Часть первая

Нас было пять братьев…»

1

Когда свеча догорит, наступит утро.

Пока что — фитиль тихо потрескивает, язычок тянется к дрожащим отсветам на лепном потолке. Воск беглыми слезинками скатывается в медную чашечку шандала.

Рядом второй подсвечник — со щитком от ветра, с изогнутой ручкой. Без него не обойтись, идучи ночью от главного здания через булыжный двор к флигелю, поднимаясь по деревянным ступеням…

* * *

Смотрящие на Мойку окна в первом этаже здания светятся допоздна. Они гаснут, и задумчиво притоптывающие на морозе тени — одна в шинельке с облезшим лисьим воротником, вторая в нагольном тулупе — исчезают. Не менее чудесно возникают они — возможно, другие, очень похожие, — с первым светом, зажелтевшим в утренних окнах. Выгнутые чугунные решетки между рамами защищают от воров, но не от созерцателей, облюбовавших этот угол у Синего моста.

Окна же дворового флигеля, позади дома Российско-американской торговой компании, в лепешку расшибись, с улицы не увидишь. Когда они гаснут, когда пробуждаются, ведомо лишь господу богу.

Установлено, что никто в округе не изводит столько свечей, сколько обитатели этого дома. Купит прислуга пуд, два сальных монастырских свечей — а назавтра опять пуд. Правда, выяснили: хозяева и гости ставят зажженную свечку на круглый стол о трех ногах и норовят срубить ударом кинжала.

Ничего предосудительного в такой забаве не усмотрено, она вполне приличествует господам офицерам и статским, благо бессмысленна и, следовательно, никому ничем не угрожает. Граф Милорадович, военный генерал-губернатор Петербурга, добродушно посмеялся, когда ему о том доложили («Я же говорил: сущая безделица, бурление фантазии…»). Он пошевелил холеными пальцами, как бы давая представление о безобидной игре и досужем воображении. Однако наблюдение не велел снимать, добавив насчет графа Аракчеева: им установлено, за ним и слово. Не та уже сила у Аракчеева, потому Милорадович, посмеиваясь, присовокупил, что достаточно обычных аргусовых очей: не упускать, кто наносит визиты, невзначай обмолвиться словом с кучером, слугами… Давая наставления, здоровенный, горбоносый Милорадович брезгливо морщился. Он славился как боевой генерал, гарцевавший под картечью; осколок сносил султан — граф закуривал трубку. Став генерал-губернатором столицы, Милорадович затевал фейерверки, гуляния, сорил деньгами, своими и казенными, не видя между ними разницы, покровительствовал театру, был поклонником балета и танцорок, держал открытый дом, где на стенах висели полотна Тициана, Сальваторе Розы, Верне, планы города, «сладострастные картины», клетки с птицами, где на столах разбросаны были трубки, янтарные мундштуки, высились холмы никогда не читаных книг. Он имел отдаленные понятия о законах и собственных обязанностях, к своим полицейским функциям относился слегка конфузясь. Но и не вовсе беззаботно.

Статские и офицеры, невинно развлекавшиеся вокруг трехногого стола, знали о Милорадовиче, его повадках и слабостях, о соглядатайстве куда больше, нежели он знал о них, забавлявшихся.

Это знание не мешало жителю флигеля уноситься мечтой в далеко мерцающее прошлое, возвращаться назад, при слабых отблесках свечи исписывать листы, посыпать их песком и отбрасывать, не слыша легкого хруста добротной бумаги. С разбега останавливаясь, он грыз перо, словно взмыленный копь удила.

Писал он, опершись спиной о подушки и подвинув крышку красного дерева, которая при посредстве механического устройства выдвигалась из конторки работы великого умельца — мебельщика Гамбса. Ее изготовили, удовлетворив все прихоти заказчика.

С нежного возраста тянулась эта привычка, с милых дней, когда мальчиком читал и рисовал, не покидая софы. Еще любил он вскарабкаться в вольтеровское кресло, листать альбомы гравюр. Он и сейчас в дружеской компании забирался с ногами на сиденье, и нередко кто-нибудь, дурачась, опрокидывал стул сзади…

Трепетное пламя мерцало на инкрустированной крышке конторки, на тронутой зеленью литой ножке подсвечника, освещало трубку с прокуренным до черноты мундштуком, стопку бумаги, лежавшей поверх журналов и небрежно сложенных газет. Рисунок на ковре, полоски на обоях и в тон им полосы на штофных шторах были так же слабо различимы, как миниатюры на степе, сафьяновые корешки книг в полках. Ширма, отгораживающая туалетный столик, изразцовая печь тонули в полумраке.

Он дорожил тишиной и ясностью рассветных часов. Успеть, побольше успеть, покуда на светлеющих шторах не выступило распятие оконного переплета. Человек общительный, он остро испытывал чувство корпоративности в эти уединенные часы. За стеной, если напрячь слух, чихает Сомов (насморк у него начинается осенью и излечивается к концу мая).

Орест Михайлович в халате давно сидит за письменным столом, заваленным книгами, рукописями, корректурными оттисками, среди такого ералаша, в каком черт сломает ногу.

В кабинете на первом этаже Российско-американской компании Кондратий Рылеев, только-только оправившийся от воспаления горла, давшего жабу, обернув пушистым шарфом тонкую шею, склонился над удаленным от окна секретером.

В особняках на Мойке и Фонтанке, на Миллионной, на Английской набережной, на Невском сквозь стылую зимнюю темень одиноко мерцают ранние окна. Среди них и такие, что зажжены отнюдь не житейской необходимостью: отправиться к должности, явиться в присутствие, на дежурство. Здесь — другое, своего рода вызов. Нам дарована привилегия позднего пробуждения, внушено: чем позже, тем аристократичнее. Мы ее отвергаем, дорожим днем, начинающимся затемно. Как у наших соотечественников в деревнях и селах, в каменных казармах и бараках.

Они ничуть не отказывались от балов, званых обедов, вечеров, карнавалов, от бурных застолий в ресторации Доменика, от нескончаемых — в табачном дыму — словопрений, от ночных шалостей. Все это по-прежнему входило в их уплотнившуюся теперь жизнь, и потому требовалось немалое напряжение, дабы, соответствуя обретенным символам веры, встать одновременно со слугами.

Рано поднявшиеся молодые петербуржцы, торопясь, посвящали утреннее уединение всевозможным наукам, сочинению повестей, стихов, а также государственных прожектов, чтению серьезных книг. Просвещение стало совместной целью и личной надобностью, жажда учености не ведала насыщения. Они поклонялись наукам, веря, что образование обновит отечество и отворит его подданным врата в царство справедливости и свободы.

О том и писал сейчас человек во флигеле, укрытом громадой дома Российско-американской компании. Он пробудился без чьих-либо напоминаний, без зевоты, мгновенно сбросив полудрему. Постепенность вообще была чужда его складу, он стоял за принцип «вдруг и сразу». Нужное слово всегда под рукой, как острая сабля у исправного офицера. Мысль, не топчась на месте, должна обретать свое развитие. Дорога картина, рожденная фантазией, но пусть сменяется новой, та уступит место следующей. Жизнь красна постоянными переменами. Их тем больше, чем раньше начинается день.

Папенька, поднимавшийся с петухами, повторял: «Morgenstunde hat Gold im Munde»[1]. Золотые слова!

Однако почему отец внушал своим отпрыскам эту мудрость по-немецки? Она не менее убедительна в русском звучании: «Кто рано встает, тому и бог дает». Нет торгашеского привкуса, есть авторитет небесной власти.

В таком направлении, отстаивая русские начала, движется и пиеса, которой он сегодня занят. Кстати, новый герой Пушкина — мсье Онегин склонен следовать по стопам отцов, лишь обновив, в соответствии с модой, свой костюм и манеры.

Отцы помышляли европеизировать Россию, обрядив ее в одежду с чужого плеча, внушали идеи, рожденные в западных умах. Увлеченные обычаями и мыслями, что вызрели под черепицей немецких городов и в библиотеках вольтериянцев, они не замечали русского гения.

До чего стойкое поветрие! Война 1812 года, одушевив народ и армию России, и та не осилила его до конца. Не напрасно сетовал молодой стихотворец: «…рукою победя, мы рабствуем умами, клянем французов мы французскими словами».

Недавно почивший в бозе император Александр, избавитель Европы от Наполеона, плюнул в лицо солдату, коему обязан своими лаврами. Каждый русский, по его высочайшему изречению, — или плут или дурак…

О немецком засилье при дворе лучше умолчать. По поводу галломании выразимся, соотнеся ее с литературой… Что-то в этом духе недавно им написано.

В ящике конторки нашарил книгу, отыскал подчеркнутое место.

«Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть…»

Патриотическая боль, но и почитание чужестранных дарований. Отечественные тоже на виду. Пламенные глаголы о «Бахчисарайском фонтане» и «Цыганах», высочайших точках поэзии. Высочайших. Ergo, и остережение. Куда поместить «Онегина»? Поэма набирает силу. Но устремление Пушкина к бытовым мелочам истинно тревожит.

Об этом, однако, — письмом в Михайловское, к опальному поэту. Разумнее, впрочем, не письмом, — прежде чем попасть к неугодному для властей адресату, в чьи только лапы оно не попадет, чей враждебный глаз не скользнет по строчкам. Хороша бы с Пушкиным чистосердечная беседа за бокалом шампанского. Почему бы нет? Ведь зван. И не однажды. Не однажды воображали с Рылеевым это свидание…

Утренняя тишина вводит в обман и в искушение; сами собой строятся воздушные замки. Живем, однако, на грешной земле; куда ни глянь — полосатые будки, опущенные шлагбаумы, унылые аргусы.

В дневном свете пробежать наброски. Неспешно сообщить окончательную форму, обогнуть подводные рифы, одолеть сложности, уготованные самой судьбой. Об одной из них упоминал тот же «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Строкой выше слов о «безнародности»: «мы воспитаны иноземцами». Это и о самом себе.

Если быть точным, его и брата Николая образование справедливо числить русско-французским. Благодаря папеньке — человеку независимых суждений, верной любви к отечеству, к искусствам и наукам. Но и он не был свободен от тенет своего века, нередко (все-таки реже других) взирал окрест сквозь чужеземные очки. Диво ли, что сыновья, ратуя за русскую речь и русский обычай, начиная письмо на родном языке, невзначай сбивались на французский. Иные сверстники терялись, норовя поверить бумаге свои патриотические мысли по-русски. Да и мысли, ежели вникнуть, не столько о вызволении национального духа, сколько об общественном вызволении людей.

Тут-то и зарыта собака, тут — держи ушки на макушке, чтобы цензор видел: автор печется об отечественной словесности, упрочении православия, чистоте христовой веры. И только.

Он отложил изгрызенное перо, потянулся, поднял подсвечник. Две страницы соскользнули на паркет.

Окно все так же темно. На слабо колеблемой ткани играют отблески. Не оконная штора, но парус на ветру, стяг на древке, чадра, скрывающая юный лик, языки неистового пламени, облака, бегущие за горизонт… До чего он это любит! Созерцать умиротворяющую морскую зыбь, неохватную синь небес, ну хотя бы ткань, дрожащую в мерцании оплывшей свечи!

Не морская то безграничность, не небесная, не ткань, отмеренная аршином, — поле для умопомрачительной гонки, турнирное ристалище.

Кем выдуманы «муки сочинительства»! Какому неудачнику взбрело эдакое!

Он наделен счастьем искрометно расцвечивать слог, даже обращаясь к сухим философическим материям. Что же говорить про стихотворчество, про повести о гордом прошлом Руси, о свободолюбивом Новгороде, рыцарских поединках…

Однако страницам не место на полу.

Уверяют, будто волшебник Россини, чей «Севильский цирюльник» уже третий год срывает овации в Петербурге, наделен таким щедрым гением, что, когда листок с нотными знаками падает с дивана, сочиняет новую арию, не желая наклоняться в поисках потерянной.

Быть может, синьор Джоаккино Россини — великий ленивец, и, подобно нашему Крылову, ленив настолько, что не желает изменить позу и достать листок, не покидая постели? Достаточно ведь сесть на край ее, выпростать из-под пухового одеяла ногу, вытянуть, еще немного, еще. Вот один листок, вот второй.

Может, у гениального итальянца короткие ноги? Он же, Александр Бестужев, ростом не обижен, силушкой не обделен.

Бестужев лег на спину, сдвинул одеяло, задрал, не сгибая, обе ноги. Повторил упражнение, удовлетворенно постучал ладонью по твердому животу, по ребрам — жирок не завязался.

И тут же память отбросила его далеко назад.

Они лежат на обласканной солнцем траве, он и старший брат Николай. «Посчитаем, кто больше?» — затевает Николя.

Чего считать, Саша после трех упражнений бессильно раскинулся рядом. Николай, безразличный к его конфузу, снова и снова поднимает ноги, не сгибая их в коленях.

Состязание повторяется изо дня в день, покуда отец однажды не нарушает сыновью игру. Седая прядь падает на лоб Александра Федосеевича, шрам, стянувший щеку, сообщает улыбке загадочность.

Что есть соревновательство? — рассуждает Александр Федосеевич, ведя сыновей по аллейкам, окружающим дачу на Крестовском острове, не свойственно ли оно самой человеческой натуре? Из-за ранения, изуродовавшего челюсть, отец говорит медленно, повторяет иные слова.

Соревновательство, жажда состязаться сказываются в судьбах людей, наций и государств. Но как? Вопрос капитальный. Сколько жизней сгублено — фигурально и в истинном смысле — погоней за златом, состязанием между кошельками, стремлением обогнать ближнего чином, званием, покровительством властей предержащих. Но есть и состязание умов, талантов, помыслов, направленных к общему благу.

Предмет близок Бестужеву-старшему, автору известного трактата «О воспитании», удостоившегося высочайшего одобрения. Правда, Александр еще ходил в цесаревичах, щеголял радикальными воззрениями, не скупился на посулы…

Однако каждая ли отцовская мысль внятна сейчас сыновьям?

Саша неизменно стремится первенствовать. Не далее как минувшим воскресеньем с меньшими братьями он плыл на лодке, вдруг прохудилось дно. Саша, сорвав с себя куртку, заткнул дыру, пригрозил бросить разревевшегося Петрушу за борт, коли не смолкнет, сел на весла и подгреб к берегу.

Родители были слишком взволнованы, чтобы сразу воздать Саше должное. Он же молча снес обиду. Сейчас отец восстанавливал справедливость.

Рассудительный Николай осторожно спросил папеньку: то, что стряслось в лодке, Сашины действия — тоже соревновательство?

Безусловно. Друзья избрали Сашу главарем, своим Ринальдо Ринальдини. Свободный выбор — результат сопоставления. Не так ли? Сопоставляя доблести, добродетели и — слабости, кому-то отдают пальму первенства. Такое соревновательство, такой выбор содействуют общему благу, открывают государству великие горизонты, вручая бразды правления достойнейшим… Да будет устремление к первенству свободным от корысти и суетного тщеславия, да не глушит чистое биение сердца…

Спустя несколько лет после нравоучений на Крестовском острове, в слабо освещенном дортуаре кадетского корпуса, после команды ко сну звенел ломкий голос Александра Бестужева: «Господа, продолжим состязание…» Тонкие мальчишеские ноги вздымаются над кроватями. «Раз, два, три, четыре…» Александр весело одерживает победу.

…Мысль об ободрении Бестужев развил в более зрелые времена, во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Повернул, однако, ее по-своему: «Ободрение может оперить только обыкновенные дарования». Гении же — он воспользовался метафорой — в ободрении не нуждаются, как молния не просит людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе. Ободрения нет — и слава богу.

На это возразил Пушкин.

«Ободрения у нас нет — и слава богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться. Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг; посмотрим, когда появится его Гомер. Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный Тартюф, плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика… Державину покровительствовали три царя — ты не то сказал, что хотел; я буду за тебя говорить».

О нет, говорить я буду сам за себя! Эту драгоценную привилегию не уступлю даже Пушкину. Потому на конторке теплится, истекая воском, утренняя свеча.

Ободрение делает зависимым. Зависимость незримыми путами вяжет крылья гению. Прошлый раз, в последнем «Взгляде», это сказано не совсем отчетливо. И Пушкин сразу уловил, сразу отозвался.

Бестужев снова пробежал письмо, дивясь точности, с какой Пушкин излагал любые воззрения. До того близок, что роднит даже несогласие, выраженное с доверительностью, сердечным «ты». Безошибочно схватил зерно бестужевского «Взгляда» и подхватил: «Все, что ты говоришь о нашем воспитании, о чужестранных и междуусобных (прелесть!) подражателях, — прекрасно, выражено сильно и с красноречием сердечным. Вообще, мысли в тебе кипят».

Сколь верно он ощутил это кипение мысли, заставляющее браться за перо, когда другие еще вкушают сладость утреннего сна.

Дружба, завязавшаяся в письмах, подразумевала согласие и спор. Однако в переписке, тем паче со ссыльным, не все выложишь. Поэтому Бестужев кое-что и домысливает.

«Ты достоин ее создать», — в том же письме обращался Пушкин к Бестужеву, рассуждая о критике. У Бестужева, однако, нет причин ограничивать свое будущее критикой и, внимая Пушкину, отказываться от «быстрых повестей».

…День начинался скрипом ворот в конюшне, гулкими ударами копыт о булыжник, руганью прислуги, уверенной, что господа ее не слышат, тюканьем топора, коловшего дрова. Сомов, не в силах сдержаться, зашелся в безостановочном чихании.

Размочалившееся перо — лень точить новое — летало над бумажным листом. Бестужев отдавался неизъяснимому восторгу. В мускулистом теле свежесть, будто секунду назад из моря.

2

Свободу детей в поступках и влечениях Александр Федосеевич ставил выше всего. Для Саши — домашние называли его «прилежным» — она означала также невозбранный доступ к вместительному книжному шкафу отца.

Сашу занимали повести о благородных разбойниках, сказки о волшебствах, этнографические сочинения, альбомы с картинками, запечатлевшими калмыков, алеутов, самоедов. В загроможденном мебелью кабинете на высоких этажерках, под стеклом драгоценные коллекции: граненые камни, минералы, камеи, редкости из Геркуланума и Помпеи. Горный корпус (выбор одобрен родителем) — ворота в мир, начинавшийся экзотическим рисунком, причудливым изломом минерала.

Уйдя по ранению от армейской службы, Александр Федосеевич сблизился с меценатом Строгановым, президентом Академии художеств, вступил в должность правителя канцелярии при президенте. В доме Бестужевых обедают известные художники, сыновья берут уроки живописи у лучших профессоров.

Рисункам на страницах дневника юного кадета Горного корпуса удивляться нечего. Но почему дневник?

Откуда эпиграф, украшающий обложку: «Рука дерзкого откроет; другу я сам покажу»? Как соединялись скрытность и доверчивость, склонность к тайне и готовность исповедоваться?

Страсть записывать, еще каракулями, родилась одновременно с первым чтением. Я не хуже того, чья книга передо мною. Безотлагательно себя испытать. Нет чистого листа? Сгодятся выкройки сестер. Ничего не откладывать на завтра…

В кадетском классе не угасает дух соперничества. Месячные экзамены устанавливают первое место. Саша Бестужев ночей не спит, зубря таблицы, имена, схемы. Математические науки и немецкий язык взывают к трудолюбию. Но — математику побоку. Сочиняется пиеса «Очарованный лес» для кукольного театра в Горном корпусе. Автор един в четырех лицах: он же актер, декоратор и костюмер…

Ему прощали насмешки и любили за неистощимость выдумок.

«Итак, господа, наше состязание…» «Почтенная публика приглашается на спектакль…» «Мадам и месье, первый приз за успехи в инженерных науках — шарф цвета «innocence parfaite», второй — шарф цвета «doux sourise», третий — цвета «soupir etouffe» [2].

Блестяще закончивший Морской корпус брат Николай оставлен в нем воспитателем. Взяв Сашу в учебный рейс, он запретил ему лазить по мачтам, исполнять работу, доверяемую гардемаринам.

Саша предъявил ультиматум: либо его высадят, либо уравняют в правах с гардемаринами.

Николай вынужденно уступил. Александр натянул матросскую робу, широкие парусиновые брюки, заломил набекрень фуражку, подпоясался веревкой и побежал по рее крепить штык-болт.

Вскоре гардемарины величали его «стариком», то бишь сильным и бесстрашным кадетом, обладающим властью над ними.

К концу двухмесячного крейсирования вызрело: Горный корпус не по мне, да провалятся в тартарары эти шахты и штольни, заживо погребающие человека! Что на свете чудеснее моря! О нем Александр Бестужев сочинит роман, героем — папенька, раненный на палубе в бою со шведами…

Макет театра, занимавший половину Сашиного стола, снесен в амбар. Освобождается место для модели фрегата.

Расстаться с Горным корпусом, освоиться на учебной палубе, козырять флотскими словечками легче, нежели овладеть точными пауками. Он страдальчески смотрит на сурово молчащего Николая — неужели и Колумб нуждался в этой цифири?

Он вслушивается в разговоры Николя с его другом Константином Петровичем Торсоном.

Торсон круглолиц, голубоглаз, русоволос; голосом тих, движения плавны. Не твердость бы тона, не Анна бы 3-и степени за храбрость, Саша счел бы его красной девицей. У Николая Бестужева неподатливость в складке тонких, как у отца, губ, твердые скулы обрамлены бакенбардами, ровная линия носа, доверчиво открытый лоб.

Во взаимной откровенности Николая и Торсона нечто большее, чем только лишь давность знакомства.

Саша улавливает: намалеванный им идиллический морской вид фальшив. Не все ладно на флоте. Смелые, пекущиеся о пользе офицеры оттеснены, в чести подхалимы и пролазы. Беспросветно матросское житье…

Что ж, сносить тяготы обучения математическим наукам ради того, чтобы посвятить себя унылой морской службе? Увольте. «Поворот все вдруг».

Это «вдруг» раздосадовало Николая. Куда ведет такое непостоянство? Младший брат Михаил, ставший гардемарином и в мечтах видевший рядом с собой Сашу, приуныл.

А в Сашиной вихрастой голове уже зреют новые планы. Он пойдет по стопам отца-артиллериста.

Желательна — никуда не деться — властная мужская рука, дабы положить конец затянувшемуся верчению вокруг собственной оси. Близких обескураживала нестойкость в устремлениях, а также упорство, с каким Александр повадился в соседнее имение Савицких для прогулок со своей сверстницей Софьюшкой. На людях он обращался к ней «Софья Васильевна», но быстро уводил в сосновую рощу, подальше от встревоженных родительских взоров. У Софьюшки румянились и без того пунцово-налитые щечки, когда она слушала говорливого кавалера, расписывавшего морские баталии, экзотические — ого-го какие! — странствия, на ходу рифмовавшего:

Приятно видеть перлы слез,

Которы тмят прелестны взоры,

Подобно как на листьях роз

Сверкают слезочки Авроры.

Нашлась, к счастью, мужская рука, приведшая все в соответствие. Рука поднималась над генеральским эполетом, — тяжелый кулак назидательно опускался на край стола. Петр Александрович Чичерин на правах друга покойного отца сурово выговаривал Саше:

«Как понимать: вчерась — горное искусство, нынче — морское, завтра — артиллерийское, послезавтра, глядишь, — кавалерийское!..»

Солдатский фрунт — не суженая, любить его не обязан. Но решил подвизаться на армейском поприще, — фрунта не минуешь. Однако во власти генерала облегчить тяготы оного.

Кулаком Петр Александрович стучал по причине душевного негодования и для устрашения юноши, чьим будущим не замедлил распорядиться. Берет юнкером в свой лейб-гвардии Драгунский полк, месяцев пять-шесть солдатчины и — офицер. Потом — вольному воля, держи экзамены хоть в начальники штаба.

Матушка одобрительно качала головой в такт ударам генеральского кулака и опасливо поглядывала на сына, отличавшегося от остальных ее отпрысков неуемным своенравием и фантазерством.

Свойства эти не помешали ему честно тянуть солдатскую лямку, слыть надежным товарищем, отчаянным наездником и стать, чего и добивался, любимцем полка.

Лейб-гвардии Драгунский полк дислоцировался в Петергофе. Бестужев, получивший в 1817 году первый офицерский чин, квартировал неподалеку, в местечке Марли, именовавшемся так по пруду, где рыбешек для кормления созывали колокольчиком. Двадцатилетний прапорщик сиживал на пеньке, крошил в воду хлеб, наблюдал за быстролетными рыбьими стайками. Ему нравилось название — Марли.

Бестужев из Марли, просто — Марлинский. Или — Александр Марлинский…

Псевдоним нужен был не больше, нежели корм и без того сытым карасям. Впрочем, псевдоним, глядишь, сгодится в литераторской деятельности. Такая перспектива не отвергалась молодым офицером. Копошились в мозгу кое-какие сюжеты. Легкие и быстрые, словно рыбьи стайки в пруду Марли.

* * *

…Сейчас Бестужев сидел, поджав под себя ногу, в шелковом халате, схваченном витым шнуром. Выбритый до лоснящейся синевы, с напомаженной темной шевелюрой, заостренными вверх стрелками усов. Голубая чашка хранила тепло недавнего чая, в фарфоровых рюмках белела яичная скорлупа, на тарелках остались крошки бисквита, обрезанные корки. Серебряный поднос отодвинут.

Бестужев машинально следил за постепенным растворением в воздухе табачного дыма. Он отсутствовал, оставаясь во власти утренних занятий — долго с фырканьем мылся, тер чернильное пятно на указательном пальце, аккуратно водил бритвой, надув щеки, старательно причесывался, медленно завтракал, меланхолично набивал трубку. Чей-либо приход, нарушающий поэтическую отрешенность утренних часов, подобен был бы грубому вторжению.

Человек, бывший у него в услужении, приноровился к барину. Ставя и унося поднос или пепельницу, подвигая коробку с табаком и тавлинку, снимая щипцами нагар со свечей, он ловко избегал взгляда хозяина, неслышно скользил в войлочных чунях.

Сегодня Бестужев не дождался в постели, покуда наступит день. Смутное биение сердца заставило встать до срока. Не докурив трубку, со стопкой черновых заметок поспешил к письменному столу, над которым слуга зажег парный канделябр.

* * *

Слава отыскала его в Марли; следовала по пятам в Петербург, сопровождала в походах Драгунского полка. Слава, сопутствующая дуэльным поединкам, амурным похождениям, офицерскому разгулу — залихватской круговерти, преодолевающей казарменную монотонию, парадно-фрунтовое армейское однообразие.

Кто смолоду, облачась в офицерский мундир, не вожделеет шумной известности? Но не всякий удостаивается. Нужно не просто обменяться выстрелами, заведомо зная, что они лишь вспугнут галок. «Мой принцип: дуэлировать так дуэлировать, пробочных поединков не признаю». С хладнокровной усмешкой ждать, пока противник, нервничая, нажмет на курок, самому послать пулю в воздух и, не оглядываясь, покинуть утоптанную снежную площадку. Вот как надобно. Не повод важен — эффект. Умение сделать вид, будто победа далась сама собой, ты ею облюбован. Это уже и о женщинах, и о вольтижировке, и о трижды проклятых парадах…

Блестит паркет, шелестят платья, вспыхивает золото эполет, лестен шепот из углов: «И она?.. Еще одна богиня низвергнута с пьедестала…» «Низвергнута? Почему бы не вознесена?!»

А великая сила острого словца, его долгим смехом отдающееся эхо?

Став адъютантом у главноуправляющего путями сообщения генерал-лейтенанта Августина Бетанкура, а затем у его преемника герцога Александра Вюртембергского, Бестужев снискал расположение своих шефов. И не только их. Чернокудрая Матильда, дочь Бетанкура, влюбилась в папенькиного адъютанта. Генеральша спешно отвезла дочь в Москву — подальше от повесы-гвардейца. Генерал, однако, не уступив напору супруги, оставил адъютанта при себе. Не менее доверял Бестужеву и брат императрицы Марии Федоровны, рыхлый толстяк герцог Вюртембергский, любивший поесть и похохотать, ценивший в службе не столько суть ее, сколько внешнюю сторону. Адъютант умел создать желательную видимость, понимал, что герцог себе на уме, добродушная смешливость маскирует хитрый расчет. Был начеку, рискованно смеялся, повторяя нелепые распоряжения, имитируя немецкий акцент главноуправляющего российскими дорогами.

Просители томились в приемной, Бестужев, полируя ногти и поигрывая носком лакированного сапога, развлекал герцога, черпая курьезы из бездонного колодца, какой являло собой дорожное дело. Вспоминал, как государь высочайше наказал новому генерал-губернатору в Витебске взять за образец путепрокладывательный опыт ярославского губернатора. Государю настолько полюбились ярославские дороги, что он запамятовал о сухой солнечной погоде, которая стояла, когда он изволил по ним путешествовать. Витебский же генерал-губернатор отправился учиться уму-разуму в проливные дожди и с великим трудом достиг Ярославля…

Под Москвой дороги были в столь плачевном состоянии, что граф Сакен, оставив в грязи коляску, добрался до белокаменной верхом и выразил сожаление московскому генерал-губернатору: ежели б тот занимал свой пост в 1812 году, Наполеону не войти в Москву…

Перед всяким царским вояжем дороги прихорашивались. Наспех засыпали ямы, рыли канавы, выкладывали дерном. Не успев посадить березки, втыкали их без корней. В городах и селениях лачуги обшивали тесом, красились крыши на фасадной стороне.

Воистину неисчерпаемая сокровищница анекдотов — российские пути-дороги, — вместе с тем и зерцало, отражающее горькую правду. Но сластена-герцог горького не жалует. Сотрясаемый смехом, колышется мягкий живот, распирающий мундир. Этот смех — знак начальственной веры в то, что ты не только горазд шутки шутить, но и сумеешь обнаружить кривду, с толком исполнишь волю главноуправляющего.

Все переплетается, закручивается, и не ухватить, где кончается анекдот и откуда начинается служба, где ты диктуешь и где тебе, ты ли выбираешь начальника, он ли делает выбор, ты назначаешь свидание или тебя ловят в тонко расставленные силки…

Освоившись в вельможных особняках, прозвенев шпорами по мраморным лестницам и накладному паркету Зимнего дворца, замечаешь: адъютантские аксельбанты возносят все выше, дарят новыми связями, знакомствами, открывают прямые, как Невский проспект, пути к служебной карьере, к заманчивой женитьбе, к богатству.

3

Ни одна из возможностей не отринута Александром Бестужевым. И ни одна не использована.

Поверхность жизни бурлила, кипела, слепила. Поднятый на уровень груди пистолет Лепажа разряжался сухим хлопком, гарцевали кони, гремела полковая музыка, в бокалах играло шампанское, зычный мужской хохот сменялся дамским щебетанием, томительные дежурства — уроками «овидиевой науки», написание нудных рапортов — спешными, на перекладных, командировками…

Теплилась, не вспыхивая, надежда сочетаться браком с Софьюшкой Савицкой. Ей слались меланхолические письма, прослоенные стихами, как торт кремом.

«А я скучаю по обыкновению, сижу дома по привычке и занимаюсь по охоте. Много читаю, мало пишу, а еще менее сочиняю. По общему уделу людей думаю и раздумываю; в неудачах приговариваю «все к лучшему!». Об смертной косе думаю редко, ибо люблю жизнь, хоть и не боюсь смерти, веселюсь, когда можно (это не часто бывает). Радоваться здесь нечему.

Я не живу почти — дышу,

Скучаю сам — других смешу,

И хладность дружбы

Мечтами золотя.

Играю цепью службы,

Как малое дитя.

…Мы (т. е. когда я говорю «мы», то разумею «лейб-драгуны») собираемся тешить царя, и чистимся, чтобы как можно красивее забрызгаться для блага отечества и славы вахт-парадного Олимпа…»

Маменька получала послания заботливые, обстоятельные, успокаивающие.

«О здоровье своем скажу, что оно в лучшей исправности. Доказательством тому, что я из бани купался в озере и, слава богу, невредим, несмотря на холод».

Хочется развлечь маменьку в ее бесконечных хлопотах по имению в Сольцах.

«Раза два был в театре — актеры дурны, — забавила только одна пиеса — Берлин в 1924 году, где представлен мужик на паровой сохе, дилижанс на шаре, письменная почта в бомбах и растительная помада, от которой посеянные на голове цветы расцветают в 5 минут для балу, и платье шьется прямо на теле вмиг, белый медведь вместо постельной собачки, автомат-секретарь, вьючные киты и тому подобные глупости, якобы вероятно в будущем веке будущие».

Брату Николаю — дельно и спокойно из Выгоничей, городка в сорока верстах от Минска, где остановился Драгунский полк:

«Что сказать тебе о моей жизни? Я провожу ее не могу сказать весело, но приятно. Две девушки, хозяйки мои, милы, любезны, — без кокетства, без натяжки, и это делает их общество занимательным… Налетные гости, мои приятели, редкую неделю не навещают путника, и вечера настают прежде, нежели заметим день… Осенние дороги так испорчены дождями, что я принужден был ехать в Минск, как Дон-Кишот. Форма и куча генералов делают жизнь в городе весьма принужденною».

Летает перо в письмах приятелям:

«…Вступил в должность к герцогу Вюртембергскому; сентябрь и октябрь проездил с ним по северному краю России; по приезде стрелялся с… Рингером, который волей божьей промахнулся, и я подарил ему патрон».

«…Я танцевал с… 13 августа во дворце. 12 декабря она была мила, как ангел. Я не вылезаю из белых панталон и из башмаков — это прескучно, тем скучнее, что не на кого вздыхать».

Но временами неуловимая тень падает на умопомрачительные светские, служебные, гусарские победы.

Ненастным октябрьским деньком двадцатого года Бестужев, испросив отпуск для поездки к брату, спешит в Кронштадт.

Укрываясь от ветра воротником набухшей шинели, козырнув двумя пальцами, минует часового. Кому здесь, среди лейб-гвардии семеновцев, бросится в глаза офицер Драгунского лейб-гвардии полка?

Кронштадтская крепость — перевалочный пункт для семеновцев, уже вдохнувших гнилостный смрад Петропавловки и ожидающих новой Голгофы. Они восстали против полкового командира, пожелали избрать офицеров «из своего брата-солдата», выпустили воззвание.

Бестужев ходит и слушает, слушает и думает.

Героев Нарвы, Бородина, Кульмы на возвратном пути из Франции встречали триумфальными арками; по одну сторону арки — «Храброму российскому воинству», по другую — «Награда в отечестве!». Полковник Шварц привечал костлявым кулаком по скулам, паучьими пальцами вцеплялся в седеющие усы. Заставлял солдат недвижно стоять часами, маршировать со стаканом воды на кивере, — прольется, пеняй на себя. Еще приказывал колоть солдат вилками, связывать им ноги в лубки…

Бестужев отправился в Кронштадт, чтобы, обогнав других, выведать о семеновском происшествии.

Он бы не ответил внятно, что подвигло его на негаданную поездку. Жадное любопытство? Желание меж первых разузнать о событии, вдруг нарушившем отлаженный порядок вещей? Интерес к тому, как нарушается этот благословенный порядок, каким манером?

Но покамест никто таких вопросов ему не ставил и сам он ими не терзался. Однако безотчетно чувствовал: надобно, не мешкая, посетить Кронштадт, своими глазами увидеть семеновцев, отважившихся на небывалое, своими ушами услышать. Надобно, и все тут… Он еще не угадывал, зачем ему это знание.

Царь Александр, разгневанный восстанием Семеновского полка и наказывая всю гвардию, усылает ее в поход по западным губерниям.

Намерение государя не отличалось политической дальновидностью; многие офицеры нашли общий язык с вольнолюбивыми шляхтичами, походная жизнь давала пищу для нежелательных сопоставлений.

Баловней судьбы из поколения Александра Бестужева судьба отечества тревожила не менее, чем их предшественников, снискавших расположение фортуны до 1812 года. Сама эта тревога восходила к дням Бородина, в ней трепетало пламя московского пожара.

Они читали либеральные сочинения и запрещенные рукописи, знали английских, немецких, французских историков, публицистов, экономистов. Они умели смотреть и из окна дорожной кареты.

Летом 1821 года Бестужев делился с матерью путевыми впечатлениями:

«Жаль только видеть господских крестьян, латышей и поляков — и частию русских, которые здесь все раскольники-филиппоны [3]. Ни на одном нет лица человеческого — бледны, худы, измучены. Многие в целую неделю получают от господ полгарца ячменю на человека. Можете представить себе их положение».

Но не пишет того, что бедственное положение крестьян, открывшееся в походе, каким-то образом вяжется в его уме с семеновским происшествием. Связь расплывчата, не вполне ему очевидна. Но она есть, есть, а потому ждет своего осмысления.

Чего уж там, с матушкой не грех поделиться и туманными идеями, — ей все внятно. Однако незримая сила удерживает от чрезмерной откровенности. Маменьке-то можно довериться, а почте — не след.

Нарушена победная музыка парада и карьеры, сбит ритм. Параду и карьере угодны плавность, постепенность. Даже усердие надо неусыпно контролировать, подобно тому как адъютанты сверяют свои часы с часами герцога Вюртембергского — именными, швейцарскими, подаренными курфюрстом… Успешно одолевая служебные ступени, Бестужев теперь то и дело воспарял мыслью, вместо того чтобы глядеть под ноги и почтительно взирать на вышестоящих.

Спустя год после первого офицерского чина он, снедаемый нетерпением и дерзкими помыслами, просил Цензурный комитет дозволить — ни мало ни много — издавать журнал «Зимцерла»[4] с обширной программой: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и прозе, критика, стихотворения, смесь…

Размах наполеоновских планов покорял победителей Наполеона и держал настороже тех, кто числил умеренность не просто человеческой добродетелью, но и свойством, государственно необходимым.

«К выполнению такого обширного плана потребны также и обширные сведения, а не менее тоге и практическая опытность, чего в г. Бестужеве ни отрицать, ни предполагать по его слишком молодым летам (ему 20 лет) Цензурный комитет не может».

В программе, поданной в Цензурный комитет, прапорщик Бестужев умолчал, что оную программу «Зимцерлы» надлежало выполнить единственному автору, он же издатель.

Цензурный комитет выразил также неудовольствие языком и слогом молодого драгуна, целящего в издатели. «В десяти не более строках три ошибки против правописания…»

Листок гербовой бумаги с насмешливо игривым завитком подписи дрожит в руке. Дрожат побелевшие от негодования губы.

Бушуй, кипятись, — Цензурный комитет не позовешь к барьеру.

На счастье, рядом добрый советчик и поклонник бестужевских дарований — Николай Иванович Греч. Бестужевских, — поскольку Греч дружил и с Николаем, и с Михаилом, чуял незаурядность братьев. Видел: у Александра мысль острая, безразличная к авторитетам, слог красочный. («Бестужевские капли», — подумал про себя, а сказал позже, окончательно заручившись расположением братьев.)

Дружба началась с морского путешествия во Францию в 1817 году. Пассажир Греч держался шибералистом, сторонником просвещения и ланкастерских школ. Чем дальше корабль «Не тронь меня» отплывал от берегов России, тем красноречивее, отважнее становился Греч, покидающий кают-компанию только из-за приступов морской болезни, которую лечил черносливом! Флотскими офицерами тоже владели смелые идеи, и они подставляла разгоряченные лица ветру, задувавшему с берегов Ла-Манша.

Приятельство Бестужевых и Греча упрочилось на суше. В «Сыне отечества», издаваемом Гречем, печатались лучшие имена. Николай Иванович в зеленой куртке подошел, сутулясь, к Александру, обескураженному отказом Цензурного комитета: «Сын отечества» ждет его творений (снял очки, сочувственно нагнул лысеющуко голову).

Больше всего Бестужеву и нужен именно журнал, где будут печатать все, что выйдет из-под его торопливого пера: стихи, повести, критику.

Переводы из Лагарпа ждут печатного станка. Сочинены стихи, задуманы повести (ради них изучается русская старина и прошлое Ливонии). Первые же критические пиесы вызывают такой шум, что автор невозбранно проходит за кулисы театра (благо писал и о драме), радушно встречен в литературных салонах. Его новые собеседники — Баратынский, Дельвиг, Гнедич, Воейков, Федор Глинка.

Снова поклон Гречу, — он помог свести знакомства. «С вашей легкой руки, Николай Иваныч, с помощью ваших литературных «четвергов»…» «Сущие пустяки, не стоит благодарности…»

(Очень даже стоит, щурится Николай Иванович, имеющий обыкновение рассчитывать на два-три шага вперед. Можно приручить дарование, помнящее, скольким оно тебе обязано.)

Греч знакомит Бестужева и со своим закадычным другом — коротконогим Фаддеем Венедиктовичем Булгариным.

(Полезный человек, думает Бестужев, он тебе и редактор и сочинитель; учен, умен, ловок. Только вот жабоподобен, как говаривали кадеты, рылом не вышел.)

(Далеко пойдет, прикидывает Булгарин, глядя на Бестужева; горяч и талантом не обижен. Бронь боже, не зарвался бы, гордыня бы не обуяла.)

Бестужев допускает чуть покровительственный тон Греча: Николай Иванович первым заметил и дал ход. Но когда Булгарин норовит поучать, высокомерничает, отпор незамедлителен. Подслащенный, однако, польской шуткой. Фаддей Венедиктович отвечает высшей, на его взгляд, похвалой: «Pan Aleksandr — typowy Polak» [5]

Булгарин лукавил; Бестужев еще слабо владел польским. Он усовершенствовался позже, в походе по западным губерниям, читая Мицкевича, Нарушевича, Красицкого, Немцевича.

Своим комплиментом Фаддей Венедиктович смягчил шероховатость. Бестужев был падок на лесть; взаимоотношения вошли в колею равенства. Теперь уже Бестужев позволял себе высокомерные насмешки. Булгарин сносил их беззлобно и платил гостеприимством.

Литературные виктории слились с офицерскими и амурными. Однако успех, хотя и пьянит слегка, не заглушает единожды возникшего намерения. Ждать — не в его правилах. Но когда очень надо, явит терпение, исподволь пестуя идею собственного журнала.

В начале 1820 года Александр Бестужев вступил в Общество любителей российской словесности, наук и художеств, в конце того же года — в Вольное общество любителей российской словесности. Первое возглавлял Александр Ефимович Измайлов, выпускавший журнал в розоватой обложке — «Благонамеренный», второе — Федор Николаевич Глинка, издававший «Соревнователя просвещения и благотворения». (И брат Николай начинал в «Благонамеренном», но республиканские по духу «Записки о Голландии» напечатал в «Соревнователе».)

Общество любителей российской словесности, наук и художеств дало Александру Бестужеву оппонентов, и даже литературных недругов. Вольное общество любителей российской словесности, эта «ученая республика», подарило друзей-единомышленников. Глинка, ветеран Аустерлица и Бородина, сближал людей разных дарований и наклонностей. В «ученой республике» господствовали независимые мнения, романтическая верность отечеству и русской словесности. Читались исторические трактаты и стихи, сочинения в прозе и прожекты государственного совершенствования.

Семеновского «дела», аракчеевщины, участи крестьянства касаться было не заведено. Однако, попивая пунш, вслушиваясь в речи собратьев-писателей, Александр Бестужев ловил себя на мыслях, уносивших его к затянутому осенней непогодой Кронштадту… Существовали и другие предметы: французская революция, восстания в Испании, Неаполе, Португалии, Пьемонте, Греции — подразумевавшиеся, но не называемые. И не всегда произносимые, но легко угадываемые имена — Риего, Квирога, Ипсиланти, Занд, Вашингтон…

Раскаты литературных баталий в питерских салонах и на страницах столичных журналов достигли слуха читающей публики в городах и весях России. В письме, отправленном из Кишинева 21 июня 1822 года, Пушкин протягивал Александру Бестужеву руку дружбы:

«Милостивый государь,

Александр Александрович,

Давно собирался я напомнить вам о своем существовании. Почитая прелестные ваши дарования и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме, не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле и благодарю вас, как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности…»

Советы о том, как обходить цензуру («очень глупа», «ужасно бестолкова»), предполагали в адресате единомыслие по вопросам общего свойства.

Еще недавно в дружеских связях Бестужева царила случайность, а то и нехитрый деловой расчет. Теперь он обретал более надежный и достойный критерий, распространявшийся не только на литературу…

Он не порвал с Булгариным и Гречем, участниками полемик в «ученой республике». Однако крепла уверенность — оправданная или нет? — что он их раскусил, узнал красную цену, и ему по плечу, сохраняя приятельство, сохранять и такое знание.

Не оглушали уже громкие имена, собственная известность; рядом дымили сигарами и трубками, пили чай, рассуждали о всевозможных материях люди, стяжавшие признание на полях жарких битв и в журнальных баталиях. Вершилось неизбежное самоопределение.

И — осуществлялась идея, еще недавно встретившая злобно-ироническую отповедь Цензурного комитета. На обложке нарядного томика, над лирой, украшенной венком, звездочка и два слова: «Полярная звезда». Под лирой, отмеченной датой «1823», — надпись: «Изд. А. Бестужевым и К. Рылеевым». Еще ниже — «в С. Петербурге».

Стоял сочельник 1822 года. Но, несмотря на рождественский холод, мглистые дни, лучи от лиры с такой яркостью били в глаза издателей, что выступали радостные слезы. Александр Бестужев не пытался их сдерживать. Он верил в собственное возрождение, в словесность, окрыляющую души, в новизну, что усовершенствует, облагородит жизнь.

4

С порога кабинета Бестужев повел взглядом — массивный стол развернут к окну, овальные миниатюры на стенах, экран перед камином (дыму больше, чем тепла, труба, не чищена), застекленный книжный шкаф под потолок. Прямо напротив — дверь в сени, укрытая добротной шторой (обнаружив, что из сеней дует холодом, Рылеев заботливо распорядился повесить штору).

Он сел на мягко пружинящую софу, облюбованную Михаилом. Самый веселый среди братьев Мишель любил оставаться на ночь в кабинете Александра; на этой софе он лежал при недавней болезни; брал книги из шкафа, и его бы воля — лежал бы целую зиму.

Вспомнив о брате, Бестужев виновато поцокал языком. Он совершенно забыл: вчера около полуночи Мишель говорил о прибытии матушки с сестрами, о воскресном обеде на Васильевском острове… Александр знал за собой ветреность, даже легкомыслие, — только не по отношению к матери и сестрам. Однако сегодня обмишурился. Он нещадно себя поносил, одновременно подбирая доводы, умаляющие вину. Безмятежно вверился утреннему сочинительству, ибо глубоко у сердца держал приезд матушки, внявшей его просьбе…

Видя, сколь наполняется вольготно начавшийся день, Бестужев подошел к письменному столу. На широкой столешнице лежали вздувшиеся от влаги, но уже подсыхающие корректурные листы, — жирные колонки набора вдавлены в рыхлую бумагу, «отбиты» жесткой щеткой.

Минувшим вечером о типографских листах не упоминалось. Сидели за полночь, обсуждали предметы настолько рискованные, что голоса приглушались сами собой. Корректурные листы «Звездочки» — так назвали следующую книжку, — тогда еще мокрые, сохли на трех укрепленных вдоль стены досках, обтянутых холстом. Сооружение изобретено Рылеевым. Читая корректуру, он двигался от листа к листу; подсвечник, притороченный проволокой к его поясу, скользил по верхней планке.

Вчера Рылеев не подходил к доскам.

Выходит, едва гости разошлись, он держал корректуру; затемно, пока Бестужев витал в облаках вдохновения, направил к нему — через двор — посыльного, велев не беспокоить Александра Александровича, занести листы в кабинет из сеней.

Не первый день их дружеству, три нумера «Полярной звезды» позади, а Бестужев обнаруживает в Рылееве все новые добродетели.

Еще не знакомые, они неотвратимо шли друг другу навстречу. Рылеев начинал свои «Думы», Бестужев в ту же пору решил воскресить в поэзии героический лик прошлого, Дружба упрочила единомыслие, повела к сообща намеченному изданию. «Аяксы», — ухмылялся Греч, гордясь своим содействием этому союзу.

Бестужев легко, взрывчато загорался. Но и остывал, забывая о недавнем всплеске. Рылеев вечно охвачен пламенем, его не гаснущий отсвет в блестящих темных глазах. Лицо меняется зависимо от того, откуда смотришь. Профиль беззащитен. Но чуть повернулся, и — крутой подбородок, сведенные брови выражают твердость, упрямство. Откинул лобастую голову, — по-девичьи мечтательный абрис.

Рылееву довелось побывать в пленяющем победителей Париже. Рано опробовал романтическое перо, подпоручиком уволился из армии, женился. В литературе заявил о себе не лирическими элегиями, но мнимым подражанием Персию — гневной инвективой «К временщику». Аракчеев обличался настолько открыто, что почли за благо не узнать его и не поднимать шума.

Рылеев не жаловал армию, петербургский свет, офицерские сборища; достойнее статское служение отечеству и сочинительство в гражданственном духе. На дуэльные поединки выходил не менее легко и смело, чем Бестужев, поводом избирая все-таки не ссоры из-за кадрили.

Открытого и впечатлительного, его тяготит любая тайна. Тем тоже разнится он от Бестужева, который временами склонен скрытничать, любит «военные хитрости». Что не мешает сорваться, сболтнуть лишнее. Сболтнув, спохватится, напустит словесного дыму… Повадка не дипломатическая, но умеет входить в отношения с людьми.

Альманах — корабль громоздкий, пассажиров — что в Ноевом ковчеге. Держать на плаву мало, надо провести курсом, намеченным не одним капитаном, а, вопреки законам судовождения, двумя.

«При составлении нашего издания, — писал Бестужев в «Сыне отечества», — г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пиес, коими лучшие писатели удостоили украсить «Полярную звезду», она понравится многим; что, не пугая светских людей сухой ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, с своими писателями».

Писатели заслуживали такого знакомства: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Гнедич, Дельвиг, Денис Давыдов, Федор Глинка, Крылов… В окружении славных имен выступали и сами издатели. Рылеев — с четырьмя «Думами» («Рогнеда», «Борис Годунов», «Мстислав Удалый», «Иван Сусанин»). Бестужев — с двумя повестями («Роман и Ольга», «Вечер на бивуаке»), с обзорной критикой («Взгляд на старую и новую словесность в России»).

Стихи и проза не затмили необычного, начинающегося Ломоносовым обзора отечественной литературы. Бестужев вышел за грань искусства, упомянув о «тумане, лежащем теперь на поле русской словесности». Не требовалось острой проницательности, дабы сообразить, что имеется в виду…

Журнал лег на камины, на столики в гостиных и кабинетах, дав издателям нежданный доход — около двух тысяч рублей. Не внакладе остались и авторы, — впервые писательский труд вознаграждался полновесной монетой. Это тоже составляло планы редакторов: литератор, получающий гонорар, независимее, смелее…

На гребне успеха «Полярной звезды» Бестужева вынесло в Москву. По-весеннему золотились церковные купола, но на мостовой еще держался укатанный снег, полозья кареты морозно скрипели, Бестужев чувствовал себя триумфатором, вступающим в коленопреклоненный город. Приглашения, званые обеды, торжественные ужины. Успевай пожимать руки, кланяться, чокаться. Мелькание, безостановочная карусель. Однако он задерживается подле людей интересных, подле Американца — остряка и циника Федора Толстого, историка Калайдовича, Дениса Давыдова, около бывшего куратора Московского университета князя Голицына, профессора медицины Лодера… Помнит о «Звезде», о пополнении числа авторов. Обстоятельно беседует с Петром Андреевичем Вяземским, дивясь беспощадному уму и отменному вкусу курносого князя, щурящегося, норовя спрятать глаза за продолговатыми стеклами очков. Взаимно обещают закреплять письмами согласие во мнениях. Бестужеву кажется, правда, будто согласие это до определенной точки; далее не исключены и расхождения.

Обрывая бег по коврам, мрамору, паркету, Бестужев изыскивает время для монастырей, древних гробниц, храмов. Коснуться седой старины, вдохнуть ее сухой воздух, чтобы наполнились им повести, которые он напишет, обнародует в альманахе…

Второй нумер «Полярной звезды» выходит в конце двадцать третьего года. Книжка еще изысканнее, чем первая, нарядно украшена гравюрами. Полторы тысячи экземпляров раскупаются за три недели. Издатели дают обед в честь авторов. Рылеев удостаивается золотой табакерки от императрицы Елизаветы и перстней от нее и от Марии Федоровны. Бестужеву тоже пожалована табакерка от Елизаветы и перстень от Марии Федоровны. Царь на присылку альманаха отвечает рескриптом.

Но Измайловский «Благонамеренный» объявляет поход против «Полярной звезды». Подают голос разномастные недоброжелатели.

Однако Пушкин из Одессы шлет дружественное послание. У него довольно снисходительные претензии. А поддержка — прямая. «Ты — все ты, — обращается он к Бестужеву, — т. е. мил, жив, умен. Баратынский — прелесть и чудо, Признание — совершенство… Рылеева Войнаровский несравненно лучше всех его Дум, слог его возмужал и становится истинно-повествовательным, чего у нас почти еще нет. Дельвиг — молодец. Я буду ему писать. Готов христосоваться с тобой стихами, но сделай милость… пощади. Прощай, мой милый Walter» [6].

«Полярная звезда» восходит не над пустыней. Вокруг немало повременных изданий. К ним добавляются «Русская старина», выпускаемая Корниловичем и Сухоруковым, «Северные цветы» Дельвига, «Мнемозина» Кюхельбекера и Одоевского. «Полярная звезда» все же удерживает свое заметное место. Успех альманаха неотторжим от успеха Бестужева-романиста, критика, поэта. От его энергии, напора, искрометного темперамента. Репутация отчаянного гвардейца-дуэлянта приумножает славу модного литератора.

Рылеев покидает Петербургскую уголовную палату, где он отличался от прочих судей неподкупностью, идет правителем канцелярии в Российско-американскую компанию. По его воззрениям, она должна привлечь купеческие капиталы, содействовать экономическому обновлению отечества. Он селится в доме компании у Синего моста, Сюда же, не мешкая, перебирается Александр Бестужев.

У него квартира близ Юсупова сада, в казенном здании для адъютантов главноуправляющего путями сообщения. Ему отведены комнаты в полупустом доме матушки на седьмой линии Васильевского острова (матушка с дочерьми обычно живет в Сольцах, в имении). Но постоянное местопребывание Бестужева — под общей кровлей с Рылеевым, с Катоном, как он шутливо величает друга.

В пору ноябрьского наводнения, когда вода достигла второго этажа и прислугу охватила паника, Бестужев спасает библиотеку и вещи отсутствующего Кондратия. Сам переезжает в дворовый флигель, к простудливому Оресту Сомову, надежному сотруднику и въедливому корректору «Полярной звезды»…

По части трактиров и рестораций Петербург уступает Москве. Но и здесь сытный, дешевый обед — никак не редкость. В гостинице Гейде на Васильевском острове — два рубля ассигнациями, без пирожного, у Клея на Невском — за два рубля с лафитом, у Дюме — изысканно и недорого, у Леграна на Большой Морской — вкусно, хоть и однообразно, у Андрие на Малой Морской за пять рублей — с закуской и вина вволю, у Александра на Мойке — тишина и уют, у Сен-Жоржа, почти напротив Александра, деревянный домик, каждому отдельная комната…

Однако и гурманы и люди неприхотливые сбегаются часам к двум пополудни на «русские завтраки», что заведены Рылеевым: графин очищенного вина, кислая капуста, ржаной хлеб.

Исхитрившись, Александр Бестужев уклоняется от обеда у герцога Вюртембергского (кухня, к слову сказать, у герцога отличная) и поспевает к «завтраку». Он разгуливает по комнате, в одной руке вилка с пластами капусты, в другой — сигара. Уже сегодня вечером его импровизированные эпиграммы начнут кочевать по гостиным.

Бестужев уверяет, что чахнет без кислой пищи. Ему мила печать русизма, какую Рылеев накладывает на свою жизнь.

После третьей книжки альманаха Бестужев прочно обосновывается во флигеле. Четвертая книжка «Полярной звезды» в прежнем объеме не удается, год близок к концу, времени в обрез, материалов недостает, иные авторы злоупотребляют деликатностью Рылеева, для иных Бестужеву не хватает выдержки. Как раз тут — случится же такое! — размолвка между издателями.

Кондратий не посвятил Бестужева в одну свою историю. Сюжет деликатнейший, интимный, болезненный. Но Рылеев все-таки счел допустимым советоваться с Николаем Бестужевым. Александра обуяла обида. Горько упрекнул Рылеева в письме: «…ты много виноват передо мной своей неоткровенностью…»

Булгарин почуял: меж «Аяксами» нелады, Бестужев в воспарении — и проворно зазвал его к себе на дачу. Бестужев согласился, удалился за город, прикинувшись больным.

На булгаринской даче жила Елена Ивановна, Ленхен, — добрейшее, лукавейшее существо. Плечики сдобные, как кухены, губки — трубочки с кремом. После обеда Бестужев с Леночкой отправлялись по малину. Фаддей Венедиктович — без сюртука, живот дыней отвисает между помочами — сопровождал до калитки, желал удачи, велел посылать к черту. Леночка — чудо предусмотрительности — по дороге в лес уславливалась с крестьянкой, что на обратном пути купит малину, назначала цену.

Удивлял и Фаддей: не дурень ведь, догадывался, какую малину собирают Ленхен и Алекс, однако встречал улыбкой, расползшейся по лягушачьей физиономии.

В письме к матушке Бестужев оповестил, что живет у Булгарина на даче, спит и ленится.

Открытая Леночкина благосклонность, участие мирно взирающего Фаддея ставили в тупик. Бестужев еще не привык, что литературная известность плодоносит и подобным образом, покоряя расчетливо-тщеславного хозяина и не обремененную правилами хозяйку.

Вдруг подкатило к самому горлу: провались она пропадом, эта меркантильно-радушная семейка, эти картофельные салаты, теплые пенки с малинового варенья, что варится под яблоней…

* * *

Ровно год назад, в августе, вместе с Кондратием они укатили в Батово, рылеевское имение.

Поездка намечалась давно. Теперь гадали: в Батово либо в Михайловское, к Пушкину? Накопилось немало спорных предметов, какие надлежало укромно обсудить с «консулом нашей Литературной Республики». Убедить его, что начало «Онегина» уступает «Бахчисарайскому фонтану», ниже «Цыган». Напрасно он отклоняется от романтического направления, ему ли не слышать зов времени, не видеть, как ждет оно героя с высоким самоотвержением. «Чудотворец» слышал иное, иначе отвечал времени. (Разногласия разногласиями, но — «консул», «парнасский чудотворец» — вне полемик.) Отныне встреча с Пушкиным достижима; Михайловское — не дальний свет.

Накануне отъезда из Одессы Пушкин отправил Бестужеву большое письмо. В нем — сердечные, не без печали слова: «Мне грустно, мой милый, что ты ничего не пишешь. Кто ж будет писать?»

Выбор маршрута зависел и от герцога Вюртембергского. Герцог не желал, чтобы адъютант, склонный к не всегда безобидным анекдотам, набирался мыслей у опального поэта.

Герцогу импонировала слава, какой удостоился его адъютант на литературном поприще. По логике, свойственной начальствующим лицам, он считал себя к ней причастным. Остерегаясь вместе с тем, как бы успех не вскружил голову подчиненного, он высказывал большую, нежели прежде, строгость. С поездкой в Михайловское велел повременить, но, расщедрившись, дал неделю на обследование Гатчинского тракта.

Бестужев достаточно разбирался в ухищрениях дорожного ведомства и загодя видел свой рапорт относительно Гатчинского тракта (рапортами, хранившимися в канцелярии, можно было вымостить не один тракт).

Они оба с Рылеевым устали от городской суеты, от изнурительных хлопот, капризов авторов, цепляния цензуры, от наскоков Измайлова и шпилек Каченовского. В Батове наслаждались сельской тишью. Бестужев взял с собой Байрона на английском, Рылеев — свои любимые «Spiewy Historyczne»[7]Немцевича. Часами в садовой беседке у самовара читали друг другу. Польские строфы, английские. Планировали, составляли «Звезду».

Бестужеву вспомнилось, как в дни западного похода цесаревич Константин Павлович на параде соизволил обратить на него внимание, спросил, чем увлекается. Сочинительством? Отменно. При такой посадке, гренадерском росте господин Бестужев обязан написать книгу о верховой езде.

Александр в лицах воспроизвел разговор, вытянулся, сидя верхом на лавке, взял под козырек.

Кондратий зашелся в смехе. У царствующей фамилии страсть к парадам в крови, она бы и литературу приспособила к фрунту да конюшне. Не пахнет ли голубая императорская кровь навозом?

— Истинно так, — поддержал Бестужев. В эту веселую минуту у него вылетело из головы: он последовал совету цесаревича, успел напечатать первую главу — «Общие понятия о выездке». Действительно любил лошадей, следил за европейской литературой для берейторов…

Они затянули на два голоса: Рылеев — тенором, Бестужев — густым баритоном:

Боже, коль ты ecu,

Всех царей в грязь меси,

Кинь под престол

Мишеньку, Машеньку,

Костеньку, Сашеньку

И Николашеньку

Ж…й на кол.

Счастливые, одушевленные возвращались в Петербург. Гроза, сотрясавшая столицу, не омрачила настроения. А в доме у Синего моста караулила беда — умирал крошечный сын Рылеева Саша, Большеглазая, худенькая Наталья Михайловна (из ласковых имен, какими Рылеев награждал жену, Бестужев пользовался лишь одним — Ангел Херувимовна) обратилась в безгласную тень…

…И он, Бестужев, обиделся на вернейшего из друзей, поддался амбиции, променял его общество на двусмысленное гостеприимство Фаддея, невинно-плотоядные улыбочки Ленхен!

Не скрытничал Кондратий, сил не находил в себе; не хотел валить на Александра часть груза. Без того хватало каждому…

* * *

Пополировав молча ногти, Бестужев снял накрахмаленную салфетку, сложил ее. Лобызнул пухленькую лапку Елены Ивановны, похлопал по плечу Фаддея, крикнул, чтоб закладывали.

Булгарин всполошился, Леночка заахала: на ночь глядя, дождь собирается, дорога ужасная. «Das ist Wahn-sinn!» [8]

Он ничего этого уже не слышал. Все, что за спиной, растаяло.

Не постучавшись, вошел к Рылееву (несмотря на поздний час, окна светились сквозь решетки). Тот поднялся. Лицо радостно-смущенное. Но ни малейшего удивления.

— Надо посоветоваться; один манускрипт… Я утвердился относительно «Звездочки»… Почитай, пожалуйста, пиесу.

— Получил мое письмо? — тихо спросил Бестужев, опускаясь в кресло и подвертывая под себя ногу. Рылеев кивнул лобастой головой.

— Забудь о нем. Кивнул вторично.

— Прикажу чаю. Ты с дороги. Черная кошка, пробежав, скрылась… Уменьшение числа страниц в альманахе не уменьшило издательских хлопот. Для сочинительства оставались короткие утренние часы. И то не всякий день.

* * *

Сегодняшнее воскресное утро — удача. Но и она близится к концу. Корректурные листы, легшие горкой на письменный стол, зовут к себе.

Занавеси на широком окне делались прозрачными. Состояние отрешенности уходило.

На столе поверх сероватых корректурных листов четвертушка бумаги. Еще не различая слов, Бестужев узнал руку Рылеева,

5

Дормез с оцарапанной дверцей, кряхтя, въехал на мост. Кони, опасливо пробуя заснеженный настил, мягко опускали копыта. Невский лед исполосован тропинками, бороздами мальчишеских санок.

Прасковья Михайловна глянула в оконце — впереди справа тускло маячил шпиль Петропавловской крепости — и перекрестилась. Подумав, перекрестилась вторично.

В этом месте чуть не погиб ее сын Саша. Прохаживался с беззаботной гурьбой, увидел, не веря себе: с гранитного парапета в реку метнулась тень.

Александр отстегнул саблю, сбросил мундир и — в воду.

Со всей страстью отчаяния несчастный отбивался от незваного спасителя. Оба чудом не пошли ко дну. Но Александр одолел, вытащил бедолагу. Нанял извозчика, отвез к себе домой. Целую ночь говорили. Утром снабдил деньгами и отпустил умиротворенным.

С Сашей неведомо, что сам выкинет и куда поманит близких. Прасковья Михайловна собиралась в Петербург к Новому году. Неспешно и обдуманно вела подготовку. Ни с того ни с сего послание от Саши: выезжайте безотлагательно…

Сидевшие против младшие дочери дремали. Елена, старшая, выпрямилась рядом с матушкой, затянула ворот пелерины — вся в напряжении. Ее заражало маменькино состояние, она делила с ней дорожные треволнения, суету сборов, беспокойство от братова письма.

Матушка не расставалась с письмом. Не доверяя себе, будучи слаба в грамоте, просила Елену еще и еще раз читать его, тщетно пытаясь постичь скрытый смысл. Конверт покоился в муфте, хрустел под пальцами.

От села Сольцы, лепившегося к волховскому берегу, до столицы рукой подать. Но легко ли в спешке упаковать сделанные исподволь припасы. Бочонки, банки, бутылки, битые гуси, куры, дичина, сушеные грибы и ягоды, моченые яблоки, пластовая капуста, варенья, соленья… Стоило тронуться, и на розвальнях, замыкавших обоз, понадобилось менять полозья. У тяжеловесного дормеза в пути лопнула рессора — дополнительные траты, непредвиденная ночевка, постоялый двор, — клопы, под отклеившимися обоями шуршат тараканы…

* * *

Жизнь Прасковьи Михайловны незакатным светом озарило великое чудо и омрачила безутешная беда.

Пятнадцатилетняя нарвская мещанка капризом случая оказалась подле тяжко раненного офицера артиллерии.

На корабле «Всеволод» в сражении со шведами у острова Сескара он наводил пушку, высунулся из бокового люка и рухнул подкошенный. Вместе с мертвецами его отволокли в трюм: кончится битва, и его обмоют, похоронят на берегу. Офицера любили и, вопреки морскому обряду, хотели предать земле.

Начали обмывать, послышался чуть уловимый стон, поднесенное к устам зеркало запотело.

Раненый был настолько слаб, что его, не довезя до лазарета, оставили вместе с дядькой в окраинном домике. Жившая по соседству расторопная девушка с косицами и смешным толстоватым носиком из сострадания помогала словоохотливому дядьке.

Контуженный, с развороченной скулой, немощный от потери крови, артиллерист стонал, мычал, уставясь в низко нависший потолок, и не сразу обнаружил, что ухаживает за ним не один Федор, но и какая-то девица; на ней козловые сапожки, расшитый сарафан. Она что ни день меняет ленты, сплетя косицы в тяжелую косу, варит бульоны и кисели.

Два месяца без малого пестун Федор через соломинку кормил барина. Параша, затаясь, сидела рядом, смотрела на нескладно забинтованную голову, глаза, темные от боли; выбившаяся из-под корпии прядь прилипла к широкому потному лбу.

Будет жить офицер, и она будет; умрет — ее жизнь оборвется, не начавшись.

Офицер выжил. Федор получил вольную, а она — забрюхатела. Не изведала ни растерянности, ни страха. Не венчанная родит сына. Будет на то господня воля, еще родит, безразличная к людским пересудам, отцовскому гневу.

Сына нарекли Николаем. Через некоторое время потомственный дворянин Александр Федосеевич Бестужев предложил нарвской простолюдинке руку и сердце.

Накануне Бестужев совещался со своим другом Пниным. О чем — Прасковье Михайловне неизвестно. Но знала: Иван Петрович — незаконный сын князя Репнина, слышала и про обычай побочным детям аристократических отцов давать усеченную фамилию родителя. Приняла бы как должное, если и ее Коле писаться «Стужевым».

Со спокойным достоинством вошла Прасковья Михайловна в столичный свет, и умолкли злые языки. Такое достоинство рождается любовью и уважением мужа, покоем и миром в доме, почтением детей.

Она родила пятерых сыновей и трех дочек. Саша посвятил матери детские вирши:

…С днем ангела вас поздравляю!

Желаю вам здоровой быть,

Счастливой жизни век желаю,

В довольстве, в радости чтоб жить…

Стихи не выражали всей полноты сыновней любви, и Саша завершил поздравление прозой:

«Извините, любезная матушка, что они писаны непорядочно и вольно; но я еще не учился поэзии и не знаю ее правил, — ежели я не умею писать или говорить о моей любви к вам, то умею оную чувствовать.

Любящий вас сын Александр»».

Владимир Лукич Боровиковский, один из наиболее одаренных и наименее льстивых художников той поры, в 1806 году написал портрет Бестужевой. Как и обычно, на его полотнах женщина слегка наклонила голову; темные локоны обрамляют задумчивое лицо; изысканная линия подбородка, раскосо прорезаны глаза, мягко выгнута шея. Нежные пальцы левой руки поддерживают правую. И все же не салонная красавица. Энергия и живая одухотворенность в чертах. Тяжелая грудь, бедра много рожавшей крестьянки. Широковатый нос выдает «беспородность».

Сквозь всю жизнь пронесли сыновья восхищение матерью, Александр гордился «башмачком» — носом, унаследованным от родительницы.

Безмерное уважение к матери дети переняли у отца. Как переняли и многое другое.

Александр Федосеевич был чужд назиданий и нравоучений; остановит нашкодившего сынишку: «Ты недостоин моей дружбы, я от тебя отступлюсь — живи сам собой, как знаешь». И все.

Бестужев-старший всему отдавался самозабвенно: изучал науки и обучал им в Артиллерийско-инженерном корпусе, воевал (в послужном списке отмечено: «…в сражениях со шведским флотом и в погоне за оным находился, при разбитии которого за отличность… произведен артиллерии капитаном»), сочинял трактат «О воспитании», издавал с Пниным «Санкт-Петербургский журнал», отстаивавший идею гражданского равенства, вел уроки в Академии художеств, сочинял прожекты, управлял гранитной фабрикой…

Счастливый в браке, он не поддавался годам, был юношески легок, поджар, деятелен. Только клок волос, когда-то выбивавшийся из-под корпии, поседел да потемнел рубец, бороздивший щеку. Он не омрачаемо весел, рискованно шутит над собой: в бытность корпусным офицером отрекомендовал кадета Аракчеева генералу Мелиссино, который дал ход будущему сатрапу, — mea culpa[9].

Такого рода шуточки Бестужев отпускает при своих старших — Николя и Александре. Пускай привыкают постепенно к независимым мыслям. Постепенно. Сам он далек от рассудительной умеренности. Будь благоразумнее, не выскочил бы налегке в зимнюю ночь, когда донесли, что лопнула медеплавильная печь, не простыл бы…

Беспросветным вдовьим отчаянием заволокло все вокруг тридцатипятилетней Прасковьи Михайловны. Синеватые мешки легли под поблекшими глазами, горе унылыми складками рассекло щеки. Коротать бы дни в монастыре. Да — дети. Подумала о них не как статская советница — как баба простая: восемь ртов.

Александр Федосеевич оставил по себе доброе имя и малый достаток. В Петербурге — казенная квартира, в Новоладожском уезде — небогатая деревенька.

Из-за козней какого-то кляузника, судебной волокиты семья десять лет без пенсии…

Попросили, потом грубовато потребовали — освобождайте квартиру.

Еще незряче озиравшаяся по сторонам Прасковья Михайловна почувствовала: дети — не только «рты». Николай, кончивший Морской корпус, определил туда же Михаила, позднее — Петра, помог мечущемуся Александру.

Елена и раньше не слишком жаловала сверстниц — то визгливый, то щебечущий девичий цветник. Теперь взяла на себя обременительные переговоры с жуликоватым управляющим в Сольцах, не гнушалась деловой цифири, скрупулезно вела книгу приходов и трат.

* * *

…Дормез скатится с моста, возьмет вправо, на Седьмую линию, и впереди покажется дом, арендованный Прасковьей Михайловной у купца Гурьева. Он не слишком велик, но на Васильевском острове еще мало таких — о семи окнах, крытых железом, на подвалах, с нарядным крыльцом, пилястрами и наличниками.

Чего кручиниться — сыновья успели по службе, отмечены начальством. Александр — адъютант, издатель и сочинитель; сподобился императорского рескрипта. Николай год назад произведен в капитан-лейтенанты, состоит директором Морского музея (две тысячи рублей в год). Михаил весел, но не беззаботен: из флотского экипажа с повышением переведен в гвардию, штабс-капитан Московского полка, командир роты, несущей караул в Зимнем дворце. Кроткий Петр флегматичен, однако расшевелится — заслушаешься: красноречив и логичен. Главный командир кронштадтского порта адмирал Моллер привечает своего адъютанта Бестужева-четвертого. Самый младший, Павлик, — юнкер, после артиллерийского училища намерен поступить в гвардейскую конную артиллерию. Поступит.

Все удается сыновьям, все отзываются о них с выгодной стороны, ценят усердие, литературный слог, дарования. Кому не ведом кронштадтский театр, созданный Николаем и Михаилом?..

Но что-то гложет сердце Прасковьи Михайловны. Ни один из сыновей не женат. Михаил, сказывают люди, хочет свататься к старшей дочери вице-адмирала Михайловского. С матерью, однако, своими видами не делился. Александра, того и гляди, подстрелят на дуэли. Положительный Николай увлечен замужней женщиной, не первый год в виновной связи. Дочерей Любови Ивановны Степовой Прасковья Михайловна не смеет приласкать как своих внучек. Хотя — какой секрет? — дети эти Николая.

Зато твои дочери при тебе. Радуйся, Прасковья Михайловна. Радуется и — отгоняет печаль. Пусть и не вовсе бесприданницы, зато невесты незавидные. Собой не слишком хороши, стеснительны. Елена угловата, мужского общества сторонится. Неразлучные близнецы Машенька и Оленька конопатые, носатые. Всякий выезд для них мука мученическая. Робки сверх меры, слезливы не по годам, мало соединительны с другими людьми, живут успехами братьев, да «кофейными»[10] премудростями, коими напичкали их в Смольном монастыре.

Накануне отъезда в Петербург Прасковья Михайловна занялась наружностью и нарядами дочерей. Навестила Савицких. Софьюшка, все еще девица, по-прежнему румяная, звонкоголосая, следила за французскими журналами, где нарисована одежда ко всякому сезону, попадались у нее и русские — «Модный вестник», «Всеобщий модный журнал». На туалетном столике три книжки «Полярной звезды». Слегка краснея — пятна сквозь румянец, — Софьюшка выразилась в том смысле, что Александр Александрович чрезмерно суров в своих критиках, но повести, повести — очарование… Прасковья Михайловна разговор повернула на туалеты, получила от Софьюшки советы и три выкройки. В моду входили укоротившиеся юбки с кружевами по подолу, поля на шляпах прежние, но надобны ленты, либо перья…

Прасковья Михайловна быстренько прикинула, что станет шить для дочерей дворовая девка, что закажет немке-модистке на Невском. По старинному, от бабки унаследованному секрету наказала дочерям, отходя ко сну, обкладывать лицо парной телятиной — ради мягкости кожи. Утром для гладкости и белизны — дынное семя, тертое с бобовой мукой, огуречное молоко. Чтобы извести веснушки — раздавленные сорочьи яйца. От прыщей — травяной раствор.

В дормезе полумрак, и Прасковье Михайловне не определить окончательные результаты своих косметических трудов. Материнское сердце тоскливо нашептывает: не столь они и велики.

Колокол у Андрея Первозванного ударил к вечерне, когда дормез остановился возле парадного крыльца.

Всякий раз, возвращаясь на Васильевский остров, она испытывала волнение, рожденное встречей с сыновьями, жившими своей, недоступной ей жизнью.

Перед домом дожидались две запряженные парой кареты, дежурили «ваньки». Видимо, у сыновей гости. Ничего необычного — суббота.

Николай и Александр извещены письмом, что матушка будет на неделе. Но Елена угадывала дорожные осложнения и точного дня не проставила.

Николай без шинели, сюртук внакидку, бросился к маменьке…

День декабрьский, но оттепельный. Снег по краям мостовой пожелтел, набряк. Над трубами прозрачный дымок, с крыши ленивая, как в начале весны, капель.

— Гости? — мать покосилась на извозчичьи сани и кареты. — Не помешала?

— Грех вам, — огорчился Николай.

Гости торопливо покидали дом. Каждый прикладывался к ручке, стучали каблуки, звякали шпоры.

Она не разбиралась в мундирных тонкостях и в эполетах, но отличала флотских офицеров от сухопутных, армейцев от гвардии. Статские ей сегодня не попались. Николай заверил, что увидит и статского, повел на второй этаж в конец анфилады, к своему кабинету.

Ничто не укрылось от хозяйского глаза. Ни плешины на ковре, устилающем внутреннюю лестницу, ни пыль на балясинах, ни трещины на раме зеркала в расписанных под мрамор сенях.

Николай, проследивший взгляд матушки, засмеялся: все, дескать, в порядке, чистота, дескать, корабельная.

Чистота и порядок мужские, думает Прасковья Михайловна и треплет первенца по щеке, пахнущей колонской водой.

Она на ходу распоряжается, какие припасы куда сгружать, что в подвал, что в сарай на дворе, что на ледник. Повару велено не мешкая ставить опару, варить бульон для студня, готовить формы для вафель, печенья, для желе, завтра к шести утра разжечь плиту.

Проходя через комнаты второго этажа, мать замечает, что Саша, похоже, редко бывает у себя, у Мишеля и вовсе запустение. Неужто сын в лазарете?

Здоров, успокаивает Николай, на дежурстве, у него казенная квартира при лейб-гвардии Московском полку.

Николай занимал квадратную торцовую залу с окнами на обе стороны. По стенам картины и ландкарты, за зеркальными дверцами шкафов книги и модели кораблей. Над письменным столом миниатюра в коричневой рамке — портрет Степовой.

Собрание, видать, только-только завершилось. В пепельницах недокуренные сигары, на чайном столике чашки, стаканы, блюдца.

Навстречу мягко ступает круглолицый, голубоглазый Торсон. От изразцовой печки отделился единственный среди гостей статский — Кондратий Федорович: шея обмотана шарфом, выражение беззащитности, на щеках бледность.

Бестужева перекрестила Константина Петровича и Рылеева, трижды облобызалась с каждым. Торсон откланялся, Рылеева задержала.

— Ты, Кондратий Федрыч, сдается, не в лучшем состоянии, горло повязал. Погоди, трава у меня в дорожном ларце…

Мил он ей, дорог, Рылеев. Его союз с сыном Сашей подобен дружбе покойного мужа с Пниным; совместно издают альманах.

Сверх того, однажды Кондратий Федорович защитил ее и удержал Сашу от безумства.

Некто оскорбленный отказался дуэлировать с Александром. Злобу свою низко сорвал на его матери. Подкараулил возле церкви, обрушил град оскорблений: с мещанским отродьем драться не станет, о сына простолюдинки дворянских рук не замарает…

Узнав об этом, Александр не находил себе места, и, кто ведает, до чего бы додумался, не окажись рядом Рылеева.

— Доверься мне. Прошу. Глупостей наделаешь. Не время…

Через несколько дней новая весть облетела город. Рылеев встретил на улице обидчика Прасковьи Михайловны, исхлестал по роже, приговаривая, что не станет драться с трусом, шкурой барабанной, рогоносцем…

Сейчас в доме, охваченном колготой, Рылеев был почти членом семьи. Он понимал: Прасковью Михайловну тревожит отсутствие второго сына, а никто лучше его не посвящен в Сашины дела. Пообещал отыскать Александра.

Прасковья Михайловна взяла с Кондратия Федоровича, как и с Торсона, слово завтра быть к воскресному обеду.

— Непременно, — пообещал Рылеев. В руках трость с роговым набалдашником, на плечах енотовая шуба. — Непременно…

Михаил приехал поздно, сестры уже отошли ко сну. Торопливо скинул шинель в сенях, снег с воротника таял на кресле. Только что от Александра; дежурит у своего герцога, завтра к обеду обязательно будет… Михаил отказался ночевать дома, сославшись на обязанности по службе.

В окно Прасковья Михайловна видела фонари у возка, ожидавшего сына. Спешит, не отпустил лихача.

Михаил был возбужденнее обычного, Николай задумчивее…

Ей пора в постель: завтра столько забот, — подумать страшно. Но страх — радостный, заботы — в охотку. К воскресному обеду, в кои-то веки, собиралась вся семья — пятеро братьев и три дочери. Тревога, не отпускавшая эти две педели, разом иссякла. Какие для нее причины? Впереди редкий день, небывалый. Спаянное любовью семейство сядет за праздничный стол, подле матери.

Прежде чем удалиться в свою вдовью опочивальню — самую дальнюю комнату второго этажа, в конце, противоположном кабинету Николая, она поднялась на антресоли, в полутемную каморку Федора. Получив вольную, старый слуга не пожелал расстаться с Александром Федосеевичем, пестовал его сыновей и теперь доживал свой долгий век с помутившимся от старости разумом. Узнал он Прасковью Михайловну или нет?

В утихшем наконец-то доме она снова спустилась вниз. Ноги гудели. Наказав сенной девушке не проспать, поднялась к себе.

Ложась, вспомнила про Сашино письмо. Удивительно, никто из сыновей о нем не обмолвился.

Достала из муфты сложенный пополам конверт, прежде чем задуть свечу, не спеша, по складам перечитала письмо, отправленное сыном из Петербурга 28 ноября 1825 года.

«Я думаю, до вас дошли уже вести, любезная матушка, что государь скончался в Таганроге 19-го числа от желчной лихорадки, рожи и воспаления в мозгу. Здесь эту новость получили в 11 часов вчерась — сей час собрался совет, Николай Пав. велел присягать Константину, но Оленин сказал, что есть духовная. Принесли — и там найдено было, что царствовать Николаю за тем, что Константин отказался, за себя и наследников. Однако Ник, все-таки не хотел перебить у брата, начали присягать. Все приняли это хладнокровно и тихо. Полки, шедши на присягу, не знали кому, — но тихо обошлось. Теперь есть и манифест Сената. Однако никто не знает, примет ли Копст, — а в Москве, говорят, Николаю присягнули, за тем, что дубликат духовной там был. Недоумение везде. Везде говорят тихомолком. Слез немало видно, даже и в первые минуты во дворце, когда я был там с герцогом. Приезжайте скорее сюда. А я отложу на несколько времени свою поездку в Москву; надо оглядеться. Смирно ли у вас? — а здесь как будто ничего не бывало, несмотря на неожиданность. Государыня молодая больна — бедняга, ей плохое будет житье. Старая государыня печальна. Ник. Пав. распоряжается всем и не показывает отчаяния. Ждут перемен больших, не знают, когда будет император, он поехал в Таганрог. Мы все здоровы, у меня лишь теперь насморк небольшой. Будьте здоровы… и покойны, любезная матушка. Нетерпеливо жду вас увидеть и, дай бог, поскорее. Поцелуйте за меня милых затворниц, спешу писать только о важном, ибо другие мелочи на ум не идут.

Прошу благословения

сын ваш

Александр Бестужев

P. S. Поздравляю с протекшим днем именин ваших. В мой ангел были у меня гости на ужин и с дамами. Знакомые все по здорову».

Засыпая, Прасковья Михайловна сквозь первую дрему слышала негромкие голоса. Николай вернулся с кем-то из братьев. С кем, не разобрала. Сморил сон.

6

Четвертушка бумаги как-то боком, чужеродно лежала поверх груды корректурных листов. Стихотворный столбец, заполнявший ее, был безотносителен к этим листам, Александр Бестужев прочитал его раз, другой,

По чувствам братья мы с тобой, —

Мы в искупленье верим оба;

И будем мы питать до гроба

Вражду к бичам страны родной.

Когда ж ударит грозный час

И встанут спящие народы, —

Святое воинство свободы

В своих рядах увидит нас.

Любовью к истине святой

В тебе, я знаю, сердце бьется;

И, верно, отзыв в нем найдется

На неподкупный голос мой.

Он не притронулся к взятым из спальни записям, которые делал с дорассветного часа. Все крест-накрест зачеркнуто двенадцатью строками, сочиненными в час, когда он парил в эмпиреях, ожидая чьих-то восторгов и угадывая чье-то озлобление.

Бестужев всматривался в листок, полировал ногти; внутри вздымался тяжелый вал.

Строки звали не к дуэли на перьях, не к журнальному единоборству. От них веяло картечью и кровью, они беспощадно скрепляли братство.

Он ни о чем не забывал, даже подхваченный пестрым вихрем, обремененный служебным долгом, поглощенный альманахом. В моменты отвлечения подспудно ждал: вот сейчас… Торопливо исписанные страницы; обгрызенные перья полетят в пылающий камин, в корзину с мусором. Грядет не угадываемое.

Лучше других Рылеев понимал Бестужева, ценил его, снисходил к слабостям. Но сейчас сам подал сигнал, не отделяя своей участи от бестужевской.

Александр никогда не думал о Рылееве с такой нежностью, никогда не был так готов к его зову и — настолько захвачен врасплох.

— Барин ждут к завтраку.

Помедлив, слуга, мявшийся в нерешительности возле двери из сеней, повторил:

— Ждут.

Ладно скроенный парень, кудрявый и курносый, в сапогах, пахнущих ваксой, из доверенных слуг Кондратия.

— Снег бы с сапог счистил. Лужа натекла… Передай Кондратию Федоровичу: барин благодарит, уже позавтракал. Ступай!

Дьявольски хотелось есть. Что такое пара яиц всмятку да чай с бисквитом для человека его телосложения! У французов спопугайничали — «завтрак должен возбуждать аппетит». Для русского организма самое верное — досыта наесться с утра, как матушкой заведено.

В любое бы утро Бестужев побежал к Рылеевым. Там известны его гастрономические вкусы, на столе обязательно будут соленые огурцы, оливки, каперсы, груздья… Но сегодня каждому лучше завтракать в узком семейном окружении. Тем более Кондратию и Наталье Михайловне; в этот год, после мучительных испытаний, они словно заново узнавали друг друга.

Александр подумал о воскресном обеде в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Сам он не позвал бы Кондратия на этот обед. Не измена дружбе. Но надвигавшееся подкатывало вплотную, неумолимо очерчивая круг возле каждого.

Бестужев, дернув шнур, раздвинул шторы. Солнце не проникало в кабинет. Но, вопреки мохнатой изморози на внешнем стекле, сделалось столь светло, что он подул на свечи. Сладковатый чад от фитиля плыл по комнате.

Отодвинул тонкий листок со стихотворением. Корректурные оттиски — Сомову, невелик труд; подписать успеется завтра, все равно по воскресеньям типография не работает. Но между сегодня и грядущими днями — пропасть.

Наводя через нее мост, Бестужев одержимо отдался новому занятию. Ни линейки, ни картона под рукой не оказалось, в ход пошла недавно исписанная, а теперь перевернутая чистой стороной бумага. Сгодились детские занятия рисованием, уроки в Горном корпусе, дорожный опыт адъютанта, когда чертеж составляется в карете, в чистом поле, в седле.

Рылеев сетовал: нет карты Петербурга, планов Зимнего дворца. Бестужев отговаривался: царская семья — не иголка в стоге сена, понадобится — найдем…

Глупо, легкомысленно. Необходимы планы дворца и города. Это ведь он сам ошеломил всех: «Можно и во дворец забраться». Ошеломил и зашагал дальше.

Время брошенных на лету словечек миновало. Нужен внятный план. Вообще, нужна внятность. Идея пленила высотой и ясностью. Но стоило подвергнуть ее обсуждению, и ясность убывала…

* * *

Теперь это уже давнее. А было вот как.

Вышла первая «Полярная звезда». Воодушевление плескало через край, Бестужев велеречиво рассуждал о всеобщем усовершенствовании и натолкнулся на холодноватую усмешку Рылеева. Альманаху, пусть в нем печатаются гении из гениев, не преобразить народную жизнь.

«Народную?» — вскинулся Бестужев.

«Неужели наша мысль не идет далее дворцов, гостиных, парадов!..»

Подобный наклон — не полнейшая для Бестужева неожиданность. Что-то близкое улавливалось у папеньки, в его трактате и прожектах. Брат Николай не делал секрета из сравнения российских порядков с европейскими, не скрывал восхищения революционными взрывами. Торсон выше всего ставил британскую конституцию.

Александр Бестужев и сам умел подмечать нелады там, где принято обнаруживать гармонию. Менее всего наблюдал ее, странствуя по российским дорогам. Однако способность видеть, сострадать людской беде не обязательно побуждает к общественному деянию. Достаточно благотворительности, нелицеприятной правды, брошенной в пустые глаза сановника. Жертвователь и правдолюбец горд своей широтой и отвагой, оставаясь рабом закоснелого порядка вещей.

Нужны недюжинные душа и ум, решительное самоотвержение, дабы по собственной воле в корне изменить свою роль. Отныне ты не краснобай — распространитель крамольных анекдотов, но деятель, рискующий свободой и жизнью.

Так развивал свои взгляды Рылеев, когда вместе с Бестужевым возвращался после собрания в «ученой республике».

Все сильнее жестикулируя, Рылеев замедлял шаг, а то и вовсе останавливался. Бестужев, свесившись над оградой моста, смотрел вниз. В мертвенном свете белой ночи Фонтанка несла прутья, листья, клочья сена. В тени, падавшей от моста, вода казалась неподвижной. Выйдя из мрака, река возобновила свой бег.

Бестужев начинал догадываться: Кондратий ведет разведку, это не единоличный его почин, за ним какие-то люди.

Клонящиеся к перевороту идеи Рылеева не слишком разнились от того, о чем Бестужев говаривал с Николаем и Михаилом, о чем шумели в собраниях Вольного общества, на «литературных четвергах».

«Что должно воспоследовать за словами? — Бестужев, не снимая рук с перил, обернулся к Рылееву. — Не действовать — грезы останутся грезами».

Рылеев сказал, что действия ждут своего срока. Александру почудилась обидная уклончивость. Если Рылеев склонен к ней, следовательно, он, Бестужев, неверно определил степень взаимной доверительности. Пожаловался на ночную сырость и предложил быстро двинуться домой.

Он проглотил застрявшую в горле досаду. Кто-то додумал не додуманное им. Другие проделали умственную работу, которую надлежало ему самому довести до конечной точки, а доведя, решиться на следующий шаг, ведущий к действию.

Теперь Бестужев видел: действие намечено и неотвратимо. Уклончивость Рылеева — верное тому подтверждение.

Что ж, он не из тех, кто ждет у моря погоды. Сегодня к нему еще приглядываются, пробуют на зубок, но завтра… Завтра все, кому надлежит, увидят его решимость, удостоверятся в напрасной применительно к нему осторожности. Он делом докажет свою верность «духу времени», о коем многозначительно упомянул Кондратий.

Рылеев не заметил, либо не пожелал заметить обиженного тона. Скорее же всего ему необходимо было прийти к умозаключению, чтобы совершить дальнейший шаг. Он не скрытничал и не ахти как строго держивался конспиративных правил, даже посвящал свою мать в подробности. Но, вербуя единомышленников, умел выжидать.

Осмотрительность Кондратия Федоровича касательно Александра Бестужева оправдывалась и тем, что он видел родство их темпераментов, слабости друга как-то отражали его, рылеевские слабости.

В дальнейшем сам Бестужев, вовлекая новых членов, выказывал осторожность и только однажды потерпел фиаско. Не раскрыл лишнего, но человек, которого он считал готовым к действиям, в последний миг отдалился, тем породив долгое недоумение и задев бестужевское тщеславие…

Осенью 1823 года Рылеев открыл Александру Бестужеву тайну противуправительственного заговора…

В Северном обществе не угасали прения о конституционном проекте Никиты Муравьева. Муравьев двигался от «республиканской цели» к умеренности, к «выгодам монархического представительного правления». Рылеев шел в противуположную сторону, отстаивая республиканский идеал и активную тактику. В наперснике и соиздателе он хотел обрести не только нового заговорщика, но и союзника в полемиках.

Вступая в общество, Бестужев не заметил Рубикона. Ощутил лишь холодок в спине. Есть, значит, люди, шагнувшие от смелых слов к опасному делу. Риск совсем не тот, что от язвительных шуток по поводу императорского рескрипта (матушка, однажды услышав от сына эдакое, заткнула уши…). На кон поставлены жизнь, честь, достояние. Давно близкий к заговорщикам в мнениях, он не помышлял о действиях. Вопрос, брошенный Рылееву на мостике, горбившемся над Фонтанкой, оборачивался против него самого. Почему кто-то другой должен намечать программу? Почему столь бесстрашный в речах, он ждал совета, кем-то для него прочерченной линии?

Не потому ли люди, имевшие цель и программу, не слишком спешили включить его в сообщество?

Рылеев объяснял смущение Александра растерянностью, ободрял, успокаивал: цель будет достигаться не вдруг, поспешность не в намерениях Северного общества, впереди годы…

Заверения эти лишь растравляли уязвленное самолюбие. Бестужеву милее был бы безотлагательный рывок, позволяющий показать себя: вот я каков! Он ораторствовал на дискуссиях о законах, конституции, имущёственном цензе, представительном правлении. Но дискуссии эти остужали его пыл, обрекали на созерцательство.

Выяснялось, что наличествуют общества в Москве, на юге, в западных губерниях…

Отныне Бестужев среди людей, обретших себя на тех же перепутьях, что и он, трепетно хранивших память о 1812 годе, помнящих восстание семеновцев и революционную волну в Западной Европе. Он не уступал другим своей образованностью, запойно читал Геерена, Смята, Вольтера, Руссо, Констана, умел ввернуть цитату. Войдя в думу петербургской «управы», отстаивал радикальные воззрения.

На длительном совещании, когда не видно конца речам, потерян счет выкуренным трубкам и Рылеев осушает третий стакан холодной воды с лимоном (любимое питье), Александр Бестужев, оседлав стул, взывает о внимании. Достает из-за обшлага адъютантского мундира листки, разглаживает, извиняется, что станет читать.

Собравшихся несколько изумляет патетичность оборотов («…Кто бескорыстно принес в жертву родине свою кровь и молодость, кто первый запалил наследственный дом…» «В те времена добрые люди не прятали сердца под приветной улыбкою: были друзьями и недругами явно…»). Штабс-капитан, рассуждая в духе и смысле общества, уходил в прошлое. Тогда и нравы, мол, были чище, сердце соотичей открытее, вольный дух смелее. Невелика новация. Однако Бестужев, продолжая чтение, переходит к государственному и церковному самоуправлению, международному праву, урокам российской истории, отношениям с западом и востоком.

Его одаряют аплодисментами, кто-то восклицает браво»…

Глубокой ночью на улице брат Николай под фонарем воззрился на Александра: как сие понимать? Что за нужда склеивать фразы из разных повестей? Уместны ли эдакие фортели?..

Александр доволен: уместны, он надергал фразы не у кого-либо — из собственной повести «Роман и Ольга», ее герои, новгородцы XIV века, уже постигли государственные истины…

Положим, не герои, но автор, уточняет Николай, но за то ли Пушкин порицает Александра и Рылеева, что они в своих исторических пиесах понуждают людей прошлого рассуждать о сегодняшних темах?

Александру вольготно меж единомышленников, но и различия во взглядах не возводят преград, он умел убеждать. Немногие отличались его общительностью и немногие вовлекли в «управу» Рылеева столько заговорщиков, в их числе братья Петр и Михаил (по настоянию Александра и в целях заговора Мишель перевелся в гвардию), восторженный идеалист Одоевский, Якубович — горячий «кавказец» с черной повязкой на лбу, угрюмый и вспыльчивый Каховский…

Бестужев блюл правила конспирации и того же требовал от других.

«Пожалуйста, не сердись, любезный Туманский, что я не писал долго к тебе. По почте невозможно и скучно, а другим путем не было случая. Да и ты — сумасшедший: вздумал писать такие глупости, что у нас дыбом волосы встают. Где ты живешь? Вспомни, в каком месте и веке! У нас, что день, то вывозят с фельдъегерями кое-кого…»

Выглядя порой небожителем, мечтателем не от мира сего, на самом деле он трезво смотрел вокруг:

«Дибич силен, а Волконский стал дворецким без околичностей. Поговаривают о присоединении министерств к Сенату; власть Аракчеева растет, как гриб, и тверда, как пирамида… В Петербурге ужасная скука… Солдатство и ползанье слились в одну черту, и офицеры пустеют и низятся день ото дня».

Скрытная жизнь знала свои приливы и отливы. Случалось Рылееву укорять Бестужева за неисполнительность, и Бестужев подчас дивился — Рылеев не к месту откровенничает. Загорались споры в собраниях, и вспыхивали ссоры под крышей дома Американской компании.

Бывало и так, что жизнь — явная — сама собой (покидали комнату два-три человека) становилась тайной; беседа, начавшаяся литературой, продолжалась предметами, отнюдь не безобидными. Как не безобиден был план второго этажа Зимнего дворца, над которым сейчас, в неярком утреннем свете декабря, трудился Бестужев.

Поглощенный рисованием, он въедливо допрашивал память. Общего расположения недостаточно. Нужны особенности анфилад, череда зал, галерей, покоев. Вырисовывая, он восторгался — какое великолепие! сколько совершенства!..

Эти шаги он бы никогда не спутал — быстрые, чуть шаркающие, отрывистая дробь согнутым пальцем о косяк; дверь, открытая рывком. В проеме, меж двух занавесей — Рылеев. Сегодня уже без шерстяного шарфа, в руках трость и шляпа, лаково блестят короткие сапоги. Под распахнутой шубой — твердый воротник, подпирающий болезненно-бескровные щеки. Енотовая шуба — дорогой презент Российско-американской компании, повод для шутливо-завистливых насмешек. Бестужев и сейчас не в силах отказать себе в них, испытывая неудобство от того, что Кондратий давно на ногах, одет для выездов, а он все еще в халате.

— Не слишком ли роскошна такая шуба для господина карбонара? Не присядет ли он в хижине бедняка?

Рылеев мимолетно улыбается. Сядет разве что на минутку, не раздеваясь. Близоруко подносит к глазам листы. Прекрасно, даже излишне старательно: нам нужен обыкновенный план… И заливается:

— Я ведь «планщик», Пушкин нарек…

(Удивительно, право, что в эти дни все нарастающей тревоги их не оставляло чувство близости с Пушкиным. Он где-то рядом, войдет, рассмеется, заговорит, быть может, подденет… Это в последнем письме Пушкина к Бестужеву: «Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения».)

— Кондратий, не поспешил ли ты отказаться от шарфа?

— Нынче тепло, около трех градусов на термометре Реомюра. Барометр, заметь, на «ясно».

— Самое время — к «буре».

— Природа не в нашей власти. У нас и без нее достанет хлопот…

Рылеев сожалеет, что Александр не разделил с ними завтрак; обменялись бы мыслями, тем паче он запиской зазвал Владимира Ивановича. Барон Штейнгель, ночевавший у директора компании Ивана Васильевича Прокофьева, вскоре посетит Бестужева, у него кое-какие достойные внимания соображения…

У Бестужева свои, не лишенные двойственности отношения с почтенным Владимиром Ивановичем. Но раз Рылеев утверждает…

Для себя Кондратий набросал обширную программу визитов. Увидится с Трубецким, побывает на Седьмой линии Васильевского острова. Еще прежде обеда поцелует ручку у Прасковьи Михайловны…

— Тебе нужен Николай?

— Желательна определенность с морским экипажем.

Определенность — вот что ныне всего необходимее.

Намеченные встречи, разъезды — это и поиски определенности. Столь же отчетливой, сколь линии на планах, вычерченных Александром. Два листа Рылеев возьмет с собой, покажет Оболенскому. Беседа с ним поможет обрести ясность во многих начинаниях.

Рылеев произносит это со значением, выделяя слово «многих».

Бестужев любит князя Евгения Оболенского. Однако последнее время Евгения, члена Верховной думы, преследует опрометчивая идея: вправе ли они, едва различимые единицы среди сотен тысяч, покушаться на переворот, почти насильственно меняющий порядок вещей в стране? А если большинство населения удовлетворено нынешним устройством, не ищет лучшего и не стремится к нему?

Бестужев, не медля, возразил: идеи не подлежат законам большинства-меньшинства. Рылеев в свою очередь говорил насчет общей пользы от перемен в образе правления, о российских жителях, коим из-за невежества затруднительно выразить собственные суждения, о бесчисленных примерах, что свидетельствуют о народной поддержке.

Члены тайного общества не знают корыстных целей, продолжал Кондратий Федорович, идут на отказ от сословных привилегий, материальных выгод. Оберегая свою честь и честь общества, победив, не воспользуются властью, уступят ее Великому собранию, Народному вече. В случае же неуспеха…

Это звучало веско. Но не все гарантии были достаточны, план передачи власти после ее захвата расплывчат; сохраняется туман и в вопросе о временном правительстве. Трудно отвлечься от подозрения о чьих-то честолюбивых вожделениях, угрозе диктаторства.

Бестужев и сам в минуты завихрений воображал себя боготворимым отцом нации. Но гнал подлое фантазерство, невольно подкрепляющее сомнения Оболенского. Вдруг да еще у кого-то такие мечты!..

Рылеев постоянно говорил о рыцарстве заговорщиков. Однако и тут взор скептика обнаруживал противоречие. Общество, дабы воплотить замышляемое, нуждалось в сильных личностях. Сильные же личности — история давала уроки на сей счет — всего более жаждут диктатуры.

«В ком усматриваешь российского Наполеона?» — подступал Бестужев к Евгению Оболенскому.

Оболенский имен не называл, в отличие от некоторых «северян», не подозревал Пестеля в диктаторстве, радовался, что друзья помогли избавиться от неуместных сомнений. Но вскоре снова поддавался колебаниям, уверяя, правда, будто они не отразятся на его поступках.

Время споров миновало, доспорим после победы, думалось Бестужеву. Однако близость к решающей черте порождала новые разногласия среди заговорщиков. Сам он, считавший себя солдатом, временами не был свободен от неуверенности.

Лучше, чем кто-либо, понимал Кондратия, понимал, с каким сердцем тот писал ночью адресованное лишь ему стихотворение.

Рылеев направился к двери. Порывисто отодвинув тяжелое кресло, Бестужев догнал его, обнял, почувствовал щекочущий мех на щеке и теплоту слез на глазах.

— Свидимся у нас на обеде. Ты не забудешь?

Кондратий все помнит, он загодя составил синодик. И Бестужеву не худо записать ближайшие дела, и прежде всего встречу с Гаврилой Степановичем. Не приказания, а дружеские просьбы, смягченные милым напоминанием Рылеева о детском дневнике Александра, о рабочих записях, какие тот умело вел последние два года на пустых листах книжки, изданной Главным штабом; все занесено, а прицепиться не к чему.

Рылеев засмеялся и продолжал смеяться, выйдя в сени.

Бестужев спустился с ним до крыльца, они еще раз обнялись.

Когда карета Рылеева выехала с мощенного булыжником двора Российско-американской компании, Бестужев ощутил: само пребывание в этом доме становилось чем-то обязывающим.

7

27 ноября 1825 года днем в дворцовой церкви Зимнего начался молебен во здравие императора Александра. Во здравие молиться было поздно, — еще 19 ноября в 10 часов 50 минут пополуночи государь почил в бозе. Но двор оставался в неведении об этом скорбном факте. Фельдъегеря с депешами месили осеннюю грязь на пути к Варшаве — граф Дибич спешил оповестить цесаревича Константина Павловича, наследника престола, о кончине старшего брата. В рапорте Дибича, доставленном 25 ноября, Константин именовался императором.

Но живущий в Варшаве Константин царствовать не желал и строчил письма брату Николаю, убеждая его взять российскую корону, — такова была воля покойного государя.

В разгар запоздавшего дворцового молебна о продлении всеавгустейших дней Александра камердинер из-за двери подал знак Николаю; тот вышел в бывшую библиотеку, находившуюся рядом. Залу монументально мерил шагами горбоносый Милорадович. Выражение отчаяния на холеном лице кутилы и рубаки не оставляло каких-либо надежд. Однако граф не ограничился миссией вестовщика, он счел должным лично поддержать великого князя и с солдатской прямотой бухнул: «C'est fini, courage maintenant, donnez Texemple» [11].

Молебен остановили, плачущих женщин повели в их покои, при дворе наложили траур.

Но Милорадович не полагал свою миссию завершенной. Великий князь Николай явил не только желательное самообладание, но сверх того нежелательное для Милорадовича стремление к самовластию. Петербургский генерал-губернатор, одновременно главнокомандующий гвардией и других частей гарнизона, счел уместным напомнить Николаю, что тот не любим гвардией и зарываться не следовало бы. Меланхолически глядя в лепной потолок, выразился в том смысле, что у него-де, Милорадовича, в кармане шестьдесят тысяч штыков, с таким оркестром можно заказывать любую музыку…

Николай, стиснув зубы, приступил к присяге императору Константину, не догадываясь, что не далее как вчера Константин в Варшаве присягнул императору Николаю…

Началась великая чехарда, именуемая междуцарствием, братья расшаркивались в письмах друг перед другом, удерживаясь от казарменных выражений, которые вот-вот готовы были сорваться с пера.

…Северное общество воспрянуло. Петербургская «управа» располагала теми же сведениями, что и двор. Утром 27 ноября для «северян» император Александр еще лежал в Таганроге, прикованный недугом к постели, и Рылеев помышлял о положении в полках на случай вполне вероятной присяги, — царя, судя по депешам, никакими молебнами не поднять на ноги. Расторопный посыльный созывал Николая Бестужева, Торсона и Батенькова в дом у Синего моста. Рылеев и Александр Бестужев ждали их в кабинете, где еще дрожали утренние свечи. Решение приняли небывало быстро — ехать по казармам, выяснять умонастроение солдат, офицеров.

Весть о смерти императора погнала Александра Бестужева в Измайловский полк (адъютантские эполеты открывали полосатые ворота любых казарм). Полк, послушно исполняя команду, присягнул Константину.

Это, однако, не удержало заговорщиков, — надо было готовить войска для всяких непредвиденностей.

На ночь глядя в кабинет Рылеева как оглашенный ворвался Якубович — черная повязка сползла на глаза, усы торчком, длинные брови взлохмачены: «Царь умер; это вы его у меня вырвали!» Якубовича постарались остудить. Рылеев обнял его, заботливо поправил повязку и помаленьку выдворил в сени.

Следующим вечером на уголке рылеевского стола, ловя краем уха разгоряченные голоса, Бестужев писал матери, чтобы та, не мешкая, выезжала в Петербург. За этим же столом вчера вместе с Рылеевым и Николаем они тщетно трудились над прокламацией к войскам. Запутанность обстановки мешала внятному призыву. Тогда отправились по ночным улицам; останавливая солдат, открывали обман: от полков утаили завещание покойного царя, в нем — свобода крестьянам, солдатская служба укорочена до пятнадцати лет. Желанная новость наутро достигла окраинных казарм.

Бестужева и Рылеева не коробила выдумка с завещанием — агитаторский прием, не более.

Пока изготовлялись кольца с надписью: «Наш ангел на небесах», пока в витринах выставляли увитый гирляндами литографированный портрет «Константина первого, императора и самодержца всероссийского», пока чеканили монеты с курносым профилем (новый государь сильно походил на благословенного и благополучно приконченного отца), по столице катился беспокойный слух: Константин Павлович отрекается от престола в пользу нелюбимого войсками Николая.

Тайное общество опять оживилось, подогревая прежде всего недовольство гвардии. Совещания сменялись совещаниями, полки втягивались в заговор. Не стихала подготовка к выступлению, и не кончались споры вокруг него. Motto [12]«Теперь или никогда!»

Энергия и мысль Рылеева — во всех начинаниях «управы»; ее члены называют себя «солдатами Рылеева». После 27 ноября, особенно после 9 декабря, они уподобились скаковым лошадям, взнузданным временем. Шенкеля давал Рылеев.

Бестужевым владело общее возбуждение, усиленное соседством с Кондратием. Однако и сейчас он способен был отвлечься ради сочинительства, очередной красавицы или портного, «строившего» новый мундир. Потом, наверстывая, бросался выполнять поручения Катона. Он и сам давал поручения: они воспринимались всеми, словно бы шли от Рылеева. Имена, красовавшиеся рядом на обложке «Полярной звезды», существовали неотделимо. Для осведомленных Бестужевы выступали во множественном числе — к декабрю двадцать пятого года в заговоре состояли четверо из пяти братьев.

* * *

Облачившись в мундирный сюртук, Александр Бестужев отправился через двор навестить Наталью Михайловну. Его озадачивала откровенность Рылеева с женой в разговорах об «управе».

Наталья Михайловна не находила себе места, и Бестужев с трудом отвлек ее, затеяв возню с Настенькой, обещая свезти малышку в лес, познакомить с настоящим медведем, ручным, понимает человеческую речь… Барон Штейнгель, человек основательный, солидно подтвердил: такие медведи встречаются.

Приход Штейнгеля заставил бросить игру с Настенькой. Они налегке миновали двор, поднялись во флигель. Владимир Иванович грузно сел, заполнив собою кресло, Бестужев плюхнулся на софу, по привычке поджал под себя ногу.

Штейнгель скользнул из-под очков по чертежам на столе, неопределенно покачал головой — «зачем это? нужно ли?» — и уставился на Бестужева.

— По вашей милости, Александр Александрович, очей не сомкнул.

Бестужев растерянно вскочил. Он редко беседовал с бароном, но уважал его, подавляя в себе безотчетный ропот. Владимир Иванович еще ничего не сказал, а хочется возразить; уже сказал, возразить нечего, а все-таки хочется. Не от величественного ли спокойствия Штейнгеля при общем волнении?

Пятый десяток и — хоть бы седой волосок в шевелюре, в аккуратно подбритых, сходящих на нет бачках. Не сомкнул глаз, но свеж, румян, как если б вдоволь выспался.

Владимир Иванович слушал невнятные извинения Бестужева («в чем виниться?»), кашлял («вот оно, каково по холоду налегке бегать, не юнцы, чай»).

Вчера за обедом у Прокофьева (Иван Васильевич — гурман и хлебосол, средь зимы в хрустале свежая земляника) — воистину состязание в свободомыслии. Сенатор граф Хвостов туда же: «Я либералист, я либералист!..» Греч с Булгариным наперегонки в анекдотах; Фаддей Венедиктович такое выкладывает об особе Константина Павловича… Даже про мадам Араужо [13].Бестужев не отстает, Булгарина по плечу похлопывает…

Барон Штейнгель с натугой сдерживал омерзение.

Отошел вечером, в положительной беседе с Кондратием Федоровичем, с членами общества. Однако Бестужев и тут выкинул коленце.

— Вы, вы, почтеннейший Александр Александрович, ногу на порог кабинета… да зычно, аки на плацу: «Переступаю через Рубикон, а руби — кон, значит, руби все, что попало…»

Бестужев разглядывал розовые ногти. Водится за ним: «ради красного словца…» Положим, матушку и папеньку он не заденет; кого другого — не взыщите. В воспламенении последних дней Якову Ростовцеву при часовых гаркнул: «Дело доходит до палашей…» Что ж, из-за какого-то ляпания ночей не спать?

Бестужев пустился в сумбурные объяснения.

Отрывисто, точно саблей, Владимир Иванович рубанул ладонью. Жест этот, вскинутая голова — разгладилась белая складка второго подбородка — понудили Бестужева заподозрить, что тихость баронова, невозмутимость — верхний покров, под ним — расплавленная магма.

Владимир Иванович Штейнгель — сын провинциального чиновника и купеческой дочки, хлебнувший нищеты и розг в детстве; двадцать семь лет в офицерских эполетах; доброволец, отличившийся в Отечественной войне, отставной подполковник, известный всюду ревностным исполнением обязанностей и ненавистью к взяточникам…

В странствованиях по стране Штейнгеля не покидали скрываемые ото всех изумление и гнев. Где он, предел стяжательству, хапанью, мздоимству, казнокрадству? При эдакой прожорливости и сибирскую тайгу не мудрено слопать, не поперхнувшись корабельными соснами.

Щепетильное бароново бескорыстие на самых хлебных местах рождало змеиное шипенье: «Не нашего бога сын, колбасная душа».

С исступлением реформатора, верящего в разум и добро, не допуская помарок, Штейнгель составлял прожекты, имевшие целью искоренить губительные нравы. Клал докладную записку в плотный конверт, скреплял сургучной печатью. Прожекты тонули в бездонных бюрократических омутах, как в гроб, ложились в пыльные папки.

Отставка — начальству изрядно надоел неистощимый прожектер — не охладила реформаторский пыл. С тоской Владимир Иванович думал о будущем страны, сочинял новые планы.

Хватким, близоруко сощуренным глазом Рылеев определил ценность барона для «управы», его связей в чиновничьем и купеческом мирах. Обедали на застекленном балконе гостиницы «Лондон» — столик в углу, скатерть накрахмалена до скрипа, неслышно подают улыбчивые татары, мелькают фалды отутюженных фраков. Задевались различные темы, о любой у Штейнгеля свои мнения; конечный итог: «Неужто нет людей, которых бы интересовало общее благо!»

Не мешкая, Рылеев позвал в общество. Штейнгель растерялся, он испытывал неприязнь к любым тайным сборищам. Но мужество и порядочность исключали попятное движение.

Рыбой, заглотнувшей крючок, барон колыхнулся туда-сюда: «Я не мальчик, мне сорок второй, нужно знать, что за цель…»

Рылеев посулил, что в Москве Штейнгелю откроется Иван Иванович Пущин. Само имя — залог достойных намерений…

Потихоньку, помаленьку Штейнгель входил в тайные дела, всей душой принял девиз последних недель: «Теперь или никогда».

Услыша подробности отречения цесаревича, объявил Рылееву: «Сим случаем надобно воспользоваться». И нашел — как.

Поелику Россия к быстрому перевороту не готова и внезапная свобода подаст повод к безначалию, беспорядкам, конституцию ввести законной властью, престол — Елизавете, вдовствующей императрице. Женщины на русском троне пользовались народной поддержкой.

Бестужев насмешливо скривился от Штейнгелева прожекта, — он не верил в бескровное восшествие на престол Елизаветы Алексеевны, еще меньше верил, что дарует конституцию. При слабой правительнице и трех зубастых великих князьях не избежать дворцовых козней.

Штейнгель увидел в Бестужеве оппонента более оснащенного, нежели думал, но на бестужевские сарказмы не отвечал. Он продолжал искать план, устраняющий заряженное оружие.

В молниеносно сменяющиеся декабрьские дни Штейнгель еще болезненнее ощутил, как бы сказать, многоликость молодых товарищей по заговору. Одни лишь вчерашние кульбиты Бестужевы чего стоят!

Завтракая с Рылеевым, барон советовал, чтобы манифест от Сената объяснил народу положение в России. Рылеев согласился, но в детали не входил и просил Владимира Ивановича перемолвиться с Александром Александровичем.

Штейнгель, еще во власти впечатления от вчерашнего «Рубикона», не рвался встречаться с Бестужевым, но, впервые разговаривая с ним с глазу на глаз, убедился: склонный к эффектным позам и саркастическим речениям напомаженный адъютант не менее склонен к размышлениям. Понравился и кабинет — вкус, строгость, на столе рукописи, корректурные листы. Барон начинал день в шесть пополуночи и ценил трудолюбие других. В овальной рамке на стене, видно, матушка…

Кабинет делает впечатление о хозяине. Оно, вопреки настроению, с каким вступил сюда Штейнгель, оказалось благоприятным для Бестужева. Владимир Иванович не отрицал достоинств Бестужева-сочинителя, читал критику, не всегда соглашаясь. Сам грешил — пописывал; как и обо всем на свете, имел суждения относительно словесности…

В аттестациях, какие легче легкого расшвыривал Бестужев, случалось, блестели крупицы истины. Штейнгель улыбнулся, услышав от Бестужева о назначении диктатором князя Сергея Петровича Трубецкого — «кукольная комедия».

Барон, не умея объяснить почему, недолюбливал Трубецкого. Это неумение вызывало досаду, — Штейнгель полагал: чувства тоже нуждаются в обосновании. Коли он не в силах мотивировать смутную неприязнь к Трубецкому, то постарается ее одолеть. Тем более Трубецкой ухватился за план возведения Елизаветы на трон.

Наперекор логике, эта поддержка насторожила Штейнгеля: нет ли у Сергея Петровича своей цели, отличной от той, какой домогался Владимир Иванович?

Барон Штейнгель отказался от замысла, связанного с Елизаветой, но не от идеи бескровного переворота. Ее и развивал грустно-задумчивому Бестужеву.

Владимир Иванович за прочность принципов и — разумную подвижность мнений, тактики. Только чтобы изменить мнение, нужны веские, очень веские резоны.

Штейнгель старался закрепить согласие, вроде бы возникающее между ним и Александром Александровичем; разрыв обнаружился меньший, чем виделось вчера в столовой Прокофьева и в кабинете Рылеева. Не всегда они сорвиголовы, эти молодые. Шаркун-гвардеец, модный автор, рассеянно полирующий ногти, не последняя, видимо, скрипка в трудно настраивающемся оркестре.

Тем необходимее объясниться по поводу злосчастного «Рубикона».

Бестужева огорчила «кукольная комедия», сорвавшаяся с языка. Не к месту, барон и так держит его за болтуна. Если Александру Бестужеву временами недостает предусмотрительности, беда ли, когда у диктатора она в избытке? Эта разумная мысль вступала в конфликт с другой: всего не предусмотришь. Походный опыт и адъютантский научили; сколько ни репетируют парад, — какой-нибудь казус явится, как ни вылижут дорогу перед императорским кортежем — деревца насадят, беседки и ретирадные места оборудуют, — какая-нибудь нелепица выскочит. Однако что есть его опыт подле доблестного прошлого Трубецкого? Не выгоднее ли в видах общества осторожность? Разумно ли всегда соваться со своим несогласием?

До нынешнего утра подобные настроения его не посещали, он едва удержался, услышав от Одоевского: «Мы умрем! ах! как славно мы умрем!» Удержало не благоразумие — нежность к Саше, пиитической душе, отзывающейся на дуновение ветерка. У него достало воли заглушить бурный протест, — он отвергал жертвенную обреченность, даже когда в это мрачное искушение впадал Рылеев; слишком наслаждался жизнью. Лучше слышать из уст Кондратия: «Дерзай!», чем: «Ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей научим других».

Но если разумная оглядка Трубецкого оправдывает рылеевское «Дерзай!», — «кукольная комедия» и вовсе некстати.

«Теперь или никогда!» — сказал он вслух, негромко. Владимир Иванович подался вперед. Принимает девиз. Потому-то и встревожен угрозой всеобщего разрушения: только в Москве девяносто тысяч дворовых готовы взяться за ножи, наших близких ждет смерть.

Бестужев не то чтобы вовсе отбрасывал подобные опасения, но имел свои взгляды и не видел причины сейчас подвергать их дебатам.

Штейнгель принял его молчание как согласие и разоткровенничался. «Дерзай!» Рылеева он пропустил мимо ушей; чего-чего, а застрельщиков, охотников идти на гибель ради цареубийства в отряд обреченных хватало. Зато о возможности неудачи («молоды, ох, молоды») думали мало. Он, как и Рылеев, не сбрасывал со счетов такого исхода и загодя, старый волк, высматривал, где рвать блокаду, При неудаче в Петербурге — ставить на коронацию в Москве.

Эту возможность Бестужев, даже страдая от нехватки времени (из уважения к собеседнику не доставал часов), охотно бы обсудил…

Нарушая разговор, вошел, шаркая домашними туфлями, Сомов. Небритый, с красным носом и красными от неизлечимого насморка глазами. В шлафроке без шнура.

Он не чаял увидеть здесь отдаленно знакомого Штейнгеля, смутился, шмыгал носом, моргал.

Впервые Бестужев осознал двусмысленность положения.

Орест Михайлович — из друзей наиближайших. Безмерно влюблен в словесность, не гнушается никакой работой при издании «Соревнователя», «Полярной звезды». Бестужев ссорился с Гречем, в типографии которого печатали альманах, — Сомов улаживал конфликт. Рылеев не мог совладать с автором, — многотерпеливый Сомов находил язык со строптивцем. Он вылизывал корректуру с тщанием, какого недоставало редакторам.

Временем Сомов дорожил не менее своих знаменитых друзей. Сам был достаточно знаменит, — его статью «О романтической поэзии» Бестужев ставил в пример литераторам.

К достоинствам деловым и сочинительским добавлялось редкое по доброте сердце, бессребреничество, не кичившаяся собой готовность делиться хлебом и кровом. Спальня и кабинет Бестужева — часть квартиры, уступленная ему Сомовым.

В чем же щекотливость положения?

С достаточно далеким Штейнгелем Бестужев касался тем, каких избегал в общении с неизменным своим единомышленником и другом. Сомов почему-то не состоял в обществе.

Само собой так сложилось? Чей-то умысел?

Бестужев спросил Рылеева: нормально ли? откуда недоверие? Кондратий возразил: за Ореста ручается, как за самого себя, но желательны рядом люди, не связанные зароками и правилами общества, однако споспешествующие ему. «Не настораживает ли тебя деликатность Орестовой натуры?» — резал Бестужев. Рылеев смеялся: неужто он слывет поборником грубости?.. Все осталось по-прежнему.

Натянутость первых минут не исчезала, Штейнгель более не затрагивал Москву, коронацию. Бестужев, сглаживая щекотливость минуты, подыскивал тему, годную для общей беседы.

Орест Михайлович откровенно возрадовался, увидев на письменном столе корректурные листы; за ними и пришел, Кондратий Федорович еще вчера напомнил. Будет читать, с радостью будет.

Одной радости мало, облегченно улыбнулся Бестужев, надобна въедливость. Раз надобна, — вдоволь будет въедливости, шмыгал носом Сомов. К его простодушному энтузиазму добавлялось тактичное желание, конфузливо запахнув шлафрок, поскорее оставить кабинет.

8

Шторы колыхнулись, дверь, пискнув, затворилась. Штейнгель и Бестужев обратились к мыслям, ход которых нарушил Сомов. Текли они теперь в разных направлениях Бестужев пытался вообразить, сколь выгодна Москва, если, не дай бог, постигнет неудача в Петербурге.

Ранней весной этого года он воротился из белокаменной с противоречивыми впечатлениями. Казалось, москвичи менее подготовлены к выступлению, чем петербуржцы. Однако в московской «управе» безупречнейший и мудрый Пущин. Второе увлечение — Якубович: кипучая страсть, завоеванное на Кавказе реноме храбреца. Бестужев не удержался в письме к Рылееву: «Главная моя утеха — Якубович…»

Третья связь оборвалась, больно задев самолюбие, — афронт с вовлечением в заговор князя Петра Андреевича.

Во «Взгляде на старую и новую словесность в России» Бестужев поставил Вяземского следом за Пушкиным:

«Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки. Почти каждый стих его может служить пословицею, ибо каждый заключает в себе мысль. Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений. Имея взгляд беглый и соображательный, он верно ценит произведения разума, научает шутками и одевает свои суждения приманчивою светскостию и блестками ума просвещенного. Многие из мелких его сочинений сверкают чувством, все скреплены печатью таланта, несмотря на неровное, инде, падение звуков и длину периодов в прозе. Его упрекают в расточительности острот, не оставляющих даже теней в картине, но это происходит не от желания блистать умом, но от избытка оного».

Не просто фимиам и не только защита; солидарность, одобрение «мелких сочинений» — эпиграмм, ходивших в свете. Сам Бестужев, как из рога изобилия, сыпал сравнениями и насмешками, добивался неожиданности сюжетов, оборотов, слов.

Пушкин, уловив их близость, еще 13 июня 1823 года писал Бестужеву:

«…Признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою да с Вяземским — вы одни можете разгорячить меня».

«Первый консул» сближал их имена. Александру Бестужеву грезился московский союз: Бестужев — Вяземский. Наподобие петербургского: Бестужев — Рылеев.

Редкие отклики понуждали его столь серьезно задумываться над своими «Взглядами на русскую словесность…», как дружеские послания Вяземского. Петр Андреевич был пугающе, радующе непримирим.

«В вашей литературной статье много хорошего, но опять та же выисканность и какая-то аффектация в выражениях. Вы не свободны и подчиняете себя побочным условиям, околичностям. Кому же не быть независимым, как не нам, которые пишут из побуждений благородного честолюбия, бескорыстной потребности души? Достоинство писателя у нас упадает с каждым днем и если новому числу избранных не поддержать его, то литература сделается какою-то казенною службою, полицейским штатом или и того хуже — каким-то отделением министерства просвещения… Независимость — вот власть, которой должны мы служить верой и правдой. Без нее нет писателю спасения: и ум, и сердце его, и чернила — все без нее заплесневеет».

Глубже узнавая князя Петра Андреевича (переписка длилась), Бестужев сильнее к нему тянулся, все выше ценил его. К двадцать пятому году, к московской поездке, Бестужев не мыслил себе общества без участия Вяземского. Уже видел счастливую сцену, братские объятия, венчающие вступление растроганного князя в заговор.

Разногласия? Не беда.

Подобно большинству членов общества, Бестужев неистовствовал от одних только слухов о присоединении к Польше белорусских и украинских губерний, его патриотизм был уязвлен полонофильскими речами Александра, флиртом Константина со шляхтой; остзейское засилье при дворе вызывало неприязнь к немцам, всему немецкому.

Петр Андреевич, многомудро улыбаясь, давал Бестужеву выплеснуться. Улыбка обращалась в откровенно презрительную, когда сам он говорил об Александре и Константине; и малейших иллюзий господствующий правопорядок у него не порождал. Но Польша должна быть сама по себе. Антипатию к немцам отвергал; не в них корень зла. В девятнадцатом просвещенном веке такие взгляды не внушают уважения…

Пусть бы и оставался при своих мнениях. Надобно согласие в краеугольном — необходимость общества, необходимость — Бестужев повторял Рылеева — «D'en finir avec ce gouvernement»[14]

Эту филиппику Вяземский обрывал с категоризмом, неожиданным для него, вальяжно-ироничного секунду назад. Он против заговоров, тайных клятв, конспиративных совещаний.

Князю ли, умнице, не видеть: иначе, как тайным, обществу не бывать, правительство осетило Россию шпионами.

От подобных обществ — в России, в другом крае — вред, пагуба.

Ретируясь, Бестужев давал понять: имеются весьма влиятельные лица, кои не состоят в заговоре, но поддерживают связь, в нужное время выступят на политическую сцену, сыграют главные роли. Комедь, отмахивался Вяземский, комедь, да и только — сцена, роли…

Бестужев бил последним козырем: тайное общество тоже действует в видах закона.

Вяземский откликнулся обидным смехом: зачем тайности, ежели закон? Наш закон — что дышло, в отчаянных руках разнесет все окрест…

Бестужев догадывался: некоторые могут сторониться тайного общества, даже не вдаваясь в причины его и цели. Барон Штейнгель не удержался от презрительной гримасы, когда упомянули масонов.

— Вы, Владимир Иванович, не почитаете, кажется, масонство? Чем они вам не угодили?

— Я человек религиозный, в бога и святую троицу верую.

— Не всякий масон — безбожник. Тайные братства и государь поддерживал…

В бессонных размышлениях, как и в своих прожектерских трактатах, Штейнгель пытался объять все стороны бытия. Масонская тяга к мистическому ритуалу не мирилась с его рассудочностью.

— В тайном обществе, доверяюсь вам, Александр Александрович, что в гнилом болоте: какая-нибудь гадость заведется. Без солнца всякая нечисть лезет.

— И на солнце цветет пышным цветом. Против нее и объединились.

Штейнгель сожалел о начатой теме. Не понять Бестужеву страха, отвращения перед уличным мятежом, к которому ведет тайный комплот. Его неприятие бунта и неприятие самовластия имели один исток. Бунт и самовластие не дорожат личностью. Отсюда все пагубы — беззащитность, безответность и безответственность личности. Произвол власти в глазах Штейнгеля не слишком разнился от произвола взбунтовавшейся толпы. Еще в 1817 году он советовал «оградить лучшими мерами» «взятие под стражу гражданина»; «в чужих краях взятие под стражу бывает непременно при 12 человеках присяжных — не худо бы и здесь…».

Ставка на надежный правопорядок, сильную власть, приверженную законам, подвигла его вступить в тайное общество. Оно отвергало тиранический строй, державшийся на всесилии малой кучки и полном бесправии подданных. Штейнгель критиковал выдвинутый Муравьевым имущественный ценз. («Почему богатство только определяет достоинство правителей? Это несогласно с законами нравственными», имущественный ценз — гибельный соблазн для гражданской добродетели…) Он готов был стать заговорщиком, уповая на благоразумие товарищей по тайному обществу. Но горестно обнаруживал: благоразумия хватает не всем, горячие головы вожделеют перемен куда более радикальных, чем реформатор Штейнгель. Барона настораживали и якобинские крайности Пестеля, и уклончивость Трубецкого. (Если и смел упрекнуть Трубецкого — не более как в уклончивости, соглашаясь, однако: диктатору не пристало быть рубахой-парнем.)

В эти декабрьские дни, особенно после 6-го числа, его не покидала новая тревога — сам заговор не целиком в руках и власти заговорщиков. Наружные силы навязывают свою опасную последовательность. Среди сочленов имеются и такие, кто берет эту последовательность как должное, ребячески радуется ей. Пьют, хмелея, не подозревают, что на Донышке. Там — мятеж, вместо сладкого вина свободы — моря крови, красный петух, гуляющий по Руси…

Штейнгелю становилось не по себе. Как и сейчас в неровном ухабистом разговоре с Александром Александровичем: полнейшее вроде бы взаимопонимание и через шаг — пропасть.

Сутки не истекли после обеда у Прокофьева, а Бестужев успел сменить столько несхожих обличий, что впору уподобить его герою маскарада. Но Владимир Иванович улавливает: никакие это не маски. Все в нем, все при нем. Реплики Бестужева слабо связаны между собой: народ, выйдя на площадь, не обязательно буйствует, вспомним новгородское вече; просвещение — лучшая гарантия от самоуправства; крепостное право — помеха к сближению сословий…

Оно, конечно, хорошо, мысленно одобряет Штейнгель, Бестужев не пшют, не вертопрах. Хорошо, да мало!

Бестужев на людях и Бестужев наедине с собеседником — разные лица. Появление третьего персонажа, Ореста Михайловича Сомова, изменило тон хозяина кабинета. У самого Штейнгеля, надо быть справедливым, он тоже изменился. Досаднее всего, что уходит от главнейшей проблемы. Владимир же Иванович не видит ничего важнее ее…

Штейнгель прав: с какого-то момента мысль Бестужева повернулась совсем в другую сторону. Не отмахивается от собеседника, но выуживает из беседы, как из супа клецки, лишь то, что нужно.

Бестужев уловил опасения Владимира Ивановича, разглядел шотландским вторым зрением [15]:Штейнгель нижет цепочку от общества к московским дворовым, что наточили ножи, ждут не дождутся пустить господскую кровушку.

Насколько непременен уличный бунт? Почему, будет извинителен вопрос, Владимир Иванович связал себя с обществом, вынужденным к тайному образу действия?

Штейнгель по-стариковски развел руками. Обмяк, квашней растекся в кресле. Бессонная ночь складками проступила на сером лице.

Неглуп, выяснилось, Александр Александрович, только все равно ему не понять. Надобно Штейнгелеву жизнь прожить, нужду понюхать, в таежных снегах ночевать, разбойничий кистень под носом узреть, барашка в бумажке из кармана вышвырнуть да в морду дарителю… Что еще? Сочинить десятки прожектов, в уме выстроить ряды идеальных реформ, пережить их крушение, вручить — не кому-нибудь — Аракчееву докладную записку о наказании кнутом…

Может, Александр Александрович и без сибирских снежных заносов уразумел бы речи Штейнгеля. Только он и не пытался.

Противуправительственный заговор — тонкий механизм. Кто ты — безгласная в нем пружина? Мастер-умелец?

Не в самое подходящее время всплыли вопросы. После утренних строк Рылеева Бестужев отсекал все лишнее. Однако лишнее ли? Откуда, скажем, тайность общества? Шпионы, аргусовы полицейские глаза. Но сама тайна возводит барьеры между заговорщиками и людьми, которым — тут он упрям — место в когортах заговорщиков.

Достаточно словечка, и Орест Сомов — вернейший сочлен, посылай, куда требуется.

Однако сколько слов израсходовано в беседах с Вяземским, какое единение достигнуто, но князь отвернулся. Недоверчиво щурил глаза, прижимал к очкам лорнет.

Бывает: то ли член общества — то ли сбоку припека. Дмитрий Завалишин, лейтенант флотского экипажа, двадцать лет от роду, а наврал с три короба, — учредил вселенский Орден Восстановления, местопребывание в Калифорнии, с одинаковой прытью строчил письма государю и лез в заговор…

Бедолага Штейнгель, похоже, в общество попал не обманом, по своей же охоте, ломая собственную волю, с холодным рассудком, который то принимал, то отвергал заговор и все-таки принял…

Из жалости Бестужев бросил ему спасительную нить. О масонах Владимир Иванович пусть порассуждает, это его не заденет.

Масоны, вспомнил Бестужев, объединялись в венты, ложи, окутывались тайной, однако никому вреда не нанесли.

— А польза какова? — подхватил Штейнгель. — Какой резон в единении практических людей, не ищущих практической пользы?

Он привалился к мягкой спинке кресла, сложил на животе пухлые руки, заинтересованно обернулся к Бестужеву.

— Масоны делятся на людей обманывающих и обманываемых. Даже в том разе, когда лишены корысти и не лишены рассудка.

Взгляд Штейнгеля был для Бестужева неожидан. Многие из сочленов «управы» когда-то состояли в ложах, брат Николай принадлежал к «Избранному Михаилу», дома берег молоток и фартук; Гаврила Степанович Батеньков — куда уж умнее и праведнее, верный друг Владимира Ивановича — был масоном.

Штейнгель миролюбиво заметил: и умные люди не свободны от слабостей («слабинок», деликатно уточнил), Батеньков отошел от масонства.

Насколько отошел, Бестужев не брался судить; время масонов в России миновало, те из них, кто сохранил человеколюбие, коего требовал «Избранный Михаил», получили новое поле деятельности.

Бестужев упрямо гнул о Батенькове. И масон был ревностный, и заговорщик не из последних. Берег благодарную память о масонском прошлом. В сражении 1814 года, израненный, лежал среди трупов, тоскливо ожидая кончины; его заметили два офицера французское гвардии, ибо, прикрывая рану, Батеньков сложил руку в виде масонского знака: офицеры приказали отвезти русского в госпиталь…

По просьбе Бестужева Батеньков повторял свою историю. В ней соединялось все, что Александр самозабвенно любил: чудо, тайный знак, спасение, И чем-то напоминало давнюю историю папеньки…

Бестужев миновал искушение масонством потому, скорее всего, что разминулся с ним во времени. Романтика «вольных каменщиков» развеялась, сами они угодили под запрет. Но на Западе масонство цвело. О том доподлинно известно Бестужеву.

Покойница герцогиня Вюртембергская более двух лет назад поручила ему передать императору Александру письмо от графа д'Оррера, уведомлявшего об итальянских карбонарах, швейцарских и французских вентах, испанских революционерах, о тайных собраниях, зажигательных речах, террорных планах, складах оружия.

Желая успокоить, а заодно и позабавить взволнованную герцогиню, Бестужев рассказал, как в ответ на изречение герцога: «Дороги — зеркало отечества» — осмелился дать совет — не глядеть в зеркало, а взглянув, не забывать русскую пословицу: «неча на зеркало пенять…».

Герцогиня беспомощно улыбнулась, до нее слабо доходил смысл русских пословиц. Тем более что ни ей, ни ее мужу адъютант не обмолвился о кривой роже…

В унылой тиши ночного дежурства Бестужев перечитал письмо. Его потрясли всеохватность тайно сплетенной сети, прицел на вселенское кровопускание. Однако вскоре страх схлынул, оставалось впечатление сказочности, миражности, отдающей бредом.

Сегодня, встретясь с бароном Штейнгелем, он вспомнил о письме д'Оррера, соотнес подготавливаемое начинание с необъятным замахом масонов. Вырисовывалось нечто гигантское, но бесформенное, лишенное объединяющего стержня. Запальным шнуром к всесветному взрыву послужит выступление Северного общества? Нет оснований. Они сознавали себя в границах России, вернее, петербургских застав. Барон Штейнгель лучше Бестужева знал страну. Именно это знание вовлекло его в тайное общество и — внушало опасения. Оставшиеся часы он употребит на то, чтобы доказать Бестужеву, Рылееву, всем, кто рядом: надо любой ценой избегнуть кровопролития, посредством Сената созвать Великий собор, огласить манифест.

Бестужев, поджав ногу, сидел на софе. После ухода Сомова он прошелся по кабинету и вернулся на прежнее место, сунув за спину бархатную подушку.

Окно оттаяло, сквозь мокрое стекло слева виднелась недавно расширенная конюшня, — Рылеев завел собственный выезд; справа — сарай для дров. Впереди, заслоняя Мойку, тянулась махина Российско-американской компании, темнели ряды зашторенных окон.

Заметив недоуменный взгляд Владимира Ивановича, Бестужев пробормотал:

— Сенат, разумеется, Сенат, конечно, Сенат…

Вытащил из-за спины бархатную подушку и — в угол ее. Ударом ноги отшвырнул низкую скамеечку. Рванулся к столу.

Макнул перо, перекрестил лист, второй, — брызги полетели. Не дожидаясь, покамест чернила высохнут, начал чертить, что-то бормоча.

На первом листе — четырехугольник, вроде кирпича («Зимний дворец, Владимир Иванович»), широкая подкова впереди («Верно, Главный штаб»), позади лентой Нева, сбоку — Адмиралтейство.

На втором листе размашисто: Сенат, памятник Петру Первому, огороженный участок строительства Исаакиевского собора («Возведению конца не видно, Владимир Иванович, бараки для рабочих окрестили Исаакиевской деревней»). И снова Нева, Адмиралтейство…

— Войска, дражайший Владимир Иванович, ваша правда, надобно не на Дворцовую площадь, а на Петровскую, к Сенату.

— Я ни о чем подобном…

— Сравните, вы тактик опытнейший. На Петровской площади все выгоды у нас.

Обескураженный Штейнгель вместе с креслом отодвинулся от стола. Не к тому ведь, не того ради душу выворачивал, призывал на помощь ледяную логику.

— О манифесте пекусь.

— Вам, барон, и карты в руки. Вы отменнейше гусиным пером изложите, А мы — трехгранное перышко… Подписью скрепим.

Разговаривать больше не о чем. Они стояли подле письменного стола. Бестужев выше, мощнее в плечах. Синий мундирный сюртук с золотой бахромой эполет — без морщинки, без складочки.

Штейнгель оправил смявшийся на животе жилет, застегнул коричневый фрак.

— Кондратий Федорович просил быть вечером. У себя назначил.

— Непременно, — подтвердил Бестужев.

Единственный, кажется, пункт, по которому они достигли согласия.

Александр Бестужев был доволен, более того, рад. Он с безусловной пользой провел этот час. Но не слишком ли много — час?

Следовало обновить диспозицию, учитывая, что войскам надо выйти именно на Петровскую площадь, построившись в каре перед Сенатом. Он не допускал, будто Трубецкой или Оболенский откажутся от счастливо найденного плана. Этот план не вел к отказу от его же, бестужевской идеи «забраться во дворец». Вопрос — где сосредоточить главные силы, куда стянуть надежные полки.

9

В сентябре, когда расширяли каретный сарай, во дворе работал рябой одноглазый плотник с мальчонкой — подмастерьем. Являлся ни свет ни заря, переодевался в холщовую рубаху с широкими рукавами, на ногах лапти, за кушаком топор. По мере надобности топор заменял пилу, молоток, долото, струг. Толстые бревна и легкие доски, стропила и балки для новых ворот — все обрабатывал топором.

Отложив перо, Бестужев зачарованно следил за одноглазым сноровистым мастером, который поглощенно тесал и обстругивал лесины, точными ударами вгонял гвозди.

Однако тот замечал многое, видел, что высокий, плечистый барин из флигеля, носивший треугольную шляпу по-адъютантски — углом вперед, любуется его работой. Чуть приплясывая, ходил под окном баринова кабинета или, расставив ноги, поплевывая на ладони, играючи обтесывал бревно.

Бестужев сообщил о плотнике Рылееву. В квартире Кондратия стояла мебель от дворцового столяра Егорова. При наводнении пострадали стены, пол и мебель, растрескались шкафы.

У Рылеева руки все не доходили до ремонта. Наталья Михайловна, приезжая из Батова, в лучшем случае безучастно наведывалась на кухню. Не могла оправиться после смерти сына.

Бестужев спросил у плотника: взялся бы он починить дорогую мебель? «Раз человеком делано, человек исправит». Бестужев недоверчиво скосился на топор, но одноглазый бойко парировал: «Не топор тешет — плотник»;.

Он и у Рылеева сыпал поговорками, прибаутками, заставляя их с Бестужевым улыбаться. Они любили смачную простонародную речь.

Рылеев выспрашивал одноглазого о житье-бытье и еще о том, какие он любит песни. Плотник помнил их множество, но не было тех, что хотел бы услышать барин…

Встреча со Штейнгелем заставила Бестужева вспомнить о плотнике. Если московские дворовые точат ножи на бар, почему бы петербургскому мастеровому не побаловаться острым топором?

Напрасно Владимир Иванович полагал, что Рылеева, брата Николашу и его не занимали такие вопросы. И о песнях Кондратий спрашивал неспроста. Песни, считал он, — «средство к раскрытию ума простого народа». Выступление войск, говорил Кондратий Федорович, лишенное народного сочувствия, обречено. Получив поддержку, даст бог, обойдемся без топоров и крови. Следовательно, нужна поддержка в строгих границах.

Но нелегко было обозначить такие границы, Отсюда и сомнения, споры, доводившие до отчаяния.

Песни в народном духе, пародии, подблюдные припевы, сочиненные пиитами-заговорщиками, — счастливейшая находка.

Бестужев и Рылеев писали песни, отдыхая в Батове, в Петербурге — уединившись ночью у Кондратия. Тайна — строжайшая. Идея покидает узкий кружок и уплывает в людскую глубь. Риск велик. Ну, как жандармская лапа схватит только что родившуюся песню: песне конец, родителям несдобровать. Вдруг да народ не принял песню, — умереть ей нигде не напечатанной. Не схватили, достигла простых сердец и — обрела продолжение. Но неведомо, кем и в каком духе будут сочинены новые строфы.

Царь наш — немец русский.

Носит мундир узкий.

Айда царь, ай да царь,

Православный государь!

Никакой он не «православный» — чужак, «немец». «Мундир узкий» — мода, отвратительная, неудобная для солдат.

Царствует он где же?

Всякий день в манеже.

Прижимает локти,

Прибирает в когти…

Развенчать самовластие, его ничтожность, манию величия. Мелок, звероподобен император. Вся-то его мудрость: «Царством управляет. Носки выправляет».

За воротами казармы — новая казарма, а там — вторая, третья, четвертая… Вся страна — казарма, царю любы только муштра и невежество.

Враг хоть просвещенья,

Любит он ученья.

Школы все — казармы,

Судьи все — жандармы.

Потом про «злодея из злодеев» — графа Аракчеева, про подхалимов и блюдолизов.

Но поднялись и другие люди. О них — вскользь, и об угрозе, какая над ними нависла.

А за правду-матку

Прямо шлет в Камчатку.

Бестужев не раз слышал, как про царя-немца распевают на офицерских пирушках. Иногда путали слова или соединяли с какой-либо другой песней. Бывало, например, с ими же сочиненной — «Ты скажи, говори».

Ты скажи, говори,

Как в России цари

Правят.

Ты скажи поскорей,

Как в России царей

Давят…

Бестужев смиренно улыбался, слушая, как поют их с Рылеевым песни; ошибались — не поправлял, присоединялся к общему хору. Он менее всего жаждал оваций. Самолюбие удовлетворялось успехом намерения: расчет точен, делается благое разрушительное дело.

Для офицеров, для петербургской публики придумана была песня «Ах, где те острова». Придумана с хитростью, отводящей подозрения от истинных авторов. Бестужев упомянут среди других фамилий. («…Где Бестужев-драгун не дает карачун смыслу…») И про Греча сочувственно, про Булгарина благодушно: «Не боится ногтей танты». (Ногтей — не царских, всего лишь тетушки, жившей у Булгарина.)

Подблюдная песня «Вдоль Фонтанки-реки» без экивоков учила, как обойтись с великими князьями, измучившими полки муштрой.

Разве нет штыков

На князьков-сопляков?

Разве нет свинца

На тирана-подлеца?

Сочиненные в тираноборческом запале куплеты, подхватывая, уводили дальше, чем поначалу собирались авторы.

Уж вы вейте веревки на барские головки,

Вы готовьте ножей на сиятельных князей;

И на место фонарей поразвешивать царей!

Тогда будет тепло, и умно, и светло. Слава!

Стал бы Владимир Иванович Штейнгель стращать Александра Александровича Бестужева ножами, знай, что тот сообща с Кондратием Федоровичем сочинил о кузнеце:

Как идет кузнец да из кузницы. Слава!

Что несет кузнец? Да три ножика,

Вот уж первой-то нож на злодеев вельмож,

А другой-то нож — на попов, на святош,

А молитву сотворя — третий нож на царя.

Не всегда, не слишком уверенно Бестужев и Рылеев ратовали за опасные орудия. Но слова из песни не выкинешь…

Над «возмутительными» куплетами «Ах, тошно мне и в родной стороне» потели долго. Пародировался известный романс Нелединского-Мелецкого. «Ох, тошно мне на чужой стороне…», стенала покинутая красавица. Зачем чужая сторона, думали новые авторы, в родной тошно. Не одним лишь брошенным любовницам.

У романса взяли форму и мотив. Песню наполнили бунтарством. В ней о барстве с плетью, живодерстве, о судьях и попах-обманщиках, о взяточниках, о подлой торговле людьми. Все отнято силой, что ж, и силой «выручим мы то…».

И приволье,

На раздолье

Стариною заживем.

Как, однако, забрать, когда вся сила у господ? На себя надейся.

А до бога высоко,

До царя далеко,

Да мы сами

Ведь с усами,

Так мотай себе на ус.

Ни одна, вероятно, песня столь не растравляла душу, как эта — «Ах, тошно мне и в родной стороне». Но чего-то ей недоставало. На топоры, веревки, кинжалы намека нет.

Манил кузнец с тремя ножами, — вот она, силушка. И страшная. Наточит четвертый, пятый… Где конец ножам?

Не за свои головы страх, — сами хоть на заклание: «жертвуем собой», «славно умрем», «обречены». Но — дети, родители, братья, сестры. Ошалеет красный петух — не остановишь. И не только за отчий кров опасенья — за отечество.

О бунтах, мятежной черни Рылеев и Бестужев размышляли тогда еще, когда Штейнгель слыхом не слыхивал о тайном обществе.

Барон в канунный час излил свои тревоги. Князь же Вяземский, вздрогнув, замолкал на полуслове, беседа подступала к опасной черте — будто пальцем касался наточенного лезвия, раскаленного железа. (Он обжегся, в одиночестве читая-перечитывая крамольные песенные тексты. И — сберег их, сохранил копии в собрании собственных бумаг, когда авторы ушли в небытие…)

Их швыряло из крайности в крайность. От ножевой расправы к благоразумному возмущению. Но каким способом удержать стихию в строгих рамках благоразумия? Возбудить гнев легко, его и без песен в избытке. Разольется, потечет огненная лава, испепеляя все на своем неукротимом пути, померкнет легенда о последнем дне Помпеи.

Как тут без споров, ночных бдений, сломанных копий?.. Песнями продолжались шумные дебаты. Когда крамольную идею облекаешь в слова, не раз испробуешь каждое… Солдатам — свои песни, прочему люду — свои. Неодинаковые силы, и по-разному их направлять.

Офицерский переворотик, дворцовая интрига — не для Северного общества и не для Южного. Рылеев прав: дело тогда будет прочным, когда обеспечено «гражданским состоянием», опирающимся на военную силу, потому для солдат — песни особые. Народное восстание, мятеж черни не улыбались «северянам» и «южанам». Миновать Сциллу и Харибду и все же добиться свободы, всеобщего благоденствия.

Не надеясь на полки, затевать что-либо — чистейшее безрассудство. К этому не сразу пришел Бестужев, но придя, — не отступал. Повторял: полки, солдаты, армия, гвардия… Повторяя, постигал: солдаты — средство захвата власти. И — удержания народа. Войска в умелых руках — меч обоюдоострый: против самодержавной тирании и против могущей разбушеваться толпы.

Когда барон Штейнгель стращал уличными бунтами, Бестужев уже знал, кто не допустит этого. Уверился в своей правоте, но не был уверен — все ли удастся? Какие гвардейские полки и насколько надежны? Вникая в планы рылеевской «управы», вдруг увидел — разумнее вывести войска на Петровскую площадь, чем на Дворцовую. К Сенату, а не к Зимнему. Был и такой довод: сюда стечется гораздо больше народу, он укрепит настроение войск, будет под их охраной и надзором.

Бестужев из тех заговорщиков, кто ясно видел пропасть непонимания между заговорщиками и толпой. Язык разный.

Оба они, Рылеев и Бестужев, порицали друзей за галломанию. Сочиняя стихи и прозу, часто следовали старинным сказаниям. Но не заблуждались: дальше салонов их творения не пойдут. Потому и отважились на агитаторские песни и куплеты, подблюдные припевы. Дошли ли они по назначению? До полков — дошли. С солдатом легче договориться, чем с рябым плотником, у которого чуть что — шуточки да прибауточки, сам себе на уме. За его острым топором гляди в оба, как бы одноглазый двуглазых не провел.

Куда ни кинь, надо готовить офицеров и нижних чинов. Не все согласны, в части нижних чинов. Не согласны — пусть умствуют, ждут у моря погоды. Александр выложил без утайки: начинать что-либо, не имея надежды на солдат, безрассудно.

Откуда бралась надежда?

Большинство в «управе» — офицеры, они могли составить мнение о подчиненных, Хоть и нелегко это; у нижнего чина крестьянский корень, память о двенадцатом годе, о европейских селянах, не ведавших крепостного ярма. Правда, гордость победителей попрана аракчеевским сапогом. Однако попрана, да не растоптана…

Управляющий в Сольцах — плут и соглядатай — норовил угодничеством, доносами снискать расположение барыни. Прасковью Михайловну его нашептывания не занимали, строгая старшая дочь грозила выгнать жуликоватого Егора, чтоб ноги его в доме больше не было, не видеть эту хитренькую бороденку, зыркающие глазки…

Александр Бестужев, редко навещая Сольцы, отстранялся от хозяйственных забот. С книгой и трубкой валялся на широченном диване, грыз перо, делал наброски. Либо ездил верхом по речному берегу, гулял по лесу. Но подгадывал вернуться к приходу Егора. Слушал, открыв дверь, из своей комнаты.

Бестужева занимали Егоровы россказни. Особенно про солдат, наезжавших в отпуск. Они, если верить управляющему, поносили царя-батюшку, обзывая его лжецом, обманщиком (сулил за спасение отечества скостить годы службы, накинуть жалованье; как прогнали французов, ничего не исполнил), потешаясь над земляками, уповавшими на государево милосердие.

Сходные вести и у Кондратия из своего Батова. О подобных же умонастроениях сообщали другие офицеры-заговорщики. Они старались эти настроения распалить, подбрасывали в огонь бревешко-другое. Но не всякое увещевание действовало. Сократить срок солдатчины, отменить крепость — принимается. Однако конституция, справедливые законы, Народное вече, просвещение — облако словесное. Пугача бы лучше вспомнили, кликнули клич к бунту, воззвали: жги да режь… Неправедная присяга? Трон должен наследовать Константин, а зарится Николай? Солдату что Николай, что Константин; к его пожелтевшим, прокуренным зубам всего ближе мосластый кулак фельдфебеля.

* * *

Надвигались дни круговоротные, двери беспрестанно хлопали (вход был со двора), на вешалке вперемешку висели шинели, бекеши, рединготы с пелеринами, шубы.

Рылеев бледен, не встает с дивана, шея забинтована, дыхание с хрипом, голос слаб. Бестужев привез доктора-немца. Коротконогого, важного, в фиолетовом фраке. Не раскрывая саквояжа, доктор ощупал тонкую шею Рылеева, приложил ухо к груди, посмотрел гортань и язык. Выражение недовольства удерживалось на свежем докторском лице. Лекарю все не нравилось: воспаленное горло, хрипение в груди, дым и духота в комнате, холод из плохо пригнанного окна. От сухого компресса проку не будет; делать влажный, менять каждые два часа, горло полоскать настоем трав (достал пакетик из саквояжа). Никаких волнений, словопрений. Тишина, тишина, тишина. Покой, покой, покой. Доктор погрозил перстом Рылееву, Бестужеву, двери, из-за которой слышались голоса. Всему неуемному дому.

Едва доктор исчез, между Бестужевым и Рылеевым завязался спор из-за полоскания горла. Кондратий полосканий не выносил, пакетик с травами так и не распечатали. Вошли люди, Наталья Михайловна сменила компресс, ее тяготила болезнь мужа, весь этот проходной двор… Однако Кондратий, поцеловав руку жены, уверил, что подобные условия для него целительны…

Еще через десять минут Бестужев забыл о докторских советах. Его подхватил поток, берущий начало у ложа больного Рылеева в этих комнатах, пахнущих табаком, болезнью и типографской краской. Рассыльный частями доставлял листы будущей «Звездочки», надо держать корректуру… Ждали тысячи неотложных дел, отрешиться от них удавалось лишь за полночь, в тихом дворовом флигеле. И то не всякий раз. Но в ночь с субботы на воскресенье, на сегодня, Бестужеву редкостно посчастливилось…

* * *

Он посмеялся над своей удачей, над торопливо исписанными и безжалостно перечеркнутыми листами, на оборотной стороне которых — наспех, но старательно набросанные планы Зимнего дворца, схемы двух петербургских площадей.

* * *

Рылеев не любил Петербурга, Бестужев — любил, ночной и дневной, летний и зимний.

Нынче благодать: солнце со снежком, декабрьская оттепель. На южной стороне — сосульки с крыш, в тени — морозно.

Возле Синего моста — как назло — ни одного рысака. Воскресенье. Кто к обедне, кто на прогулку. Мало ли воскресных забот у петербургских бездельников!

Он поднял воротник шинели, подошел к фонарному столбу. Наверху, приставив лестницу, возился фонарщик. Протерев стекла, достал бутыль из сумки у пояса, долил масла, захлопнул дверцу фонаря, накинул крючок и спустился на тротуар.

С любопытством зеваки Бестужев наблюдал за этой процедурой.

Фонарщик, столичный житель, знающий обращение, сдернул суконный картуз. Бестужев поздоровался, заговорил. Выяснилось, что для светильников идет конопляное масло и ламповое. Шутка сказать, — на лице у фонарщика восторженное изумление — в год на санкт-петербургское освещение тратится свыше ста пятидесяти тысяч рублей!

Бестужев поддакнул: многовато, дороговато — и поинтересовался, когда зажигаются фонари зимою.

В три часа с половиной пополудни, гасят в семь с половиной пополуночи.

Огорченно подумал: короткие дни, самые короткие в году.

Планы не связывались с протяженностью дня. Но все-таки для стороны, начинающей дело, в коем берут участие войска, желательно иметь в запасе побольше светлого времени.

У темноты, однако, свои плюсы, утешил он себя. Ник утешал всякий раз, столкнувшись с каким-либо осложнением.

Натянув вожжи, рядом остановился «ванька».

— Прокачу, барин. Вороные птицей летят. Бестужев откинул полость.

— Невский. Против Гостиного двора… Да побыстрее! Он спешил к Гавриле Степановичу Батенькову.

10

Когда-то Александру Федосеевичу не терпелось дождаться, чтоб сыновья выросли, он заглядывал под стол: когда мальчонки дотянутся ногами до полу? В год его смерти Николаю стукнуло девятнадцать; чахлый, болезненный первенец вымахал в крепкого, щеголеватого моряка, мичманом кончил Морской корпус. Невинным насмешкам сначала отца, а потом и матери подвергалась его скрупулезная точность, педантизм.

Прасковья Михайловна деланно ахала, увидев у Николаши на столе пружинки, колесики, — он собирал и разбирал часовой механизм, пытался усовершенствовать хронометр. «Эко ты, сынок, намусорил». Николай улыбался: в их семействе без надежных часов — беда, — Мишель прибежит на рандеву до срока, Саша — опоздает.

Матушка возражала: точность не от часовой стрелки — от натуры.

Сегодня хотела подняться в пять с половиной пополуночи, но пробудилась раньше. Лежала в темной вдовьей спальне с ало мерцающей лампадой. Встала, услышав скрип саней, цоканье конских подков, шумы раннего Андреевского рынка, грохот дров, сваливаемых на железный лист. (Голландские печи тянулись на второй этаж, но топили их с первого.) Сколько раз выговаривала слугам, чтобы утром блюли тишину, уехала — разболтались; ничего, у нее не побалуешься, наладит порядок…

Одеваясь по-домашнему, не подошла к туалетному столику. В давние времена долго сиживала перед ним на пуфе. Столик черного дерева с откидной крышкой подарен был Александром Федосеевичем к свадьбе. В нем, вместо румян, помады, хрустальных флаконов с духами, теперь хранилась золотая табакерка, полученная сыном от императрицы.

Дети, хозяйство, дом, судебная тяжба, заботы по имению — этого хватало, чтобы заполнить день от рассвета допоздна. Оставались пустые бессонные ночи.

Сегодняшнее ее утро — все обдумано — начиналось кухней, уточнением еще в дороге намеченной смены блюд.

Уподобляя василеостровский дом кораблю, Николай так определял последствия матушкиных приездов: курс прежний, но порядок и скорость изменены.

Однако никто не догадывался, что и для Прасковьи Михайловны приезды эти — великое потрясение. Замечает она не только пыль на балясинах и нерасторопность прислуги. Николай похудел, Михаил нервен, электричество в воздухе…

Обед с дочерьми и сыновьями — главнейшее событие нынешнего воскресенья. В помощь куда как опытному Евдокиму, кормившему Николая и тех из братьев, кто останавливался на Седьмой линии, Прасковья Михайловна прихватила с собой из Сольцов Федьку — опрятного паренька, освоившегося с домашней работой.

Она застала обоих в кухне с черным от копоти сводчатым потолком. Смахнув невидимые крошки, села на табурет. Полысевший у плиты Евдоким пользовался ее безграничным доверием. Слушал он и отвечал почтительно, не боясь, однако, возразить. Другого бы крепостного Прасковья Михайловна поставила на место. Евдокимова независимость оправдана — неглуп, честен и знает порог дозволенного.

В хороших, достаточных домах хозяйка не идет в поварню; кухарь сам является к ней. Но Прасковья Михайловна любила запахи кухни, с удовольствием пила тут кофе, который варил Евдоким на ее вкус.

Вскоре объявилась и Елена — сонно припухшие щеки и выражение озабоченности на лице. Она делит матушкины хлопоты и печется о ней самой, радуя и удручая Прасковью Михайловну: при столь самозабвенной дочерней и сестринской любви, не слишком интересной наружности да скромном приданом не остаться бы в девицах. Чудеса в наш век редки, редки люди, напоминающие Александра Федосеевича…

Прасковья Михайловна помнила, кто из мальчиков что любит, и желала потрафить каждому. Елена соглашалась, но ее пугала необъятность обеденной программы. Она обратилась за поддержкой к Евдокиму, но не заручилась ею: старый повар считал, что обед должен соответствовать событию, и это его печаль-забота — не подкачать, успеть.

Заглушая неумолчный гул, ржание лошадей, выкрики разносчиков, у Андрея Первозванного ударили к заутрене. Благовест отчетлив, звонок.

Прасковья Михайловна отодвинула чашку с недопитым кофе, выпрямилась. Переодеться, остыть от кухонного чада и — в церковь. Младших дочерей будить не велела. Отоспятся, будут лучше выглядеть. К сыновьям наверняка забегут приятели…

Собираясь к заутрене, Прасковья Михайловна думала о платьях, в каких дочери выйдут к обеду. Нелегко угодить столичным женихам, нелегко. Сама она в храм отправится в шубке, справленной год назад (бобер по подолу и широкой полосой посредине), вместе с сыновьями. Где, как не в церкви, показать людям, что за молодцов подняла она, вырастила.

От слуги услышала, что поздно ночью с Николаем вернулся Петр. Последний из младших сыновей, сохранивший память об отце. Павлик осиротел двухлетним.

Петр мечтателен и восторжен. Но восторженность упрятана, не сразу себя кажет. В своих влечениях следует Николаю и Александру. Загоревшись чем-либо, отдается без остатка. Сперва такой страстью был кронштадтский театр, в шутку названный Петрозаводским.

В Кронштадте он квартировал в комнатах, ранее запятых Николаем, дружил с Михаилом Гавриловичем Степовым и не далее как 9 декабря сопроводил в Петербург Любовь Ивановну.

Любовь Ивановна остановилась у столичных друзей. Наслышанная о слабости Прасковьи Михайловны, до ночи раскладывавшей гран-пасьянс, купила для нее роскошную колоду и наказала Пете отдать матушке карты, а Николаю — записку. Петр, исполненный уважения к роману старшего брата, к красавице — героине романа, счел, что подарок должен вручить сам Николаша.

Тот ночью сунул карты вместе с запиской в карман и в утренней спешке запамятовал о них. Он тоже пробудился ни свет ни варя. Но из своей комнаты не высовывался, дела, ждавшие его внимания, от литературы были далеки: состав морского экипажа, списки офицеров. Сосредоточившись на списках, он утвердился, что визит, к которому не лежала душа, необходим. Чем быстрее нанести, тем лучше.

Желанный семейный обед вдруг пронзил своей неуместностью. Сегодня тратить время на долгое застолье! Но изменить уже ничего нельзя.

Он растолкал Петра. Брат глядел букой, ворчал. Понадобилось напомнить о матушке, сестрах, обеде и о вчерашних поручениях Рылеева. Петр выслушал мрачно, отхлебнул холодного чаю. Вдруг, воспламеняясь, быстро оделся, тронул расческой всклокоченные со сна волосы.

В церкви их сопровождали восхищенно-завистливые взгляды, — величественная мать с сыновьями в черных морских шинелях, со старшей дочерью, выступавшей надменно, строго взирая перед собой.

Отстояли всю службу, подошли под благословение. Молодой, борода крутыми колечками, батюшка дружелюбно моргнул Николаю и Петру — Бестужевы из числа почтенных прихожан.

Николай, едва выстоявший заутреню, начал спешить. Поймав недоуменный взгляд матушки, покраснел, как нашкодивший мальчуган. Обязательно вернется к обеду…

Среди долетевших до слуха Прасковьи Михайловны слов, которыми обменялись сыновья, она уловила фамилию Моллера, начальника Петра. Имелся и еще Моллер, тоже по морскому ведомству.

Она хорошо запоминала такие фамилии: в Нарве жило немало немцев — ремесленников и коммерсантов. Ее удивляла враждебность сыновей к немцам. Тем более странная, что Николаша души не чаял в капитане Тизенгаузене, плохо говорившем по-русски, Александр носился с чудаком Кюхельбекером. Вообще среди их друзей по службе и по изящной словесности немало немцев. Когда, будто невзначай, она спросила сына Сашу, он — опять-таки странно — объяснил: Кюхельбекер и Тизенгаузен — чужой веры, но духом русские…

Петр тоже заторопился, глаза лихорадочно вспыхнули. Прасковья Михайловна потрогала лоб — не жар ли?

Здоров, — он поцеловал ей руку, будет к обеду.

— Ты не завтракал, — спохватилась мать.

— Ничего, напился чаю…

Жена офицера, человека деятельного, она мирилась с непредвиденной мужской занятостью. Оставляя за сыновьями право спешить по делам, внутренне терзалась тревогой, к которой добавилась сегодня толика огорчения. Ведь так надеялась целый день быть в их кругу, слушать их смех, легкую пикировку, вспыхивающую с приходом Александра, умудрявшегося поддеть любого и расшевелить даже частенько впадавшего в дрему Петра.

К обеду все соберутся. Сколько их еще впереди, таких обедов — за воскресным столом, с сыновьями, бог даст, с невестками и зятьями, там и внучатами…

Глядя ночью на мерцающий фитилек лампады, опа ощутила прилив давно не испытываемого счастья. Теплый, обжитый дом, сыновья — солидные люди, подросли дочери, все они спаяны любовью к ней.

Дать жизнь — назначение матери. Но прочно сохраниться в жизни детей даровано не каждой.

Пять лет назад, совершая поход, полный всяческих впечатлений, Александр стремился в Нарву, на родину матери, — увидеть эти места, сберечь в памяти. «Пишу к вам, любезная матушка, из места вашей родины, в виду башен нарвских, по которым вчера лазил я, как белка, в опасности быть раздавленным сводами или упасть с 30-саженной вышины… Какой вид, какое местоположение!..»

…Вскоре после утреннего отъезда Николая, за ним — Петра у дома задержалась щегольская карета. Человек в громоздкой шубе, не глядя под ноги, спрыгнул в талый снег, поспешая к крыльцу.

Доложили: Кондратий Федорович Рылеев.

Прасковья Михайловна не стала ждать, сама спустилась вниз.

— Что ж я, старая, тебя, голубчик, не углядела, — говорила она, целуя Рылеева в лоб, — Раздевайся. Чаю подадут.

Рылеев нерешительно снял шубу.

— Ты небось к Николаю? Он недавно со двора.

Кондратия Федоровича раздосадовала неувязка. Он ли припозднился? Какие-то новые причины понудили Николая уехать до срока?

— А Петруша? — не питая надежд, поднял голову Рылеев.

— Следом за братцем.

Рылеев огорченно потянулся к только что повешенной шубе.

Бестужеву подмывало узнать про Александра. Но удержалась. Рылеев сам вспомнил: Саша с утра не поспел, к обеду будет…

С отбытием мужчин дом не стих. Маша и Оля сновали по комнатам, слуги таскали стулья в большую гостиную.

Для обычного обеда на десять кувертов достаточно столовой на первом этаже; мебель карельской березы — старая и удобная, окно на Андрея Первозванного. Но сегодня она распорядилась накрывать на пятнадцать. Их самих девятеро, Рылеев с Торсоном — одиннадцать, три-четыре негаданных гостя.

Купчина Гурьев тянулся за аристократией, — на втором этаже поместил парадную опочивальню. Прасковья Михайловна, безрадостно вздохнув, выбрала себе покой в торце, как и из столовой, на бело-розовую церковь. В бывшей купеческой спальне устроили гостиную — между окон зеркало, по стенам литографии, батальные полотна, софа в углу, ломберный стол за ширмой, кресла, темные обои с золотыми лилиями. Дверь в соседнюю комнату сняли и повесили раздвижные коричневые шторы, — комната продолжала гостиную.

Дети, за исключением Николая и Елены, не набивались в советчики, заранее соглашаясь со всем, что будет сделано в доме по воле и вкусу матушки. Такое доверие тешит родительское сердце, однако не худо бы и самим вникать в топкости житейского обихода.

Она опять попадала в лабиринт противоречий — невольный деспотизм материнской любви, горделивое сознание: все дети при мне и — неотступное опасение: когда же обзаведутся собственными семьями?

Прасковья Михайловна шествовала из комнаты в комнату, проверяя вчерашние впечатления. Саше не по праву василеостровский дом. А ведь она сама поставила к нему в комнату секретер Маркетри; он жалует секретеры, письменные столы с тумбами, и чтобы все ящики запирались на ключ, чтобы никто не касался до его бумаг. Только Елене, Лиошеньке, дарована привилегия наводить порядок в рукописных завалах брата. Отсутствие таких завалов укрепляет Прасковью Михайловну в мысли, что сын днюет и ночует у Синего моста. Успокаивает надежда на живущего подле Рылеева: знаменит как стихотворец, однако ж семьянин, на хорошей должности, благоразумен.

Общая комната Петра и Павла пустует не по их воле: у Петра служба в Кронштадте, Павлик смотрит сны в юнкерском дортуаре артиллерийского училища.

Михаилу, ей известно, милее собственной комнаты диван у Александра. Осел в доме лишь Николай. Его двусветный кабинет хранит приметы неутомимых трудов хозяина: манускрипты, чертежи, модели кораблей, тяжелые тома лексиконов, баночки с краской, подрамники. Карандашные наброски подтверждают: здесь бывала Степовая.

Воистину красива, или Николаево чувство сообщило рисункам одухотворенность? Какова она, эта мать, чужая жена, сумевшая тугим узлом привязать к себе сильного мужчину, пользующегося успехом у молодых петербургских прелестниц?

Ничто не свидетельствовало об охлаждении Николая к Степовой. Пара женских перчаток, забытых на кресле, гребень на столике, где Николай брился… Мать была далека от малейшего осуждения сына. Не ей цепляться за условности, частенько драпирующие ложь, но разве не оправдано материнское желание видеть своего старшего во главе его собственной семьи?

Ничего, перемелется, образуется. Сегодня Прасковье Михайловне легко давались утешения. Не огорчил утренний отъезд Николая и Петруши, пустовавшие комнаты сыновей. Каждый из них существовал сам по себе, и все-таки они жили совместно. Вещи и книги одного попадались в комнате другого, сочинения читались вслух. После отъезда Петра и Николая, поврозь наведались два офицера и статский, спрашивали Николая Александровича. Нет? Тогда Михаила Александровича или Александра Александровича. Видать, и друзья общие…

Елена следила за тем, как гостиная превращалась в столовую. Софу отнесли в соседнюю комнату. Снизу волокли длинный стол, недостающие стулья. На чайный столик, покрытый скатертью, поставят супницы, блюда, подносы, позже — самовар.

По запахам Прасковья Михайловна определяла, что делается вокруг раскаленной докрасна плиты. Пахло тестом, уложенным на смазанные маслом противни.

Она помнила лукулловы пиршества, какие закатывал граф Строганов: мраморные столы с мозаикой, окруженные постелями (гости вкушали яства на римский манер, возлежа на подушках); золотые сосуды, дым от благовонных курений… Память, сберегшая названия изысканных блюд, сегодня подогревала тщеславие Прасковьи Михайловны — не только накормить, но и поразить обедом, собственных сыновей поразить!

Маша и Ольга суетились вокруг сундука с нарядами. Платья разбросали на спинках кресел, прикладывали к себе, вертясь перед зеркалом.

Вовсе они не дурнушки, утешилась Прасковья Михайловна, разве что стеснительны.

— Выбирайте среди белых платьев. И чтобы не похоже у одной на другую. Не в Смольном монастыре. Можно и декольте, и рукава покороче…

Из нижних сеней долетели громкие голоса Михаила и Павлика.

* * *

Михаил, недавно вступивший в командование ротой, отменил шомпола, палки и розги. Сперва солдаты сочли это за слабость, но вскоре оценили мягкое обращение, полюбили молодого командира.

В пятницу батальон московцев пошел по караулам в Зимний дворец, роту Михаила назначили на главную гауптвахту.

— Послушайте, маменька, послушайте, что стряслось…

Оказывается, великий князь Николай Павлович секретно приказал, чтобы с вечерней зари до утренней капитан лично водил часовых к его покоям.

— Вы, маменька, только подумайте — лично! — Михаил, усмехаясь, подкручивал усики.

Во втором часу ночи караульные, сменяясь впотьмах, нечаянно скрестили ружья, лязгнуло железо, открылись резко двери, в них — испуганный великий князь.

«Что случилось? Кто тут?»

Михаил воспроизвел дрожащий голос великого князя и свой спокойный ответ: «Караульный капитан, ваше высочество».

«Ах, это ты, Бестужев! — с трудом опомнился Николай Павлович. — Ну, если что случится, ты дай мне тотчас знать».

Это всего сильнее смешило Михаила. Сквозь смех он повторял:

— Я ему дам знать, маменька, обязательно дам…

Павлика подмывало вспомнить не менее потешную историю. Она относилась к другому великому князю — Михаилу Павловичу, — и ее в лицах разыгрывал Саша. Герцог Вюртембергский через него выразил соболезнование своему августейшему племяннику, когда тот в артикульном раже ударил себя прикладом по «причинному месту». Александр произнес перед Рыжим Мишкой речь, подобающую драматизму случившегося и его возможным последствиям. Великий князь обожал такие шутки и ответил каскадом сальных анекдотов, покоробивших даже Сашу, не выдававшего себя за красну девицу.

При матушке Павел не смел оглашать историю, пусть и в облагороженном виде. Он только давился от смеха:

— А Михаил Павлович?.. Помнишь?.. Саша сказывал…

Полными счастливых слез глазами Прасковья Михайловна глядела на Павлика и Мишеля: дети, сущие мальчишки.

Она оставила развеселившихся сыновей и устремилась в поварню. Что-что, а вафли и яблочные пирожные станет печь собственноручно.

11

Летом на Мойке удили рыбу. Бестужев подолгу стоял у чугунных перил, готовый смиренно ждать, когда клюнет у какого-нибудь страстотерпца в соломенной шляпе, поплавок, дернувшись, утонет в зеленоватой воде, и серебром сверкнет рыбешка, — вроде тех, что водились в марлинском пруду…

Извозчичьи вороные ходко шли по набережной Мойки — слева голубоватые сугробы надо льдом, ветер крутит невесомые белые воронки, справа — опушенные снегом крыши домов. Воскресная умиротворенность разлита в слабо согретом зимнем воздухе.

Рылеусу легче, подумал Бестужев, его давят каменные стены Петербурга, колонны, мертвенный отблеск окон. Заговорщик, не любя город, отважнее заносит на него руку. Бестужев — убежденный горожанин — написал статью «О деревянном строении в России».

Все деревни и почти все русские города деревянные. Вред от того очевиден. «Истребление лесов и беспрестанные пожары суть неминуемые и гибельные сего последствия. Вредное влияние на здоровье, а всего более на характер целого народа…»

Дерево разумнее заменить камнем, кирпичом. «…Весь наш север изобилует всякого рода пластами, годными в постройку, а доказательством тому служат и каменоломни по всей Олонецкой, Вологодской, С.-Петербургской, Тверской и Новгородской губернии».

Автор указывал экономические выгоды каменных строений, не упускал и государственные интересы, и сторону моральную. Каменные стены надежнее, под их защитой, под долголетней кровлей человек сильнее ощущает зависимость от деда и прадеда. Если стены ничего не напоминают, с ними легко расставаться. «…А кому легко расстаться с стенами родного жилища, тому нетрудно бросить и родину — позабыть все родимое. Дерево тлеет, горит, а с ним пропадают и прежние нравы, и дедовские обычаи… Кто не вспоминает о своих предшественниках, тот не ищет жить в воспоминании, тот не имеет даже мысли об улучшении своего состояния. Опыт, ум веков протекших для него потеряны…»

Бестужеву нравилось удивлять читающую публику — с чего бы романтик взялся за низкую прозу: кирпич, бревна? Удивление росло; автор судил оригинально, однако не без знаний. Главное выложил под занавес.

«…Вот почему, недовольные собою, мы всегда готовы прельщаться другими странами, ибо там, где нет страсти к своему, там скоро явится пристрастие к чужому. Унизительное предпочтение иноземцев, к несчастью, слишком это доказывает».

Всего сильнее Бестужев любил каменный Петербург зимою. Снежное одеяние скрадывало иноземный облик, сугробы ломали пространственную геометрию, город становился русским, одушевленным.

Возле полосатой будки извозчик, взяв на себя правый повод, свернул на Невский проспект. Где-то здесь напроказничал Якубович. Вместе с лоботрясами ночью перевесил вывески на мастерских и лавках. Утром к булочнику пришли за мясом, над подъездом портнихи красовалась надпись: «Аптека», над молочной — «Гробовой мастер», трактир окрестили парикмахерской, парикмахерскую — магазином колониальных товаров.

Затея, вызвавшая смех, сегодня настораживала своей никчемностью, — Якубович рвался на ведущее место в деле, его черная повязка мелькала повсюду, он настаивал на действиях, сыпал угрозами…

Пока длилась стадия речей и дебатов, допустимо было кое на что закрывать глаза. Но и тогда Батеньков напоминал о полицейских ищейках. Однажды Аракчеев, гуляя с ним по Фонтанке, показал на шпиона, следившего за всесильным еще временщиком. Аракчеев внушал Гавриле Степановичу: царь прав, приставив и к нему соглядатая, дабы знать, с кем якшается «преданный без лести».

Желательная — так выразился Рылеев — встреча с Батеньковым обретала для Бестужева смысл необходимости. Этот смысл копился капля за каплей в истекшие полтора часа. Разговаривая со Штейнгелем, вычерчивая схемы двух петербургских площадей, он с трудом удерживал нетерпение. Доложить военным руководителям заговора? Но с Трубецким и полковником Булатовым отношения не заладились. К Оболенскому поехал Рылеев.

Что там застанет? Вчера, позавчера в общество без должного разбора вовлечены молодые офицеры, среди неофитов — и отчаянные головы, и робкие сердца…

Ожидая возле Синего моста «ваньку», наблюдая работу фонарщика, Бестужев окончательно решил: к Батенькову.

Визит требовал охлаждения, — с Гаврилой Степановичем не пофантазируешь. Он тушевался перед Батеньковым — мужем государственным по складу мышления и связям, способным сослужить службу не только заговорщикам, но и будущему России. Хотя как раз к Батенькову надлежало относиться без трепета. Бестужев, не иной, распахнул перед ним двери в тайное общество.

Ноябрьским вечером играли на бильярде в квартире Прокофьева. Гаврила Степанович, кряхтя, сгибался над зеленым сукном (здоровьем немощен, за ранами уволен от службы), подолгу целился (близорук с детства), но шары клал отменно и одолел противника.

Бестужев стряхнул мел с мундира, реваншировать не хотел. Батеньков полюбопытствовал — откуда у Александра Александровича печаль? Не амурное ли фиаско?

Бестужев не поддался легкому тону; его одолевает тревога из-за происшествия в Грузино, где убита любовница Аракчеева. Какова сила потаенной народной ярости!

Гаврила Степанович, небрежно перекрестясь, заметил, что извергу в юбке — Настасье Минкиной — туда и дорога. Но разве убийством гнусной бабенки образуются герои?

Бестужев судил широко, махал в воздухе полированным кием. Гнев рождает героев, немало их уже насчитывается… Далее пустился — о крепостной деревне, об измордованной фрунтом армии, неправедных судьях, всеобщем мздоимстве.

Батенькову, воспитаннику военно-сиротской школы, офицеру Отечественной войны (в одном сражении кряду получил десять штыковых ран) можно бы и не растолковывать, почем на Руси фунт лиха и кто на этом лихе греет руки. Собственными ушами он слышал, как один генерал-губернатор именовал своих чиновников «инструментами генерал-губернаторской воли», видел, как другой понуждает мужиков продавать хлеб, самовольно назначив цену, и составляет бумаги, кои, как писал Батеньков, «отличались несообразностью смысла к правам человечества». Думал он о всем том не менее Бестужева, соединяя в себе бесстрашие на поле боя, смелость мыслей с осторожностью в речах. Уроки политической мудрости брал у своего благодетеля графа Сперанского, с ним коротал часы, сообща искали ответ на хитрые загадки, как, скажем, расшифровать египетские иероглифы. Батеньков с детства говорил по-татарски, изучил французский, немецкий, латынь, греческий, английский, древнееврейский. В молодости читал Канта, Шеллинга, Фихте, позже — французских материалистов XVIII века, от них — к Гегелю. Не мода привела его в масонскую ложу — поиски истины, нравственного смысла. Вместе с «вольными каменщиками» одушевленно выводил низким голосом:

Оставьте гордость и богатство,

Оставьте пышность и чины, —

В священном светлом храме братства

Ждут добродетели одне…

Тогда, в бильярдной, Бестужев, забывшись, намекнул на тайное общество.

— Цели, сударь, каковы? — перебил Батеньков.

Бестужев, как шашку «на высь», вздел кий: низвержение самовластного государственного строя, конституция.

— Не был бы русским, коли отстал бы от тех, кто движим высокой целью!

Бестужев оторопел — еще не успел раскрыть карты, помнил неудачу с князем Вяземским, да и энтузиазм согласия не по «большим эполетам», не по солидному положению в чиновных верхах, наконец, не мальчик Гаврила Степанович, через год достигнет возраста Христа… Поди, угадай — где найдешь, где потеряешь.

О тайном обществе с некоторых пор Батеньков догадывался. Подозрение шевельнулось, когда Иван Васильевич Прокофьев зазвал его на именины к Рылеевым.

Батеньков отнекивался — незваный гость… Иван Васильевич напирал: у Рылеевых будут рады, Гаврила Степанович всеми уважаем. Кто удержится перед комплиментами? Спустились на нижний этаж. Именинный стол, но людей мало, в речах доверительность.

Потом, у себя дома, Батеньков спохватился: откуда подобная близость? Не сослуживцы, статские вперемежку с офицерами, даже военные не одного полка и не общего кадетского выпуска. Завсегдатая «четвергов» у Греча не удивишь либеральностью речей. В столовой Рылеева свободы было чуть меньше, голоса тише, и это тоже подогревало мысль о сообществе; масонское прошлое кое-чему научило.

Новая встреча упрочила предположения. В кружке у Рылеева (те же лица) разговор о революционном времени во Франции; Батеньков высказал убеждение, что насильственные перевороты вели к деспотизму одного честолюбца.

Кондратий Федорович молодо откинул кудри: на всякого честолюбца есть кинжал свободного человека.

Такое с бухты-барахты не брякнешь. Где и как созревают подобные идеи, Гаврила Степанович догадывался. Догадывался и о том, что Рылеев постарается залучить его в среду единомышленников. Но бестужевской эскапады в бильярдной не ждал. Однако отнесся как к неизбежному. Не Александр, так Николай, не Бестужевы, так Рылеев. Они имели на него виды, через него — на Сперанского. У заговора своя логика — риск и осторожность. Логика, ему доступная.

Он издавна приятельствовал с бароном Штейнгелем. Владимир Иванович составлял прожекты, Батеньков обдумывал механизм государственного переворота и введение конституции. Сперва на английский манер. В январе двадцать пятого года решил: революция полезна и весьма вероятна, участвовать ему в ней необходимо.

Слова Бестужева о низвержении самовластия пришлись точно: шар от двух бортов — в лузу.

Рылеев не замедлил ввести Батенькова в подробности заговора. Подробности множились; нужна была трезвость мышления, чтобы одолеть сумятицу, нелепости, случайности. Находясь внутри общества, Батеньков сохранял невозмутимость созерцателя, был умеренно терпим и общителен. Одновременно внутри и снаружи; на «русских завтраках» ел капусту у Рылеева, вечерний чай пил со Сперанским.

И Рылеев, и Бестужев чувствовали зазор, отделяющий от них Батенькова. Тот утомленно слушал пиитические излияния: вече, Новгород, древнее устройство… Куда больше по душе ему были петровские новшества. Однако и Петра он именовал не «великим», а «первым». Глаза у человека не на затылке, вперед надобно смотреть.

* * *

…Нынешним воскресеньем его покинула сдержанная насмешливость. Бестужева принимал человек, не старавшийся скрыть волнения. Сюртук с золотыми пуговицами распахнут, очки — без них никто его не видел — на столе. От закушенной нижней губы подбородок клинышком торчит вверх. Над провалами глаз — тяжелый лоб, вихры спутанных волос.

В доме напротив Гостиного двора Бестужеву случалось бывать и прежде. Бельэтаж занимает овдовевший Сперанский; на втором этаже флигеля, по коридору, — Батеньков и трое сослуживцев, на первом — зять Сперанского Багреев с женой. К Багреевым стекается молодежь и сочинители солидного возраста; развлечения на любой вкус — вист, шахматы, фанты, чтение литературных новинок. Не обремененный семейством Батеньков проводит здесь свои досуги, ему не помеха откровенное ретроградство Багреева.

Аскетические склонности Батенькова отпечатались на обстановке его кабинета. Ни картин, ни портретов, ни ковров. Голые стены, карта Сибири, из не прикрытого экраном камина торчат щипцы. На книжной полке зеленые и синие корешки — тома немецких философов. Рояль, десятка два кресел с деревянными спинками. В эту валу на огонек «холостяцкого вечера» собирается петербургский Парнас, чтя писательский дар, ученость и красноречие хозяина…

Не пытаясь объяснить своего состояния, Батеньков с места в карьер сообщил:

— Только что от «старика», то бишь графа Сперанского!

При чем тут Сперанский? Почему Гавриле Степановичу не по себе? По пустякам Батеньков не будет нервничать. Бестужев сел без приглашения, достал трубку, Батеньков опустился в соседнее кресло.

Сегодняшний взрыв венчал цепь долгих бесед со Сперанским, размышлений о будущем устройстве государства, где графу уготован подобающий пост. Не соглашаясь с оглядчивым Сперанским, внутренне кипя, Батеньков сохранял свое мнение о нем, о месте «старика» при более разумном правлении Россией, о коем мечтал и сам граф, намекая: занял бы высокую должность при надежно-благоприятных обстоятельствах…

Первая стычка меж ними случилась 27 ноября, когда таганрогский гонец доставил весть о кончине Александра.

Упустить такой день! Единственный в сто лет! Не шевельнуть пальцем ради отечества!

Сперанский маневрировал: я — один, одиночки бессильны. Батеньков давал понять: Михаил Михайлович возьмется — подоспеют помощники. Намеки оставались незамеченными, граф отвергал активность. Свое негодование Батеньков излил Штейнгелю, подавленно воскликнул: «Россию ждет еще сто лет рабства».

Условились о Владимиром Ивановичем не сообщать ничего Рылееву, не хоронить надежды на Сперанского. Неизвестно, какое развитие примет междуцарствие. Вдруг да новый поворот убедит «старика».

Поворот наступил, Сперанский сохранял прежнюю позицию.

Утром, как частенько, Гаврила Степанович сидел у Елизаветы Михайловны Багреевой, дочери Сперанского, вышивал на пяльцах по канве. Вместе они вошли к графу, вернувшемуся из Государственного совета, и услышали: «Поздравляю с новым государем, Николай достойно продолжит царствование брата…»

Вернувшись от графа, Батеньков обескураженно пожаловался Елизавете Михайловне: всякий думает о себе и никто — о России. Багреева кивнула на своего ребенка: о России он станет думать. Почему-то все полагают, что думать об отечестве будут новые поколения.

Взирая на сосущего трубку Бестужева, Гаврила Степанович выложил скупые сведения: Сперанский, возвратись из Совета, объявил, что завтра — присяга, цесаревич окончательно отказался от короны.

— Завтра! — вскочил Бестужев. Хотел узнать о Сперанском. Но до того ли? Немедленно оповестить Рылеева!

Батеньков взял со стола очки, оседлал ими вытянутый книзу нос, тонкие дужки заправил за уши. Стал прежним, обычным Гаврилой Степановичем. Подвинул кресло к камину.

— Кондратий Федорович оповещен. Я захватил его во дворе. Он от вас был. Вы с бароном Штейнгелем уединились во флигеле, мы с Кондратием Федоровичем — в его карете. Потом поехал к Трубецкому…

В какие-то минуты Бестужеву казалось: он в гуще, в центре безостановочного вращения. Но вдруг замечал: все совершается помимо него. Он со своими метаниями, дежурствами, сочинительством, всяческими воспарениями толчется на обочине.

Сегодня наконец, думалось ему, не отстает, не отсиживается в углу, грызя перо, шлифуя ногти. И нате же, Рылеев и Трубецкой уже извещены о завтрашней присяге. Ему оставили словопрения с Владимиром Ивановичем… Не до самолюбий, конечно, в такой час…

Закопченными по рукоятку щипцами он помешал в камине. Под холодными, темными углями тлело красноватое тепло.

Допустим, ему не охватить мысленным взором пришедшую в движение заговорщицкую сеть, не уследить за нитями, тянущимися в полки столичного гарнизона, в провинцию, в Москву, на юг. Кому охватить? Рылееву? Трубецкому? Пестелю? Не Якубовичу ведь с его черной повязкой и гневными обличениями на каждом углу…

Неожиданно Батеньков заговорил именно о темпераментном «кавказце». Теперь-де час «почтеннейшего Александра Ивановича». Нужен факел — воспламенить солдатский фрунт, нести огонь из казармы в казарму. Никто лучше Якубовича с такой задачей не управится, не умеет внятнее беседовать с солдатами.

Гаврила Степанович умолчал о наставлениях, какие давал Якубовичу: на членов общества слишком не уповать, отстать от молодежи, храброй лишь на словах, лучше воззвать к толпе в пользу Константина. Суждено, — погибнуть, оставив по себе воспоминание.

Почему же никто не управится лучше Якубовича? — обиделся про себя Бестужев; нижние чины души не чают в брате Мишеле, за поручиком Пановым готовы в огонь и воду…

Но вслух не возразил. У каждого свои слабости. Рассудительному Батенькову по нраву шумный Якубович, в дружбе крайности сходятся. Но с факелом по казармам? Вселенский пожар? Запалить — труд невелик. Гасить как?

Идей у нас по числу сочленов: у каждого — собственная. Но и она — не одна и не постоянна. В глазах рябит, словно взираешь на спицы быстрого колеса… Однако, ежели повернуть по-другому, в том и благо: все мыслят, ищут, вглядываются в прошлое, норовят угадать завтрашнее, постичь суть европейских переворотов.

Прогуливаясь по обширному кабинету, Гаврила Степанович, уже несколько успокоенный, рассуждает о конституционном устройстве, о том, между прочим, что Елизавета на российском троне вполне подходяща (поклон барону Штейнгелю; правда, тот, кажется, более не настаивает на императрице). Батеньков тоже не настаивает, он — вообще: почему бы не вручить корону особе женского пола из царской фамилии или малолетнему сыну Николая Павловича. Не монархия нужна, но видимость монархического правления, а власть попадет в умные и сильные руки новой аристократии.

Бестужев отшвырнул щипцы; из камина вырвалось облако пепла.

— Не яритесь, — невозмутимо продолжал Гаврила Степанович. — На Руси без умного деспотизма кашу не сваришь, без правительственной аристократии не обойтись. Бестужев порывался опровергнуть, но Батеньков загодя отводил возражения. Вельможи, держащие власть, будут исполнять законы и следовать народной воле. О гарантиях он подумал.

Английская конституция хороша для Англии. У нас свои обстоятельства, у каждого российского края — свои. Потому надобна федерация и собственная конституция для всякой автономии…

Слишком многое разом обрушилось на Бестужева. Небывало откровенный Батеньков валил его с ног очередным парадоксом. Возмутить народ не столь трудно, сколь опасно. Однако, не возмутив, останемся при пиковом интересе. Надо ставить на военный мятеж в границах, какие собственноручно очертим. Народ, впрочем, можно поднять и без солдатского бунта. Он сообщил свои на этот счет соображения князю Трубецкому, куда ни шло, выложит Александру Александровичу. Достаточен подложный манифест!

У Бестужева глаза на лоб.

— Не стройте из себя непорочную барышню! — Батеньков грохнул кулаком о спинку кресла. — Политика вершится не в классах Смольного монастыря. Желаете сохранить невинность, запритесь в спальне, никто на вашу девичью честь не покусится. Но вы норовите на площадь, с войсками… В России все повинуется печатному велению из Петербурга. Захватить сенатскую типографию, оттиснуть манифест, послать по городам…

— Князь Трубецкой дал одобрение?

Батенькову почудилась насмешка, и он, не удостоив гостя ответом, пустился в рассуждения о политике. Заговорщики — люди благородные, но аматоры[16]В политике аматорство гибельно, но, увы, не запретно. Всякий, кому не лень, норовит выступить на этом поприще. Со смелостью, с какой проигравший в фанты поет арию из «Фрейшютца»[17]. (Не без комизма Батеньков напел арию.)

Политике дилетантов он противопоставляет математику, где аматору не разгуляться, где потребны падежные знания; математика — наука наук, венец человеческого разума.

Он поднял руку и в рифмах восславил всемогущую математику:

Края ты бездны съединяешь,

С громами тучи отгоняешь,

Корабль над кораблем ведешь…

Этого Бестужеву не снести… Он слабее Батенькова в коварных извивах политики, но в стихосложении…

* * *

В Зимнем дворце шли приготовления к завтрашней присяге; на Седьмой линии Васильевского острова — к сегодняшнему обеду; в гвардейских казармах фабрили усы и терли мелом пуговицы; в доме у Синего моста барон Штейнгель набрасывал проект конституции; в особняке Лаваля князь Трубецкой конфиденциально совещался с полковником Булатовым; на квартире князя Оболенского развертывались драматические сцены; обескураженный Николай Бестужев возвращался от полковника Моллера…

На Невском проспекте, в доме против Гостиного двора, в бельэтаже, был в самом разгаре поэтический диспут.

12

Конец диспуту положил Батеньков; Александр Бестужев спорил бы и спорил: романтическая поэзия, гражданские мотивы… С таких вершин спускаться в болотистые низины политики…

Батеньков спустился и сообщил о тягостной неудаче со Сперанским. От Рылеева он поспешил обратно домой, чтобы снова, теперь без Багреевой, без свидетелей склонить графа. Застал «старика» в шубе. Сперанский, рта не дав ему открыть, удалился на прогулку.

— В запасе у нас вечер, а также — Семен Григорьевич Краснокутский. Обер-прокурор Сената.

Большего Батеньков не сказал. Возможно, Краснокутский влиятелен, возможно, в числе заговорщиков. (Как и другие, Бестужев впал далеко не всех, но вопросов не задавал; пусть Батеньков и раздувает всеведение тайной полиции; это умнее, чем отмахиваться от нее, давая волю языку, откровенничая в письмах.) Но неужто свет клипом сошелся на графе Михаиле Михайловиче?

Батеньков отозвался не сразу.

— Неспроста я дал вам совет: оставаясь при герцоге Вюртембергском, пойти на службу к министру юстиции. Нам надобны люди в министерствах. Да и государственная образованность очень бы сгодилась. Что есть политика, как не архитектура храма из живых материалов, под сенью которого размещается население. Архитектуру дома для семьи мы почитаем наукой, а политику, возводящую храм для народа, — тьфу, кто палку взял, тот и капрал. Митрофанушка не постесняется подписать государственное распоряжение.

Бестужеву надоели поучения, напоминающие подзатыльники. Но Батеньков и сам отбросил назидательность. Александр Александрович смел в замыслах, разумен в поползновениях. Из книг берет многое, без них мы — слепые кроты. Но административная практика ничем не восполнима. Где капитаны, умеющие весть державный корабль, освобожденный от мерзкого груза?.. Уповаем на импровизацию. Нынешние генерал-губернаторы да продажные судьи с невежественными прокурорами этакое наимпровизировали… Князь Трубецкой заблуждается: «Лишь бы удалось, а там явятся люди». Откуда им явиться?

— Только и свету в окошке — Сперанский? А Мордвинов?

О, Николай Семенович мудр, понимает, что политика и коммерция суть родные сестры; Батеньков надеется на Мордвинова. Чтит на Руси и других выдающихся мужей, графа Аракчеева…

Всякого наслышался в этом кабинете Бестужев, но Аракчеев в ряду с Мордвиновым и Сперанским?..

Гаврила Степанович наслаждался эффектом. Наслаждение, доступное Бестужеву; он ли не охотник до парадоксов. Но от эффекта не должно разить кощунством.

— По образцу бессмертного Плутарха, — высокомерно улыбнулся Батеньков, — позволю себе сравнительное описание. Аракчеев в жару гнева наделает множество бед, — Сперанский, прогневавшись, лишает виноватого или невиноватого своего уважения. Аракчеев не учен, — Сперанский холодит своей ученостью, ему никто не нужен.

Аракчеев доступен на все просьбы к оказанию строгостей и труден слушать похвалы, — Сперанский внимает просьбам о добре, легко обещает, но часто не исполняет. Аракчеев с первого взгляда умеет расставить людей сообразно их способностям, — Сперанский нередко ошибается в людях, увлекается особыми уважениями. Аракчеев решителен и любит наружный порядок, — Сперанский осторожен и наружный порядок не ставит ни во что. Аракчеев ни к чему принужден быть не может, — Сперанского сильный характер заставит исполнять свою волю. Аракчеев прост, совершенно искренен с подчиненными и увлекается всеми страстями, — Сперанский дорожит каждым словом, выглядит неискренним и холодным… Оба они люди необыкновенные. Но Сперанского люблю всей душой, не закрывая очей на его несовершенства.

— После такой аттестации?

— Существо вопроса — какой идее служит государственный муж.

Хотелось осенить Гаврилу Степановича крестом; да сгинет мерзкое видение, напоказ подмалеванный портрет временщика. Или многодумный Батеньков заранее выводит Сперанского из-под удара, далеко смотрит, не отвергая провала? Об идеях, владеющих политиком, он готов распинаться бесконечно. Идея мощнее оружия, царства обращались в прах, не имея ее в своем основании. Она водобна воздуху — чем больше утесняется, тем сильнее. Ложные теории обречены, вольные и либеральные — благотворны, законны, даже находясь в оппозиции, даже обретая себя в заговоре…

С великим трудом покинули сферу политики и общей морали. Добрались до заговора; наступал черед Бестужева. Он привез собственный план, меняющий диспозицию войск.

Сунул руку за обшлаг мундира. (Собираясь после Батенькова на Васильевский, он обрядился в адъютантскую форму: матушка любила шитый золотом мундир с аксельбантами.) Планов не было. Бестужев досадливо чертыхнулся, каково выглядит в насмешливых глазах Батенькова?

— Погодите, Гаврила Степанович, я в вестибюль.

— Нужник в конце коридора, белая дверь направо. Послать бы тебя… Придерживая палаш, по лестнице вниз, к шинели, висевшей на вешалке. Свернутые трубкой схемы лежали во внутреннем кармане. Отлегло от сердца, Бестужев вернулся в кабинет.

Батеньков не сменил позы: ноги на каминной решетке, фалды сюртука свешиваются с кресла, руки в брючных карманах, взор — в потолок, выбритый клинышек подбородка — вперед.

Бестужев попросил хозяина к письменному столу, выпрямил согнувшиеся листы, объяснил план.

Гаврила Степанович не перебивал. Так же молча отпер ключом ящик стола, не роясь, извлек схемы центральной части Петербурга, обеих площадей, поэтажные чертежи Зимнего дворца.

— Как-никак — топограф, — и само вырвалось: — Но аматор.

Сраженный Бестужев даже не расслышал. Гаврила Степанович не только витал в эмпиреях, упиваясь парадоксами, но и вычертил, не на глазок, все участки вероятных действий.

Торжество — еще дорогой Бестужеву рисовалось, как изумит Батенькова, — несколько скомканное поисками злосчастных листов, вынужденной прогулкой в вестибюль, теперь и вовсе отменено, вдохновенный труд рисовальщика оказался никчемен.

Великодушный Гаврила Степанович не собирался вести счет на очки, на шары — не бильярдная. Он одобрял план вывести войска к Сенату. Это укрепляло и его идею о манифесте, который надо провозгласить именем Сената. Батеньков войдет в делегацию для переговоров с Сенатом, потом в состав временного правительства.

Прожекты, замыслы… Трезвые расчеты и хмель честолюбия.

Как бы ни случилось, войска перед Сенатом — весомый довод в переговорах с этим учреждением. Когда позади надежное каре, речь льется смелее.

Гаврила Степанович, согласясь с бестужевским планом, предупредил: сделает, если будет дозволено, скромные добавления к разумному наброску Александра Александровича.

С места в карьер, не дожидаясь, покуда позволят: на площадь солдат вести с барабанным боем, вовлечь поболее народа.

И Бестужев за народную поддержку. Однако барабаны, вовлечение толпы — не просто поддержка войскам, но рискованное единение с ней; одноглазый плотник с топором в солдатском ранжире…

Бестужевское «позвольте, позвольте» мимо ушей, Батеньков пообещал в пути, как у военных выражаются, на местности, внести еще одно прибавление к плану.

Каждый сведущий в тактике одобрит этот план. Он о Трубецком, Оболенском, Булатове, также и о Николае Бестужеве, Константине Торсоне. С двумя последними свидится в самое ближайшее время.

— Николая нет у себя, — удивился Бестужев.

— Николаю Александровичу, насколько нам обоим известно, по просьбе Рылеева надлежит повидаться с лейб-гвардии Финляндского полка полковником Моллером. Александр Федорович Моллер доводится племянником министру. Не так ли? Ежели родство не только по крови, но и по духу, как бы не случился афронт. Большие усилия приложил господин министр, разваливая флот российский.

Относительно министра Моллера Бестужев слышал от брата. Но откуда у Гаврилы Степановича такое всеведение насчет связей общества?

За короткий срок Батеньков обрел влияние на заговорщицкие мысли. Ему известно все, что и Бестужеву, но еще известно и то, чего Бестужев не знает. Снова покалывает: временами о тебе забывают. Не из-за лихорадки ли в твоем поведении: всплески чередуются с вялостью, воспламенения — с полудремой?

— Вы небось к матушке, — скорее напоминая, чем спрашивая, продолжал Гаврила Степанович. — У меня коляска, не велел распрягать… Имею удовольствие быть званым к обеду на Седьмую линию.

Коляска ждала во дворе, кучер снял с конских морд торбы с овсом, сунул удила, затянул подпругу.

Бестужев скептически оглядел экипаж; колеса — не самое удобное для зимней езды.

Удивительнейший человек Гаврила Степанович — ты только посмотрел, подумал, а он угадал твою мысль.

— Колесный ход для меня и зимой возможен — езжу по наезженному.

Рассмеялся своему каламбуру, протер запотевшие очки. Бестужев улыбнулся. Что ж, если в чем-то и несогласия. Гаврила Степанович — личность исключительная, самобытная. Когда такие люди станут у кормила власти, в России наступит благоденствие. Заговорщики отойдут в тень, освобождая поле действий мудрым созидателям.

Коляска выехала на Невский, влилась в воскресный поток экипажей. Предобеденный прогулочный час, ярмарка невест, парад честолюбий. Мгновенный взгляд, легкий наклон мехового капора, перчатка в приоткрытой дверце. Состязание в быстроте, изяществе, богатстве: сколько лошадей в упряжке и сколько фонарей у кареты, как одет кучер, стоит ли лакей на запятках, есть ли форейтор…

На тротуарах свой смотр. Шубы, шинели, пелерины, куньи салопы, бобровые воротники, меховые обшлага. Треуголки, круглые шляпы, жесткие кивера с султанами и плюмажами, шарфы, дамские шляпы: перья, цветы, ленты.

Солнце в зимней дымке, до блеска накатанные колеи саней, конский храп, зычные возгласы кучеров, ровное гудение пешеходной толпы. Медленные водовороты у рестораций, гостиниц, трактиров.

Бестужев всматривался в румяные на морозе женские лица, кому-то махал рукой, слал воздушные поцелуи.

Великолепна Северная Пальмира в своем самолюбовании!

Дайте срок, он напишет петербургскую повесть, где будет случайная встреча на Невском, страсть, вспыхнувшая в скрестившихся взорах, игривый бег коней по брусчатке, мглистые ночи…

Впечатления Батенькова были прозаические. Надо все же раскошелиться на карету с венским устройством.

Когда собственный выезд, не зависишь в командировке от любого пьянчуги на почтовой станции. Добрая карета — тот же дом, все под рукой, и закусишь, и выспишься.

— Хотел бы возразить вам, Александр Александрович…

О чем он? — недоуменно обернулся Бестужев. Хватит уже возражений, скорее обнять бы матушку, сестер…

Гаврила Степанович согласен насчет выгоды каменных строений…

Какое совпадение! По пути к Батенькову Бестужев вспомнил свою случайную статью.

Будущее, рассуждал Гаврила Степанович, за камнем; прочен, дешев. Но не желал бы отказа от бревенчатой кладки. Леса нуждаются в разумной вырубке, ему, сибиряку, известно, что такое тайга. Помимо резонов экономических есть духовные.

— Я к тому и вел, — насупился Бестужев.

— Полагаете, от короткого века деревянных строений недостаточна любовь к отчему крову, там и к отечеству? Видя добротную каменную кладку в чужих землях, мы испытываем пристрастие к чужому? Не пойму я наших воспевателей старины. То нет ничего лучше взлелеянного стариной. То готовы сломя голову мчать за иноземной модой; еще других корят: мало верности своему прошлому…

Гаврила Степанович не хотел бы, чтоб его родимый Тобольск по мановению руки из деревянного обратился в каменный. Подобные метаморфозы убивают исконные установления.

— В деревянном рубленом доме — дух особый, неповторимый. Такие дома в Сибири подолгу стоят, внушая уважение своим видом, своей крепостью. Такая прочность содействует чистоте нравов.

Дальнейшее, не предназначенное для кучерских ушей, Батеньков говорил по-французски. Надо дорожить тем, что осталось позади, отделяя благое от зловещего, памятуя: ничто не минует бесследно. Ни великое зло татарского порабощения, ни успехи Литвы, ни столкновения с Наполеоном. Это только видимость, будто все поглощено громадностью нашего быта…

Коляска свернула на набережную, и беседа изменила русло. Теплой перчаткой Батеньков махнул в сторону Петропавловской крепости.

— Она нам нужна! Палладиум российской свободы!

Это и было дополнением к плану Бестужева, которое Батеньков собирался сделать в пути. Бестужев сразу оцепил вклад: крепость — кулак под носом Зимнего.

Когда верные войска перед Сенатом и в Петропавловской крепости, царская резиденция обречена. На том стоял Батеньков. Нет нужды забираться во дворец. Зимний сберечь как священное место. От монархии отказываться рано, сохранить на время перехода к республике…

С одной стороны, барабанная дробь, поднять народ. С другой — не допустить солдат в Зимний. Гаврила Степанович верен себе: смелость и осторожность, огонь и лед. И сейчас, когда все подкатило к черте с надписью: «Накануне», он цепляется за какую ни на есть царскую персону. Не Елизавета, так Михаил Павлович, — умишком скуден, но применился бы к формам конституционным.

— Рыжий Мишка применится только к фрунту и параду.

Бестужев вспомнил великого князя с его веселыми непристойностями, жеребячьим ржанием.

— Заставим… На какие полки смеет положиться? С полной уверенностью?

Обнаружила себя ахиллесова пята Гаврилы Степановича. Плохо знает войска. Неведение оправдано: еще в 1816 году уволился в отставку, Сдал экзамен при институте путей сообщения на звание инженера и — в Сибирь, прокладывать дороги. Начальник 10-го округа путей сообщения, замыслы обширнейшие, возможности мизерные. Схарчила бы чиновничья мелюзга при злорадной ухмылке высокого начальства, но прибыл губернатором граф Сперанский, облек доверием.

Вместе со Сперанским Батеньков вернулся в Петербург, потом живал на Кавказе и в Москве. Снова пристал к делу в Сибирском комитете, под началом не кого иного — графа Аракчеева. И этот дорожил светлой головой и чистыми руками Батенькова, но не стерпел насмешек, когда недавно убили его любовницу Настасью Минкину. Откомандировал в Управление путей сообщения.

Одно время Батеньков состоял членом совета военных поселений и теперь считал поселенцев резервом переворота.

Углубляясь в политические сплетения, он отодвигал от себя мысли об армии. Этим ведают другие, у него — свое. Но наступил острый момент, и возник вопрос, словно в канун учения или смотра: «На какие полки сумеем положиться?»

Бестужев помнил названия, но не имел уверенности.

— Николай Александрович! Николай Александрович! — Батеньков поднялся в коляске. Обернувшись, негромко Александру Бестужеву: — Надвиньте шляпу, воротник повыше. Сделаем сюрприз.

В дрожках, бежавших навстречу, недоуменно крутил головой Николай. Наконец увидел, узнал, придержал кучера, соскочил на мостовую. Быстрым шагом к коляске Батенькова. Поздоровался, недоверчиво косясь на странно укрывшуюся фигуру в углу.

Александра резанула неуместность сюрприза, Николай насуплен, по видимому не склонен к шуткам. Потянулся к брату, обнял.

Вглядывается в Николаево лицо — с покрасневшими на ветру глазами, с резкой складкой от носа к уголкам рта, с тонкими, твердо сжатыми губами.

— Что стряслось?

Он хорошо читает это лицо, вдруг окаменевшие черты.

— Моллер?

Николай отвечает по-французски:

— Наотрез отказался. Вчера давал слово. Сегодня уперся: «Не вижу успеха, не хочу быть четвертованным».

Выругался (такое с Николаем случалось редко) по-русски.

Батеньков вернулся к французской речи: вежливый Моллер уступает нам место на эшафоте; за Моллером Финляндский полк, изменив своему слову, Моллер способен донести.

Александр не согласен: человек волен прийти к новому убеждению, русский офицер — не доноситель, среди двенадцати апостолов был Иуда, среди нас — нет.

Николай мрачно выслушал младшего брата: твоими бы устами мед пить, Моллер, между прочим, немец.

Тогда возразил Батеньков: брали слово, полагали Моллера русским, теперь же — немец. Как судить других за переменчивость, когда сами на ходу меняем мнения? Он заикнулся о доносе не потому, что Моллер — немец, а помня о дурной славе дяди-министра.

— Куда держали путь, Николай Александрович? Ко мне? Выходит, свиделись. Прошу в коляску… В тесноте, да не в обиде.

Пословица, произнесенная по-французски, звучала забавно.

Огорченный Николай не спешил воспользоваться местом в коляске. Лишь когда Батеньков сказал о завтрашней присяге, он словно стряхнул с себя наваждение, вернулся к дрожкам и расплатился с кучером, поеживавшимся на козлах.

В коляске Николай сел напротив Гаврилы Степановича. Александр положил руку на плечо брата и через шинельное сукно нащупал твердый эполет.

— Надо бы к Кондратию, — вслух подумал Николай.

— Он уехал из дому… К обеду будет у нас.

Неприметная коляска везла трех офицеров-заговорщиков сквозь нарядный воскресный Петербург.

Батеньков вернулся к волновавшему его предмету: нельзя отказаться от Финляндского полка. Шепнул, нагнувшись к Николаю:

— Есть виды на моряков?

Николай подтвердил сказанное Рылееву: нет. Но Кондратий упрям: вывезти царскую семью на фрегате — и никаких.

Батеньков одобрил — только бы экипаж был верный.

Не снимая руки с плеча Николая, Александр тоскливо подумал: неужто ничего у нас, кроме заговора, царской фамилии, полков и морского экипажа; неужто не видим, как прекрасен Петербург в солнечный день.

Он обернулся к Николаю, любуясь его медальным профилем, точно издали, прислушался к брату и Гавриле Степановичу. Какое лучезарное будущее ждет всех, этот город, страну, когда за святое дело взялись ясные умы, возвышенные сердца!

Кучер взял вправо на Исаакиевский мост. Колеса с натугой въехали на укатанный до каменной твердости обледеневший настил.

Не истекли еще и сутки, как этот мост миновала Прасковья Михайловна, направлявшаяся с дочерьми на Васильевский остров.

13

Дым коромыслом стоит в доме. Хлопают двери, слуги носятся как оглашенные, хозяйка охрипла, раздавая приказания направо и налево, пунцовые от волнения дочери мечутся по комнатам, норовя пособить матери и внося еще большую сумятицу…

Все отступило, смолкло, едва Александр Бестужев обнял матушку.

Маша и Оля, присмирев, ждут очереди облобызаться с братом. Елена подает голос сверху — сейчас сбежит, расцелует.

— Ну, ну, сынок, — изнеможенно отстраняется Прасковья Михайловна, вытирая глаза, часто-часто крестя сына.

Бестужев не нарадуется на младших сестер: изящны, румяны, веснушки зимой — трогательная редкость. Еленину красоту тоже надобно понимать — строгая, крестьянская.

— Довольно затворничать! — бодро взывает он ко всем троим.

Белые платья хороши младшим. Но не худо бы и пококетливее. Да зачем обряжать на один манер? Набухшие груди оголять следует меньше — нужна мера: приманка и недоступность. По простоте, педолог час, станут добычей столичных франтов, эдаких Онегиных, охотников до лакомых провинциальных кусочков. Лиошеньку надо отвадить от темных старушечьих платьев… Он введет сестер в свет, — не век им вековать под матушкиным крылом.

Елена краснеет пуще Оленьки и Маши. Зачем чужие мужчины, когда рядом братья, что ни брат — талант и эполеты.

— Павлику еще в юнкерах ходить, Петр — мичман, курица — не птица, мичман —… Но таланты, таланты — спору нет.

Павлик — братья окрестили его Вапликом — спешит поправить: мичман — офицер, все адмиралы начинали мичманами. Любезному Саше не задирать бы нос, Мишель моложе, а обошел на круге, в пятнадцать лет выдержал экзамен на морского офицера, встретив юнкера Александра на улице, велел брату сделать фрунт и шапку долой.

Было, весело вспоминает Александр, он — гордец и глупец — обиделся на брата. Где, кстати, Мишель?

Назначен дежурным по караулам, но обедать примчит домой.

Дурачиться бы вволю среди своих, кровных, среди уютной домашней суеты.

В сенях не раз подметали, протирали пол тряпкой. Чей-то палаш висит на крюке для одежды, в углу поверх березовых поленьев забытая кочерга, по овальному зеркалу змеится трещинка. Прасковья Михайловна велела постлать коврик, его и в помине нет… Если разом открывают парадную дверь и ход во двор — тянет сквозняком.

Александр гонит прочь сестер — не хватало, чтоб простыли; зовет оглушенного кутерьмой Батенькова в кабинет к Николаю.

* * *

Старший сын вместе с матерью и Еленой обходит гостиную, преобразованную в столовую. Он хозяин в этом доме, и все надо согласовать с ним.

Женская половина семьи на зиму селится в Петербурге; как устроить, чтобы Оля и Маша имели по комнате? Прасковья Михайловна мечтает учредить «вторники» либо «среды» по обычаю известных петербургских домов; зачастит молодежь, зайдут и степенные люди. Имена старших сыновей ярки на столичном небосводе, жалованье достаточное, публика станет съезжаться, дочери посмелеют…

Будущее окрашивалось в манящие тона. Из суеверия Прасковья Михайловна отгоняла от себя радужные видения.

Николай ловил счастливые нотки в деловитых суждениях матушки, в ее властном покрикивании. «Вторники» или «среды» вполне подходящи, только узнать, ее совпадет ли с кем-либо из близкого круга, он — книжный червь, далек от света.

Не такой, положим, книжный червь, — матушка вспомнила карандашный профиль Любови Ивановны на столе у Николаши.

Насчет комнат для младших сестер Николай посоветуется с братьями. Каковы намерения Саши, окончательно он поселяется во флигеле при Американской компании или нет?

Чтобы не задеть больное место матушки, Николай завел разговор о Мишеле. Как он, проказник, видит свое будущее? У него казенная квартира и — никто не слышит? — марьяжные устремления.

Прасковья Михайловна сообщнически улыбнулась, Николай многозначительно прижал палец к губам.

Старший брат прикидывал, как бы после обеда спровадить Павлика в Кронштадт, к черту, к дьяволу, чтоб ноги его не было в Петербурге. Отныне их дом — точка опаснейшего пересечения, угроза час от часа будет нарастать. Куда повернется колесо фортуны? Сберечь бы самого младшего, последнюю опору матушки, сестер…

— Во вторник созовем семейный совет, — уверенно возгласил Николай. — Время зажигать свечи.

Прасковья Михайловна спохватилась, то-то и оно, близится обеденный срок, что там у Евдокима?

— Ты уж, Николенька, с Ленушкой займи гостей. Я — по дому…

Николай ненадолго остался один в пустой зале с большим столом, накрытым белеющей в полумраке скатертью. Он не лгал матери, уверяя, будто послезавтра соберется семейный совет. Глядишь, и соберется. Скрывал желание выпроводить Павлика? В том его сыновний долг — щадить матушку. Этот долг он пытался совместить с долгом перед отечеством. Всякая утайка ему давалась трудно — слишком прям по природе. Это хорошо понимала Любовь Ивановна, Люба. Потому и трагичен их роман…

Рассчитывал ее повидать сегодня, возвратясь из Кронштадта. Полчаса, четверть часа. Но сбила встреча с Батеньковым на набережной. Сумеет ли теперь вырваться? Что привезет Кондратий? О чем заседание у Трубецкого? Вечером — совещаться к Рылееву…

* * *

Сдав Батенькова с рук на руки Николаю, Александр хотел уединиться в своей комнате. Старший брат задержал его. Не смущаясь Гаврилы Степановича, сказал насчет Павлика. Александр не нуждался в уговорах, сделает все, чтобы Павлик, отобедав, покинул дом…

Наверху в тесных сенях Павлик точил лясы с Машей и Оленькой, Александр включился в болтовню, потом отозвал брата, наговорил с три короба: теснота, ночуют гости, он и сам заночует на Васильевском. Младший выслушал старшего и пообещал уехать, твердо решив провести ночь в Петербурге. Сашина настойчивость убеждала: что-то зреет. Никогда не простит себе, оказавшись на отшибе.

Стараясь ни на кого не наткнуться, Александр сбежал по широкой деревянной лестнице, прошел в комнату, считавшуюся его собственной. Заботливая рука наполнила чернильницу, зажгла свечи, положила свежее перо. Елена, милая Лиошенька. Даже не видя ее, чувствовал неназойливое сестринское обожание.

В комнате брата Елена, испытывая трепет, читала тексты, знакомые по журналам, разбирала исправления. Они редки, как и помарки. Бестужев неохотно ковырялся в написанном. Сорвалось с пера, так и будет. Первый порыв — от сердца, первая фантазия — самая яркая, первое слово — всего вернее.

Николай сует братца носом: огрехи, словесные несуразности; всякий талант любит шлифовку.

Не всякий, кипятится Александр, одни живописуют с натуры, другие по воображению, одни портретисты мгновенно улавливают сходство, другие постепенно идут к нему.

Николай мечтает, чтобы дарование брата совершенствовалось. Успех успеху рознь, взять Пушкина…

— Что Пушкин? — настораживается Бестужев-младший.

— Гений, — ответствует старший. — Любой строкой гений…

Полемика временами возобновляется, Николай кладет журнал, жирно подчеркнув фразы, обороты, кои относит к неудачным. Иногда, довольно редко, Александр соглашается, обещает шлифовать. Но забывает, вверяясь воодушевлению.

…Свежие чернила, новые свечи, отточенное перо, однако комната выглядит нежилой. Нет в ней мелочей — безделушек, обычных там, где поселяется Бестужев, ковра на софе, картин.

Кто-то додумался установить у окна конторку. За такой конторкой пишут стоя. А его рабочая поза — горизонтальная.

На конторке бювар казанского сафьяна, купленный в Москве. В нем — гравюры, литографии; замки, рыцари в стальных доспехах, вздыбленные кони, латы, меченные мальтийским крестом.

Сами собой оживали эти сцены, слышался звон тяжелых мечей, стоны, топот, ржание. В романтическом ореоле воскресала далекая жизнь. Он тянулся к ней, входил в нее, словно она рядом, еще длится. Не написал, не успел написать историю Новгорода. Мечтал, собирался с силами! Сколько говорено о том с Кондратием; увлеченный Рылеев делился с Пушкиным: «последние вспышки русской свободы». В разговоре с Пестелем о республиканском образе правления Рылеев взял в пример Великий Новгород…

На конторке — книжки «Полярной звезды» и «Библиотеки для чтения, составленной из повестей, анекдотов и произведений изящной словесности». Бестужев полистал «Полярную звезду» на 1823 год», нашел место:

«Вольные местичи вольного Новагорода! Не диво было, когда послы князей винили и стращали нас по-своему: дивлюсь, как новгородец мог предложить меры, столь противные пользам соотечественников!..»

Потом — о церкви, о Витовте, о торговле. Многое сегодня к делу. Всего ближе — конец речи Романа:

«Вам предлагают купить мир — временною уступкою прав своих и вечным стыдом родины. Граждане! Разве не испытывали вы, что уступки становятся чужим правом?..»

Раскрыть бы книжку перед бароном Штейнгелем: воспользуйтесь для манифеста. Тем бы перечитать, кто уповает на временные уступки, на шаткость междуцарствия. Не век ему длиться, мы от своего отойдем, свое упустим, — они с лихвой загребут.

Он листал альманах, пока из него не выпал клочок бумаги с коряво выведенными строками. Рука Елены.

«Муки ржаной куль —12 р. 15 к., пшеничной пуд — 3 р. 10 к., гречневой пуд — 2 р., рису пуд — 4 р. 20 к., курица хорошая — 90 к…»

Хозяйка, помощница матушки. Читает повесть брата, а в голове — почем мука, куры.

Однако и он держит в уме не только нить сюжета, но и всю историю Новгорода, когда пишет «Романа и Ольгу», помнит историю Пскова, когда сочиняет «Листок из дневника гвардейского офицера». История, не окостеневшая в именах и датах, не заросшая травой забвения, — ожившая в новых днях. На последней странице «Замка Венден» после того, как благородный Вигберт фон Серрат убивает злодея магистра Винно фон Рорбаха, звучит возглас автора:

«Ненавижу в Серрате злодея; но могу ли вовсе отказать в сострадании несчастному, увлеченному духом варварского времени, силою овладевшего им отчаяния?..»

Праведная месть, расправа с изувером и — «ненавижу в Серрате злодея»!

Полированным ногтем Бестужев отчеркнул на полях слова о рыцаре Серрате, медленно водя карандашом, взял их в рамку, заложил чистый листок между страницами.

Подвинув бювар, принялся тасовать гравюры, литографии, что серной спичкой воспламеняли фантазию.

Но не фантазией единой. В западных губерниях, в Ревеле он бродил среди нагромождений камня, лазил в гроты, пещеры. Подставлял лицо солоноватому ветру Прибалтики. Корпел над книгами, доискивался до мелочей. Читал «Хронику Ливонии» таллинского пастора Балтазара Руссова. Проникал в замысловатые переплетения геральдики, слушал седые легенды, равно дорожа правдой и вымыслом.

С полгода назад Пушкин обособил из сочиненного Бестужевым «Ревельский турнир»: напоминает турниры Вальтера Скотта. Но тут же принялся отговаривать: «Полно тебе писать быстрые повести с романтическими переходами».

Отчего же «полно»? Он и стремился к быстрым — все двигается — повестям, к романтическим переходам.

Одна фраза пушкинского письма застряла в мозгу. Сперва вызвала улыбку, потом — раздумья. «Брось этих немцев и обратись к нам православным». Это пишет Пушкин, который обогатил словесность изнеженным европейцем Онегиным, безразличным к участи отчизны!

Пушкин заметил, что у Бестужева русские говорят языком немецкой драмы, но упустил из виду, что рыцари, жители Ливонии, рассуждают в стиле новгородцев, что герои турнирных повестей — воители за «права личности», против жестокостей и сословных предрассудков, что идея «Изменника» — «завидна смерть за родину» — совпадает с символом веры тех, кто сейчас поднимается на тиранию.

Не в письмах им объясняться. Встреча безотлагательна; зимний путь быстрее осеннего.

Насколько Пушкин посвящен в секреты заговора? Жил на юге, общался с «южанами», с Пестелем. Вовлекли его в смертоопасный круг?

Что, если зов «обратись к нам православным» — направить к обществу?

Тон шутейный, не барина, а простолюдина; смиренная просьба: обратись к нам, православным.

Как было не пить из далеких источников? Оглядывались на польский сейм, почитали смелых французских авторов, издавна дискутировали о немецком Тугенбунде, привлеченные его патриотическим настроением и уставом, стараясь уловить несовпадение между «целью» и «ужасными средствами».

Многое приносилось с запада. Но и, воздавая должное английской конституции, федеративному устройству Северо-Америкапских Штатов, подмечали узость британского закона и всесилие «аристократии богатства» в Америке. Манил пример «гишпанской армии» — военная революция, бескровная победа.

О гишпанском опыте князь Вяземский толковал с Бестужевым: недурен, но в российских обстоятельствах чреват пугачевщиной; как нельзя лучше годен напугать наших «мелкотравчатых Батыев».

Еще в двадцатом году Петр Андреевич сочинил «Табашное послание» — не для печатания и широкого чтения. Шутливое послание князь венчал словами надежды на чудо, какое может воспоследовать, коль «врагам завоеваний мысли смелой, друзьям привычки закоснелой» дать понюхать «гишпанского табаку».

Попробуйте, благим влияньем

Свершится чудо, может быть:

Авось удастся осветить,

Авось целительным чиханьем

Удастся их очистить мозг,

Который страх как сух и плоск

И страх как завалился сором…

Стихи Бестужеву нравились по-прежнему, но надежды на целительность «гишпанского табака» убывали.

Разногласия между ним и Вяземским обнаружили себя, когда коснулись Семеновского полка.

Князь Петр Андреевич симпатизировал солдатам: смысл их справедливого протеста, в отличие от событий в Гишпании и Неаполе, — предостеречь правительство: настала пора решительных перемен. Иначе — неисчислимые бедствия. Каких на Западе не видывали…

С конца минувшего века тайные общества множились в Европе, как грибы. Принципы профессора Адама Вейсгаупта — неутомимого создателя таких обществ — сделались достоянием русских заговорщиков. Вейсгаупт наставлял: революции должно предшествовать моральное обновление людей, их «перековывание». В противном случае народы не сумеют воспользоваться завоеванной свободой, лидеры забудут свои обязанности и сделаются новой аристократией.

Но на масонских дрожжах русское тесто не поднималось. В Италии, Франции, Греции карбонария и этерия распространены повсеместно, охватывают тысячи и тысячи. В тайных обществах России счет на десятки, редко когда — сотни.

Русские «вольные каменщики» кое-что взяли у Вейсгаупта, у западных масонов: нелегальную тактику, осмотрительность поведения. В хитроумном Батенькове сильна масонская закваска. Ложа «Избранного Михаила» приучила брата Николая к сдержанности.

«Обратись к нам православным», — звал Пушкин. Если его призыв направить обществу, получалось какое-то раздвоение. Обращались ведь. Восславляли русскую старину, древние свободы на Руси. Вспоминали Пугачева и — страшились бунтующей черни.

Однако — «обратись к нам православным». Не столько, видно, об отечестве, но о людях, народе. Отечество — понятие надзвездное, в нем, не ровен час, и потеряешь человека. Размышляя о «православных», куда придешь, какие предметы и племена откроешь?

Бестужев угрюмо отмахнулся было от теперь уже совсем не шутливого обращения Пушкина. Да разве от такого отмахнешься?

Глупо, непростительно затягивать с поездкой в Михайловское.

Завтра не с руки, понедельник — тяжелый день.

При чем тут — тяжелый день?.. Завтра все ставится на кон!

А сегодня — воскресный обед, маменька, сестры…

Он провел холодными ладонями по лицу, стиснул виски.

Нашарив в кармане ключ, отпер высокий книжный шкаф. На верхних полках, за стеклом, груды стянутых тесемкой рукописей. Нижняя половина дверец — дерево, украшенное бронзированной резьбой, — скрывает от глаз четыре ящика. У каждого — свой ключ; связка — под крышкой конторки.

Здесь уложены бумаги, к которым никому, кроме хозяина, притрагиваться не дозволено.


14

Когда велись переговоры об аренде василеостровского дома, купец Порфирий Герасимович Гурьев держался свободно, умеренно хвастался, повествуя, как сколотил капитал, начав торговлей грибами из Олонецкой губернии, — чтобы миниатюрные, шляпка не более ногтя на мизинце (ноготь у него желтый, толстый, отнюдь не миниатюрный). Бестужев поощрял Гурьева к откровенности: сколь сильны утеснения? многим ли вынужден совать? Даже забывал поигрывать аксельбантом, тереть согнутые пальцы о мундир. Стоило, однако, только завести речь о крючкотворных формальностях, денежных расчетах по аренде, Бестужев за треугольную шляпу — и был таков.

Однако не спешил покинуть дом. В соседней комнате вытаскивал из кармана памятную книжку, записывал: «всеконечно», «утрудив», «антирель» (артиллерия), «изволите иметь умственное рассуждение».

Эти заметки делались для «купеческого словаря». Насколько разделены слои российского общества, если каждый изъясняется по-своему…

Когда дело с Гурьевым сладилось и ударили по рукам, начав заселение, Александр, к изумлению близких и огорчению маменьки, облюбовал себе комнатенку на первом этаже с окном во двор.

Его раздражало соседство рынка, не стихающий базарный гвалт. Нищие, христорадничавшие на паперти Андрея Первозванного, к вечеру напивались в рыночном трактире и голосили совсем не жалобно. Оскорбляло соседство храма и лабазов.

Свою комнату Бестужев обратил в хранилище для бумаг, в место свиданий, удаленное от людных набережных Фонтанки и Мойки.

Рынок все же манил — красочность речи, своеобразие сценок, физиономий, нравов. Он слонялся между крикливыми рядами, заходил в тесные лавки, где пахло квашеной капустой, дегтем, пряностями, сушеными грибами, вяленой рыбой. Коммерция — двигатель экономического процветания…

Торговые гости — герои его новгородского повествования «Роман и Ольга»; в «Ревельском турнире» приказчик Эдвин побивал на поединке заносчивых рыцарей. Бестужева упрекали: правдиво такое? для чего завышены сочинительские симпатии к сословию купцов?

Писатель, член тайного общества Бестужев определенен во многих своих «принимаю — отвергаю». Но человек, офицер, дворянин не свободен от неприязни к купчишкам…

* * *

…Взвизгивает, открываясь, парадная дверь, и хлопает дверь черного хода. Подкатывают экипажи, тяжелые шаги стихают на верхних ступенях деревянной лестницы.

Но все звуки приглушены: углубился в свой давний дневник. Тот, где на заглавном листе — «Рука дерзкою откроет; другу я сам покажу». Умилительная пора, мальчишеские чувства, трогательные элегии отрока. Насмешливые профили и анфасы на полях, карикатуры в уголках страницы. Подобное влечение карандаша обычно награждает художника врагами, толкает его к жанрам юмористическим и сатирическим.

Все не сообразно с начальными шагами. Врагов он имел не более остальных кадетов и молодых офицеров. В лейб-гвардии Драгунском полку выискался дурень, послал картель, узнав себя в образе индийского петуха; пришлось стреляться…

Он не стал сочинителем-сатириком, но в своих критиках достаточно саркастичен. Романтизм нуждается в защите. Пушкин от него отходит, однако Бестужев не свертывает знамена…

Он читает лежа, в сапогах, отпустив твердый воротник мундира. Тетради, бумажные листы падают на пол двумя кучками. Одна будет возвращена в шкаф, вторая пойдет в печь.

Печь уготована сочинениям детских времен, дневнику, письмам и запискам, сохраняющим слабо уловимый запах духов. Не всегда вспомнишь, чья рука; лица, движения, голоса возникают в памяти расплывчато, розно. Исчезают, оставляя по себе приятную истому. Все когда-то дорогое, меченное женскими именами, в огонь. «Рука дерзкого» не прикоснется.

Часть бумаг — обратно в шкаф. Ящики запираются. Связка с четырьмя ключами кладется в конторку.

Прижав к мундиру бумажную кипу, он несет ее в коридор, сваливает у печной топки. Изразцы еще теплые, но печь выгорела. Пошуровать — сухие листки возьмутся.

В сенях поверх вязанки дров находит кочергу, попутно заметив: на вешалке, слева от парадной двери, добавились бекеши, шинели. Евдоким в ослепительно белом фартуке торжественно шествует мимо с огромным блюдом. Праздничный переполох вздымается от кухни и людской, расположенных в полуподвале, по освещенной канделябрами лестнице к степенно гудящему бельэтажу.

Сидя на корточках, Бестужев рвет бумагу, бросает клочья в печку, неумело гремит кочергой. Кто-то из прислуги, проходя мимо, отодвигает заслонку. Обрывки разом вспыхивают.

За этим делом, в этой позе его и застает Батеньков.

— У нас сие место по коридору направо, после моей комнаты, — поясняет, не подымаясь, Бестужев.

Когда Батеньков возвращается, Бестужев оборачивает к нему разгоряченное печным пламенем лицо.

— Аутодафе завершено? — Батеньков вытирает платком ладони.

Бестужев выпрямляется, ногой захлопывает чугунную дверцу, тоже достает платок. Они стоят рядом, вытирая руки. Гаврила Степанович угрюм.

— Благодарствую за урок.

Бестужев пожимает плечами. Полноте, какой урок?

— Надобно произвесть разборку бумаг, все серьезное — в камин.

Знал бы Гаврила Степанович, насколько и для кого серьезны сожженные бумаги, тихо улыбается Бестужев. Но похвала лестна. Он зовет гостя в комнату, подвигает кресло.

Гаврила Степанович озадачен обстоятельствами, а также невозможностью о них говорить. Не за обеденным ведь столом, при дамах?.. В кабинете у Николая Александровича некто Репин…

Какой Репин? При чем он?

При том, что давешний вопрос о полках набрал новое значение. Репин — штабс-капитан лейб-гвардии Финляндского полка. После измены Моллера вся надежда на него…

Каким образом этот Репин попал в их дом? Почему к обеду?

Приехал с Кондратием Федоровичем и Пущиным.

Рылеус вернулся! С ним Иван Иванович Пущин!

Он порывался бежать, обнять гостя: pectus — amico[18].

Иван Иванович — как не осенило раньше! — всего необходимее ему сегодня. Трезвый рассудок, возвышенная душа. Он сообщит встрече в Михайловском большую доверительность…

Батеньков с горечью наблюдал за Бестужевым. Мальчишеская манера: чуть что — уноситься воображением в какие-то свои дали. Разве слеп: сегодня не до витания в небесах.

Сухо, почти зло Батеньков заметил, теребя спутанные надо лбом волосы, что Рылеев сразу и отбыл. Раздосадован. Но причину не открыл. Умолял Прасковью Михайловну начинать обед без него. Обещал быть после закусок, уж к десерту — наверняка.

Останется ли обедать Иван Иванович, неизвестно. Всего пять дней как из Москвы, старается вникнуть в петербургское коловращение.

— Трудно, — сокрушенно вздохнул Батеньков. — Мы сами, петербуржцы, не поспеваем за ходом вещей, нет того, чтобы шагать по земле, все в облаках, в облаках…

Это отдавало укоризной, но Бестужева печалило иное — пока он с бумагами возился, рядом, в бельэтаже, совершалось важное.

Что означает мимолетный визит Рылеева, и чем он раздосадован? По какой надобности оставлен в доме Репин?

Батеньков опять достал платок, протер маленькие стекла очков.

Казармы финляндцев недалеко от Сената. Полк быстрым маршем достигнет площади и поддержит заговорщиков. Столь же быстро он способен появиться здесь с противуположными целями. Вероятно и третье: нейтральность батальонов, воздержание от присяги Николаю. Вот почему надлежит непременно убедить штабс-капитана Репина, такова обязанность Александра Александровича.

Бестужев не выносил, когда ему указывали, что и как он обязан исполнить. Отбрыкивался, злился. Ладно бы Рылеев, брат Николай. Но Батеньков, заговорщик без году неделя…

Отозвался, сдерживая раздражение, самоуничижительно: Пущин и Рылеев не уговорили, у него запасы красноречия не больше, чем у них; тратить столько времени на всякие…

Батеньков остановил его, надев очки. Они все охочи до общих материй, заоблачных сфер, философических тем, исторических прецедентов. Отменно, тренировка мозга, поиски конечных истин. Но реальное дело складывается из мелочей, им и надобно уделять внимание.

Гаврила Степанович тоже подавил вспышку неудовольствия, взяв себя в руки.

Пущин и Рылеев для Репина — статские, их голоса, возможно, не обладают должным весом. Николай Александрович и Константин Петрович — моряки. Снова не то. Тем паче Торсона отправили к дамам, устраняя совершеннейшее неприличие: вместо воскресного семейного обеда — уединенные беседы в кабинете старшего Бестужева.

— Сердечно объяснитесь с господином Репиным. Офицер с офицером. Не след живописать всю картину — мы и сами ее не видим; но пускай исполнится сознанием великого долга. Россия не простит, ежели упустим свой час. За подобные упущения веками народы расплачиваются.

* * *

Они все были неизлечимы: чуть что — столетия, история, великий долг. И тому подобное…

* * *

Батеньков достал из внутреннего кармана часы. Не уверен, что останется обедать. Потому хочет быть выслушанным («с полным вниманием, Александр Александрович»); необходимо сообщить подробности (это слово оттенил голосом) старшему брату и Кондратию Федоровичу. Он не успел сказать о них.

(Бестужев подумал: не успел или не пожелал? Предполагал уединиться с Николаем и Рылеевым; не вышло, хочешь не хочешь, зови на помощь его, Александра.)

Вслушиваясь в методичную речь Батенькова, Бестужев улавливал: по обе стороны незримой линии — сумятица. Но выходили из нее неодинаково. По эту сторону — многоголосие, нарочитая уединенность диктатора, по ту — великий князь Николай Павлович в одиночку рвет сковывающую зависимость от брата.

Официальный отказ Константина развязал бы Николаю руки, которые чешутся: скорей, скорей покончить с треклятой подвешенностью, получить корону. Вчера в обед примчался долгожданный гонец из Варшавы. Николай, немедленно покинув столовую, вскрыл пакет. Послания Константина продолжали внутрисемейную свару. Эдак можно обмениваться письмами до второго пришествия, а трон бы пустовал, место государя всея Руси оставалось вакантным…

Николай распрощался с надеждой на документ, дающий ему право завладеть шапкой Мономаха. В меру сил и разумения сотворил проект манифеста о присяге, назначив ее на 14 декабря.

Сил было маловато, разумения — того меньше. Окутывая все тайной, в замысел, родившийся субботой после обеда, Николай посвятил только графа Сперанского. Поручил отшлифовать текст, сообщить манифесту внушительный облик.

Вечером Сперанский сел за манифест, ночью, блюдя строгую секретность, его перебелили в трех экземплярах.

В тот утренний час, когда к Бестужеву зашел барон Штейнгель, Николай Павлович подписал манифест, допустив шулерский трюк, — пометил его не сегодняшней датой, а вчерашней — 12 декабря.

На воскресный вечер он созывал Государственный совет…

Дух захватывало от запахов, доносившихся с дворцовой кухни.

Тайное общество получало крупный выигрыш и вставало перед необходимостью быстрых действий.

Спрашивать Батенькова об источнике секретных сведений по меньшей мере бестактно. Теперь ясно, почему он упрямо держится за своего «старика», который, похоже, и нашим и вашим ворожит.

Остаток нынешнего дня Батеньков собирается употребить для нового уговаривания Сперанского, имея своим союзником Краснокутского.

Гаврила Степанович снова взглянул на часы, теперь машинально. Бестужев его не удерживал — не до светских пустяков.

— Присяга — сигнал к действию, — уточняюще произнес Батеньков.

Бестужев, все еще не составивший мнения об этом действии, о силах, согласился. Да, наверху штабс-капитан Репин…

— Репин — на вас. Финляндский полк необходим. Но я сейчас…

Батеньков оглянулся на полуоткрытую дверь. Заговорил с несвойственной ему поспешностью. Божий промысел никому неведом, надо верить в викторию и быть готовым к неудаче. Политическая мудрость — намечать вариации, удобные и для успешного стечения обстоятельств, и для губительного. Если неудача — отступать к новгородским военным поселениям.

— Вы — знаток Новгорода, я — военных поселений, — сумрачно пошутил Гаврила Степанович и продолжал уже вполне серьезно: — Поселения сильно негодуют и готовы возмутиться при всяком поводе.

Остальное комкая, скороговоркой: идти со знаменем, под барабаны, но план Александра Александровича захватить для марша деньги в Губернском правлении он, подобно Рылееву, отвергает. (Бестужев насупился; зря Кондратий докладывал, кем выдвинут план.)

Батеньков, не обращая внимания на выражение лица собеседника, рассуждал о возможной неудаче, о московской коронации.

Вдруг смолк, твердой ладонью оттолкнул Бестужева и рывком притянул к себе. Обнял, поцеловал…

Слегка ошарашенный Бестужев остался в коридоре. Батеньков через ступеньку взбежал по лестнице. Чтобы приложиться к ручке Прасковьи Михайловны, проститься до вечера с Торсоном, с Николаем Александровичем и уехать, так и не отведав воскресного обеда.

…Опрометчиво было в белых панталонах затевать бумажное аутодафе. Чистых брюк нет — весь гардероб во флигеле у Синего моста.

Он замешкался у лестницы. И весело помчал вверх — где наша не пропадала! Отшутится насчет пятен. Завтра выйдет на площадь в белых панталонах, в ненадеванном — только от портного — мундире.

15

Наверху, в сенях, Александр сбегу наскочил на матушку, — Ты, Саша — оглашенный, — но не в упрек, скорее в похвалу сказала Прасковья Михайловна, потрепав сына по щеке.

Сегодня ей все было в них мило, все радовало. Знакомые и незнакомые, посетившие воскресный дом, напоминали о широких, надежных связях сыновей. Секретарь графа Сперанского на короткой ноге с ними. Досадно вот, не остался обедать, такая персона — украшение праздничного стола.

Она пожурила Сашу за испачканные сажей панталоны, строго-настрого велела переодеться; как можно в подобном виде в столовую! Точно маленького, взяла за руку, повела в комнату Михаила, порывшись в шкафу, нашла панталоны.

— Они мне коротки, — смеясь, взмолился Бестужев, — тесны.

Ему отраден был этот гнев, эта возня. Оставив обеденные хлопоты, матушка пеклась о том, как он выглядит, насколько наряден для торжественной семейной встречи.

Она же опять принялась о своем: все они — дети, за каждым глаз да глаз. Карьеры сладились, но житейски не устроены, как без жены, без потомства…

Поинтересовалась Пущиным (видный, высокий, держится осанисто). Холост? Тем лучше. Судья?.. Судей Прасковья Михайловна не выносила. Однако сын заверил, что Пущин — не чета всей судейской швали. И Рылеев состоял в заседателях палаты уголовного суда. Этот аргумент окончательно расположил Прасковью Михайловну к Пущину. Она наказала звать его к обеду, не слушать отговорок. Какие еще деловые визиты в воскресный день?

Панталоны действительно оказались коротковаты, но Прасковья Михайловна надрезала штрипки, и брюки с грехом пополам удалось натянуть. Грязные выстирают и положат в его комнате. Ей хотелось привадить Сашу к василеостровскому дому. Пусть бы летал, где пожелает, но дом, покуда не женился, был здесь, возле матери.

Обычно Бестужев не тратил больших усилий на разгадывание матушкиных хитростей. А сейчас ему и вовсе было не до них. Со всей яркостью встало заманчивое видение: завтра на Петровскую площадь он выйдет в новом, сверкающем позолотой и эполетами мундире, в белоснежных панталонах, лакированных ботфортах; шарф, сабля. Невзирая на декабрь, без шинели. Сам вид, олицетворяя отвагу, увлечет полки. Таким он запечатлеется в памяти людей.

— Вы бы там, Сашенька, не мешкали с Николаем. У вас свое, не моего ума дело, но обед ждать не станет.

Бестужев насторожился — матушка о чем-то догадывается? Не может того быть. Она безмерно счастлива, собрав под крышей своих птенцов…

Прасковья Михайловна впрямь счастлива, но минутами к сердцу подкатывает неизъяснимая тревога. Кондратий Федорович все туда-сюда, как дворцовый скороход, Гаврила Степанович обещал отобедать и ни с того ни с сего запросил пардона, укатил…

— Ступай, сынок. Кто будет к Николаю либо к тебе с Мишелем, зови в столовую. Бестужевы всегда гостям рады, ныне — вдвойне… Не запамятовала, для тебя кислая капуста припасена. Поцелуй маменьку и ступай. Чего понапрасну со старухой валандаться.

Все обычное, исконно матушкино, вплоть до трогательно-простонародного — «со старухой валандаться». Его бы воля, он и шагу не отступил от нее; куда она, туда и он. Тепло, родственно подле маменьки, но пора к Николаю, к Пущину, к штабс-капитану — как его? — Репкину, Репину, Редькину…

До сегодняшнего дня жили розно, несоединимо; общество и семья. Первое — тревоги, мечты, споры, секретные совещания; второе — тишь, умиротворение.

Слушая толки о резервных — на случай неудачи — вариациях, он не связывал драматический финал с семьей. И сегодня не связал, само собой получилось…

Коляски подъезжали к дому, где готовился большой семейный обед. Не гости, а заговорщики. Но заговорщики, перейдя из одного покоя в соседний, делались воскресными гостями. Матушка жалела об отъезде холостяка Батенькова и помнила о неженатом Пущине…

Бестужев распростер Пущину объятия, поцеловал в пухлую щеку. Они одного почти роста, Почти ровесники. Бестужев годом старше.

Но, бывая с Пущиным, Александр иногда ощущал себя юнцом, несмышленышем. И не потому, что Иван Иванович сверх меры скрытен, Всегда видит, с кем и насколько допустима откровенность. В облике спокойствие, солидность, в одежде аккуратность: синий фрак с иголочки, туфли от лучшего сапожника. Осведомленный о завтрашней присяге, он и теперь тих, созерцателен. Бритый подбородок упирается в белый воротник.

— Едучи по городу, заметил более, чем обычно, разъездных полицейских и жандармов.

Голос ровен, как и движения. Пущин глядит в темное окно, что на Андреевский рынок. Здесь не видать полицейских и жандармов, все сегодня на главных улицах. Глаз приучен ловить такое, голова — собирать, выстраивать, сопоставлять.

— С одним «голубеньким» беседовал. Распоряжение Милорадовича.

— Присяга. Нервы играют. Николая Павловича терзает бессонница.

Мишель судил резко, энергия рвалась наружу. Подле размеренного в речах Пущина и угрюмо сосредоточенного Николая он выглядел наэлектризованным.

Пятый из находившихся в комнате не брал участия в разговоре, всем видом своим показывая, что дорожит доверительностью, но мало посвящен в условия и задачи. Когда Александр Бестужев к нему подошел, звякнул шпорами: лейб-гвардии Финляндского полка Репин Николай Петрович.

Лобастый, с большими глазами, дружелюбно открытыми навстречу.

Повторяя Батенькова, Бестужев по-товарищески обратился к Репину: не всегда и не всем трактовать высокие материи; братья с Иваном Ивановичем размышляют, какие указы давать свободной Руси, тем временем они, два штабс-капитана, обменяются мыслями о мелочах. (Он слегка кривил душой — к мелочам влечения не испытывал, его занимали будущие указы, еще более — будущее царской семьи; хотел бы услышать Николаевы и пущинские соображения.)

Подвинули к окну стулья, отделились от остальных.

Репин словоохотливо объяснил (подогревало внимание литературной знаменитости), что с 26 октября рапортуется больным; батальон, в который входит его рота, дислоцирован вне города; явившись в Петербург, должен будет отрапортоваться здоровым, но это повлечет отправку обратно, за город, в батальон.

— Незадача, — посочувствовал Бестужев. — Однако почему бы, пользуясь воскресным досугом, не посетить знакомых офицеров на квартирах? Почему бы, а?

Снизошедшая откуда-то уверенность нашептывала доводы, они не обязательно убеждали, но давили, покоряли. Вдруг осенило:

— Я сам пойду к московцам! Поведу полк вместе с братом Михаилом. Слышишь, Мишель?

Минуту назад ни о чем подобном и не думал. Сейчас — точнейшее знание: выведет лейб-гвардии Московский полк, под барабанный бой, у солдат с собой патроны… От одного полка к другому, начать с Измайловского, собрать всю гвардейскую пехоту…

Картина воодушевляющая; штабс-капитан Репин дал заверения: навестит офицеров-финляндцев, расстарается.

— Поболее красноречия, — напутствовал Бестужев; он уже добился своего, испытывал симпатию к Репину, звал к скромному семейному обеду. Звал вполне искренне, но не настойчиво.

Штабс-капитан откланялся, звеня шпорами, покинул кабинет.

— Что у Рылеуса? — атаковал Александр старшего брата.

Николай замялся; лучше Саше все узнать от Кондратия, помнит, как однажды взялся быть между ними связным, ничего хорошего из этого не получилось…

Александр догадывался, что имеет в виду старший брат, но давнюю размолвку с Кондратием истолковывал по-своему, не Николай в ней повинен, а огорчительная скрытность Рылеуса; потом и ее понял, сам оправдал друга…

— Пользуясь вашим, братцы, присутствием, — Николай обратился к Михаилу и Александру, — хочу составить маленький комплот супротив Петра и Павла. Ты, Иван Иванович, не помеха… Петра после обеда выпроводить в Кронштадт, Павлика — в училище.

Павлика, конечно, в училище. Но Петр — в Кронштадт?

Почему Николай этого захотел? Разуверился в успехе и пытается сохранить для матери двоих сыновей? Укрепился в надежде, что все обойдется без Кронштадта и нет нужды подвергать Петра риску? Боится смуты в Кронштадте? Сегодня туда вернется Любовь Ивановна, и в случае опасности Петр послужит ей и дочерям защитой?

Какие бы резоны ни имел старший брат, Александр их одобряет. Николай тревожится о том, о чем он, сжигавший бумаги, забыл. Как помочь матери и сестрам, если план потерпит крах?

План, диспозиция все еще изменяются. Насколько совпадают наброски, сделанные здесь и у Синего моста, с тем, что замышляет князь Трубецкой?

Пущин и стремился к Трубецкому. Позже, на вечернем совещании у Рылеева, все линии должны слиться в общее русло.

Николай безмолвствует. Мишель горячо ратует за единство тактики, — военные перевороты тогда только успешны, когда войска подчинены одному командиру; Карно, Лафайет…

— Карно и Лафайет суть фигуры различные, — возражает Николай.

Между братьями назревает пикировка, она вовлечет Пущина и Александра. Имена Карно и Лафайета на слуху, французские революционеры — негласные соучастники многих сходок.

Но Пущин зовет друзей вернуться на отчую землю. Хватит полемик, исторических образцов. Он умудрен долгим участием в тайном обществе, долгим ожиданием момента (ожидали, а подвернулся — Семеновское «возмущение», — упустили)… Вывести полки на Петровскую площадь — отменно. За этот вклад Александру земной поклон. (Идея несется с быстротой депеши, вероятно, уже достигла Трубецкого. Не покатилась бы дальше. У Бестужева впервые пробудились опасения, омрачившие радость от пущинской похвалы.) Ситуация донельзя удобная, проморгаем — удостоимся во всей силе имени подлецов. Полезные начинания хороши, когда осуществляются способами, не пятнающими тех, кто устремлен к цели. Пущина интересует все: план, детали, добропорядочность поступков. Снова о полках. Как их увлечь, избежав насилия и обмана? Сколько будет на площади? 13 какой готовности? Он из Москвы менее недели; все дни — будто на качелях. От уверений: гвардейская пехота разом выступит на зов заговорщиков — до полной суверенности в грядущем дне.

Пущину не определить военный резерв завтрашнего дела. Слышал краем уха, как Бестужев убеждал штабс-капитана Репина. Другой перспективы заручиться поддержкой Финляндского полка нет?

Иван Иванович поочередно оглядывает братьев.

От числа штыков на площади зависит сговорчивость Сената. Пущин совпадает с Батеньковым, он тоже намечен в делегацию, которой предстоит уламывать Сенат. Хорошо бы поладить миром…

— Держали бы сенаторы сторону заговорщиков, — вскинулся Александр, — так и заговор ни к чему. Затянулось междуцарствие, — Сенат и пальцем не шевельнул в пользу законов и свободы.

— До сего дня никто и не пытался побуждать Сенат к гражданским целям, — возразил Пущин и добавил: — Люди меняются с изменением обстоятельств; штыки тожо содействуют освежению мозгов.

— Штыки, когда ружья к ноге или взяты наизготовку? — не унимается Александр Бестужев.

Пущин тянется к свечке, раскуривает сигару.

— Предпочтительны штыки, не обагренные кровью. Чем они многочисленнее под стенами Сената, тем больше шансов бескровно убедить сенаторов.

— А ежели? — Михаилу передается нетерпение Александра.

— Чего понапрасну гадать, — Николай старается устранить неловкость. Братья слишком уж наступают на московского гостя.

Но Пущин отвергает великодушную защиту.

— При несогласии, к сожалению, понуждены будем заставить…

Насилие — средство вынужденное, оно рождает ответную месть. Так и будет до конца, теряющегося в кровавой неизвестности. Мирный исход позволяет не нарушать предел дозволенного.

Александра поражает этот «предел дозволенного». Не забыть бы, не забыть…

Вынув изо рта погасшую сигару, Пущин рассуждает: Сенат по своей воле или под давлением подпишет манифест к русскому народу о новом правлении.

Александр Бестужев стоит, навалившись сзади на спинку стула. Мысли его уже отклонились. Пущин извещен, что для побуждения полков к выходу на площадь решено также пустить слух, будто в Сенате хранится завещание покойного императора, где уменьшены годы солдатской службы. Такая неправда дозволяется?

Он с Николаем и Рылеевым уверяли нижних чинов в существовании несуществующего завещания. Батеньков шел еще дальше — хотел отпечатать подложный манифест; в придачу обозвал Бестужева, когда тот попробовал робко возражать, непорочной девицей, политика, мол, не Смольный монастырь, в ней исходят из практической пользы. Она и есть высшая мораль.

Однако как все накинулись на Бестужева, когда он советовал в случае марша к военным поселениям взять деньги в Губернском правлении, назвали это грабежом. Он-то ни на какой обман, ни на какой подлог не шел — деньги брались бы взаймы. От того практическая выгода и моральная польза: без денег, без налаженного котла солдаты будут шастать по деревням, добывая пропитание.

Каждый сам, что ли, обозначает для себя предел дозволенного? У политика Батенькова он один, у моралиста Пущина — второй. Где он у Александра Бестужева?

Сегодня всего менее времени, чтобы спокойно посмотреть так, эдак. Каждый сдвигает границы дозволенного сообразно собственному взгляду на мораль, на интересы общества и всего отечества…

Для Пущина нет спора: Сенат по своему желанию либо под нажимом подпишет манифест к русскому народу о введении нового правления. Желательно, чтобы нажим, коли уж без него не обойтись, не вылился в кровопролитие, расправу.

— Как воздух, нам надобны законы, как пагуба, опасно беззаконие, — не устает напоминать Пущин с погасшей сигарой в руке.

Долг Сената — созвать Великий собор, долг собора, куда войдут делегаты всех сословий, всех губерний, — определить форму государственного управления.

Вполне либеральный прожект в западном духе, но исконно русское название. Только кто поручится, что выборы — чистое волеизъявление народа? истинный их итог не утаят? что простолюдин уразумеет, кого вотировать?

Эти вопросы Александр Бестужев оставляет про запас. Называет главнейший. Как быть, если Великий собор выскажется эа монархию в ее прежнем состоянии? Зачем тогда их труд? их заговор? риск?

Выпрямившись во весь рост, Иван Иванович, Большой Жанно, как звали его в лицее, отвечает поучающе:

— Затем, чтобы Великий собор имел средство выбора.

— А мы ему подчинялись?

— А мы ему подчинялись.

Но есть способ разорвать круг, с плеча рассечь гордиев узел.

— Всю бы семейку…

Александр Бестужев проводит указательным пальцем по горлу.

Пущин мерит его задумчивым взглядом. Ему доступны эти искусы. Идея стоящей вне основного заговора «cohorte perdue»[19](цареубийцы падут сами, не запятнав тайного общества), бобруйский план (захват Александра во время маневров 1823 года в Бобруйске). Не жестокость диктовала такие намерения — вера в радикальный ход, который даст избежать большой крови. Избежать? Но не станет ли он формой невольного навязывания новой деспотии? Не послужит ли порче народных нравов?..

Пущин не отважился на категорические «да» и «нет». Решенное для себя не обязательно для остальных.

В Петербурге ему ближе других Рылеев — разумные воззрения, надежда на Великий собор. Но минутами пылкость торжествует. Якубович оглашает столичные салопы воинственными кличами; известны и еще кинжалы, коим невмоготу стыть в ножнах.

Когда бы только пылкость! Обстоятельства могут взять за горло самих заговорщиков, понудят выхватить цареубийственный клинок.

Пущин достаточно хладнокровен и опытен, чтобы отринуть перспективы, не всегда согласующиеся с его волей, его мыслями. Но идея, должна быть идея…

Воспользовавшись паузой, Михаил возвращается к Карно. Тот был депутатом Законодательного собрания, следом — Конвента, ратовал за казнь Людовика Шестнадцатого, а впоследствии участвовал в термидоре.

— Я к тому, — подвел Мишель, — что неизвестно, каких представителей изберет Великий собор и куда последуют оные, когда спадет волна негодования.

— Это не причина игнорировать народное представительство, — возразил брату Николай, — Никто, помимо Великого собора, не правомочен определить участь великих князей.

— Участь государя, всей фамилии, — рассудительно заметил Пущин.

Молчавший уже несколько минут Александр оторвался от спинки стула, недоверчиво усмехнулся:

— А император Николай, по-вашему, станет ждать сложа руки?

— Руки свяжем, — отрезал Пущин. — Ареста фамилии не миновать.

Бестужевская фраза «Можно забраться во дворец» теперь нуждалась в продолжении. «Забраться, чтобы…» Овладеть резиденцией? Истребить царскую семью? Арестовать?

Он любил кинуть словечко, получая удовольствие от его броскости. Но бумеранг возвращался к нему, заставлял думать. Потому он и вызвал Пущина на этот разговор — узнать его взгляд, умонастроение московской «управы». Если петербургское общество постигнет неудача, сразу всплывет план, сопряженный с коронацией в Москве, и тамошней «управе» никуда не деться от вопроса.

Он хотел это растолковать Пущину, видя двойную, даже тройную цель. Решить кое-что и для себя; не выглядеть в задумчивых глазах Ивана Ивановича слишком легкомысленным. Бестужев, все острее ощущая необычность этого дня, старался быть сосредоточенным, последовательным…

Дверь шумно распахивается, в проеме — Торсон под руку с Оленькой и Машенькой.

Сестры краснеют при виде Пущина. Но он так открыто улыбается, что затворницы начинают подшучивать над братьями и гостем, которым беседы дороже вкусного обеда, мужское общество милее женского.

Пущин рассыпается в комплиментах, а себя именует московским монстром, вылезшим из судейской берлоги.

— Шутки шутками, — вмешивается Торсон, — однако Прасковья Михайловна ждет к столу. Холодные закуски поданы.

— Холодные не остынут, — пытается острить Александр. Но и ему не устранить возникшей заминки.

Пущин с радостью остался бы, разделил обед с милым бестужевским семейством. Но воскресные обеды тянутся подолгу; у него встречи, вечером — к Рылееву…

Того сильнее раздосадован Александр Бестужев: нашли время для праздничного застолья!

Ему позарез необходимо поговорить с Иваном Ивановичем. Не о Великом этом соборе, не о царской фамилии — прах ее возьми!..

Надо было выведать у Ивана Ивановича поподробнее о Пушкине, условиться о возможной — чем черт не шутит — поездке в Михайловское…

16

Минут на пять задержались в кабинете; разговор скомканный, клочковатый. Потом постояли в коридоре, и нa лестнице у лампы, в нижних сенях.

Бегали слуги с плоскими блюдами, посудой, дымящимися супницами. Бестужев и Пущин жались к сторонке — не облили бы.

Завершили во дворе, у черного хода (Пущин кутает подбородок в воротник полушубка, Александр с непокрытой головой, шинель внакидку; случайный паренек — видать, с рынка — послан за извозчиком).

Не так бы, не в спешке бы обо всем. Пущин догадывался о сложности отношений Бестужева с Пушкиным, о дружестве с примесью скрытого соперничества, о совпадении литературных склонностей и о расхождениях.

Бестужев шарил по карманам; из-за вечных переодеваний не помнил, где свежее письмо от Пушкина, таскал с собой, чтобы показывать приятелям… Иван Иванович ничегошеньки о письме не слышал.

Как же, Пушкин писал о пользе новейших языков; из литераторов учатся лишь двое — Бестужев и Вяземский, остальные — разучиваются. Еще писал о романтизме, советовал Бестужеву засесть за роман. Насчет «планщика Рылеева» Бестужев умолчал.

— Расположение духа?

— Отличное. Весел, бодр.

— В час, когда писал к тебе, — уточнил Иван Иванович. Он не верил в постоянно веселого Пушкина.

Бестужев пустился рассуждать об очаровании одиночества; для поэта всего дороже тишина, отрешенность; он завидует собрату.

Завидует? Надо хлебнуть самому, тогда узнаешь, с чем это едят, чем закусывают. Почти год назад, в январе Пущин навестил Пушкина в Михайловской ссылке: дом не топлен, двор заметен снегом, сани увязли…

— Тебе, Александр Александрович, доводилось быть под надзором? Двойным надзором — местной власти и монастырской?

— Бог миловал.

(Этот разговор еще наверху, в сенях; из столовой голос Прасковьи Михайловны: где Иван Иванович? Саша? Пущин и Бестужев потихоньку сошли лестницей вниз, не обрывая темы. Из своей комнаты выскочил опоздавший к столу Павлик, хотел поразузнать у Пущина о гвардейской конной артиллерии. Но старший брат, не дав ему открыть рта, показал пальцем наверх — не мешкая, в столовую…)

Впервые Бестужев сообразил, как скудны его сведения о жизни Пушкина. С юга доходили слухи о неладах поэта с Воронцовым, об эксцентричных выходках. Вознамерься кто-либо судить о Бестужеве по его напечатанным пиесам, почтовым посланиям, по молве, сопровождавшей в Петербурге и в поездках, что бы получилось?

Но в жизни Бестужева наличествует тайна — общество, «управа». А у Пушкина?

— Его, однако ж, не возбраняется посещать? Ты ведь был, еще привез нам для «Полярной звезды» кусок из «Цыган».

Снимая с вешалки полушубок, Пущин обернулся.

— По пятам за мной к Пушкину пожаловал монах. Мы еще третьей бутылки клико не распечатали. Низенький, рыжеватый. Пушкин сразу поверх рукописи «Горя от ума» положил «Четьи-Минеи». Подошли под благословение отца-соглядатая. Ничего не оставалось, как faire bonne mine a mauvais jeu [20].

Помышляя о поездке в Михайловское, Бестужев не угадывал такого оборота; Ивана Ивановича вообще изумило подобное желание, высказанное именно сегодня. Как Бестужев воображает себе будущее? Завтра — успех, и, стало быть, конец пушкинской ссылке. Неуспех — какие тогда визиты, гости?!

Не у одного Бестужева мысли шли двумя колеями. То все сходилось в точке переворота, то текло по наезженному: строились зимние и летние планы, намечались свидания и путешествия.

Но, истолковывая желание Бестужева вскоре повидаться с Пушкиным как раздвоенность мыслей, Иван Иванович был прав только отчасти. Пушкин сам хотел этой встречи, напоминал в письмах. Бестужев о ней мечтал и — остерегался: вдруг обернется взаимным неудовольствием. Они сблизились в эпистолярных посланиях, без личного общения.

Иван Иванович — фигура идеальная для подобного render-vows: доброжелателен, уважаем. В нем, кажется, нет пороха, избыток которого в Пушкине и Бестужеве.

Иван Иванович воздерживался от упреков в утрате здравомыслия. Не смел кинуть камень, помня о собственной оплошности.

Услышав о кончине царя Александра, Пущин из Москвы написал в Михайловское, приглашая Пушкина в Петербург. Среди суматохи и неразберихи восшествия на престол нового государя будет не до опального поэта. Пушкин, стосковавшийся по столичному воздуху, глотнет его полной грудью. Чтобы не мозолить глаза полиции, остановится у Рылеева — дом не светский, деловой.

Рассчитав как нельзя лучше, все объяснив Пушкину, Иван Иванович отправился в столицу и удостоверился в своей опрометчивости. Приехав в Петербург, поселившись у Синего моста, Пушкин попадал в полымя, в главный очаг заговора. С его африканским темпераментом, гневом, накипевшим за лета ссылки…

Каждый день Пущин молил небеса: не заявился бы Пушкин!

С полушубком в руках Иван Иванович покаялся Бестужеву в опасном промахе.

— Почему — опасном? — изумился Бестужев. Он вообразил себе их встречу в доме Российско-американской компании, ночь в дворовом флигеле. Наконец-то они вдоволь, досыта наговорятся!

— Ты его мало любишь, — укоризненно покачал головой Пущин. — Не видишь, что есть для России его гений.

Бестужев не оправдывался, не объяснял, как любит Пушкина.

Пушкин велик, но — человек; людям свойственно заблуждаться. Иной раз поэт сознается в собственной неправоте, попытках покривить душой. В мартовском письме, зазывая в Михайловское, готовясь к встрече, поднимал будущего гостя на головокружительные высоты, предрекал первенство у нас и свою цену в Европе — за подлинный талант, новизну предметов, красок etc.

Бестужев показывал это письмо только Рылееву; последняя дружелюбно-шутливая фраза не для посторонних глаз. Пушкин просил Бестужева подумать на досуге о своем назначении, да опасался: «…тебе хочется в ротмистра!»

Любовь Жанно к Пушкину давняя, испытанная. Иван Иванович с порога отринет всякую критику касательно Пушкина. (Не обязательно бы отринул; в былые годы нередко порицал Пушкина, доходило до размолвок, они, однако, не делались общим достоянием, не омрачали дружбу. Неверное, но вполне естественное допущение Бестужева рассеялось бы при полном обмене мыслями. Но где теперь затевать такой обмен? Время наступало на пятки…)

Когда Пущин в январе собирался в Михайловское и оповестил об этом Рылеева, издатели «Полярной звезды» в уме не держали нарушить укромность братского свидания. Сейчас — совсем иные дни. Где быть барду, как не в колоннах ратников свободы?!

Бестужев надеялся: Пушкин, автор вольнолюбивых стихов, ходивших по рукам, воочию увидит неуместность своего Онегина, отринет его ради героя, достойного новой зари, встающей над Россией…

Их переписка велась с вечной оглядкой на чужие пальцы, лезущие в конверт, с уверенностью, что адресат умнее цензора, поймет недосказанности. Когда Пушкин в том же мартовском послании писал, что у него в «Онегине» сатиры нет, читать это надлежало так: сатира содержится в других пиесах. Когда уверял: коснись он сатиры, затрещала бы набережная, предполагалась набережная Невы, дворец.

Время туманных недомолвок, считал Бестужев, кончалось. Наступала пора полного выяснения. Потому и рвался в Михайловское, потому возликовал, услышав о вероятности прибытия Пушкина. Он догадывался, что Иван Иванович с ним не согласится. После радостной вспышки и сам заколебался — где разумнее завтра было бы находиться «первому консулу»: на Петровской площади? В Михайловском?

От них теперь ничего не зависело: будет так, как будет.

По темной лестнице из полуподвала, нащупывая ногой ступеньки, опасливо поднимался Евдоким с огромной фаянсовой миской.

Прервав неловкое молчание, Бестужев, как в детские годы, когда забегал к Евдокиму на кухню, спросил, что на первое.

Повар поставил миску на столик у зеркала, вытер рукавом потную лысину. Он несет похлебку из рябцев с пармезаном и каштанами, такую похлебку подавали Потемкину…

Дождавшись ухода Евдокима, Бестужев высказал Пущину свои соображения о перевороте.

Если постигнет неудача, на Россию опустятся долгие сумерки, они затмят, загасят любой поэтический дар. Каково-то будет Пушкину вдали от места, где решается судьба отчизны и народа, «нас православных»?

Тогда Пущин сказал то, что Бестужев давно надеялся узнать: Александр Пушкин — не член тайного общества, ему не обязательно подвергать себя опасности, выйдя на площадь. Какие бы времена ни грянули, гений Пушкина воссияет в веках.

Иван Иванович сунул руки в рукава полушубка, Бестужев накинул шинель Михаила, висевшую ближе других. (Михайловы панталоны, черт бы их побрал, резали в паху, жали в поясе.)

Вышли в темный двор, обогнули дом. На улице было светлее от слабых фонарей, от лавок, еще не погасивших окна. Рынок закрывался; воскресная торговля кончалась рано.

Колокола Андрея Первозванного не стихали. Благовест плыл над Васильевским островом, из распахнутых настежь церковных дверей лился свет на грязный осевший снег, на мостовую.

Иван Иванович не собирался посвящать Бестужева в свои отношения с Пушкиным, в переговоры и мысли о вовлечении поэта в общество. В глазах Пущина Бестужев немало терял, пытаясь вовлечь Вяземского в заговор, употребив кавалерийский наскок без достаточной разведки. Лучше зная Петра Андреевича, заинтересованный в большем влиянии московской «управы», Пущин воздержался от подобного шага. Есть люди, близкие обществу, однако не расположенные ко вступлению в него, есть и такие, чье вступление дает внешние выгоды, но чревато дурными последствиями.

Пушкин слишком ему дорог, чтобы допустить поточность. Хватит оплошности с приглашением в Петербург. К счастью, пока что поэт не внял письму.

Высвободив подбородок из мехового воротника, Пущин нехотя произнес:

— Он о многом оповещен. Но неучастие Пушкина в заговоре — в интересах общества и в интересах его самого, — остановился и после паузы завершил с судейской торжественностью: — В интересах России…

Бестужев почитал Пущина, подавшего в отставку после грубого замечания Рыжего Мишки (темляк на сабле повязан не по форме). Лицеист, гвардеец, сын сенатора добивался должности квартального надзирателя; уступив родне, согласился на жалкое судейское место.

Бестужев вряд ли совершил бы такое. В отставку — еще туда-сюда, но квартальным либо надворным судьей… Как это Пушкин на удалении схватил — «тебе хочется в ротмистра!..».

Бестужев дал медяк пареньку, подогнавшему извозчичьи дрожки. Пущин втянул голову, над воротником высилась круглая шляпа. Поеживаясь на ветру, Бестужев проводил дрожки до перекрестка. Подождал, пока они скрылись, и повернул к дому.

Сзади послышался конский топот. Карета не успела остановиться — из нее выскочил Рылеев.

— Спасибо. Ты меня ждал…

Бестужев тщетно пытался разглядеть его лицо; они стояли в тени кареты. Рылеев был не в себе, без умолку говорил, размашисто жестикулируя.

— В дом, к столу, — позвал Бестужев.

— Не сразу… Вели покормить кучера, целый день на козлах.

— Где ты ездил?

— Давай пройдемся… Я люблю этот храм.

Он увлек Бестужева к церкви, не замечая, что спутник без шапки, шинель на плечах. Он ничего, похоже, не замечал.

Прихваченный морозцем снег крошился под сапогами.

— Сколь многосложно все и мучительно. Тебе Николай рассказывал?..

— Что-то случилось?

— Все время на земле что-то случается. Не случается только в небесах, на далеких планетах. Как это обыкновенно: нас не станет, не мы, другие будут идти по зимней улице Васильевского острова…

— Ты прав, Кондратий, это — обыкновенное. На него сегодня жалко тратить рассудок.

Рылеев живо обернулся, бескровное лицо с впадинами горячих глаз замерло под уличным фонарем.

— Обыкновенное оборачивается необыкновенным, когда подступает вплотную. Если нынче наш последний день…

— Главное в другом, — отмахнулся Бестужев, — победителями или поверженными мы умрем.

— Небу, звездам это безразлично.

— Небезразлично людям, которые будут ходить по петербургским улицам. Кем мы останемся в их памяти? — это только что пришло на ум Бестужеву, и он был обольщен мыслью.

Человек вогнал Неву в гранитные берега, и человек грозит сотрясти гранитные набережные. Люди возвели град, одолев болота, топи, глухие дебри. Во имя чего? В ответе — смысл каждой жизни. Им, заговорщикам, под силу ответить на извечный вопрос бытия.

Рылеев слушал, не спеша согласиться и не возражая.

В церковь они не вошли. Остановились у дверей, вдыхая запахи ладана и тающего воска, прислушиваясь к мощному хору.

Наконец Рылеев заметил, что у Бестужева не покрыта голова.

— Нам надо поговорить, Александр.

— Надо отобедать.

Во всех делах по изданию «Полярной звезды» соблюдался паритет. Но в том, что касалось до общества, первое слово — Рылееву. Чем дальше, однако, тем теснее сплетались литературные полемики и заговорщицкие. Как установить, где равенство, а где чье-то главенство, тем более что возникало оно само собой и само собой сходило на нет. Эти колебания не нарушали дружбы. Не нарушала их и властность Бестужева в иные минуты.

Наступала такая минута.

— Хватит. Домой.

Рылеев повиновался с безропотностью дитяти. Его издергали сегодняшние поездки, уговоры; подкосила новость, услышанная на квартире Оболенского. Николай по каким-то своим расчетам или из-за недостатка времени, вопреки настоянию Рылеева, не сообщил ее Александру. Значит, и это выпадет на его долю.

Нечто отдаленное, похожее он однажды пытался утаить от Бестужева, и получилась ссора…

Нынешняя весть, в отличие от былого эпизода, лишена интимности. Но лучше уж интимность, удар по одному нежели по всем.

— Выслушай меня.

— С отверстой душой, Кондратий, но не на улице. Нас ждут…

— Ты прав. Озяб небось без шляпы. Пойдем.

Бестужев ввел его в дом, помог снять тяжелую енотовую шубу. Освободившись от нее, Рылеев выглядел тщедушным. Он посмотрел на себя в зеркало с тонко змеившейся трещинкой и осуждающе покачал головой. Однако уже совладал с собой: вихрем взбежит по лестнице, улыбаясь, войдет в столовую, будет беззаботно и остроумно парировать выпады, найдется, отвечая на справедливые упреки дражайшей Прасковьи Михайловны.

Бестужев крикнул в людскую, чтобы хорошенько накормили кучера господина Рылеева, засыпали овса его лошадям.

И — вверх по лестнице вдогонку за Кондратием. Мишелевы брюки трещали в коленях.

17

Он догнал Кондратия на верхней ступеньке. Одернул мундир, подтянул треклятые панталоны.

Никаких, даже ласковых упреков. Их овеяло теплом и особым радушием, которое возникает только в праздник и только между людьми, связанными родством и сердечностью. Если кто-то припозднился, не сразу устроился за столом, слуга вовремя не наполнил тарелку, надо быстрее присоединить опоздавшего к общему оживлению.

Прасковья Михайловна сожалела об отсутствии Батенькова, отъезде Пущина и одновременно успокаивала себя: сегодняшнему кругу и надлежит быть узким, в нем — лишь прочно и давно знакомые, при ком младшие дочери избавятся от скованности.

Рылеева и Александра Бестужева встретили возгласами сострадания. Они не отведали супа-пармезана, такой суп подавали во времена Александра Федосеевича, лишь в самые торжественные дни. Им не досталось лакомых закусок…

Оглушенные, они замерли в дверях. Гостиная преобразилась. Новые настенные лампы; Прасковья Михайловна заменила штофные шторы более светлыми, с желтыми цветами. Стол сиял хрусталем, расписным фарфором, начищенной бронзой.

Покуда опоздавшие усаживались (Рылеев между Еленой и Петром, Бестужев рядом с матерью, по правую руку — Оленька), покуда обсуждалось, как накормить их супом (не осталось ли в фаянсовой миске? холодный? можно подогреть…), Прасковья Михайловна загадочно улыбалась: нечего сказать, подогретый пармезан с каштанами! Когда все выговорились, когда Константин Петрович — он как гулял по дому с Машенькой и Олей, так и сел между ними — осторожно заметил: пострадавшие восполнят потерю двойной дозой десерта (Павлик подхватил: «И десерта a discretion[21], за что удостоился осуждающего взгляда Николая — как смеет при матушке пользоваться французскими выражениями), Прасковья Михайловна с той же улыбкой Джоконды растолковала детям и гостям: редкий обед или ужин обходятся без опоздавших, потому хозяйка должна… Она дернула шнур, в сенях зазвенел колокольчик, блеснула полированная лысина Евдокима, внесшего небольшую супницу. Супница вызвала рукоплескания, Прасковья Михайловна глядела победительницей.

— Нарушили беседу? — Александр оглядывал сидевших за столом.

Нисколько не нарушили, их ждали, строили догадки о причинах задержки.

— Никогда бы не нашли причину, — он смаковал суп; любил изысканные блюда.

Стал выдумывать, как Кондратий Федорович засовывал его в Мишелевы панталоны. Когда бы не он, неизвестно, в каком виде появился бы к столу.

Рылеев подхватил: у Мишеля осиная талия, у Александра — он поискал глазами предмет, дающий представление о талии Александра, — с эту супницу.

Рассказ велся на грани дозволенного, мужские брюки — не самая уместная тема за столом. Но Прасковья Михайловна, дочь нарвской окраины, ханжой но была, в отчем доме и не такое говаривали.

— Александр! — взмолился Рылеев. — Будешь уписывать за обе щеки, что станется с брюками!

В дверях снова вырос Евдоким, теперь в сопровождении стриженного под горшок Федьки. Они несли перемену. И в круглой фарфоровой миске квашеную капусту для Александра Александровича.

На блюдах — карп в желтом соусе, кулебяки и любимая Александром — с грибами. Вид и запах вызывали такой аппетит, как если б все давно постились, маковой росинки с утра во рту не было.

Прасковья Михайловна милостиво кивнула повару, — кивок означал благодарность, отчасти — сообщничество. Блюда родились после длительного совета на кухне, где взвешивались вкусы каждого и обеденная панорама в целом.

Такой обед поглощают неспешно, сопровождая разговором — умеренно серьезным, допускающим смех, но не хохот.

А их снедало нетерпение, усилием воли они сдерживали себя. Рылеев с укоризной обернулся к Николаю. Тот полувиновато развел руками: не сумел, не счел нужным. Рылеев сгорбился на стуле. Но тут же выпрямился. Только не смог заставить себя улыбнуться шутке Павлика.

Самый младший из братьев о чем-то слышал, догадывался. Это «что-то» было расплывчато и не настолько серьезно, чтобы помешать ему от души радоваться обеду, сестрам и братьям, маменьке, таким почтенным гостям, как Торсон и Рылеев. Он любил всех, желал каждого обнять, излить сердечную приязнь.

С затаенной грустью Александр следил за младшим братом, который через сутки, может статься, будет единственным мужчиной в их семье. Если такое суждено, сегодняшний обед — последняя встреча, и на этой встрече они лицедействуют, изображая беззаботность, лгут самым близким.

Как не актерствовали, входя в игру и забывая, что это — игра, как ни сдерживали себя, тайное рвалось наружу. Но не в истинном своем обличий — в чужом.

Насчет одежды разговор завел Николай. И неспроста. Кондратий хотел завтра стать в ряды с походной сумой через плечо и ружьем в руках.

«Во фраке?» — изумился еще прежде Николаи, услышав о задуманном маскараде.

— В русском кафтане, сродниться с солдатом и селянином.

Николай нашел сначала лишь одно возражение: эдакое переоблачение скорее вызовет удар прикладом, нежели сочувствие, нижним чинам чужды тонкости патриотизма, время национальной гвардии еще не настало.

За столом он умолчал о прикладе, о площади. Но мысль: «одежда сближает с народом» — дозволительно обсудить за воскресным столом.

С неизменной вдумчивостью Николай рассуждает о русской одежде, ее красоте, удобстве. Мужская часть общества поддерживает его: красива, удобна не в пример фракам с дурацкими хвостами-фалдами.

Женщины настроены скептически.

— Я и маменька должны одеваться по-крестьянски? — недоумевает Елена.

— Нешто плохо, что моды идут из Франции? — обращается Машенька к соседу, Константину Петровичу. — Так повелось издавна.

Торсон не уверен, что всякий обычай хорош. Однако не ему судить о дамских модах; красивой женщине любой наряд к лицу.

— Ты, батюшка, комплиментщик, — вставляет Прасковья Михайловна. — Простая одежда хороша для простой работы. В свете надо сообразоваться с модой.

Павлик заявляет, что мода — обезьянничанье, обычай — то же самое. Каждый волен избирать себе наряд сам.

Торсон, подумав, заговорил о преимуществах для всякого народа своей, а не заемной моды, своей одежды, своих названий. Почему в России для всех чинов заведены иностранные наименования? Это увеличивает промежуток между народом и теми, кто наверху. Такие опасения, спешит добавить Константин Петрович, одолевают не только его, но и многих думающих русских людей. Он хотел назвать Грибоедова, Кюхельбекера, однако воздержался.

— А мне по душе лапти, — дурачится Павлик, — лапти и камзол.

Рылеев поучающе вставляет: одежда отражает национальный дух, политические устремления.

— Политика? — всплескивает розовыми ладошками Машенька.

После того как паши полки вступили в Париж, напоминает Рылеев, французы стали одеваться a la ruse — в казацкие штаны; завели моду на меха.

— Это подражание наружное, временное, — Николай не собирается отходить. — Я не против русских нарядов. Но не им сблизить нас с народом. Барин, обрядившийся мужиком, все равно — барин…

Прасковья Михайловна довольна: предмет увлекает всех, дочери поспевают за мужчинами. Только Саша молчит. На пего иногда такое накатывает: все охвачены спором, он безмолвствует; все успокоились, он взыграет. Сыновья — горой один за другого, но сойдутся — полемикам нет конца, однако ссоры редки.

Обед идет своим чередом, разговоры — своим.

Мишель промокает салфеткой топкие усики, подкручивает их: не одежде надо учиться у просвещенных народов — брать политический опыт. Например, Карно и маркиз Лафайет…

Александр запальчиво перебил брата:

— В Директории Баррас крикнул Карио: «С твоих рук капает кровь!..»

Воцарилась тишина, деликатно нарушенная Торсопом: лучше не ссылаться на Барраса, он — отъявленный карьерист, человек без правил; государственные перевороты вздымают на гребень великих деятелей, но выплывает и всяческая дрянь, вожделеющая власти и денег; необходимы строгие законы, мораль.

— В Древнем Риме говорили: законы слабы без нравов, — Рылеев со значением поддержал Торсона. — Мораль необходима не только после переворота, но и ранее него. Иначе переворот не получится либо даст дурные плоды. Баррас, Карио…

Прасковья Михайловна попыталась свернуть разговор в более доступное ей русло. Похвалила ученость Константина Петровича, который повидал мир; плавал на фрегатах, брал участие в баталиях.

Торсон смутился, как красна девица, — какой из него повествователь, вот Николай Александрович и рассказать и написать мастак. По обыкновению, Торсон выдвигал вперед друга. Бестужев-старший отвечал ему тем же. Им доставало постоянства нескончаемо вести это состязание, восхищая Прасковью Михайловну.

Заметив матушкину улыбку, Николай рассмеялся и дольше обычного тянул незатейливую перепалку с Торсоном, но у того были веские доводы: несколько лет назад вышли Николаевы «Записки о Голландии 1815 года», очерк «О нынешней истории и нынешнем состоянии Южной Америки», в «Полярной звезде» печатались путевые письма, их находили образцовыми по слогу, живости (кое-кто ставил в пример Александру Бестужеву: ясно, красочно, лапидарно, без блесток и мишуры; Александр поддакивал, хвалил брата, но писал на свой салтык…).

Прасковья Михайловна тоже одобряла сочинения Николаши; «Записки о Голландии», как и номера «Полярной звезды», держала на ночном столике, но кто бы поручился, что она их читала…

Николай Бестужев вспомнил случай, Торсон — другой, третий снова рассказал Николай. Не все вошло в зависки и путевые письма, но и то, что вошло, сегодня поворачивалось особенной гранью, видимой лишь мужчинам, сидящим за столом.

— Доктор канонического права Франсиа… — обернувшись к матушке, Николай пояснил: — Это в далеком Парагвае… Тем для меня высок, что, отличаясь от Карно, снискал уважение сограждан честностью и бескорыстием, учредил подлинную республику. Не так ли, Константин?

— Доктор Франсиа учен, нравственен, и ему впрямь сопутствовал успех в истребовании законного порядка. Но история коварна, она нередко дарует победы тем, кто норовит кинуть народ в лютые объятия средневековья, обрекая на гибель лучших сынов.

— Ты о Риего?

— О благородных гишпанцах.

Николай — свидетель расправы над восставшими испанцами — описал кровавую сцену. О ней-то сейчас и вспомнил Рылеев:

— У тебя есть кусок… Приговоренный к расстрелу сперва не желает завязывать глаза, но узрев генерала, хватает платок, чтобы не видеть жалкого предателя.

— Несчастный был казнен после слов: «Не хочу осквернять последних минут моей жизни видом человека, предавшего отечество и пришедшего любоваться кровью сограждан».

Слова расстрелянного Бестужев повторил с подъемом, заставив всех оторваться от тарелок.

— Как имя негодяя? — вскинулся Рылеев.

— О'Доннель, генерал О'Доннель.

Неужто у всякой революции есть побочное дитя — предатель?

Чем-то насторожил Александра этот диалог брата с Рылеевым. Выскочив из кареты, Кондратий говорил про нависшую над ними гибель. Такое бывало и прежде. Но обычно он подавлял обреченность. Сегодня тоже как будто подавил, но не до конца. Вдруг заговорил о предателях. Что должен был сообщить Александру Николай? Александр видел: они обменялись взглядами. Рылеев недоволен.

Обед затягивался, день давно сменился снежным вечером. Оплывшие огарки вынули из шандалов, сняли подтеки воска, вставили новые свечи, в лампы подлили масла. Потом расстелили свежую скатерть. Из соседней комнаты, служившей буфетной, посуду снесли вниз.

Наступал черед десерта — сбитых сливок с бисквитами, шоколадного крема, бланманже и прочих желе всех цветов радуги. Зеркало, висевшее в простенке между окнами, отражало такое великолепие, что, несмотря на полное, казалось бы, насыщение, пальцы сами тянулись к чайным ложечкам.

Прасковья Михайловна следила — не пропустил ли кто-нибудь лакомства. «Пуншевое желе, Константин Петрович, испробуй, скажи — каково», «Тебе, Сашенька, лимонное будет по вкусу»…

Десерт помог-таки ей одолеть политику со всеми этими мудреными заморскими именами. Потом, прежде чем сервируют чай, мужчины вернутся к табаку и своей политике. Они на ней истинно помешались. Спасибо, великого князя Николая Павловича не трогают; ему завтра присягнут полки.

Насчет присяги ей рассказала Елена, побывав на Андреевском рынке. Где-где, а на рынке известны любые государственные секреты. Елена не станет понапрасну чесать языком, но все приметит, услышит и дома, походя, имеете с покупками передаст матушке. Наперсниц у нее нет, но она, Прасковья Михайловна, не хуже задушевной подруги; кавалеров не видать, зато братья — чуть что: Лиошенька, Лиошенька…

Тем временем внесли серебряное корытце с битым льдом, из него торчат влажные бутылки клико.

Пробочные залпы шампанского; с мелодичным звоном ударяются бокалы, пена, шипя, капает на скатерть.

Дурашливо покачиваясь, Михаил декламирует:

Налейте мне шампанского стакан,

Я сердцем славянин, желудком галломан!..

— Несчастный наш Ахилл!.. Ахилл, ах, хил!..[22]

— Хватит прозы! Средь нас два пиита. Стихи, стихи!.. Александр Бестужев тверд — читать он не будет. Не хочет, нет у него строф, подобающих этому обеду. Нет, нет, нет. Oн полирует ногти, упрямо крутит вихрастой головой.

Встает Рылеев; кулаки уперты в стол, глаза прикованы к пустому бокалу.

Начнет «Исповедь Наливайки», уверен Бестужев, но зачем сейчас: «Известно мне: погибель ждет того, кто первый восстает…»? Страшить матушку? Елена сообразит, сердце подскажет… Может, ему все мерещится, игра угрюмого воображения.

Рылеев начинает глуховато, хрипло. («Не надо бы ему ледяного клико».)

Я не хочу любви твоей,

Я не могу ее присвоить…

Откашливается, прикрыв рот согнутой в горстку ладонью, наклонив голову.

Полна душа твоя всегда

Одних прекрасных ощущений,

Ты бурных чувств моих чужда,

Чужда моих суровых мнений,

Прощаешь ты врагам своим,

Я не знаком с сим чувством нежным,

И оскорбителям моим

Плачу отмщеньем неизбежным»

Украдкой глянув на Николая, Александр замечает на живом лице брата с трудом скрываемое недоумение.

Лишь временно кажусь я слаб,

Движеньями души владею

Не христианин и не раб,

Прощать обид я не умею.

Набычившись, Рылеев поначалу не видел соседей. Сейчас голова вскинута, и он по-прежнему один в пустой зале.

Любовь никак нейдет на ум:

Увы моя отчизна страждет,

Душа в волненьи тяжких дум

Теперь одной свободы жаждет.

Все хлопают в ладоши; раскупоривается новая бутылка…

Александра обескуражили стихи Рылеева. Написать и не открыть ему! О ком стихотворение?

О пей.

Потому и растерян Николай, не спешит с бокалом.

Рылеев безразлично чокается, нехотя улыбается; бледен, лоб в испарине. Успевает все же глянуть на Александра. Взоры скрещиваются. «Так-то», — упрямо твердит Рылеев. «Как?» — смятенно вопрошает Бестужев.

Это ради него, Александра, читал Кондратий, вел дебаты последних дней: христианского всепрощения пусть не ждут, месть оскорбителям!

Но первые строки — отказ от любви к той, чья душа полна «одних прекрасных ощущений»! Долг перед обществом? Перед семьей? Тогда — зачем читал? Сегодня, в день встреч и неожиданностей, еще надобно вникать в мучительную для них историю. Рылеев готовит Бестужева. Долго еще будет длиться это пиршество?

Прасковье Михайловне стихотворение понравилось. Она тоже считала: женское сердце не чета мужскому — нежно, отходчиво. Мужскому быть каменно твердым, не спускать обид. Но какой из Кондратия Федоровича воитель? Он рожден для писательства, ну, еще для канцелярии, судейского кресла. Во всякой должности надлежит любить отечество. Только не в ущерб любви к законной жене.

Супруге Рылеева несладко жить на белом свете: потеряла сынишку, сама болезненная, сил не хватает дом вести, муж в сочинительских вымыслах. Оно конечно: вымыслы — одно, жизнь — совсем иное. Саша куда бы ни воспарил, — услышит голос матушки и — покорный сын. Но жене его, пожалуй, достанется. Коль отменный семьянин Рылеев толкует супруге: не нужна мне твоя любовь, — Саша такое понапишет, — будущая жена босиком в лес убежит…

— Простите великодушно, — обращается Прасковья Михайловна к сидящим за столом. — Тесновато у пас, погулять негде, дыму негде напустить. Вы здесь как-нибудь вокруг. Либо в буфетную. А там и чай готов, кто пожелает — кофе.

Все благодарят, двигают стулья, мятые салфетки летят на стол. Мужчины направляются в тесную буфетную, курить.

Николай удерживает за локоть Рылеева;

— Заклинаю тебя, при Павлике…

Кондратий досадливо морщится. До чего все неразумно. Этот дом — второй его дом, семья Бестужевых — вторая его семья. Но он первую не видел с утра. Вечером совещание, Настенька будет спать, Наталье никакого херувимского терпения не хватит для такой жизни… Но жизнь эта накануне великого свершения. Все обновится. Все.

Теперь его берет за локоть Александр.

— Ты хотел со мной уединиться, — не вопрос, утверждение. — Я и сам стремлюсь, но видишь… Дурные вести?

— Я полагаю их скверными, Николай — совсем скверными. Чем больше думаю, тем сильнее сближаюсь с ним.

Возвращаются сестры, приводившие себя в порядок: волосы поправлены, свежий аромат духов вливается в табачный дым.

Торсон покорно предлагает руку двум младшим. В разговоре участвует и Елена, наблюдая при том, как вносит пышущий жаром самовар — сквозь решетку внизу светятся угли, как в столовой появляются торты, сахарные и миндальные крендельки, пирожные, облитые белой, шоколадной и розовой глазурью, бисквиты и — гордость Прасковьи Михайловны — вафли трех сортов.

Такого братья не помнят с детства. Маменька в ударе, расстаралась.

Николай обеспокоен: надвигается долгое чаепитие. Как поспеть к Любе?

Павлик и Петр, перемигнувшись, собираются по мальчишеской еще традиции попросить у матушки гостинцев на дорожку. Петр возьмет, а насчет дорожки…

Николаев план стал очевиден, прежде чем старший брат посвятил в него младшего: отправить Петра в Кронштадт, уберечь от завтрашнего дела. Причина вполне уместная — сопровождать Любовь Ивановну. Что ж, с великим удовольствием, с полнейшим почтением. Любовь Ивановну он довезет до крыльца. Но, довезя, поступит по-своему.

В семье Петр слывет увальнем; какой с увальня спрос? Только пускай шустрые братья не дивятся, узрев его завтра на площади.

У Рылеева рябит в глазах от изобилия сладостей; без упрека, но не без сожаления он думает, что его Наталья не горазда на такую изобретательность, такой размах; ей обременительны постоянные гости, она устала от вечного стука дверей, не остывающей тревоги… Хорошо, что он прочитал стихи, целиком груз с души не снял, но какую-то долю. Александр почувствовал, внутренне готовится к трудному известию. Меж ними бывало: вместо долгих объяснений — стихи. Однако от разговора никуда не деться.

Александр не опомнится после стихов. Скорей приступить к чаепитию и скорей с ним покончить. Третий час тянется обед!..

Сестры — младшие и старшая — в восторге. Как чудесно — шампанское, стихи, кухены. Маменька сулила — будут свои дни приемов: гости, молодые люди, фанты, шарады…

Константин Петрович обозревает все, словно в бинокль. Радостные лица милых дурнушек, горделивая Прасковья Михайловна, ребяческое легкомыслие младших братьев и суровая озабоченность старших, душевное смятение Рылеева. Что-то несет им всем грядущий день…

У него третьи сутки болит нога, раненная под Либавой. В память об этом — Анна 3-го класса, серебряная медаль на голубой ленте и боль в непогоду. Нога отозвалась на декабрьскую оттепель, спасу нет, но он не жалуется, оставляет дома трость. Его круглое мягкое лицо светится добротой, в ясных голубых глазах терпение.

Выходя из буфетной, Торсон, стараясь не припадать на ногу, нагоняет Александра и Рылеева:

— Ничего, друзья, бог не выдаст, свинья не съест.

— Свинья пошла прожорливая, — отшучивается Александр.

18

С детских лет привычен отдыхать после обеда. С книжкой — и на диван под пушистый полосатый плед. Книга падает, мальчик спит блаженным сном, мать укрывает ему плечи.

Во взрослые годы не всегда выкроишь послеобеденный часок, никто уже не поправит плед. Но, даже дежуря у герцога Вюртомбергского, Бестужев умудрялся улетучиться средь бела дня; вскоре снова на месте; свежий, со складкой от подушки на розовой щеке.

Сегодня встал задолго до рассвета и — безостановочное верчение колесом, потом обильный обед, шампанское. Теперь — чаепитие… Крепкий — до черноты — чай не развеял дрему.

Потихоньку оставил столовую. Опрометью вниз, чуть не сбив Федьку с очередным подносом. К себе в комнату. Сбрасывает сапоги, швыряет на стул мундир, расстегивает ремень на панталонах. И долго летит в блаженный мрак, отрадную пропасть. На самом ее дне чьи-то голоса. Сейчас он соберется, узнает говорящих.

— Диво да и только, завалился спать!

— Привычка, намаялся…

— Какие привычки!.. Кто не намаялся! Он и завтра с площади отправится почивать.

— Не отправится…

Еще не открыв глаза, Александр улыбнулся: Николай защищает его. В темной комнате никто но видит этой улыбки.

Он по-утреннему бодр, деятелен. Чиркает спичкой; пламя свечи колышет тени. Надевает сапоги, застегивает адъютантский мундир, пряжку на тесных панталонах.

— Зря ты меня, Кондратий.

— Прости, я не в себе.

Николай садится к брату, Рылеев — на стул, освободившийся после того, как Александр взял мундир.

— Рок какой-то, на мне печать, — подавленно цедит Рылеев. Он не вполне здоров после воспаления горла, целый день в разъездах, из теплых покоев на улицу, споры до хрипоты, ледяное шампанское. Тогда едва не накаркал беды, сегодня с дурными новостями.

Николай не согласен. Тогда Рылеев угодил в ловушку, но нашел в себе силы, вырвался. Нынче и вовсе но в чем упрекнуть.

— Нужен виноватый? Изволь — наша доверчивость. Происшествие с Ростовцевым не на твоей совести. Ты лишь оповестил о нем.

— В стародавние времена гонцу с дурными вестями рубили голову.

Николай подходит к Кондратию.

— Мы не станем следовать варварским обычаям. Мы любим твою голову, твой дар, твою верность идеалам.

Зачем столько пышных слов? — мелькнуло у Александра. Не ему бы, правда, удивляться, он сам охотник клеймить и восхвалять и не ставит запруд своему красноречию.

Николаю ниспослано редкое умение поддержать попавшего в беду, его положительность действует целитель но на смятенную душу. Тогда Рылеев ринулся к нему, не к Александру, с которым всегда делил печали и радости…

Александр Бестужев пригладил растрепавшиеся но сне волосы, поправил усы, сжал ладонями голову. Он не выносил дурных воспоминаний. Но куда от них денешься? Куда денешься от несчастного беспомощного профиля Кондратия, реденьких взлохмаченных бакенбард, близорукого прищура?

Рылеев сидит, понурившись, вполоборота; судья, чувствующий себя подсудимым; сильный, ощутивший свою слабость.

Теперь это скорее воспоминание о былой слабости. Но тогда…

* * *

Тогда Рылеев страстно увлекся красавицей Теофанией Станиславовной и тщетно пытался унять сердечный порыв. Тем более что зарождался он еще в бытность Рылеева на службе в санкт-петербургской уголовной палате, а молодая полька из Киева взывала о помощи в судебной тяжбе. Каково влюбленному вершить правосудие? Сцепив зубы, он боролся с собой, терзался ночами, когда сон бежал его глаз.

Но обольстительная Теофания и сама утратила душевное равновесие. Ловит взор Рылеева, упивается его стихами. Он похвалил книгу, — назавтра она у нее на столике; он негодует, — она заражена его праведным гневом; он восхищается, — она вместе с ним, отзываясь на каждую улыбку, — воспламеняясь от свидания к свиданию.

Рылеев сменил уголовную палату на Российско-американскую компанию. Но:

…Я увлечен своей судьбою,

Я сам к погибели бегу:

Боюся встретиться с тобою,

А не встречаться не могу.

Досужий свет злоязычен, неутолима жажда сунуть нос в чужой альков. Катоин становится притчей во языцех. Доброхоты во все посвятили Наталью Михайловну.

Александр Бестужев жалел Кондратия, сострадал Наталье Михайловне, но держался в стороне. Обида на Рылеева родилась позже.

Как раскрылась тайна Теофании Станиславовны, Бестужев не ведает поныне. Подозревает: не без содействия Гаврилы Степановича Батенькова.

В один прекрасный день было установлено: красавица полька, очаровавшая Рылеева, — шпионка, подосланная Аракчеевым, который узнал себя во «Временщике» (да и как не узнать)…

Сразу поверил Рылеев удручающим известиям? полностью ли? Судя по сегодняшнему стихотворению, все совершалось негладко. Стоило Рылееву, сбросив наваждение, всмотреться в Теофанию, и почудилась фальшь, ненатуральность любовного волнения. Но, быть может, он глядел предвзято?

Рылеев избрал поверенным Николая Бестужева. Только после тягостного решения расстаться с Теофанией Станиславовной, позвал в советчики и Александра. Братья высказались единодушно: разрыв будет ошибкой, ярость отвергнутой женщины опасна и для Рылеева и для его друзей. Брошенная красавица такого наплетет… Кондратий вяло оборонялся: он не посвящал возлюбленную в тайны общества.

Сообща обдумали тактику. Рылеев будет морочить польке голову, все более отдаляясь от нее.

Тем временем Александр Бестужев отдалился от Рылеева. Кондратий доверился Николаю прежде, чем ему, своему соратнику, второму «я». Бестужев съехал из дома у Синего моста, поселился на даче у Булгарина, настрочил Рылееву обиженное письмо.

Но вскоре уразумел: бывают происшествия, когда все-го труднее исповедоваться именно своему alter ego[23]. Спокойная рассудительность Николая в тот час пришлась более кстати.

Отшумело все это, отболело, отхлынуло. Так думалось Бестужеву. Но сегодня вдруг вытолкнуто на поверхность.

Николай силится успокоить Рылеева: никакой связи между тем и этим нет, Кондратий возводит на себя напраслину.

Рылеев, как заведенный: виноват, моя доверчивость заразила остальных, словно повальная болезнь…

Все это начинает Александру надоедать. Пора к делу. Его корят за пять минут сна («Хорошенькие пять ми-пут!» — замечает Рылеев), а сами тратят часы бог весть на что.

— Рассказывай, Кондратий, Саша прав: мы не дорожим временем.

Александр вытащил из-под себя согнутую ногу, встал и больше не садился. Четыре шага по комнате — остановка. Снова шаги. Нависал над спинкой стула, где сидел Кондратий, подходил спереди. Николай, точно изваяние, застыл, откинувшись на софе.

Рылеев повествовал ветвисто, с отклонениями, Александр дорожил подробностями, и деланное заикание (Рылеев копировал Якова Ростовцева) способствовало полноте его впечатлений.

Сперва его ошеломил факт, сообщенный Рылеевым, потом — все, что ему предшествовало. Вечный интерес к сюжету. Но пахло сейчас совсем не литературой, и, отбросив интригу, думать надлежало о последствиях, к каким вела измена Якова Ивановича.

Друг князя Оболенского, поручик лейб-гвардии Егерского полка, сочинитель Ростовцев с заговорщиками сблизился недавно. С недавних же времен печатал трагедии в патриотическом духе. Он вообще — недавний: двадцати двух лет от роду, менее года — адъютант в дежурстве штаба Гвардейского корпуса. Состоящего в той же должности Оболенского пленила его любовь к отечеству, пылкость. И не настораживала увертливость, благоволение к нему великого князя Николая Павловича. (Рылеева несколько настораживало, он держался на дистанции, переводя политические споры в литературные, но различие в мнениях и человеческие слабости полагал натуральными, не противился вероятному вступлению Ростовцева и общество: шутка ли — два адъютанта в штабе Гвардейского корпуса под командованием генерала Вистрома в противуправительственном заговоре!)

Александр Бестужев виделся с Ростовцевым редко, сочинения его ставил не высоко, в своих обзорах не замечал. Самолюбивый Ростовцев таил обиду, но улыбался при встречах радушно, только заикался сильнее обычного. Приветливость, как и «гуттаперчивость», составляли черты Якова Ивановича. Собираясь вступить в общество, он строил планы повергнуть оное к ногам государя и возродить как надежный оплот отечества, содействовать императору в искоренении зла, кое-где водящегося на Руси.

Наивный, доверчивый Евгений Петрович Оболенский бывал и хитроват. Хитрость не государственного размаха, но обиходная, житейская. Вправе ли, однако, начальник штаба переворота вверяться чутью? Он не вверялся, и все же получилось так, что наиболее опасные темы затрагивались в отсутствие Ростовцева.

12 декабря перед обедом Ростовцев зашел к Оболенскому (они квартировали в доме, занимаемом Бистромом) и опешил, застав там Рылеева и человек двадцать гвардейских офицеров. Такого многолюдья ему заставать но доводилось; его сторонились, или ему показалось, будто сторонятся. Хотелось уйти, хотелось остаться…

* * *

— Какое он сделал на тебя впечатление? — Александр остановился перед Рылеевым.

— Никакого. Вскоре нас покинул, и я только теперь составляю картину.

Вполне вероятно, что Ростовцева обуревали разноречивые чувства, но поступил он вполне определенно.

Отобедав и сотворив молитву, написал письмо Николаю Павловичу, в половину девятого пополудни примчался во дворец, настоял на высочайшей аудиенции, вручил послание, удостоился всемилостивейших объятий, поцелуев в лоб, в глаза и в губы.

— Хоть бы в… — взвился Александр Бестужев. — Это от него известно? Каялся?

— Нисколько.

— Где донос?

— Я бы избегал слова «донос»…

— Назови «элегией», «одой», «патриотической трагедией», в каких еще жанрах он сочинительствовал!

— У меня копия.

Рылеев полез во внутренний карман. Достал пачку смявшихся бумаг. Близоруко сортируя их, отобрал нужные.

— Читай.

Бестужев склонился у конторки, воздавая должное четкому почерку Ростовцева. Покуда читал, Николай и Рылеев молчали. Николай внешне ничем не обнаруживал подавленности, Рылеев же опустил голову, закрыл глаза.

Прежде чем вернуть листки Кондратию, Александр Бестужев снова скользнул по ним глазами.

— Более дюжины знаков восклицания. Когда я сочинял шутейную «Историю знаков препинания», у меня не было подобного образца… Слог каков? «Я увлекся личною привязанностью к вам». Не трагедии писать бы, а комедии. Во «Взгляде на русскую словесность в конце 1825 года» воздам по заслугам.

— Надо дожить до конца двадцать пятого года, — тихо сказал Рылеев.

— И то верно. И-а-к-о-в Иванович торопит наш финал. В талантах я ему отказываю, но не в коварстве. Лесть хитрая, с остережением… Он и нас побаивается. Дал копию… Благороден на двух сценах разом. Перед императором и перед нами. Ты поручишься, Кондратий, что копия отвечает оригиналу? Слову И-а-к-о-в-а цена — полушка. В письме отсутствуют имена. Но мог назвать в беседе.

Рылеев подтвердил: мог…

О завтрашней присяге его известил Краснокутский, с тем он и помчался к Оболенскому. Вскоре в кабинет Оболенского вошел Ростовцев. С копией письма и заверениями в преданности.

— Вы его заключили в объятия, — недобро усмехнулся Александр Бестужев. — Как же, независимость мысли, рыцарь с открытым забралом.

Все обстояло примерно так, чего таиться, были объятия. Дабы скрыть растерянность, сбить Ростовцева с толку: ты благороден, жертвовал собой… Еще тогда Рылеев подумал о «двух сценах».

Николай Бестужев, узнав от Рылеева о письме Ростовцева, отрубил: служит богу и сатане, нам раскрывает объятия, а царю — заговор. Он не верил в подлинность копии, не верил, что Ростовцев скрыл имена членов общества.

Теперь Николай испытывал удовлетворение: брат думал так же и тем усиливал решимость Рылеева действовать безотлагательно. Известны государю имена, неизвестны — это второстепенное. Ему известно: есть заговор! Потому и торопит Сенат, поспешает с присягой. Нам тоже не резон раскачиваться. Письмо надлежит скрыть от остальных сочленов, не отвлекать, не стращать доносом Ростовцева.

Рылеев соглашался с Николаем Бестужевым. Он не хотел утаить письмо от Александра, помня историю с Теофанией Станиславовной.

Почему великий князь Николай, почти сутки храня письмо Ростовцева, пальцем не шевельнул, чтобы арестовать заговорщиков?

Несподручно новому императору начинать царствование арестом доблестных офицеров, известных литераторов, кои ничего явного против него не совершили. Умыслов, намерений недостаточно. Эдаким началом расположения не снискать. И без того на великого князя глядят косо…

Имеется и второй ряд соображений. Верность присяге, данной Константину, и нежелание присягать Николаю — тактическая линия заговорщиков. Эти настроения существуют и в войске, тайная полиция оповестила о них Николая Павловича. Трагикомедия междуцарствия еще не завершилась, арест людей, хотевших остаться верными первой присяге, будет выглядеть дурно и по отношению к Константину. Ну, как он все-таки даст себя уговорить и примет корону…

Рылеев умолк. Александр видел: сказано не все, Кондратий что-то еще оставил.

Мысль, о которой догадывался Бестужев, многократно посещала Рылеева, он взвешивал все pro et contra; мысль ожила поутру, укрепилась после доноса Ростовцева.

Нюхом борзой, взявшей звериный след, Ростовцев учуял: междуцарствие грозит кровью, смутой, внутренней войной.

— Ростовцев верно взвесил обстоятельства, — бесцветным голосом продолжал Рылеев.

— Большого ума не требуется, — огрызнулся Александр. Он отказывал Ростовцеву в каких-либо положительных качествах, иуде не дано обладать ими.

— Император оповещен, схватить его будет трудно. Не схватим — откроется междоусобная война. Надо принесть его в жертву. Надо!

С Кондратием Федоровичем так бывало: начинал расслабленно, сворачивал туда, сюда, но постепенно копилась уверенность, и его заключающее «надо!» звучало приказом. Уже не растерянность — вдохновенная властность проступала на бледном лице, упрямый огонь в очах.

— Обмануть Ростовцева, — начал Александр Бестужев тему, которую он любил, несмотря на безразличие к ней многих. — Мы на войне, без хитростей не обойтись… Введем в заблуждение Ростовцева, через него — Николая Павловича.

Старший брат заерзал на софе. Военной хитростью и вправду пренебрегали напрасно; Сашу только расшевели, толкни, он покатится, покатится, знай, поспевай ловить новые его идеи. Славно замыслено: через Оболенского внушить Ростовцеву, что он раскрыл заговорщикам глава, они увидели свою безрассудность, отрекаются от пагубных намерений, хвала Ростовцеву, хвала Иаковууу!

— Яшке Искариоту, Яшке-заике, — увлеченно сыпал Александр.

Они вновь воспряли. Рылеев обнимает младшего Бестужева, старший заключает в объятия обоих.

Николай прежде всех вернулся к тревогам дня. Хорошо бы использовать доносчика в своих целях. Но времени в обрез. Николай Павлович обойдет на круге. Почувствовав свою силу, арестует их на площади.

— Что советуешь? — вскидывается Александр.

Николай отвечает с отчаянием человека, бросающегося в полынью:

— Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели! И лучше пусть все узнают, за что мы погибнем, нежели станут удивляться, когда исчезнем тайком, по одиночке…

Его перебивая, подхватывает Рылеев:

— Мы начнем. Принесем собою жертву для будущей свободы отечества!

— Почему — жертву? — восстает Александр. — Пускай жертвы приносят недруги!.. Запрут выходы из казарм — будем пробиваться штыками. Зря крови не прольем, а начальников, кои станут препятствовать, испугаем оружием, в самой крайности — выстрелами!..

Солдаты, он убежден, поддержат общество; достаточно пустить слух, что отречение Константипа незаконно, а в Сенате спрятано духовное завещание покойного императора, где срок службы сокращен на десять лет…

Кончил на высокой ноте:

— Ляжем на месте. Или понудим Сенат подписать конституцию.

«Ляжем на месте» — невольная уступка Рылееву; «понудим Сенат» — собственная надежда и опять же поддержка Рылеева; да упрочится его вера: мы успеем, одолеем.

— Ты славно объяснил про военную хитрость, — Николай торопит конец беседы, — не медля, употреби ее. Мы спешим, Константин Петрович отправится с нами. В доме останутся одни женщины. Повремени уходить. Побудь с сестрами, матушкой. Я вернусь почевать, Мишель тоже. Ну, понимаешь…

Как всегда, Николай глядел дальше брата: впереди ночь, может статься, для них последняя. Не вовсе, так в материнском доме…

Ладно, Александр задержится, побудет со своими.

Куда ему спешить? Николаю не терпится к Любови Ивановне. Если эта ночь последняя для них всех, то и его встреча со Степовой — последняя… Мишель умчался к своей Анете, дочери адмирала Михайловского.

Александра Бестужева — радоваться? горевать? — никто не ждет в этот вечерний час. Никому, кроме матушки и сестер, он не нужен…

Близится час переворота, и неумолимо множатся осложнения. Как было в заике Ростовцеве угадать доносчика? Как провести черту между несогласиями, естественными среди думающих сочленов, и воззрением, толкающим к измене? Мораль дозволяет спор, но отвергает низменный поступок. Однако Ростовцев свободен от угрызений совести.

Пределы дозволенного. Поздно об этом думать…

Никогда не поздно. Он все скажет в совещании у Рылеева, заставит себя выслушать. Не потерять ни одного ключа к будущему торжеству правды.

…Этим вечером в домах вдоль невских берегов собираются члены Северного общества. Князь Евгений Оболенский с офицерами-гвардейцами. Штабс-капитан Ренин с однополчанами-финляндцами. Михаил Пущин, младший брат Ивана Ивановича, приуготовляет конно-пионерный эскадрон. Полковник Булатов, после встречи у Трубецкого, надо полагать, занят в лейб-гренадерском полку, который выведет на площадь поручик Александр Сутгоф…

Полки, полки… Не зря Батеньков расспрашивал о войсках и штыках. Гаврила Степанович небось с Краснокутским убеждают графа Сперанского. Барон Штейнгель колдует над проектом манифеста, нижет бисерные буковки…

Удачи всем вам, собратья мои!

Но сразу за благостным умилением — тревога: все врозь, каждый сам по себе; кучки, группки, компании.

Сила в том наша? Слабость? Где сила переходит в слабость? Слабость становится силой? Не упустить момент, когда растопыренную пятерню надо сжать в железный кулак.

Он открывает дверь из своей комнаты, его охватывает застывшая тишина.

Час назад дом шумел, полнился говором, выстрелами винных пробок, торопливой беготней. Теперь на лестнице мерцает лампа, вторая — в нижних сенях. Из людской доносятся неразличимые голоса. Крепко досталось нынче всем — и матушке, и прислуге.

Однако обед — что бы там ни было — удался на славу.

19

На крыльце черного хода мышиный шорох. Кто-то топчется, ищет ручку, дергает дверь. Стук сперва вкрадчив, осторожен. Потом все резче, настырнее. Так и весь дом недолго поднять на ноги…

Не зря его раздражал Андреевский рынок. От жуликов, бродяг и нищих нет проходу, досаждают окрестным жителям, тащат, что плохо лежит.

Однако злодей, наглый воришка в дверь не стучится. Вдруг да… И качнулся пол.

Судили-рядили, почему Николай Павлович медлит арестовывать заговорщиков, придумывали ему логику, тактику. А у него — своя логика, своя тактика, своя полиция, жандармы, помощники наподобие Ростовцева. Отдал приказ и — тюремная карета непрошеной гостьей подкатывает к крыльцу…

Александр Бестужев на цыпочках приблизился к черному ходу, отодвинул щеколду. Широкая дверь не открывалась. Стук возобновился.

— Подождите вы!

Кроме щеколды где-то крючок. Не дом — крепость. Крепость на проволочной загогулине.

Он распахнул дверь в кромешную темень двора.

Засыпанный снегом мужчина бочком ступил в сени, снял шляпу.

— Не обессудьте, Александр Александрович… Незваный гость. Ночное вторжение…

Сумбурная скороговорочка, с трудом перебьешь. Кому угодно не удивился бы, но Каховский?

— До ночи далеко. Рад вас видеть.

— Озяб. Давненько толкусь подле вашей двери. Ждал, покамест Рылеев отбудет.

Он освобождал окоченевшие пальцы от больших, подбитых мехом перчаток, стряхивал снег с пелерины, обивал тяжелые сапоги. Эти сапоги и перчатки, казалось, шились для человека рослого, с мощным телосложением. Но Каховский невзрачен; щупл; рот маленький, на вздернутой верхней губе тонким стручком усики.

«Выискался режисид»[24],— усмехался Рылеев после какой-нибудь стычки с Каховским. У них вечно сперва ссоры, обиды, потом примирения, объятия.

Бестужев защищал Каховского: мал золотник, да дорог, верен заговору, чист в помыслах. Не слишком симпатизировал Петру Григорьевичу, но сострадал. Видел достоинства, известные, впрочем, и Рылееву. Рылеева достоинства Петра Григорьевича занимали применительно к делу, потому и выводили его из себя вспышки необузданности, амбиция Каховского. Он и сам был подвержен вспышкам, самого порой охватывала горячка: довольно, дескать, фраз, пора, друзья… Трезвея, рассудительно прикидывал, когда пора, кому.

Каховский с людьми сходился трудно, был обременителен для них и для себя.

С Бестужевым его отношения складывались ровнее, чем с другими. Без сердечной близости — для нее Каховский слишком замкнут — и без постоянных споров. Каховскому нравилась легкость Бестужева в общении, не подозревал в нем и намерения чужими руками таскать каштаны из огня.

Слушая речи о русской истории в набитом людьми кабинете Рылеева, Каховский гневно обрушился как-то на Петра Первого: убил в отечестве все национальное, удушил слабую нашу свободу. Екатерина Вторая мудрее…

— Святые слова, — на лету подхватил Бестужев, — чего хочет женщина, того хочет бог.

Каховский признателен союзнику — скорее остроумному, чем серьезному.

— Бог почему-то всегда хотел здоровых, красивых мужчин, — добавил Бестужев.

Защищая Каховского, Бестужев любил пересказывать эпизод из его детских лет.

В 1812 году, когда французы вступили в Москву и университетский пансион, где учился четырнадцатилетний Каховский, разбежался, в доме поселились наполеоновские офицеры. Вместе с ними мальчик ходил на добычу. Как-то среди трофеев взяли несколько склянок варенья. Каховский неосторожно сунул палец в узкое горлышко и не мог вытащить. Французы потешались, спрашивали, как он поступит. «А вот как!» И мальчик стукнул склянкой о голову одного из насмешников. Это так ошарашило французов, что они ограничились тумаками и выгнали его вон.

— На подобное отважится лишь храбрец с пеленок, — шутливо завершал Бестужев.

Сколько в этой истории истинного, сколько выдуманного, оставалось решать слушателям.

Каховскому тоже хотелось иногда пошутить, но не умел, был на людях сумрачен, застенчив.

Давнее происшествие Бестужев переиначивал, уже не склянку с вареньем, а бутылку шампанского бил малолетний Брут о галльскую голову, не бутылку — полдюжины.

Петр Григорьевич улыбался побасенкам. Возразил лишь однажды. Против морали, какую Бестужев ни с того ни с сего извлек из этого эпизода. Он уверял, что ранний подвиг Каховского совершен во имя российского государства.

— Господа, почтеннейший Александр Александрович ошибочно толкует пружины отроческого поступка, — опроверг Каховский.

Взбодренные клико, сотрапезники шумели в зале ресторации «Лондон», их не занимали «пружины», которые норовил объяснить Каховский. Но не на того напали.

Встав из-за стола, Петр Григорьевич с каменной миной ждал, пока возобладает тишина. А потом прочел лекцию о разнице между понятиями «отечество» и «государство». Русским лишь недавно даровано право писать и произносить слово «отечество», Павел заменил его «государством» и отправил в крепость полковника Тарасова, упомянувшего в письме императору запрещенное «отечество». Для блага отечества должно жертвовать всем, не только жизнью, Каховский принес бы на алтарь и отца своего…

Бокалы недвижны, сигары замерли на полпути ко рту. Все внимают Каховскому. Настороженнее всех — Бестужев. Он и впрямь обмишулился, брякнув про государство, — русскому сердцу многое говорит именно слово «отечество»…

Все внимательно слушают Каховского. Окрыленный, он летит от отечества к нации, народу, кровью своей избавлявшему Европу от Наполеона.

— Где же, кого, однако, спасли мы, кому принесли пользу? За что кровь наша упитала поля Европы? Может быть, мы принесли благо самовластию, но не народу.

В тот день Бестужев заново узнал Каховского. Ожесточившийся отшельник не уступал многим столичным витиям.

Они гуляли по вечернему Петербургу, Бестужев внимал Каховскому, имевшему собственный взгляд не только на историю России, но и на европейские катаклизмы, на следствия наполеоновских войн, на метаморфозу Александра («Некоторое время император Александр казался народам Европы их благодетелем; но действия открыли намерения, и очарование исчезло! Сняты золотые цени, увитые лаврами, и тяжкие, ржавые железные цепи давят человечество»).

Потом о запретных книгах, о шпионстве…

Умеет думать и обдуманно парировать, дивился Бестужев. Это умение он почитал редким даром. Если Каховский им обладает, справедлив ли Рылеев, взирающий на него только как на исполнителя, удел коего осуществить приказ и — сгинуть?

Девиз «выполни и прими свой жребий» чем-то коробил Бестужева. Слегка коробил: исполнитель сам вызывался, отстаивал свое право на эту роль.

В видах заговора Рылеев поощрял соревновательство между будущими исполнителями, удерживал одного, подталкивал второго, сохраняя за собой привилегию конечного решения. Когда сверх меры кипятился Якубович, Рылеев поучающе наводил перст на Каховского: скромно ждет своего часа. Бунтовал Каховский: доколе медлить, филантропствовать, уходить от неминуемого кровопролития? — Рылеев давал понять, что имеются и такие, кто являет терпение, не требуя назвать громкие имена состоящих в обществе. Укоризна с оттенком угрозы — но смиришься, пеняй на себя.

Смирение давалось Каховскому трудно. На рылеевскую угрозу он отвечал своей: пойдет и откроется полиции.

— Подставишь собственную голову и головы прочих членов, — перебивал Рылеев, — их семьи.

Загнанный в угол, Каховский шел на попятный, клялся в верности, послушании. Однако союз его с Рылеевым грозил разорваться в любую минуту.

Во время долгого осеннего гуляния по аллеям Летнего сада — вечерние сумерки сменились ночной тьмой, там и тут прореженной фонарями, — Бестужев хотел упрочить этот союз и выказал новое расположение к Каховскому:

— Ты воистину сверкал красноречием и обходился без шуток.

Он был выше Каховского, шагал широко, махал руками. В своих грубых сапогах, поношенной шинели коротконогий Петр Григорьевич едва за ним поспевал, и это подстегивало его вечную обидчивость.

— Какие шутки?

Жалея о сорвавшемся с языка, Бестужев выкручивался. Он понимает, что Каховский шутил, грозя выдать заговор, но кто-то возьмет за правду.

Разговор обретал нежелательный наклон. Однако Каховский, видя в Бестужеве союзника, разоткровенничался.

Не открывая ему всех планов, Рылеев ведет речь об истреблении царствующей фамилии на новогоднем маскараде в Зимнем дворце, доверяет Каховскому осуществить убийство.

— Не откажусь погибнуть ради отечества…

Петр Григорьевич мерз, жиденькая шинель не спасала на сыром ветру.

Бестужев согласился: между принесением в жертву собственной жизни и собственной чести — разница. О том говорил и Рылееву, чей замысел — беречь незапятнанную репутацию общества.

— Как надеется ее соблюсти? — обогнав Бестужева, Каховский остановил его. — Можно ли смыть подтеки крови?

Тому, кто умертвит царскую фамилию, дадут все средства бежать из России.

— Если попадется? — маленький Каховский все еще стоял на пути рослого Бестужева.

— Должен показать, что не причастен к обществу.

Он видел противоречие, но не видел, как его избежать. Устранить царскую семью легче, чем нравственные последствия этого.

Петр Григорьевич уловил зыбкость аргументов, снова накинулся на Рылеева. Готов жертвовать жалкой своей жизнью ради общества и отечества, но ступенькой для умников не ляжет, увольте…

Наутро Каховский сделал новый демарш Рылееву, тот применил безотказный метод: сказал, что обманулся в чистоте помыслов Петра Григорьевича. Не желает стать жертвой — найдутся более достойные. Вечером Рылеев попенял Бестужеву за болтливость.

Каховский утвердился в добром чувстве к Бестужеву — искренен, не алчет для себя выгод. После памятного променада по Летнему саду он поверял Бестужеву свои многообразные беды. Еще в лейб-гвардии Егерском полку из юнкеров разжаловали в рядовые, перевели в армию; и позже, вплоть до отставки, не однажды подвергали штрафам, наказаниям за шалости и проступки, сходившие другим с рук. Неумолимо преследовали его и любовные поражения.

Бестужев выслушивал горемыку смиреннее, чем ему было свойственно…

Однако этим воскресным вечером, глядя, как Каховский разоблачается, поднявшись на цыпочки, вешает шляпу, Бестужев огорченно ждал совершенно липших излияний, которые — никуда не деться — обрушатся на него.

— У нас, Петр Григорьевич, в углу дрова свалены.

Они были между собой на «ты» и на «вы». «Петр Григорьевич» — «вы», «любезный Каховский» — «ты».

Дрова Каховскому не помешали, но неловко задетая кочерга с грохотом упала на пол. Он нагнулся за ней, толкнул сапогом поленья…

В комнате Бестужев подвинул ему стул, на котором только что сидел Рылеев. Сам, как обыкновенно, устроился на софе в любимой позе и стал ждать.

Каховский мялся, молчал, потом достал трубку, закурил от свечи. Стиснул мундштук мелкими зубами, красные ладони зажал в коленях. Воинственно оттопырил верхнюю губу.

Не обедал, заподозрил Бестужев, бог весть, сколько времени сторожил подле дома. Но так запросто не спросишь. С Каховским надо держаться начеку — мнителен, обидчив. Тем паче, что порой голодает, бывает в крайности из-за пустой кисы [25].

Сюртук мундирный по моде, добротного английского сукна в искру. Только шит в долг, под ручательство Рылеева. При этом шикарном сюртуке грубые сапоги выдают нищету хозяина; не по карману рысак, даже извозчик. Кондратий без просьб ссужает его деньгами. Но и от сердца идущая щедрость настораживает Каховского…

Подгонять Каховского — напрасный труд. Начнет, когда захочет, о чем сочтет нужным. Прошлый раз исповедовался в несчастной любви к Софье Салтыковой. Роман завязался еще в Смоленской губернии. Балованная дочь из аристократической семьи жеманно выслушивала восторженного поручика в отставке. Петр Каховский чем-то напоминал ей героев сентиментальных книжек, был беден. Как раз это менее всего нравилось папеньке. Он распорядился: чему не бывать, тому не быть.

Салтыковы перебрались в Петербург, в дом Гассо на углу Литейного и Бассейной. Каховский, застегнув потрепанную шинельку, маячил у ворот, посылал через слуг письма и получал обратно нераспечатанными.

Бестужеву встречалась на балах курносенькая Софья Салтыкова, ее неприступность он полагал сокрушимой, и папенька никуда не денется — благословит драгоценную дщерь на брак с Каховским.

Петр Григорьевич гневно отверг такие способы, од был выше…

Чем я буду ему полезен? — спрашивал себя Бестужев, тягостно предвидя новую исповедь. Вся подготовка, поза Каховского обещали длинный монолог. Но он отчего-то не начинался.

— Александр Александрович, может, сыщется что-либо съестное? — Каховский окончательно потерялся. — Простите грешного, с утра…

— Что вы, голубчик, это мне стыдно. Не предложить гостю…

Он засуетился, соображая, чем, где накормить Каховского.

В сенях было пусто, на кухне среди тазов с грязной посудой и остатками обеда сонной мухой двигался стриженный под горшок малец.

— Тебя как звать?

— Федькой.

— Надобно, Федор, гостя попотчевать. Хорошенько… Евдоким где?

— Снят Евдоким Петрович. Умаялись.

— Выходит, тебе заботиться. Подашь ко мне в комнату.

Федька расстарался: паштет, холодная говядина, кулебяка, сладкий нирог. Пообещал чаю. Только как обедать за конторкой?

Водрузили между двух стульев поднос, подвинули к софе, где и уселся Каховский.

Ел он медленно, заставляя себя быть неторопливым.

— Покамест вы из-за меня на кухне хлопотали, я поглядел книги, в одной листок заложен. Строки карандашом обведены. Позвольте прочитаю? Из ваших старых пиес. «Замок Вендеп». Спасибо, напомнили.

— Не стоит благодарности и труда. Я вам без книжки скажу: «Ненавижу в Серрате злодея; но могу ли вовсе отказать в сострадании несчастному, увлеченному духом варварского времени, силою овладевшего им отчаяния?..»

Каховский водил пальцем по странице и удовлетворенно вслушивался в текст.

— Все свои сочинения держите в памяти, Александр Александрович?

Бестужев уличенно молчал и обрадовался, когда Федька просунул в дверь белобрысую голову — забирать посуду.

Однако Каховский не унимался. Федька взял поднос, ногой закрыл за собою дверь, и Петр Григорьевич, снова раскурив трубку, продолжил нечто смахивающее на допрос: Серрат истребил деспота, тирана и — злодей! Почему это обведено карандашом? заложено бумажкой? когда было обведено? когда бумажка вложена?

Бестужев оправдывался: повесть ранняя, написана почти четыре года тому назад.

— Нынче по-иному завершили бы?

Всякое сочинение, разглагольствовал Бестужев, мечено днем писания, смысл не в последних фразах, а в идее, что ведется от первых строк к финалу…

Все правда, и всему недостает убедительности. Тогда он повернул в сторону. Литературу не должно смешивать с жизнью, с политикой, по прецедентам судят только в Англии…

Каховский не сбивал, учтиво слушал. Сидели рядышком на софе, томик лежал на стуле, раскрытый на злосчастной странице.

— Цареубийца, следовательно, злодей? — Каховский отбросил литературные материи. До них ли?

Бестужев захлопнул книжку, встал, положил на конторку.

— Труден мне твой вопрос, любезный Каховский.

— Не ради легкого нанес визит…

Он сторожил у подъезда, пришел незваным потому лишь, что — к другу, единственному, быть может, в огромном чужом городе.

Бестужев не чувствовал себя другом Каховского, хоть и жалел его. Не имел наготове ответа.

Мысль о цареубийстве мелькала сегодня многажды. В голове, в беседах, поворачиваясь так и эдак, ее пробовали на зубок, угадывали всевозможные следствия — практические и моральные. Однако, когда надо прямо отвечать, практическую выгоду не обособишь от морали. На ответе настаивает человек, который по своей воле и воле общества обнажает цареубийственный кинжал. Ради блага отчизны, ее свободы, ее будущего.

Жизнью рискуют все, — он рискует честью. Голову на плаху — имя под клеймо.

Куда бы ни качнулась потом история, его оставят одного, меченного печатью отвержения. Его всего вернее ждут позор и палач…

* * *

Перед сном Прасковья Михайловна по-хозяйски обошла дом, спустилась вниз, в людскую. Она видела полоску света под дверью, слышала сдавленные голоса. Порадовалась: у сына — гость, и не где-то в далекой квартире, а в родном гнезде на Васильевском. Осядет здесь Александр, осядет. Он слишком любит братьев, сестер, да и ее, чтобы предпочесть их дом чужому.

Ей хотелось зайти к сыну, посмотреть, как потчует гостя. Но не в капоте же и ночном чепце.

Она поднялась к себе, растроганно поглядела на образ. Легла. Косточки ломило от дневной беготни, но душу наполняли умиротворение, покой. Что отраднее, чем свершить задуманное, вымечтанное? Крепок сон, счастливы сновидения, когда удается такое.

* * *

Напрасно Бестужев опасался атак Каховского; все обошлось миром. Петр Григорьевич просил сохранить разговор в тайне; в тогдашнюю их беседу Бестужев посвятил Рылеева и — каков результат? Недоразумении, обиды.

Сейчас на счету минуты, всего дороже взаимное согласие.

Постепенно достигали его, вспоминая все, что было говорено за время междуцарствия касательно смертоубийственного акта, который взялся совершить Каховский, к которому стремился Якубович.

На первом месте, само собой, практические цели, но и нравственность не на последнем.

Два обстоятельства облегчали бестужевские рассуждения: чистота Рылеева и бескорыстие, смелость Каховского.

Ничего странного в том, что Рылеев менял воззрения, нет, менялось все вокруг, менялась пропорция сил, каждый день дарил новостями. Рылеев не сторонник цареубийства. Но и противник не стойкий. Хотел отправить царскую семью на фрегате. Где такой фрегат? Где верный экипаж? Как вывезти зимой?

Арестовать фамилию, дождаться вердикта Великого собора. Но враги не станут ждать. Пойдут на любое коварство, тайные интриги, контрреволюцию. Смерть императора их обезоружит, отведет угрозу междоусобной войны.

Это — всего главнее. Но отведет ли? обезвредит?..

Желательно решать головоломную задачу, не имея перед глазами человека, которому вручен кинжал цареубийцы. А он — рядом, в мундирном сюртуке, при черном галстуке, в тяжелых, наподобие солдатских, сапогах. Дымит трубкой на твоем диване. Входит в детали.

Планы цареубийства все еще изменяются. Неизменно одно — убийца ставит себя вне заговора и человеческого общества.

Не отрекались бы, сохраняли среди своих, пусть и не венчали лаврами, поделили тяжесть последствий, тогда — другой счет, нет предательства товарища, взявшегося за самое неблагодарное.

Многое далеко от ясности. Итоги террорного акта не поддаются угадыванию. А человек, которому надлежит его совершить, по праву желает полной уверенности: только лишь ради отечества он вонзит кинжал, не запятнав святого стяга вольности?

В вязком тумане противоречий обозначается вывод. Обозначается, меркнет. Но они одержимо устремлены к нему.

Ум хорошо, два — лучше. Того лучше — три, четыре. Но их нет, уже не будет.

Общество затравлено необходимостью торопиться, сюрпризами, вроде доноса Ростовцева, измены полковника Моллера. Под декабрьским снегом пылает земля.

— Ежели Кондратий Федорович будет по-прежнему, я с ним в спор не ввяжусь, — Каховский отгоняет дым, обернувшись к Бестужеву. — Но и делать не стану. Правильно?

Клещами Бестужев вытягивает из себя согласие. Но, дав его, испытывает облегчение. Словесный фейерверк взмывает к потолку. Он говорит, говорит, говорит.

Потом оценят их правоту, мудрость, дальновидность, верность заговору, грядущему дню России.

— Да, Петр Григорьевич, отечеству, именно отечеству»

Ему хочется заключить Каховского в объятия. Но тот не расположен обниматься.

— После совещания я к вам зайду… Александр Александрович, свидимся без… посторонних…

Мало ему теперешнего негласного сообщничества. Хочет нового одобрения после того, как Рылеев подтвердит свой приказ…

Бестужев все более одушевляется, он самозабвенно верит в собственную правоту, сейчас он убедил бы остальных, «посторонних».

В сенях, помогая Каховскому натянуть шинель, Бестужев повторяет, что ждет его нынче ночью у себя во флигеле.

Он испытывает удовлетворение, как и в ту минуту, когда осенило: полки выводить на Петровскую площадь, не на Дворцовую. Только адская усталость.

Заперев после Каховского дверь на щеколду, накинув крючок, он плетется в свою комнату. Изнеможенно падает на софу. Но никуда не проваливается. Мозг безостановочно работает.

Пределы дозволенного… Народ почтет истребление царской фамилии злодейством, и тайное общество уронит себя в его глазах… Режисид, не совершив убийства, останется праздным, не разделит опасности с товарищами… Рыцарские догматы… Одним не должно сохранять чистоту своих рук за счет других…

Всплывали все новые аргументы, он их сообщит Каховскому, непременно сообщит. Сделает достоянием заговорщиков. Рылеев уже не будет восстановлен против Каховского и признает их правоту. Не Каховский ответит, Бестужев.

Его тяготила отнюдь не неизвестность — страх перед кровью. Из крови родится кровь.

Но на сей счет он откровенничать не склонен, это — слабость, станут корить мальчишеством. У него достаточно и взрослых мотивов.

До вчерашнего дня замысел цареубийства обволакивала дымка романтики; мститель в черной маске картинно скрывает под плащом праведный кинжал.

Морозное солнце декабря разогнало дымку, слово в действие обретали плоть, их можно осязать, как он только что осязал сильную, шершавую руку, назначенную вершить расправу. Это меняло многое. Не только для Каховского, но и для Бестужева, избранного Каховским, дабы разделить с ним нравственную тяжесть цареубийства. Он отвергал груз, отвергал для них обоих, в честной уверенности, что снимает его с общества, открывает простор благим устремлениям, не замаранным ничьей кровью.

* * *

После ухода Каховского Бестужев быстро оделся и покинул дом. Он шел по утихшему к ночи городу, узкие панталоны напоминали о себе. Вокруг считанных фонарей Седьмой линии вилась желтая метель.

По ту сторону Невы набережная освещалась ярче. Он миновал тяжело темневшую громаду Сената, слившегося с Синодом. Слева, за изгородью, угадывался на вздыбленном коне Фальконетов Петр, еще левее — Адмиралтейство. Площадь завтрашнего действия, переворота, возрождающего Россию.

Петровская площадь, Нева, Васильевский остров — все осталось позади.

По Синему мосту через Мойку Бестужев спешит к дому Российско-американской торговой компании.

На первом этаже у Рылеева сквозь решетки пылают окна. За окнами двигаются фигуры-тени. Сейчас он войдет, сбросит обсыпанную снежной крупой шинель. Станет одной из них.

Загрузка...