! У меня осталось семьдесят пиастров. Фаня на последнем месяце. Как она родит, — я понятия не имею. Одна надежда, что ты поможешь твоему несчастному Науму.
Мой адрес. Вена, Леопольдштрассе, 35.
— Как вам это нравится? — наконец крикнул сдерживающий себя Фишбейн. — Когда ему хорошо было, он не писал, а теперь я должен заботиться об их родах. Сперва надо иметь на что родить, а потом уже пускаться в производство! Какой нетерпеж! Благо есть на свете брат, Арон, у которого куры денег не клюют. Так извините, может быть, куры червонцев не клюют, а доллары они очень хорошо клюют!
— Что ты себе портишь кровь, — упрекнула его Цецилия. — Не посылай ему денег, и кончено!
— Хорошее «кончено»! Он же мне брат!
— Тогда пошли ему на дорогу!
— То-есть, как «пошли»? Ты мне много заработала?..
Вошла Луша. На ней было ситцевое платье с рыжими цветочками, крахмальный фартук с оборками и красные ночные туфли — подарок Цецилии. Гремя крышкой, камфоркой, жестяным чайником, она долила самовар и вытерла его мельхиоровое брюхо. Она ни на кого не смотрела и ушла, шлепая туфлями и громко хлопнув дверью.
— Как будто одолжение делает! — перевела Цецилия разговор на другую тему. — Люди совсем отбились от рук!
Рэб Залман кивнул головой, оттого что рот его был занят, и отхлебнул чай с блюдечка. Фишбейн приступил к делу:
— Не только прислуга, с детьми тоже нет сладу! Возьмите нашего Додю: он влюбился!
— Ага! — подумал шамес и, перестав жевать, приготовился слушать.
— Против этого влюбления есть одно лекарство: женить! — продолжал Фишбейн.
— Арон, погоди! — возразила Цецилия. — Доде надо втолковать, он еще одумается.
— А я говорю, — настаивал Фишбейн, отстукивая рукой каждое слово, — его надо женить, женить и женить!
— Женить — это моя специальность! — важно произнес рэб Залман. — Об этом нужно, ой, как подумать!
— Конечно, нужно подумать! — не унималась Цецилия: — Додя по-настоящему любит и никого не хочет, кроме своей шлюшченки!
— Вы знаете, — вмешался шамес, — когда червяк сидит на редьке, он уверен, что слаще ее нет ничего на свете!
Фишбейн поднялся со стула, пригласил рэб Залмана в кабинет, и шамес пошел за ним, на ходу бормоча вечернюю молитву. Когда он помолился, Фишбейн заговорил о кандидатках в невесты. Рэб Залман сообщал: кто родители, сколько лет невесте, какое у нее лицо, приданое и душа. У всех невест были порядочные родители, мало лет, много приданого, красивое лицо и добрая душа. Фишбейн вынул записную книжку и впервые вместо вычисления курса записал фамилии девушек.
— Помните, — наставлял Фишбейн шамеса, — теперь не прежнее время, делайте по-интеллигентному: берите ложу в театр, и пусть туда приходит невеста со своими, и я с Додей. Только не тяните дело!
— Еврей всегда спешит! — воскликнул рэб Залман и попросил денег на расходы.
— Больше всего мне подходит дочь Карасика, — признался Фишбейн, отсчитывая шамесу деньги: — Во-первых, она дочь доктора, во-вторых, я немного знаком с ним, и, в-третьих, он дает за ней два стакана бриллиантов. Но вы обязательно покажите мне жену доктора: через десять лет дочь будет вылитой маманей. Я сужу об этом по моей Цилечке!
— А-я-яй, как верно! — подтвердил рэб Залман, думая, что опять мало выпросил у Фишбейна. — Если мать — корова, то дочь — телка!
Может быть, кто-нибудь и следил за тем, что происходит на конференции в Генуе. Но Фишбейн не заглядывал в газеты и отмахивался от разговоров на эту злободневную тему. У Фишбейна своих дел было по горло: начав атаку на Додю, он намеревался вступить дипломатические переговоры с главным врагом.
— У меня своя Генуя: Сузи! — думал он. — Эта женщина штука тонкая! Она выжимала из Траура все соки. Этот рохля из-за нее отправился на тот свет! Теперь ей нужно квартиру, обстановку и туалеты. Верее верного, чтоб хорошо одеться, она разденет любого мужчину!
Он узнал у Доди ее адрес и зашел к ней. Сузи растерялась, пригласила Фишбейна в комнату и заговорила о покойном муже. На ней была белая блузка, черная, короткая юбка, чулки тельного цвета и лакированные «лодочки». На груди за блузкой торчал оранжевый платочек: он прикрывал декольтэ и открывал западню для мужского воображения. Фишбейн побарабанил пальцами по столу и начал совсем по-деловому:
— На всякий случай я предупреждаю вас, как хорошую знакомую, что я ни копейки не дам Доде. Если же вы рвете с ним, я ежемесячно выдаю вам сто рублей золотом! — и, вынув из кармана пачку денег, он положил ее на стол.
Сузи поправила юбку, стремительно забиравшуюся» выше колен, и, томно опуская ресницы, произнесла:
— Какой вы нехороший! Я люблю вашего сына, вы…
— Оставим детские разговоры: или да, или нет?
Сузи молчала и теребила платочек, приоткрывая розовое тело. Фишбейн подошел к ней, взял ее руку и похлопал по ладони пачкой денег:
— Так как же?
Сузи вздохнула, взяла пачку, положила на колени и наклонила голову. Фишбейн сверху заглянул за блузку, это ему понравилось, и, желая продлить удовольствие, он сказал:
— Я уверен, что вы больше не примете моего идиота. Еще лучше будет, если вы ему напишете.
Он принес лежащий на трюмо серебряный блок-нот, подал свою механическую паркеровскую ручку и, стоя за спиной, смотрел, как Сузи нижет букву за буквой. Она повернула к нему голову, он заметил крошку-родинку в правом углу ее рта, и у него мелькнула дикая мысль:
— Что б вы сказали, если-б я вас поцеловал, как отец младшую дочь?
И он, взяв ее за подбородок, поцеловал в лоб, а потом в соблазнительную родинку… Прощаясь, он предложил:
— Что-нибудь понадобится, звоните, всегда рад помочь друзьям!
Если бы кто-нибудь из хороших знакомых Фишбейна встретил его на улице, он бы удивился и протер глаза: статное ли дело, чтобы так вел себя почтенный Арон Соломонович? Фишбейн возвращался домой подпрыгивающей походкой, размахивал руками, бормотал себе под нос и смеялся. Он торжествовал: Додя, который попал в беду, был в безопасности. Теперь он разочаруется в любви, впадет в зеленую меланхолию, и тогда из него, как из глины, можно лепить, что угодно. Но Сузи, — в этом он откровенно признался, — раздразнила Фишбейна. Никогда внимание его не привлекала женщина: Фишбейну по душе была его Цилечка — полная, чистая, холеная, и он привык, чтобы она спала с ним бок-о-бок на двухспальной кровати красного дерева. Он впервые сравнил Сузи с женой, и это сравнение было не в пользу Цецилии:
— Ох, эта родинка! Моя Цилечка не имеет такой родинки! А груди? Моя Цилечка не имеет таких грудей! Из одной груди моей Цилечки получится хорошая дюжина грудей Сузи!
Когда Фишбейн пришел домой, — это было вечером в пятницу, — Цецилия зажгла свечи, подняла руки над ними и прошептала молитву. На столе под синей салфеткой уже лежали теплые плетеные халы; на подоконнике благоухала шафраном фаршированная рыба; рядом с ней лежал отваренный к бульону рис, который на зеленом блюде казался куском пышного снега. Фишбейн был рад, что жена опять справляет субботу. Когда он был совслужащим, он не старался разыгрывать из себя безбожника, но ему просто некогда было молиться. Теперь было особенно важно, чтобы снова заговорили об его благочестии.
— Я пойду в синагогу, — заявил он жене, — пусть со мной идет Додя. Не мешает привить ему немного богобоязни!
— Идите! Только не надолго: у меня переварится бульон!
— Больше мне не о чем заботиться, как о твоем бульоне! Ты думаешь женить Додю — это раз чихнуть и готово?
И он повел сына в синагогу.
В этом месяце Додя ежевечерно ходил то с отцом, то с рэб Залманом в театры. Он перевидал десяток пьес и десяток еврейских девушек. Сперва его забавляла роль жениха, он гордо слушал, как его расхваливал рэб Залман, и задабривали родители невест. Его сажали на первое место, выбирали ему лучшие куски, каждое его слово подхватывали и толковали на разные лады. Оставаясь наедине с невестой, он читал ей стихи и, когда она восхищалась и млела, целовал и избирал ее дамой сердца. После десятой невесты Додя заскучал. Он видел на сцене красивых женщин, и они совсем отбили у него охоту к Сонечкам, Лелечкам и Берточкам. Додя решил терпеть до конца и ждать, когда отцу надоест тянуть канитель…
Фишбейн остановил извозчика на углу, чтобы никто не видел, что он ездит в шабес. Он вошел в синагогу, и как вошел! Навстречу ему выбежал старший шамес, помог снять шубу и, расталкивая прихожан, повел его и Додю в первый ряд.
Было похоже, что в синагоге разгорается июньский день: люстры и семисвечники сверкали, как электрические солнца. От батарей отопления несло жаром, цветные стекла окон запотели, и спертый воздух еле проходил в горло. Чтобы молитва хватала за душу, кантор тонко выводил каждую ноту, а ему, — это уж водится испокон веков! — подпевал каждый еврей. Всего лучше пел хор, в хоре — альт, прозванный прихожанами ангелом небесным. Когда ангела слушали, сам раввин, который сидел справа в алтаре, подымал палец и покачивал в такт головой. Старший шамес, утопая в седой бороде, плавал между рядами, раздавал молитвенники, и, увидав в чьих-нибудь руках газету или — не дай бог! — записную книжку, стучал рукой, и глаза его прожигали дерзкого насквозь. Сзади в проходе на сквозняке стояли бедняки. Они не имели билета на места, не имели входного билета, и староста синагоги пустил их из милости. К беднякам шамес не подходил, не давал им молитвенника и, наверно, полагал, что они молятся другому богу.
Шамес усадил Фишбейна на то место, где когда-то сидел сын Полякова, и дал ему молитвенник в бархатном переплете. Фишбейн раскрыл молитвенник, положил его перед сыном, и Додя, путая алеф и айн, стал коверкать древне-еврейские слова. Читая, он косился наверх, где сидели женщины. Он заметил одну из своих невест, — только не мог вспомнить ее имя, — и улыбнулся ей. Она смутилась и спряталась за мать. Додя листал молитвенник, смотрел, как кантор отворяет двери ковчега завета, и ждал, когда понесут тору. Ее оденут в бархатный чехол с вышитым на нем моген-довидом, на торе засверкает золотая корона и зазвенят колокольчики. Кантор приблизится с ней к почетным прихожанам, в том числе к отцу Доди, и повернет назад. За ним бросятся дети и бедняки.
Фишбейн сказал сыну, что тору носят по субботам. Додя сел, ему стало скучно, и он нехорошим словом обругал синагогу.
Фишбейн читал молитвы наизусть и во время «шмойнэ эсрей» бил себя кулаком в грудь. Когда пел ангел небесный, он толкнул в бок своего соседа — Шпильмана. Рыжий Шпильман считался в дореволюционное время первым портным. Его ателье на Кузнецком посещалось московскими миллионерами, у него заказывали великие князья и послы иностранных держав. Ателье «Яков Шпильман» имело говорящих на европейских языках закройщиков. Эти закройщики мерили какую-нибудь жилетку с такими механическими приспособлениями, что заказчики часто робели и звали самого хозяина. Нахватавшись великосветских манер, дипломатической изворотливости и иностранных слов, Шпильман читал во время примерки ученые лекции о хлястиках, клешах и гульфиках. Если это утомляло заказчика, он переходил к излюбленной теме и, словно заглаживая складку на брюках, раскладывал Ницше, опрыскивал Шопенгауэром и утюжил увесистым Спинозой. Обалделый заказчик соглашался на все, набавлял за фасон, а за глаза называл свой костюм полуперденчиком и Шпильмана — профессором кислых щей.
На алтаре произошла перемена: кантора сменил его помощник, — кантор и хор отдыхали. Фишбейн наклонился к уху Шпильмана:
— Вы не интересуетесь гвоздями?
— Какими?
— Шесть дюймов. Триста за пуд!
— Есть такое дело!
— Давайте выйдем, — предложил Фишбейн. — Додя, хорошего понемножку, кончай!
И все двинулись к выходу. Швейцар встряхнул шубу и ловко подал ее Фишбейну. Додя хотел дать швейцару на чай, но Фишбейн остановил его:
— Гой! В шабес нельзя держать деньги!
У дверей толпились нищие. Они знали в лицо всех еврейских богачей и знали раньше богача, что он сделает, и что делается в его доме. Нищие загородили дорогу Фишбейну, желали ему доброго года и хорошей невестки. Как можно не подать еврейским нищим? Они так осрамят, что в другой раз будет стыдно притти в синагогу. Фишбейн сунул им комок двадцатипятирублевок, — нищие бросились на деньги, стали ругаться и драться.
Шпильман посмотрел образец гвоздей, сказал, что завтра принесет задаток, и свернул в переулок. Фишбейн взял Додю под руку:
— Всю мою жизнь я буду любить синагогу! — признался он. — С детства меня водил в синагогу мой отец, — пусть он будет хорошим просителем за меня на том свете! Он говорил: если евреи видят, что ты ходишь молиться, значит ты боишься бога, и с тобой можно иметь дело! Ах, как он был прав! Запомни, Додя: синагога — это лучше, чем кредитное бюро: бюро еще подумает, а синагога сразу выдаст хорошую справку о кредитоспособности!
Они вернулись домой как раз к тому времени, когда Цецилия в третий раз разогревала бульон. Рэб Залман наслушался ее жалоб на мужа, на сына и на другие неприятности. Шамес боялся, чтоб из-за этого не расстроилась женитьба Доди, сидел в углу возле буфета, не шевелился и молчал. Когда он услыхал голос Фишбейна, он подпрыгнул от радости и изо всей мочи пожал и потряс руки отца и сына. Фишбейн произнес «киддуш» и разрезал халу на куски. Наконец, Луша принесла замученный бульон. Рэб Залман ни слова не сказал за ужином. После компота он помолился и спел хвалебную песню в честь субботы, — принцессы, посещающей дом благочестивого еврея пятьдесят два раза в году. Эта песня одновременно была сигналом к началу военных действий. Фишбейн сделал знак шамесу.
— Еврейский народ говорит: мужчина должен построить дом, посадить виноградник, и тогда может взять себе жену! Молодой человек, — обратился рэб Залман к Доде, описывая правой рукой полукруг, — вам дают такие деньги, что вы можете построить десять домов и посадить сто виноградников!
— Ваши невесты — рожа на роже!
— Лучше безобразная жена для себя, чем красивая для других, — сказал рэб Залман и, вынув красный платок, высморкался.
— Вы хотите, чтоб я ушел из-за стола? — неожиданно перешел Додя в наступление. — Еще одно слово, и я ушел!
Шамес понял, что напрасно высморкался, посмотрел на Фишбейна, Фишбейн — на Цецилию, и она, выручая их, мягко произнесла:
— Додинька, не мучай меня! Я тебя родила, растила, воспитала, а ты не хочешь жениться! Скажи, чем плоха Берточка Карасик! Симпатичная девушка из порядочной еврейской семьи, и еще имеет богатого отца! Ты будешь жить в сыте и в холе!..
— Покорно благодарю! Сама женись на ней!
— Арон! — взмолилась Цецилия. — Я от этого ребенка не выживу!
Тогда заговорил Фишбейн:
— У тебя денег нет, я тебе ни под каким видом денег не дам и не буду давать! У тебя есть выход: жениться. Ты будешь богат, у тебя будет свободное время, и ты сможешь развивать твой талант. Возьми бедного художника: он может написать не картину, а прямо жемчужину, и ей грош цена! Дай ему денег, он устроит выставку, рекламу и станет гением! То же самое и ты. Ты пишешь стихи…
— Оставьте стихи! — огрызнулся Додя. — Я женюсь на Сузи!
— Твоей Сузи нечего самой есть, а ты сидишь двадцать три года на моей шее и работать не умеешь. Имей в виду, женщина то же самое, что корова: попадет корова к богатому крестьянину, — будет хорошей коровой; попадет женщина к богатому человеку, — будет порядочной женой!
— Ничего! Мы с ней придумаем, как жить!
— А я тебе говорю, что женщина будет с тобой пять лет голодать, а на шестой — убежит. Ты в женитьбе понимаешь, как я в астрономии!
— Пусть не понимаю! Я буду бедный!
— Бедный человек — живой мертвец. Но мертвецу тоже нужны деньги: он должен заплатить за гроб, иначе его не похоронят!
— И пусть не хоронят! Я хочу Сузи!
— Хорошо! — вдруг уступил Фишбейн. — Я не буду уговаривать тебя до коликов в животе! Бери твою Сузи и садись на яйца. Я посмотрю, — согласится ли она выйти за такую голь-моль!
От удивления рэб Залман заслонил лицо руками, словно в него брызгали водой. Цецилия собиралась обозвать мужа сумасшедшим, но в горле у нее запершило, и она закашлялась. Додя вскочил, смотрел на отца, и, — не в обиду будь сказано славному четвероногому, — хлопал ушами.
— На, прочти эту прохладительную писульку, — добавил Фишбейн, передавая Доде письмо, — тогда ты не будешь таращить на меня глаза, как утопленник!
Додя не увидал Сузи. Швейцар сказал ему, что она уехала за-границу и вернется через год. Додя часами простаивал против дома Сузи, посылал к ней посыльных с запиской, и в записке грозил покончить самоубийством. Он пробовал пить вино, — так поступали все поэты в подобных случаях, — но его стошнило; он отправился в притон нюхать кокаин, но в последний момент испугался и вернулся домой. Его жизнь опрокинулась, как раковина, он улиткой ползал под ней и натыкался на холодные стены. В отчаянии Додя последовал настойчивому совету матери: перестал отказываться от домашнего обеда и подарков доктора Карасика. Перед ним зарозовела полоска надежды: он женится, издаст свои книги, прославится и уедет путешествовать. Он разыщет Сузи, придет к ней, она бросится к нему, знаменитому, но Додя, — тут он скрещивал руки на груди, — оттолкнет ее и попросит вернуть свои письма. Однажды Додю встретил Карасик, пригласил зайти к нему, и долго говорил с Додей о литературе. После этого Додя часто заходил к доктору, стал присматриваться к Берточке и, к своему удивлению, заметил, что она не низенькая, что ноги ее совсем не кривые и нос вовсе не приплюснут. Она играла ему на пианино, пела «Белой акации гроздья душистые» и хвалила Додины стихи. Доде нравилось, что она неопытна в флирте: он дарил ей цветы и учил ее целоваться взасос. В судный день он обнял ее, приложился губами к ее уху и прошептал:
— Бертона! Будь моей Дездемоной!
Свадьбу назначили на второе января тысяча девятьсот двадцать третьего года. Неизвестно откуда появились тетки, сразу начали наступление по всему фронту и быстро приготовили две комнаты для молодых. Вдовый Карасик попросил Цецилию закупить все необходимое к свадьбе. Утром она отправлялась с тетками в бывший пассаж Солодовникова, и к обеду ее свита возвращалась с бесчисленными свертками и картонками. На третий день в гостиной не было свободного места. Тогда пришла портниха и белошвейка со своими мастерицами, и все принялись мерить, кроить и шить.
Старшим шафером был назначен рэб Залман: он получил за сватовство пятьсот рублей золотом и, кроме того, ему сшили новый сюртук. Шамес то и дело отряхивал сюртук, показывал всем шелковую подкладку и просил у бога горы счастья для отца невесты. Вторым шафером был Петька. Он носился между лавкой отца и квартирой Фишбейна, подвозил на подводах продукты, и Степан Гордеевич в неделю сделал месячный оборот. Свадебный ужин готовил главный повар из «Ампира». Когда он надевал белый колпак и вынимал провизию, тетки следили, чтоб он не воровал, и, забыв о своих намерениях, удивлялись его кулинарным фокусам. Луша, недовольная удачами конкурента, строила ему каверзы, но повар каждый раз уличал ее на месте, и тетки грозили ей самосудом.
В день свадьбы Додя надел смокинг с атласными отворотами, белый галстух и белые перчатки. Мать оглядела его со всех сторон, сняла с его брюк ниточку и похвалила:
— Смотрите, какой он красавец! Берта, — чтоб она жила сто лет, — и не думала о таком муже! Не зря за такого мальчика дали столько бриллиантов!
Фишбейн не ходил ни в магазин, ни в домком. На своем веку он много перевидал свадеб, свою свадьбу справил так, что о ней напечатали в «Московском Листке»; но Додиной свадьбой, которая, по обычаю, устраивалась за счет отца невесты, Фишбейн намеревался затмить все бывшие и грядущие свадьбы:
— Убирайте, тащите, хлопочите! — торопил он теток. — Я хочу, чтобы все до смерти помнили, как Арон Соломонович женил своего сына!
В четверг, в семь часов вечера, рэб Залман в последний раз осмотрел столы, уставленные обеденными сервизами с графской короной и корзинами хризантем. Петька приколол к левому борту пиджака флер д’оранж, тетки надели фартуки с кружевными нагрудниками, и повар крикнул Луше:
— Даешь огонь! Живва!
В течение часа лифт подымал гостей на пятый этаж. Гости, ослепляясь электрическим светом и роскошью сервировки, торжественно вступали в комнаты. Рэб Залман принимал от них подарки для молодых и провожал в гостиную, где их по положению и по цене подарка встречали хозяева. Женщины немедленно перещупали и оценили вплоть до нижнего белья приданое Берточки. Мужчины окружили Додю — будущего финансового туза, — и предложили ему две-три сделки. Шпильман отвел в сторону Фишбейна и передал ему пачку денег:
— Мы в расчете, дорогой Арон Соломонович! Не забывайте: гвозди — моя стихия!
В девятом часу приехал раввин и кантор. Петька пригласил гостей в Додину комнату, рэб Залман роздал свечи, и Додя встал рядом с Берточкой, лицо которой было закрыто фатой. Додя аккуратно держал зажженную свечу, но рука его дрожала и воск капал на брюки. Он плохо слышал, что распевал кантор, и, когда вокруг него и Берточки семь раз обходили со свечами посаженые отцы и матери, у него закружилась голова. Он надел на палец Берточки обручальное кольцо и повторил за кантором формулу обручения. Мать сделала ему знак глазами, он не понял, машинально отпил вина из поднесенного кантором бокала, и тотчас же Берточка наступила ему на ногу. Тогда он догадался, о чем напоминала мать, рассердился, и что есть мочи надавил каблуком ногу своей жены. Раввин — кругленький старичок, поглядывающий из-под седых бровей, произнес на древне-еврейском языке напутственное слово и, чтобы все поняли, перевел по-русски. Гости полезли на новобрачных, расцеловались с родителями и друг с другом:
— Мазл’тов! Мазл’тов!
Петька усадил гостей за столы. Рэб Залман хлопнул в ладоши, — тапер, как верблюд, мотнул головой, ударил по клавишам, и тетки поплыли из кухни с нагруженными подносами. Тосты и речи хлынули со всех концов. Лавров кричал:
— Горько! — и считал вслух, сколько раз целует жених невесту.
— Я хочу сделать хлебный заем! — обратился Фишбейн к доктору Карасику.
— Даю четырнадцать пудов первого района! — засмеялся доктор и дал ему хлеба из своей порции.
Карасик был готов шутить весь вечер: он действительно дал своей дочери два стакана бриллиантов, но среди них добрая половина была с пороком. Карасик чокнулся с Фишбейном, поцеловал его и пожал ему руку: сделано!
Сердце Фишбейна наполнилось гордостью, гордость переливалась через край. Он встал, постучал вилкой о бокал и сказал:
— Господа, выпьем Абраши-Дюрсо за Фишбейна! Фишбейны не каждый год родятся. Фишбейн не хочет равняться по другим, пусть другие равняются по нему! За мое здоровье, господа! Л’хайм! Ура! Ура!
Гости быстро уничтожили закуски. Тетки принесли суп, кулебяки, пирожки и гренки. Цецилия разрезала кугель, положила большой кусок Шпильману, и он приложился губами к ее руке.
— Додя, Берта! Дети, кушайте! — закричала она. — Успеете нацеловаться после!
— Не трожь их, мать! Скоро бабкой будешь! — успокоил ее Лавров, разыскивая на столе графин с водкой.
Водки он не нашел, вытащил за узкое горлышко рябиновку и облапил бутылку. Он сидел вблизи ломберных столиков, на которых еле умещались раскрытые футляры, а в них, на бархате, сверкали золотые и серебряные вещи. Лавров завидовал Фишбейну, злился и много пил.
Тетки подали цыплят, рябчиков, разварных судаков, телятину и языки с горошком. Рэб Залман суетился, подкладывал гостям корнишонов, красной капусты и маринованной вишни. Опережая теток, он тащил ромовые пудинги, кремы и желе. Петька, раздобревший после шампанского, поймал рэб Залмана на кухне за рукав:
— Товарищ Залманов! Вы б закусили чего-нибудь! Ей богу, вы смотаетесь с катушек!
— В ветхом завете сказано, — ответил шамес, подняв указательный палец: — Не садись за стол, пока твоя скотина голодна!
Петька гыкнул. Луша решила, что он смеется над ней: левой рукой она подносила ко рту пирог, правой мыла посуду.
— Будя гоготать! — накинулась она на Петьку: — Сами нажрутся, а люди хуш с голоду околевай!
Ужин кончился. Гости вышли из-за столов. Столы отодвинули к стене, и не в меру выпивший тапер сел за пианино. Петька схватил Берточку за руку, вытащил ее на середину и закричал:
— Мусье и мадам! Гранд рон, силь во пли!
Матери оправили на дочерях платья, чтобы показать товар лицом. Отцы шепнули сыновьям, чтоб они не танцовали с невестами-бесприданницами. Фишбейн снял с ломберных столов подарки и предложил сыграть в банчок.
— А друат! — горланил Петька и тянул за собой живую гирлянду. — А гож!
Цецилия придвинула к дамам вазу с орехами. Они грызли и перемывали косточки общим знакомым. Жена Шпильмана вспомнила о молодости, о старинных свадьбах, и Цецилия сказала:
— Когда мы венчались с Ароном, у нас на свадьбе распоряжался Нотке Клап. Такой чудак! Он пришел в залу в шубе с воротником из настоящей камчатки и объявлял наши подарки. Знаете: хосен зайт — калэс зайт! Он так кричал, что наш городовой прибежал с поста и спросил: «Кого грабят?» Ах, какой это был оркестр! Что вам говорить! Один барабан заглушал двенадцать труб!..
К Цецилии очень шло ее черное платье с золотой вышивкой. Ее приглашали танцовать, и она два раза вальсировала со Шпильманом. Когда тапер, вертясь юлой на стуле, заиграл танго — предтечу похабного фокстрота, — Шпильман шаркнул ногой перед Цецилией и протянул ей руку. Пары уступили им дорогу. Цецилия, покачивая бедрами, прошла несколько шагов и улыбнулась Берточке, которая танцовала с Додей.
— Господин Шпильман, — тихо сказала Цецилия, чувствуя нахальную коленку партнера, — кажется, вы танцуете с семейной женщиной!
Шпильман прижал ее к себе, и его горячая ладонь легла на ее грудь. Цецилия покраснела, оттолкнула его и хотела позвать мужа. В эту минуту Степан Гордеевич подрался с Карасиком.
Нельзя сказать, чтобы Лавров был пьян: ему приходилось и больше выпивать, но спьяну ему показалось, что все отворачиваются от него, и он захныкал от обиды. Быстрый Карасик положил ему на плечо руку и спросил:
— Как торгуется?
— Плохо, господин яврей, плохо! Одели, обули мы нашего брата, а вы нами командуете. Разных инспекторов по нашу душу наслали, — ложись да помирай!
— Помилуйте, при чем здесь евреи?
— А при том, что они Рассею немцу продали!
— Феноменальная глупость! Я удивляюсь вам!
— Будя притворяться, ядрена балалайка! — вдруг крикнул Лавров и полез с кулаками на Карасика. — Скажешь, Христа тоже не продавал?
Фишбейн бросил метать банк, подбежал к Лаврову побожился, что Карасик не продавал Христа. Лавров столкнул Карасика и, обняв Фишбейна, попросил:
— Ароша, уважь ты меня! Закажи русскую!
И Фишбейн велел таперу играть плясовую. Петька обиделся на то, что попрали его полномочия, и сердито орал:
— Тарантелла ва финит! Маестра, камаринская, силь и пли!
Лавров застегнул пиджак, топнул ногой и пошел, рассправляя руки и хлопая в ладоши. Выбивая ногами дробь, он подкатил к одной из теток, схватил ее за руку и увлек за собой. Тетка отмахивалась от него, но боялась и шла. Лавров пустился в присядку вокруг своей дамы и, вскидывая ноги, взревел:
— Музыка, шибче!
И Петька подхватил:
— Маестра, плюви!
Гости смеялись и в такт Лаврову хлопали в ладоши. Он грузно сел на пол и не хотел подыматься. Фишбейн поручил Петьке проводить отца домой.
Тетки увели молодую в спальню, и, озираясь, туда же шмыгнул Додя. Тетки приложились глазом к скважине, поднесли пальцы ко рту и на цыпочках отошли от двери.
Фишбейн смотрел в окно. Небо прорезал край раскалившегося на морозе солнца. Над городом клубился розоватый пар. Напротив, — на крыше, — снег, утыканный миллионами иголок, сверкал и переливался. По крыше с удивительным спокойствием шла рыжая кошка, мерила лапкой глубину снега, выдергивала и трясла ею. Ее внимание привлек дым, который черным штопором вывинчивался из трубы: водопроводчик затопил в котельной.
О чем задумался Фишбейн? Вчера он достал шкатулку с драгоценностями и подсчитал общую стоимость. Прибавил к этому золото и валюту по курсу специальной котировальной комиссии, оценил приблизительно свой товар, считал, считал и плюнул:
— Хорошенькое дело! Собственного капитала узнать не могу! Где справедливость?
Он припомнил всю головку московских нэпманов, прикинул, сколько они имеют денег, и вышло, что человек пять могли с ним поспорить. Это переполнило его сердце радостью и, похлопав рукой по шкатулке, он похвалился:
— Вот вы где у меня сидите, товарищи! С такими денежками везде примут и поклонятся!
Теперь его близким родственником стал доктор Карасик, и через него Фишбейн предполагал расширить коммерческие операции. Он заботливо проводил доктора, подал ему шапку и застегнул на нем шубу.
— На дворе двадцать один градус, — уговаривал его Фишбейн, — после тепла легко схватить бронхит. Вы не бережете здоровье. В наше время здоровье дороже денег!
Прощаясь, гости наперебой приглашали к себе Фишбейна. Женщины целовались с Цецилией, и она просила их чаще навещать новобрачных. Когда все разошлись, она обратилась к рэб Залману:
— Наели, напили и думают, что без них нельзя обойтись! Вы сосчитали, сколько они переколотили (посуды? Еще одна такая свадьба и можно по миру пойти!
Шамес пошел в кухню, чтоб узнать о посуде. Положив голову на подоконник, повар храпел на кухонном столе. Укрывшись с головой ватным одеялом, Луша спала на кровати. На стульях две тетки боролись со оном, а под стульями покоились возбудительницы она: бутылки с опивками наливок. Рэб Залман не стал никого будить, почесывая под мышкой, обдумал, где ему устроиться на ночь, и выбрал место в столовой подле отопления. Он сдвинул в ряд шесть стульев, постелил на них свою шубу и, сняв сюртук, начал молиться. Он молился очень усердно: многие из гостей пригласили его к себе, чтобы потолковать о своих дочерях.
Фишбейн вышел в столовую, нацедил теплой воды из самовара, кстати отправил в рот кусок бисквита и повторил несколько словословий за шамесом. Дверь спальни молодоженов распахнулась, — выбежал Додя в нижнем белье и бросился к отцу. У Фишбейна задрожала рука, и он расплескал воду. Бормоча молитву, рэб Залман развел руками. Додя шлепал босыми ногами по паркету и выкрикивал:
— Я не могу! Спасите меня! Берта — калека! У нее отрезана… — Додя схватился за горло и с шипеньем вдохнул воздух: — правая грудь!
Отчего Фишбейну не стать председателем жилищного товарищества? Сколько времени он был несменяемым председателем домкома! Перед каждым общим собранием члены домкома шептали ему:
— Арон Соломоныч, собираются нас с вами того!
Фишбейн посмеивался:
— Пока колокольчик в моих руках, пусть звонят себе во все колокола!
И теперь он упрекнул членов домкома в трусости, наметил с ними повестку дня и описок кандидатов в члены правления жилтоварищества. Он стоял перед ними, заложив руки за спину, и, делая ударения на отдельных словах, приподымался на носках:
— Что вас пугает? Рабочая фракция? Фракция — это пустяки. Рабочая — это хуже! Все вместе это — холодные, голодные десятипроцентники. До сегодняшнего дня они ни разу не пикнули. Им надо пообещать немного площади и, между слов, попутать их выселением на улицу. Мы их так умоем, что они выйдут чистенькими!
На собрание они пошли вместе, и все началось по-старому: Василий, давным давно забывший о своих болезнях, принес колокольчик и графин с водой, Додя сел писать протокол, а Хухрин нервно перелистывал на коленях отчет по управлению домом. Фишбейн взмахнул колокольчиком и предложил выбрать президиум собрания. Несколько человек назвали его имя и отчество, но услыхал он и другие фамилии. Фишбейну это не понравилось; однако, он с улыбочкой спросил у кандидатов согласия на баллотировку. Из задних рядов поднялась рука:
— Прошу слова по мотивам голосования!
Это был Ступин. Все знали, что он живет в тридцатом номере и по профессии строительный рабочий. Говорил он громко, после каждого слова делал паузу, слова его ложились друг на друга, как кирпичи, и он все выше и выше строил свое прочное здание:
— Рабочая фракция считает, что на общем собрании не должны председательствовать члены бывшего правления…
— А, может быть, будущего! — не утерпел Фишбейн.
— Потому что их деятельность подлежит обсуждению. Рабочая фракция делает отвод гражданину Фишбейну. Прошу голосовать!
Фишбейн не поверил своим глазам: большинство голосовало за предложение Ступина. Лавров встал и, как мочалку, комкая бороду, завопил:
— Граждане! По что обижаете честного человека! Столько годов ни в чем попреку не было! К тому же руки считали неправильно!
— Неправильно! — поддакнул Хухрин и сложил трубочкой свой отчет.
Поднятые руки считал Додя, Петька, Хухрин; бегая по залу, члены домкома перебрасывались цифрами, Ступин выиграл. Фишбейн прикусил губу и подвинулся, ступая место избранному председателю.
Рабинович, — он был тоже прописан в квартире тридцатой без права занятия отдельной площади, — снял фуражку, и жильцы увидали на его лбу шрам, который шел по голове вправо к затылку. На подвижном лице его глубоко западали глаза. Бритый подбородок выступал вперед, на нем блестела синева, и Рабинович изредка проводил ладонью по синеве. Он раскрывал угловатый рот, медленно сыпал горячие слова, и нервные ноздри его ходили в такт словам. Колокольчик в его руках, чорт знает почему, звякал уверенно, и все слушались его без повторения.
Если бы сам господь бог заговорил из горящей купины и возвестил, что собрание примет такой оборот, Фишбейн усомнился бы в словах господа бога. До чего все перепуталось! Не Фишбейн наступал, — на Фишбейна наступали. Ему всыпали за бесхозяйственность, за неподчинение декретам и за расхищение народного имущества. Ступин с поразительной точностью сказал, сколько пропало карточек, и сколько и у кого лишней жилищной площади. Он раскрыл всю подноготную Лавровской лавки и высчитал причиненный дому убыток.
Хухрин вскочил, ища поддержки у собрания, оглянулся, но Рабинович призвал его к порядку. Хухрин подошел к Фишбейну, пожал плечами и сел рядом с ним.
— Откуда они все узнали? — тихо спросил его Фишбейн. — Это не домовое заседание, а домовая революция!
Краснея и спотыкаясь в цифрах своей выписки, Лавров доложил о состоянии кассы. Ему задали вопросы, он сбился с толку и стал божиться, что он честный гражданин. Рабинович лишил его слова. Большинство голосовало за предложение рабочей фракции:
«Считать деятельность домкома, а в частности, председателя, казначея и управляющего домом, неудовлетворительной. Для принятия дел от домкома выбрать комиссию в составе трех лиц».
Когда приступили к выборам, Рабинович пояснил, кто пользуется избирательным правом. Члены домкома остались за бортом. Петька вытащил удостоверение «Всерокомпома» и протянул его председателю.
— Бумажка важная! — одобрил Рабинович. — Покажите, гражданин, ваш профбилет?
Фишбейн покинул залу, за ним потянулись члены домкома и многие из старых жильцов. Ключи от домовой конторы еще находились в руках Хухрина, он отпер дверь и пригласил в контору разбитых на-голову соратников:
— Кончено! Мы уже — нетрудовой элемент! — злобно произнес Фишбейн. — Интересно знать, что товарищ Рабинович живет по законам, или выдумывает свои?
— Что и говорить, — зубастый жиденок! — поддержал его Лавров.
— Нэп — приемный сын Ленина, — продолжал Фишбейн. — Мы — законные дети этого сына. Мы подсобляем ставить страну на ноги…
— Посадят, куда надо, — мрачно заявил Петька, — а потом доказывай, что не верблюд, а заяц!
— Петя, ты еще молод. Мы подсчитаемся, пополним сумму, — верно, Степан Гордеич? И надавим, где надо!
Лавров крякнул, посмотрел на членов домкома, — они молчали. Он снял шапку, перекрестился:
— Слава те, господи наш, миновала чаша сия! — громко произнес он. — А денег я не дам!
— Позволь, Степан Гордеич! Как же насчет лавки? Моя идея, твоя фирма — оба в ответе!
— Что ты, Арон Соломоныч, бога побойся! Кабы не ты, пошел я на такое дело? Да, опять наседал на тебя свой брат-яврей, — разберетесь!
— Я говорил тебе не раз: еврей еврею рознь!
— Будьте здоровеньки! — попрощался Лавров, пошел и позвал с собой сына.
— В такой критический момент такое отношение к делу! — крикнул ему вдогонку Фишбейн. — Довольно стыдно!
Бывшие члены домкома согласились с Фишбейном, кисло улыбнулись, и пожали ему руку. Когда он принялся излагать план наступления на новое правление, они по одному, по двое отступили за дверь. Один Хухрин не ушел из конторы, стоял перед Фишбейном на вытяжку и уверял:
— Разрешите доложить! Вы победите! Такие люди, как вы, не сдаются!
— Господин капитан! Один в поле не воин! Нас еще ничему не научили большевики! Смотрите, как они сегодня нас обработали, мы и ахнуть не успели! Все хороши до черного дня: я десять лет считал своим приятелем Лаврова, я верил в него, как в божию мать, а он убежал от меня, как чорт от ладана!
— Осмелюсь заявить: Степан Гордеич погорячился. Завтра успокоится, все будет в порядке!
— Эх! — отмахнулся Фишбейн и взял со стола чернильницу в серебряной оправе, которую пять лет назад купил для домкома у «Мюра и Мерилиза». — Заприте и сдайте ключи!
Фишбейн вышел и вздохнул. Может быть, так вздыхают короли, когда их престол переходит к другому? Мысль о том, что в кассе домкома имеется недочет, и что за этот недочет придется отвечать, именно, ему, председателю домкома, угнетала его. Он знал, что будет бороться, будет бегать к приятелям, но был уверен, что это ни к чему не приведет. Даже если бы ему удалось отвоевать свои права, то вряд ли он сохранит их надолго: у Ступина или Рабиновича, наверно, связи покрепче, чем у него, Фишбейна.
Навстречу ему шел Василий. Дворник нес колокольчик и графин. Он покосился на Фишбейна и прошел мимо.
— Ты что ж, не узнаешь?
— Узнаем-с! — обернулся дворник и остановился, не снимая шапки.
— Кого избрали председателем?
— Ступина!
— А Рабинович?
— Они отказались: делов у их много, не можут!
— Скажите, какая цаца! Делов у всех много! А с чего он ораторствовал на собрании? — спросил Фишбейн и вынул пять рублей. — На-вот на чаишко!
— Покорно благодарим-с!
— Ну, ты, например, доволен Ступиным?
— А то как же! Сказывал, — комнату дадут!
— Болтун! Где же он достанет комнату?
— Объяснял, дескать, в вашей квартере!
— Ка-аак? — поперхнулся Фишбейн и подпрыгнул на месте.
Василий и рта не успел открыть, как Фишбейн повернулся, вбежал на крыльцо и скачками стал подыматься по лестнице. Он бежал, не оглядываясь, по пути потерял калошу, поднял ее и с калошей в руке поскакал дальше. Дворник разжал кулак, посмотрел на пятерку, посмотрел вслед Фишбейну:
— Ишь ты, мать честная! — выругался Василий, покачав головой. — Здорово ему скипидару подлили!
На этот раз Цецилия не щадила мужа, махала руками перед его носом и, пересиливая одышку, кричала на всю квартиру:
— Я говорила, что не надо спешить со свадьбой! Надо поглядеть, кого дают, что дают! Так нет! Ему загорелось — женить и женить! Теперь иди и бейся головой об стену: подсунули урода, и кому подсунули? Единственному сыну, красавцу, с высшим образованием!
— Цилечка, у него нет высшего! — ласково сказал Фишбейн.
— Что, мне от этого легче? Из меня кровь льется, а он мне указания делает!
— Не порть себе здоровье! В чем виноват Карасик?
— Чтоб тебя в клочки разорвало! Чтоб из тебя кишки вымотало!
— Помолчи секундочку! Нельзя, чтобы в одно время вымотало и разорвало!
Но Цецилию ничто не могло удержать: она докричалась до того, что стала с шипеньем хватать ртом воздух и топать. Фишбейн подал ей стакан воды и, едва она пришла в себя, заперся на ключ в гостиной — его временном кабинете.
Он совсем изнемог от этих разговоров. Впереди предстояло сражение с жилтовариществом, и он не хотел воевать на два фронта. Нужно было обратиться к рэб Залману, но шамес получил хорошие деньги от Карасика и вряд ли согласился бы что-нибудь предпринять. Кроме того, Фишбейн не желал посвящать в свои семейные дрязги чужого человека: через неделю многие узнали бы о том, какую невестку дал бог Фишбейну. Оставалось одно: закончить все дело без свидетелей, и прежде всего поговорить с Карасиком.
— Одевайся и едем! — после обеда сказал Фишбейн жене. — Я должен кончить эту историю!
Цецилия надела котиковое манто, горностаевую шапочку и взяла серебряную сумочку. Спускаясь в лифте, она посмотрела в зеркало и заметила, что под ее глазами покраснела кожа. Она вынула золотую пудреницу и тщательно запудрила красноту. Цецилия любила быструю езду, и, чтобы вернуть жене хорошее настроение, Фишбейн нанял лихача. Лихач откинул меховую полость, усадил супругов, натянул вожжи, и черная кобыла заиграла под белой попоной.
Карасик встретил их с трогательной учтивостью, провел в приемную, где попрежнему веерами были развешены портреты и групповые снимки, в которых на первый план выпирал сам доктор.
Цецилия смотрела на портреты, плохо разбирала надписи, и Карасик охотно помогал ей.
— Это мой пациент — Оболенский, Петр Ерусланович! Лучший исполнитель Фигаро! Интересный человек! Теперь он поет в Париже! Смотрите, какой почерк: «Дорогому и многоуважаемому доктору Карасику — спасибо за то, что спасли жизнь и ангажемент. Артист императорского Большого театра такой-то!» А это — Клавдия Николаевна Пелешова: слыхали о такой? Очаровательная блондинка! Теперь она в Вене! Видите: «Доктор, вы пришли, увидели и победили! Ваша пациентка, балерина оперы Зимина…».
— Она удивительно похожа на жену Наума! Правда, Арон?
— До талии похожа, а выше не совсем!
— Кстати, — спросил Карасик, — а где сейчас ваш брат?
— Он через месяц выезжает из Берлина.
— Мой муж никогда не пригласит к нам кого-нибудь из художественного мира, — сказала Цецилия и вздохнула. — Когда нужно итти в театр, так он начинает меня пилить, как скрипку!
— Что, мы редко бываем в театре? — запротестовал Фишбейн. — Кажется, мы недавно ходили на «Гоп-са-са», потом были на «Колдунье».
— Вам понравилась «Колдунья»? — спросил Карасик.
— Что колдунья? Почему колдунья? Какая-то половина мужчины, половина сороки: скачет и прыгает, прыгает и скачет!
— А идея?
— Этим футуристам нечего делать, так они издеваются над религией и над богатыми людьми!
— Вот мы видели «Габиму» с участием Цемаха!
— О! Это другое дело, — подхватил Фишбейн, — настоящий театр! Видно, что люди стараются показать все еврейское: свадьба, цадик, хасиды, нищие, синагога!
— Арон, знаешь, в этой синагоге все-таки не хватало кантора!
— Кантора? Наш кантор берет за один выход столько, сколько все артисты за все выходы вместе!
Карасик предложил выпить кофе по-турецки. Он вынул японские чашечки, на чашечках из-под зонтов выглядывали гейши, и старый японец делал харакири. Фишбейн поднял чашечку на свет, она просвечивала, и он залюбовался ею.
Карасик сказал, что дарит ему сервиз. Фишбейн отказался, но осмотрел еще раз чашечку и намекнул, что он не прочь бы купить дюжину подобных. Карасик обиделся, напомнил, что он — родственник, и велел горничной запаковать сервиз. Цецилии стало досадно, что ее обошли. Выпив кофе, она пошарила глазами по комнате и облюбовала стоящую на этажерке шкатулку черного дерева с золотой инкрустацией. Карасик поставил шкатулку перед ней, она подняла крышку и вздрогнула: на нее смотрели черные впадины черепа. Она захлопнула крышку и прикусила губу. Карасик откупорил бутылку старого бенедиктина и щедро угостил своих родственников. Фишбейн повеселел, заговорил о политике, но Цецилия не забыла, зачем пришла:
— Знаете, мосье Карасик, мы недовольны Берточкой!
— Да, Додя совсем потерял голову, — подтвердил Фишбейн и, видя удивленное лицо Карасика, подумал: — Играет, мерзавец, определенно играет!
— Не понимаю, на что вы намекаете? — спросил Карасик, еще сильней удивляясь. — Берточка мне ничего не говорила!
— Она ему ничего не говорила! — воскликнула Цецилия. — Что же, по вашему, Берточка, — не тут сказано, — не калечка?
— Зачем так резко! — проговорил Карасик. — У нее была на правой груди саркома и ее оперировали!
— О-пе-ри-ро-ва-ли? — повторили в один голос супруги и взглянули друг на друга.
— Я тоже мать, — решительно начала Цецилия, — и меня очень интересует, почему вы этого не говорили до свадьбы? Или вы думаете, что вы умник, а мы с Ароном дураки? Арон, не молчи же!
— Мы коммерсанты и будем говорить прямо, — поддержал жену Фишбейн. — То, что вы недавно дали Берте, то я дал моему сыну раньше! Посчитайте, сколько мне стоило девять лет среднего образования, потом высшего, все эти репетиторы, гувернантки, солдатчина!
— Не забывайте, — защищался Карасик, — Берточка — дочь доктора!
— Подумаешь! — взмахнула руками Цецилия, — доктор — какая личность!
— Погоди, Цилечка! — остановил ее Фишбейн. — Верно, вы — доктор, но у вас не докторская специальность! Вы понимаете, что мы, слава богу, живем в советской республике, и завтра же Додя может дать полный развод вашей дочери!
— Я тоже желаю счастья нашим детям, — мягко заявил Карасик, отступая. — Мы же с вами, как-никак — европейцы! Зачем вы хотите разбить молодую жизнь? — И, не дожидаясь ответа, он полез в боковой карман, достал несколько футляров и продолжал, открывая их по очереди: — Я приготовил подарки и не успел передать: вам; мехутн, старинный хронометр, обратите внимание на золото и на бой!.. А вам, мехутонестэ, — королевский кулон, шестнадцать карат, ни одного пятнышка!
Фишбейн пощупал крышку часов, нажал репетир, послушал бой и похвалил. Цецилия надела на грудь кулон и улыбнулась себе в зеркало:
— Он больше моего, как ты думаешь? — спросила она, повернувшись к мужу.
— Очень больше, — успокоил ее Фишбейн и, положив хронометр в футляр, спрятал его в карман.
Фишбейн прикинул в уме общую стоимость кулона и часов, не забыл об японском сервизе, и подумал, что, в сущности, Карасик — порядочный человек. Другой бы просто напросто согласился на развод и потребовал обратно два стакана бриллиантов. Фишбейн никак не мог бы их отдать, потому что камни были давно пущены в оборот. Он поблагодарил доктора и признался:
— Мне очень неприятно, что мы имели с вами такой разговор. Я и жена постараемся повлиять на Додю. Правда, Цилечка? Конечно, — почти запела Цецилия. — И вы, мехутн, поговорите с Додей. Он считает вас передовым деятелем.
Горничная принесла упакованный в корзине из-под яиц сервиз. Фишбейн завернул корзину в газету, перевязал ее веревкой, как кусок дорогого шелка, и, подняв на пальце, заявил:
— Вот вам заграница: большой сервиз — легче пуха!
Когда супруги выходили от Карасика, их радушное настроение подогрелось действием бенедиктина. Цецилия спускалась боком, держась за перила и медленно переставляя ноги; Фишбейн шел сзади, неся корзину, и уверял жену, что она своей походкой волнует его.
Они шли по Петровке. Улица опустела, но витрины магазинов были ярко освещены. Супруги смотрели на каскады разноцветных материй, белья, верхней одежды, на радугу оранжевых цветов, драгоценных камней, лоснящихся мехов, узкогорлых бутылок вина, кустарных игрушек, конфект и шоколада. Фишбейн чуть ли не впервые столкнулся со всем этим лицом к лицу, и самолюбие старого купца ужалило его в сердце:
— Настоящие маги и волшебники! — воскликнул он. — Действительно, у них есть товар, но покупателя у них нет. Приличный человек к ним не пойдет, а их брат не имеет денег. Если бедняк и купит что-нибудь, так это будет такой дрэк, что он через два дня побежит к нам. Мы его умаслим и всучим тот же дрэк, но под другим названием и дороже!
Цецилия не слушала мужа, она была занята своими мыслями, и, дав мужу высказаться, взяла его под руку и проговорила:
Додька не понимает, что за человек доктор! У него столько везде напихано, что Додька может всю жизнь прожить без всякой заботы. Берта для него — прямо клад!
— Я вообще не понимаю Додю! — ответил Фишбейн, крепко прижимая руку жены к себе. — Что он так волнуется! Как-будто мужчина должен жить с женской грудью, а не с женщиной!
Пять лет Фишбейн обходил все рифы и мели, пять лет думал о завтрашнем дне, чтобы на завтра думать о следующем. И вот поставили перед ним самый простой барьер: жилтоварищество, — сказали: «гоп», — и как Фишбейн ни тужился, ни понукал себя, — не мог перепрыгнуть. У него ли не было знакомых? Задыхаясь под тяжестью шубы, он бегал по учреждениям, тормошил людей, имеющих и не имеющих отношение к жилищному вопросу, и они выслушивали, сочувствовали и спрашивали его о здоровьи. Фишбейн понял, что на этот раз никто не поможет ему. С разбегу он подумал, что жилтоварищество дома № 2/11 по Никитскому бульвару — самый сильный зверь в Москве, и, не видя исхода, пошел прямо в пасть зверю.
Ступин принял его вежливо, предложил папиросу и, словно речь шла о давно решенном вопросе, сказал:
— Хорошо, что пришли! Мы выписали по месяцам недостающие суммы. Когда будете платить?
Фишбейн прочел выписку и увидал, что все недочеты произошли по вине казначея. Он обругал Лаврова черносотенцем и попросил привлечь его к ответственности. Но Ступин отказался:
— Вы работали вместе! Где он виноват, где. вы, нам трудно разобраться. Мы подадим на вас, а вы укажите на него!
Эта фраза добила Фишбейна: чтобы доказать вину Лаврова, надо было вызвать свидетелей, а Фишбейн не мог ни на кого рассчитывать. Бывшие члены домкома, завидев Фишбейна, спешили скрыться или делали вид, что в этот момент их интересует небо, фонарь, ворона, — все, что угодно, кроме самого Фишбейна. Хухрин — единственная опора Фишбейна, — испугался, взял взаймы денег и уехал на Украину. Конечно, штабс-капитан мог показать в пользу Фишбейна, но какой вес имели бы его показания, если у него, по выражению Ступина, рыльце было в пушку.
С этого дня Фишбейн начал торговаться. Он не пропускал ни одного приема Ступина и ни одной цифры на выписке. Когда перед ним раскрывали протоколы домкома, под которыми стояла его подпись, возражения его разлетались в пух и прах. Фишбейн применил всю свою опытность в бухгалтерии и весь свой навык в уговаривании. Он жонглировал курсовой разницей, выторговывал каждую копейку и требовал рассрочки и скидки.
Однажды днем на квартиру Фишбейна пришел Ступин и новый управдом. Дома была Цецилия. Управдом вынул из кармана рулетку, Ступин потащил ленточку, и они вымерили жилую площадь. Управдом запирал, кто в какой комнате живет, и долго добивался от Луши, — точно ли она занимает гостиную, и есть ли у Фишбейна жилец. Старуха отвечала невпопад, ссылалась на барыню и, совсем сбитая с толку, пустилась в слезы. Составив опись площади и живущих на ней, управдом дал подписаться Цецилии и заставил безграмотную Лушу поставить на листе три креста. Цецилия предложила Ступину чаю, — он засмеялся:
— Скоро вселю к вам жильцов, — пообещал он, — тогда приду на новоселье!
Цецилия приняла валериановых капель. В ее голове никак не умещались последние события: она знала, что все повернулось на старый лад: открылись лавки, Эрмитаж, оперетка; муж имел магазин, текущий счет, несгораемый шкаф; они устраивали вечера, женили сына, хорошо одевались и жили, не стесняя себя ни в чем. И когда все так прекрасно устроилось, ее заставляют подписать с Лушей договор, называют в лицо паразиткой, словно ее муж не трудится в магазине, на бирже, на нижегородской ярмарке — в двадцати местах! Она поведала о своих обидах Фишбейну и упрекнула его:
— Тебе нужно было обязательно лезть в председатели! Побыл год и довольно! Так нет! Не тронь тебя, — ты бы до смерти выбирался и командовал, Куропаткин мой!
Как ни раздумывал Фишбейн, как ни жалел, он отсчитал тысячу двести рублей золотом, аккуратно разбил деньги на пачки и перевязал их. Он спустился с деньгами в домоуправление, и деньги тянули его, как повешенный на шею камень. Задыхаясь, ощущая дрожь в коленях, он постоял перед дверью и повернул назад. В который раз он доказывал себе, что заплатить необходимо, что все равно суд встанет на сторону жилтоварищества, и тогда не только с Фишбейна получат деньги, но, как говорили юристы, его посадят на шесть месяцев и конфискуют имущество. Он опять пошел в домоуправление. и уже поздоровался со Ступиным, уже полез в карман за деньгами, — и выдернул руку из кармана. Его прошиб пот, пальцы похолодели, и в эту минуту Фишбейн понял, что не в состоянии расстаться с деньгами. Когда Ступин обратился к другому жильцу, Фишбейн бросился вон из комнаты.
— Возьми эти деньги, — попросил он жену, вбежав в спальню, — и отнеси этим кровопийцам! Пусть они подавятся моими рублями. Господи, почему я не уехал за границу? Разве там поступают так с купцами?
Цецилия положила деньги за блузку и, окинув мужа недобрым взглядом, ушла. Фишбейн запел от радости, вспомнил, что не обедал, и велел Луше разогреть суп и жаркое. Он положил на тарелку маслин, — они были мясистые и жирные, — и с наслаждением уничтожал одну за другой.
— А не могут ее обсчитать? — подумал он. — В курсе она ничего не понимает! Потом они не станут со мной разговаривать: получили и кончено! Как же быть?
Он совсем забыл, что у него во рту косточка, и проглотил ее:
— Ой! — воскликнул он, откашливаясь. — От этой жизни можно подохнуть! Нашел кого послать: жена — тоже человек!
Он побежал в переднюю, накинул на себя шубу, и никак не мог найти шапки. Он шарил на вешалке, заглядывал под нее, искал в столовой, в кабинете, достал с гардероба картон, развязал его и надел соломенную шляпу. Он столкнулся с Цецилией в подъезде. Она обдала его горячим шипеньем:
— Сумасшедший, сними шляпу!
Через неделю Фишбейн разгружал гостиную. Мебели было много, он не знал, куда ее девать, и Луша поставила мебель в коридор и в кухню. Золоченые ножки кресел (фамильная гордость!) торчали из кучи дров, — обитый парчей диван лежал вверх ножками в передней, ломберный столик был прижат в угол подле раковины. Когда Луша, подавая на стол, тащила из кухни по коридору кастрюлю со щами или несла самовар, Цецилия шла за ней следом и ежесекундно кричала, чтобы она была осторожна, и, сохрани бог, не капнула на мебель.
— У Ступина болит голова о каких-то приезжих, — рассказывал Фишбейн жене, — будто бы они ночуют на вокзале. Спрашивается, зачем они ехали в Москву? Пусть едут обратно и ночуют там, где ночевали! Из-за них должен страдать я, а не Ступин! Хороший благотворитель за чужой счет!
Ключ от гостиной Цецилия сдала в жилтоварищество. Управдом осмотрел комнату, маляр побелил потолок, подклеил обои, и в комнату переехал Василий со своей семьей. Открыв дверь, Цецилия увидала его с мешком за спиной, за ним — Кирюшку в отцовских валенках и с клеткой, в которой билась канарейка, а за Кирюшкой — жену Василия с грудным ребенком на руках. У Цецилии потемнело в глазах, — Фишбейн проводил жену в спальню и уложил на постель. У него сердце лопалось от злобы, но, весело потирая руки и подмигивая дворнику, он говорил:
— С новосельем, товарищ Василий! Моя жена велела спросить: вам не помешают наши ореховые тумбочки?
Василий развязал мешок, вытащил из него подушки, рваное одеяло и белье. Он согласился, чтобы тумбочки стояли в его комнате. Фишбейн пожал ему руку, помог приколотить гвоздь для клетки и дал Кирюшке денег на ириски. Его гостеприимство перешло границы: он принес из столовой стул для жены дворника и уговорил ее выпить стакан молока. Василий побежал в дворницкую за остальными вещами, Кирюшка поскакал к моссельпромщику, ребенок уснул, и Фишбейн на цыпочках ушел от своих жильцов.
— Я — несчастный человек! — произнес он, садясь возле лежащей жены. — Кого мне поселили? На их валенках больше грязи, чем в приличной мусорной яме. У них на руках цыпки, по ним, наверняка, бегают вши, а они будут лазить в одну ванну и сидеть на одном стульчаке со мной. Что я могу сказать им, когда они — мое правительство?
Цецилия отвернулась от него. Фишбейн поцеловал ее в затылок:
— Я пойду в магазин, — проговорил он, — там у меня тоже война!
Цецилия лежала и тихо всхлипывала. Она жалела себя, несчастную женщину, у которой разрушали налаженное хозяйство, и впервые разочаровывалась в муже, который сдавал свои позиции и стал за панибрата с дворником. О, если-бы Цецилия была мужчиной! Она бы ни за что не пустила Василия в квартиру, повела бы с ним такой разговор, что ему бы стало жарко! Пусть на нее подали-бы в суд, в милицию, самому прокурору, она до последнего издыхания, как собака, рвала-бы на куски всякого, переступившего порог ее жилища…
Она услыхала голос Луши:
— Барынь! Барынь! Диван ошпарили!
— Что ошпарили? Кто ошпарили? — воскликнула Цецилия и, вскочив с постели, побежала в кухню.
Она с шумом опрокинула в коридоре кресло и зацепилась юбкой за ножку. Луша, бежавшая за ней, распутала юбку хозяйки и с ужасом заметила, что от кресла отскочил кусочек резьбы. Старуха поплевала на кусок, приклеила его и поставила кресло на прежнее место.
Цецилия убедилась, что диван — краса гостиной стиля ампир — был залит похлебкой. Пятно растекалось по парче жирным осьминогом, и каждое щупальце присасывалось к ее сердцу. Спиной к ней, у плиты, возился Василий, на нем была синяя рубаха без пояса и калоши на босу ногу. Он разжег примус, поставил сковороду и отскабливал ножом пригорелую картошку. От негодования Цецилия потеряла дар речи: она зашипела, замахала руками и двинулась на дворника. Василий снял с примуса сковороду и разинул рот. Цецилия закатила глаза, затопала и, выставив ногти, протянула руки. Тогда Василий, хлюпнув калошами, шагнул, слегка присел и, хлопая себя по ляжкам, испустил тот ошарашивающий звук, которым до смерти пугал по ночам кошек. Цецилия попятилась, ахнула и с несвойственной ей быстротой бросилась вон из кухни.
— Берта, Додя, караул!
Додя находился в своей комнате. Он просидел часа три над листом бумаги, исчертил его вензелями, домиками и женскими личиками. Рифма оставила его, словарь не помогал, и Додя неуклонно возвращался к той же мысли: он не напишет ни одной строчки до тех пор, пока не разойдется с одногрудой Берточкой. Додя лег животом на подоконник, высунулся из окна и слушал, как поет серебряный апрельский день. Он грелся на солнышке, закрывал глаза и видел голых женщин. Он целовал их, хмелел от нежных грудей и, царапая ногтями подоконник, предавался сладким движениям. Додя слышал крик матери, но пошел к ней, когда кончил свою работу.
— Кажется, ты меня звала?
— Ему кажется! У меня искромсали всю мебель, саму чуть не убили, а он хладнокровно встал и стоит!
Берточка накапала в рюмку валериановых капель и поставила перед Цецилией. Она выпила, поморщилась и заела дынным вареньем.
— Сейчас же поезжай к отцу, — велела она Доде, — скажи ему, чтоб он бросил все свои дела и бежал домой, если он хочет видеть в живых свою жену и мебель!
Доде не хотелось ехать; но он понял, что мать не уступит, упадет в обморок, и согласился. Он быстро надел кепку, схватил стэк и выбежал из дому. По двору он пошел медленней, а когда вышел на улицу, всякий бы сказал, что вот молодой человек идет гулять по Кузнецкому мосту… Додя шел, посматривал по сторонам, разглядывал женщин и, если какая нибудь нравилась, оборачивался и смотрел ей вслед, определяя ее фигуру и ноги. Завидев на другой стороне женщину в ярком костюме или в цветной шляпе, Додя устремлялся к ней, обгонял ее и заглядывал под шляпку. Он не видел, как почти через каждые десять шагов Последгол ВЦИК’а обещал 102.808 выигрышей на три миллиона рублей, как улыбалась Анна Болейн, идущая первым экраном в «Кино-Арсе», и на плакате божилась по-маяковски красивая папиросница:
«Нигде кроме, как в Моссельпроме!»
Он не видел, что на улице широкими рядами проходили манифестанты, и в их руках красным прибоем бились плакаты. Додя не читал раскаленных до бела слов, вопиющих о смерти Воровского, не слышал суровой песни, эхо которой раскатывалось по земному шару…
Через три часа он добрел до Юшкова переулка. Здесь он мог встретиться с отцом и ускорил шаги. Перед тем, как войти в магазин отца, он поправил кепку, которую загибал назад, и тщательно стер с лица пудру. Он открыл дверь и направился в контору, но выкатил глаза и, как жена библейского Лота, превратился в столб: за кассой сидела Сузи и рисовала карандашиком на бюваре. Почти касаясь губами ее уха, Фишбейн что-то нашептывал ей…
Через две недели Фишбейн отдал ключ от столовой в жилтоварищество, и ему сказали, что в этой комнате поселится Рабинович.
Для всех Рабинович — анекдотный еврей: Рабинович под кроватью, Рабинович в плену, Рабинович на аэроплане! Я расскажу о моем Рабиновиче то, что он сам говорил о себе…
Его отец жил в деревянном домике на Немецком рынке. Напротив домика помещалась кузница, где отец работал с утра до ночи. Маленький Рабинович видел отца накануне праздников: отец ходил в баню, покупал сыну на пятак леденцов и надевал старенькую пиджачную пару. Мать работала поденщицей, стирала, мыла полы и ни одного дня не проходило, чтобы она не мучилась от грудной боли. По праздникам она тоже надевала бархатное платье допотопного фасона, сережки из поддельного жемчуга, и на один день превращалась в красавицу, — такой, по крайней мере, ее считал сын.
Когда Рабиновичу исполнилось десять лет, отец стал учить его своему ремеслу. Каждое утро, в шесть часов, отец будил его:
— Вставай, помощник, пора дуть! — говорил он и гладил сына шершавой рукой по голове.
Мальчик раздувал мехами огонь, дышал жаром, копотью, дышал общей обидой и ненавистью к хозяйчику, который заставлял работать по шестнадцати часов в сутки. Кузнецы не выдержали: сперва забастовали каретники, потом дрожники. Хозяйчик натравил полицию, нанял приезжих мастеров, но как он ни изворачивался, — не помогло: заказчики стали разбегаться. Когда хозяйчик потерпел убыток, он согласился на все, принял людей на работу, а после принялся за главарей. В первую очередь он выгнал отца. Отец был здоровый, веселый, пришел домой, засмеялся и сказал:
— Кузнецу, что козлу — везде огород!
И он сделался холодным кузнецом, ходил с сыном по постоялым дворам и на месте подковывал лошадей. Извозчики — народ продувной, норовили подпоить отца и подешевле заплатить. Ему без того было тяжело, и он пристрастился к вину. Спьяну отец «поссорился и подрался с лихачем; озверелый лихач избил его, отца отвезли в больницу, и на другой день он умер.
Пятнадцатилетний Рабинович остался с матерью без куска хлеба. Он один таскался по постоялым дворам, его молодые руки сроднились с лотком, клещами, стамеской, а суровая выучка сделала выносливым и терпеливым. Бывало, извозчики смотрят на его работу, похваливают и всякий зовет осмотреть пролетку и лошадь. Рабинович присядет, скосит глаза, найдет нехватку и скажет, как отец:
— Эй, брат, копыто коротко, верно рогатка не доходит до стрелки: быть у лошади пролежню!
Работал он много, к вечеру не разгибал спины, но заработок был скудный, и жил он с матерью впроголодь. Мать заболела чахоткой, помыкалась по больницам и слегла. Кузнецы, товарищи отца, поддержали: мать отправили в Минск к дальним родственникам, а сыну нашли сдельную работу.
С начала германской войны Рабиновича мобилизовали. Военная служба была обычная: его жидюкали, матюгали и погнали в окопы. Он сам удивлялся, как он выжил: его ранили в августовских лесах, и он две версты полз до походного лазарета. Его подлечили, прикололи к груди георгиевский крестик и, посадив в товарный вагон, повезли на позиции.
Как невесту, он встретил революцию, а невеста кисло улыбнулась и настаивала:
— Война до победного конца!
Рабинович никак не мог этого понять: он знал, что четвертой осени в окопах не переживет: или его убьют или он сойдет с ума. Как голодный за кусок хлеба, он схватился за прокламацию, которая обжигала радостью: „
— Война войне!
Он сорвал свой георгий, взбудоражил роту, и повел ее брататься с немцами. За это его могли расстрелять; но Рабинович привык ежедневно ждать смерти и довел свое дело до конца: в июле его полк с песнями зашагал с фронта в распоряжение минского совета.
Рабинович не застал своей матери в живых, дальние родственники бежали в Польшу, и он остался один-одинешенек. Пришел Октябрь, заглянул в глаза двадцатичетырехлетнему солдату, приласкал и усыновил его. Год лечился он и прислушивался к новым событиям, потом понес сердце в пекло гражданской войны. Об этом периоде жизни он умалчивал: об этом знал только он сам и РКП (б).
Его командировали на рабфак, и он приехал в Москву. Рабинович удивился столице, которая, как ребенок корью, болела нэпоманией. Но спокойно неся на своей старой фуражке красную звезду, проходил он по улицам, вставал перед разрушенными зданиями и, как хозяин, озабоченно покачивал головой. В таком положении, однажды, его увидел Ступин, товарищ по роте, и они поговорили по душам. Рабинович жил в общежитии (в одной комнате с ним помещались две семьи), он принял предложение Ступина и перебрался в комнату товарища по Никитскому бульвару в доме № 2/11.
Рабинович очень скоро узнал о работе домкома и его председателя, Фишбейна, которого Ступин охарактеризовал такими словами:
— Мошенник, — негде пробы ставить. Но изворотлив, подлец, до умопомрачения! Сколько мы ни бьемся с ним, все за нос водит!
— Э, ребята, вожжи вы распустили! — ответил Рабинович. — Вот сдам зачеты, подтяну я вашего голубя!
Действительно, Рабинович организовал в доме рабочую фракцию, устроил три собрания, и с документами в руках доложил об истинных делах домкома. Через месяц фракция вобрала в себя большинство жильцов, и Рабинович на глазах изумленного Ступина доконал Фишбейна. Когда началось в доме уплотнение, одинокому Рабиновичу предоставили комнату, и он выбрал ее в квартире Фишбейна.
— Не советую тебе лезть в эту берлогу, — увещевал его Ступин. — Он начнет тебя охаживать и влипнешь по пустому!
— Не пугай! — отмахнулся Рабинович. — Поживем — увидим!
В первый же день Рабинович попросил Цецилию убрать из комнаты оставшуюся мебель и картины. Цецилия попыталась его уговорить, но он не сдался. Утром она послала в его комнату Лушу. Старуха вынесла из комнаты мебель и стала подметать пол. Рабинович взял из рук старухи метлу и подмел пол с такой ловкостью, что Луша прониклась к нему уважением. Над столом Рабиновича висела фотография из «Огонька», — Луша поглядела, стянула потуже головной платок:
— Чай, сродственники? — спросила она.
— Нет, старуха, — ответил Рабинович, перебирая на столе книги, — слыхала такую фамилию: Калинин? Это он с семьей!
— Господи Исусе! — умилилась Луша. — Ни дать, ни взять, наши деревенские!
Рабинович рассказал ей о Калинине, о советской республике и незаметно перешел к профессиональным союзам. Луша обрадовалась, что есть управа на хозяев, спросила, какое ей полагается жалованье, и узнала адрес союза работников народного питания.
Рабинович писал ей адрес и думал:
— Заварил кашу, пусть господа расхлебывают!
Цецилия удивилась, что Луша застряла в комнате жильца. Она подкралась к двери и прислушалась: окно в комнате было открыто, доносился уличный шум и Цецилия расслышала только отдельные слова. Она постучала в дверь:
— Ты убрала? — спросила она Лушу, просунув голову, и обратилась к Рабиновичу: — Вы знаете, товарищ, мы с мужем удивительно любим чистоту. У меня на кухне, или, простите, в нужнике чище, чем у других на столе!
— Это хорошо, — одобрил Рабинович. — Я тоже по утрам подметаю и убираю.
— Разве вы против того, чтобы это делала прислуга?
— Я привык это делать своими руками!
Цецилия подернула правым плечом и захлопнула дверь. Она полагала, что Рабинович — студент, интеллигентный человек, оценит ее заботливость, и никак не ожидала такого ответа, Цецилия обиделась, и, как всегда, ее мирное настроение перешло в воинственное. Она пошла в кухню, надела фартук и стала провертывать мясо для котлет: мясорубка визжала под ее руками, придавливаемое ножом мясо брызгало кровью, на столе, к которому была привинчена машинка, плясали и звенели тарелки, ложки и терка. Взяв кусок рубленого мяса, она отшлепала его, как по ягодицам новорожденного, и сыпала на мясо толченый сухарь, как соль на рану. Заметив, что ее полотенце висит не на месте, она накинулась на Лушу:
— Я должна для всех иметь полотенце! Мой муж должен работать на них, они мало с него дерут! Ты, кажется, не первый год у нас служишь, видишь, что хозяйки нет на кухне, — могла бы сказать!
— Я говорила ей, барыня, — защищалась Луша, стругая морковку для супа, — а она смеется!
— Я скажу мужу, — она будет с кровью смеяться!
— Зачем так грозно? В другой раз вы оботритесь ее полотенцем! — сказал Рабинович, войдя в кухню. — Товарищ Луша, нет ли у вас кипятку?
— Здесь хозяйка я, а не товарищ Луша! — крикнула Цецилия, удерживая старуху за рукав. — Наливайте кипятку из водопровода!
— Ладно, — ответил Рабинович и взял свой чайник, — пойду к жене товарища Василия: она здесь такая же хозяйка, как вы!
Через минуту Цецилия ругала себя за то, что не дала ему кипятку. Она не могла себе представить, как она допустила такую глупость: придет муж, узнает и начнет браниться. Только вчера он прочел ей лекцию о том, как нужно обращаться с коммунистами, и в первый же раз она сплоховала. В этот момент она была готова отдать Рабиновичу весь бак с кипятком и разрешить жене дворника вытираться круглый год любым полотенцем.
После ужина супруги пили чай в своей единственной комнате — в спальне. Цецилия нарочно сказала мужу:
— Наш жилец совсем не похож на большевика. Он чистоплотен и любезен!
— Он тебе покажет любезность! — постращал ее Фишбейн и перешел на шопот. — Говорят, он — бывший чекист!
У Цецилии задрожала рука, и она не могла положить мужу абрикосового варенья. Она показала Берточке глазами на вазочку и на мужа. Берточка вытащила правую руку из длинного рукава вязаной жакетки, положила Фишбейну варенья и проговорила:
— Можно мне уйти? Я не хочу чаю.
— Счастье мое, — ответила Цецилия, — ты совсем мертвая! Что с тобой?
Заслонив лицо рукой, Берточка заплакала, встала и поплелась из комнаты. Цецилия вздохнула, улучила минутку, когда муж отнял глаза от блюдца с вареньем, и спросила:
— Она наплакала себе опухоли! Может быть, ты скажешь ей, что с Додей?
— Ничего ей не сделается! Карасик звонил мне, что Додя придет завтра — послезавтра.
Фишбейн допил чай и отставил стакан. Он сел на кровать и снял штиблеты:
— Загнали в одну дыру, как собаку. Скажи людям, до чего притиснули меня, — не поверят! Если понадобится сразу тебе и мне поставить клизму, придется бежать к соседям. Это по ихнему: диктатура пролетариата!
— Тш! — прошептала Цецилия пальцем указала на стену, за которой помещалась комната Рабиновича.
Фишбейн приложил ухо к степе: в комнате было тихо.
— Он в объятьях Морфея, — сказал Фишбейн.
— В чьих?
— Морфея. Это известный греческий бог!
— А! — зевнула Цецилия.
Она разделась, надела чепчик с розовыми ленточками и легла в постель. Которую ночь она мучилась холодностью мужа: он ни разу не приласкал ее, — ляжет, повернется на бок и уснет. Она объясняла это его нервным расстройством, но ей было сорок лет, и она не мирилась с таким отношением. Цецилия откинула край одеяла, выставляя на показ голые руки, плечи, грудь, и принимая ту позу, в которой ее больше всего любил муж. Фишбейн положил часы на стул и выключил свет. Как только Цецилия почувствовала его рядом с собой, она тотчас подвинулась к нему. Он поспешно отодвинулся.
— Арончик, тебе нездоровится?
— Да, я давно болен, — проговорил он. — У меня приступы фининспекции.
Цецилия обняла его и прижалась к нему. Он отстранил ее руки, отпихнул ее и повернулся на другой бок. Это обозлило Цецилию. Она отползла на противоположный край кровати и, желая уязвить мужа, сказала в темноту:
— Если бы рядом со мной лежал господин Шпильман, он не вел бы себя так!
— Я бы тоже так не вел себя, — ответил Фишбейн, — если бы рядом со мной лежала госпожа Шпильман!
Май стоял горячий. Мухи — зеленые, серые, черные с красными крапинками — суетились, стукались о стекла, о потолок и чинно усаживались на стол. На дворе, в садике, пушились опрятные тополя и упирались грудью в железный палисадник. На крыше мальчишки гоняли голубей, и голуби белыми гирляндами тянулись в небо. Озорные воробьи играли в чехарду, балансировали на проволоке, и, глядя на них, каждый сказал бы, что жизнь — хорошая штука!
Перед отъездом на дачу морили клопов. Фишбейн надел фартук, влез на стремянку и, обмакнув перо в жестянку с керосином, мазал за бордюром:
— Вылезайте, товарищи! — говорил он клопам. — Циля, Луша, держите крепче: здесь, гнездо на гнезде!
Эта облава на клопов, которые, как зайцы от собак, удирали со всех ног от Фишбейна, привлекла внимание Рабиновича. Дверь спальни была открыта, он увидал Фишбейна в фартуке и засмеялся.
— Не смейтесь! — упрекнула его Цецилия. — Вы не знаете, как они кушали нас по ночам!
— Кушали? — переспросил сверху Фишбейн. — Ничего себе кушали! Кололи, как иголки, и пили кровь, как пиявки! Удивляюсь вам, товарищ Рабинович, почему они вас не беспокоят?
— Я отодвинул кровать от стены, — серьезно ответил Рабинович, — и клопы подохли с голоду!
Цецилия улыбнулась, Луша хихикнула и прикрыла рот фартуком, — стремянка покачнулась:
— Сумасшедшая, он же разобьет себе голову! — крикнула Цецилия и извинилась перед Рабиновичем.
Он сказал Керосин тут не поможет. Паразитов надо уничтожать паром. Пар уничтожает зародыши.
Луша одобрила керосин, Фишбейн — скипидар, Цецилия согласилась, что клопомор лучше всех средств.
Когда Рабинович ушел, Фишбейн слез и закрыл плотно дверь. Луша влезла на стремянку, а супруги шопотом повели разговор:
— Ты слыхала, — он сказал насчет паразитов? Ты думаешь, он намекнул не на нас?
— Оставь сходить с ума. Он простой еврей и живет, как нищий.
— Ну, иди и целуйся с ним!
— Я напрямки скажу, — заявила со стремянки Луша, — наш жилец обходительный господин: уж мусора не бросит в раковину, а вынесет на черный ход в ведерку!
— Ты смотри, у тебя клопы на потолок полезли! — осадила ее Цецилия и шопотом продолжала: — Вчера он при мне сказал дворничихе: «Не разводите грязь! Это недостойно жены пролетария!» Скажи этой бабе кто-нибудь другой, она бы такой подняла тарарам, что из квартиры вон беги! Она скушала, да еще заегозила перед ним: трудно одной с ребятами! Что ж, ты думаешь, он ответил ей? Он сказал, что будет помогать ей. Вечером постучался к ней и потащил ее мусор на черный ход!
— По твоему выходит, что Рабинович какой-то ангел! — съязвил Фишбейн. — Если бы большевики на самом деле были такими, я бы первый записался в партию!
Стенные часы пробили одиннадцать, — Фишбейн спохватился, что опоздал, и схватил шляпу и палку. Перед тем, как итти в магазин, он купил коробку шоколадных конфект. В левой руке он нес покупку, правой помахивал тросточкой, и чувствовал, что помолодел на десять лет. Как это ни странно, всему причиной был фининспектор десятого участка Громов.
В марте Громов нагрянул в магазин Фишбейна и припер его к стене. Сколько ни бился Фишбейн с инспектором, какие удочки ни закидывал, инспектор в самые неожиданные часы приходил в магазин, клал на конторку портфель и, оседлав нос очками, по горло погружался в книги. Сперва он заметил:
— У вас в кассовой ошибочки!
Потом пощелкал на счетах и, словно найдя холерный вибрион, провозгласил:
— В главной книге баланс не сходится! Это строго карается советским законом! Вы должны мне рассказать всю правду: финансовый инспектор, как священник, только тогда отпускает грехи, когда видит чистосердечное раскаяние!
— Я — еврей. У нас исповеди нет! — пошутил Фишбейн.
Но было не до шуток: этот же Громов обложил соседей-мануфактуристов таким уравнительным сбором, что они взвыли, как собаки. Фишбейн побывал в юридической консультации, забежал к подпольным стряпчим и от пятого-десятого узнал, что Громов легко клюнет на красивую брюнетку. Фишбейн заплатил своей кассирше жалованье, отпускные, выходные, и пригласил на ее место шикарную Сузи…
Фишбейн вошел в магазин, напевая арию из «Баядерки», и поздоровался с новой кассиршей:
— Его еще нет? — спросил он и положил перед ней коробку конфект.
Сузи взяла конфекты, поднесла ладонь к губам Фишбейна и, томно вздохнув, ответила:
— Его нет, но мы готовы! — и она незаметным движением обнажила плечо.
— А, ну-ну! — поощрил ее Фишбейн и пошел в контору.
Навстречу ему поднялся рэб Залман. Он был в люстриновом пиджаке, в серых, полотняных брюках и в руках мял белый картуз с черным козырьком. Шамес сказал ему, что был у Карасика, и видел Додю.
— Что же он говорит? — спросил Фишбейн, садясь напротив рэб Залмана. — Или он ничего не говорит?
— Чтоб вы имели счастье от вашего сына. — пожелал ему шамес. — Он говорит очень плохо о своем отце!
— А именно?
Рэб Залман сморщился, съежился, развел руками и всем своим видом показал, что этого он никак не может передать:
— Я ему сказал: Моисей заповедал Израилю: чти отца твоего и мать твою! Всякий, кто идет против своих родителей, тот великий грешник.
— Это на него подействовало?
— Почти да. Он обещал все рассказать матери!
— Что вы наделали? — воскликнул Фишбейн. — Это как раз не нужно! Вы знаете характер моей жены, — она меня заживо съест!
— Каждый мужчина думает, что только одна злая женщина есть на свете, и это — его жена!
Фишбейн собрался отчитать шамеса, откашлялся, расставил пошире ноги и положил руки на колени. Рэб Залман, поспешно надев картуз, поставил свой зонт между ног и внимательно смотрел Фишбейну в рот. Дверь открылась, — Сузи попросила разрешения войти и показать фининспектору торговые книги. Фишбейн вскочил с места:
— Пожалуйста! — пригласил он, подставлял Громову стул. — Прошу вас! — и сняв со стола свою шляпу, попятился к двери.
Рэб Залман бросился за ним, раньше его вышел из конторы и направился к выходу. Фишбейн поймал его между дверями, оттащил в угол и, держа за лацканы, сказал:
— Что этот фин хочет от меня? Он хочет меня ограбить, да? Так не надо давать патента, не надо кричать о красных купцах, а надо опять отобрать у нас все и выгнать в шею. Что — я прошу богатства? Дайте, чтобы я верил, а не боялся, что ви возьмете с меня полтора, когда я наживу один рубль. Возьмут — это ничего, а то издеваются: вы богатый человек, что вам стоит поддержать республику! Я и сам думал, что хорошо заработаю: чистое дело, свой покупатель, наличный расчет! И сколько они меня ни давят, я переторгую любой госорган.
Рэб Залман начал разбираться в сбивчивых фразах Фишбейна. Отыскав на его пиджаке пятнышко, он поскоблил пятнышко ногтем:
— Вы таки переторгуете! — вставил он свое слово. — Пока толстый похудеет, худой подохнет!
— Я согласен: пусть вернется военный коммунизм, — продолжал Фишбейн, не слушая его, — я буду служить за паек, получать по карточкам, потихоньку подрабатывать и считаться рабочим! Разве я неправильно говорю? При царе все евреи были козлами отпущения, при большевиках все нэпманы — козлы. И знаете, это еврейское счастье, что среди них много русских козлов!
— Это еврейское счастье! — повторил шамес, увидав, что за спиной Фишбейна стоит ломовой извозчик со счетом: — Вас спрашивают!
Фишбейн обернулся:
Тебе тоже некогда? — спросил он и пошел с ломовым в магазин.
Рэб Залман оглянулся и быстрыми шажками побежал по Юшкову переулку, перебрался на другую сторону, свернул за угол и перевел дыханье. Он направлялся к доктору Карасику, чтобы рассказать о странном поведении Арона Соломоновича, и надеялся, что за это доктор не отпустит его с пустыми руками. Шамес переженил много людей на свете, но никогда не случалось такой истории, как с молодым Фишбейном: новобрачный живет на квартире отца жены, жена его на квартире отца мужа, отцы дуются друг на друга, и он, рэб Залман, может от всего этого схватить белую горячку. Если бы молодые жили вместе, отцы были бы в мире, рэб Залман ходил бы в гости к молодоженам и отцам, угощался за их здоровье и получал ото всех детям на шоколад. Дети у рэб Залмана росли, число их увеличивалось: его сорокалетняя Лия, — честь и слава такой родильнице! — готовилась подарить ему шестого ребенка. Неизвестно, к каким бы выводам пришел шамес, если-б не стал накрапывать дождь. Он раскрыл зонт, перестал сетовать на судьбу, и зонт, поддуваемый ветром, как черный парашют, повлек его через Лубянскую площадь…
Фишбейн тихо приоткрыл дверь конторы: положив голые локти на стол и поставив лакированную туфельку на пыльный сапог фининспектора, Сузи раскладывала перед ним книги. Инспектор мурлыкал, посасывал ус и, не спуская с нее глаз, гладил ее по спине. Фишбейн бесшумно прикрыл дверь: все было в порядке. Он похвалил себя за то, что не поскупился на Сузи: она стоила больших денег, — она работала толково и быстро. Фишбейн сел за кассу, получал с покупателей деньги и подгонял приказчиков.
— Получить бы с вас, гражданин! — сказал ломовой, снимая барашковую шапку.
— Проси, не проси — не могу заплатить! — заявил Фишбейн, мельком взглянув на счет. — Ты пойди домой, напиши счетик, или пусть жена напишет, купи утром гербовую марочку, наклей на счетик, распишись через марочку и приходи! Теперь у нас строго: фининспектор без счета и без марки не велел платить!
Ломовой непочтительно отозвался о матери фининспектора, плюнул и попросил до завтра на папиросы. В эту минуту переулок всколыхнула музыка: приказчики, покупатели и покупательницы бросились к окнам. Фишбейн запер кассу, положил ключи в карман и посмотрел в окно.
По мостовой шли ровным шагом красноармейцы, над ними стальной щетиной качались штыки, впереди них ехали верхом командир и комиссар. Под комиссаром гарцовал белый жеребец. Комиссар отпустил мундшучный повод, подтянул трензельный и отставил каблуки. Оркестр встряхивал воздух, зажатый в узком переулке, и воздух гудел, клокотал и раскатывался колокольчиками. Командир скомандовал:
— Напра-во!
Команду подхватили, и позади рядов поднялось красное знамя…
— Тоже удовольствие! — сказал Фишбейн.
— Здорово шагают, — пришел в восторг ломовой. — Ребята, что надо!
Фишбейн вернулся к своей кассе, дал ломовому на папиросы и пересчитал выручку: с каждым днем она увеличивалась. Инспектор, — откуда только разнюхал он? — правильно установил сумму оборота. Фишбейн на блок-ноте вычислил процент обложения, и вышло, что его прибыль должна уменьшиться на четырнадцать процентов. Он наживал на товарах сто процентов, на хороших сортах — двести-триста; но никакому правительству он не подарил бы и одного процента. Он был твердо убежден, что правительство существует для него, а не он для правительства: прежде чем обложить налогом, должны были получить от него согласие.
Он встал, прошелся по магазину, вынул золотой хрономерт и надавил репетир, — хронометр пробил два: инспектор и Сузи сидели в конторе третий час. Фишбейн забеспокоился: не составляет ли Громов протокол? Он прошел мимо двери конторы на расстоянии шага, насторожился и ничего не услыхал. От волнения он зашагал по магазину, поглядывая на дверь и проклиная гу минуту, в которую он пригласил Сузи. Теперь Фишбейн удивлялся, что нашел в ней какие-то дипломатические способности и поручил ей такие ответственные переговоры. Он ясно представлял себе инспектора, называющего такую сумму уравнительного сбора, что него, Фишбейна, глаза вылезали на лоб. От этой мысли он забегал, как ошпаренный. Наблюдая за ним, покупатели потихоньку спрашивали приказчиков, — в своем ли уме их хозяин.
Когда Сузи вышла из конторы, Фишбейн чуть не обнял и не расцеловал ее на глазах у всех. Блузка ее была изрядно помята, юбка с’ехала на бок, и волосы торчали космами. Она оправила платье и, взяв шпильки зубы, заявила:
— Весь нос мне облизал!
Фишбейн оттащил ее за прилавок, закрыл собой от взоров любопытных и шопотом спросил:
— Ну, как вы с ним?
— На столе, под музыку! — откровенно призналась Сузи, запудривая лицо и вооружаясь губной помадой. — Все чернила пролили на ваши книги!
— Пустяки! — утешил Фишбейн ее. — А Громов согласен?
— Конечно, согласен! — ответила Сузи, подрисовывая карандашом брови. — Только мне придется еще разок поговорить с другим…
— То-есть, как с другим?
— Громова переводят в шестой участок, а на его место назначают коммуниста!
Дача, в которой жил Фишбейн, имела стеклянную террасу, стекла были разного цвета и, как радуга, играли на солнце. От них бегали по саду желтые, лиловые и красные «зайчики», соседний черный кот пытался поймать их, но каждый раз бессовестно промахивался. Сад был засеян травой, зеленые волны подымались до колен и обрывались у дорожек, посыпанных румяным песком. Молодые деревца стояли голышом, и, если бы не обильно ронявшая белую пену черемуха, не поднявшиеся на клумбах бой кие маргаритки, — сад казался бы декорацией, поставленной на скорую руку хитрым дачевладельцем.
Цецилия с утра командовала зеленщиком, мясником, булочником, а Луша кипятила, варила и жарила. В первые же дни Цецилия купила кур, уток и индюшек. Луша ходила за курами, во время привязывала их за ногу к дереву или сажала на яйца. Она выкопала для уток яму, наполнила ее водой и била метлой индюка, который ради болтливых индюшек гонял от корма уток и кур.
Цецилия прекрасно справлялась с домашним хозяйством, но у нее была новая серьезная забота: почувствовав охлаждение мужа, она стала следить за своей красотой и убедилась, что ей необходимо похудеть. В другое время она уехала бы в Кисловодск, специально приспособленный для этого дела, но теперь она боялась покинуть Москву: сегодня у них квартира, а завтра их выселят; сегодня она замужем, а завтра — разведена. Чтобы потерять пуд от шести с половиной, Цецилия не спала поздно, не отдыхала днем и не ела ни супа, ни сладкого, ни мучного. Полный обед она съедала раз в неделю: в воскресенье. В этот день она вознаграждала себя за великий пост, прибавляла к своему весу несколько фунтов, и давала себе клятву больше не разговляться по праздникам.
Днем на солнцепеке, надев сандалии и батистовый капот в цветочках, она каталась на велосипеде. Велосипед возили Луша и Берточка, а Цецилия, опираясь на их плечи, быстро вгоняла их в пот. Серый забор, который ни за что не хотел уступить дорогу даме, знал, сколько получила Цецилия синяков, царапин и заноз. Ни это, ни водяные мозоли на ладонях не остановили ее на пол-пути к желанной цели. Остановил ее полет через руль вниз головой. После этого она прокляла велосипед, себя и Троцкого, перестала соблюдать диэту и дала волю своему аппетиту. В середине июля она убедилась, что достигла семи пудов и одного фунта.
Ее отношения с мужем ухудшались: Фишбейн часто не приезжал на дачу и ночевал в городе. Когда Цецилия спросила его о причине, он заявил:
— Дела, дела, рыбка! — и лихо поцеловал ее в щеку.
— А Додя — тоже дела? Он ушел и пропал! Могу я знать что-нибудь о своем первенце?
— Во-первых, ты должна знать, что твой первый блин вышел комом, а во-вторых, ты знаешь, что Додя находится под наблюдением нашего дорогого доктора!
Такой ответ не удовлетворил Цецилию. Она не понимала, почему Додя не возвращается домой, думала, что он, избалованный ее уходом, мучается, и не раз собиралась отправиться на квартиру Карасика. Но доктор сам приехал на дачу. Он посадил худую, зеленую Берточку рядом с собой, взял ее за руку и торжественно сказал:
— Дитя мое, даю тебе слово европейца, что твой муж вернется!
— Папочка, — прошептала Берточка, — возьми меня к себе!
— Мужайся! Я верю, что в следующем году у меня будет внученок!
Берточка покраснела, вздохнула и пошла в сад. Цецилия в течение часа расспрашивала Карасика о Доде. Доктор пил нарзан, увиливал от прямых ответов и дал понять ей, что корень зла не в ее сыне, а в ее муже. Это разозлило Цецилию: она уцепилась за слова доктора, взмахнула руками, стала наступать на него и настаивать, чтобы он объяснил ей суть дела. Доктор встал и тем тоном, каким обычно говорил со своими пациентами, предложил:
— Прошу сесть! Изложите кратко историю вашей болезни! Не имеете ли наследственности по линии отца? По линии матери? Не страдаете ли головной болью или хроническими запорами? — и сам первый засмеялся своей шутке.
Цецилия не смеялась. Ее смутные догадки оправдывались, и она начинала понимать, почему муж ведет себя по ночам, как паралитик. Шутка Карасика обидела ее, она подумала, что он смеется над ее несчастьем, и дала себе слово при первом случае насолить ему. Цецилия сухо говорила с ним и просила передать сыну, что она приедет к нему. Доктор стал уверять, что это ни к чему не поведет, и, называя ее умной женщиной, уговаривал не мешать его планам. Цецилия обрадовалась, что разбивает планы Карасика, — хотя она не понимала, в чем они состоят, — и настаивала на своем решении:
— Надеюсь, что родная мать может повидать своего сына? Или это не по-вашему, не по-европейски?
После этого посещения Цецилия не находила себе места. Не свалились ли все несчастья на ее голову с тех пор, как в доме появилась Берточка? Цецилия стала упрекать ее в уродливости, глупости, бездельничанье, стала глумиться над ней и в одну неделю перебрала свой лексикон брани. Берточка, как загнанная в угол кошка, металась и просила пощады. У нее было единственное утешение — пианино. Цецилия зажигала лампы на террасе и в спальне, — Берточка попросила свечей.
— Скажите пожалуй ста, какая принцесса, ей темно! — закричала Цецилия. — Кто умеет хорошо играть, тот сыграет и в темноте!
Эти слова пришибли Берточку. Она провела пальцами по клавишам и клавиши запели нежную песню.
— Отпустите меня к папочке, — тихо сказала она — или я утоплюсь!
— Ты утопишься? Здесь речки нет. В кадке? Там вода протухла. Может человек так надоесть, что, кажется, своими бы руками ее четвертовала!
В эти дни начала войну Луша. Старуха, вообще, была не в духе, потому что узнала об аресте патриарха Тихона. Она заявила, что ей полагается после трудового дня отдых, а она день-деньской слышит перебранку; от отдыха она перешла к двухнедельному отпуску и, выворачивая душу своей хозяйки, потребовала профдежды. Цецилия ущипнула себя, — так было это неожиданно, — Луша спокойно продолжала говорить, и при первом крике Цецилии пригрозила профсоюзом.
— При чем здесь профсоюз? — голосила Цецилия, Топая ногами. — Я тебе плачу деньги, даю подарки, одержу, кормлю, — я твой профсоюз! Какой договор I с тобой буду подписывать? Что ты профессор филармонии? Как ты смеешь так со мной говорить, старая хрычевка?
Старуха не сдалась: она сняла фартук, бросила его на пол и потребовала немедленного расчета:
— Цельный день маешься, как каторжная, — кричала она в кухне. — Во время ни поесть, ни попить, ни на двор сбегать. Скипятишь воду для питья, а они клистиров понаставят!
Цецилия ни за что не хотела остаться на даче без прислуги, она уступила старухе и вдруг заявила ей, что прибавляет жалованья и дарит ей свои поношенные башмаки. Это не тронуло Лушу: пыхтя и ворча, она быстро собирала вещи и завязывала их в узлы. Тогда Цецилия схитрила, сказав, что до прихода Арона Соломоновича не может рассчитаться: старуха волей-неволей осталась.
В субботу вечером Цецилия встречала на станции мужа. Наверху семафор, как карты, тасовал зеленые и красные стекла, трехглазые паровозы издалека вылупляли золотые глаза, и к станции приплывали освещенные вагоны. Сотни дачных мужей выходили со свертками, сотни жен и детей бросались к ним навстречу, но Фишбейна не было. Прождав до последнего поезда, Цецилия вернулась на дачу. В ту ночь она не сомкнула глаз: ее охватило отчаяние, оттого что исчезла ее бессознательная надежда на примирение с мужем. Он знал, что у нее иссякли деньги, что она ждет сообщений о сыне, и не приехал. Ее тело, располневшее за лето и приученное мужем к еженощным ласкам, наливалось необузданным желанием. Неожиданные мысли всколыхнули ее с головы до ног:
— Он не приехал, чтобы озлобить меня. Он хочет развод. У него есть женщина. Кто она, эта паскудница?
Она надела капот и просидела до утра перед раскрытым окном. Цецилию знобило, она нарочно подставляла грудь холодному ветру, хотела простудиться, слечь в постель и вызвать к себе мужа.
В воскресенье Фишбейн не явился. У Цецилии болела голова, она кашляла, бодрилась и ждала. В девятом часу вечера скрипнула калитка, — Цецилия насторожилась. По дорожке шел одетый в белый костюм Шпильман. Он на ходу снял шляпу и поздоровался:
— Арон Соломонович дома? — спросил он, ставя ногу на первую ступеньку.
— Он пошел к знакомым играть в карты, — солгала Цецилия.
— У меня с ним назначено деловое свидание!
— Прошу вас зайти. Я пошлю за ним… Берта!
И она послала невестку на станцию, предупредив, чтоб она скоро не возвращалась. Цецилия предложила Шпильману вишен, и он ел их, закрыв колени газетой и аккуратно выплевывая косточки:
— У меня, должно-быть, повышенная температура, — сказала Цецилия и сняла с плеч вязаный платок.
— Женщина с температурой вдвойне пикантна, — отпустил комплимент Шпильман и вытер газетой губы.
— Как ваша супруга? — поинтересовалась Цецилия, не зная, что сказать.
— А что ей делается? Уехала в Кисловодск!
— Я тоже хотела поехать. Муж не пустил!
— Кстати, о муже! — подхватил ее фразу Шпильман и подвинулся ближе к столу. — Я отлично знаю, что он в Москве, а не на даче. И даже больше: я отлично знаю, что он вам изменяет!
— С кем? — испуганно проговорила Цецилия, бледнея и прижимая руку к запрыгавшему сердцу. — Вы с ума сошли!
— Ничего подобного, — начал Шпильман и заметил на соседней террасе чье-то любопытное лицо. — Здесь неудобно говорить!
Цецилия пригласила его в комнату Берточки, села на кровать и приложила носовой платок к глазам. Шпильман запер дверь на крючок, подошел к Цецилии и, сев рядом с ней, спросил:
— Вы не знакомы с вдовой комиссара Траура?
— Сузи? Она? Ой, я погибла, — выпалила Цецилия и хотела привстать.
— Извиняюсь! — удержал ее Шпильман и резким движением опрокинул на кровать.
— Нахал! — прошипела ему в лицо Цецилия, но побоялась крикнуть, оттого что соседи могли услышать. Она напрягла все силы, чтобы подняться, — Шпильман уперся ладонями в ее плечи и не пускал. Она подняла голову и попыталась укусить его за руку, — он придавил ее подбородком.
— Извиняюсь! — во второй раз прошептал Шпильман и, чмокая, стал целовать ее в губы и шею.
— Боже мой! — подумала Цецилия, чувствуя, что Шпильман разрывает ее шелковое трико. — Он настоящий кипяток! — и она перестала сопротивляться…
Фишбейн был, как на пожаре: червонец перепрыгнул через все преграды, бешено мчался в гору, товар окреп в цене, и можно было покупать в твердую. Фишбейн справился с уравнительным сбором, подал жалобу на обложение и надеялся на снижение. Совсем неожиданно, как игрушечный чортик из коробки, выпрыгнул новый фининспектор, ни капельки не похожий ни на Громова, ни на его заместителя, и растолковал Арону Соломоновичу, что такое подоходно-поимущественный налог. Фишбейн пощупал инспектора со всех сторон, намекнул на то и се, — инспектор ухмыльнулся:
— Раз вы такой щедрый, не жалей те в пользу государства. Обложим, как полагается!
Через два месяца Фишбейн получил повестку и удивился ей: сумма была, как раз такая, которую он мог легко заплатить. Он сразу подумал, — не освободиться ли ему от услуг Сузи? С ней дело зашло очень далеко. Правда, он утешал себя тем, что не дал ей вытянуть жилы из Доди и спас его от женитьбы «а ней. Но теперь Сузи влетала ему в копеечку. Если он, пожилой человек, получал от нее приятные судороги, то за это она хотела сесть ему на шею и ехать на нем, как на осле. Он давно бы плюнул на нее, — в Москве было много роскошных женщин, — но Сузи имела связи в советских учреждениях, и это удерживало его от разрыва. Фишбейн незаметно завертелся с ней по ресторанам, скачкам и казино. Он не придавал этому значения, не переступал границ и, наметив определенную сумму, больше не расходовал. Фишбейну было сорок шесть лет, и они давали о себе знать:
— Ресторанный обед это — проститутка, — доказывал он себе, выпивая венское питье: — С виду он румян и приятен, а после него обязательно схватишь какую-нибудь болезнь!
От имен лошадей, от фамилий наездников и от выкриков крупье он страдал головными болями. Больше всего он утомлялся, провожая Сузи домой: она приглашала его к себе, укладывала на диван и оказывала ему высшие знаки гостеприимства, ложась рядом с ним. Он плохо высыпался, нервничал и, стремясь наверстать упущенные дела, совершал ошибки.
Сузи настаивала на том, чтобы он купил ей квартиру; бывая с ним где-нибудь, афишировала их отношения, и ее многочисленные поставщики приходили со счетами к Фишбейну в магазин. Доведенный до белого каления, он объявил итальянскую забастовку: продолжал выдавать за Додю сто рублей золотом и перестал бывать у Сузи.
Ночуя летом в квартире, Фишбейн нередко сталкивался с Рабиновичем в кухне. Они обменивались пустяковыми фразами, Фишбейн пользовался примусом Рабиновича, а Рабинович иногда просил кофейник. Эта взаимная помощь в хозяйничаньи заставила Фишбейна переменить мнение о Рабиновиче: он признался себе, что Рабинович — простой малый и никакой чекой от него не пахнет. Когда Василий и его семья уехали в деревню, квартира осталась на попечении Рабиновича. Фишбейн невольно почувствовал себя в долгу перед ним и несколько раз начинал благодарить его. Смеясь, Рабинович наотрез отказался от роли почетного сторожа и растолковал:
— Это вам кажется, что я охраняю ваши вещи. Собственность вас заела. Никто ваших вещей не тронет. Разве районный фининспектор!
— А вы что-нибудь знаете? — встрепенулся Фишбейн. — Нет, скажите лучше правду!
— А вы не трусьте! Торгуете и торгуйте на здоровье!
Торговать и уметь торговать — это большой фокус-покус! — съоткровенничал Фишбейн и, неожиданно взяв Рабиновича под руку, потащил его в свою комнату. — Уговорить покупателя это большая наука! Возьмите государственный магазин! Налога не платит, соц-страх не платит, аренда — пятьдесят процентов скидки, товар своих фабрик, а везде убыток. Почему? — Он усадил Рабиновича в кресло и продолжал: — Потому что заведующий получает гроши и продает хороший товар с надбавкой в свою пользу нам!
— Это единичные случаи! — перебил его Рабинович.
— А если он не продает, — приказчики воруют, крысы едят. Не смейтесь! — воскликнул Фишбейн, заложив руку за борт пиджака. — Какая это торговля: шесть человек приказывают, шестьдесят прорабатывают и шестьсот исполняют! Я один приказываю, покупаю и продаю. Дай те мне такой штат, как в госоргане, я на другой день обанкрочусь!
— Мы знаем про это и переходим к единоличному управлению. Штаты мы здорово урежем!
— Вы думаете, только в этом дело? Нет, нет и нет! Возьмите мою баядерку. Я составляю рисунок, я выбираю пряжу и я калькулирую сорта. В кооперативах тоже есть баядерка: паршивая пряжа, не рисунки, а, извините за выражение, серунки! Цена, верно, дешевле моей, но провинция берет у меня, а в кооперативах товар валяется на полках. Надо учиться у Фишбейна торговать, вот что я вам говорю!
— Мы учимся у вас, — ответил Рабинович, скосив глаза в сторону. — Петр Великий тоже учился у шведов!
— Ну, я истории не знаю! — признался Фишбейн и сел напротив Рабиновича. — Если учитесь, нечего издеваться! Каждый писулькин в разных крокодильчиках норовит высмеять. Не нужна частная торговля, так уничтожьте нэп!
— Разве вы нас не называете голоштанниками, бандитами, как душе угодно? — спросил Рабинович. — В корне неверно, что вы нам не нужны. Вы слыхали, что такое ножницы?
— Не только слыхал, но и в руках держал!
— Наши ножницы — другое, — перебил его Рабинович и почесал указательным пальцем подбородок. — нэп введен для того, чтобы установить правильные взаимоотношения между рабочими и крестьянами, между городом и деревней.
— Позвольте! — закричал Фишбейн и вскочил со стула. — А магазины на Петровке? Они тоже для правильных взаимоотношений!
— Это и есть так называемая гримаса нэпа. Я вам поясню, у нас до двадцати миллионов мелких крестьянах дворов. После отмены продразверстки у крестьян будут излишки продуктов. Чтобы наладить сбыт их производства, дворы следует кооперировать. Сразу делать это невозможно. Тут нам и нужен частный посредник. Вы, если хотите, необходимы государству, в котором слабо налажена связь с массами, связь производителя с потребителем. — Рабинович встал, шагнул, постоял и вдруг зачеканил: — Обратите внимание, госторговля и кооперация вытесняет из оптовой торговли частного посредника. Конечно, мы помогаем государственному аппарату, в наших руках верный руль: кредит и налог. Лет через десять частный посредник, нэпман, станет историческим ископаемым. Он и нам нужен только для временного удобрения нашей торговой системы.
— По-вашему выходит, что я какой-то навоз? — обиженно спросил Фишбейн и вздохнул.
— Навоз, не навоз, а вы, так сказать, побочный продукт, который мы до поры до времени утилизируем, — вывернулся Рабинович. — Но я должен тут же казать, что мы стремимся уничтожить не нэпмана, те условия, при которых возможно его существование, не забывай те: в будущем коммунистическом обществе не будет ни классов, ни государства, ни внешних правовых норм!..
— Простите за любопытство, когда это будет? — не удержался Фишбейн.
— Я верю, что наши внуки доживут!
— Значит лет через сто! Так? Благодарю вас! Если это действительно будет, то я от зависти перевернусь в гробу. А если это не будет, то от досады вы перевернетесь!
— Я думаю, что ни вам, ни мне не перевернуться в гробу, — возразил Рабинович. — Через пять лет покойников будут сжигать в крематориях и пепел хранить в урнах!
— Шутки шутками, а дело-делом! — заявил Фишбейн и бархатным голосом продолжал: — Будем говорить, как евреи…
— Почему «как евреи»? — удивился Рабинович, начиная терять терпение и поглядывая на дверь. — За всю мою жизнь ваши евреи только мне и сделали, что разрезали мой единственный пиджак! Это было в день погребения моего отца!
— А вы думаете, они мне сделали хорошее? Вы думаете, они дали мне сразу разбогатеть? Нет, далеко не сразу! Впрочем, — Фишбейн удержал Рабиновича за рукав и усадил его в кресло, — впрочем, это неважно! Но скажите, дорогой мой Рабинович, как может быть в одной стране коммунизм, когда кругом в Европе короли, богдыханы, микадо, ну, как это пишут, — коронованная сволочь?
— Столкновения с ними неизбежны, но неизбежна у них революция. Она была в Германии и Венгрии. Она будет в Китае, в Индии, охватит восток, сомкнётся с нашим союзом и от нас, — это предсказывал Маркс, — зажжет Европу. Первые вспышки произойдут в тех странах, где до конца назреет кризис капитализма, например, в Англии. Вспышки могут быть неудачными, но ажио, чтобы они были.
— А почему?
— Не могу я вам сей час всего рассказать, — у меня чайник убежит, — спохватился Рабинович и пошел из комнаты.
Фишбейн догнал его, поблагодарил и поклялся, что теперь для него все ясно. Он до тех пор держал Рабиновича за рукав, пока тот не обещал после чая продолжить разговор. Фишбейн торжествовал: он был у цели, сколько времени он добивался содействия какого-нибудь коммуниста в мосфинотделе? Ведь после такой беседы было ясно, что мосфинотдел сживет его, Фишбейна, с белого света и не примет во внимание никаких жалоб.
Фишбейн откупорил бутылку коньяку, выпил рюмку ловко поставил коньяк «а виду: авось, клюнет! Он пошагал, обдумал, как начать разговор с Рабиновичем довести до желанного вопроса: лучше всего было играть на честности партийных и на взяточничестве беспартийных инспекторов. Фишбейн приоткрыл дверь, чтобы Рабинович мог войти, не постучав, — выпил для храбрости еще рюмку, сел в кресло и стал ждать.
Выпив чаю, Рабинович понес стакан и чайник кухню, по пути заглянул в раскрытую дверь к Фишбейну. Арон Соломонович спал в кресле, свесив голову а бок, рот его был открыт, и слюна стекала с нижней губы. Рабинович подошел ближе, пожал плечами подумал:
— Храпит, как бульдог, а зазевайся, поймает, и — мертвая хватка.
Но возвратясь в свою комнату, он решил, что переоценивает силы Фишбейна:
— Зубов у него нет, чтоб укусить. Ворчать, лаять — другое дело!
Рабинович стал раздеваться. Он выключил свет, и в темные окна заглянула куполами и шпилями голубая Москва. Над кремлевскими башнями стыли мертвые двуглавые орлы. Освещенный электрическими лампами, как горячая кровь, переливался в вышине флаг. В нем была незаметная капля крови Рабиновича, и она давала ему такое ощущение радости и гордости, что он чувствовал себя высоко стоящим над миром. Ему казалось, что вместе с ним стоят тысячи подобных ему, в их руках серпы, молоты, винтовки, в их руках весь необозримый С. С. С. Р.
Рабинович спал на кушетке, спать было неловко: из кушетки выпирали пружины. Он постелил простыню, лег, укрылся, и кушетка — костлявая кляча — потащила его в страну сновидений.
Додя прижался лбом к стеклу: он любовался переливами декабрьского снега и составлял первую строку. Слова разбегались, как ящерицы. Чтобы пой мать их, он шагал по паркетному полу, намеренно ступая на темные квадратики и притоптывая в такт ускользающему ритму. Наметилась первая строка. Закрыв глаза, Додя прочитал ее нараспев, и она вызвала к жизни другую. Он подыскал рифмы к этим строкам, и рифмы притянули вторые строки. Прищелкивая пальцами, Додя несколько раз повторил четверостишие, переставил слова и, оступаясь в середине вторых строк, запел:
Опять я нежен и весень!
Я все забыл! Люблю, как прежде,
И шлю цветущую сирень
Весь в радости и весь в надежде!
— Хорошо, — похвалил он себя и обвел глазами комнату. Она была прежняя: на стенах висели старые карты, к ним прибавились разные диаграммы Наркомздрава; у стены стоял письменный стол, на нем лежал портфелик, в котором Карасик носил докторские инструменты, валюту и векселя; рядом с портфеликом стояла тарелка с котлетами, заботливо прикрытая салфеткой. Додя взял котлету, пожевал и записал первую строку. Забрезжило содержание второго четверостишия, выплыли первая и третья строки. Обхватив руками затылок, Додя искал рифмы к слову «расскажет». Он съел две котлеты, нащупал соленый огурец:
— Где он был раньше? — подумал Додя, откусил и жуя, вспомнил, что лучше всего думается в лежачем положении. Он сел в гинекологическое кресло, откинулся, и сразу в голову хлынули мысли о Берточке, об уговариваниях Карасика и о первых коммерческих сделках. Додя сосчитал сумму своих прибылей и почувствовал себя богатым. Зачем ему возвращаться к жене? Он будет заниматься двумя делами: учетом векселей и писаньем стихов. Это вернуло его к рифме:
— Расскажет-мажет-даже-в раже-в экипаже.
Додя поставил найденную строку четвертой, прочел три строки и спрыгнул. На языке завертелась первая строка. Он два раза прочел про себя четверостишие и, перепрыгивая через знаки препинания, как через кочки, пропел:
Быть может, беленький цветок
Тебе шепнет, тай ком расскажет,
Как я в восторге — одинок,
У двери жду, стою на страже!
Он прочел обе строфы подряд, зачеркнул „у двери“, написал, „у окон“, и опять потянулся к тарелке, Рядом с ней лежал хлеб, он отломал кусок, съел и принялся за третью строфу. На ум пришло слово «гостиная», он произнес его вслух, подумал:
— Надо одно „н“ или два?
«Гостинной» было звучней, и Додя опять отправился в поиски за рифмой. Он пошагал по темным, потом по светлым квадратикам, съел до конца хлеб, помычал, и не составил строки. Это его обозлило. Он пропел первую строфу, пришло слово «вдвоем», выходило: «вдвоем в гостинной». Додя прибегнул к испытанному средству: взял синий томик Игоря Северянина, раскрыл его посередине и стал громко читать у окна, пока от темноты перестал различать буквы. Он закрыл глаза, потоптался на месте, нашел рифму к «гостинной», составил четвертую строку, прочел и дополнил вторую. Легко вышла первая строка, набежала третья, и он с наслаждением прочел четверостишие. В комнате лежали фиолетовые тени; напротив, в пивной «Новая Бавария» засверкали электрические лампы, и на вывеске выступила кружка пенящагося пива и красный рак. Додя сел, подвинул настольную лампу, вставил штепсель в розетку и записал последнюю строфу:
Так будь скорее у меня,
Одна со мной! Вдвоем в гостинной!
Фиольным говором звеня,
Будя в душе экстаз карминный!
Ему понравилось «фиольным говором», и он сказал:
— Здорово! Это обязательно напечатают! — и подумал, что будет подписывать стихи не: „Д. Фишбейн“, а полностью: „Давид Фишбейн“.
Он решил прочесть стихотворение своему первому и единственному критику — тестю. Ни в приемной комнате, ни в спальне, ни в кухне, где в это время он обыкновенно готовил кофе по-турецки, Карасика не было. Горничная работала только в приемные часы, — доктор боялся чужих глаз, — и квартира была пуста. Додя отправил себе в рот пару холодных вареников, оставшуюся от обеда копченую скумбрию и уныло побродил по приемной. На него попрежнему смотрели со стены артист императорского большого театра Оболенский, строила глазки балерина Пелешова, и щурился сам хозяин этих всех фотографий, Карасик. За стеной в соседней квартире захлебывалось пианино, и потом в ее пьяные аккорды вкрадчиво вступила гитара. Додя замер, замурлыкал под аккомпанимент и тотчас же вспомнил Сузи. Обгоняя друг друга, как вспугнутые голуби, воспоминания летели, кружились, огибали в своем полете пять лет в пять секунд, с шумом опускались на него и наполняли сердце восторженным воркованьем. Одно воспоминание выбилось из стаи, повлекло Додю за собой, и, еще плохо сознавая, что делает, он бросился в кабинет, переписал стихотворение, а сверху крупно вывел:
Любовь. Посвящается неверной.
Он захлопнул за собой парадную дверь, щелкнувшую английским замком, и пошел к Петровским воротам. Все казалось ему новым и радостным. Он вошел в трамвай «А», сел на переднюю скамью, прогрел своим дыханьем замерзшее стекло, пальцем прочистил кружок, смотрел в него и покачивался по инерции. Додя одобрял вагоновожатую за то, что она беспрерывно выбивает медную дробь и азартно ведет визжащий и жужжащий вагон. Он во весь рот улыбался «Кино-Униону», в котором мальчиком смотрел трюковые драмы и мечтал о встрече с красивой испанкой. На Арбатской площади, где менялась бригада, он кивнул из окна Гоголю, который, по милости скульптора, сидел на пьедестале, как странница на паперти. Додя позавидовал писателю и пожелал, чтоб его, Давида Фишбейна, после смерти посадили в такой же позе на виду у всех.
Чем ближе подходил Додя к дому, в котором жила Сузи, тем уверенней становились его шаги. Он не сознавал, что поступает опрометчиво, подбадривал себя: он — самостоятельный человек, имеющий заработок и готовую к печати «Жижу жизни». Если бы ему удалось увидеть Сузи, он все рассказывал бы ей и заставил бы ее вернуться к нему. Он послал бы ко всем чертям Берточку, Карасика, родителей и немедленно женился бы на Сузи. Придя к последнему решению, Додя взвизгнул и увидел, что стоит перед знакомой дверью. Он взглянул на табличку, надавил два раза кнопку звонка, и, когда открылась дверь, храбро шагнул навстречу своей судьбе.
Дверь открыл молодой человек. На нем был фрак, из-под фрака вылезал белый жилет; светлые полосатые брюки распускались клешом, а из-под клеша выглядывали серые гамаши, надетые на лакированные штиблеты. Молодой человек наклонил женственную голову, которую разделял пополам пробритый пробор:
— Милль пардон! — заволновался он. — Разрешите представиться: Мишель Спивако, первая скрипка «Ливорно», являюсь сожителем мадам Траур. Между прочий; ее нет дома, прошу обождать!
Додя смутился и сказал чужими словами не то, что хотел. Спивако поставил ногу на табуретку и стал застегивать пуговицы на гамаше. Додя нащупал в дверях цепочку и замок, но не мог отпереть:
— Позвольте выйти! — попросил он Спивако. Вот, передайте ей! — и он сунул ему в руку свое стихотворение.
Спивако положил листок в карман, снял ногу с табуретки:
— Всегда готов служить! — пробормотал он и помог Доде открыть дверь.
В парадном Додя сел на ступеньку. Высоко над окном горела зеленая звезда, из окна ползли резиновые тени и растягивались по стенам. Додя ничего не видел, не слышал и никогда не мог вспомнить, о чем тогда думал. Он очнулся, когда услыхал, что кто-то поднимается по лестнице. Додя бросился наверх, притиснулся к батареям парового отопления и ощутил тупой холод чугуна. Почему он спрятался от незнакомого человека? Когда человек прошел мимо, Додя, помчался по ступенькам вниз и, выскочив на улицу, глотал воздух, как холодную воду. Он сделал несколько шагов и с горечью прочел вслух:
Опять я нежен и весень
Я все забыл! Люблю, как прежде!
Прохожий обошел его, приняв за пьяного, девица окинула его взглядом и хихикнула, швейцар пустил ему вдогонку:
— А еще барин! Вот как в кутузку засадят, узнаешь, почем соль!
Злоба, как чернила, залила Додино сердце, — он захотел во что бы то ни стало вернуться и взять свое стихотворение. Но вспомнил о Спивако, рванул ногтями по лицу: боль и кровь!
Он пошел по правой аллейке бульвара и, может быть, впервые со всей четкостью увидал вокруг себя голые липы и тополя. Снег, сверкавший, как сахар, под светом газовых фонарей, резал глаза. С бульвара были видны освещенные окна домов, в каждом окне расцветала своя жизнь, и этой жизни Додя умилялся и завидовал. Он почувствовал, что его любовь, стихи и он сам никому не нужны.
На бульваре старик наигрывал на флейте одну и ту же мелодию. Он был похож на библейского пророка, и флейта его стонала. Додя сел на скамейку, сердце его застонало, как флейта, и он украдкой заплакал.
Домой он вернулся в третьем часу ночи. К его удивлению, Карасик еще не спал, сидел в кабинете, на, лице его лежал зеленый налет, и глаза его бегали, как мыши в мышеловке.
— Возьми себя в руки! — сказал он Доде и провел рукой по лбу. — Два часа тому назад у ваших был обыск, и твоего отца арестовали!
Первые дни Цецилия не вставала с постели: Луша клала ей холодные компрессы на голову и горячие бутылки к животу. Доктор Карасик дежурил около нее, поил ее валериановыми каплями и доказывал ей, что Арон Соломонович скоро придет домой.
— Ой, не говорите мне «придет»! — причитала Цецилия. — Они никого не выпускают! Что будет со мной? Что они сделают с нашей квартирой?
Луша сообщила хозяйке, что у Лавровых тоже был обыск, нашли боченок золотых, — отца и сына арестовали. Цецилия перестала говорить: она стонала и объяснялась знаками. Жена Василия — тоже умная голова! — сказала мужу, что у Фишбейнихи начались преждевременные роды. На это Василий тоном тонкого политика ответил:
— Кому охота ехать к белым медведям! Сказывают, там нету солнца, а люди живут под землей!
Берточка из одной истерики впадала в другую, в перерывах подметала комнату и вытирала пыль. Вцепившись ногтями в руку отца, она умоляла взять ее домой. Карасик освободил руку и упрекнул ее:
— Берта, не будь азиаткой! Когда человеку плохо, его нельзя покидать! Будь спокойна: Додя скоро придет сюда!
И он не ошибся, этот хитрый Карасик: Додя пришел. Он не жалел, не думал об отце и не удивлялся своей черствости. Отец сам растоптал ногами уважение к себе, вооружил против себя, и Додя ненавидел его. Он желал, чтобы чорт или бог, — Доде было безразлично, — опрокинул отца, и отец барахтался бы, как навозный жук, а Додя ворочал бы его палкой и не давал ему подняться. Берточка обрадовалась Доде, суетилась возле него и по-собачьи заглядывала ему в глаза. Он поцеловал ее в щеку и подумал:
— Как она подурнела! Я никогда не лягу с ней!
Ради встречи с блудным сыном, превозмогая боль в пояснице, Цецилия встала с постели, усадила его рядом с собой и, словно слепая, ощупала руками его лицо, плечи и руки. Додя позволил ей это проделать, почтительно помолчал и спросил:
— Мама, неужели у отца все отобрали?
— Как тебе не совестно! Из меня кишки вылезают, а ты спрашиваешь о деньгах. Слава богу, у твоего отца столыпинская голова, он одну четверть держал дома, а три четверти у знакомых!
— Кто эти знакомые? Их не тронули?
— Стану я узнавать об них, когда у меня свое горе. Почему ты ничего не спрашиваешь об отце?
— С тех пор, как он живет с моей бывшей любовницей, у меня нет отца, — поняли?
— Ой, где мне взять терпение? Ты думаешь, я ничего не знаю? Я все знаю! Твоя Сузи у него и в пйтке не лежала. Он все это сделал, чтоб ты не женился на ней!
— Кому вы рассказываете? Он до сего дня содержал ее и кутил с ней! Отец из порядочной еврейской семьи! — съязвил Додя и отвернулся от матери.
Цецилия обняла сына за плечи, заплакала и прошептала:
— Если он не придет, — я умру!
— И умирайте пожалуйста! — воскликнул Додя и, сняв ее руку с плеча, ушел.
Цецилия ела и думала, что ее муж умирает с голоду; она спала и видела его страдающим от бессонницы; она принимала ванну и вспоминала, что его едят вши. Она заставляла читать «Известия», и ждала, что вот-вот услышит фамилию мужа в списках расстрелянных за контр-революцию. Цецилия копалась в памяти, как в корзине белья, вытаскивала одну фамилию за другой, и всякого знакомого, который занимал солидное положение или имел хорошие связи, вызывала по телефону, ходила к нему на квартиру и будоражила:
— Мой Арон — честный человек! Его знает вся Москва! Что он — убил? Что он — украл? Схватили ночью, посадили и держат. Другой столько вшей не имеет, сколько рублей должны моему мужу! А теперь будто так и надо: никто не хочет для него палец о палец ударить!
Цецилия предлагала за освобождение мужа деньги и бриллианты, пытаясь упасть в обморок и стать на колени перед Рабиновичем. Она упрашивала жен, сестер, любовниц влиятельных людей, пробралась за кулисы одного московского театра, где ее познакомили с любовницей делопроизводителя губсуда. Цецилия никому не дала ни копейки и, обнадеженная, ждала развязки.
В пятницу вечером пришел рэб Залман. Шамес очень удивился, когда не увидел зажженных свечей и халы; он предположил, что Фишбейну вернули комнаты, и в них все приготовлено Для встречи субботы. Едва шамес взглянул на Цецилию, выдавливающую из себя улыбку, как вазелин из тюбика, он понял, что явился не вовремя. Рэб Залман пожелал хозяйке доброй субботы, нагнувшись и придерживая левой рукой сюртук, пожал руку Карасику и справился о здоровьи Арона Соломоновича.
— Спросите о нем у большевиков, чтоб они онемели! — ответила Цецилия. — Мой муж третий день сидит неизвестно за что!
Такой ответ не пришелся по вкусу шамесу: он заерзал на стуле, расчесал растопыренными пальцами бороду и, поднявшись, пообещал зайти на неделе. Карасик удержал рэб Залмана и спросил, — не имеет ли он хода в Гепеу. Шамес оглянулся, посмотрел на дверь, привстал и шепотом сказал:
— Сохрани бог иметь дело с этой фирмой! Когда я иду мимо нее, я перехожу на другую сторону: береженого и бог бережет!
— Вы — умный человек! — похвалил рэб Залмана Карасик. — Как вы думаете, если я поеду к прокурору республики — хорошо?
Шамес утвердительно кивнул головой.
— А может быть, поехать к следователю?
Шамес опять кивнул.
Говорите что-нибудь! — не выдержала Цецилия — Вы всегда были такой говорун!
— Что я могу сказать? — удивился шамес и застегнул пуговицу на сюртуке. — Где нельзя пройти сверху, там можно пройти снизу!
Карасик знал, что шамес до утра может так отвечать и ничего не ответить. Доктор дипломатично пояснил рэб Залману, что на освобождении Арона Соломоновича можно заработать во много раз больше, чем за любую комиссию. Рэб Залман покряхтел, вспомнил вдруг о каком-то человечке, хотя никакого человечка у него в помине не было, и, между прочим, попросил на расходы. Доктор дал ему пятьдесят рублей, Цецилия подарила пятерку на шоколад детям; но отдавая деньги, оба не верили шамесу. Однако, на второй день рэб Залман сообщил доктору адрес некоего Бозова и добавил:
— Это известный юрисконсул, столбовой дворянин и женат на баронессе. Когда он говорит, так верите, плакать хочется! Только не давайте ему всего, что он просит: он разозлится, что не попросил больше!
Бозов принял Карасика в детской комнате и тут же заявил, что он — старый присяжный поверенный, не принят в члены коллегии защитников и потому не имеет кабинет. Во время разговора он усиленно потирал свою лысину, откидывал назад голову и загибал такие длинные периоды, что Карасик, при всем своем хладнокровии, брал его за пуговицу, дергал и замечал:
— Я понял, — дальше!
— Изволите ли видеть, — колесил Бозов, едва переводя дыхание, — мы не имеем ни морального, ни физического права подходить к столь важному вопросу с кондачка, дабы не испортить всего дела вначале, и этим самым не повредить нашему подзащитному, что весьма и весьма возможно при непостоянстве тех правовых норм, которые, — а об этом вы не будете со мной спорить! — в настоящее время далеко не установились и которые мы еще не научились подвергать распространительному толкованию…
— Ваша марка? — ошарашил его Карасик.
— Я бы хотел получить одну тысячу в качестве задатка за мои труды, и, когда дело будет выиграно, — а в этом я мало сомневаюсь! — я ничего не имею против другой тысячи.
— Пятьсот до и пятьсот после! — сократил его аппетит Карасик.
— Вы замечательный человек! — пришел в восхищение Бозов. — Я не хочу с вами торговаться: семьсот пятьдесят я у вас возьму сегодня, а тысячу двести пятьдесят, как вы сами пожелали, после освобождения. Но позволю себе предупредить вас, что все расходы, могущие встретиться на моем пути, будете оплачивать вы!
— Хорошо! — согласился Карасик и отсчитал ему пятьсот рублей. — У меня деньги на текущем счету, завтра в три часа зайдите и получите!
Цецилия перестала на кого-нибудь рассчитывать: любовница делопроизводителя губсуда поссорилась со своим любовником, обещала после примирения похлопотать, но никто не мог поручиться, что это примирение, вообще, состоится. От этой неудачи Цецилия опять ощутила боли в голове и в животе, покрывалась холодной испариной и, чтобы уничтожить неприятный запах, часто опрыскивала себя духами. Она погрузилась по горло в отчаяние, она захлебывалась, и, как раз в это время, случилось новое несчастье: приехал неудачный палестинец Наум.
У Наума исчезла черная бородка, ключицы выступали из-под рваной сорочки, и он был похож на поджареного цыпленка. Наум нервно подергивал головой, глотал слюну, как голодный, и глаза его слезились, словно он смотрел не на Цецилию, а на солнце. Он говорил по древне-еврейски, спрашивал: «Не поняли?» — и сейчас же переводил по-русски:
— Я радуюсь сильной радостью, что вижу вас в полном здоровьи, — торжественно произнес он. — Всевышний отразит своей мощной десницей все тучи над домом брата моего!
— Вы извините меня, Наум, — ответила Цецилия, — я второй день не имею стула. Что будет, если Арон не вернется?
— Жив господь! — воскликнул Наум, вытирая слезы. — Арон вернется! Что мне делать с женой и с первенцем моим, которые лишены крова и пищи?
— Есть у этого человека бог? — рассердилась Цецилия, хлопнув себя по ляжкам. — Я не имею понятия, где муж, что муж, я ежедневно теряю пуд здоровья, а мне задают глупые вопросы!
— Благословен предвечный, который не сотворил меня женщиной! — воскликнул по древне-еврейски, а потом по-русски Наум: — Не подобает отвечать так старшему в роде твоем!
Карасик вмешался в разговор, ловко вывел Наума под руку из комнаты, дал ему денег и посоветовал временно остановиться в номерах. Наум положил деньги в узелок, помолился богу и выпросил у Луши хлеба и вареного мяса. Надев свой пробковый шлем, хлюпая по снегу калошами, он пешком побрел на Брянский вокзал.
Может быть, он жалел о том, что пять лет назад уехал из Москвы? А может быть, видел прекрасные сады и холмы Тель-Авива, который не взлюбил паломника, не имеющего крупного текущего счета в банках лондонского Сити.
В три часа дня Бозов получил от Карасика двести пятьдесят рублей и сообщил, что Фишбейн находится в Бутырской тюрьме. Цецилия приготовила для передачи мужу три корзины и положила в них папиросы, шоколад, котлеты, пирожки с разным фаршем, хлеб и бутылку коньяку. Бозов сказал, что в тюрьме холодно, и на всякий случай она запихнула валенки, полушубок, меховую шапку и варежки. Бозов взялся доставить корзины: две отвез к себе домой, а третью (передал в комендатуру тюрьмы.
Карасик устал от последних событий, его европейская выдержка пошла на убыль: он вывез из своей квартиры векселя, опасные расписочки и продал на Сухаревке за бесценок картины, коллекции часов и платиновые вещи. Ежедневно к нему на прием приходили пациентки, показывали ему не только женские болезни, но и золото, и бриллианты, и валюту. Доктор вывесил на двери записку о прекращении приема. В воскресенье утром он оторвал лист от блок-нота и написал:
Дорогие дети!
Вы — единственные, кто может мне посочувствовать. Азия побеждает, Европа должна отступить! Я не хочу попасть в руки к этим скифам и на время покидаю Москву. Перебирайтесь ко мне на квартиру. Все, что здесь, — ваше! Берта, не плачь! Я буду тебе писать. Додя, живи тише и тише работай. Когда выйдет твоя книга, вышли ее по адресу: Варшава.
До востребования. Доктору Пинскому.
Карасик положил записку на видное место, взял свой портфелик, надел красноармейскую шинель, фуражку и ушел с черного хода.
На двухнедельный карантин Фишбейна поместили в общей камере № 19. Он положил на угловую нару свою королевскую шубу на горностае, накрыл ее. одеялом, в изголовьи поместил подушку и развязал корзинку, куда жена напихала всего, что попалось ей под руку. Он ел пирожок с морковкой, с умилением вспоминал о Цецилии и присматривался к соседям. В какую компанию попал он? Скупщики краденого, проворовавшийся крупье, содержатели игорных домов, марафоны, карманные воры, шпана, — одни почище других. Он обиделся за себя, за свою известную фирму «Фишбейн и Сын», но получил равные со всеми права и обязанности: в установленные часы ел, пил, гулял, ходил в уборную, в очередь выметал пол, выносил парашу и бегал за обедом и кипятком.
— Хорошо, я виновен! — рассуждал ночью Фишбейн: — Хотя я так же виновен, как товарищ Дзержинский! За что же надо мной издеваться? Что, я привык спать на голых досках? Что, я всю жизнь кушал какую-то баланду? Или пил вместо кофе сплошной цикорий? Это бандитов нужно выпускать на двор под конвоем, — я дальше своей квартиры не убегу! И потом эти разговорчики: кокаин, самогон и разные матери. Того и гляди из-под тебя вытащат шубу или снимут кальсоны, и еще накладут по шее. Мало, что не стащили и не наклали. Могут. Очень даже могут!
После обеда Фишбейн спал до ужина, ночью не мог заснуть и жаловался тюремному врачу на бессоницу. Он играл с уголовными в самодельные шашки и карты, нарочно проигрывая им продукты, смотрел, как они снимали рубашки и ловили в складках белых гостей, тревожился, когда кто-нибудь из них импровизировал эпилептический припадок, и слушал их разговоры о Соловках и Нарыме.
На третий день ввели новую партию. В ней находились два московских адвоката, витебский раввин, ленинградский дьякон, три знакомых коммерсанта и среди них — Яков Шпильман. От радости Фишбейн обнял Шпильмана, поцеловал и повел его на соседние нары, как новобрачную на ложе.
— Вы тоже приехали на «Черном вороне»? — спросил он, придвигая нары Шпильмана к своим.
— Тоже. Ужасная давка. Раввин, полный человек, не выдержал и стошнил!
— Вы не знаете, какое за ним дело?
— Он говорит — донос. Но вероятнее: польская контрабанда!
Дежурный отворил дверь, шагнул в камеру и выпалил:
— Которые с бачками, вы-ле-тай!
Фишбейн попросил Шпильмана посмотреть за вещами, схватил медный бак и побежал с двумя уголовными за обедом. На обратном пути он увидал Петьку Лаврова и окликнул его:
— Давно здесь?
— Вчера прибыли с папандером! Сами не знаем — за что!
— Я определенно ни за что! — громко крикнул Фишбейн и добавил на бегу: — Кланяйся папаше!
На суп все набросились сразу, толкали в бока соседей, черпали ложками, разливали, обжигались и давились. Фишбейн протиснулся к своей группе, хлебал, закусывая черным хлебом, и усердно приглашал Шпильмана к общей миске. Шпильман вынул из порт-пледа солонину и калач, жевал и захлебывал водой. Когда принесли кашу, он вытащил оловянный судок, в котором лежала жареная курица, положил курицу на портплед и подставил судок старшему. Старший положил ему в судок две ложки каши, довольный Шпильман вернулся к своим нарам и заметил, что его жареная курица улетела. Шпильман завопил на всю камеру, но Фишбейн подбежал к нему и уговорил его не подымать шума.
За кашей дьякон поссорился с уголовными. Он, вообще, был забиякой и в тюрьму попал за то, что спьяна избил церковного старосту, приняв его за еврея. Дьякон был дородный, крепко проголодался, и деревянная ложка показалась ему наперстком. Он стянул чумичку, которой разливали суп, и успел два раза зачерпнуть каши. Уголовные вырвали у него чумичку, оттеснили от миски и попотчевали его кулаками в живот. Дьякон расшвырял врагов, как кегли, схватил миску и бегал с ней до тех пор, пока часть каши не съел, а часть не рассыпал по полу.
— Теперь этот верзила хватит горя! — шопотом пояснил Фишбейн Шпильману: — Мир не видал таких разбойников. Удивляюсь, как можно сажать вместе с ними честных людей!
— Каких честных?
— Хотя бы этих почтенных адвокатов!
— Здравствуйте! Почитайте газету: защищали в судах воров, а сами делили с ними добычу!
— Что вы говорите? Но здесь же есть коммерсанты. Это тоже, по-вашему, жулики?
— Жулики, не жулики, а такие, как мы с вами!
— То-есть, как это: та-ки-е? — повысил голос Фишбейн и сам себе сказал: — Ша!
— А гвозди? — напомнил ему Шпильман. — Я продал их в «Центросталь». Начальника сместили, завхозу дали пять лет, а моего посредника…
— А ваши винты? — остановил его Фишбейн. — Их надо бы вам в гроб завинтить!
— Мои винты стоят ваших гвоздей, — согласился Шпильман и приблизил губы к уху Фишбейна: — Разве за нами одни винтики и гвоздики? Если покопаются в наших делах, нас пригласят к стеночке!
Фишбейн отвернулся от соседа, поковырял в ухе, словно там застряли последние слова, и уверенность в том, что его скоро освободят, исчезла.
В камеру стали приносить первые посылки с воли; среди посылок была одна корзина Фишбейну, и в ней он нашел полушубок и валенки. Он понял, что эти вещи положены не спроста, что они предвещают ему далекий путь на север, и запихнул их обратно. Он лег на нары и с ужасом ощутил, что дыхание причиняет ему острую боль в ребрах. Он стал реже дышать, голова его наполнилась тяжелым звоном, и пальцы рук и ног похолодели.
Жизнь в камере становилась веселей: многие наняли уголовных дежурить за себя, расплачивались продуктами из посылок и тюремными пайками. Юристы организовали «посредническое бюро», «работодатели» выбрали своим представителем Фишбейна, а «трудящиеся» профессионального вора — Ваську-Пудру. Оба представителя встречались по утрам и до седьмого пота спорили о количестве рабочих часов, устанавливали минимум зарплаты и присутствовали при расчетах.
Один из крупье скупил у уголовных колоды самодельных карт, открыл на своих нарах игру в шмэн-де-фэр и начал потихоньку зарабатывать. Его сосед — трактирщик, понимающий толк в самогоне, немедленно устроил рядом с казино холодный буфет, принимал в заклад носильные вещи и бойко торговал табаком. Валютчики собирались в углу, читали в «Известиях» бюллетень специальной котировальной комиссии, шопотом взвинчивали цену на доллары, «топили» банкноты и сами смеялись над своей скороспелой «американкой». Шпильман на всякий случай всерьез купил партию кровельного железа, но одумался и тут же перепродал ее по своей цене. Вечером неудачный сводник — конферансье «Ампира» — устраивал из любителей кабарэ: для эстрады сдвигали нары; стол, на котором стояли баки и чайники, освобождали под кресла партера; один из уголовных следил в «волчок» за дежурным, и программа исполнялась быстрым темпом. Дьякон вполголоса пел похабные частушки, Шпильман декламировал стихи, адвокаты читали монологи Хлестакова и Бальзаминова, крупье показывал карточные фокусы, и раввин рассказывал веселые библейские истории. Больше всех пользовался успехом Васька-Пудра: надвинув по уши кепку, вывернув наизнанку рваную куртку, он закидывал свою птичью голову, расставляя ноги рогаткой и лихо распевал песню:
Хулиганы все носят фуражку,
А фуражка у них с ремешком.
Они носят пальты на распашку,
И за поясом с финским ножом.
Шпана ему подпевала, прищелкивала языком, осторожно подсвистывала в два пальца и по окончании номера до изнеможения качала его на руках.
Фишбейна ободрило общее настроение. Он старался каждому сделать или сказать самое приятное, пил в долг чай у трактирщика, сидел на первом месте во время кабарэ и требовал, чтобы шпана говорила ему «ты». Он отдохнул от торговой сутолоки, отоспался после кутежей и написал письмо домой:
— Милая Цилечка!
Я чувствую себя здѣсь, как дома. Никто меня не беспокоитъ, тихо, чисто и тепло. Только здѣсь мне не к лицу мѣстная публика: жулики и нетрудовой элементъ. Одни не лучше другихъ. Я каждый день выхожу из себя от их сплетенъ на советскую власть. Ты лучше меня знаешь, что я, как еврей, был задушенъ царизмомъ и голосовалъ в учредительное собрате за списокъ № 5. Божусь, что в Бутыркахъ не держать честныхъ людей, и божусь, что скоро я буду на свободѣ. Тогда, моя дорогая жена, я брошу заниматься частной торговлей, буду противъ нэпа и пойду в кооперацию. Это безусловно выгодное и большое предприятие. Почему мнѣ, который три года служилъ в Центроткани, не пуститься по новой дорогѣ? Ты знаешь, я не люблю маленькихъ дѣлъ, у меня широкiй размахъ и я рожденъ, чтобы работать на большой дорогѣъ.
Твой Аронъ.
Фишбейн не заклеил конверта: пусть читают и видят, что он никого и ничего не боится! Чем больше он находился в тюрьме, тем сильней привыкал к мысли, что его продержат здесь не месяц и не два. Он узнал, что его хотят выбрать старостой камеры, и это было ему на руку: он станет ближе к дежурному, фельдшеру, коменданту, и сумеет что-нибудь скомбинировать. Его план погиб самым неожиданным образом: Васька-Пудра заявил, что уголовные объявляют стачку.
Повод к стачке подал крупье, обанкротившийся со своим кустарным казино: как банкрот, он не заплатил никому, в том числе и несущему за него дежурство. «Посредническое бюро» ничего не могло сделать, «работодатели» отказались платить за крупье и не слушали совета Фишбейна: сообща уплатить долг. В шесть часов утра Васька-Пудра вылил на крупье кружку воды, сунул ему в руки метлу и тряпку. Полусонный крупье начал убирать камеру, — уборка была трудная, потому что за одну ночь уголовные захаркали пол, забросали его окурками, спичками и жеваной бумагой. В семь часов поднялся раввин, встал около своих нар и, покачиваясь на восток, молился. Шпана привязала его за кисти арбуканфеса к нарам, и, когда раввин отдал должное Адонаи, он потащил свое ложе, как лошадь телегу. Евреи распрягли его, собрались вокруг него и совместно приступили к утренней молитве. Это всегда служило сигналом для дьякона: заслышав хвалу Саваофа, он надел на босые ноги сапоги и басом провозгласил:
— Господу богу помолимся!
Уже раввин и дьякон с головой ушли в богослужение, когда Васька-Пудра вскочил на нары и поднял правую руку. Часть бастующих вытащила из карманов гребенки, обернутые тонкой бумагой (именно эта почтовая бумага пропала у крупье), и в камере задребезжал бешеный марш. Не меняя позы, Пудра поднял левую руку, и немедленно другая часть бастующих в полный голос грянула:
Через тумбу, тумбу раз!
Через тумбу, тумбу два!
Через тумбу, тумбу три!
Спо-ты-ка-ется!
Напрасно священнослужители напрягали свой голос, напрасно их единоверцы шикали на бастующих, — оркестр и хор не замолкали до тех пор, пока стоящий у волчка не крикнул:
— Зэке!
Бастующие рассыпались по нарам: кто притворился спящим, кто крутил козью ножку, а кто доедал вчерашнюю кашу. Вбежавший дежурный впустую бранился, грозил комендантом и обещал посадить Пудру в карцер.
Но Пудра не прекратил партизанских вылазок. Он давно добирался до дьякона. Когда слуга божий отдыхал от тяжелых молитв, Пудра подкрался к нему, открыл его босые ноги и вставил между пальцами длинные полоски бумаги. Шпана, не подпускавшая никого к дьякону, сразу подожгла все полоски, — огонь побежал и лизнул ноги дьякона. Он подскочил на поларшина от нар, соскочил на пол, завопил и завертелся волчком. К вечеру его перевели в лазарет.
Фишбейну было не по себе от этой междоусобицы, и он громко заявил, что уплатит долг крупье. «Работодатели» обругали Фишбейна соглашателем, «посредническое бюро» ушло в отставку, и тогда бастующие приступили к работе.
После обеда дежурный вызывал из камеры по три человека на допрос. Допрашиваемые возвращались, их окружали и учиняли им новый допрос. Фишбейн почувствовал себя плохо, лег на свои нары и старался прочесть молитву. Но еврейские слова были тяжелы и холодны: он произносил их, а думал по-русски. Незаметно Фишбейн уткнулся лицом в подушку и обратился к богу на русском языке:
— Всемогущий, всесильный, всемирный господи боже мой! Выслушай меня, как ты слушал Авраама, Исаака и Иакова! Только тебе сознаюсь, что я паскудный трефняк и паршивая сволочь! Я хапал лишнее, но из этого лишнего я давал на твой храм! Я изменял моей жене с красивой лахудрой, но совершил это не ради себя, а ради моего первенца и моего магазина!
Скажи мне по совести, бог отцов наших, неужели тебе не приспичило, чтоб меня посадили на десять лет жизни, — страшно подумать! — выслали в Нарым? В России не один Фишбейн, в России множество Фишбейнов! Возьми и посади одного из них, а меня освободи! Если же ты не можешь сделать так, чтобы меня совсем освободили, — облегчи мою участь и дай мне маленькую льготу! Все люди надеются на какого нибудь Ивана Ивановича или на свою застарелую грыжу. Я же, как всякий верующий еврей, не имею даже простого гемороя! Имей я такой геморой, как мой Наум, я бы заявил тюремному врачу, мне бы сделали операцию, а там, через три месяца, было бы видно! Вот господь, бог Израиля, я, Арон Соломонович Фишбейн, прошу себе геморой! Даже небольшой, а хотя бы на первое время две-три хороших шишечки!..
Дежурный во второй раз выкрикнул:
— Фишбейн!
— Я!
— Как звать?
— Арон Соломонович!
— Выходи без вещей!
Фишбейн поднял свое каменное туловище, сел на ары и бессмысленно посмотрел на дежурного. В эту секунду Арон Соломонович с точностью мог рассказать, что переживает человек, душа которого уходит пятки.
Цецилия одновременно говорила, целовала и раздевала мужа. Луша стряхнула снег с его шубы, шапки, валенков, поставила самовар и готовила ванну. Берточка зажгла примус, заварила кофе и вынула из ледника: селедку, фаршированные баклажаны, пироги с творогом и луком, соленые огурцы, ветчину, половину телячьей котлеты, клюквенный кисель, бутылку мадеры и боржома.
Фишбейн разделся, надел пижаму и туфли:
— Мороз кусается, как собака, — сказал он. — Делайте погорячей воду!
Когда он пошел в ванную, Цецилия побежала в кухню, и нарочно, чтоб услышала жена Василия, закричала Берточке:
— Никто за него не хлопотал. Сам пришел, как честный человек. Все мои враги откусят себе язык! Что у моего мужа в мизинце, того у них нет в голове!
Она сняла с примуса кофейник, поставила сковороду и велела Берточке готовить яичницу. Из кухни она побежала к телефонному аппарату: два раза трубка наполнялась слюной, Цецилия вывинчивала ее, вытряхивала и, впопыхах врываясь к незнакомым абонентам, кричала в трубку, как в рупор, о возвращении мужа. Повесив на рычаг трубку, она подогнала Берточку, на ходу оглядела сервированный стол и постучала в ванную:
— Ты скоро?
— Иду! — заорал Фишбейн, заглушая шум воды. — Готовьте воду для бритья и для клизмы!
— Уже готово! — ответила Цецилия и опять бросилась в кухню: — Луша, отлей кипятку и неси к нему!
Фишбейн побрился, поставил клизму, надел чистое белье и посмотрелся в зеркало, — тюрьма пошла ему впрок: он похудел, окреп и выглядел лет на пять моложе. Он заметил, что жена его тоже похудела и похорошела: отстегнув пуговку ее блузки, Фишбейн поцеловал ее в грудь:
— Это на первое блюдо! — пошутил он. — А теперь хорошо бы мадерки!
Цецилия налила ему стаканчик. Он выпил залпом, вытер губы, занес вилку над тарелками, описал ею круг, выбирая с чего начать, и всадил ее в фаршированный баклажан. Он поел всего по очереди, охотно принимая куски от жены и невестки, и сказал:
— Ну, господа, я удивляюсь, как я выжил! Меня привезли, сдали, как багаж, под расписку, и запихнули в вонючий курятник! Ни встать, ни лечь, ни сесть! Так, согнувшись в три погибели и прожил! Многие огорбатели, охромели, окривели! — Он налил рюмку мадеры, выпил и прищелкнул языком: — хорошая штука! Такую в тюрьме не дают! Разве там считаются с возрастом, с положением, с невинностью? Что? Я — первогильдиец, личный почетный гражданин, выносил парашу…
— Парашу? — спросила Берточка, положив руки на стол и на руки поставив подбородок. — Это страшно?
— Очень. Я был канализатором. Заодно со мной сидел раввин, батюшка, московские присяжные поверенные, и на них нуль внимания, будто они такие же граждане, как все! Кто я для правительства? Нэпман. Кролик! Над ним можно проделывать какие угодно опыты: один подохнет, другой найдется!
— Почему ты писал наоборот? — спросила Цецилия, вздохнув. — Я думала, что ты устроился, как в гостинице!
— В этой гостинице люди получали ишиас, становились лунатиками, сходили с ума. Дьякон ночью положил под себя бумагу, поджег и заживо сгорел на наших глазах! Один крест остался!
— Я бы умерла! — произнесла Берточка.
— А вы думаете — не умирали? — продолжал Фишбейн, опрокидывая в рот неизвестно какую рюмку. — Еще как умирали! Сидит человек, говорит, и вдруг без всякого досвиданья, опрокинется и капут. Один даже стоя умер: комендант удивлялся, как он не упал!
— Ой, слава богу, что ты выжил!
— Я — другое дело. Меня выбрали старостой камеры. У меня был адъютант. Он стоял около меня, как часовой у порохового склада, и не спускал с меня глаз: я плюну, — он разотрет ногой, надо мне расписаться, — он распишется, надо мне сходить в баню, — он сходит!
— Арон, ты устал, иди отдохни! — предложила Цецилия и взяла мужа под руку.
Берточка взяла его под другую руку, и Фишбейн двинулся к своей кровати, покачиваясь и слегка приседая.
— Наконец, я лежу на мягком месте! — говорил он, залезая под одеяло. — Там же мы спали на голых досках, а в досках торчали шестидюймовые гвозди. Шпильман хотел открыть гвоздильную лавку!
— Как, и Шпильман сидел? — заинтересовалась Цецилия. — Его освободили?
— Не на совсем! — продолжал Фишбейн, тяжело подымал слипающиеся веки. — У меня не было с собой ватного одеяла, мне было так холодно, что язык примерзал к золотым зубам. А вынуть их я боялся: золото могли украсть! — и, закрыв глаза, он всхрапнул.
Цецилия укрыла мужа с головой и ушла в комнату Берточки. Они сидели, молча, каждая со своими думами, и никто бы не сказал, что это — близкие родственницы. Цецилия была рада, что теперь все пойдет по старому, она будет хозяйничать, заказывать новые платья и ходить с мужем в театры. Ее мучения с Додей кончились: она согласилась, чтобы он развелся с женой, уехал за границу и там поступил в университет. Оставался вопрос о Берточке. Но зачем думать о ней, если она скоро будет чужой?
Берточка хотела вырваться из дома Фишбейна: она боялась свекрови и мужа. Всю жизнь она была одна, единственным ее другом был отец, и он оставил ее, как ненужную вещь. Иногда Берточка читала журналы. Перед ней во весь рост вставала новая женщина. Берточка восторгалась этой женщиной, хотела итти по ее следам, но понимала, что это ей не под силу. Она нередко заходила в комнату Василия, помогала его жене укладывать детей и однажды, тайком от свекрови, побывала в рабочем клубе…
К окнам подкрался фиолетовый сумрак. Он дождался своего часа, неслышно хлынул в комнату и затопил вещи. Они, словно удаляясь, теряли свои очертания. Только зеркало плеснуло серебром и сразу помутнело. По стенам и потолку легли спиральные скользящие тени. Берточка повернула лампочку настольного тюльпана, — электрический свет кувырнулся, подмял под себя сумрак, и вещи выступили вперед.
Рэб Залман тихонько открыл дверь, — Цецилия предостерегающе подняла палец. Он на цыпочках сделал два шага и сел на кровать. Палец Цецилии принял прежнее положение и согнал шамеса с белого одеяла на стул. Полчаса все трое сидели, как привинченные. За стеной послышался кашель, и что-то упало на пол. Цецилия сорвалась с места:
— Арончик, что такое? — крикнула она, вбегая к нему.
— Жжупы! — прошамкал Фишбейн, лежа на постели и шаря рукой по полу. — Жажжи шфет!
Цецилия повернула выключатель, отыскала на полу вставную челюсть, Фишбейн вставил ее в рот и произнес:
— Боржом!
Цецилия налила стакан, он выпил и икнул.
— Отрыжка! — удивился он. — У меня ее давно не было: в тюрьме не от чего рыгать! Ты тоже не присылала мне ничего поесть. Я получил одну корзину и посмеялся: зачем ты послала теплые вещи?
— Ой, меня среди белого дня ограбили! — воскликнула Цецилия. — Я послала три корзины. Юрисконсул Бозов вовсе грабитель. Рэб Залман клялся Карасику, что Бозов — замечательный хлопотун!
— Не так страшно. Может быть, твой Бозов оставил корзины у Карасика. Надо его спросить!
— Карасик три дня тому назад уехал!
— Куда?
— А я знаю?
— Я ему дал под вексель в два раза больше, чем он дал Берте! — воскликнул Фишбейн. — Что же ты до сих пор молчала? — и, спрыгнув с кровати, босой, побежал по комнате: — Я потерял половину состояния! Ловите его, ловите! — заорал он не своим голосом и распахнул дверь в Додину комнату.
Увидев Арона Соломоновича в нижнем белье, рэб Залман зажмурился. Берточка потянула скатерть со стола, закрылась и затаила дыханье. Луша услыхала крик, подняла суматоху и позвала на помощь Василия. Цецилия схватила мужа за руку, оттащила от двери и насильно уложила в постель:
— Горе мое! Ты хочешь опять попасть на Лубянку? — прошипела она и, выйдя из комнаты, спровадила Лушу и Василия.
— Рэб Залман пошел вслед за ними, Цецилия вернула его: Идите, успокойте Арона, — сказала она, — у него расстройство!
Фишбейн лежал поперек двухспальной кровати, положив одну руку под поясницу, а другую под голову. Он стонал и еле-еле улыбнулся шамесу. Рэб Залман постоял, снял со стула одежду Фишбейна и сел. Фишбейн вытащил из-под подушки золотой портсигар, раскрыл его и протянул шамесу. Рэб Залман взял папиросу, сморщив нос, понюхал табак и закурил. Фишбейн вытянул ноги, глубоко вздохнул и спросил:
— Могли мы думать что-нибудь о Карасике? Он подсунул вам свою уродку, вы устроили ее к нам, а теперь он увез три четверти моего состояния. Благо бы он был бедный человек! Он же плохо-шлохо имел триста тысяч долларов. Что я говорю триста? Пятьсот!
— Чужой кусок всегда вкусен!
— От этого мне ни тепло, ни холодно! Я совершенно нищий! И мы еще ругаем большевиков! Не даром они против богачей: где еще сыщещь такого налетчика, как богач!
— Нигде! — согласился рэб Залман. — На-днях наши хоральные богачи взяли другого шамеса и сказали мне: «Идите с миром»! Тогда я объяснил им, что я бедный еврей, и у меня есть хорошая пословица: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
— Так-таки заявили? — пришел в восторг Фишбейн и засмеялся. — Хотел бы посмотреть я на ихние рожи!
Цецилия услыхала, что муж смеется, вошла в комнату и с удовлетворением скрестила руки на животе.
— Вы — настоящий Мешиах! — обратилась она к шамесу. — И все-таки я на вас сердита. Мой муж получил только одну корзину, а где еще две? Ваш Бозов — плохой человек!
— Он плохой человек, но хорошая собака! — подхватил шамес и пообещал объясниться с Бозовым.
Цецилия не хотела расстраивать мужа, обругала Бозова хапуном и налила шамесу в стакан остатки мадеры. Рэб Залман с удовольствием выплеснул бы мадеру в полоскательницу, потому что пришел получить за то, что рекомендовал Бозова, и теперь попытка его сорвалась. Но есть разные пути к фишбейновскому рублю: шамес надел шапку, благословил вино, сказал:
— Л’хайм! — и выпил мадеру, как холодный чай.
К удовольствию хозяев, он спел «з’миройс», и сейчас же пожаловался на плохие дела. Фишбейн подбил ногами одеяло под себя, повернулся на бок и сказал, что у него есть поручение для рэб Залмана. Шамес подвинул стул к изголовью кровати, нагнулся и затаил дыханье.
— Я очень устал, — сказал Фишбейн, — и должен поехать с женой отдохнуть!
— Как отдохнуть? — поразилась Цецилия. — У меня квартира, хозяйство, — ты хочешь, чтоб нас совсем разграбили?
— Купите мне два билета до Севастополя, — продолжал Фишбейн, не обращая внимания на жену: — Мы едем послезавтра!
— Рэб Залман, пощупайте у него голову: он не бредит?
— Я не брежу, рыбка, — успокоил ее Фишбейн. — Мне велели обязательно полечиться!
— Кто велел, арестант несчастный?
— Одна хорошая знакомая!
— Какая знакомая?
— Гепеу!
Вы полагаете, что Фишбейн хорошо себя чувствовал? Он называл свою жизнь гнидой, хотя и утешал себя тем, что его, как многих «декабристов» двадцать третьего года, не послали слушать полярных соловьев. Главным образом, он обиделся на еврейского бога, который сыграл с ним скверную шутку: теперь все могли видеть, что, во-первых, Фишбейн страдает не за политические убеждения, а за свои делишки; во-вторых, никаких связей у него нет, а если есть, то они ему не помогли; в-третьих, никто ему не сочувствует, и, наоборот, будто все довольны, что он не будет коптить московское небо. Фишбейн был достаточно умен и не мечтал о том, что в эти три дня придет конец большевикам, или, что ему вместо Ялты разрешат выбрать Париж. С тройной энергией он начал устраивать дела, наступая на каждого своего должника, как торреадор на разоренного быка. Он до хрипоты кричал, что должен честно расчитаться с мосфинотделом, жилтовариществом, могэсом и всем грозил богом и чортом и тем учреждением, которое обрекло его на далекое путешествие. В своем магазине он тщательнее любого фининспектора проверил торговые книги, произвел учет товара, описанного за неуплату уравнительного сбора, и установил, что в некоторых кусках не хватает двух-трех десятков аршин, и что ежедневный оборот упал на 60 %. Фишбейн не хотел продавать предприятие, чтобы не давать лишнего повода к злорадству. Может быть, впервые он искренно обрадовался Науму. Фишбейн не дослушал братних сетований на обетованную землю, положил руки на плечи Наума и торжественно произнес:
— Слушай меня! Я расшатал себе все нервы и еду на полгода в Крым. Я не хочу оставить свою фирму на моего фантазера Додю. Я меняю вывеску «Фишбейн и Сын» на «Фишбейн и Брат». Ты останешься единственным хозяином!
— Что слышат мои уши? — изумился Наум и тотчас спохватился: — Да благословит господь путь твой и да исцелит тебя от всех явных и тайных недугов! Я клянусь тебе быть верным стражем в Юшковом переулке!
— Я думаю, у тебя хватит головы, чтобы не дать упасть нашей фирме. Ты будешь высылать мне половину дохода.
— Зачем так, брат мой? — Твоя смоковница, и плоды твои! Я отдам тебе всю прибыль, а себе возьму жалованье, какое ты положишь по заслугам моим!
— Нет! Я так не хочу! Доход пополам! — настаивал на своем Фишбейн. — Деньги тебе всегда будут нужны для дела: уравнительный, подоходный, гербовой и другие соцстрахи! Мало ли какой может быть налог? Я не удивлюсь, если завтра издадут декрет, чтобы все нэпманы ходили на голове. Они будут торговать, платить налог и ходить вверх ногами!
Наум засмеялся, снял правую руку Фишбейна со своего плеча и пожал ее. Фишбейн задержал руку брата и растроганным голосом продолжал:
— Это не все. Я оставляю тебе еще мою комнату!
— Слушай, Израиль! Господь наш, бог, — бог единый! — воскликнул Наум, прижав руки к груди. — Я буду хранить твою комнату, как священный ковчег!
Цецилия не мешала мужу. Она вынимала белье из зеркального шкафа, складывала пачками кружевные сорочки, батистовые лифчики, шелковые чулки и шагала через разложенное белье, не видя ему конца. Ей хотелось взять с собой платки полотняные, шелковые и с вышивкой; перчатки лайковые, замшевые и фильдекосовые; подвязки лилового цвета, зеленого и с черно-желтыми ленточками. Она не могла расстаться с фланелевым капотиком, с платьем из белого шифона, с лорнеткой в перламутровой оправе, с палантинами, шалями, гребенками, шпильками и даже со своей старой спринцовкой. Она с помощью Луши набила вещами две корзины, три наволоки, большой и маленький чемоданы и, сев на узел, сказала мужу:
— Я удивляюсь, для кого ты столько накупил вязаных жакеток? Для большевиков? Чтоб у них так же ломила поясница, как у меня!
Фишбейн ничего не ответил жене. Он бродил по комнате, как по кладбищу, смотрел на вещи и тосковал. Вот буфет с искусной резьбой, где каждый медный гвоздик был тщательно подобран старым столяром Кохом; вот обеденный стол, который Кох переделывал четыре раза, потому что Фишбейн хотел иметь шестиаршинные выдвижные доски; вот стулья, обитые коричневой кожей — шелковистой, окрашенной в ровный цвет, не имеющий ни одной царапинки, ни одного пятнышка. За этой мебелью ухаживали, как в других семьях не ухаживают за детьми: ежедневно с нее стирали пыль, чистили стекла, металлические ручки, а летом хранили под парусиновыми чехлами. Ту мебель, — гостиную стиля ампир, кабинет из дуба, — которая уже погибла, он не жалел; но эту Фишбейн оплакивал: подышав на буфетные стекла, вытирал их носовым платком, чистил медные ручки рукавом и гладил кожу стульев, как щечку ребенка.
— Милые мои! — думал он. — Для вас я работал, вами я наслаждался, вы — моя радость и гордость.
Меня выгоняют из собственной квартиры, меня грабят на глазах честных людей, и я должен молчать!
Собирая в ящик антикварные вещи, он заметил футляр с японской рукой, раскрыл его, вынул руку и, взяв ее под мышку, в умилении воскликнул:
— Мы забыли о тебе, ручка! Ты поедешь со мной, я буду беречь тебя и ухаживать за тобой, моя крошка!
Последние слова ужалили Цецилию: забыв о боли в пояснице, она поднялась с пола и выпалила:
— Он себе кухарку нашел! Я с ним путешествуй, я ему укладывай, я перед ним влежку расстилайся, а он цацкается со своей чесалкой!
— Не кричи, как фельдфебель! — перебил жену Фишбейн, стыдясь своей минутной слабости. — У меня голова раскалывается на части!
Он пошел в переднюю, где стояла зеленая громада — гардероб. В нем хранились костюмы, верхняя одежда, пледы, чехлы; в ящиках зимовали зонты, трости, шляпы, калоши, сандалии и случайно попавшие предметы: старые визитные карточки, гербовые марки, керенки, нафталин, гвозди, сапожные щетки и порыжевший прейскурант фирмы «Л. Кантор в Москве». Фишбейн вынул пиджачную пару, сшитую из синего бостона, серый шевиотовый костюм, визитку с коричневым шелковым жилетом и полосатыми брюками, сюртук, которому было под тридцать лет, хотя Фишбейн надевал его всего три раза: на свою свадьбу, в день «бар-мицве» Доди и в день додиного венчания. Чтобы не измять вещей, Фишбейн накидывал на себя пиджаки, надевал шляпы, а брюки аккуратно перекидывал через левую руку. Он нагнулся, чтобы вытащить картонку, зацепил шляпами за вешалку и, распутывая их, присел.
В парадной двери щелкнул английский замок, дверь открылась, и в переднюю шагнул Рабинович. Он несколько секунд присматривался к фигуре, застрявшей в гардеробе, и удивленно спросил:
— Кто это?
— Это я! — ответил Фишбейн и повернулся, правой рукой поддерживая падающие шляпы и упуская с левой брюки. — Поздравляю вас с приездом, а вы поздравьте меня с отъездом!
— Вы уезжаете?
— Меня уехали!
— Ага! — усмехнулся Рабинович, снимая полушубок. — И надолго?
— Три года минус шесть!
— Это не так холодно! Верно вы не очень опасны!
— А что же я по вашему мошенник? — скорбно произнес Фишбейн, наконец, овладев непокорными шляпами. — Я сознательный человек, я платил все налоги до копеечки! Это — ошибка!
— Если судить по вашим домкомовским делам, это вряд-ли ошибка! — возразил Рабинович.
— А как вы думаете, товарищ Рабинович, — злобно проговорил Фишбейн, — ваше отношение со мной не учтут? Я не говорю о здешних купцах, я говорю об американском, английском, французском купце! Кто вам устроил такое удовольствие, как Корнилов, Каледин, Врангель? — и свободной правой рукой Фишбейн ткнул себя в грудь: — Моя буржуазия!
— Напугали вы меня здорово, гражданин Фишбейн, — сказал Рабинович, улыбаясь. — У ваших друзей за спиной собственный пролетариат, которого они боятся пуще огня! Мы точно знаем, кто зачем тогда шел: англичане точили зубы на Кавказ, французы на Крым, японцы на Сахалин, поляки на Смоленск, — у всех был свой аппетит!
— Постойте! — крикнул Фишбейн, задыхаясь под пиджаками. — Говорить, так говорить начистоту! А народ за вас?
— Я не понимаю вашего слова «народ», — спокойно продолжал Рабинович, беря с подзеркальника свой портфель. — Для меня в нашей республике существуют классы: рабочие, крестьяне, буржуазия. Компартия ведет за собой рабочих, рабочие — крестьян, а при таких условиях европейские и американские черти не страшны. Мы дали все права трудящимся, дали полную автономию каждой национальности…
— Не согласен, ни капельки не согласен! — заторопился Фишбейн. — Разве вы меня не лишаете правожительства в шести городах? Разве это не та же черта оседлости!
— Мы высылаем вас не как еврея, а как экономически вредного гражданина. Никакой разницы для нас между нэпманом русским и евреем нет!
— Как нет? Как нет? — подавился словами Фишбейн и забалансировал шляпами. — Разница есть!
— Я уступаю! — успокоил его Рабинович, берясь за ручку двери. — Разница есть, но чисто физиологическая: по сравению с русским нэпманом у вас не хватает крошечной частицы тела! — и открыв дверь, Рабинович шагнул в коридор.
Еще не успел Фишбейн разгрузить себя от пиджаков, как спохватился, что наговорил Рабиновичу лишнего. Фишбейн забыл о буфете, о стульях и об японской руке. Он сел на диван и стал доказывать себе, что его ждет опасность. Рабинович притворился, выслушал контр-революционные соображения и намотал себе на ус. Кто мог поручиться, что завтра не придет повестка с новым предписанием? И пошлют Фишбейна не в Крым, а куда Макар телят не гонял! И не с женой, — ее пошлют в противоположную сторону! И не в отдельном купе, а в товарном вагоне под конвоем! Вообразив все несчастья, которые ждут его, как щуки карася, Фишбейн горько пожалел, что не родился немым. Он выбежал в коридор, подкрался к двери Рабиновича и, присев на корточки, заглянул в замочную скважину: Рабинович сидел за столом и писал. Фишбейн подумал:
— Чтоб я так жил, он пишет про меня!
Задрожали колени, подло скрипнули штиблеты, и он медленно осел на пол. В голове его, как шутихи, прыгали и с треском разрывались планы спасения:
— Я пойду к нему и попрошу прощения! Нет! Пошлю Берточку, и она поглядит, что он пишет! Нет! Цецилия вызовет его из автомата к телефону, а я украду бумагу, чернила и ручку. Нет!
Неизвестно, сколько времени просидел бы Фишбейн в неподобающей для солидного человека позе, если бы не Луша. Старуха несла Цецилии мешки, увидала хозяина и помогла ему подняться. Он дотащился до дивана, лег и сказал жене, что он начинает сходить с ума. Цецилия запаковывала одиннадцатый мешок, а вещи, как котята, все лезли под руки:
— У меня руки-ноги горят! — уныло сообщила она мужу. — Ложись в постель. Луша положит тебе на живот горячую бутылку!
— Рыбка! Меня хорошо слабило! — возразил Фишбейн, покорно начиная раздеваться. — Я думаю о другом: я отдал бы все мое состояние, чтобы завтра утром проснуться за границей!
— А на что мы будем жить? На твою перхоть? — спросила Цецилия.
Но Фишбейн уже лежал на двухспальной кровати красного дерева и в последний раз готовился уснуть в Москве.
Эта ночь была самой скорбной из всех скорбных ночей. Москва бодрствовала, сторожила, напрягала нервы — телеграфные провода, раскаленные морозом до бела. От кремлевских стен вдоль Александровского сада к Охотному ряду, от Страстной вдоль Тверской к Дому Союзов тянулись широкие шеренги людей. Эти люди мерзли по пяти, по шести часов в очереди, чтоб одну минуту посмотреть в лицо Ленину.
В зале люстры, задрапированные крепом, сеяли печальный свет на колонны, по которым спускались красно-черные полотнища, на знамена, проливающие золотой дождь кистей, и на четыре пальмы, заломившие зеленые пальцы над открытым гробом Ленина. Он лежал в скромной куртке цвета хаки, с орденом трудового знамени на груди, и четыре человека, как четыре пальмы, охраняли его покой. Проходили мимо инвалиды, рабфаковцы, ходоки из деревень, красноармейцы, рабочие, служащие, дети, — и подымались малыши на цыпочки, просили старших взять на руки, чтобы лучше видеть Ильича. Никто никогда бы не сказал, что тут восторжествовала смерть над человеком!
На Красной площади, под кремлевской стеной, торопились топоры, пели пилы, фыркали лошади, подвозя песок, штабель и бревна. Над всем этим пылали высокие костры, ветер крутил золотую метель искр и мешал строить последнее жилище Ленину. Рабочие рыли промерзшую землю, она была, как чугун, и красноармейцы закладывали порох и взрывали упорные пласты. Камни летели по площади, мороз перехватывал дыханье, но никто не хотел уступить своего места. К утру был сколочен сверху зеркальный, внутри черно-красный куб — символ вечности…
В это утро Фишбейн проклинал очереди, которые преграждали ему путь и не давали закончить отложенные на крайний срок дела. Он крепко выругал двух маклеров, вырвал у них деньги, и купил конфект, шоколада, печенья, сухарей, и для Цецилии глазированных фруктов. Он не вспоминал о разговоре с Рабиновичем, но остатки страха копошились, как черви, и этот ясный январский день стал Фишбейну противен. Дома, в передней, он увидал Наума, который сообщил ему, что приходил судебный исполнитель и описал мебель по иску служащих Фишбейна. Призывая в свидетели бога, Наум уверял, что исполнитель занес в список даже золоченую раму с портретом Арона Соломоновича. Фишбейн отмахнулся, его утомила беготня, и он хотел есть. За столом сидел Додя, пил кофе и морщился от пенок. Он буркнул отцу:
— Здраст! — подвинул хлебницу, внимательно перещупал сдобные плюшки и, выбрав слойку, попробовал ее.
— Додинька, — обратилась к нему Цецилия, — твой отец в таком положении, ты бы поговорил с ним! Когда мы тебя родили, мы радовались, что ты будешь нашей крепостью!
— Вам никто не велел меня родить, — сказал Додя, — а разговор у меня короткий: я жить с вами не буду, отдайте мне мои деньги!..
Будь Фишбейн в другом настроении, он показал бы сыну, где раки зимуют; но в этот час ему не хотелось ни ссориться, ни кричать. Он открыл несгораемый шкаф, достал вексель Карасика и швырнул Доде:
— У твоей матери был отец: когда я начинал есть, он начинал ныть о твоих деньгах. Ты и матерный отец — тютелька в тютельку!
— А твой отец тоже хорош, — заступилась за своего отца Цецилия. — Он был такой добрый, что мог удавиться за копейку!
Додя три раза прочел вексель и, отложив его в сторону, с любопытством ждал родительской стычки. Это не мешало ему уничтожать оладьи из мацовой муки, которые Цецилия напекла на дорогу. Однако, видя, что оладьям угрожает опасность, Фишбейн предпочел захватить свою долю, чем пикироваться с женой.
— Я не понимаю, почему ты мне дал просроченный вексель? — спросил Додя.
— Это — твои деньги! Карасик ободрал меня, как липку!
— Я получил в приданое бриллианты, а не вексель, и я не уйду отсюда, пока их не получу!
Эта фраза разозлила Фишбейна: он ударил кулаком по столу, заорал и полез через стол на сына. Цецилия испугалась, что услышат соседи, схватила мужа за руку и умоляла его не кричать. Додя подошел к двери, повернулся лицом к отцу и спокойно сказал:
— Будем говорить по другому! Ты знаешь, чем это пахнет? — и, вынув из кармана револьвер, направил его на отца.
У Цецилии подкосились ноги, она плюхнулась на стул и закрыла глаза. Фишбейн хотел крикнуть, но проглотил все слова: ноги понесли его к этажерке, левая рука сняла бронзовую фигуру Дианы, правая отвинтила ее от подножки, и Фишбейн высыпал бриллианты на верхнюю полку этажерки. Додя взял бриллианты, в том числе двенадцатикаратник, положил их в карман пиджака, спрятал револьвер и засмеялся:
— Прощайте, дорогие родители!
— Я тебе больше не отец! — мертвым голосом вымолвил Фишбейн. — Она тебе больше не мать!
— Я был бы счастлив, если б это действительно было так! Я ненавижу вас! Я ненавижу себя и того проклятого Фишбейна, который сидит во мне! — сказал Додя и взял со стола шапку. — Адью!
Фишбейн опустился на диван, утонул в подушках и раскинул руки. Словно находясь под водой, он задыхался, сердце его трепыхалось у самого горла, и в ушах пульсировал звон. Цецилия намочила в холодной воде носовой платок, помогла мужу расстегнуть сорочку и положила компресс на его грудь. Фишбейн глубоко вздохнул, и воздух засвистел и зафурчал между его зубами. Он мысленно поблагодарил бога, который пощадил его и спас от руки злодея. Вслед за этим он вспомнил о бриллиантах, подсчитал их стоимость и погрозил кулаком по направлению двери.
— Разве это сын? — спросил он жену. — Это сукин сын! Теперь я настоящий нищий!
Цецилия села около мужа. Она порицала Додю, но под ее словами, как уголь под золой, тлела надежда на раскаяние и возвращение сына. Она заплакала, положила голову на грудь мужа и прижалась мокрой щекой к его руке. Фишбейн провел рукой по ее волосам, почувствовал силу ее горя, умилился своей нежности и прошептал:
— Не плачь! Ты этим не поможешь! Только мочишь мне рубашку, и сама мочишься!
Вбежал Наум. Он нанял ломового, перенес чемоданы, но Ступин задержал его и предупредил, что вызовет милицию, если описанные исполнителем вещи не будут поставлены обратно. Сгоряча, сыпя древне-еврейские и русские слова, палестинец ругался, на чем свет стоит, и просил Фишбейна объясниться со Ступиным. Цецилия вскочила, поправила волосы и намеревалась итти вместе с мужем. Фишбейн остановил ее:
— Зачем итти? Поверь, что я и ты в глазах Ступина не больше, чем два нуля. Наум, делай, как он велит!
Через час ломовые сани, нагруженные большим чемоданом с бельем и двумя узлами подушек и перин, тронулись со двора. Наум влез по уши в пробковый шлем, подобрал полы непромокаемого плаща и зашагал за санями. Супруги смотрели из окна и, когда ломовой свернул за угол, они отвернулись друг от друга, чтобы не расплакаться. Цецилия завернула в газету оставшиеся оладьи, солонину, жестяные коробки с чаем, сахаром, солью и взяла бутылку боржома. Фишбейн положил в банный саквояж опротестованные векселя, облигации хлебного займа, золотые вещицы и гребенки жены. Он отвинтил голову Дианы, вынул десять николаевских золотых и положил их в замшевый мешочек:
— Богиню тоже описали, — печально сказал он, пряча мешочек во внутренний жилетный карман, — ей будет плохо с Наумом!
Но Цецилии было не до богини. Она готова была рвать и метать, смотря на туго набитые наволоки и корзины, которые не могла взять с собой. Она ухитрилась надеть на себя две пары белья, три лары шелковых чулок, два шерстяных платья и три заграничных трикотажных жакетки. Чтобы вещи никому не достались, Цецилия стала вырезать ножницами большие дыры на самых дорогих платьях, платках и перчатках и, вырезая, плакала от жалости, злобы и бессилия. Она надела котиковое манто, шляпу-модель от мадам Мари и взяла сумку из крокодиловой кожи, ловко набив ее заграничными духами и пудрой. Рассчитавшись с Лушей, она вспомнила о Берточке, постучалась к ней и пожурила ее:
— Что же ты не попрощаешься с нами? Мы, кажется, не на дачу уезжаем, и ты нам не чужая!
— Нет, чужая: я вчера развелась с Додей!
— Что же ты до сих пор молчала? — спросила Цецилия. — Додя взял твои бриллианты, тебе же надо пить-есть?
— Я поступила на службу. У меня еще есть дорогие вещи!
Цецилия оттопырила нижнюю губу, фыркнула и позвала мужа:
— Арон, посмотри на эту крашмунчию! Она поступила на службу к этим грабителям.
— Нет, большевики ее грабители! — воскликнула вдруг Берточка. — Это ваш муж воровал в домкоме, в Центроткани…
— Нас могут услыхать! — испугался Фишбейн, машинально поднимая воротник своей шубы.
— И пусть услышат! Вы хуже, чем палачи, издевались надо мной, плевали мне в душу, а сами спекулировали на моем приданом, будь оно проклято!
— Она белены объелась! — разозлилась Цецилия. — Твой отец тоже спекулянт!
— Мой отец был честным портным, а после его смерти Карасик взял меня на воспитание!
— Хорошая себе дочь доктора! — перебила ее Цецилия. — И какая-то портняжка смеет так орать!
— Да, смею! — продолжала Берточка: — Смею, потому что я работаю и ем свой хлеб!
— Харкни ей в глаза! — предложила Цецилия мужу и потянула его за рукав: — Идем!
— Вам нет места среди честных людей! — надрывалась Берточка, сжимая кулаки. — Все равно большевики раздавят вас, как пауков!
— Бертинька! — произнес Фишбейн, делая шаг вперед и протягивая к ней руку с банным саквояжем: — Что ты напрягаешь горлышко? Я же тебе добра желаю!
— Не прикасайтесь ко мне! — оттолкнула его Берточка, зашла за стол и прижала худые руки к груди. — Вы — гад, гад, гад!
Цецилия вытащила мужа из комнаты. Супруги быстро прошли по коридору и спустились по лестнице. Они шли по двору, нарочно улыбаясь и не обращая внимания на то, что за ними наблюдают из окон и с крыльца. Ступин покосился на саквояж, но ничего не сказал. Десятилетний Кирюшка кинул в них снегом. Выходя из ворот, Фишбейн грустно проговорил:
— Они смотрят на нас, как на петрушку, а раньше они кланялись мне вперед и взад. А здесь стоял городовой и каждый раз отдавал мне честь, как полному генералу!
На вокзале их встретил Наум, попросил подождать, и они увидали, как пробковый шлем понесся к багажной кассе, свернул к весовщику и замаячил перед носильщиком. Фишбейн узнал, что севастопольский поезд отходит в два сорок, прошел с женой в буфет и на прощанье заказал любимые блюда: Цецилии салат-оливье и лимонад, себе — шнитцель по-венски и кофе по-варшавски. Цецилия сидела и отдувалась: ей было очень жарко, и она потела. С каким бы наслаждением она расстегнула манто и жакетки! Но Цицилия боялась простудиться и укутывалась плотней, чувствуя, что пот змейкой скользит по спине и сквозь все белье, платья, жакетки и манто выступает под мышками. Фишбейн неохотно приступил к шнитцелю, а хорошо прожареный шнитцель был подан на алюминиевой сковородке с розовой картошкой, со струганым хреном и с двумя кусками лимона, — все, как полагается в таких случаях! Фишбейн старался всем своим поведением показать, что ничего особенного не случилось, и что ему весело. Только когда настойчивые вопросы, как горбуны на костылях, вставали перед ним, он смущался и отвечал жене невпопад.
— Кушай! — сказал Цецилия. — У тебя зеленый вид!
— Что ты, что ты! Никакого вида у меня нет, — это тебе кажется! — успокоил ее Фишбейн и для аппетита взял кусок лимона и стал сосать.
В эту секунду он увидал Лаврова. Облокотясь на буфетную стойку и сдувая снежную пену, Степан Гордеевич пил пиво и закусывал соленым огурцом. Фишбейн окликнул его, Лавров обернулся, поздоровался и, держа в руке кружку, направился к Фишбейну. Он поставил на стол кружку, вытер руки о полу и протянул пятерню Фишбейну и Цецилии.
— В путь-дорожку собрались? — спросил он, садясь. — Далече ли?
— Еду в Крым отдохнуть с женой!
— Чего там, Арон Соломоныч, отдохнуть! — проговорил Лавров, махнув рукой. — Зимой по доброй воле в Крым не поедешь. Вот, к примеру, меня в Курск заслали, курицыны дети!
— Чем будешь торговать? — поинтересовался Фишбейн, выдавая себя.
— Мой сродственник открывает лавку и дает мне бумагу. Я буду в роде, как замзав!
— А ваш Петя тоже едет в Курск? — спросила Цецилия, наслаждаясь салатом.
— Нет, Петьку пошали на Печору. Сколько раз говорил ему: уйди от Карася, ничего путного не выйдет! — ответил Лавров и отхлебнул из кружки. — Эх, Петька, Петька, знать не мать тебя родила, а тетка!
— Этот Карась объегорил меня, как девчонку! — сообщил Фишбейн, покончив со шнитцелем и подвигая к себе стакан кофе. — Я бы собственными руками превратил его в бифштекс и кинул собакам!
— Вот те яврей! Своих не признает! — изумился Лавров. — И то сказать, тюрьму вашим братом здорово уплотнили!
Фишбейн собрался возразить Лаврову, но прибежал Наум, подсел к Фишбейну и прошептал ему на ухо, что рэб Залмана нет, а касса уже открыта. Фишбейн наклонился к уху Наума, сказал, что зашил деньги в подкладку, и просил его в счет будущей прибыли магазина купить два билета с плацкартами. Наум завертелся на стуле, воскликнул:
— Это большие деньги, храни меня бог! — и, заметив, что Фишбейн сердится, побежал к кассе.
Лавров хотел заплатить официанту, но Фишбейн оттолкнул его руку и отдал деньги за него и за себя. Лавров спрятал бороду под пиджак, застегнул шубу и стал прощаться:
— Авось, приведет бог свидеться! — сказал он, неуклюже пожимая руку Цецилии.
— В три года можно три раза умереть, — ответил Фишбейн.
— Типун тебе на язык! — пожелал ему Лавров. — Через три года может законный царь приттить! Небось, слыхал, что цесаревич Алексей объявился в Киеве?
Лавров позвал носильщика, взвалил ему на плечи узел, сам поднял другой и, как медведь за поводырем, пошел за носильщиком. Супруги посмотрели ему вслед. Цецилия сказала:
— Жалко человека!
— Конечно, жалко! — подтвердил Фишбейн. — Из него вышел бы дельный погромщик!
Они просидели полчаса, не зная, пойти ли им в зал первого класса или дожидаться Наума. Цецилия ругала палестинца, Фишбейн — рэб Залмана. К буфетной стойке подбегали люди и торопливо запасались на дорогу продуктами. Фишбейн узнавал знакомых торговцев и валютчиков с Ильинки, Никольской и Старой площади. Узнал он и двух адвокатов, сидевших с ним в девятнадцатой камере, и, боясь, что его узнают, поспешно отвернулся и заслонил лицо рукой. Сидя в такой позе, Фишбейн впервые до отчаяния осознал, что он уже не прежний гешефтмахер и комбинатор, самодовольно взирающий на всех и всякого. Теперь он, Арон Соломонович — социально опасный человек, который, как гнилой зуб, выдернут из здоровых десен Москвы…
Вокзальный швейцар потряс надтреснутым колокольчиком и пропел:
— Пер-вый зво-нок! Поезд номер шесть бис. Москва — Харьков — Севасто-ополь!
Фишбейн вздрогнул и растерянно поглядел на жену: ой не имел права остаться в Москве, его могли выслать по этапу, а билетов не было. Фишбейн схватил шапку и сорвался с места. Он забежал в зал второго и третьего классов, заглянул в багажное отделение, справочную, парикмахерскую и в комнату для женщин. Много раз он обознавался, описывал носильщикам и пассажирам наружность Наума и рэб Залмана; одни смотрели на него, как на пьяного, другие, не отвечая, повертывались спиной. Запыхавшись, он прибежал в буфет и увидал рядом с Цецилией шамеса. Согнув руку крючком и размахивая билетами, рэб Залман кинулся ему навстречу. Еще на ходу Фишбейн узнал, что шамес добивался двух билетов в спальном вагоне, но билетов не было, и только в последние минуты ему продали купе в международном вагоне. Рэб Залман был так доволен, что держал на ладони два билета, как две бриллиантовые серьги, и расхваливал их, как невест. Но Фишбейн, не разделяя его радости, взял билеты и объяснил шамесу:
— Вы стояли у кассы столько времени, что могли бы купить не купе, а целый международный вагон. Наум тоже стоит за билетами. Эта поездка мне будет стоить столько, что другой бы мог съездить в Индокитай и обратно!
И не поблагодарив, и не попрощавшись с рэб Залманом, он повел Цецилию на перрон. Когда к столику прибежал Наум, шамес сказал:
— Бегите скорей к господину Фишбейну, он умирает от ожидания, — и зашагал по вокзалу, бормоча: — Сделай собаке одолжение, она тебя же облает!
Цецилия никогда не ездила в международном вагоне, и купе, напоминавшее игрушечную комнату, поразило ее. Она щупала диваны, обитые красным бархатом, восхищалась зеркалами, платяным шкафом и, осмотрев ванную и клозет, решила, что это — царский вагон. Фишбейн наскоро попрощался с Наумом, просил его получше следить за магазином, почаще писать письма и велел передать шамесу вместо куртажа — поклон. Сняв манто, жакетки, платья и лишнее белье, Цецилия упаковалась в розовый капот. Она развязала свертки и повеселела. Проводник принес чайник с кипятком, и, едва поезд двинулся, Цецилия заварила чай. Она выбрала себе глазированные фрукты и вафли, Фишбейн — вишневое варенье и печенье «Пиу-пиу». После чая Цецилия развесила в шкафу верхние вещи, расставила посуду и пообещала заказать к обеду в салон-ресторане разварную стерлядь. Фишбейн поцеловал ее в щеку и сказал:
— Мне эта стерлядь не полезет в рот. Если мы продадим все, что взяли с собой, нам хватит самое большое на месяц, но без всяких стерлядей!
— Почему так? — спросила Цецилия. — А разве Наум нам будет мало высылать?
— Мало — это было бы хорошо. Он ничего не будет высылать! — тихо ответил Фишбейн. — В магазине товар описан сверху донизу. Через неделю дело запечатают и распродадут с торгов!
— Ой, у меня в глазах потемнело! За какие прегрешения бог дал мне такого мужа! — воскликнула Цецилия, опускаясь на диван. — Ну, хорошо: отчего нам не продать все и не открыть лавку в Ялте? Туда летом приезжает пол-Москвы.
— Рыбка, я больше не буду торговать, — еще тише сказал Фишбейн. — В Ялте тоже есть фин и Гепеу!
— Торговать ты не будешь, а что же делать ты будешь?
— Я сам не знаю: на службу меня не возьмут, работать я ничего не умею…
— А ты не можешь обжаловать? Бывают же всякие амнистии?
— Разве кошка амнистирует мышку? И, вообще, не мучь меня!
— Не я тебя, ты меня мучаешь! Ты меня везешь в Ялту, чтоб я околела с голоду! А кто виноват? Твоя миленькая Сузи, пропади она пропадом!
— У Лаврова не было Сузи, и все-таки ему дали минус шесть. Я сам думал, что мы для мосфинотдела верный доход без всякого риска и страха. Однако, с нами не поцеремонились…
Но Цецилия уже не слушала мужа. Она опрокинулась на диван и звуки, похожие на клохтанье, хлынули из ее горла. Фишбейн за годы совместной жизни привык выслушивать от жены самые неожиданные междометия и фразы. На этот раз он перетрухнул, наклонился над женой и, как веером, помахал над ней рукой. Маханье не помогло. Фишбейн из чайника налил в чашку воды, протянул Цецилии, — она подняла ногу и коленкой вышибла чашку из его рук. Чашка полетела под диван, разбилась, и Фишбейн долго подбирал осколки и вытирал носовым платком пол. Он сел напротив жены и облокотился на диванный валик. Со столика сползала чайная ложка, коснулась чайника и зазвенела. Фишбейн отодвинул ее, поставил чайник на пол и закрыл его бумагой. Покачиваясь на диване, Цецилия успокаивалась: голова ее склонилась на бок, из полуоткрытого рта выходило спокойное дыхание, и она закрыла глаза. Фишбейн положил подушку, осторожно уложил жену и накрыл ее своей королевской шубой.
— Найдется дурак, который позавидует мне, — рассуждал он, растягиваясь на своем диване и подсовывая ноги под валик. — Международный вагон, отдельное купе, жена и прочие антимонии… С удовольствием я бы этого дурака положил на мое место: вот тебе вагон, купе, жена на семь пудов и в придачу еще десяток золотых. Дураку — хорошо: он не думает, что будет завтра. А завтра вместо купе — комната с клопами и без уборной, завтра жена будет тебя есть, как шкварку, и за эти золотые могут тебя уехать с юга на север. Вообще, предстоит много удовольствия: мертвая Ялта, ядовитый ветер, сволочной туман, и ко всему этому тебя, как какого-нибудь Ваську-Пудру, возьмут на учет. Ни тпру, ни ну!
Фишбейн постепенно окунался в дремоту. Он пытался вынуть вставную челюсть, но рука отяжелела, и он не мог сдвинуть ее с места. Он вспомнил, что не запер купе, и это была последняя мысль: он заснул. Его разбудил гуд. Дрожа чугунным брюхом, паровоз, как голодный слон, трубил на полном ходу. Раскрывая до ушей каменные рты и надрывая до хрипоты горло, его клич повторяли окрестные фабрики. От этого стонала земля, ухал воздух и будоражил скачущие по небу табуны белогривых туч. Супруги одновременно повернулись друг к другу.
— Наверняка, крушение! — прошептала Цецилия, жмурясь от света.
— Какая навернячка! — отрезал Фишбейн, вставая с дивана. — Крушение, а мы едем! — и он открыл дверь купе.
В коридоре вагона стояли несколько человек, большинство держали руки по швам и не шевелились. В числе их был проводник: очевидно, он шел подметать и остановился с метлой и ведром в руках.
— Что случилось, господа? — спросил Фишбейн. — Мне все уши просвистели!
Ему не ответили. Он повторил вопрос, и проводник, не повертывая головы, сказал:
— Хоронят Ленина.
Фишбейн не знал: уйти ему или остаться. Если он уйдет, могут подумать, что он против Ленина, и, вообще, чорт знает, что может им взбрести в голову. Если он останется, — неизвестно сколько времени будет продолжаться эта музыка, а в коридоре холодно, и легко можно схватить насморк. Он повернулся к купе и сейчас же спросил себя:
— Хочешь за решотку? — и встал, стараясь держать руки по швам и убеждая себя:
— Лучше прочихать два дня, чем бояться две недели!
Он не простоял минуты: паровоз умолк, люди задергались, проводник вежливо опросил:
— Что угодно?
Фишбейн юркнул в купе, рассказал жене, и Цецилия, борясь с дремотой, проговорила:
— Что они хотят? Ведь Ленин умер!
— Он умер! А я не умер давно? — ответил Фишбейн, дрожа от холода и накидывая на себя котиковое манто Цецилии. — Когда в Москве в первый раз произнесли: Ленин, — все купцы всех гильдий уже были живыми покойниками! Мы ходили, торговали, вертели, ругали большевиков, а с нами считались, как извозчик с лошадью! Нам нахлестывали в бока, в зад, под брюхо, и мы тащили свои сани, обходили канавы, глыбы и спотыкались о камешек! Кто-нибудь поднимал нас, когда мы падали? — Фишбейн натянул полы манто на колени, и чувствуя, что теплота разливается по спине, продолжал: — Рабочий класс — это действительно класс! Тронь одного пальцем, другой тебя всей пятерней хлопнет. А мы? Попробуй крикни: «Купцы всех стран, соединяйтесь!» Что выйдет из этого? Мы за конкуренцию друг другу горло перегрызем, друг друга с кишками сожрем. Вот тебе и соединяйся! О нас надо писать книги, нас надо показывать в театрах, в музеях, а то не поверят, что такие люди живут, плодятся, размножаются и думают, что без них весь мир перевернется!..
Повернувшись спиной к мужу, Цецилия спала. Фишбейн посмотрел на ее бедра, укоризненно покачал головой, горько вздохнул и поглядел в окно. За окном вперегонки бежали телеграфные столбы, будки и занесенные снегом сосны. Семафоры опускали и подымали металлические руки, стрелочники трубили в рожок и распускали зеленые флажки. Вдали от полотна толпились каменные домики фабричных поселков с неуклюжими деревянными каланчами, и мелькали деревни с мельницами, которые высоко поднимали черные лапы. Совсем близко выплыла станция с одиноким начальником на перроне, и вся платформа заполыхала в потоках кумача и крепа.
1925—26 гг.
Москва