«…и все пятеро погибли в водовороте 14 декабря»
Неразличимо слились дни и ночи, он не мог припомнить, когда среди зловонного казематного мрака его озарила эта мысль. Вскоре, кажется, после того, как сняли железа, седой тюремщик бросил их в громоздкий грохочущий мешок и молча вышел. Вскоре. Но спустя сутки или неделю? Он принялся барабанить в отзывавшуюся металлическим гулом дверь. Седовласый надзиратель безучастно выслушал, кивнул и, не заставив себя ждать, вернулся с оловянной чернильницей, пером, стопкой пронумерован ной бумаги, предусмотрительно зажженным огарком. Еще не успел с тугим скрежетом запереться замок, Бестужев сидел за столиком и строчил.
Он забыл о стеклах, вымазанных белой краской, об окошке, схваченном ржавой решеткой, о кровати с тюфяком и скомканным бумажным одеялом, на которой сидел, склонясь к дощатому столику. Письмо на августейшее имя писалось с запалом, словно в лучшие часы сочинительства. Словно в тот предрассветный час у себя в милом сердцу флигеле, когда вольготно бежали строки. Только теперь без блесток, «бестужевских капель».
«Уверенный, что вы, государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед вами исторический ход свободомыслия в России и вообще многие понятия, составляющие нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря, Я буду говорить с полной откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг верноподданного есть говорить монарху правду без прикраски. Приступаю».
И приступил. Начав первыми годами царствования Александра, блестящими надеждами: «…все говорили, что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего».
Ждали, да не дождались. Наполеон вторгся в Россию, «и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной, Вот начало свободомыслия в России».
(Император Николай, через сутки читавший послание Бестужева, пробежал первую страницу без особого внимания. Чего ждать от этого щелкопера и франта, красовавшегося 14 декабря на Петровской площади в белых панталонах, размахивавшего шашкой впереди каре, одного из братьев-злодеев, самого, возможно, опасного, ибо язык остер, перо бойкое, тщеславие непомерное, замыслы сверхдерзкие. Он и сам увязывал «исторический ход свободомыслия» с либеральными посулами братца Александра и войной против Наполеона… Но далее, похоже, Бестужев-второй позволял себе более того, что дозволено человеку, коего ждет виселица. Или не догадывается о своей участи?)
Бестужев писал о ратниках, вернувшихся, одолев Наполеона. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас опять тиранят господа». Войска, от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «…как хорошо в чужих землях».
Покуда говорили о всем том беспрепятственно, это расходилось на ветер, «ибо ум, как порох, опасен только сжатый». Еще ласкал луч надежды. Но вскоре угас, начались гонения. «Люди, видевшие худое, или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно — и вот начало тайных обществ».
(В том только ли исток, мрачно улыбнулся Николаи. Наличествовали злонамеренные идеи, вынесенные с чужбины, и не одни лишь мечтавшие о лучшем соединялись в заговорщицкие общества. Он сам тоже желал лучшего, тоже сокрушался из-за непоследовательности коронованного старшего братца и мысленно укорял его. Но одно дело он, особа императорской фамилии, кому ниспослано истинное видение судеб российских, а другое — они, в своих суждениях идущие от низших классов, от невежественных работников. Не им судить о положении и грядущем отечества.)
Однако Бестужев-второй из своего каземата судил. О дурном устройстве дорог, обнищании губерний, злоупотреблении исправников и даже угнетении дворян. Назвав многие беды и перейдя к следующим, он счел, что сказано недостаточно. Но возвращаться не хотел и добавил внизу два примечания. «О притеснениях земских чиновников можно написать книгу. Малейший распорядок свыше дает им повод к тысяче насилий и взяток…» Еще о поведении русских дворян: «Негры на плантациях счастливее многих помещичьих крестьян. Продавать в розницу семьи, похитить невинность, развратить жен крестьянских — считается ни во что и делается явно. Не говорю о барщине и оброках…»
Прежде Бестужев не питал страсти к экономическим наукам. Но виденное в поездках, слышанное, пусть и краем уха, западало в сознание и сейчас в каземате с сырыми разводами на стенах, после прошлогоднего наводнения, выливалось стройным и последовательным изложением. Чем дальше, тем сильнее удивлявшим адресата.
С неожиданным знанием арестант писал о классах и сословиях — мещанах («класс почтенный и значительный во всех других государствах, у нас ничтожен, беден обременен повинностями, лишен средств к пропитанию…»), о солдатах («роптали на истому учениями, чисткой, караулами»), офицерах (роптали на «скудость жалованья и непомерную строгость»), а также о матросах… О всех с обстоятельностью, мотивами; картина складывалась горестная и тревожная.
«Словом, во всех уголках виделись недовольные лица) на улицах пожимали плечами, везде шептались — все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом, одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованной землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики покупали деревни, и только повышение цены взяток отличало высшие места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали».
Бестужев впервые перевел дыхание. Не слишком ля он? Не зарвался ли? На минуту возобладало благоразумие.
«Вашему императорскому величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их скрыли от покойного императора».
(Он и не подозревал, насколько угадал в масть. Эта фраза надломила предубеждение императора. Они понимают, что он — не чета покойному брату. От его нацеленного глаза ничего не укроется. Не хуже их ему ведомы государственные несовершенства, но, в отличие от них, сумеет с ними управиться. Без липшей болтовни, без подлых посягательств.
В холодной душе императора шевельнулось что-то отдаленно напоминающее сочувствие. Нет, сочувствовать злоумышленникам он не мог, не желал единения с ними даже в малости. Но не хотел отказывать автору в некотором здравомыслии и зоркости. Чувство это пошло на убыль по мере дальнейшего чтения.)
Теперь Бестужев не мчал, закусив удила. Он не без хитрости выгораживал заговорщицкое общество. Искал ему оправдание в прошлом России и в затянувшемся междуцарствии (чем вызвал новую злость Николая). Заверял в мирных намерениях и благих целях: «Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важных людей нынешнего правления… Палату же представителей составить по выбору народа изо всех состояний».
(Опять болтовня о Сенате, народном представительстве, болтовня, коей император сыт по горло. И все эти прожекты, касающиеся до просвещения, коммерции… Впрочем, насчет улучшения дорог, уменьшения армии, на треть всех платных чиновников, привлечения английского капитала, ограничения запретительной системы он и сам подумывал. Тем более что узник Никольской куртины, рассуждая о транзитной торговле, видел надобность в том, чтобы ее удерживали в русских руках, и вообще рисовал себя патриотом, советовал «жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтись на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир…».
Николай остановился, задумался. Задумчиво читал он и следующие два листка. Но вскоре вскипел. И было из-за чего. Тем паче, что дальше шло написанное водянистыми чернилами.)
Бестужев и не замечал, как пустела оловянная чернильница. Спохватился, но вызывать тюремщика не хотелось. Он нерасчетливо плеснул в чернильницу воды из железной кружки…
Выгораживая сообщников, менее всего пекся о собственной голове. «…Если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей вертелся уже и план». Далее — того хлеще: «Признаюсь, я не раз говорил, что император Николай с его умом и суровостью будет деспотом, тем опаснейшим, что его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям… что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра».
Тут бы и поставить точку. Но после минутного раздумья он дописал еще дюжину строк о собственном раскаянии, о надежде на императора, равного своими дарованиями Петру Великому, превосходящего Петра… Не скупясь на грубую лесть, отдававшую иронией.
(Немало вычитавший из этого письма Николай, хоть и чувствовал в нем приторное подобострастие, но иронии не замечал. Он уже успел привыкнуть к лести как к должному. И если узник принимал правила взаимоотношений с императором, это свидетельствовало в его пользу.
Николай Первый велел правителю дел Следственного комитета Боровкову перебелить письмо штабс-капитана Бестужева-второго и копию оного вернуть императору.)
Автор же, завершив послание царю, продолжал макать свое размочаленное перо в водянистые чернила. Он уносился в безвестное, темное, глухое…
Все эти арестантские дни в мозгу пульсировала строчка; не сразу припомнил, да, из эпиграфа к одной из глав «Ревельского турнира»:
Но бьет минута пробужденья!
Бьет, бьет, бьет… Зарождались и гасли строфы.
И тайный подвиг роковой
Желал бы разделить с тобой…
Но пусть живые песнопенья
Иль темной летописи глас
Заронят в пепеле забвенья
Хоть искру памяти о нас…
И, смерть, по жизненным путям
Запороши мой след забвеньем!
Я не исчез в бездонной мгле…
Он не успевал заносить слова на бумагу. «Я не исчез…» «Не исчез…»
Мерцающие строфы, а не зловонный каземат с проржавевшей решеткой на окне и плесенью на стенах — реальность этой надмирной минуты.
Замок в дверях отомкнулся с металлическим скрипом. На пронумерованный листок со стихами седовласый надзиратель поставил миску гречневой каши-размазни.
Бестужев скомкал листок, бросил в грязное ведро, стоявшее в углу. Он сидел на тощем тюфяке, поджав под себя ногу, глядя в зарешеченное окно. В голове роились, множились, цеплялись друг за друга рифмы.
Когда вопросом «Быть иль нет?»
Вам заряжают пистолет.
Вступив на царство, Николай Павлович не изменил привычкам. Наоборот, они обрели новое значение. Склонности, даже капризы и слабости великого человека сообщают ему своеобразие, без коего не осесть прочно в людской памяти, в анналах. Александр Македонский въехал в историю на своем коне Буцефале, Наполеон шагнул в треуголке. Николай прославится как царь-аскет: в кабинете — постель с набитым сеном тюфячком, в супружеской опочивальне — походная кровать. Тарелка протертого картофеля в ужин, овощи на обед, изредка рюмка водки; табак — никогда. Хворая, накидывает старую шинель, не выносит халатов.
Придворным известны и склонности менее отшельнические. Николай любит итальянскую оперу, маскарады с быстролетными интрижками, блюдет верность не только отварным овощам, но и роскошным духам «Parfum de la Cour».
Духи и маскарад — это для себя. Для истории и апокрифов — походная кровать подле роскошной дворцовой мебели, старая шинель на широко развернутых плечах.
Сложен Николай отменно: сильные длинные ноги, узкая талия, литой торс.
Он подолгу любовался собой в огромном зеркале, воображая десятки, сотни собственных портретов анфас, вполоборота. Задумчивый, гневный, гордо откинувший голову, сверкающий очами…
С нежного возраста взлелеяна мечта о троне; лишенный права готовить себя к царствованию, он исподволь, в дворцовых передних, набирался доморощенного макиавеллизма. Придворные не стеснялись великого князя, и Николай все более убеждался, что двоедушие — условие всякой карьеры, умение выжидать дарует победу. Немало нелестного наслушался он здесь о царствующем брате. Не в этих ли вечно шепчущихся, ехидно и настороженно подглядывающих передних взял начало потаенно-критический взгляд на Александра, крепнущая уверенность, что он, Николай, на троне вел бы политику, более сообразуясь с интересами короны и России? Надежда постепенно разрасталась до убеждения в высоком предназначении, миссии. И загонялась в подполье. Надо уметь ждать…
Получив военно-инженерное образование и в двадцать два года чин генерала, почти восемь лет командуя бригадой, он методичнее Аракчеева насаждал аракчеевщину, искоренял «распущенность», вынесенную войсками из европейских походов. В марте 1825 года вступил в командование 2-й гвардейской пехотной дивизией. И с выношенным упрямством мысленно продолжал примерять корону.
Летом, аккуратно развесив одежду на ветвях стриженых деревьев, он любил нежиться на мягкой траве. Всего слаще было греть живот, сквозь сомкнутые веки ощущая солнце. Воображение блаженно уносило в детство.
У двух младших царевичей семь наставников. Генерал граф Ламздорф с помощью тростника тщился приобщить великих кпязей к наукам. Отменное средство оказалось бесплодным, следовательно, лень была сильнее страха. Но не значило ли это также, что Ламздорф допускал половинчатость. Страх должен возрастать, чтобы к нему нельзя было привыкнуть.
Избегая грубого мужицкого загара, Николай переворачивался на живот.
Не в нагнетании ли страха истинная мудрость государственного мужа, которому надлежит, как пастырю, вести за собой невежественный, ленивый народ?
Барахтаясь в пруду Царского села, Николай забывал свои мечты. Нехотя вылезал на берег, где караулили два адъютанта с полотенцами. Давал растереть себе спину, потом долго, с наслаждением сам тер ноги, грудь, радостно осязая тело, более ладное и здоровое, нежели у братьев. Он холил его, вверяя твердым рукам массажистов, тренируя гимнастикой, вольтижировкой, ружейными приемами, забавами с визгливыми фрейлинами, умевшими, впрочем, держать язык за зубами. Болтливых не выносил.
Ощущение физического здоровья подогревало властолюбивые чаяния. Только надо дождаться своего часа.
Час грянул со смертью Александра. Однако чей это час — Николая или Константина?
Тревоги междуцарствия сотрясали размеченный, как фрунтовый устав, жизненный уклад Николая Павловича, но не заставляли отказаться от привычек. Уступая старшему брату корону, он все сильнее вожделел ее; мечта станет явью, привычки — легендой. Не менять же их в такие дни!
Он ждал фельдъегерей из Варшавы, отправлял послания Константину в варшавский Бельведер, подписываясь: «ваш верноподданный Николай». 13 декабря завершил письмо словами: «Вашего императорского высочества искренно душевно верноподданный Николай». Распинаясь перед братом, Николай тянул мускулистые руки к рычагам административной машины. У него имелись свои соображения о предназначении и прерогативах императора. Среди первых истин — секретность во всем.
Сама мысль, что Константин, всего менее пригодный для государственного служения, взойдет на трон, глубоко ранила Николая. Ее осуществление он полагал оскорбительным и для России. Стрясись такое — беды неисчислимы. Грозило бедами и драматически затянувшееся междуцарствие.
Письмо Ростовцева заставляло поспешать с присягой: пора кончать… Когда заикающийся адъютант, умиленно глотая слезы, вышел, Николай дописал письмо к барону Дибичу:
«Послезавтра поутру я или государь, или без дыханья… Я Вам послезавтра, если жив буду, пришлю сам еще не знаю кого с уведомлением, как все сошло; Вы также не оставьте меня уведомлять обо всем, что у Вас или вокруг Вас происходить будет, особливо у Ермолова. Я, виноват, ему менее всех верю… Здесь у нас о сю пору непостижимо тихо, но спокойствие предшествует буре».
Страх подкатывал к неистово стучащему сердцу этого неробкого по природе человека. Страх перед «проконсулом Кавказа» Ермоловым, перед Сперанским, перед Мордвиновым, перед приглушенным ропотом гвардейских полков, перед петербургскими заговорщиками, о которых он не сообщил Дибичу. Душила тревога за семью, за свою жизнь, за корону, которую с минуты на минуту водрузят на голову. Ежели голова не ляжет на плаху. Спасать себя, спасать троп! Поступать без промедления и пощады!
Заговорщики шли ва-банк, отчаянно, подчас опрометчиво, полные беспокойства за отчизну, за государственное устройство, будущее народа, охваченные вчерашними, позавчерашними сомнениями; меньше всего их удерживала личная опасность.
У Николая нынче единственная дилемма — либо я на троне, либо без дыханья.
Занимался редкий в его жизни день — день без актерства. Под недобрыми взглядами мятежных полков, отбивающих атаки правительственных войск, черни, оглашающей площадь гнусными возгласами. Приходило ясное понимание, что растерянность равна краху не только мечты, ради которой жил, но и самой жизни. Его голос отдавал сталью, глаза делались обостренно зоркими, ум — расчетливым.
Прежде чем вскочить в седло, он наклонился, поднял конское копыто, убедился, что хорошо подковано, достаточно остры шипы. После вчерашней оттепели похолодало, льдом покрылся снежный наст, — не хватало поскользнуться, грохнуться оземь.
В каре среди солдатских мундиров Николай замечал офицерские, в рядах мелькали статские личности, круглые шляпы. С мундирами бунтовщики оплошали, морозец крепчал, дыхание застывало облаком, без шинелей долго не простоять…
Он пытался угадать их тактику: чего тянут? хотят выиграть время? Не мог вообразить, что эта медлительность отражала затянувшиеся дебаты, разногласия, колебания.
Николай видел, сколь выгодно окружить восставших, отрезать пути отступления, нанести упреждающий удар и завладеть полем боя. Соображения нравственные не связывали новоявленного императора. Смущала политическая нежелательность кровопролития, учиненного в день воцарения. Но чем-то надо жертвовать, дабы самому не стать жертвой бунтовщиков.
Николай грыз перчатки, выплюнутые куски кожи падали рядом с красной пеной, срывавшейся с губ жеребца.
Члены тайного общества обратили цареубийство в предмет нескончаемых полемик и заранее отвергали стрельбу по своим. Они не решились на нее и теперь, на морозной Петровской площади, перед сосредоточившимися к наступлению войсками правительства.
Николай, дождавшись наконец, когда подвезут снаряды, лично скомандовал бить картечью: «Раз, два — пли…»
Когда доходит до единоборства, отрывистые приказы тирана получают перевес над долгими словопрениями либералов-заговорщиков и над человеколюбивыми замыслами мечтателей…
Черная от солдатских сапог мостовая побагровела от солдатской крови.
На Руси и самого недалекого члена царской фамилии не удивишь дворцовым переворотом, ядом, железными пальцами на августейшем горле, подушкой, придавившей коронованную голову. Но все это нисколько не похоже на заговорщиков, выведших полки к Сенату. Николай силился раскусить загадочных злоумышленников. Он не чурался мелочей, высочайше определял формы крепостного заключения — на кого и когда надеть железа (ручные, ножные, те и другие разом). Установил порядок следствия, два круга однотипных вопросов, чтобы сбить допрашиваемого, совладать с каждым.
Полный афронт случился в начале допроса капитан-лейтенанта Николая Бестужева, намеревавшегося спастись бегством и схваченного вблизи Кронштадта. Прежде всего, Бестужев потребовал ужин.
Николай, почувствовав твердость арестанта, сделал широкий жест.
— Вы знаете, все в моих руках, если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, то готов простить вам.
Отвергая царское великодушие, арестованный прочитал Николаю Первому мораль:
— Ваше величество, в том и несчастье, что вы все можете сделать; что вы выше закона: желаю, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности.
Уведомленный о колоде карт, изъятой у Бестужева, государь поинтересовался, что означает последовательность: король, туз червей, туз пик, десятка и четверка [26]. Он догадывался: сакраментального смысла карты не имеют, хотел все свести к шутке и задал вовсе безобидный вопрос: откуда колода? Бестужев насупился. Святое имя Любови Ивановны он не вымолвит.
У Александра Бестужева свои чудачества. При полном параде явился во дворец разделить долю друзей, покаянно отвечал на вопросы. А затем — письмо!.. Николай перечитывал его, теряясь от недоумения, внутренне мечась между сочувственным интересом к автору и ненавистью.
Он лежал, вытянувшись на топком тюфячке, отложив бестужевское письмо, измученный однообразной кутерьмой следствия; в прикрытых глазах рябило от вопросных листов, от записок, которые ежечасно слал коменданту Петропавловской крепости Сукину, и от полуграмотных ответов.
Кабинет императора переместили в Эрмитаж, развесили картинки с бивуаками, парадами, сменой караулов. Обширный письменный стол, крытый зеленым сукном, украшали фигурки солдат из тонированного гипса. В этом ему потрафили. Но обмишулились, поставив роскошную софу с жеманно выгнутой спинкой. Николай велел перенести в кабинет старую кровать с тюфяком.
Он мечтал о суровой, разумной и праведной власти. Его встретило враждебное каре; вместо коленопреклоненных восторженных толп — бунтовщики; тайное общество, истоками уходящее в глубины России…
Ярость гнала сон. Он ненавидел всех — и тех, кто запирался на допросах, и тех, кто каялся, и тех, кто юлил. Он ненавидел и собственных братьев, презирал вельмож, адъютантов, членов Следственного комитета. Оскорбляла сама допустимость хотя бы и лакейски толковать его деяния и свойства. Однако ему уже не обойтись без смотрящих в рот лжецов и трусов. Конечно, от них не дождаться и капли правды, им не сочинить ничего, даже отдаленно напоминающее убийственную картину, бесстрашно нарисованную Александром Бестужевым…
Верно он писал Константину относительно Бестужева-второго и Щепина-Ростовского: «Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка».
В долгие часы бессонницы его посещали и бредовые видения. Изумить милосердием, освободить злодеев, самых умных поставить министрами, генерал-губернаторами, искоренить всякую кривду — а есть еще, есть таковая — тут Бестужев не фантазировал, — сообща направить отечество к процветанию…
Эту воображаемую комедию он разыгрывал лишь ночью, забавляя самого себя, измученного спектаклями для публики.
Но и в смехотворных видениях иной раз найдешь толику здравого смысла. В сцены, которые еще будут сыграны, чаще вкрапливать мотив единогласия. Они тоже боятся мятежной черни, тоже ратуют за русскую одежду. Пусть бы поверили: и он мечтает облагодетельствовать многострадальный народ, покарать лихоимцев. Но не вдруг, не под натиском толпы, которая употребит во зло великий дар вольности. Постепенность и мудрость, совместная мудрость царя и неподкупно верных соратников… Он с ними откровенен и ответно ждет искренности, безграничной жертвенности…
При допросах слезы бороздили бледные щеки царя, на совесть массированные парикмахером-французом. По другую сторону стола, отделяющего императора от подследственного, раздавались рыдания. Жертва, клюнув на приманку, рассиропилась.
Удовлетворенно вспоминая в ночи эти минуты, он предчувствовал наступление долгожданного сна и дул на свечу у изголовья…
Николай пришел к самоутешительному выводу: непонимание тоже подавляющая сила. Разве надобно понимание, чтобы душить толпу? Или дурачить книжных червей, застольных краснобаев?
Он писал Константину о «массе всякой сволочи». А Константин — по-фельдфебельски: «презренные русские».
Наша сволочь, продолжает Николай, набирается пагубных идей у заезжей сволочи:
«…Оказывается, что во вчерашней почте есть сообщение о приезде 84 иностранцев — французов, швейцарцев и немцев. Так как у нас достаточно нашей собственной сволочи, я полагаю, было бы полезно и сообразно с условиями настоящего времени отменить эту легкость въезда в страну…»
Еще длилось следствие, когда седоголовый мудрец (не хитрец ли?) председатель департамента экономии адмирал Мордвинов обратился к царю с запиской, предложив воспользоваться дарованиями и опытом заключенных:
«Большинство из них занималось поэзией, отвлеченными политическими теориями, метафизическими науками, которые развивают одно воображение, вводят в обман разум и зачастую развращают его. Сибирь не нуждается в этих науках. Зато механика, физика, химия, минералогия, металлургия, геология, агрокультура — положительные науки, могут способствовать процветанию Сибири… Те же преступники могут стать преподавателями этих наук и возродиться для общественной пользы… Можно было бы образовать из них Академию, при условии, чтобы члены ее занимались лишь вышеназванными науками, и чтобы в библиотеке Академии находились только книги, посвященные положительным знаниям».
Эка куда гнет, кривился царь, хочет вывести негодяев из-под карающего меча, укрыть за библиотечными полками, за толстыми стенами Академии. Отсидятся, переждут — и учредят новые общества.
Громогласно отвергнув проект, Николай все же задумался о нем. Хороший почин дорог, когда исходит от императора и соответствует его натуре. Всякие прочие почины, прочие правды вредны.
Все только и помышляют, как обойти самодержца, напяливают личину покорности. Мордвинов спит и во сне зрит белокаменные колонны Академии, под ее сводами входит в историю.
История принадлежит тому, кому принадлежат народы, страны, люди. Николай лично распорядится талантами арестантов, определив участь каждого.
Теперь он воочию видел: угроза его жизни была реальнее угрозы государству. Выстрел, удар кинжалом — и тренированное, холеное тело плюхнулось бы тяжелым кулем.
Пронесло, бог миловал. Или цареубийца оплошал? Кто-то удержал преступную длань?
Сквозь месиво вопросов и ответов он торил свою тропку, искал важнейшую для себя отгадку…
Николай их не понимал на площади перед Сенатом, не понимал на допросах, не понимал на кронверке Петропавловской крепости. Ни оставшихся в живых, ни погибших. Непониманию сопутствовал страх, замаскированный лицедейством, которое становилось второй натурой. Он вошел в роль, чтобы долго и самозабвенно играть ее, все настойчивее отводя от себя истинное положение вещей.
Ложь годится для универсального обращения, когда содержит крупицы правды. Сомнительно, будто Николай, как писал он о том матери, жалел Каховского, но вполне вероятно, что обособлял от остальных.
Каховский убил Милорадовича и полковника Стюрлера, ранил свитского офицера, однако на императора не покушался, не делал попытки. Удержанный собственными колебаниями и — человеком, которому доверял. В чем и сознался на следствии. Одна и та же рука удержала цареубийцу и написала вызывающее письмо… Дивны дела твои!
Александр Бестужев был осужден по первому разряду — «смертная казнь отсечением головы». Конфирмация[27]10 июля 1826 года — в каторжные работы на двадцать лет; срок сокращен до пятнадцати. После нового приговора 17 августа 1826 года отправлен в Роченсальм, затем по особому высочайшему повелению обращен на поселение в Якутск…
Полковой суд, немедленный расстрел и вдруг, — отправка на поселение. Случай редчайший, если не единственный. Хитроумная игра на условиях, какие не сразу разгадаешь.
…Летом 1826 года вокруг Петербурга пылали леса, солнце тускло пробивалось сквозь удушливую мглу, что окутывала столицу.
Увидев в дымном мареве столбы с перекладиной, Бестужев одеревенел. Рылеева нет в говорливой толпе на кронверке.
Даже не заметил, что отсутствуют братья Николай и Петр, что отощал и зарос щетиной Михаил.
Мишель обнял за плечи, прижался, дрожа. Он сидел в четырнадцатом каземате Алексеевского равелина, Николай в пятнадцатом, в шестнадцатом содержался Одоевский, в последнем, семнадцатом, — Рылеев.
— Рылеев! — очнулся Александр.
Мишель изобрел азбуку и перестукивался с Николаем. Но Одоевский с ней не совладал, через него не удалось связаться с Кондратием. Лишь записочка, словесные приветы в дежурство старого ефрейтора…
Вчера, когда оглашали сентенцию [28], еще теплилась надежда. Перворазрядникам смертную казнь заменили каторгой. Монаршья милость входила в условия судебного комедианства. Где ее пределы?
Безмолвно выслушали гундосую скороговорку лысого обер-секретаря суда:
— …Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии; участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возмущал к оному нижних чинов…
При эдаких провинностях — наворотили, однако! — оставляют голову. Неужто Кондратия лишат жизни!
Врожденная легкость нашептывала Бестужеву: обойдется, государь пожалеет мечтателя-поэта, сделает царский жест.
В своих показаниях Александр напирал на «чистейшую нравственность» Рылеева, — «человек весь в воображении». Не пощадив себя, вспомнил, как вознегодовал Рылеев, услышав о предложении заимствовать деньги в Губернском правлении.
За полгода казематного одиночества у Бестужева вспыхивало желание спросить Кондратия, что дал России неудавшийся заговор? Члены, лишившись всего, из людей, полезных отечеству, обратились в кандальников.
Он гнал эти мыслишки. Рылеев честно открывал: зову на гибель. Сам жил в готовности к ней. Бестужева захлестывала ненависть к императору — лукавому скомороху. Напрасно отговаривал Каховского, напрасно 14 декабря поутру советовал не убивать царя, дождаться праведного гласного суда. С тиранами по-рыцарски нельзя, за великодушие они платят жестокостью и коварством…
Но и это откатывало. Оставалась безжизненная пустота. Принесли похлебку — хорошо, вывели гулять — хорошо.
13 июля на плацу с чадящими кострами Бестужев не отводил глаз от виселицы.
Профосы[29]обходили заключенных, срывали эполеты, помогали стащить мундиры, кидали в пламя.
От Михаила узнал: Николая, Петрушу, Торсона и всех флотских отправили на корабль, где и совершат разжалование по обряду морской службы: пушечный выстрел, черный флаг и прочее…
Когда подступил профос, Бестужев попятился, сам снял адъютантский мундир с оборванным аксельбантом, смял в ком, поддал ногой.
После коленопреклонения и ломки заранее подпиленных шпаг, профосы приволокли кучу халатов. Бестужев взял свой и швырнул в огонь.
Седой надзиратель принес в каземат кашу-размазню, щи, кусок ржаного хлеба. Вечером забрал нетронутыми. Вскоре вернулся с халатом, переброшенным через руку.
— Возьми, барин, сгодится.
— Повесили?
Надзиратель только перекрестился.
Из соседнего каземата Батеньков — в какой уже раз — колотил в стену. Бестужев лишь за полночь встал, щипцами отбил о кирпич: «Рылеев казнен» — и, не вслушиваясь в ответный стук, рухнул на кровать.
Он безостаточно отдавался горю, ночь длилась и днем.
Нанес визит высокий, с серебром в гриве Мысловский, протопоп Казанского собора, пекшийся о грешных душах злоумышленников. В священнике уживались чистосердечие и хитрость, сострадание к узникам и верность правительству. Он ободрял упавших духом, выслушивал долгие исповеди, которые — не целиком — сообщал Следственному комитету. Служил богу, но и для черта про запас кочергу хранил.
Несколько дней назад Бестужев спросил его об участи Рылеева. «Бог милостив», — Мысловский возвел очи горе. «Император?» «Милосерд».
Бестужев уверовал в помилование и теперь, встретив Мысловского бранью, пальцем с грязным ногтем указал на дверь…
В двадцатых числах июля началось великое переселение заключенных. Некоторым повезло — попали в казематы с окнами на Неву. Дозволялись свидания: раз в неделю, при плац-адъютанте.
Матушка ужаснулась, увидев Сашу в госпитальном халате, и принесла спешно — потому втридорога — сшитую венгерку.
Она сгорбилась, как-то скукожилась, выплаканные глаза утратили синеву. Куда девалась победительность, с какой восседала Прасковья Михайловна за праздничным столом? Она это была?
Вопрос двоился, дробился: они ли то были? они ли, братья Бестужевы, вели вольный разговор, смеялись, шутили?
Он готов мириться с потерей друзей, альманаха, с концом сладостной жизни гвардейца-адъютанта. Но братья в кандалах! Но маменька, сестры!.. Гнев, перемешанный с жалостью, вырывался рыданьями.
Стражник поднимал клеенчатый лоскут над окошком в двери. Узник опять не в себе. Господские слезы даровые. Как у баб.
На свидание приходили сестры, случалось, под видом кузин и поклонницы из додекабрьской эпохи.
Бестужев острил, пытаясь вернуться к самому себе. За горло хватал вопрос: жизнь или память? Одно двух. Жить, вспоминая, невозможно. Но и память не вытравишь, не изобретена такая кислота.
Смех звучал жалковато, остроты — вымученно. Матушка не сдерживала слез. Все четверо сыновей изменились, но вовсе другим стал Александр, более остальных делавший вид, будто он — прежний.
Ожидая его расспросов, Прасковья Михайловна навела справки о семье Рылеева. Но он не заикнулся о Наталье Михайловне. Настойчиво вникал во все, касавшееся до маменьки и сестер, сыпал вопросами о братьях — как выглядят, в каком настроении? запасена ли одежда для путешествия в Сибирь? Лиошеньке шепнул:
— Дом на Седьмой линии будет не по карману. Надобно новый, поменьше.
Только резвые поклонницы узнавали Бестужева, — душку, говоруна-весельчака. И дивились: до чего мало отпечаталось на нем полугодичное ожидание смерти.
5 августа казематной дверью стукнул плац-майор Трусов:
— Готовьтесь к отъезду. Нынче вечером.
Когда начало смеркаться, Трусов повел узника к коменданту. Советовал остерегаться фельдъегерей, в дороге не говорить по-французски, вести себя смирно.
В комнате хромого Сукина, украшенной портретом Николая, уже толпились Матвей Муравьев-Апостол, брат казненного Сергея, поджарый Якушкин с татарскими усиками, гладко выбритый Арбузов, широколицый, задумчивый Тютчев.
На Арбузове и Тютчеве, не имевших родственников в Петербурге, куртки и шаровары из серого толстого сукна. И Якушкин с Муравьевым-Апостолом одеты скромно. Синяя с черными шнурками венгерка Бестужева выглядела неуместно нарядной.
Комендант Сукин, постучав о пол деревянной ногой, добился тишины, Запинаясь, огласил высочайшее повеление отправить узников в Финляндию, в крепость, наказал слушаться фельдъегеря.
Бестужев выступил на середину, одернул венгерку и ни с того ни с сего назвал Сукина чуть ли не отцом заключенных… Арестанты оторопели: они не выносили придирчивого, тупого коменданта. Сукин растерялся. Быть отцом злодеев-заговорщиков не входило в его обязанности, государь услышит, вообразит, будто старый комендант дает поблажки преступникам. И хромой генерал сердито топнул деревяшкой: излишнее славословие, он строго блюл свой долг. Для пущего устрашения присовокупил: кто посмеет говорить на языке французском, будет закован в железа.
Все донельзя смущены, Бестужев — сильнее всех. Все витает, плавает, и вот — вылилось дурацкой речью.
Он забился в угол тряской повозки, у ног мешок, собранный матушкой; рядом сел жандарм.
Суждено ему когда-либо увидеть этот город, светлые прямоугольники окон, за которыми течет жизнь, чужая, безразличная к уделу арестантов?
Петербургская застава, как граница. По одну сторону все, что сделало его самим собой: семья, друзья, литература, женщины, книги, портные, парикмахеры, лихачи, рукописи, запертые в ящиках шкафа, корректурные листы; по другую — жестокая неизвестность.
Дым от лесных пожаров сгущался, лошади теряли дорогу, ямщики бестолково бранились.
Станционный дом в Парголове зазывал радушным огнями, на крыльцо высыпали родственники, друзья. Прасковья Михайловна привезла пирог с грибами, квашеную капусту.
Бестужев усадил за свой стол Арбузова и Тютчева. Наткнувшись на Мысловского, смиренно согнулся: «Благословите, отче». Священник ждал покаяния, но Бестужева след простыл.
Кто-то высказал надежду, — при коронации каторгу заменят поселением в Сибири. «Непременно заменят», — возликовал Бестужев. Будущее волшебно озарялось. Братья селятся вместе, трудятся, изучают науки, к ним поселяются сестры, маменька…
Утром расставались без горечи. Ветер, тянувший финских утесов, развеял удушливую гарь.
Жандармы дремали, узники невозбранно беседовали. Когда на станциях голоса звучали слишком громко, сонно двигающийся фельдъегерь Воробьев, вопреки наставлению плац-майора Трусова, добродушно просил:
— Парле франсе, мусью.
Пусть себе лопочут по-французски. Он того не разумеет, с него взятки гладки.
— Трудно на Руси искоренять крамолу, — шепнули Бестужев Якушкину, — фельдъегеря, и те спустя рукава несут службу.
Виной тому не только леность, но и брезгливость к доносам, полагал Иван Дмитриевич, возможны также и скрытно сочувствующие, сострадающие. Попадаются такие, у которых собственные суждения.
Вскоре Бестужев убедился в правоте Якушкина.
Обедая, заговорили о причинах краха. Якушкин доказывал, что они — в поспешности. Обществу надлежало быть фундаментом великого здания. Над фундаментом постепенно выросли бы этажи. Вместо того — вылезли наружу, захотели быть на виду, словно карниз.
— И потому упали вниз, — очнулся ото сна фельдъегерь Воробьев.
Может, и не спал, все слышал и соображал свое?
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.
От Роченсальма к форту «Слава» арестантов вез шестивесельный катер. Каменный остров надвигался, каменная башня на нем ширилась, росла вверх, заслоняя море, небо.
Ты сызмальства бредишь таинственными крепостями, вот и получай, воспаряй сколько угодно. Здесь испустишь последний вздох.
Выстроенный Суворовым форт превратили в сырое, полутемное узилище с одиночными «гробовыми квартирами». В каждой — русская печь, кровать с соломой, стол, два окошка, снаружи забранные тесом. С потолка однообразная, как тиканье часов, капель. Постель днем скатывай и — в чемодан, иначе отсыреет.
Начальник охранного отряда поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко — коломенская верста с длинными рыжими усами — днем и ночью врывался в каземат, — авось захватит врасплох; за малейшую провинность лишал прогулки. Хапал свою долю из пятидесяти копеек, отпускаемых на каждого, кормил тухлой солониной.
Рвения и строгости хватило ему, однако, ненадолго. Привыкнув к арестантам, Хоруженко, бывший одновременно и комендантом форта, стал зазывать на чаепития. Он нуждался в слушателях, в сочувствии. Он, сын сосланного пугачевца, нахлебался кантонистских розог, солдатскую лямку тянул до кровавых мозолей.
Такой Хоруженко, думал Бестужев, за свое выслуженное дворянство глотку перегрызет. Слезливо вспоминает о солдатских тяготах и копеечно обкрадывает арестантов. С одинаковым упорством повторяет историю собственной карьеры и гаутку московского генерал-губернатора Растопчина: «Во Франции сапожники захотели стать знатными господами и устроили революцию, а у нас аристократы захотели стать сапожниками и начали бунтовать».
Выполняя приказ, поручик должен был «тыкать» арестантам, да и несуразно злодеев величать на «вы». Но злодеи остались на Петровской площади, в казематах Петропавловской крепости. В форте — столбовые дворяне. С языка само срывалось «вы». Хоруженко злился на себя, на арестантов, пускался в путаные пьяные объяснения.
Бестужева поразило: до чего мало он видел людей. Свое сословие легче постичь, нежели выходцев из низов. Что за фрукт этот Хоруженко? Раздувает самовар для государственных преступников, полотенцем вытирает пот с нависшего лба. Мелкий жулик? широкая натура? Человек шаткой нравственности?
Якушкин находит у Хоруженко преимущества сравнительно с каким-нибудь педантичным тюремщиком-немцем. Тот не стянул бы ни копейки, сносно кормил, дотошно исполняя все предписания, уморил бы заключенных. Не пил бы с ними чай, запретил общие прогулки.
Бестужев отравился тухлятиной, заболел. Неприязнь к вороватому поручику росла. Однако вскоре поручик его спас.
Ночной часовой, услышав в каземате шум, смекнул — арестант Бестужев вступил в сношения с нечистой силой. И потрусил к унтер-офицеру. Тот доложил Хоруженко. Поручик опрометью бросился по крепостному коридору, отомкнул замок, рванул дверь. Угоревший узник лежал на полу без чувств…
Книги, взятые из крепости, комендант не трогал. Бестужев, имевший два старинных британских журнала, том Ремблера и том Гертнера, обучал Якушкина и Муравьева английскому языку. Всему этому Хоруженко не противодействовал. Но напрасны были мольбы о новых книгах. Доставил только от двух жительниц Роченсальма тетрадку, исписанную изящным почерком, — последняя часть «Чайльд-Гарольда» по-французски.
У Бестужева мелькнуло: страшится печатного слова. Солдаты страшатся нечистой силы, офицер — типографских литер. Узники читают Монтеня, комендант едва осилил «Четьи-Минеи». Где им столковаться?
Якушкин тоже считал невежество бедой, но ничтожество души — беда горшая. Она возможна и у человека просвещенного.
— Образованного, — поправил Бестужев. — Нам уготовано животное существование, и Байрон с Монтемем не спасут…
Они поеживались, гуляя по двору форта. Их доконали скверное питание, болезни. Хотелось присесть, лечь. Но сядешь на камень — холод до костей.
Больше всех зяб Матвей Муравьев-Апостол. Полученная в походе против Наполеона рана в бедре напоминала о себе, едва Матвей опускался на стылую глыбу. Весельчак Муравьев сделался угрюм после казни одного брата и самоубийства второго…
Сперва пробудилось желание поднять дух друзей-узников. Одолеть безысходность, охватившую Матвея Муравьева, грусть Тютчева, замкнутость Арбузова. Доказать им и себе: мы, замурованные в каменные стены, живы!
Образ Андрея Переяславского давно посещал Бестужева — князь, любящий народ, любимый народом.
Но нет бумаги, лишь обертки от табака, пера тоже нет и нет чернил. Где взять книги о далеких временах?
Пойдет наперекор всему. Расщепленный зубами жестяной обломок станет пером, разведет в склянке толченый уголь — вот и чернила.
Но пусть живые песнопепья
Иль темный летописей глас
Заронят в пепеле забвенья
Хоть искру памяти о нас
…Я не исчез в бездонной мгле,
Но, сединой веков юнея,
Раскинусь благом по земле,
Воспламеняя и светлея!
Он сочинял стихи о верном отчей земле Андрее Переяславском и о правдолюбце Световиде, об их недруга о давних днях и вымечтанной надежде:
Когда на землю снидут вновь
Покой и братская любовь,
И свяжет радуга завета
В один народ весь смертный род…
Далекое время возвращалось строфами, в которых слышался отголосок рылеевских «Дум». Снова ожил строчки, вспыхнувшие во тьме каземата Никольской куртины после письма императору, ожили и легли в поэму. Словно родились для нее.
Беспробудным зимним сном, хрипло кашляя, спит форт «Слава», конвоиры лениво бродят по сводчатым коридорам. При огарке Александр Бестужев горбится на дощатым столиком, лишь под утро опускаясь на соломенный тюфяк арестантской кровати.
Написав две главы (задумано пять), он просит товарищей выслушать историческую пиесу в стихах. Дабы сборище не выглядело тайным, хочет сделать это за чаем у Хоруженко. Поручик согласен. Если какой-нибудь злонамеренный душок — его не проведешь, — остановит и доложит по начальству.
Автор читает зычно, в пиитической манере. Ему внимают, вежливо отодвинув стаканы с недопитым чаем. Помолчав, обрушивают порицания: «Где же история?», «где живые натуры?», «где действие?..»
Бестужев улыбается — до чего похоже на собрания в квартире Рылеева; улыбается и отбивается. За каменными крепостными стенами шумит «Irritabile genus vatum» [30].
Бестужева не обескураживает критика, он несказанно рад. Какая у них страсть! Сила духа! Мысли!
Молчал только хозяин. По рыжим усам Хоруженко текли медленные слезы. А чего разнюнился? поэма проняла? сокрушается из-за скорого перевода — теряет тепленькое местечко? лишается цивилизованного общества?
Многого не понимал Бестужев. Понимаемая жизнь кончилась.
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий;
У ног колчан, в руке весло.
Но если я в годину тьмы
Хоть сердце шаткое исправил,
Хотя немногие умы
Любить прекрасное заставил,
Когда лучом душевных сил
Законы правды озарил,
Когда благие увещанья
Иль безупречный подвиг мой
Взойдут незнаемой виной
Великодушного деянъя…
Еще накануне Нового года заявился генерал-губернатор Финляндии Закревский собственной персоной. Этому предшествовали две недели истового служебного усердия: казематы под замок, общие прогулки под запрет, чаепитий у коменданта как не бывало. Бестужев шумно втягивал широким носом воздух: «Начальством пахнет».
Закревский, однако, прибыл без помпы. Хоруженко не замечал, выскобленные полы не оцепил. С узниками держался почти как ровня.
У арестантов к этому времени запасы чаю, табаку, сахару иссякали. Надвигались зимние вечера без трубки, без кружки круто заваренного чаю.
— Сие не угрожает, — уверил генерал-губернатор. — Вот вам от меня…
Солдат внес ящик с табаком, сахаром, цибиками чая.
— Некогда я от вас получал презенты, теперь мой черед дарить.
Закревский числился в списке, по которому Рылеев с Бестужевым рассылали «Полярную звезду», — какие-то нити незримо тянулись из додекабрьской поры…
В сырой, промозглой камере издатель «Полярной звезды» беседует с генерал-губернатором. Закревский, но снимая бекеши, устроился на табурете.
Слишком велико все же неравенство между собеседниками. Читатель не без околичностей вопрошает: что ждет российскую словесность? Не оскудеет талантами родимая земля, надеется Бестужев, грядут новые, не слабее, чем аз многогрешный.
Хочется крикнуть: не спешите нас хоронить, я из колодца еще подам голос. Попросить у генерал-губернатора пачку бумаги, достать из-под подушки табачную обертку, покрытую стихотворными строками… Но время высокопарных излияний отошло.
Генерал-губернатор Финляндии, кхекнув, поднимает с табурета свое тяжелое тело, облаченное в долгополую бекешу.
Получили посылки, книги и остальные узники. Медвежьи сапоги от тещи Якушкина всех заставили призадуматься: к чему бы это?
Там, на воле, друзья и близкие обивали пороги, узнавали новости, строили планы. Арестанты строили лишь догадки. У Закревского благожелательство не доходило до откровенности. Личные симпатии, конечно, но — служебное положение, господа, обязывает… Губернатор оставил обласканных арестантов в неведении и некотором замешательстве.
Надвигалась бесконечность тоскливых ночей и дней в фортславской «гробовой квартире».
Якушкин и Муравьев-Апостол уверяли, что форт не на век, они еще увидят солнце не через решетку.
— Воля?! — горячился Бестужев. — На нас станут смотреть с невыгодной стороны. Кому любы неудачники?
— Напротив, — Якушкин поглаживает вислые усы, — как бы не почитали лучше, чем мы того стоим.
От зряшных споров Бестужев спасался, уединяясь с «Андреем Переяславским».
Летом 1827 года вступил в должность новый комендант, захвативший с собой жену и молоденькую смешливую дочку.
Бестужев взыграл: красавица!
Для начала выщипал бороду (бриться не дозволялось, бритв не давали). Потом… Венгерка ободралась, жалкая арестантская одежонка. Но уцелел красный шарф, полученный от матушки в Парголове. Обмотать голову, соорудить чалму.
Арбузов и Тютчев тоже вступили в единоборство за комендантскую дочь, тоже выщипали бороды.
Новый визит Закревского положил конец соперничеству. В этот приезд генерал не обременял себя встречами с узниками, велел коменданту выяснить, что им предпочтительнее — крепость на весь срок работ или Сибирь?
Форт сидел в печенках; впереди новая зима: казематный холод, угар, ледок на стенах. Сибирь — земля обетованная.
В начале октября прошелестел обнадеживающий слух: по случаю рождения великого князя Константина Николаевича все арестанты избавлены от каторжных работ. Вскоре поступило уточнение — не все.
Александр Бестужев и Муравьев-Апостол вызываются в Петербург, где им объявят высочайшую милость. Спектакль продолжался. Из-за кулис, опираясь на саблю, выступил уродец граф Иван Иванович Дибич, начальник Главного штаба. Ему отведена эпизодическая роль, куцые реплики: «Вам, Бестужев, разрешено печататься, но под условием не писать никакого вздору и без указания имени сочинителя».
Фразу расчленить на две. «Вам, Бестужев, разрешено печататься…» Обласканный сочинитель начнет исходить чувством благодарности. Тогда прозвучит вторая половина: «Но под условием…»
Дибич сделал паузу после «печататься». Партнер ею не воспользовался, и графу ничего не остается, как высказаться насчет «условия».
Свежеиспеченный поселенец смотрит мимо левого эполета Дибича в голое, забрызганное дождем окно. Мимо висящего над графом портрета императора — в рост, с отставленной ногой, — мимо массивного канделябра.
Чего, спрашивается, не видел? Петербургский слякотный день, мокрая брусчатка Дворцовой площади, Зимний за пеленой снега с моросью.
Вырази обласканный злоумышленник благодарность (как намечает пиеса), Дибич получил бы право на импровизацию. Мало не сочинять вздора, надобно писать то-то, то-то и то-то. Вразумляющие советы дают понять: ежели «то-то, то-то и то-то», тогда — почтительно-восхищенный поворот головы к портрету — может что-то воспоследовать. Намек, подталкивающий к трепетным размышлениям. В Сибири времени для них хватит с лихвой.
Дибич — кисть на эфесе, нога в начищенном ботфорте отставлена (все равно поза менее величественная, чем у императора на роскошном портрете) — ждет благодарности.
Но весь запас надлежащих слов не к месту израсходован на хромого коменданта Петропавловской крепости. В этом огромном, как плац, кабинете Бестужева сковала немота.
Глаза застит зловещая перекладина с петлями. Братьям Михаилу и Николаю каторга, никаких послаблений. Ему дозволено печататься, не подписывая… Кто будет определять: вздор — не вздор? Эта мартышка с тяжелыми эполетами и муаровой лентой через плечо?
Надо рассыпаться в благодарности, граф ждет. Ну и пускай себе ищет.
По лужам, выбоинам и топкой грязи, по осенней распутице, первой пороше, по зимнику вместе с Матвеем Муравьевым-Апостолом — в далекий Якутск, уготованный для поселения. Через Ярославль, Вятку, Пермь, Екатеринбург… Мимо утонувших в снегах деревень, изб под соломой, мимо колодцев, церквушек, верстовых столбов, шлагбаумов, черно-белых будок, погостов.
На почтовых станциях обмотанные платками бабы торгуют жареными курами, топленым молоком, солеными огурцами, вареными яйцами, свежевыпеченным хлебом.
Муравьев, сидевший обок в возке, махнул рукавицей в сторону встречного обоза. Кончался один — дорога недолго пустовала, начинался второй, за ним — третий, четвертый…
Летние даяния земли, рек и лесов, уложенные в мешки, ящики, бочки, корзины, сундуки, завернутые в рогожу, на телегах и розвальнях текли в городской дом помещика, в ненасытные погреба знати. Съедались, становились ассигнациями, банковскими счетами, продувались в карты, прокучивались в ресторанах, проматывались в веселых заведениях Варшавы, Парижа, Вены, шли на покупку нарядного платья, моднейшей обуви, редкой мебели, книг с золотым обрезом, бюстов мыслителей, императоров, полководцев…
Еще Чацкий, — да какой Чацкий? — Грибоедов негодовал: «…прошедшего житья подлейшие черты…»
Любуйтесь, вот они, эти черты в яви. Ничуть не прошедшие, уцелевшие во всей своей мерзости. Плоды труда отняты у тех, кто их добыл жилистыми руками своими, проливая пот с зари до зари. Самовластно, гнусно украденные плоды будут услаждать бездельников, сибаритов, распутников. Так торжествует величайшая из несправедливостей бытия. Посягнув на нее, Они, заговорщики, привели полки на Петровскую площадь и потерпели горькую неудачу.
История благоволит к победителям, но берет успешные уроки у побежденных. Вольнолюбцев можно возвести на эшафот, сослать в каторгу, унизить и оклеветать, но однажды пробудившийся дух вольнолюбия не казнишь, не задушишь намыленной веревкой, не втопчешь в грязь. Пробьет час, и хмуро-молчаливые мужики в армяках, сопровождающие обозы, уразумеют, кто катит им навстречу в возках с фельдфебелем на облучке. И тогда…
Он еще не знал, что наступит «и тогда», но перед ним открывалось бескрайнее поле для раздумий, какими покуда не станет делиться. Его ждет уединение; надлежит приучить мысль к одиноким странствиям. Наподобие того, как Робинзон приучил себя путешествовать по необитаемому острову…
В Муравьеве сохранялось что-то еще от иноземца, потрясенного дикостью нравов, кабалой установлений. Вместе с братом Сергеем он вырос в Париже, вернулся полный восторженной любви к отчизне.
У Матвея мелкие черты лица, ровный вытянутый нос, волосы, скрадывающие лоб. Задумавшись, он прихватывает зубами нижнюю губу, смотрит исподлобья.
Эти люди никогда не будут носить ту же одежду, что и хозяева, не узреют великолепных картин и скульптур.
— Безропотность лапотного племени. Ведать не ведают, что возможно и по-другому, — подхватывает Бестужев. — Смирение въелось в кровь, злость срывают на лошадях, жен бьют смертным боем, глаза заливают вином… Дать народу идеалы, образцы, могущие увлечь, возвысить…
— Опомнись! Какие идеалы! — в голосе Муравьева недоумение. — Сплошь темнота, безграмотность. Невежество — собрат тиранства.
Диалог еще не раз возобновится, оборвется, вспыхнет снова, замыкая заколдованный круг. Чтобы просветить народ, надо изменить условия его бытия. Но на разумные перемены способны люди, вкусившие от древа познания. В наших землях это древо растет только в заповедниках, куда простой люд не вхож.
— Для нас с Сергеем не существовало края лучше России, — задумчиво вспоминал Муравьев, когда Они ночевали в тесной, с нависшим потолком комнате почтовой станции. — Не понять было матушку, предупредившую: «В России вы найдете рабов».
— Но и сегодня ничего лучше отечества не знаешь! — приподнялся на подушке Бестужев.
Матвей отозвался не сразу.
— Я и сегодня готов собою жертвовать ради России.
За оклеенной дешевыми обоями стеной раздавались брань, женский визг, звон посуды, — гуляет купец.
— Нам не спать, — Бестужев мотнул головой на стену. — Страшна голодная бунтующая чернь, но и чернь, добравшаяся до яств…
— Ты запамятовал об офицерских пирушках, о петербургских разгулах.
Не запамятовал, пображничал бы сейчас вместо того, чтобы слушать чужие пьяные вопли. Но Муравьеву в том не сознаешься, он строгих правил, чуть что — укоряющий взгляд исподлобья. Когда в Следственном комитете у него дознавались о причастности к обществу кое-кого из молодых людей, славившихся своими кутежами, брезгливо отверг предположение: «Они были слишком безнравственны, чтобы быть принятыми». «Так, стало быть, вы очень нравственны?» — «Я только отвечал на ваш вопрос».
Вместо сна в голове одуряющая путаница. Мужичье в армяках и лаптях — бессчетное рабье племя. А граф Дибич? С его орденами, ботфортами, лентами, эполетами, надменными позами, поучениями? Рабы внизу и наверху…
В Екатеринбурге остановились у почтмейстера. Хозяин щуплый, очки сползают с переносицы.
— Господа… не откажите, не обессудьте…
Достал большой клетчатый платок, вытер лоб. Почтмейстер умолял отобедать у него, чем бог послал. Он ждал их, считал дни, раздобыл доброго вина, жена с утра на кухне.
Бокалы за здравие Матвея Ивановича, Александра Александровича, их друзей.
Глухим надо быть, незрячим, чтобы не видеть, сколько души вложил почтмейстер в застолье, как благоговейно взирает на опальных гостей, какой восторг застыл в карих очах его супруги.
Что там екатеринбургский почтмейстер! Тобольский гражданский генерал-губернатор Бантыга-Каменский, красноярский — Бегичев — встречали вчерашних узников, ныне странствующих поселенцев, как почетных визитеров. Оба губернатора пописывали. Бестужев их собрат по перу, оба преклонялись перед просвещеннейшей семьей Муравьева-Апостола.
Нет, не всеобщее рабство. Должностные лица, высокопоставленные чиновники, отлично знавшие, что в столицу полетят доносы, открыто выказывали свое расположение вчерашним заговорщикам.
На каторжных и ссыльных, оказывается, лежит не одно лишь клеймо отверженных, но и печать самоотвержения. Есть люди, для коих они — герои.
Муравьев-Апостол подбирал нижнюю губу, вперял неотступный взгляд в самодовольно улыбающегося спутника. Опрометчиво преувеличивать сочувствие. Сколько враждебности выпало на их долю и еще выпадет. Здесь коней не запрягают, там ночевать негде, однажды к обеду принесли разрезанное мясо, чтобы не давать ножей. Повсюду рыскают агенты, вынюхивают, следят за ссыльными и за тем, как их встречают…
Все это верно. Потому и обидно Бестужеву. После всего пережитого он мальчишески вверяется иллюзиям.
Одна дума не отпускает его — свидеться бы с Николаем и Михаилом. Их партию везут по тому же маршруту. Если гнать на перекладных…
После изнурительной дороги поздним вечером на исходе ноября добрались до укрывшегося в зимних сумерках Иркутска; возок замер у губернаторского дома. В доме давали бал. Светился иней на замерзших окнах, музыка рвалась сквозь запертые двери.
Окоченевшие до костей Муравьев и Бестужев вылезли размяться.
— Далеко направились? На бал не званы…
На крыльце пошатывался долговязый чиновник во фраке. Ему было весело, тепло и без шинели.
— Ишь ведь, к губернаторскому дому… В острог…
Они успели отвыкнуть от арестантских помещений с решетками, от тяжкого звона оков, от грязных полосатых матрацев, набитых вонючей соломой…
В остроге на часах стоял солдат, помнивший Матвея Муравьева еще по Семеновскому полку и сосланный в Сибирь за участие в «возмущении». Прислонив к косяку ружье, часовой бросился на шею Муравьеву.
Бестужев пытался сосредоточиться. Вот оно как: от обеда у тобольского губернатора до железной казематной койки в Иркутске. Все у него теперь неверно, постоянна лишь зависимость от чужой воли, от чьих-то прихотей. Но если дело обстоит подобным образом, значит, разболтались государственные скрепы. Не только на дворцовых этажах, где паркетное свободомыслие — чуть ли не признак хорошего тона. Солдат-семеновец открыто сострадает декабристам.
Однако можно посмотреть на вещи иначе: разболтавшиеся оковы будут носить и носить, не ощущая их тяжести, натертых мозолей.
Солдат, откровенничая с Муравьевым, сыпал именами. Мелькнул и Якушкин. Не Иван ли Дмитриевич? Он самый. В соседнем каземате.
Бестужев рывком отстегнул ремни на чемодане, раскидал вещи. Вынул драгоценный подарок — «Цыган» Пушкина.
— Передай, служивый, и поклонись от Александра Бестужева.
Утром напоили жиденьким чаем. Но попозже принесли завтрак из трактира, оттуда же и обед. Вечером позвали в баню.
В липком, выжигающем глаза пару двигались костлявые фигуры, слышалось звяканье желез. Прислуживали — сноровисто, угодливо — клейменые преступники с рваными ноздрями.
Из пара вынырнул кто-то в мыльной пене, обнялись, ребра скользнули под ладонью.
— Иван!
— Саша!.. Спасибо за «Цыган»…
Опустились с Якушкиным на деревянный мокрый полок. Бестужев забыл о бане, о каторжниках с ушатами… «Цыгане» — вечная поэзия, романтизм, вольное сердце…
Якушкин, усмехнувшись в татарские усы, остановил:
— Саша, милый… Твои братья должны быть здесь. Николай и Михаило.
Вечером гражданский губернатор Цейдлер принес извинения. Муравьев-Апостол и Бестужев заключены в острог по ошибке, досадная оплошность, незамедлительно поселят на квартиры.
— Но тут товарищи, мы бы хотели…
— Досадно, однако закон. Тяжела не только его суровость, подчас и мягкость. Тяжела. Досадно.
Счастливо осененный, губернатор хлопнул себя по гладкому лбу:
— Вам, Александр Александрович, дозволяю свидеться с братьями, — Цейдлер хитренько сощурился. — Суров закон, мягок, но всегда что дышло… Досадно.
Свидание состоится в остроге, но не в каземате, а в служебной комнате со столом, залитым чернилами, с продавленными креслами и отполированной скамьей вдоль стены.
Миновало два года с воскресного обеда в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Александру Бестужеву оставалось жить около десяти лет, Николаю предстояло — почти тридцать, Михаилу — без малого сорок пять. Все эти годы каждый согревался памятью об иркутской встрече. Переживший братьев Михаил Александрович незадолго до кончины написал о необычном Александре, каким увидел его в последний раз: «Не было «блесток Бестужевских» — был грустен, ровен».
Грустный, ровный Александр обращался к братьям: «Как же мы теперь?» Николай твердил: «Ты должен писать. Тебе дозволено». Мишель пытался шутить: «А нами, каторжанами, государь распорядился». И звенел ножными кандалами.
Санная дорога вилась по берегу Лены — буераки, рытвины, впадины; метельные заряды сотрясали возок.
По негласному уговору Матвей Муравьев и Александр Бестужев, разговаривая, обходили иркутскую встречу с Николаем и Михаилом. Муравьев догадывался, что она значит для Бестужева. Бестужев понимал, какие мысли вызывает у Муравьева…
Снимая варежки, он недоуменно рассматривал свои окоченевшие пальцы. Есть ли в них сила сжать стремительное перо?
Матвей, не удержавшись, нарушил неписаный договор. Почесал длинный нос, втянул нижнюю губу.
— Не только мстительность, но и коварство…
— Ты об участи нашего Павла? — догадался Бестужев.
— О ней.
В Иркутске, где собралось немало декабристов, все знали, что великий князь Рыжий Мишка поцеловал Павла: «Для меня ты не брат бунтовщиков». И приказал арестовать его за чтение «Полярной звезды». Хотя книжка была не Павла и он не читал ее вовсе. Слышали и о письме Прасковьи Михайловны: даже если б установили, что ее младший сын читал «Полярную звезду», где основания для приговора? Альманах одобрен цензурой, издатели удостоились подарков от царской семьи.
Около года Павел отсидел в Бобруйской крепости и был сослан солдатом на Кавказ…
— Какая-то странность, — пробормотал Бестужев, — один издатель казнен, другой помилован…
— Странность? Рылеев — вождь петербургской «управы». Девиз «разделяй и властвуй» применяется и к государственным преступникам, и к их близким.
— Ни в чем не повинного юнкера, последнюю опору старухи матушки!.. — зашелся Бестужев.
— В том и состоит коварство.
— Издателя — на поселение, читателя — в крепость. Какой-то подвох. Либо утонченное мучительство.
— Может статься, и подвох, и мучительство. Государь любит большую месть, целым семьям, но и малой не брезгует…
Почти месячное путешествие в сопровождении казачьего урядника из Иркутска до Якутска завершилось накануне Нового года.
Город дремал, по слюдяные окна заваленный снегом.
Наступило прощание с Матвеем, которому назначена была ссылка в Вилюйск,
Совпадение? Дьявольское. Пророчество? Трагическое. «Войнаровский был сослан со всем семейством в Якутск, где и кончил жизнь свою, но когда и как, неизвестно…
Превратность судьбы его предупредила все вымыслы романтика…»
Это — из «Жизнеописания Войнаровского», составленного Бестужевым к поэме Рылеева «Войнаровский». Поэма посвящена ему, Александру Бестужеву, у нее эпиграф из Данте:
Рылеевская поэма поначалу называлась «Ссыльный».
Если верить Кондратию (попробуй не верь, когда едва не все сходится), впереди — одинокая смерть в пустынном снежном краю. Бестужеву определено жительствовать в городе, где после бурных странствий и приключений влачил свои ссыльные дни Войнаровский, где все дышит обреченностью, напоминая о скорбном конце героя поэмы, об участи ее создателя.
По меркам графа Дибича «Войнаровский» — образец «вздора», какой сочинять не положено. Автор не послушался властей и печего сетовать на возмездие…
Опустилась долгая якутская ночь, ночь в изматывающем ожидании рассвета.
Утром Бестужев заставил себя подняться, побрился. Озираясь, вылез на улицу.
Извилистой тропой он спешит за женщиной. Фигуру не угадать под пышным салопом, лицо укрыто меховым воротником, толстый платок надвинут на глаза.
Сугробы расступились, Бестужев обогнал незнакомку, резко повернулся. И залпом:
В стране метелей и снегов,
На берегу широкой Лены,
Чернеет длинный ряд домов
И юрт бревенчатые стены…
Он читал, и на разрумянившемся лице женщины сменялись недоумение, гнев, мимолетная улыбка. Из-под платка дрогнули заиндевевшие ресницы. Рука, покинув муфту, сделала жест: прочь с дороги. Но голос тих, без возмущения:
— Простите… господин… Бестужев.
Он хотел сразить, но сам был сражен. Уже известно о его приезде. Громкая слава? Нравы захолустья?
Слава греет и у Полярного круга.
Возбужденный прогулкой, лестным опознанием, он посасывал трубку и осматривал голые стены своего нового жилища, пепел высыпал на подоконник.
Впервые за два с лишком года Бестужев гулял без охраны, сопровождения. Свободно вдыхал воздух, морозно обжигавший гортань. Повстречал незнакомку…
Может, не ахти как молода. Подобные одеяния, поди, разберись… Как у Пушкина? «Падут ревнивые одежды на цареградские ковры…» Пушкин — романтик, о любой вещи пишет в высоком стиле. «Падут ревнивые одежды…» Но когда рисует гардероб и манеры ничтожного Онегина…
Обрывая филиппику, Бестужев огорченно прикинул: у него самого с гардеробом худо. Ничего нет для дома, для визитов, для встреч — чаянных и нечаянных. Он ссыльный, но — петербуржец, и ему ли одеваться скуднее тутошних жителей?
Бей челом матушке, докучай сестре Елене. Они покинули насиженное «бестужевское гнездо» и обживали неприметный домик на Пятнадцатой линии все того же Васильевского острова, на углу Большого проспекта.
Бестужев взял четвертушку бумаги — заносить самое необходимое. Необходимого набралось столько, что листка не хватило. Однобортный черный сюртук, материя на жилетку, шейный платок, несколько пар цветных перчаток, полдюжины бумажных чулок, две бритвы с прибором, головные щетки, столовая и чайная ложки, книга по агрономии…
Список рос день ото дня. В Якутске — дороговизна, до ярмарки — она в июне — ничего не купишь. Из столицы посылка дойдет раньше. Почта совершает круг за четыре месяца. (Письма братьям в Читу поступали в Петербург, читались в жандармском управлении и возвращались в Сибирь; правительство не скупилось на почтовые траты.)
Надо самому хлопотать по хозяйству; без собственного огорода не обойтись, овощи доставляют за две тысячи верст и дерут за них три шкуры.
Заботы о чашках-плошках, о хлебе насущном навалились с первых недель. Отбросишь их — конец; отдашься без остатка — станешь улиткой огородной.
В список вносятся лексиконы — немецкий, французский, итальянский.
Усовершенствоваться в языках, прочитать в подлиннике великих немцев — «Валленштейна» Шиллера, «Фауста» Гёте, по-итальянски Данте, чей афоризм о счастливом времени, горько вспоминаемом в несчастье, не идет из ума…
Ехидный вопрос холодит сердце: к чему все это? Данте?.. Шиллер?.. Копаться на грядках? Обольщать местных дев? Умный человек копит — деньги ли, знания, опыт — ради практического приложения. Ему ради чего?
Ни малейших порывов к сочинительству. Долго нежится в постели. И нет желания шевельнуть пальцем, коснуться с трудом раздобытой бумаги. Предписал себе монашеское затворничество. Чтобы избежать соблазнов, обрил голову. Читал с утра до ночи.
Серьезная проза требует источников, материалов. Откуда им взяться? Для статеек, прежде беззаботно скатывавшихся с пера, слишком многое позади, не до них ему, набравшему казематной сырости в легкие, пережившему дымный рассвет на кронверке, отмахавшему девять тысяч верст по грязи и снежной хляби.
Увидено больше, чем успел понять и обдумать. Убедился в несовершенстве жизненного устройства. Но где выход? Каковы средства преобразования? Куда податься заговорщику, когда заговор потерпел фиаско?
Однажды Муравьев-Апостол так высказался: им, ссыльным и каторжанам, искать ответ на вопрос, заданный историей. Поражение — тоже урок, для каждого — свой.
Это перекликалось с мыслью, возникшей у Бестужева при виде вереницы обозов. Не извинительная наивность полагать, будто миссия их завершилась четырнадцатым декабря, будто залпы на Петровской площади положили последний и окончательный предел их порыву, их назначению.
Не теперь ли начинается главное испытание? На каторге, на поселении, в солдатчине выявится, на что годен каждый, какова его сила сопротивления самодержавной тирании.
С отчаянием, доводившим до скрежета зубовного, Бестужев переносил всю тяжесть духовного одиночества. Оплошности прошлого в сгустившемся мраке вставали четче, нежели перспективы. Его не тянуло вернуться памятью в квартиру у Синего моста, в каре перед Сенатом. Но еще не ясное будущее пробивалось сквозь темень. Он послужит отчизне, докажет, что идея и воля могущественнее казематов, унизительных допросов, государева коварства, Чем докажет?
Бестужев одержимо вгрызался в книги, уходил в науки.
Некогда они помогли распознать укоренившееся бесправие, противостоять ему, обрести славных единомышленников. Так пускай дадут ариаднину нить в грядущее.
Два месяца, и читаются без словаря Шиллер, Гёте. Увлекаясь естественными науками, принялся за Гумбольдта, Франклина…
Часами валяется с книгой, трубкой. Пока вечернюю тишь не нарушит дробный, как у дятла, стук в раму. Пряча самодовольную улыбку, идет со свечой в сени, отодвигает засов. Анахорет из него не получился; обритая голова не помогла…
Когда нет сердечного жара, надо довольствоваться телесным теплом…
Воображение якутских дам и девиц потрясено стихотворными экспромтами ссыльного поэта, игривыми строками в альбомы, пламенной откровенностью в духе Гафиза:
Прильнув к твоим рубиновым устам,
Не ведаю ни срока, ни завета.
Тоска любви — единственная мета,
Лобзания — целительный бальзам.
Нужды нет, что северные красавицы слыхом ее слыхивали о Гафизе, что четверостишие — перевод из Гёте.
Женщины примиряют Бестужева с Якутском. Захолустье как захолустье; лавок много, товаров мало, улицы, когда стаял снег, широки, жители не менее богомольны и не более безнравственны, чем повсюду.
Стихи посвящаются не только дамам, но и мужчинам, строки, не подлежащие, как правило, оглашению в смешанном обществе.
Одни стихотворения списывают женщины, другие — мужчины. И все довольны. Кроме автора.
Нет недостатка в поклонницах и в приглашениях. Но что за мизерные победы! Пушкин числил его среди первых стихотворцев. Ему ли пробавляться альбомными пустячками, амурными виршами!..
Весной Бестужев отрешенно бродит среди могил Якутского монастыря. Под общей плитой покоятся отец и сын Михалевы. Подумалось:
Счастливцы!
Здесь и там не знали вы разлуки…[32]
Разлука с близкими — самое тяжкое его наказание. Крест, который нести до гроба.
А для якутского «света» Бестужев — государственный преступник, смирившийся со своей долей ссыльного, поэт, готовый звучными строфами славить знакомых, человек ученый, книжный, однако с живым умом и энергией, не чуждый земных радостей. По собственному выражению, он в Якутске — «модная картинка»…
Весной «модная картинка» сажает цветы, рыхлит грядки. Бродя по городу, вслушивается в разговоры. Его все более занимают туземцы: Они — тоже Россия. Но еще загадочнее, чем русские крестьяне, сопровождавшие обозы. У мужчин и женщин одинаковые одежды из заячьего меха, оленьих шкур. В жилищах холод, грязь, дурной запах. Не умываются, носят платье, пока не распадется лохмотьями. Он рисует аборигенов в праздничных нарядах, шлет «виньеты» братьям в Читу.
Зажав нос платком, входит в юрты, затевает разговоры. Многие пороки переняты у русских. (Жители города видятся ему теперь не столь безобидными, как вначале, — доносительство процветает, сплетни — непременны…) Якуты же гостеприимны, сноровисты в рукоделии, честны, сообразительны.
С началом лета, оно наступило раньше обычного, — ружье за спину и в тундру. Ружье не у конвоира — у тебя самого. Для человека, сидевшего под стражей, это кое-что значит.
Вышел на рассвете, странствовал по тундре без цели, но со смутной надеждой. Где-то жил старый якут, помнивший многие сказания.
Старик закурил длинную трубку, Бестужев — короткий, изогнутый чубук. Он уже сносно понимал по-якутски, если что-либо не понимал, останавливал рассказчика рукой.
Сговорившись с возлюбленным, женщина притворилась мертвой, завещала, вопреки обычаю, не вешать гроб на деревья, а закопать в землю. Ночью влюбленный разрыл могилу, любовники счастливо соединились. Однако налетели злые духи, шаманы и погубили их…
Он поблагодарил старика, звавшего его заночевать в юрте, разложил возле тлеющего костра оленьи шкуры. Тучи комаров, не страшась дыма, звенели над головой.
Встал чуть свет — не выспавшийся, искусанный и — довольный. К обеду добрался домой. В сенях стянул грязные сапоги, надел мягкие туфли, прошел в зальцу.
На подоконнике лежала почта. Журналы, петербургские газеты; писем не было. Почту сложил на стул, стул подвинул к постели.
Газеты просматривал бегло, рассеянно листал журналы. Протер глаза. «Московский вестник» в разделе «Литературные новости» оповещал читателей:
«Нам обещают скоро национальную поэму неизвестного автора «Андрей Переяславский». В ней много мест живописных, красот истинно поэтических, иногда обнаруживающих перо зрелое. Просим заранее читателей смотреть на нее без предубеждения, к которому, вероятно, приучили их наши неутомимые эпики».
Оттолкнул стул, журналы и газеты рассыпались по полу, трубка упала. Бред какой-то. Самоуправство. Зачислили в неизвестные авторы, отвалили сомнительные комплименты, воровским способом добыли рукопись и будут печатать. Кусай локти, бей посуду, рычи от злости…
Друзья в форте «Слава» судили — теперь-то он уверен, справедливо — поэму. Как возликуют недруги! В «Андрее» уйма исторических и всяких ошибок, огрехов, части не связаны между собой.
Бестужев ступал по газетным листам, под ногами шуршали журнальные обложки.
В новой почте жди поучений и разносов «неизвестному автору»…
«Московский телеграф» не заставил себя ждать, рецензия не вполне ругательная, но обидная. Автора поэмы, как школяра, ловили на ошибках, не отказывая в даровании, дотошно вели счет слабостям…
Чудеса творились с его сочинениями, да и только. Еще в мае он прочитал в «Невском альманахе» за 1827 год свой рассказ «Кровь за кровь», кем-то переименованный теперь в «Замок «Эйзен». Как рассказ залетел к Аладьину, издававшему «Невский альманах»?
«Замок «Эйзен» печатался в таком виде, в каком был оттиснут в корректурных листах, оставленных им утром 13 декабря 1825 года Оресту Сомову. Сомов сберег листы? распорядился «Замком» в намерении помочь деньгами Прасковье Михайловне?
Так или иначе, вопреки своему желанию, он снова вовлечен в литературные баталии. Вовлечен с опущенным забралом. (Рецензент «Московского вестника» [33] писал, что о создателе поэмы в Москве ходят разные толки, видимо, допускал авторство кого-либо из декабристов и, возможно, поэтому обходил идеи, ради которых сочинялся «Андрей Переяславский».)
Все это вызвало двойственные ощущения. С одной стороны, нежелание сочинять: кто угодно украдет стихи, строчки. С другой — не попытаться ли завершить «Андрея»?
Но вставали неодолимые препятствия — отсутствие нужных книг, материалов. Исторические пиесы из головы не пишутся.
Бывают, правда, и сочинения легкого рода, наподобие «Дон Жуана». Попробовать? А чем дурен сюжет легенды, рассказанный старым якутом?
Он ходил по комнате, затягиваясь трубкой, полировал ногти о борта куртки, потом невидяще уставился в окно.
За мутной слюдой мчались арабские скакуны, рвалась шрапнель — таяли черные облачка, — зловеще лязгая, скрещивались сабли, с вершин низвергались седые лохмы водопада…
Бестужев уносился в миражные дали, не видя в этот час ухабистой безлюдной улицы.
Ямщик придерживал загнанную пару. Фельдъегерь с облучка взывал к редким прохожим: где квартирует государственный преступник господин Бестужев?
Увидев в дверях худого, лимонно-желтого Чернышева, Бестужев онемел. Они смотрели друг на друга с одинаковым молчаливым состраданием: укатали сивку крутые горки.
А каково там братьям в читинской каторге? Захар Чернышев пренебрег фельдъегерем:
— Мишель и Николай шлют поклоны. В добром здравии…
Вихрь радушия захватил Бестужева: готовить стол, разгружать багаж, дать помыться.
Баня не согнала желтизну с лица Чернышева. Он побрился, старательно повязал галстук, надел сюртук, не помявшийся и в дорожных передрягах.
Чернышев привез самое бесценное — подробности каторжной жизни братьев, которые не доверишь люто цензурируемым письмам. Читинский комендант Лепарский — службист, близок к императору, но сердоболен; командир инвалидной роты, несшей караул, Степанов — по нраву и внешности вылитый Аракчеев (не побочный ли сын?); начальник нерчинских заводов Бурнашев — заплечных дел мастер… Питание? Кормовых три копейки ассигнациями на день и два пуда муки в месяц… Николай и Мишель сперва спали на общих парах, каждому — не более метра. В новом каземате попросторнее, деревянные кровати. Сгодились золотые Николаевы руки — чинит и шьет товарищам башмаки, фуражки, латает одежду, вяжет чулки и носки. Мишель — ему помощник; весел, общителен. Не изменяют братья своим литературным увлечениям: сочиняют, читают вслух. Николай по памяти нарисовал портреты-миниатюры родителей, старшей сестры и Любови Ивановны.
Все до удивления отлично от его, Александра, пустых якутских будней. Каторга, сберегшая живые души братьев…
Однажды вечером Чернышев по-английски рассказал о «черниговце» Сухинове, вознамерившемся поднять мятеж на Зерептуйском руднике, вызволить каторжан в Чите и Благовещенске, бежать по Амуру. Сухинов был предан, приговорен к расстрелу, опасаясь плетей наложил на себя руки…
Читинские братья, новости с каторги поддерживают Бестужева в раздумьях о литературе. Ее герою дано превозмочь поражение, любые муки. Когда он возобладает в повестях и поэмах, российская словесность продолжит дело тайного общества, будет споспешествовать бескровному искоренению пороков, торжеству высоких истин… Самое прекрасное — весть о женах, добравшихся до сибирских острогов.
— Это может примирить с надменным и низким человеческим родом! — сдерживая слезы восторга, вымолвил Бестужев.
— Примирить? — удивился Чернышев. — Слишком много низостей вынес каждый из нас, попав во власть судей, комендантов, фельдъегерей, чиновников, стражников.
— Высокие образцы очищают и умиротворяют душу.
Но умиротворение быстро иссякло: братьям не ждать своих спутниц. Не слышно, чтобы Анета Михайловская спешила к Мишелю; Николай — он догадывался — не переписывается со Степовой. Не для братьев Бестужевых семейное счастье.
Он подумал и о том, что якутяне, с которыми завязал знакомство, никогда не станут близки; свои — только те, кто хлебнул казематной похлебки, изведал тяжесть металлических браслетов, кто обречен на сибирскую каторгу либо кавказские роты. Полгода в Якутске, до приезда Захара, — одиночество среди людей.
Наверстывая, он выкладывал Чернышеву («любезному графу», «милому Захару», «славному ротмистру», свои мнения. О сибирских богатствах, кои должны послужить России. О народах, населяющих северные края (их губят невежество, водка, скверные обычаи; потребны разумные меры, медицинские знания, поощрение смелых, искусных охотников). О судостроении, прокладке дорог, добыче полезных ископаемых…
— Тебя бы, Александр, сибирским губернатором, — дивился Чернышев многообразию сведений, накопленных Бестужевым. — Сколько среди наших сотоварищей всяческих талантов! Ученые, стихотворцы, художники, военачальники, государственные мужи! И всех — в оковы, в каторжные рудники, в солдаты…
— Не считая… — Бестужев красноречиво растопырил пятерню. — Царю таланты не ко двору, ему подавай льстецов и холуев.
Захар образован, умен, не робкого десятка. Член Следственного комитета надушенный и завитой, как парижская кокотка, военный министр Чернышев обратился на допросе к нему: «Comment, cousin, vous etes coupable aussi?»[34]В ответ, как хлыстом: «Coupable, peut-etre, mais cousin jamais».[35]
Ежели бы «кузен», к министру отходит майорат — десять тысяч крепостных, которые Захар должен был унаследовать. (Генерал Ермолов не сдержался: «Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде поступала в собственность палача».) Каторги для декабриста он добился (два года скостили до одного, по отбытии обращен на поселение в Якутск), но поместье и крепостные от «палача» уплыли, — родство было сочтено недостаточным.
При знатности происхождения внешность у Захара Чернышева не слишком аристократическая. До ареста — налитые, розовые щеки, волосы в беспорядке. Сейчас, отощав, спал с лица, желтизна сменила румянец, улеглась шевелюра. Но утонченности в чертах не добавилось.
Бродя с ружьем по окрестностям Якутска, Бестужев отошел после форта «Слава» и казался богатырем рядом с заморенным Чернышевым. Теперь, обедая, он заботится, чтобы тарелка Захара не пустовала, с летней ярмарки несет домой овощи. (Покупает также провиант и одежду для Матвея Муравьева-Апостола, с оказией шлет в Вилюйск…)
В неторопливом застолье сибирские темы сменяются кавказскими.
Бестужев молится о победе русского оружия в турецкой войне, завидует младшим братьям Петру и Павлу — на Кавказе им даровано доказать свою верность отечеству, потягаться с бесстрашными турками, отчаянными горцами.
Захар согласен — надо проучить Порту, осесть на побережье Черного моря. Для них, декабристов, единственный путь в Россию — через Кавказский хребет.
— О чем ты? — Бестужев перестал полировать ногти.
— Надо бы отличиться в битвах. Возвратить себе офицерский чин, благосклонность императора.
— И вернуться в Петербург!
— О том и мечтаю.
Чернышеву дозволительно мечтать: осужден по седьмому разряду, на Бестужеве — несмываемая отметина первого.
Бестужев подыскал дом на двоих. У каждого своя половина с залом, столовой, буфетной, чуланом, сенями. В месяц по тридцать рублей, пять рублей человеку.
Жизнь входит в более ровную — спасибо Чернышеву — колею.
Когда Александр утром подолгу валяется в постели, Захар, дурачась, стаскивает его — завтракать! Около часу — обед. За кофе — разговор о Чите, о петербургских вечерах, о старине, о столичных новостях, дошедших с опозданием. В шесть — чай, в одиннадцать — ужин.
Теперь у них недурная библиотека. Бестужев просит сестру выслать очередные главы «Евгения Онегина», первые две учит наизусть. Однако новый Пушкин, не в пример старому, ему далек.
— Не внял моим увещеваниям, — жалуется он Чернышеву.
«Первый консул» не склонен подражать сатирам Байрона, не стремится к идеальному, его герой удручающе обычен. Разве такие, как Онегин, потребны времени и России? Разве они заменят неудачливых заговорщиков?
Но они толпятся в салонах, фланируют по петербургским тротуарам. Как пренебречь сущим? В политике? В поэзии?
— Идеал постоянен и абсолютен, — упорствует Бестужев. — Недостижим сегодня? Тем хуже для сегодняшнего дня. Но сие ничуть не умаляет идеала. Жалка поэзия, копирующая салопы и улицы. Ее истинный предмет — не сущее, а долженствующее быть. Отстаивая возвышенное, поэзия совершенствует жизнь.
Захар не очень-то верит в подобное совершенствование. Однако избегает возражений. От спора недалеко до ссоры. Знает, как избежать напрасной полемики.
— Почитай, пожалуйста.
Из якутских стихов Александра Чернышев всего более ценит «Череп». Сравнивает его с байроновской «Надписью на кубке из черепа», противопоставляет — в пользу Бестужева — «Черепу» Баратынского.
— Неужто читающая публика наша не увидит «Череп», созданный в Якутске? — Чернышев вкладывает в свой вопрос ту меру негодования, какая ему доступна.
Бестужеву не хочется объяснять, что «Череп» он отправит Ленхен, Елене Ивановне Булгариной, в слабой надежде напечатать.
Что публика? Для «Черепа» надобно улавливать трудноуловимое, распознавать отвлеченные понятия. Нужен вкус, приученный к романтизму. Бестужева подхватило, снова выносит на стезю, где ему трудно договориться с Захаром. Публика не самостоятельна в своих влечениях и творит кумиров, ее бог, бог моды — Пушкин, отрекшийся от романтизма.
— Отрекшийся, — со значением повторяет Бестужев.
— Пушкин познал ссылку, когда все мы наслаждались волей, — вступается Чернышев за поэта.
— Наслаждались волей, — кипит Бестужев. — Вернее, вожделенно мечтали о ней, приуготовляли… И добились тяжкой неволи… Но не будем об этом.
— Не будем, — подхватывает Захар.
Уместнее темы, где они едины. Чернышев возмущен публикацией «Андрея Переяславского». Поддержал намерение завершить поэму, вернуться к поэтическим пиесам. Но удивлялся балладе «Саатырь»: любоваться дикими нравами?
Бестужев, воспламенившись, заговорил о красоте легенды, своеобразии северных племен, об искусном рукоделии, отважных звероловах, о весеннем якутском празднике Исых…
Напомнил завет Пестеля, возгласившего в «Русской правде» по поводу кочевых племен Сибири: «Да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном их положении».
Пускай Захар не думает, будто уловил разлад между бестужевским стремлением к идеальному в поэзии и интересом к низменному в жизни. Он отстаивает идеальное в словесности как противовес низменному в ежедневном обиходе.
Бестужев готов кое-что сказать о вине русских чиновников и торговцев за плачевное состояние кочевников; водка и спирт изобретены не якутами.
Захар все равно сохранит презрение к дурно пахнущим кочевникам. Брезгливость овладевает человеком и о слабее, чем идея.
Они обмениваются дружелюбными улыбками; Бестужев заваривает чай, подставляя расписной чайник под крученую струйку медного самовара. Чернышев с чувством начинает:
Кончины памятник безгробной!
Скиталец-череп, возвести:
В отраду ль сердцу ты повержен на пути,
Шли уму загадкой злобной?
Глядя на пар над кружками, Бестужев подхватывает:
Не ты ли — мост, не ты ли — первый след
По океану правды зыбкой?..
Чернышев не бросит с Николаевой прямотой: «Ты должен писать», но всем видом, вниманием к строкам, вышедшим из-под пера Бестужева, побуждает к сочинительству.
О чем писать, однако? Для кого? Чего ради?
Якутская жизнь все более обнажает свое убожество. Ум круглогодично на точке замерзания, движутся только желчные страсти: корысть, зависть, тщеславие. В царстве спячки откуда взяться порывам к поэзии? Писать сухую прозу, которая пойдет на оклейку стен?
Если не на оклейку? если — не сухую?
Он слушает предания о Войнаровском, выспрашивает о графине Бестужевой, некогда высланной в Якутск императрицей Елизаветой. Снова наведывается к старику якуту, заносит на бумагу услышанное от кочевников и охотников, ведет записи о сибирской природе…
На вопрос брата Петра о северном житье-бытье отвечает коротко: «Полярный круг, конечно, не Венерин пояс». Павлику пишет назидательно: «Прости, не напоминаю тебе о храбрости, если ты находишься в рядах русских; не напоминаю о прямоте — ты Бестужев, напоминаю об одном хладнокровии: оно — око в битве и в мире».
Но самому недостает этого «ока в битве и в мире». Будь хладнокровнее, заметил бы: Чернышев, сохраняя дружество, отчего-то тяготится совместным проживанием.
В октябре морозы затянули оконную слюду. Однако в избе жарко, старик Наум, «Личарда паш», дров не жалеет. На столе сверкает начищенной медью самовар.
Они с Захаром почаевничали, блаженно развалясь в креслах, сосут трубки.
— У меня родился счастливый прожект, — Бестужев хочет заинтриговать собеседника. — Будущим летом сделать пристройку — общую с двумя входами комнату для обедов и чая.
Захар медлит с одобрением, вопреки заведенному, называет его Сашей.
— У меня, Саша, иные виды… Хотел бы найти для себя другой дом.
Бестужев вздрогнул, трубка погасла.
Захар довольствуется коротким: «Здесь тесно двоим».
Бестужев зовет на помощь гордость.
— Ты прав, Захар Григорьевич… Живи тут.
— Ни за что! — Чернышев выложил главное, остальное не составляет труда. Нет силы, какая бы порушила их союз. Этот дом останется Александру; Чернышев будет частым гостем…
В начале января двадцать девятого года Захар поселяется на новой квартире, в первый же вечер прибегает пить чай.
Но ударили жестокие морозы, и уже не до визитов.
Одиночество нагоняет тоску. Давно нет писем от Павла и Петра. Красна смерть во славу отечественного оружия, но все равно — смерть.
Когда закутанный по глаза шарфом Чернышев после долгого отсутствия приходит в гости, Бестужев ошарашивает его своими суждениями о славе. Во что она обходится? Не грех посчитать жертвы, какими оплачены лавровые венки великих триумфаторов. Грядет день, и водрузят статуи Румфорду, Фультону, им подобным на освободившихся подножиях истуканов Юлия Цезаря и Александра Македонского…
— Македонского? — теряется Чернышев.
— Забияки Македонского. Наш Петр Великий — не нам чета, гигант, созидатель…
Младшие братья, выясняется из письма, живы, сражались при Ахалцыхе, Бестужев спешит к Захару с отрадной вестью. Настолько ею полон, что не слышит слов Чернышева о возможном переводе на Кавказ.
Лишь дома сообразил: Захар вскоре уедет, он снова один, один, один.
Одолевая хандру, Бестужев шлет стихи Булгариной и сестре Елене, — пускай попытаются напечатать. Елена должна хлопотать об издании его сочинений, о разрешении альманаха вроде «Полярной звезды». Он даст прозу, стихи и критику. Это в соответствующих выражениях (подсказывает, в каких именно) следует разъяснить графу Бенкендорфу. Все будет миновать две цензуры, он отроду не обнародовал ничего, где бы не сохранены были нравственность и вера…
Завязывает переписку с Булгариным, предложившим стать годовым сотрудником…
Приспело время напомнить графу Дибичу о его великодушии и обратиться с просьбой — «равно покорной и пламенной… о дозволении вступить… рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам… Ищу только случая пролить кровь мою за славу государя и с честью кончить жизнь, им дарованную…».
Надо набраться терпения и ждать в этом море весенней грязи, где тонут дрожки и один инвалид промышляет тем, что удит башмаки и галоши.
Еще осенью отыскана могила Анны Гавриловны Бестужевой, урожденной Головкиной, — все заросло травой, крест сгнил. Из ревности Елизавета велела высечь Бестужеву кнутом, отрезать язык, сослать в Якутск. Бумаги графини, хранившиеся в здешнем архиве, какой-то вандал употребил на оклейку своей спальни.
Ему мерзки эти люди, не умеющие сберегать память в бесценные свидетельства (от Войнаровского ни надгробья, ни креста). Уж лучше жители тундры, их первозданный и жестокий быт.
Бестужев откинул полу у входа в юрту знакомого тунгусского охотника.
Он любил и умел воображать ужасы, вызывать привидения, судачить с нечистой силой, с улыбающимися черепами. Но то была выдумка, которой не грех поперчить повесть, стихотворение… Дома, уняв дрожь, бьющую тело, Бестужев с хладнокровной приметливостью занес все в толстую тетрадь с твердым переплетом и надписью «Рассказы о Сибири».
«Вхожу, у меня замерло сердце! Жена его оледенела над грудным младенцем, который лежал у ней на коленях и умер, не находя молока в истощенной груди. Старшая дочь лежала на погасшем очаге, желая, конечно, погреться на угольях, которых не могла раздуть от слабости. Мальчик лет двенадцати закоченел, грызя ремень обуви. Судорожная тоска видна была на всех лицах и во всех членах, особенно в поднятых к небу глазах матери. Должно быть, ужасное происшествие случилось месяца два назад, потому что ветром навеяло в трубу много инея и мертвецы сверкали им. Хозяин, я полагаю, погиб от метели на ловле, а семья — дома от голода…»
Безмерно опасна жизнь охотника, но он ей верен! И заслуживает тем сострадания, уважения. Истинная любовь к отечеству — любовь ко всем его племенам. Даже когда они — парии.
Этим открытием он обязан Якутску, мертвой хижине тунгусского охотника.
Захар Чернышев уехал, и некому прочитать отрывок, от которого содрогнется даже каменное сердце.
Пустота. Ее нежданно-негаданно заполнил физик Георг-Адольф Эрман.
Молодой немецкий ученый затеял кругосветное путешествие, исследуя земной магнетизм и ведя астрономические наблюдения. В Якутске доктора Эрмана не так поразили северное сияние и капризы магнитной стрелки, как ссыльный русский поэт, изъяснявшийся на европейских языках, читавший по памяти из Гёте, Байрона, Шиллера, Мицкевича…
Доктор восхищенно размахивал короткими ручками, тряс лысеющей головой, внимая бестужевским «Рассказам о Сибири». Вскоре сообразил: судьба свела его с человеком, которому известно все или почти все о мятеже 1825 года. Бестужев наотрез отказался вспоминать о декабрьском предприятии. Однако доктор был упорен, и Бестужев не устоял.
Впервые он вернулся мыслью к дням, предшествовавшим выступлению на Петровской площади, к самому 14 декабря, и поразился. Дни эти озарял слепяще-яркий свет, что не погас и не погаснет. Сколько изобретательности, благородства, отваги было явлено!
О нет, такое не минет бесследно, не «исчезнет в бездонной мгле».
Бестужев вспоминал, казалось, ушедшие подробности, слышал запальчивые речи, словесные поединки, вспыхивающие жарким пламенем. Видел гордые лица, уверенные жесты, мудрые улыбки…
Минувшее властно захватило его, он не замечал собеседника и менее всего подозревал, что воспоминания, какими делится в якутской избе с милым немцем-естествоиспытателем за бутылкой «Мозельвейна», станут достоянием многих — земляк Эрмана, известный писатель Адельберт Шамиссо, создаст поэму «Изгнанники»: о Войнаровском и о Бестужеве…
Из двух начинаний, замышленных Бестужевым в часы отчаяния, одно провалилось, но другое…
Хлопоты Елены, неутомимой Лиошеньки, относительно издания сочинений брата, выпуска альманаха разбились о неприступную твердыню, — резолюция графа Бенкендорфа гласила: имя Александра Бестужева «пребывает еще у всех в столь свежей памяти», что «может произвести неблагоприятное влияние в публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)
Письмо, направленное графу Дибичу, прибыло в Петербург после отъезда адресата во вторую армию, и дежурный генерал-адъютант Потапов отправил ему копию, снабдив ее припиской: «По чувствам моим, письмо Бестужева достойно прочтепия Вашего». В середине апреля 1829 года оно было доложено Николаю.
На исходе марта чутье арестанта, ссыльного подсказывало Бестужеву: надо ждать перемен. Хуже, пустыннее, отдаленнее не будет.
Подготовку к отъезду он начал с посылок братьям в Читу. Куртка зеленого сукна на лисьем меху, серые брюки тонкого сукна, летний сюртук из нанки. Каждая вещь зашита в простыню, опечатана сургучной печатью с литерами «А. Б.». Как распорядиться венгеркой, что перешита ив синего сюртука? Лучшим его нарядом? Венгерку оставляет себе.
В мае приходит бумага о переводе. Куда — не сказано.
Следом — сокрушающее известие о смерти Грибоедова. Скорбь рождает безутешность и величественные образы:
«Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия. Доблесть человеческая осуждена гибнуть в цвету…»
Печаль омрачает сборы. А откладывать нельзя. Велено быть готовым к отъезду.
Сорок шесть томов (из них семнадцать Шиллеровых и шестнадцать латинских классиков) отправлены матушке.
Пожитки собраны, возок фельдъегеря замер под окнами.
В Иркутск, там укажут место назначения.
Он не наносил прощальных визитов и не оглянулся, когда купол деревянной колокольни расплылся в молочно-белесом небе.
Давно такого не бывало: чуть утро — где перо? Не сошел сон, тело ломит от вчерашних колдобин, за стеной раскатисто храпит фельдъегерь. Но еще не пробудилась, на счастье, изба почтовой станции, со двора не слыхать ржания лошадей, перебранки ямщиков, звяканья ведер… Медлительный носатый фельдъегерь диву дается: не в Петербург ведь мчим к молодой жене, не к теще на пироги. Преступник-сумасброд выбирает дороги абы покороче да попрямее. Горную стежку, где не разминуться со встречным, на лодке против быстрины, по карнизу над бездной. Пятнадцать верст отмахал с порванными подпругами — места не было соскочить с коня… На что фельдъегерь — тертый калач, но такого оглашенного ему сопровождать не доводилось. Здоров как бык: целый день в седле — и все нипочем. Прикорнет чуток и марает бумагу; считал, верно, будто фельдъегерь беспробудно спит и ничего не видит. Что надлежит — видит, и в бумажки изловчился залезть. Одни исписаны не по-нашему, на остальных — вкривь и вкось короткие строчки по-русски.
В первые же дорожные часы в Бестужеве очнулась дремавшая последние годы жажда сочинительства.
«Вы ничего не видали, не видев Лены весною; это прелесть! За каждой излучиной новая картина, новое очарование. Вообразите разлив вод, которому впору гомеровское выражение: поток-океан, высоко упершийся в утесы и отражающий лесистые вершины их в своем зеркале. И все дико, и все тихо. Не голос человека — один рокот грома смущал там порой сон полупробудившегося творения… И как величава гроза над этим краем! Молния то расшибалась о череп скал, то жар-птицей купалась в кипящих, мутных валах. Кедры падали, как тростник под тяжелым полетом туч, а возмущенный бор плескался и выл, как море. Но зато как мирно, как радостно выходило утро на крыльцо гор, сыпля рубины с крыльев своих…»
Путевой дневник? Но тогда — системность, больше строгости. Как у доктора Эрмана: с кем видался, что открыл, прильнув к телескопу, как фокусничает магнитная стрелка. Вместо дневника — удачная находка! — письмо к доктору Эрману. Никакого вздора. Сведения, способные занять ученого мужа. А чтоб они не слишком интересовали сующего всюду свой меланхолический нос фельдъегеря — по-французски.
В стихах — тоже о природе.
…Картина эта преследовала месяцами: грозный поток, низринувшийся с высей. Водопад — неутолимое беспокойство, мощь, обреченная падать, разбиваясь о камни. Участь доблестных…
Образ мерцал, однако слова ускользали, Бестужев рвал черновики с вялыми строками.
Дорога вела к Щебутую — водопаду Станового хребта. Час стоял у водопада, второй, удивляя фельдъегеря своей отрешенностью. Ночевку облюбовал неподалеку. Гулкий рев воды пробивался сквозь сон.
Рассвело — первый набросок. Назавтра — новый. В Иркутске — чистая комната с бревенчатыми стенами, высоким потолком, окно в сад — утром, повернувшись на пуховике, потянулся к бумаге. Затеплил свечу: нужды в ней нет, но похоже на давнее петербургское утро. Последнее утро…
Когда громам твоим внимаю
И в кудри льется брызгов пыль —
Невольно я припоминаю
Свою таинственную быль…
Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал
Влекомый страстию безумной,
Я в бездну гибели упал!
Занеся на бумагу строфы (отделает потом) и не вставая с постели, тянется за свежим листом для описаний, обращенных к доктору Эрману. Тут уж путешествие можно расцветить: встречи с медведями — «мохнатыми князьями дебрей», не то с двумя, не то с тремя (не считал), падения с крутизны. Забавные пустяки странствования…
В канцелярии иркутского губернатора чиновник, не поднимая головы — овальная плешь в венчике редеющих волос, — бубнил: высочайшее распоряжение… Кавказский корпус… рядовым… без фельдъегеря… подорожная… погонные… рапортоваться в штабе графа Паскевича…
Ветер с Ангары гнал пыль по пустынной улице.
«В день св. Петра я был уже в Иркутске…» — писал Бестужев в письме к Эрману.
Братьям в Читу: «Лечу к стенам Арзерума…»
Из холодной Сибири — в теплую.
Дорога дарила бодростью. Когда быстрее — вольготнее на сердце. На поселение с Матвеем Муравьевым-Апостолом они плелись по ступицы в осенней грязи, медленно утюжили ухабистый зимник. Понурые обозы, черные деревеньки. Воображение распалялось для того лишь, чтобы нарисовать жизнь более отрадную, чем увиденная.
Это он и втолковывал Матвею Ивановичу. Тот обдумывал его слова, сперва про себя, потом — вслух. У литературы — кто спорит? — великий жребий, ей дано воспарить над убогостью бытия. Но только ли героическими образцами, надзвездным полетом жива словесность? Пренебречь мужиками, сопровождающими обоз? Творить сплошь рыцарей и злодеев? Отвернуться от жребия, какой сужден тысячам?.. Заговорщики отстаивали волю для этих тысяч, однако их постигла неудача. Быть может, вникая в обнажившуюся перед ними жизнь, авторы из когорты заговорщиков поймут истоки краха на Петровской площади? Воспевая мечту, рожденную высокой фантазией, не сократить бы им свой сочинительский век…
Не раз в Якутске Бестужев задумывался над этими суждениями Матвея. Развивая их, следовало, вероятно, признать, что книжных рыцарей без страха и упрека защищает сочинитель, не обретший своего героя среди соплеменников. Не нашел желаемого и уносится в поднебесье.
Бестужев пережил крушение планов, выношенных у Синего моста, писал стихи о горькой доле. Но — поэт-неудачник? Все восставало против досадной роли. Особенно теперь, когда в стремительном путешествии он испытывал подъем нерастраченных сил.
«…Я на миг въехал в Европу, чтобы снова покинуть ее. Ровно через месяц от холмов Саянских я уже был под тенью Эльбруса и Бештау».
Почтовый тракт кончался в Екатеринграде. Отсюда шли земли, где без казачьего сопровождения не показывайся. И оно не всегда спасало, — чеченцы вырезали охрану.
После Владикавказа дорогу стиснуло Дарьяльским ущельем, каменные глыбы нависли над головой, пахнуло холодом.
Проем раздался, посветлело, справа уже вздымали снеговые холмы…
Лошади, спотыкаясь, брали крутизну Военно-Грузинского шляха, камни из-под копыт долго катились по склону, прежде чем их заглатывал Терек.
Пробужденный рассветом — блеяли овцы, лаяли собаки, — Бестужев нагнулся к чемодану с бумагой, уложенной поверх вещей. За окном впереди розовел в ранних лучах солнца Казбек: протяни, кажется, руку — упрешься в ледовый панцирь. Пониже на покатой макушке — монастырские башни.
К нему вернулось одушевление, родившееся еще вчера, когда кони вступили в тенистый распадок Дарьяла.
Сладко потягиваясь, Бестужев вышел на улочку и стоял, вслушиваясь в неумолчный шум горного потока. Терек, розовеющий Казбек, монастырь Святой Троицы — едино. Могучий мир, открывающий ему объятия.
— Ты, барин, знать, желанен Кавказу, — заговорил с ним случившийся рядом казак; босой, но с ружьем за плечами. — Примета есть: от нежеланного гостя Казбек укрывается облаками…
Он заселит аулы, каменистые берега, сакли своими новыми героями — сынами Кавказа.
В час ранней, утренней прохлады,
Вперял он любопытный взор
На отдаленные громады
Седых, румяных, синих гор…
Дальнейшие строчки вылетели из памяти. Миновав их, Бестужев заставил себя вспомнить остальные.
У ног его дымились тучи,
В степи взвивался прах летучий:
Уже приюта между скал
Елень испуганный искал;
Орлы с утесов подымались
И в небесах перекликались;
Шум табунов, мычанье стад
Уж гласом бури заглушались…
Пушкину-романтику близки величие и вольный ветер Кавказа, родство гор и бури. Создав «Кавказского пленника», Пушкин одухотворил горы; с человека, прикоснувшегося к ним, падали оковы светской суеты. Узрел бы поэт снова обрывистые вершины, увенчанные старинными башнями, услышал рокот Терека и, как в былые времена, обратился бы к идеальному, отверг никчемного Онегина, глухого к великому в жизни и в природе…
Босого казака распирает от новостей с Военно-Грузинской дороги. Позавчера горцы увели в плен доктора; отбили, невзирая на конвой и пушки, купеческий табун; при проезде Хозрев-Мирзы ранили нукера. Весной была и вовсе забавная история, — казак заранее фыркал. Из Петербурга поспешал фельдъегерь — невзрачный, коротышка, но смельчак. Не захотел ждать охраны, — быстрее в Тифлис. Пуля пробила сумку с бумагами, вторая угодила ямщику в то место («Вы уж извините, ваше благородие»), откуда ноги растут…
Бестужеву не захотелось оставаться в долгу у казака. Он рассказал, как четырнадцать человек, сопровождавших его на речке Белой, возвратясь на пост близ Ардона, были атакованы тремястами наездниками (кто их считал? однако цифра внушительная). Целый час казаки отстреливались из-за укрытий. Но полил дождь и замочил ружья. Черкесы ударили в шашки, изрубили на куски русских, лишь одному посчастливилось спастись…
Подали завтрак (сыр, терпкая зелень, плоские лепешки белого хлеба, вино), кормили и взнуздывали лошадей. Бестужев делал короткие пометки для письма к доктору Эрману. А если расширить письмо, перевести на русский и — чем черт не шутит — напечатать? Никакого вздора, эпистолярные записи путешественника…
Дорога опоясывает горный кряж; там, где она расширяется, станции, смена лошадей, ремонт повозок.
Он слышит, не веря ушам своим, что на этой станции — на этой! — останавливался Пушкин. Кто говорит — час назад, кто — вчера. Какой Пушкин — Лев Сергеевич? Александр Сергеевич? Пожимают плечами…
Не дожидаясь, пока у повозки сменят колесо, сломя голову скачет верхом, без сопровождения, не зная толком куда. Но дорога — одна: найдет, догонит!
То-то и беда: не одна.
Конь едва шевелит ногами. Дотянуть бы до Крестового перевала, до Коби. Неподалеку, в селении Квешети, резиденция правителя горских народов на Военно-Грузинской дороге майора Бориса Гавриловича Чиляева. На грузинский манер — Чилашвили. Для Бестужева Борис — друг и однокашник по Горному корпусу.
Чиляев радушно усаживает его за тот же стол, за которым недавно потчевал Александра Сергеевича Пушкина, а год назад — Александра Сергеевича Грибоедова…
Случай сыграл с Бестужевым дурную шутку, они разминулись; Пушкин, вверившись провожатому, поехал по новой околесной дороге…
Вернуться, догнать?
Чиляев не уверен в успехе.
— Не сетуй, Александр, но без охраны не пущу. Отдохни, мой дом — твой дом. — Чиляев подносит правую ладонь к газырям. — Для меня, поверь, счастье и честь принимать тебя.
В открытых карих глазах Бориса Гавриловича сочувствие, рожденное не только давней кадетской дружбой, но и знанием новой судьбы Бестужева.
Не суета надвигающегося застолья удерживает Бестужева, заставляет снять пыльные сапоги, отдать коия на попечение людям Чиляева. Вероятная встреча с Пушкиным вдруг утратила заманчивость. Поймут ли они ДРУГ друга?
В двадцать пятом году, когда чаялась поездка в Михайловское, надеялся — поймут. Близость была сильнее разногласий, было соседство на Парнасе.
Кто сейчас Александр Бестужев? Полузабытый сочинитель, чье имя исчезло с журнальных страниц, вчерашний арестант, поселенец, завтра — солдат, брошенный на убой…
Еще утром он восхищался Пушкиным. Вспоминал стихи, позабыв обо всем, горячил коня, мчась со склона на склон. Только бы свидеться. Теперь настроен иначе. В лучшие времена он не вернул Пушкина в лоно романтики, пример великой сатиры Грибоедова не побудил «первого консула» осмеять Онегина. Какие козыри извлечет сегодня из своего дырявого кармана?
Со двора доносится одуряющий запах шашлыка. Весь дом ходуном ходит. Люди в мягкой обуви скользят с подносами, вазами.
Не судьба встретиться с «первым консулом». Может, и к лучшему.
Однако он возразит Пушкину. Не в открытой полемике, не в письмах, которые пройдут через чужие руки.
Это будет поэма. Нет, скорее, повесть…
— …Твое здоровье, дорогой Александр! За твой неумирающий дар! За бессмертную поэзию!
Чиляев поднял оправленный серебром рог, до краев полный вина.
Царь удовлетворенно сощурился, услышав, что на Кавказе поэты разминулись; Пушкин и без того слишком много якшался с «друзьями по 14 декабря» (император сам придумал это название, находил его удачным и охотно им пользовался).
Покуда завиральпые мыслишки роятся в чьей-то голове, угроза невелика, но при обмене мысли дозревают, расползаются, отравляя, как чума, организм. Поэтому Николай Павлович неустанно требовал наблюдать за связями людей.
Николай отменил прежний цензурный устав, раздражавший общество, вернул из ссылки первого поэта России и стал его цензором, снял обвинения с Грибоедова и пожаловал ему высокий пост. Он делал жесты, подтверждающие готовность не только карать, но и быть снисходительным. Именно жесты. Не связывая своих рук, расположить к себе сердца. Без шумных обещаний усовершенствовать правление и снискать поддержку общества.
«Наш ангел» — старший братец — насулил невесть что, взбудоражил умы, сообщил им вольтерьянское направление. Благоволил к масонам, не подумав, что всякое тайное сообщество рано либо поздно проникнется злоумышленными устремлениями. Потом, остерегаясь, начал пятиться назад. И дал новые аргументы заговорщикам.
Нет ничего соблазнительнее, чем, сев на трон, пообещать молочные реки в кисельных берегах, всякие сеймы, конституции. Однако по векселям надо платить. В политике банкрот — зрелище горшее, нежели в коммерции. Властитель, не сдержавший слова, губит себя в глазах подданных, сам рыхлит почву для всякого недовольства.
Александр взрыхлил, а Николаю в декабрьскую стужу собирать урожай. Целиком ли собран? Где-нибудь корешок остался, потянется росточек. Просыпайся средь ночи на своей солдатской кровати. Покидай, сдернув маску, веселый карнавал…
Стратегия, намеченная императором относительно Пушкина, требовала сузить круг нежелательных соприкосновений поэта, укоротить путешествия, не пускать далее российской границы. Встреться Пушкин с Бестужевым, без подстрекательства не обойдется. От вредных разговоров надлежало оградить и Александра Бестужева.
Он вызывал у императора ненависть, усиленную настороженностью. Более всего из-за послания на высочайшее имя. Благодаря ему Бестужев-второй попадал в категорию людей, от которых жди чего угодно, прежде всего — злонамеренных выходок против престола.
Однако государственные соображения понуждали принимать в расчет талант и ум этой отвратительной для Николая человеческой разновидности, думать о преступнике Бестужеве, имея в виду свой дальний прицел, хитроумную стратегию.
Похерив прожект лукавого старца Мордвинова, император, тем не менее, ощущал нехватку политических дарований подле себя, голов, способных на что-либо более ценное, чем подобострастие и карьерные ухищрения. Он велел рассмотреть записку о реорганизации флота, составленную преступником Торсоном, вдумчиво читать бумаги, поступающие из одиночного каземата Батенькова.
На читинскую каторгу прискакал фельдъегерь и увез Корниловича обратно в Петербург, в крепость. Четыре года с лишком арестант Корнилович писал свои заключения о разных сторонах российской жизни. Бумаги ложились на зеленое сукно императорского стола.
Николай был вынужден использовать умы и таланты злоумышленников. Не сказать, чтобы то была прямая зависимость от них, но нечто обидно смахивающее на нее усматривалось. Он распорядился собрать в единый свод все мнения осужденных о недостатках российской жизни и мерах к их исправлению.
Но подозрительность душила разумные побуждения: обманут, подсунут гибельный прожект…
Скудость собственных знаний мешала вникать в дела, еще менее он надеялся на министров, не полагался на адъютантов, число коих бесконечно увеличивалось.
Ладно, он не разбирался во флотских делах, слаб в науках и не слишком сведущ в административных сложностях. Все же у него достанет самообладания и самоуверенности, чтобы скрыть неведение. Есть, наконец, сфера, где он, подобно всякому повелителю, дока. Словесность и градостроение для него не тайна за семью печатями. Сознавая не только монаршее, но и внутреннее человеческое право, он произносит последнее слово, дозволяя (или запрещая) новую поэму, архитектурный чертеж казармы. Любое его замечание ловится восторженно и выполняется без заминки. Где еще результат настолько нагляден? Разве что в армии, на параде. Команда — исполнение, приказ — повиновение…
Он хочет навести порядок в канцеляриях, усовершенствовать флот, двинуть вперед промышленность и коммерцию, выкорчевать казнокрадство. Но уже гложет подленький червячок сомнения… Как это обрисовал Бестужев-второй в своем казематном послании: «Кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал».
Императором стать легче, нежели преобразователем.
Наблюдая из окна кабинета смену караулов, Николай подмечает малейшую оплошность солдат. Плюнув на толпящихся в приемной министров, устремляется на плац.
И в словесности уместен «гатчинский дух»! Найдутся ревностные исполнители, сбегутся сочинители, для коих ему достаточно бровью повести, поощряюще улыбнуться или грозно нахмурить чело.
Однако как обойтись с теми, кто обуян гордыней и считает: поэзия неподвластна августейшей воле, вдохновение не повинуется приказам?
Смешно думать, будто они, трижды расталантливые, в силах подточить опоры царства, будто их вирши, пиески, экспромты, всякие «Горе от ума» рождают Пугачевых. Не в том беда. Нарушается единообразие, потребное всякому строю — солдатскому и государственному, строю верноподданнического мышления. Когда единообразие нарушено, где-нибудь обнаружится щель для нежелательного вздора. Начинается вздором, бахвальством за бокалом вина, партией виста, а кончается…
Всплывала декабрьская — со снежком — площадь перед Сенатом, насупленный четырехгранник каре. Среди закоперщиков — сочинители. Адъютантишка в мундире, белых панталонах размахивает шашкой. Не хотел офицерской шинели в Петербурге, пусть носит солдатскую на Кавказе…
Николай не мог не презирать словесность и тех, кто подвизается на ее пиве. Но просвещенный монарх такое презрение не выкажет. Как не выкажет страха, который, вопреки рассудку, вызывают эти бумагомаратели.
Наличествуют соглядатаи, фискалы в полках, в штабах, в канцеляриях. Почему бы не завести среди литературной и журнальной братии?
Он не жаловал доносчиков, но увлеченно читал доносы.
Есть человек — единственный в его окружении, — все схватывает с полувзгляда, полуслова, свободный от чистоплюйства. 14 декабря, когда чаша весов еще колебалась, граф Бенкендорф подставил верное плечо новому государю. Мысли их текли в общем русле и приходили к единому заключению. Когда мысль Бенкендорфа опережала государеву (ничего удивительного, к нему ранее поступали донесения), он ее чуть придерживал, и конечное решение все равно исходило от Николая.
День начинался докладом Бенкендорфа, получившего эту привилегию после того, как 25 июня 1826 года было учреждено III Отделение собственной его императорского величества канцелярии.
Благодаря III Отделению расследование по делу декабристов велось и после сентенции, и даже после роспуска Следственного комитета. Каждый осужденный оставался под неусыпным наблюдением, разговоры подслушивались, письма перлюстрировались, свидания с родственниками и переписка дозировались…
Ненавязчивые рекомендации шефа жандармов позволяли царю властно воздействовать на литераторов и литературу. Решать судьбу стихов Александра Пушкина и участь Александра Бестужева.
Ссылку Бестужева в Якутск Николай приравнивал к отправке на необитаемый остров. Жестокость первой сеп-тепции и ее смягчение надлежало рассматривать как методу, постепенно, последовательно ломающую хребет виновному: крепость, форт, поселение…
Александр Бестужев относился к тем преступникам, с какими император продолжал войну. Ведя ее, он но упускал из памяти письмо, сочиненное в Петропавловском каземате. Для чего было врагу, признавшему себя побежденным, распалять монарший гнев? Выходит, он не из числа искренне кающихся, выходит, держит камень за пазухой, держится своих злонамеренных идей, опасных для трона и царствующей фамилии.
Быть может, составляя письмо, Бестужев продолжал завирально сочинительствовать? Но опять-таки досадно противоречивая размытость. Противоречий, туманной неясности император не выносил. А они одолевали всякий раз, когда вспоминался этот сотоварищ Рылеева, один из государевых «друзей по 14 декабря».
Прежде Александр Бестужев славил древность, расписывал рыцарские поединки, развлекался безобидными эпиграммами, амурными стишками. И Николай почитал старину, требовал русской речи при дворе, видел в себе хранителя угасающей рыцарской традиции.
В увлечении русскими нарядами он шел дальше заговорщиков. Поддерживал разговоры о придворных дамских форменных платьях, подобных сарафанам. Платья бархатные — зеленые, синие, красные, малиновые — по рангам. На голове кокошники. Не спешил с нововведением, — чужеземные умники будут потешаться. Надо выбрать подходящий час и утвердить.
В запасе и еще одна уступка — не то старине, не то свободомыслию: дозволить офицерам без различия родов войск носить усы.
О таком и Бестужев не заикался, вожделея реформ.
Все-таки чего ради этот злодей-карбонарий отводил цареубийственную руку? Полнейшая несуразность: император был обязан жизнью преступнику, который, ожидая под замком праведной казни, слал на высочайшее имя обличительное послание!
Ссылка в Якутск должна была также выявить, насколько основательны крамольные идеи Бестужева, насколько он в них закоснел.
Николай слышал где-то, что ученые, проводя опыт, изолируют подопытное существо от внешних воздействий. Он желал идти в ногу с наукой.
Император разгневался, узнав, что в Якутск направлен на поселение Захар Чернышев, что преступники квартируют вместе. Злым свистящим шепотом переспросил: «В одном доме? Под общей крышей?»
Александр Иванович Чернышев в Следственном комитете не давал поблажек извергам, вотировал свирепые сентенции. Но — духи, помада… Император поморщился. Все-таки генерал-адъютант. А возня вокруг майората… Корысть не красит государственного мужа, французскими духами не перебить дурной запашок.
Но безупречные и бескорыстные всего восприимчивее к пагубным идеям.
Тем же свистящим шепотом он велел Захара Чернышева при ближайшей оказии отправить на Кавказ.
— А ссыльного Бестужева?
Своенравно монаршее сердце. Генерал-адъютант Чернышев не семи пядей во лбу, в полках не популярен; дурацкая эта манера душиться десять раз на дню… Однако любим царем. Впрямь любовь слепа? А может быть, не слепа? Может, любим за трепет, который вечно испытывает перед императором, за неприязнь, какой окружен в армии?
Когда Чернышев оставил кабинет, Николай погладил тершуюся у ног собаку (пальцы отдохновенно скользнули по шелковистой шерсти), сунул ей два печенья с блюда, стоявшего на крытом зеленым сукном — без единой бумажки — столе с двумя раскрашенными гипсовыми солдатами.
Он по-прежнему почти не позволял себе сладкого, лишь изредка нарушал аскетичную диету и следил, не растет ли живот, не надо ли ослаблять пряжку на панталонах.
Бенкендорф не докучал бы напрасным вопросом. Постиг линию царя касательно Бестужева. Видел, между прочим, что сам Бестужев не уразумел ни этой линии, ни истинного своего положения. Намерение издавать собственные сочинения, выпускать (из Якутска?) альманах подтверждало, что он, отбывая полярную ссылку, живет на небесах. Резолюция Бенкендорфа должна была опустить его на землю.
Царь с ней согласился, добавив лишь, чтоб оказали матери преступников Бестужевых денежное вспомоществование. Это входило в систему милосердных жестов для всеобщего сведения…
Его удивляло, а потому и тревожило, что Бестужев ничего не пишет; стишки не в счет, никакой основательной прозы, выказывающей новое умонастроение, преданность монарху, явившему снисходительность и давшему — через Дибича — ясно понять, каких сочинений от него ждут.
Бенкендорф не возражал против намерения Булгарина привлечь Бестужева к сотрудничеству в журнале. Это на шалости своей Ленхен Фаддей Венедиктович смотрит сквозь пальцы, позволяет баловаться невесть с кем, а когда дело государственное — бдит, вздору не напечатает.
Но Бестужев не слал Булгарину ничего серьезного, в письмах интересовался условиями сотрудничества и оплатой.
Правда, чего-либо предосудительного за время нахождения в Якутске за ним не значилось. Докладывая об этом, Александр Христофорович вызвал монаршую улыбку своим добавлением: что там совершишь злонамеренного? учредишь тайное общество из тунгусов?
Ничего предосудительного и ничего благонамеренного. Просит разрешить печататься, однако как воспользуется разрешением, не угадаешь, еще затеет тяжбу с цензурой, разбудит внимание публики, память о «Полярной звезде».
Николай верил в полезность ссылки, обрекавшей преступника на одиночество. Только палка была о двух концах: нет возможности судить о взглядах и литературных намерениях.
Когда Дибич доложил о просьбе Бестужева отправить его в действующий Кавказский корпус, император задумался. Чем заслужил якутский сиделец очередную милость?
Бенкендорф опасался: не пустить бы щуку в море. На Кавказе полно вчерашних преступников, не изжит дух Ермолова…
Еще весной, до того как Бестужев вступил на Военно-Грузинскую дорогу, по ней проследовал курьер из Петербурга. Неказистого вида коротконогий фельдъегерь, которому вверяли доставку важнейших бумаг, человек исполнительный и неустрашимый.
Фельдъегерь подтвердил свою репутацию при обстреле горцев. Пуля ранила ямщика, вторая пробила фельдъегерскую сумку. Он с гордостью показывал дырку в толстой кожаной крышке тифлисскому чиновнику, вручая пакеты. В одном из них — предписание от 13 апреля 1829 года главнокомандующему отдельным Кавказским корпусом графу Паскевичу:
«Сосланного в Сибирь на поселение определить на службу в один из действующих против неприятеля полков Кавказского отдельного корпуса по усмотрению вашего сиятельства, с тем, однако же, что, в случае оказанного им отличия против неприятеля, не был он представлен к повышению, а доносить только на высочайшее благовоззрение, какое именно отличие будет им сделано… и доносить немедленно, коль скоро усмотрено будет в поведении Бестужева какое-либо отступление от порядка».
Провидец из Бестужева никудышный. Сколько раз падал с круч, стискивал зубы, чтобы не стонать от боли. Но, видно, радужная фантазия сильнее человека. А уж когда ее подогревает полуденное солнце, осеняют белоголовые вершины Кавказа, овевает горный ветер, когда вино веселит истомившуюся душу, стройные грузинки чарующе плывут в танце…
Все пойдет как по-писаному. Отличится в первом бою, будет замечен, доложат главнокомандующему. Граф Паскевич уведомлен о нем Грибоедовым. (Грибоедов — добрый гений Бестужева и родственник Паскевича; нижнему чину, опальному сочинителю одних подвигов мало, кто-то должен порадеть «родному человечку».) Услышав о доблестном солдате, носившем некогда эполеты штабс-капитана и адъютантские аксельбанты, Паскевич, мудрый военачальник, приближает его к себе, шлет депешу в Петербург. Несправедливо, дескать, такого человека снова и снова гнать под пули. Получив место при штабе, он отдается словесности. Сюжеты просятся на бумагу, письмо к Эрману ждет завершения… Тем временем монаршей волей Бестужеву возвращен офицерский чин, награды украшают многострадальную грудь. Августейше отмеченному боевому офицеру не возбраняется подать рапорт об отставке по семейным мотивам: болезнь матушки, беспомощность сестер. И — Петербург!..
Но как загадаешь на завтра, когда непредвиденное уже сегодня подкарауливает за углом?
На окраинной улице Тифлиса Бестужева остановил молодой загорелый офицер, внимательно всмотрелся:
— Господин Бестужев?.. Не заблуждаюсь?.. Здесь ваши братья.
Повел к домику в глубине двора.
Петр, по-турецки сидевший на диване с трубкой в зубах, рука на черной перевязи, онемел от изумления.
Когда обнимались, Александр старался не задеть руку брата.
— Ты ранен?
— Царапнуло при Ахалцыхе… Сейчас будет Павлик.
Откинувшись на диванные подушки, Петр снова затянулся трубкой.
Александр пытался совладать с внутренним смятением. Надо ли удивляться бестрепетности брата? Война ожесточает сердца, Петруша всегда был склонен к хмурости.
Резво ворвался самый младший, и его ребячливое веселье сняло неловкость. Наконец-то они втроем. И где? В кавказском Вавилоне — Тифлисе…
Смех не стихал, пока Александр не начал посвящать Павла и Петра в свой великолепный план. Они взирали на старшего брата, как на дитя малое. Досталось ему, бедолаге, в эти годы. От крыльев широкого носа в усы убегали, прячась, глубокие морщины. Но соображения детские, пиитические. Кого здесь удивишь доблестью? кто воздаст за нее?
Петр поднял руку на черной косынке.
— Кровь пролил, голову подставлял… И — сподобился унтер-офицерского чина…
Александра, однако, трудно выбить из седла (первые попытки уже делал Борис Чиляев); он верит в незакатную звезду — Кавказ. Представится Паскевичу, граф уведомлен.
Услышав имя главнокомандующего, Петр вынул изо рта чубук и поискал глазами, куда бы плюнуть. Павел скорчил рожу.
Откуда такое пренебрежение? Паскевич славился в Отечественную войну, скромный и отважный командир.
Петр насмешливо свистнул, Павел растолковал: Паскевич менее ищет сражений, чем приемов; хлебом не корми — дай покрасоваться своими викториями.
Петр и Павел ютились в двух комнатушках; за стеной — татарская семья с малыми детьми. Александр остался ночевать у братьев, но селиться здесь отказался.
Найдет себе саклю, мечтает жить по-кавказски, через день-другой отбудет в войска.
Сакля — на той же взбирающейся вверх улице. Но с отъездом из Тифлиса пришлось повременить. Навалилась лихорадка, зуб на зуб не попадал, ломило кости. Чуть отпускало, еле шевеля ногами, Бестужев бродил берегом журчащей Куры, отдыхал под деревом, ловил дурманящие запахи, несшиеся из вечно открытых дверей духанов. Он боялся удаляться от своей сакли и не спешил к военному коменданту. Ложился рано, спал дурно, натужно зевая, вставал. Снова тянуло на койку, под одеяло.
Дождь, назойливо стучит по земляной, заросшей травой крыше, нудными каплями падает с потолка на кирпичный пол. Вся сакля — одна комната. Шестнадцать затянутых бумагой окошек в два яруса, двенадцать ниш в стенах, три двери. Пересчитывая, норовя ив сбиться, ниши и окна, он развлекал себя в эти тягучие дни.
Однажды вскочил уязвленный: живет в Тифлисе и не поклонился праху Грибоедова! Человеку, которого чтил выше всех!
Дождь кончился, солнце из-за Кахетинских гор разгоняло остатки туч. Умытой зеленью сиял амфитеатр Мтацминды. В зелени темные гроты, белые стены домов, ротонды католического кладбища. На полпути к вершине — храм святого Давида. К нему нескончаемой вереницей тянулись женщины.
«Какова любовь!» — возликовал Бестужев. Но разочарованно спохватился: сегодня — четверг, грузинки идут на богомолье, святой Давид — покровитель семейного счастья; трижды обходя храм и обвивая его нитками, девушки гадают о замужестве; рядом источник, ниспосланный тем же святым для лечения от бесплодия.
На могилу поэта спешил только он.
Уступом ниже храма полукруглое углубление в горе. Памятник еще не водружен, лежит голый камень. Безгласная глыба на могиле Грибоедова! Он сел на скамейку возле камня.
…Отношения у них установились не сразу. Бестужев подозревал, что незаурядный ум Грибоедова обособлен от сердца. Но вскоре убедился в своей неправоте. Истинно умный человек — человек добрый; литературное творение — отпечаток авторской души; рано или поздно лицемер изобличит себя.
Получив «Горе от ума», он трижды взахлеб перечитал список. В комедии было все непременное для подлинной словесности: свобода русского разговорного языка, неиссякаемое остроумие, оригинальность характеров, презрение к низкому, гордая отвага одинокого героя. Поэт никому не давал спуску!
Бестужев схватил шляпу и — к Грибоедову. Александр Сергеевич отменил ранее предполагаемый визит, вместе провели остаток дня. Назавтра Грибоедов, читая свою комедию, окончательно пленил нового друга.
В Грибоедове, восхищался Бестужев, соседствовали дарования, каких достало бы на нескольких; он был сведущ в различных областях — музыка, восточные языки, словесность, дипломатия. Создал нетленную комедию, обдумывает новые сочинения, административные прожекты.
Искусство, с каким Грибоедов вышел из последекабрьского разгрома, увеличило бестужевский восторг. Чацкий — только вслушайтесь! — звал на Петровскую площадь. А опасные связи поэта, вольные разговоры, едкие оценки… Десятой доли этого доставало, чтобы упечь в Нерчинские рудники.
Не все, однако, отгадки в ловкости грибоедовской. Имелось и другое.
Александр Сергеевич своими переворотными мыслями, как флагом, не размахивал. За Чацкого — не ответчик» Да и тот не впрямую звал на Петровскую площадь, полкам «в штыки» не командовал. Зовы Чацкого каждый слышит по-своему. Сам Грибоедов относится к ним с искренностью, сочувствием, но тут же и скептическая гримаска.
Задним числом Бестужев очень видел эту гримаску.
В додекабрьские суматошные дни он гнал от себя и воспаленно-трагическое «Мы погибнем» и скепсис холодный. «Мы погибнем» — это, значит, поспешай на площадь, скепсис же удерживает от затей, не гарантирующих успеха. Как он, такой скепсис, удерживал Грибоедова, насколько, — Бестужеву сегодня знать не дано. Однако знает: поэт получил «очистительный аттестат» и сан полномочного министра.
Бестужев казнился, ему недоставало зоркости, гибкости до 14 декабря, бывал растерян и говорлив в Следственном комитете, однако о письме к императору не жалел, — выплеснул накопившееся. Грибоедов бы одобрил. Скепсис — не высшая мудрость, но терпкая к ней приправа…
В Якутске и сейчас, на Кавказе, минутами Бестужеву чудилось, что с ним ведут игру. Но — кто именно? какую? Грибоедов разрешил бы его недоумения.
…Поток богомолок уже стекал с горного склона. Сколько он просидел возле могилы?
У его ног кустились сады. На скалистом хребте вздымался символ и страж безопасности грузинской столицы — Наринхалат. Влево от крепостных башен по дороге к таможне ползли караваны с вьюками, повозки с товарами, еще левее, под зубчатыми стенами Метехского замка, спускались к мосту арбы из Кахетии.
Тифлис оглушал криками и руганью на добром десятке языков. С визгом катили не смазанные осетинские арбы, русобородые ямщики в остроконечных шляпах залихватски бодрили лошадей, мчались коляски, запряженные четверней, величественно проплывал украшенный азиатскими тканями трахтараван[36]. Кони шарахались от безразличных к ним верблюдов, восточный наездник обгонял европейского франта, убранная по петербургской моде дама шествовала рядом с женщиной в чадре.
На Эриванской площади возы с сеном, фургоны с припасами из немецких колоний, арбы, груженные дровами, задумчивые быки, навьюченные татарским податным хлебом.
Где-то впереди — Казбек, горная цепь под снеговым покровом.
Все это созерцал Грибоедов, вобрал в душу, завещая похоронить себя на Мтацминде… Нет, то перст судьбы — Бестужев в Тифлисе!..
Еще в Квешети наутро после пирушки (веселились до упаду, тостам не было конца) Борис Чиляев увлек Бестужева в беседку, увитую виноградом. Посвящал в кавказские сложности, наставлял, в какие двери стучаться, какие — обходить, с кем держаться открыто, кого — избегать. Бестужев взмолился: у него недостанет хитрости. Чиляев смеялся: все привыкают к нашей кухне, имея в виду не столько хинкали, сациви и шашлыки, сколько страсти, интересы, побуждения, спутавшиеся в клубок на земле, где не стихает пальба, где молниеносные карьеры соседствуют со стремительными падениями, где одни ищут пуль, другие — наград, где у русских своя жизнь, у кавказцев — своя, но они не расторжимы: просвещенная верхушка грузин и армян тянется к русской культуре, сохраняя при том собственную; русские — военные, чиновники, ив замешанных в декабрьском деле, — желают содействовать процветанию здешних народностей, однако нигде нет такой бюрократической косности, такого соглядатайства, казнокрадства и лихоимства…
— Уж и нигде, — недоверчиво пожал плечами Бестужев, надеясь, что Борис сгущает краски. На Кавказе мерзость немыслима, ее растопят, выжгут южные лучи…
Всего более Бестужева заинтересовал тогда рассказ Чиляева о «Тифлисских ведомостях». В газете печатался Грибоедов, «непременный» ее редактор — Павел Степанович Санковский, благоволивший к сосланным, заместителем у него Сухоруков.
Василия Дмитриевича Сухорукова вместе с Корниловичем Бестужев одобрил в своем «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов» («…любопытны, живы, занимательны. Сердце радуется, видя, как проза и поэзия скидывают свое безличие и обращаются к родным старинным источникам»). Это — гласно. Негласно — разговор втроем: Рылеев, Бестужев, Сухоруков. Зондирование накануне вербовки, обмен взглядами о конституционном правлении в России. Сухоруков искал способ содействовать образованию на Дону, и Рылеева занимали донские казаки… Точку поставить не успели, но и так очевидно: Сухоруков — свой. Вопросы Следственного комитета это подтвердили; Бестужев и Рылеев посильно выгораживали Василия Дмитриевича. Сухоруков избежал клейма «государственный преступник», но не ссылки на Кавказ и — что того горше — мести всесильного Чернышева. (Чернышев рекомендовал Сухорукова в Главный штаб, а тот, неблагодарный, спутался с сомнительными личностями; возражал против генеральского проекта о преобразовании Войска Донского, выдвигал свой; крепкий орешек…)
…В Тифлисе Бестужев не застал Сухорукова. Василий Дмитриевич исполнял обязанности и в канцелярии штаба Кавказского корпуса, ведя журнал боевых действий; Наскевич держал его подле себя, — что есть боевые действия, как не исполнение полководческих замыслов главнокомандующего?
Оправившись от лихорадки, Бестужев зашел в редакцию, положил на стол Санковского листок.
Пока редактор проглядывал шестнадцать строчек, он испытал все терзания робкого неофита.
Куплеты в народной манере, лихие.
Богатырь у нас народ,
Молодецкой самой,
За святую Русь — вперед!
Все вперед, все прямо!
Последняя строка повторялась и венчала песню: «Все вперед, все прямо!» Как девиз, как заповедь.
Бестужева смущало: песню он сложил, еще не нюхав пороху. Санковского смущала подпись: «А. Б-въ». Но даже если поэту, разжалованному в рядовые, и не велено печататься под своей фамилией, здесь всего лишь инициалы. Кто будет связывать бесхитростные куплеты с некогда громким именем.
На гвозде, вбитом в стену, рядом с портретом Державина, сушился корректурный лист, источая запах типографской краски и навеки миновавших времен «Полярной звезды».
Редактор из-за дубового стола, заваленного бумагами, потряс руку сочинителя, высказал надежду на дальнейшее сотрудничество…
16 августа 1829 года «Тифлисские ведомости» напечатали «Солдатскую песню». В тот же день Бестужев, купив лошадь, пустился догонять наступающие войска.
Он летел, оставляя позади обозы, понурых кляч, отставшие пушки, встречая раненых — пеших и на повозках, — сокращая ночлеги, но… примчался к стенам уже поверженного Арзерума.
Визит к Паскевичу следовало отложить; сперва доблестно отличиться. Хорошо бы дело заметное, где авангардом идут охотники: о таких доложат в реляции.
Все предусмотрено. Кроме лихорадки. Снова, как в Тифлисе, бросало то в жар, то в холод, раскалывалась голова.
Заставив себя подняться, Бестужев явился к ротному командиру и, вопреки докладу фельдшера, отрапортовался здоровым.
Командир недоверчиво оглядел солдата из государственных преступников. К разжалованным он испытывал почтение. Но операция трудная, за Байбурт турки держатся зубами, перебросили целый корпус из Трапезонта. Новичок необстрелянный, думает, что война — это батальные картинки… Напомнил: надобны охотники.
— Я пойду, — вызвался Бестужев.
Глазом человека, знающего путевое строительство, он следил, как солдаты кирками и лопатами выравнивали дорогу на Байбурт, укрепляли склоны во избежание осыпи. Работали устало, разморенные лютым зноем, губы обметало, щеки в красных пятнах. На головах мокрые мешки.
Но у тех, что шли штурмовать, глаза блестели от водки.
С марша егеря под картечью устремились на завалы. Турки метким огнем сверху преграждают подход к селениям.
У Бестужева лихорадку будто рукой сняло. Суматошная пальба не возбуждала страха. Твердил — шепотом ли? в голос? про себя? — я могу, я могу, я могу… Спотыкнувшись, вскочил, отряхнул шаровары, заметил дыру на колене и — вперед.
Селения, лепившиеся к Байбурту, пали, Сам же город надлежало брать обходным маневром (двадцать верст, марш с рассвета до полудня), отрезать от Трапезонта, овладеть горами.
Штурм под свинцовым градом и раскаленным солнцем, после бессонной ночи, вчерашних атак.
Защищавшие крепость лазы бросались в рукопашную. Бестужев ничего не видел, бил наотмашь невесомым ружьем.
Когда все завершилось (обезображенные трупы устилали улицы, черный дым застилал развалины), командиры начали скликать солдат.
Бестужев занял свое место в шеренге, не расставаясь с трофеями — турецким молитвенником и виноградной кистью.
Батальонный командир обходил ряды, вопрошая: кто первым ворвался в Байбурт? В числе трех названных Бестужев услышал и свое имя.
Обедали жаренной на кострах бараниной, запивали ее вином из байбуртских погребов. Две роты отправились наводить мост.
Бестужеву казалось: он всеми забыт, предоставлен самому себе. Натянул подпругу у лошади, потерявшей хозяина, вскочил в седло — и не спеша по улицам поверженного города; едкая гарь пожарищ мешалась с трупным смрадом и дымом солдатских костров.
Он трусил мимо охваченных пламенем домов; армянская семья оплакивала свое жилище, старая турчанка рыдала над телом сына…
Началось путешествие по стране, обращенной в руины. Бестужев добрался до подножия Арарата, побывал в Эривани… Завороженно и недоуменно всматривался в хищный лик войны.
Когда бы не фантазия, он задохся бы от вони, утратил бы зоркость. Но чтобы жить на земле, напоенной кровью, надо мысленно заставить эту землю счастливо плодоносить, усилием воли понудить себя не ощущать гнилостного смрада, льющегося в легкие.
В знойные, пыльные дни похода он не забывал о Сухорукове, и наконец они свиделись.
Василий Дмитриевич, черный, не хуже африканца, сдержал горестное изумление, увидев Бестужева — рядового в драной шинели. Он ходил, ссутулясь, по палатке, вскидывал голову.
Там, в Петербурге, первое слово было за Бестужевым. На Кавказе Сухоруков — ветеран, успевший поднатореть в здешних штабных и журналистских тонкостях, посвященный в кое-какие тайны, поскольку состоит при особе главнокомандующего корпусом. Это его положение, заверял Сухоруков, обязывает поддерживать поэта, низвергнутого со столичного Олимпа. Для «Тифлисских ведомостей» честь числить Александра Александровича своим постоянным автором.
У Бестужева отлегло от сердца, — все сбывается! Он будет печататься.
Но Сухоруков сразу погасил надежду.
— Кругом соглядатайство, пакости. Паскевич дорожит моим пером, жаждет восславления, однако скрипит зубами, когда беру секретные документы…
Василий Дмитриевич кончил безостановочное хождение.
Не эта бы подозрительность, он посодействовал переводу Бестужева в штаб, нашел союзников, кои дорожат неповторимым талантом Александра Александровича — отменного писателя, знатока истории военного искусства…
Хоть и разомлел Бестужев от комплиментов, но видел:
Сухоруков помочь бессилен, старается лишь дружески подготовить к встрече с фельдмаршалом.
После такой подготовки идти к Паскевичу не хотелось. Какое графу дело до его подвигов и дарований? Но одолев колебания, Бестужев отважился представиться Паскевичу. В лавровом венке командующего и его, Александра Бестужева, скромный листок, листок братьев.
На прием явился в многострадальной походной амуниции. Паскевич держался с надменной корректностью, поглаживая мясистые щеки. Бестужев, кажется… сочинитель… Граф смутно помнил заступничество Грибоедова. Сколько прошений к нему обращено, сколько фамилий должен хранить в голове…
Голова эта сильно кружилась от ратных удач. Фортуна к нему благоволила, офицеры в линиях и в штабах были искусны, кровь лилась рекой. Паскевич принимал это как должное: солдату надлежит класть живот за веру, царя и отечество.
Офицеры же… К офицерам у главнокомандующего чувство смешанное. Потаенная зависть недоучки к образованным. Мало того, что образованны; им только и свет в окошке — Алексей Петрович Ермолов. Щеголяют его изречениями и словечками. Ермоловские словечки с подковыркой, без должного пиетета к августейшим именам. У многих офицеров рыльце в пушку. Оттого и прыть; в огонь лезут, надеясь искупить вину перед государем.
Щекастый фельдмаршал не мастак на изречения и реляции. Реляции и без него покорнейше составят. Он к этому прежде приспособил Грибоедова (царство небесное!), сейчас — Сухорукова.
Рядового Бестужева в штаб брать не резон. И так довольно «этих». Обер-квартирмейстер Вольховский (замешан в декабрьской смуте), на военных совещаниях подает голос Михаил Иванович Пущин (разжалован в солдаты и теперь покрикивает на генералов — распоряжается всеми траншейными и взрывными операциями).
За «этими» велено глаз да глаз, о Бестужеве особая бумага графа Чернышева. Ранее того граф Дибич давал общую диспозицию:
«…Его величество желал бы знать: как они располагаются по квартирам, т. е. вместе с прочими нижними чинами или совершенно отдельно от оных? О чем я покорнейше прошу меня уведомить для доклада его величеству. При чем честь имею присовокупить, что в таком случае, если означенные разжалованные располагаются по квартирам совершенно отдельно от прочих нижних чинов, сия мера полезна с той стороны, что они тем лишены свободно сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения; но его величество находит то неудобство, что они, не имея ни с кем никакого сообщения и живя только одни, могут с большей удобностью утверждать себя в вредных мнениях и иногда покушаться на какие-либо злые намерения. В отвращение сего, его величество полагает удобнейшим располагать их по квартирам и в лагерях вместе с прочими нижними чинами, но с препоручением их в надзор надежным старослужилым унтер-офицерам, которые должны иметь строгое и неусыпное наблюдение за тем, чтобы они не могли распространять между товарищами каких-либо вредных толков».
Бумаги эти хранятся у графа Паскевича в специальном бюваре для сугубо секретных, таких, какие он постоянно почитывает. На царской службе всякая обязанность славна — полководческая или сыскная.
С брезгливо-барственным сожалением фельдмаршал взирает в лорнет на здоровенного, широкоплечего солдата. Не пер бы, милый, на рожон, тогда носил бы вместо выгоревшей рубахи да латаных шаровар золотом шитый мундир, сверкал лаком узконосых сапог… Хочет видом своим солдатским воздействовать, небось в атаку бежит застрельщиком. Ну и беги себе.
Паскевич дремотно цедит насчет гордыни, губящей карьеру…
Любит фимиам, думает Бестужев, где-нибудь в письме к доктору Эрману надо вставить о победоносном полководце Паскевиче-Эриванском, Такие млеют, узрев свое имя на печатной странице…
Завершая аудиенцию, граф, раздобрившись, дозволил рядовому Бестужеву в часы, свободные от службы, носить партикулярное платье…
При выходе Бестужева перехватил неправдоподобно худой Вольховский в болтающемся, словно на жерди, летнем мундире. Ему известно, как граф встречает разжалованных, какая смесь высокомерия, заносчивости и скрытой боязни в самодовольном военачальнике.
Лицейский однокашник и друг Пушкина, единомышленник декабристов, Вольховский чудом избежал наказания. По своенравному стечению обстоятельств был свидетелем казни пятерых… Теперь безотказно выполняет многосложные квартирмейстерские обязанности в Кавказском корпусе.
Вольховский научился разгадывать мелкие козни фельдмаршала, но считал его человеком по натуре незлым: из Петербурга не заставят — пакостей творить не станет, в отчаянную минуту вместе с солдатами рванет на приступ. Фельдмаршальское звание, правда, пошло во вред, появились спесь, мнительность.
Николай, отстранив Ермолова, мог назначить на Кавказ человека и похуже. Это Вольховский втолковывал своим давним приятелям, ныне рядовым и офицерам Кавказского корпуса. Попечительство о них вынуждало его к изворотливости.
— Не отчаивайтесь, Александр Александрович, — Вольховский усадил Бестужева в походное кресло, подвинул инкрустированный ящичек с табаком, худыми пальцами погладил жидкие усы.
Бестужева обескуражило завершение войны с Турцией; годом раньше кончилась русско-персидская война. Он стремился на Кавказ, чтобы прославиться в сражениях. Теперь видел напрасность подвигов, но отказываться от надежды не хотел.
Вольховский грустно усмехнулся, дымя янтарной трубкой. На Кавказе война никогда не кончится. Не персы, так турки, не турки, так горцы, а то и те, и другие, и третьи, науськиваемые британцами. Всегда найдется где отличиться. Прок каков? Многие себя выказали лучшим образом, однако все еще обречены на солдатскую лямку.
Вольховскому внятен их патриотический, искупительный порыв. Однако жертвы принимаются, но прощение не следует. Только богу ведомо, где лучше: в Якутске или на Кавказе!
— На Кавказе! — упрямился Бестужев.
В Якутске не узнаешь самозабвенного азарта, какой он почувствовал, врываясь в Байбурт. Единожды испытав, станет ждать повторения. Ему на роду написано подставлять голову под пули. Их свист будит фантазию…
— Я тоже любуюсь здешними местами, — устало подтвердил Вольховский. — Природы дивные, но климат вредоносен, русский организм подвержен многим болезням…
Вольховский обещал содействие, но возможности его мизерны. Паскевич лично контролирует перемещение разжалованных.
— Надо вам удержаться в сорок первом егерском полку. Будет дислоцироваться под Тифлисом. Командиром полковник Леман. Человек порядочный, из неблагонадежных.
Бестужев валяется на продавленном тюфяке в Авапури — карантин перед Тифлисом, куда возвращается после похода, после неудачного визита к Паскевичу.
Сказочный край посещают попеременно либо вместе — чума и холера. Путешественники да соблаговолят отдохнуть накануне въезда в Тифлис, полюбоваться горами, старинным храмом, посидеть в духане, в саду с плетенной из веток оградой.
В карантинном доме маленькие опрятные комнаты для людей благородных и общая — для прочих.
Кто Бестужев — «благородный» или «прочие»?
Выношенная венгерка, юфтовые сапоги со сбитыми каблуками (радетель Паскевич дозволил партикулярное). Поразмыслив, карантинный фельдшер все-таки определяет ему отдельную комнатку.
Спешить Бестужеву, собственно, некуда. Надо бы разобраться в сумбуре и хаосе последних недель.
Якутское житье можно обозначить паролем, которым караульные обмениваются, сдавая пост: «Никаких перемен»— «Все в порядке». На южной земле что ни день — перемены. Самое разительное для него новшество — бой. Он не испытал страха. Кому, однако, дорого его бесстрашие, кроме него самого?..
Полковник Леман уведомлен Вольховским и, вероятно, не воспрепятствует жизни в Тифлисе. Не Петербург, конечно. Но город занятный, пересечение наций и искусств. Редакция «Тифлисских ведомостей» тут же…
Вечером вкрадчивая дробь в дверной косяк. Несмотря на свое всевластие в этой точечке земной поверхности, фельдшер, начальник карантина, держится скованно. Узловатые крестьянские руки, крепкие скулы, монгольские раскосые глаза. Лет тридцать, как не более. Фельдшера, заносившего в амбарную, с сургучной печатью, книгу лиц, миновавших карантин, остановила фамилия Бестужева. Сам он — страстный любитель литературы, молился на Державина и Пушкина.
— Садитесь, — Бестужев нехотя поднялся с койки.
Фельдшер, помедлив, сел, бросил на стол мужицкие ладони, сбиваясь, завел свое.
Ему памятна фамилия «Бестужев». Был такой, издавал альманах «Полярная звезда»… Тот Бестужев, видать, сгинул или коротает век в сибирских рудниках. Не доводится ли уважаемый обитатель карантина родственником сочинителю? Если вопрос чем-то неприличен, господин Бестужев извинит за вторжение. Сам он человек бесхитростный, образован мало, но сердцем прикипел к поэзии. Кропает стихотвореньица. Кавказские пейзажи, строфы во славу августейшей особы, ко дню ангела. Тетрадочка здесь, в кармане.
Бестужев уставился в раскосые глазки. Оглушить мужиковатого фельдшера: я — сочинитель и редактор Александр Бестужев!
Подошел к темному окну.
Похоронили. Крест водрузили.
Резко обернулся. Как по команде «кру-гом».
— В родстве с упомянутым поэтом не состою. Совпадение фамилий.
Фельдшер, винясь, попятился к двери.
В Тифлисе Бестужев вместе с братьями снял квартиру неподалеку от Эриванской площади, откуда докатывался прибой караванного торжища. Павлик пошутил: как на Седьмой линии Васильевского острова, напротив Андреевского рынка.
Петру и Павлу досталось по комнате, Александру — две. Комнаты выходили в залу для гостей.
В своей спальне вплотную к тахте Бестужев придвинул низкую конторку, в кабинете поставил солидный письменный стол. Он обдуманно меблировал квартиру, Объясняя мастеру-армянину размеры каждой вещи, выбирая породы дерева. У персов, долго прицениваясь, купил ковры. Обосновался надежно, рассчитывая на гонорары в «Тифлисских ведомостях» и у Булгарина.
Павел часто отлучался в Бомборы, где стояла его артиллерийская рота; дни Петра текли в батальонной казарме. Рядовой Александр Бестужев был свободен от солдатских повинностей, в полку — спасибо Вольховскому и Леману — о нем забыли, числя больным. Если б еще забыла лихорадка.
Приятели подыскали лекаря; Бестужева пользовал доктор Депнер — налитой, как спелое яблоко, здоровяк, охочий до рассуждений. Организму и природе, настаивал доктор Депнер, должно быть в постоянной гармонии, а посему смена климатов губительна.
Бестужева увлекала медицина, он подолгу слушал Депнера, однако приступы от этого не слабели.
Вымотанный ночным жаром, сменив пропотевшее белье, Бестужев утром сгибался над конторкой, устало водил пером по белому листу.
Жена тифлисского коменданта полковника Бухарина, услышав, что в городе Александр Бестужев, настояла, чтобы муж зазвал в гости опального автора.
Полковник Бухарин, смелый в сражениях, ревностный в службе, был добр, не выносил мздоимства, должностных злоупотреблений.
Когда Бестужев за воскресным обедом у коменданта описывал свое путешествие из Якутска на Кавказ (был в ударе, сыпал шутками), хозяйка дома не сводила с него зачарованного взора. Екатерина Ивановна легко, мягко двигалась по комнате, шурша шелковым платьем. В сметливых, с искоркой глазах горел острый интерес к повествованию и повествователю. Вечерами она наведывалась, чтобы по рекомендации доктора Депнера — он врачевал и ее семейство — сменить Бестужеву компресс, потереть виски ароматным уксусом. Взволнованно косилась на стопку исписанной бумаги, не решаясь спросить, что за сочинение.
Разжигая любопытство, Бестужев многозначительно молчал, но когда заверил, что новую повесть посвятил несравненной Екатерине Ивановне, сердце комендантши бешено затрепетало, дыхание сбилось, она обессилела, шелка обмякли.
Единственная женщина, комендантша украшала собой вечера в вале, где рассаживались вокруг длинного стола Михаил Пущин, Оржицкий, Мусин-Пушкин, Нил Кожевников, Александр Гангеблов — люди с декабристским прошлым. Бывали и офицеры с незапятнанной репутацией, не боявшиеся ее, однако, замарать; это было чрезвычайно просто, ибо популярнейшей темой в собрании служил Паскевич.
Фельдмаршал отпустил волосы, соорудил из них куафюру a la Louis XIV: он алкал славы и сравнивал кампанию 1829 года с походами Александра Македонского, с египетским походом Наполеона.
Павел, раздобыв похожий на прическу фельдмаршала пудреный парик и как бы обращаясь к иностранным дипломатам (Паскевич устраивал пышные приемы для чужеземцев), произнес речь о кавказских победах.
Собирались и у Александра Гангеблова. Гангеблов маялся в поисках уединения с Бестужевым. В Следственном комитете он назвал его имя, наговорил лишнего, а сейчас, в Тифлисе, хотел отпущения грехов. Но чуть упомянул об этом, когда они остались вдвоем, — и Бестужев набычился.
— Ни слова. Что прошло, то прошло.
Схватил фуражку.
Гангеблов смятенно кинулся за ним. — Куда вы, Александр Александрович? Будете вечером?
— Посмотрю, — не обернулся Бестужев.
Вечером его не было.
«Что прошло, то прошло». Хотел так думать, так жить, отрубив оставшееся позади. Хотел, постоянно чувствуя минувшее, которое гнездилось внутри и напоминало о себе даже в часы, когда Бестужев норовил оторваться от него. Не то чтобы по хладному расчету, по властной команде, отданной самому себе. Другое тут — надежда преодолеть прошлое ради мечты, уносящей в неизведанное.
Однако теперь, особенно после якутской беседы с немецким ученым доктором, знал: ему не уйти ни от Петровской площади, ни от Петропавловской крепости. Связь нерасторжимая. И не один лишь мрак несет изжитое время, но и свет незакатный; от него быстрее ток крови, бурлит, радужно переливаясь, воображение.
Объяснить это непросто, ох как непросто. Да и пускать кого-либо в заповедное не хотелось, боязно пускать. Тем более сейчас, когда пробуждается долго дремавшее вдохновение, в голове роятся сюжеты — не всегда ясные, но уже приманчивые и отнюдь не безразличные к тому, что свершилось на декабрьской площади подле Сената, о чем пускались в полемику у Синего моста…
Только нет — не сцены на площади, не диалоги заговорщиков. От хроник увольте. «Что прошло, то прошло». Свежие порывы увлекут читательские сердца к высокой справедливости, наполнят гневом против всяческой кривды, попрания человека человеком…
Тяжкий груз былого давил на перо, однако — диво дивное! — не приземлял его вольного лёта.
Он догадывался: чуду такому обязан и времени (в Якутске перо двигалось, точно чугунное), для него благо — седовершинный Кавказ, приятельские сборища по вечерам, разноязычные улицы Тифлиса.
Грибоедов бы понял, что бестужевская муза не изменила себе, вдохновляется давним духом свободолюбия.
Но сюжеты навеяны свежими впечатлениями бытия.
В новых обстоятельствах Грибоедов тоже искал, как использовать обширные свои таланты, вряд ли жил воспоминаниями… Потерпев неудачу, одни складывают оружие, другие ищут новое ему применение. Никакие утраты и горести не понудят истинного сына родины отречься от помыслов о благе и совершенствовании ее, от труда, осененного достойным идеалом.
Пускай думают, как карантинный фельдшер: писатель Александр Бестужев кончился, его талант погребен в петропавловской камере, в оледеневшей сибирской земле… (Тифлисские знакомцы вряд ли так думали, но ему нравилось считать, что и они совпадают с фельдшером.) В урочный час он предстанет в своем сочинительском могуществе.
Отложив часам к четырем пополудни рукопись, расслабленно направлялся в ресторацию Матасси (он — завсегдатай, слугам известна его любовь к острым блюдам, кислому; восточная кухня пришлась по нутру — суп из баранины, капуста по-гурийски, лобио, махохи). Пересекал после обеда замусоренный майдан — Эриванскую площадь, шел к Гаджинским воротам.
Он гуляет, но внутри совершается работа, обостряющая зрение.
Идет стройная женщина — черная юбка, на голове чихта [37], поверх белая кисея. На кисее шелковый платок, повязанный у подбородка. С ней мужчина в коротком архалуке, по рукавам, на груди мелкие пуговицы. Широкие шаровары забраны в сапоги.
Дома Бестужев делает зарисовки: одежда, фигуры, убранство комнат (ковры, широкие тахты, цилиндрические подушки — мутаки), живописная фигурка кивто, танцующего свой танец — кинтаури.
Он не устает внушать друзьям: нам должно знать кавказцев, их быт, языки, верования.
— Мы и русского мужика не разгадали, — отмахивается Пущин.
— Тем хуже для нас, — вставляет Петр Бестужев.
— Не потому ли квартируем на Кавказе? — присоединяется Павел…
Александр любит спуск к Куре, что против устремленной в небо башни Метехского замка. Река здесь неширокая, каких-нибудь пятнадцать сажен.
Уютный духан. Возле дверей, как и у многих тифлисских духанов, медведь на цепи. Общая растерянность беспредельна, когда воскресным днем Бестужев из коляски бросается к медведю, обнимает его мохнатую шею, слезно стенает:
— Оба мы с тобой на цепи, бедный Мишель… Оба в железах…
Испуганный духанщик оттаскивает русского, удивленно замечая, что барин трезв. Как ни в чем не бывало Бестужев возвращается к друзьям.
Его все более затягивает тифлисская жизнь, и поздней осенью предпочитающая двор комнате: на ноздреватых камнях под навесом расстелена скатерть — балык, икра, свежая рыба, сыр, баранина, дичь, плов, ведра кахетинского. Заходи — гостем будешь. Бестужев изъясняется по-татарски, понимает многие грузинские, персидские и армянские слова и не отказывается «быть гостем».
Вечерами — свое общество. По воскресеньям оно собирается у полковника Бухарина, где шуршит юбками проворная Екатерина Ивановна, все так же не сводящая с Бестужева восторженного взгляда. Анекдоты, шахматы, вист, споры о войне и словесности.
Полно, ссылка ли это? Государственные ли они преступники?
В разгар веселой вечеринки команда: всем гостям незамедлительно покинуть Тифлис.
Доктор Депнер в ужасе, Екатерина Ивановна близка к умопомрачению. Два дня назад Александр Александрович перенес приступ лихорадки.
Распоряжение исходит от главнокомандующего. Первым в нем поименован Бестужев; его сразу отправляют с двумя жандармами в Метехский замок. Из тюрьмы — в Дербент, в линейный батальон. Не дав проститься с Павлом (Петра — тоже в Дербент), с друзьями (их тоже вон из Тифлиса, по дальним гарнизонам).
Разные выдвигались гипотезы, объясняющие сей гром средь ясного неба. Бестужев не отвергал интриг военного губернатора Стрекалова, ревновавшего к нему Екатерину Ивановну, за которой губернатор безуспешно волочился…
Не было ясного неба, оно таким лишь виделось ссыльным и разжалованным; пока они весело читали стихи, играли в шахматы, строили куры тифлисским красавицам, над ними сгущались тучи. Старая злоба и новая неприязнь питали наветы на тех, кто умнее, одареннее, удачливее.
Бестужев ощущал, что воздух Кавказа напоен поэзией, но не ощутил в нем предательства. Он и его товарищи понимали: донос — известное средство сводить личные счеты, однако не понимали — со времени воцарения Николая и учреждения III Отделения донос стал непременным условием работы государственной машины. Осведомитель подталкивает ржавые маховики и шестерни имперского механизма, доказывая собственную преданность. На чиновника, офицера, брезгующего соглядатайством, падает тень. Где, позвольте знать, ваше недреманное око?
Подобным вопросом начальственно оглушили полковника Бухарина. Его бормотание — ничего крамольного за столом не говорилось, гостей приглашала Екатерина Ивановна — вызвало фырканье и отстранение от комендантской должности. За Бухариным и полковником Леманом отныне устанавливался «бдительный и секретный надзор».
За Бестужевым в Тифлисе слежка велась с первых дней и усилилась, когда он повадился в дом к коменданту. Паскевич получал сообщения агентов и, не мешкая, слал депеши Бенкендорфу. Фельдмаршал был заинтересован в обличении «государственных преступников», но лица, не входившие в сей разряд, его непосредственные подчиненные, не должны были выглядеть неблаговидно. Поэтому на Бестужева вешали всех собак. Бухарина же достаточно было выставить добродушным недотепой, намекнуть на его рога.
Однако противоречие таилось в том, что Паскевичу не доказать свою верность государю без опоры на «злоумышленников». Они — лучшие, храбрейшие, самые знающие командиры. Худо, пусто станет без Раевского, Сакена, Муравьева. Но их популярность (Раевский был самым юным — одиннадцатилетним — участником войны двенадцатого года, другом Пушкина) побуждает ревнивого к славе фельдмаршала скрепя сердце настоять на отозвании с Кавказа вышеупомянутых генералов как неблагонадежных.
Сложная возня ведется из-за Сухорукова, который, выполняя приказ Паскевича, составляет историческую хронику о войне России с Турцией. Паскевич норовит втолковать это военному министру, жаждавшему ареста Сухорукова:
«Употребление Сухорукова к такому поручению, когда он, как известно, замешан в происшествии 14 декабря и находится под секретным надзором, не должно удивлять вас, милостивый государь, ибо в одинаковом с ним разряде находились многие служившие при мне; как-то: генерал-майор Бурцов, полковник Леман, поручик Пущин, Искрицкий и полковник Вольховский были в замечании. Не имея других, которые бы с пользою употреблены быть могли, я, по малому числу людей в сем корпусе способных, принужден был давать поручения мои сего рода чиновникам».
В конце длинного объяснения фельдмаршал написал: «Они оправдали доверие по службе, но многие из них не оставили прежних мыслей».
Зачеркнул последнюю фразу: получилось, будто «прежние мысли» не мешают оправдывать «доверие по службе». Что само по себе крамольно.
Был арестован и выслан Сухоруков, подверглись высылке из Тифлиса братья Бестужевы, все их друзья. Вина — чего они не могли взять в толк — заключалась в одном: они оставались самими собой, разжалованные и сосланные, жили, думали, трудились ради отечества. Это и было предосудительно. Равно как и постоянные их встречи.
В канун нового года тифлисцы вывешивают ковры на резные балконные перила.
Александру и Петру Бестужевым не до предпраздничных украшений. В холодный, сырой день они покидали грузинскую столицу. Теплые вещи, взятые из Якутска, хранились на полковом складе в Белых Ключах, деревеньке поблизости от Тифлиса. Но Бестужеву не дали забрать одежду, побывать в штаб-квартире 41-го полка из списков которого он исключался.
Денег не было, продать мебель не успели. Жалкие пожитки валялись на колымаге. Братья ехали верхом. Кони спотыкались на обледенелой аробной тропе. У Петра болела рука, рана снова гноилась. Александра одолевала слабость. Еды хватало, лишь чтобы не протянуть ноги.
К исходу шестнадцатых суток впереди смутно забелела россыпь домиков — Дербент.
Опостылевшее ружье отдыхает у стены крепостного палисада. Бестужев сел на мерзлую бугристую землю, стиснул голову. Лихорадка нещадно бьет тело.
Караульному сидеть не полагается, и ружье запрещено выпускать из рук. Но никакой черт не обходит ночные посты. «Их благородия», напившись вина, до одури наигравшись в засаленные карты, спят на пропотевших перинах.
Зловонный Дербент — вотчина Аида, воистину царство мертвых. Мрут солдаты, офицеры, их жены и дети. Но, обгоняя смерть с косой на плече, наступает умственное омертвение…
Утром притащится сонная смена: «Никаких перемен» — «Все в порядке». Скорбный девиз якутского житья-бытья. Райское было житье! Теплый бревенчатый пятистенок, сладкий дым самовара, дощатый стол, фолианты Гёте и Байрона, английская речь Захара, родные сугробы за окном…
Под Байбуртом Бестужев первым вызвался на клич «Кто желает охотником?» В Дербенте, опережая других, идет в ненавистный для всех караул. Ему милее ночь и одиночество. Вой шакалов отраднее матерной брани фельдфебеля. Ветер, налетая с Каспия, холодит до костей, но и отгоняет мерзкий смрад кривых улочек Дербента.
После ночного караула нижнему чину положено отсыпаться до обеда. Но это — инструкция, что хранится в штабном сундуке. Командиру линейного батальона подполковнику Якову Евтифеевичу Васильеву инструкция не указ. Он накрепко усвоил: любые неполадки — от праздности нижних чинов, в ней корень зла. Потому после ночного караула солдату достаточно прикорнуть часок и — на плац.
Васильев хищно шагает вдоль строя, вытянутой шашкой проверяя равнение. Еще унтер-офицером он видел однажды, как император Александр с тонкой серебряной шпагой обходил каре. Вросло в память, и сейчас, когда Васильев в летах, под пятьдесят, отяжелел телом, рыжие пучки волос торчат из ушей, ревматизм донимает ночами, он услаждает себя этим зловещим шествием мимо застывшего солдатского ряда.
Батальонный командир не долее чем на минуту останавливается перед рядовым Бестужевым: серое от лихорадки лицо, но глаза с бесовским пламенем, на закушенной нижней губе капелька крови. Усы сбрить, решает Васильев, не сегодня, при назидательном случае. Непутевый Бестужев сам избрал солдатскую участь, посягнув на порядок, который свят и незыблем, унаследован от отцов и дедов, определен всевышним. От праздности все посягательства, от разврата и чужеземных книг…
Время всегда катилось для Бестужева с оглушительной быстротой. Оно ослабило свой бег в Якутске и, наверстывая, помчалось в кавказских расщелинах, в многоцветном, голосистом Тифлисе. В Дербенте время замерло.
Он достает часы, луна тускло освещает серебряную луковицу. Стрелки приржавели к циферблату.
Остановившееся время в царстве мертвых.
Шершавой ладонью Бестужев ведет по глазам, небритым щекам, колкому подбородку, острому кадыку. У покойников день-два растут ногти и борода.
Не лихорадка, так воспаление легких, не холера, так подполковник Васильев. Живым отсюда не выбраться. Однако смерть его не пугает, — доказал при Байбурте; страшен безгласный конец.
Об этом думает, стоя на карауле, терзаясь бессонницей в казарме с тяжелым духом портянок, смазанных дегтем сапог, нестираной амуниции, потных тел.
В карауле Бестужев ждет не дождется рассвета. Бегает, согреваясь, между рвом и прогнившим палисадом, смотрит в сторону моря. Вот-вот полоска зари подожжет мелкую волну, она розово вспыхнет.
Только и радости — эти минуты. Потом — артикулы, фрунт, муштра и голод.
Нет у него покровителя, вновь адресоваться к Дибичу неразумно: рвался на Кавказ — терпи.
Воззвать к всемогущему Бенкендорфу? Но Васильев, увидев на конверте грозную фамилию, сцапает послание.
Письмо к матушке и сестрам подполковник изучать не станет, в чтении не силен. Маменька и Елена смиренно обратятся к графу Бенкендорфу: исходатайствовать у императора перевод в любой армейский полк, употребляемый против неприятеля. Бенкендорф увидит — Бестужев рвется на верную гибель. Но поймет ли, что не все равно — кончить дни в битве или околеть в зловонной дыре?..
Не получая вестей от Петра — как там его рана? — Бестужев попросил у Васильева разрешения съездить к брату. Петра назначили в крепость Бурную, это менее ста тридцати верст от Дербента.
Подполковник поучающе рек, подчеркивая в воздухе толстым пальцем каждое слово: отпуска даются только в виде поощрения.
— Получше бы держал «гусиный шаг» на плацу.
«Гусиный шаг», маршировка вместе с рекрутами при ранце, ружье, полной амуниции… Местоимение «ты» не произнесено, однако: «Получше бы держал…»
Преследуемый запахом щей и солонины, Бестужев — не сыт и не голоден — покинул столовую. Навстречу — запыхавшийся вестовой из батальонного штаба: рядового Бестужева спешно к коменданту города господину майору Шнитникову.
Ничего хорошего от этого вызова Бестужев не ждал; очередной подвох, не иначе.
Вытянулся в дверном проеме. Напротив — конторский стол, над ним — портрет императора.
Комендант сидел не за столом, а на диване, закинув ногу на ногу. Вскочил, не дав нижнему чину отрапортоваться.
— Здравствуйте, любезнейший Александр Александрович… Садитесь, пожалуйста… Меня величают Федором Александровичем…
Майор усадил его на диван, а сам, прогуливаясь по кабинету, говорил, говорил, повергая Бестужева во все большую растерянность.
Кабинет как кабинет; чернильные кляксы на облезшей столешнице, гора серых папок, с коих свешиваются сургучные печати, обшарпанные стулья у стены. Единственная особенность — этажерка с книгами.
Комендант — ненасытный книгочей, и Бестужев — почитаемый автор. Еще со времен «Романа и Ольги», «Замка Вендена», «Вечера на бивуаке», «Замка Нейгаузена», «Ревельского турнира»…
— На радуге воображенья
Воздушный замок строит он;
Его любви лелеет сон…
Но бьет минута пробу жденья! —
одушевленно декламировал Шнитников.
— Сколько воздушных замков мы воздвигаем в младости! — все так же увлеченно рассуждал комендант. — Что жизнь наша без них? «Но бьет минута пробужденья!»
В эту минуту, дражайший Александр Александрович, каждый держит ответ перед совестью и перед ним, — Шнитников воздел перст к потолку, у которого по углам отвалилась штукатурка.
Ошеломили Бестужева эти признания в казенном кабинете, пропахшем сургучом, чернилами и канцелярской пылью.
— С начального часа вашего прибытия в Дербент мы с моей Таисией Максимовной ждем, когда вы пожалуете в гости.
— Но я… — заикнулся было Бестужев.
— Знаю, все знаю, — радостно сиял синими глазами Шнитников, — потому не сразу пригласил. Эту дубину стоеросовую — Васильева — надобно брать во внимание, надобно быть чуть-чуть Талейраном.
Положим, Талейран из тебя неважнецкий, подумал Бестужев, больно быстро ты моего батальонного командира дубиной окрестил.
Шнитников, угадав это, рассмеялся еще пуще:
— Никудышный из меня Талейран… Однако соловья баснями не кормят… Чем бог послал.
Бестужев попытался отказаться — он уже обедал. И вызвал у коменданта новый приступ смеха: казарменный обед в лучшем случае дразнит аппетит, в худшем — отбивает оный.
По долгому коридору проследовали в жилую половину дома, миновали какие-то комнаты и оказались перед накрытым — у Бестужева зарябило в глазах — столом, из-за которого поднялась смуглая красавица с тяжелым пучком волос, оттягивающим голову.
— Я вас наверняка встречала, — без тени жеманства Таисия Максимовна подала гостю мягкую руку. — Говорила Федору Александровичу: вероятно, Бестужев…
Таисия Максимовна разбирается в отечественной словесности, они с мужем библиоманы, обладают редчайшими по нашим временам книгами, номерами «Полярной звезды».
Внутреннее оцепенение, не отпускавшее после Тифлиса, покидает Бестужева. Раз в вонючем омуте — иначе Дербент не назовешь — попадаются такие люди, как супруги Шнитниковы, не все потеряно. Подо льдом, которым сковал страну декабрь, бежит ручей.
Федор Александрович раскраснелся, русые волосы спутались, молодо сверкает глазами — кахетинское делало свое дело, — но судит здраво, без прекраснодушия.
От Васильева — что попишешь — никуда не деться: невежда, получивший власть.
Бестужеву почудилась укоризна. Он и его братья отнюдь не намеревались передать власть невежественным мужланам, мечтали споспешествовать общему просвещению. Он уже сталкивался с людьми, облеченными властью, но не отягощенными знаниями. Попадаются забавнейшие экземпляры. В форте «Слава» начальствовал поручик Хоруженко…
Бестужев ударился в воспоминания; получалось, что жили в форте «Слава» не худо, весело, он сочинял стихотворную повесть…
— Какую повесть? — нагнулась над столом Таисия Максимовна.
Ляпнул лишнее, но запираться перед Шнитниковыми грешно. Когда назвал «Андрея Переяславского», комендант вышел из столовой и вскоре вернулся со злосчастной книжкой.
— Мы с Таисией Максимовной подозревали, что сочинитель из опальных поэтов.
В своей драной рубахе и шароварах с заплатой Бестужев свободно чувствовал себя за этим столом. Родство всех трех душ настолько властное, что Бестужев отогнал фривольные мысли, когда Таисия Максимовна склонилась над столом, а он невзначай глянул в вырез платья. Ему везет на комендантов и комендантш. Но с Шнитниковой не затеет романа, умеет дорожить дружбой — мужской и женской.
У добряка Бухарина, кажется, из-за него осложнения, надо предупредить дербентского коменданта.
Шнитникову известно об отставке Бухарина с должности, догадывается о тайном надзоре. Что с того, однако? Жизнь с вечной дрожью перед доносами унизительна для человека, русского офицера. Ломать себя из-за соглядатаев? Натягивать личину угодливости? Потакать всякому прохвосту?.. Как же тогда нам с Таисией Максимовной смотреть в глаза друг другу?
— Я ничего не совершаю во вред отечеству. Подставлял и еще подставлю грудь под пули…
Таисия Максимовна стала быстро-быстро креститься.
— …Но отворачиваться от человека потому лишь, что его, истине вопреки, зачислили в государственные преступники, отдали во власть стоеросовой дубине Васильеву… Кто в полном значении более полезен родине — губящий дарования (сколько их уничтожено, пущено на распыл?) или тот, кто старается им содействовать?..
Бестужев, сдерживая слезы, отошел к окну.
Таисия Максимовна крикнула слугу, велела в соседней комнате накрыть чай.
Шнитников стал рядом с Бестужевым у окна. Перед комендантским домом улица раздалась, образуя подобие площади. У столба дремали низкорослые лошаденки, короткими хвостами отгонявшие мух, солдат без ремня нес на коромысле ведра, у забора на лавке сидели изваяниями трое в черных чохах и белых папахах, мохнатым шаром надвинутых на брови.
— Впереди море, — тихо сказал Шнитников. — Куда же нас с вами дальше посылать?.. Оставим это.
Комендант не отмахивался, однако, от положения, в каком находился Бестужев.
Шнитников выше Васильева должностью, но ниже чином, моложе почти на десять лет; как комендант располагает большей властью, но батальонный командир всегда при солдатах — напакостит, не успеешь опомниться. Со Шнитниковым он на ножах, хотя как будто и не ссорились.
— Враждебность Васильева ко мне сродни чувству, какое вы в нем возбуждаете. Зачем книжки читаю, журналы выписываю, с солдатами по-людски разговариваю. Поэтому и опасен, неблагонадежен, но, увы, еще не изобличен… Ежели ты на меня не похож — помыслами, поведением, — уже поэтому я буду сживать тебя со света. Но меня захочет проглотить — подавится. В боях он смел, но в интригах робок, опасается поскользнуться. Я ему внушаю, что вас нельзя обижать, даю намеки на высоких покровителей. Дескать, нынче нижний чин, а завтра…
— И завтра, Федор Александрович, и послезавтра, — уныло откликнулся Бестужев.
— Завтрашний день от смертных сокрыт. Я уведомил Васильева о своем намерении употребить вас как толмача, сведущего в татарском языке.
— Не настолько…
— Настолько, поверьте, настолько, — к Шнитникову вернулась улыбчивость. — Прошу к чаю. Завтра вечером за вами будет вестовой…
Ночью на часах, покуривая в рукав шинели, Бестужев размышлял о превратностях судьбы. Новая дружба согревала сердце. Но он видел также, что угодил между молотом и наковальней, из-за него обострится противостояние Шнитникова и Васильева.
Утром подполковник Васильев — он приходил до подъема, — возле казармы окликнул Бестужева. Солдат подбежал, стукнул каблуками, застыл, не дыша, с ружьем у бедра, взглядом «поедая» командира. Будь Васильев и более грамотен, он не сумел бы что-либо прочитать в этом непроницаемом взоре.
— Дозволяю спать до обеда. По обеде пойдете на учение.
Все-таки «пойдете», а не «пойдешь».
Не отрывая левой пятки от земли, Бестужев повернулся, стукнул каблуками, клацнул вскинутым ружьем и, задирая вытянутые ноги, направился в казарму.
С мучительным умственным напряжением — бугристые мужицкие морщины собрались на лбу — подполковник Васильев смотрел на удаляющуюся, прямую, как доска, спину рядового, обтянутую линялой рубахой.
Назавтра Шнитников прислал обещанного вестового. Стол в комендантском доме был накрыт в ожидании гостя, но до того, как сели, Федор Александрович повел Бестужева по комнатам. Прижав палец к губам, открыл двери в две детские — как-никак пятеро, над каждым склонился, поцеловал спящее личико. Задержался в библиотеке. Неярко горела подвесная лампа, с зеленым абажуром. Шнитников — мундир по-домашнему нараспашку, под ним свежая сорочка — без малейшей торжественности сообщил: библиотека эта и столик к услугам Бестужева.
Шнитников предупредил, что не так часто удастся любезнейшему Александру Александровичу пользоваться их гостеприимным кровом. Васильев — дубина стоеросовая, это бесспорно, однако батальон действительно насчитывает четверть комплекта, манкировать службой нельзя, как ни крути, ни верти, часовым достается по две смены…
Не ретируется ли перед Васильевым?
Бестужев слишком многое связал с новым покровительством — неизлечим, так и не избавился от розовых иллюзий.
Но Шнитников и на вершок не отступил. Сообща с Таисией Максимовной обдумывая положение Бестужева, он вник и в положение линейного батальона, чтобы отделить злой умысел командира от истинных надобностей по охране слабо укрепленной крепости. В последние недели стали часты дорожные налеты, возможно нападение на город. Васильев поступал разумно, увеличив число постов, выдвигая форпосты, дорожа каждым штыком.
Потому, считал Шнитников, добиваясь своих целей, желательно блюсти высочайшую осторожность с Васильевым. Цель первая, ближайшая: откомандирование рядового Бестужева под начало коменданта для исполнения обязанностей толмача на встречах с туземным населением. Вначале переговоры в Дербенте, потом — поездки к горцам. Поездки на день-два, неделю приучат Васильева к отсутствию Бестужева. Затем — следующий этап: право ночевать на частной квартире. Надо-де переводить важные бумаги…
Долгое вечернее чаепитие напоминало тайный сговор. Свет от висевшей над столом грушевидной лампы играл на гранях вазочек, на серебре ножей, ложек. Это напоминало стол у маменьки…
— Мое служебное самолюбие ропщет, — беззаботно улыбался Шнитников, — квартируя в Тифлисе, вы обладали условиями к писательству, в Дербенте, где я имею честь состоять комендантом, вынуждены проделывать ружейные артикулы, трамбовать плац, ночами дежурить на часах.
Теперь ответно улыбался Бестужев; все верно — артикулы, караулы, шагистика, но он не переставал сочинять.
— Как так? — вскинулась Таисия Максимовна. Разговор нешуточный, писательские пальцы вместо летучего пера стискивают солдатское ружье. Разве не беда, не позор для общества? Вероятно, Александр Александрович намерен их повеселить, но она не видит повода.
— Я не веселюсь, — Бестужева подзадорило недоумение хозяйки. Он пустился в пояснения.
Сочинительский порыв не всегда согласуется с житейскими обстоятельствами. Якутск давал вдоволь досуга, однако не писалось. Подъезжая к Кавказу, ощутил дыхание снежных вершин и воспрял духом.
Это Таисии Максимовне и Федору Александровичу внятно. Однако ночами выстаивая в карауле, Бестужев поневоле обрекает свои замыслы на угасание.
— Нисколько! — воскликнул гость. — Воображение — сила сатанинская.
— Продав душу сатане, писатель обретает взамен дар воображения? — снова склонилась над столом Таисия Максимовна, ее смуглое лицо приблизилось, стал заметен пушок на четко обрисованной верхней губе.
— Продав душу, — возразил Бестужев, — сочинитель лишается дара.
Он рассуждал о пагубных уступках сатане, мамоне, моде — тирану успеха. Уступая, даже самый светлый талант скудеет. Писателем утрачен идеал, и его герой обращается в эгоистическую личность, коей не дано страстно чувствовать, высоко мыслить, печься о людях и отечестве.
— Поэту должно ее клеймить, жестоко осмеивать, — заметил Шнитников.
— Если бы клеймил! Если б вослед незабвенному Грибоедову занес бич сатиры…
Шнитниковым показалось, будто он с кем-то яростно спорит, ищет новые доводы.
Но кто он такой, чтобы возражать кумиру? Последний шанс схлестнуться на равных упущен, встреча на Крестовом перевале, в доме Бориса Чиляева, не состоялась. Но Бестужев не отказывается от своего мнения, будет оборонять его…
Сбитый с толку Шнитников (из-за чего скрещиваются копья?) старается вернуть Бестужева к предметам более насущным. Неужто он сочинял, даже совершая мучительное путешествие к Дербенту?
— Не совсем сочинительство; ни бумаги, ни чернил, ни крова. Однако сюжеты вились, вились бесконечно. У меня их уйма! Светские и кое-что из кавказских. Они сами клубятся, — Бестужев хочет быть понятым этими людьми. Да только как все растолкуешь?
Нервничая, он машинально полировал ногти, — привычка нелепа, ногти огрубели, потрескались…
В пути из Тифлиса Петр отставал, Александр тревожно оборачивался (на такой тропе лучше не вертеть головой). Однако запоминалось все: селение на отлогом склоне, едва различимые отары, куст с колючками, разрушенная башня на вершине, горный поток, меняющий цвет в течение дня — от серого до голубого, дерево, заглядывающее в пропасть… Все низалось на «четки памяти». Он снимает с «четок» камушки, украшая ими повествование.
— Какое, простите нас грешных, повествование?
Бестужев медлит. Не от скрытности; кавказские сюжеты всего расплывчатее, одна надежда на Шнитникова, ва поездки в горы. Он не выносит верхоглядских творений о Кавказе, наворотили столько небылиц… Для начала следует завершить письмо к доктору Эрману и обнародовать его в русском издании.
Он оборачивается к Таисии Максимовне, Федору Александровичу, ища на их освещенных лампой лицах отражение собственных слов.
— Не сочтите за нескромность, — Шнитников делает глоток холодного чая. — Коротенькое письмо к почтенному немецкому доктору, дай бог, вам посчастливится написать…
— Коротенькое?! Тетрадка написана!
— Вы ее окончили в Тифлисе?
— Начата по отъезде из Якутска, продолжена под сенью Мтацминды, под стенами Байбурта, завершается в нашем Дербенте.
— Здесь, — разводит руками Таисия Максимовна. Быть может, гость мистифицирует их с мужем?
Супруги Шнитниковы не посягают на пиитические секреты, но желали бы уяснить себе, когда Бестужев фантазирует, когда произносит правду. Как он составляет письмо к немецкому профессору, записывает новые сюжеты, ежели в батальоне нет и секунды свободной?
В равелине Петропавловской крепости и то сподручнее писать, нежели в дербентской караульне. Но он изловчился. Стоя на часах, все припоминает, обдумывает, подбирает сравнения, блестки. Воротясь в полутемную казарму, быстро-быстро делает набросок.
(Между ними не должно оставаться и тени недосказанности, иначе Бестужев лишится этих ниспосланных ему во спасение друзей.)
У него спрятан огарок в плошке. Зажигает, подвинув табурет, и строчит, лежа на боку. Любит писать лежа.
— Но не на казарменной койке? — Шнитников недоумевает.
Приятнее, конечно, под пуховым одеялом, облокотись на конторку красного дерева. В Петербурге, когда жил у Синего моста… Он отвык от удобств. Не он один. Его братья прозябают в каторжных работах. Ему ли жаловаться на тусклый огарок, железную казарменную кровать? Пишет, будет писать, пока стучит сердце…
— Пока не доложат командиру батальона, — уточняет Шнитников. — Таисия Максимовна, еще по стаканчику, коли самовар не остыл.
— Где — не секрет? — сберегаете манускрипты? — Таисия Максимовна вышла из оцепенения, по-хозяйски распоряжается за столом.
— Меж нами какие секреты!.. Рукописи берегу под тюфяком.
На днях он писал в караульне, увлекся — унтер за спиной: «Твой черед, Бестужев, заступать…»
— Снесете все к нам в дом, — тоном, не допускающим спора, решает Шнитников.
— Если Васильев, покуда мы беседуем, не изъял бумаги, — добавляет Таисия Максимовна.
Океаны лжи напустили, чтобы погубить их, опрометчивых заговорщиков, в людском мнении, изрядно страху нагнали, каких только шпионских ловушек не расставили… И что же?
Оно, конечно, нечасты люди вроде Шнитниковых. Но человеческое благородство, как и благородные металлы, надо исчислять малыми единицами. Потому оно заслуживает воспевания.
Похоже, он подошел к ответу на каверзный вопрос, что тормозит окончание повести. Ответ не только самому себе, но в воображаемом споре, который уже не жаждет длить, однако и не в силах оборвать. Свои воззрения он выскажет, вероятно, анонимно. Но выскажет. Накипело, рвется наружу. Условия понуждают к безмолвию, но порыв сильнее условий.
Только как о том спросишь, чтобы не выглядеть глупцом, неотесанной натурой?
— Таисия Максимовна (встав, он отвешивает поклон), Федор Александрович (опять кивок), возможно ли в наши грустные дни супружеское согласие, более того, счастье полной чашей?.. Простите меня. Но от вашего ответа многое зависит. Нет, я не в видах женитьбы, каков из меня жених в нынешнем состоянии, в заплатанных шароварах и с кулаком Васильева над теменем… Мне для…
— …повести, — поспешает на выручку Шнитников. — Скажу вам, Таисия Максимовна поддержит: такое счастье достижимо…
— Спасибо.
— Но — вопреки всему. Редкое исключение.
— Разумеется, конечно. Исключения суть предмет искусства. Вы, дражайший Федор Александрович, великолепно обозначили: исключение…
«Исключение», — шепчет Бестужев, выйдя на улицу. Глазами, освоившимися в темноте, он различает на скамейке три изваяния в белых папахах. Как вчера, наверно, как неделю назад, быть может, как десять или сто лет тому назад.
Ветер не попадает в залитые грязью и навозом кривые улочки, настолько сжатые приплюснутыми домами, что буйвол, проходя, чертит рогами по стенам, обмазанным серой глиной. В застоялом воздухе удушливая гарь — жгли одежду умерших от холеры.
Тоской и убожеством, невежеством и дикостью веет от города, укрытого трухлявыми крепостными стенами. Четверть века русские владеют этим краем, добрые поползновения правительства остаются втуне, европейская образованность не насаждается, «просветителям» легче и приятнее быть бесконечными временщиками, нежели рачительными, неусыпными хозяевами. Есть, к счастью, исключения: комендант Шнитников…
Исключениями красно искусство, но для практического служения этого маловато. Не потому ли…
Он не жалеет о Петровской площади. Бережет в памяти имена, слова, лица. Они незримо окружают его, когда он летучей скорописью покрывает бумажный лист. И не отделить, что навеяно нынешним днем, а что — днем минувшим. Да и минуло ли? Куда ни ткнись, упираешься в далекий понедельник на разломе декабря двадцать пятого года. Даже тут, в жалком Дербенте, отгороженном от человечества скалами и соленым и недвижным Каспийским морем.
Менее всего Бестужев запирался перед Шнитниковьм. Но не открыл и десятой доли себя.
Загнан почище волка на облаве. Вопреки мнению коменданта и его жены, дубина Васильев — ничтожнейшая из помех. Каторга смягчена отправкой на поселение, ссылка — солдатской службой. Дозволено проливать кровь и чернила.
Редкая милость! Редчайшее коварство!
Рассечены сосуды, подающие живительную кровь воображению.
Он мечтал писать критику. Сколько наметок погребено в якутских снегах, растоптано вместе с недокуренными сигарами в тундре! Однако не по-джентльменски это выглядит, когда «Взгляд на словесность…» бросает аноним. К тому же «Взгляду…» должно быть быстрым, как поединок на шпагах: выпад, оборона, выпад, успевай поворачиваться. К Бестужеву журналы доставляют (коли доставляют) с опозданием. Не солдату дербентского гарнизона сочинять критики.
Вторая давняя страсть — история. Стихи и проза о доблестях седой старины. Но лишен исторических пособий, книг и карт, заперт вход к архивным бумагам.
Он хотел бы коснуться светских тем. Однако и тут будь точен: какие жилеты носят сегодня в Петербурге, как галстуки повязывают.
Обращая сюжет в повесть, надобно ее оснастить, как корабль в плавание. Сюжет — дитя фантазии, но подробности — плод наблюдения.
Кавказские странствия одарили «четками памяти». Бесценные бусы эти покуда неприменимы, — горские сюжеты в дымке, точно утренний Казбек. Надо карабкаться к вершине, а он все еще озирается у подножия…
Зафлаженный волк, он силой воображения прорвал осаду. Электричество бежит по разорванным жилам, вихрь выносит на поверхность давно заброшенное и забытое. Рассказы брата Николая и Константина Петровича Торсона о морских злоключениях, битвах в волнах, сказки, которые матушка, щадя своих малолеток, венчала счастливым концом. Еще что-то из книг о далеких племенах, из сонников, якутских преданий, из навеянного походными кавказскими картинами…
Александр Бестужев восстанет, поправ небытие, его герои одержат победы, каких он сам не добыл.
Караульный разгоряченно вышагивает вдоль крепостной стены. Досталась вечерняя смена; освободившись, час-другой посвятит писанию.
Имени «Бестужев» высочайше запрещено красоваться на печатных страницах, книжной обложке; не мытьем, так катаньем. Только бабушка надвое сказала: поглядим, кто кого. Не мытьем, так катаньем.
Булгарин манит в сотрудники, угадывая все свои выгоды. «Вздору» поставит запруду, остальное пустит в свет, подмигивая публике касательно имени сочинителя. После расправ двадцать пятого года власти не прочь покрасоваться в платьях с либеральной отделкой. Нет либерализма удобнее, нежели тот, какой с одобрения Бенкендорфа позволяет себе Булгарин…
Почтительное письмо Фаддею, поклоны Гречу. Не пугать адресата фамильярностью; Булгарин пронырлив и заячьи труслив. Его роман «Самозванец» — ложный в постижении русской истории. «Не надо забывать, что Россия из-под тяжелого татарского ига упала под руку Грозного, потом бесхарактерного Федора, потом Годунова, которого народ не любил за то, что он слишком был умен для него». Это — в письме к матери, среди всяких дербентских мелочей.
Относительно «Самозванца» в письме к Фаддею ни гу-гу. Берется толмачить для журнала с немецкого, французского, английского и польского — лишь бы платили. Не помышляет дразнить Булгарина; посвящать его в русскую историю — зряшный труд. Фаддей печет пироги на любой вкус, сдабривает верноподданничеством.
Как это больно, несправедливо: Бестужева не допускают к родной истории, Булгарин кроит ее по своему усмотрению!
По своему усмотрению он будет обходиться и с рукописями Бестужева. Придется пообещать также сюжет о прикаспийской стороне Кавказа — «Аммалат-бек».
Попробовал на слух: «Аммалат-бек», «Аммалат-бек», Звучит интригующе!
Армейский прорыв тогда успешен, когда в него вошли полки, разворачивают наступление… Бестужеву прорываться сразу несколькими повестями. Чтоб издатели убедились, публика узрела: писатель! из Дагестана! на удивление многолик!
Быстрее кончить «Испытание». Замыслена повесть в Тифлисе, начало написано в дербентском лазарете (не было счастья, да несчастье помогло), после беседы со Шнитниковыми финал уже различим…
…Бестужев дочитал срывающимся голосом и утомленно отложил последний лист. Таисия Максимовна плакала навзрыд, синие глаза ее мужа блестели от слез. Автор и сам чуть не прослезился. Не от умиления пред счастьем, каким щедро наделил своих героев. От собственной тревоги, волнений, от того, что будущее зависит от этой стопки торопливо исписанной бумаги. Придется она по вкусу издателям? исторгнет ли слезы у избалованной публики?..
Шнитпиковы не заметили: сюжет «Испытания» не всегда оригинален, местами совпадает с пушкинским «Онегиным», но — сразу отклоняется. В ту сторону, какую Бестужев полагает более разумной. (Устремления автора весомее, чем игра человеческих страстей, чем сами герои, выступившие из пены писательского воображения.)
Пушкин подчинился Онегину, дал себя увлечь слабой личности. Досадный парадокс: детище повелевает родителем. И вот итог: убийство друга на дуэли, сломана собственная жалкая жизнь, попутно — жизнь чудесной женщины…
«Испытание» сочинялось не в опровержение Пушкину. Состязаться с гением бессмысленно.
Бестужев писал, возвращаясь в Петербург, в Финскую, как называл, Пальмиру, в общество, из коего изгнан. Останавливался на Сенной площади, в торговых рядах, не давая читателям усомниться: автор, угодивший в Дагестан, когда-то живал в столице. Это манило, будило молву.
Он старался все уравновесить. Но увлекался, вспоминал маменьку, ее grande-patience[38], младших сестер-смолянок в их платьях трех цветов; взял имя сестры Ольги для самой обаятельной героини. Оно, кстати, совпадало с именем героини Пушкина. Но своей Ольге Бестужев уготовил знаменательно несхожую судьбу.
В «Онегине» нелепый трагический поединок, у Бестужева Гремин и Стрелинский в последний момент от поединка отказываются.
В молодости бретер Бестужев отвергал беспричинную дуэль как абсурд. Отдав дань светским романам, он теперь воздавал должное законному браку, Стрелинский женился на обольстительной Алине Звездич. Даже Гремин, допустивший явную опрометчивость (надумал при посредстве друга испытывать верность возлюбленной!), удостаивался женитьбы, сулившей счастье. Ему автор великодушно дал в жены Ольгу.
Не чрезмерна доброта к герою? Нисколько. Людям свойственно заблуждаться, и не в том суть — велика ошибка, мала. «Князь Гремин, энтузиаст всего высокого и благородного…»
Вникни, читатель: энтузиасты высокого и благородного способны ошибиться. Но не казнить их надобно, а поощрять, коль сознали свою оплошность и сохранили сердце.
В этом не было отказа от давних воззрений, от «вздора», но вперед выступала не столько благая политическая идея, сколько человек, для которого она — само собой разумеющееся. С такими людьми Бестужев связывал свои надежды. Их не видео среди окружающих? Нужно — появятся. Они — символ добра и вознаграждаемой добродетели.
Смысл бестужевского «добра» в чем-то совпадал, но и был отличен от «добра» пушкинского; Бестужев шел в том направлении, куда шли на сходках заговорщики.
Евгений Онегин сочувствовал мужикам: «…ярем он барщины старинной оброком легким заменил». Сочувствовал, ведя жизнь городскую, праздную, не обременяя себя заботой о деревенских обитателях.
Валериан Стрелинский шагнул решительнее Онегина.
«…Втайне делал все пожертвования для улучшения участи крестьян своих, которые, как большая часть господских, достались ему полуразоренными и полуиспорченными в нравственности. Он скоро убедился, что нельзя чужими руками и наемною головою устроить, просветить, обогатить крестьян своих, и решился уехать в деревню, чтобы упрочить благосостояние нескольких тысяч себе подобных, разоренных барским нерадением, хищностью управителей и собственным невежеством… Мысль облегчить, усладить свои будущие заботы любовью милой подруги и согласить долг гражданина с семейственным счастием ласкала Валериана…»
Из-за этого отрывка Бестужев выспрашивал Шнитниковых и обрадовался ответу, хотя он — ежели копнуть — не полностью шел к делу (майор с женой обрели счастье в браке, но долг гражданина исполняли, разве что помогая опальному поэту, о крестьянах они не пеклись, в деревню ехать не помышляли).
Хотелось, чтоб читатели, дойдя до этого места (только бы не вымарала цензура), задумались. Автор напоминал о «долге гражданина» — трудном, требующем жертв. Каково графине Звездич и ее мужу — блестящему офицеру удалиться в сельскую глушь, где вокруг невежественные крестьяне, полуразоренные, полуиспорченные в нравственности!
Не на площадь звал писатель, но прочь от городских соблазнов, в деревню. Не играл с огнем, но и не унимал пламень, позвавший к Сенату. Не пытался выплеснуть все, накопленное в годы сочинительской немоты. Но метил сюжет знаками. Фамилия «Репетилов» у мелькнувшего персонажа, презрительное замечание о «слепках парижского мира в России»…
Рукопись заняла толстую тетрадь, Бестужев на обложке набросал по-немецки несколько слов Ленхен Булгариной, тетрадь навернул на деревянную палку, обшил холстом и отправил.
Он не почувствовал, однако, отдохновенного удовлетворения. Здесь, как при Байбурте: самозабвенный рывок — только начало, надо встать под пулями и — вперед…
Он бил дуплетом и слал в столицу вторую рукопись: «Вечер на Кавказских водах в 1824 году», потом рассказ «Страшное гаданье».
Внимательный книгочий заметил бы тонкий пунктир от говорливых «Вечеров на бивуаке» Александра Бестужева к «Вечеру на Кавказских водах…», подписанному инициалами «А. М.», и «Страшному гаданью» Александра Марлинского.
Теперь фантастичнее — привидения, русалки, мертвецы, которые иной раз оказываются вовсе и не мертвецами. Сквозь сказочные узоры выступает совсем не сказочное: дурные нравы дворянства, ложь, казнокрадство, взятки («пироги с золотой начинкою»)…
Бестужев томился, нервничал, ничего не получая от Фаддея, подумывал о московских издателях.
«Аммалат-бек» сперва катился, как под горку. Истинное происшествие, из которого вырастала повесть, хорошо знакомо. Но недостает мелочей. Их надо подсмотреть, выпытать у горцев…
Солдаты линейного батальона изнывали от муштры, караулов, зноя. К исходу августа холера покинула Дербент, начался карантин от чумы. Бестужев нюхал целебные соли, освежался в Каспии.
В эти дни пришла долгожданная весть: «Испытание» будет печататься в «Сыне отечества»!
Удастся вернуть тифлисские долги, отправить деньги в Сибирь. Он посвящал братьев в свои дела. Попутно рассказал о тифлисской холере. «…Одних чиновников умерло около 100; не знаю, потеря ли это для Грузии? — по крайней мере, раю не прибыль».
Он здоров, и печаль не затемняет рассудка.
«Ваша философия основана на надежде, моя выше ее; она велит мне быть в самой безнадежности, как бы в полном счастии; но я чувствую в сердце своем, что я человек, которого сама природа, не краснея, могла бы назвать этим именем, но с этим вместе я признаюсь, что все слабости людские имели или имеют надо мною власть».
Жар исповеди не застил глаза: между ним и адресатами толчется кто-то третий, зорко вчитывается в строчки, и потому ни маменька, ни братья не оповещены о дружбе с семьей Шнитниковых.
Тактика Шиитникова себя оправдывала. Подполковник Васильев смирился с отлучками рядового Бестужева, ночевками вне казармы. Возможно, у него была собственная тактика, и, сообразуясь с ней, он велел нижнему чину сбрить усы.
Бестужев рассмеялся, он презентует батальонному командиру журнал, где напечатано «Испытание», подчеркнет фразу: «Я сам считаю усы благороднейшим украшением всех теплокровных и хладнокровных животных, начиная от трехбунчужного паши до осетра».
Завертелось, вздымая сухую пыль Дербента: караулы, рукописи, журналы, письма в Петербург, Москву, шагистика на плацу, ответы из редакций, вечера у Шнитниковых, поездки в горы, бивуачные ночевки, новые знакомицы…
Кто к тому приставлен, доложил подполковнику Васильеву, что рядовым Бестужевым ведутся записи, сберегает оные под тюфяком. Командир батальона спокойно приказал: когда будет уборка, все бумажки невзначай вышвырнуть.
Ко дню уборки ни листика в кровати Бестужева не обнаружили. Сам выкинул? перепрятал? унес куда-то?
К майору Шнитникову у подполковника Васильева нелюбовь с добавлением зависти. Всякий генерал, посещая гарнизон, беседовал с комендантом иначе, нежели с Васильевым, визитировал к Таисии Максимовне. Когда Шнитников походя заметил, что Бестужев — сочинитель, имеет поклонников и покровителей, Васильев, не полностью этому доверяя, все-таки удержал в уме. Ум у него невелик, но запавшее держит крепко, как кулак — плеть.
Осенью 1830 года генерал Розен сделал смотр дербентскому батальону. (Амуниция никудышная, солдаты отощали от дурной пищи, болезней, но шаг держат, грудь гнут колесом.) Васильев, ведя разведки, испросил дозволения представить Бестужева к унтер-офицерскому чину. Генерал многодумно сощурился. Бестужев… Бестужев… Подождем, отличится в сражениях…
Когда по почте Бестужеву начали поступать деньги — и немалые, — когда Шнитников снова невзначай кинул, что сочинения Бестужева печатаются в столице, Васильев, посоветовавшись с супругой, разрешил ему жительствовать в сакле неподалеку. (У супруги свой интерес: говорят, у солдата-писателя пруэса с молоденькой офицершей, станет квартировать рядом, подполковничиха будет все знать, подобной осведомленности среди гарнизонных дам цепы нет…)
Бестужев от сердца благодарил батальонного командира. Васильев — каменный лик — выслушал рядового и уведомил: снисхождение не означает поблажек, в караул, на учения — к сроку, без опозданий. Он решил чаще ставить Бестужева на часы у дома Шнитникова: двойная оплеуха — подопечному и его покровителю.
И все-таки ему, Александру, повезло больше, чем бедняге Петру. Офицеры, наезжая из крепости Бурной, сказывают, что Петр Бестужев попал во власть командира-деспота, который не устает над ним измываться. А Петр, и без того склонный к ипохондрии, впадает в недоумение, иными словами, рассудок брата мутится.
Шнитниковы довольны: Александр Александрович публикуется в Петербурге, лиха беда начало, государь прочитает — смилуется.
Бестужев отгоняет всякие надежды — устал разочаровываться. За отличие ратное под Байбуртом наградили высылкой из Тифлиса…
Во время оно потешался над Булгарииым, Гречем. Теперь гнет перед ними шею. На просторе, образовавшемся после «Полярной звезды», вышли в дамки. Бестужев своими повестями приваживает к их журналу читателей.
Но свет клином не сошелся на «Сыне отечества».
В ночь на воскресенье (в такие непроглядные ночи вой шакалов дополнялся криками пьяных) при мерцающей свече Бестужев перелистывал «Московский телеграф». Почему не обратился к Николаю Алексеевичу Полевому?!
Чего, спрашивается, было обращаться, когда в последнем обзоре «Полярной звезды» осмеял «Московский телеграф»: неровен слог, самоуверенность и еще что-то высокомерно задевающее Полевого.
На удалении это рисовалось дурацкими курьезами, канувшими в Лету. Для него кануло, а для Полевого?
Вспомнились московские встречи, широкое во лбу лицо Николая Алексеевича, прицельный взгляд, удивленный излом бровей. Такой не забудет аристократической спеси, жалящей купеческого отпрыска.
Между Гречем, Булгариным и «Московским телеграфом» какая-то вражда; ее отголоски на журнальных страницах.
Полевой теперь видит, с кем бывший издатель «Полярной звезды». Откуда ему знать, что Бестужева гадливо передергивает от Фаддеевой низкопоклонности, что ему куда ближе воззрения «Московского телеграфа» на историю и нынешнее России? Еще в Якутске, радостно хлопая себя по коленям, он читал в журнале Полевого размышления некоего «А.» (Не Петра ли Андреевича Вяземского? Остро, смело): «Пора нам оставить несправедливую мысль, что восклицания доказывают что-нибудь; будто патриотизм непременно требует на сто маневров твердить одно и то же о нашей славе, о наших добродетелях, без всяких доказательств. Нет! истинная любовь к отечеству состоит не в том, чтобы, восклицая о славе предков, ставить фразы без связи и почитать космополитом того, кто в этих фразах не находит большого толку!»
Тогда, в якутской избе, задумался. Ночью в Дербенте вспомнил. Глубокая межа отделяет Полевого от Булгарина и Греча. Никаких резонов писать к Полевому.
Он горбился на стуле, кутаясь в два одеяла: одно на плечах, второе вокруг ног, и дул на озябшие пальцы.
В жаровне, огороженной кирпичом, алели угли (подбросить кизяка — будет теплее, но от дыму задохнешься), на земляном полу вперемешку журналы, книги, дамская перчатка, листки бумаги. Болели глаза, — дым тому виной? дурное освещение дома? яркость дневного солнца?
Сдул со стола пепел, досадливо покусал перо, подвинул свечу, чернильницу и — стремительно, без помарок написал письмо почтенному Николаю Алексеевичу. Не делал вида, будто ничего не было. Кошка пробежала, клевета распушила хвост, а Бестужев доверчив, Дон-Кихот, пагубное легкомыслие… Находясь в изгнании, испытывает к Николаю Алексеевичу дружеское сочувствие.
Все от души, от минутного огня, трепетного, как свеча.
Нашарил конверт, сунул листок, расплавил сургуч, запечатал. И утром отнес на почту. Работа урывками — дописал «Наезды», взялся за «Латпика», не оставлял «Аммалат-бека»; боязнь опоздать на службу, в караул, на свидание. Среди постоянно будоражащих вопросов — часть из них обрушивал на старшую сестру вместе с просьбами — рефреном: что у Пушкина? женился? Пушкин волнуем теми же предметами, что и он, но волнение выливается по-своему, зазор между ними растет. Это ранит Бестужева, даже пушкинская женитьба, — поговаривают, на красавице.
Обещанную Булгарину «пиесу из голландской жизни» «Лейтенант Белозор» он украсил эпиграфом, взятым у Пушкина, романтического Пушкина, из стихотворения «К морю».
Увидев «Лейтенанта Белозора», Пушкин должен понять, что Бестужев, вынужденный именоваться Марлинским, почитает его лучшим поэтом России, как и почитал в додекабрьские времена, ни тогда, ни сейчас не отказываясь, однако, оборонять свой взгляд.
…Полевой откликнулся быстро. Не прохладно-вежливым письмом известного редактора опальному, полузабытому автору, но братским обращением, предлагая страницы в своем журнале и — верную дружбу.
Бестужев заметался. Уже послана рукопись «Лейтенанта Белозора» сестре Елене для Булгарина. Не согласится — отдать в «Московский телеграф».
Согласился. Угадал неизбежный успех «Лейтенанта».
Лишившись в декабре двадцать пятого года своих подлинных рыцарей, общество будет аплодировать бестужевским книжным, лейтенанту Белозору. «Я рад гибнуть там, куда призывает меня долг чести и человечества».
Гибнуть ему не приходится, подвиги на штормовых волнах кончаются счастливо; Белозор удостаивается любви обворожительной дочери голландского купца.
В Голландии Бестужев отродясь не бывал, но помнил рассказы Николая, помнил, как ждал его в кронштадтском порту. Эпилог говорил автору, его старшему брату и Любови Ивановне Степовой более, чем читателям.
«В 1822 году, под осень, я приехал в Кронштадт встретить моряка брата, который должен был возвратиться из крейсерства на флоте…»
Он продолжал помечать свои повести знаками для тех, кто умеет вчитываться, и за фантастическими приключениями героя угадать не менее фантастическую судьбу автора.
«Как бы то ни было, но в воображении я еще живу, — писал он Николаю и Михаилу, — хотя по сущности бытие мое бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнию совестно».
Братьев перевели из Читы на Петровский завод. Новое место — новые мытарства. Не растравлять братьев жалобами, но найти слова, нет, не поддержки — он всегда завидовал их твердости, — хотя бы умиротворения. Однако срывался. Мечтал написать роман, да отсутствуют средства, летописи, карты, досуг…
С весны 1831 года Кавказ охватило волнение, какого не было лет двадцать. Кази-Мулла объявил газават и в августе осадил каспийскую крепость.
Для рядового Бестужева в том нет неожиданности. Когда слухи о Кази-Мулле, опережая его конников, докатились до Дербента, он, нахлобучив на брови папаху, одевшись в чоху, смешался с толпой жителей, вслушиваясь в разговоры, отделяя правду от сплетен и небылиц. Правда такова: Кази-Мулла намерен взять Дербент с ходу.
Утром 20 августа впереди закурились дымы, — горели стога сена. Бестужева оставили болезни, тоска. Азартно рвался вперед, и, хотя значился рядовым, сотоварищи по батальону исполняли его команды.
В «Письмах из Дагестана» он даст хронику этих боев. В ней — неожиданное признание:
«Меня очень любят татары — за то, что я не чуждаюсь их обычаев, говорю их языком, — и потому каждый раз, когда я выходил на стены подразнить и побранить врагов, прогуливаясь с трубкою в зубах, куча дербентцев окружала меня. Я всегда приносил им полные карманы кремней и патронов и еще втрое более новостей; городишь им турусы на колесах, и они спокойны на несколько часов, а там опять новые рассказы и новые надежды».
Явить храбрость и покрасоваться ею, совершить подвиг и обрести право поведать о нем, то есть о самом себе. Как иначе вырваться из-под плитой навалившейся безвестности, наделить Марлинского плотью и характером?
Подполковник Васильев диву давался, — по его выкладкам, Бестужеву следовало уклоняться от атак. Он же очертя голову лезет в огонь. За смертью? Наградой?
Награда, даже смерть — попутное. Искал себя. В сражении его настигал душевный взлет, какого он не испытывал и в экстазе сочинительства.
К ночи вернулся в саклю. Бумагами, попавшими под руку, вытер потное лицо. Рухнул на тахту. Утром увидел, что скомканные, изорванные листки — страницы «Аммалат-бека». Пожал плечами и — на линию.
В тот день он вынес с поля раненого солдата. Ослабевшее тело давило двойной тяжестью, кровь залила Бестужеву рубаху. На лекарском пункте высокая девушка с толстой косой — в серых глазах страх, сострадание.
— Скидай рубашку, дяденька!
— С какой стати, барышня?
— Я тебе не барышня… Осеклась.
— Простите, барин.
— Какой же я тебе, милая, барин?
— Слава богу, невредимы, я вам рубаху постираю.
Вечером принесла чистую рубаху («от папеньки осталась») и забрала окровавленную. Заодно и грязное белье. Назвалась унтер-офицерской дочерью Ольгой Нестерцовой и ушла.
…Дербент выдержал восьмидневную осаду, Кази-Мулла откатился от города. Но газават — священная война против «неверных» — продолжался. Русские части, взамен вызванного в Петербург Паскевича, возглавил генерал Панкратьев — человек доброго нрава, широких познаний и не настроен против разжалованных. Подготовленный Вольховским, он включил Бестужева в свою экспедицию; боевая смелость поможет писателю вырваться из Дербента.
Панкратьев слышал, что Бестужев отличился при осаде крепости, но не подозревал, какая дурная шутка с ним сыграна.
Линейному батальону дали два Георгиевских креста, солдаты и ротные командиры выбрали Бестужева («егории» присуждались такими выборами). Вместо того чтобы вручить Бестужеву крест, Васильев обратился за одобрением к командованию корпусом. Бумага утонула в канцелярских омутах. Либо умышленно потопили…
Экспедиция генерала Панкратьева под Эрпели увлекательна, но опасна. В «Письмах из Дагестана» батальные зарисовки будут чередоваться с пейзажами, психологические эскизы — с рассуждениями политическими. Автор смотрит и думает, слушает и думает, исподволь ведет свою линию, вернее, линии.
Первый герой «Писем» — полковник Миклашевский — отвага и мудрость с большой буквы. Он поступает, как и надлежит герою Марлинского; накануне славной кончины видит вещий сон. Его гибель — общее горе.
«Офицеры и солдаты рыдали. Татары плакали горькими слезами… Миклашевский пал, как жил, — героем!»
Жил Миклашевский достойно. Потому после «происшествия 14 декабря» попал на Кавказ.
О плачущих татарах тоже неспроста. Татары дорожат умными, смелыми и честными военачальниками, теми, кто внушает к себе доверие.
В «Письмах из Дагестана» уважительно говорится о доблести азиатских союзников, об Аббас-Кули Бакланове — «мусульманине, известном своей ученостью, достойной преданностью». Кази-Мулла развенчан как существо безнравственное, изуверски жестокое, нарушающее заповеди корана.
Бестужев вызывает на доверительность воина Кази-Муллы.
«— Зачем вы сражаетесь с нами? — сказал я. — Добрые люди должны быть друзьями!
— Зачем вы идете к нам, если вы добрые?»
Описывая, как разбирали завал, автор «Писем» вдруг откровенничает: «Прежняя наука пригодилась мне теперь (вы знаете, что я готовил себя когда-то в инженеры или в артиллеристы)».
Прямее некуда. Разве что так: «…где краше имя царское, как не в помиловании!»
…С тяжестью на сердце ехал Бестужев обратно к Каспийскому берегу. Побывав в Бурпой, он застал Петра в плачевном состоянии: брат ничего не ест, только пьет чай и молоко.
Добиться отставки Петра! Лишь семья родная спасет его. Но семья бессильна чего-либо добиться, о нижнем чипе Александре Бестужеве и говорить нечего…
Полковник Гофман направил бригадному командиру рапорт о рядовом десятого батальона Бестужеве: «Во всех делах сей экспедиции был в стрелках, охотно жертвовал собою и подавал пример отличной храбрости: при занятии неприятельских завалов при с. Эрпели с первыми ворвался в оный, а при селении Черкей первым открыл невозможность перейти на ту сторону реки по случаю разобрания неприятелем моста до основания; с охотниками оставался в передовой цепи, к заложению мостовой батареи способствовал и своеручно работал».
Отличий доставало на дюжину нижних чипов, но и одного обошли наградой. В третий раз обошли…
Несолоно хлебавши возвращался Бестужев в Дербент. В неприютную саклю, где дым разъедал глаза, холод сковывал рассудок.
В экспедиции согревала солдатская любовь — отблеск славы, озарявшей мучеников декабря.
Позже он написал братьям Полевым (Ксенофонт Алексеевич тоже предложил свою поддержку, вступил в переписку; Полевые завоевали полную его доверительность): «О, какие высокие души, какое ангельское терпение, какая чистота мыслей и поступков!.. Самая злая, наемная клевета не могла в 6 лет искушения найти ни одного пятнышка, и в какое бы болото ни бывали они Гфошены, приказное презрение превращалось в невольное уважение».
Из похода генерала Панкратьева он вынес восторг перед горцами, достойными сынами Кавказа, умеющими сражаться и геройски умирать.
По отдельности каждое из этих двух впечатлений окрыляло душу. Но, сопоставляясь, они вступали в тягостное несогласие.
…Поздней ночью Бестужев устало слез с лошади. Откинул щеколду и остановился, слыша гулкие удары своего сердца. Кто-то здесь побывал. Следы несколько странные — все разложено по местам, пол подметен, аккуратная кучка кизяка подле очага.
Метнулся к сундуку, где хранил бумаги. Ничего не тронуто, сюда не лазили.
Отлегло. Не ужиная, приготовился спать. Поверх сафьянового чехла на подушке красовалась вышитая накидка. Странно…
Подполковник Яков Естифеевич Васильев собрал гармошкой морщинистый лоб, перед ним вытянулся в струнку рядовой Бестужев. Признаков непокорности не обнаружил, но уверен: солдат в походе якшался с разной публикой, под началом у генерала Панкратьева немудрено набраться крамолы.
Впредь, решил Васильев, в боевые экспедиции Бестужева пускать не будет. Тем паче понапрасну голову подставляет, — ни наград, ни производства ему не видать, как своих ушей.
Еще раз с высоты собственных эполет посмотрел на рядового. И приказал сбрить отросшие в походе усы. Сей же час, в казарме… Потом идти домой, являться лишь по его вызову.
Дорогой Бестужев завернул на почту. Здесь его тоже ожидала новость: дурные слухи о жуликоватом пьянице-почтмейстере подтвердились, чиновник проворовался на солидную сумму, в нее входили и деньги, посланные рядовому Бестужеву.
Он мечтал верно служить России и сохранить чистую совесть. «О, нигде в мире не хотел бы я родиться, кроме России, и ее-то должен я стараться забыть, потопить в Лете».
Колебаниями, нараставшими после экспедиции в Эрпели, Бестужев ни с кем другим не делился.
Зачем брал участие в походе? Хочешь отличиться — стреляй по горцам, заливай кровью их земли.
Можно, конечно, держаться за позиции политические, еще с Якутска он тверд: покорение Кавказа — историческая необходимость.
О подобной необходимости, однако, лучше, судить издалека, посасывая хорошо прокуренную трубку.
Побывав в аулах, Бестужев вообразил полемику между Драгунским капитаном и умудренным жизнью Полковником: как вести покорение Кавказа?
Нет для Капитана иной логики, кроме «трехгранной»: «…если вы хотите завоевать Кавказ картофелем да кашкой, так засейте его сперва картечью… На пепле всходят чудесные виноградники!..»
У Полковника своя программа: «Самые прочные, самые справедливые завоевания бывают с плугом или рублем в руке. Торговля опутает дикаря скорее своими серебряными цепями, чем крепости и пушки и военные линии…»
Полковник умилен: чудесное место для фермы! Капитан: какая славная позиция для засады!
Отрывок про Капитана и Полковника не ложился ни в «Аммалат-бека», ни в другие повести.
В «Рассказе офицера, бывшего в плену у горцев» Бестужев довольствуется ролью чичероне, который знакомит с племенными обычаями. Любовные похождения русского офицера и горянки должны ему помочь приманивать читателей.
Сам же он в этот час был далеко от экзотичных похождений. В тоске грыз перо, норовя прорвать цепь противоречий между Капитаном и Полковником. Не они спорили — он с самим собой…
После ночи над рукописью Бестужев ковылял в казарму; Васильев, как всегда, муштровал гарнизон к смотру, С повестью не ладилось, глаза слезились, открылись рези в животе.
Худо на плацу, того хуже — на часах, да и в пустой сакле не праздник.
Изредка саклю навещала Ольга Нестерцова, стараясь разминуться с хозяином. Это она наводила у него порядок, пока он ходил в Эрпели. Убирала и теперь, чинила, стирала амуницию. Но почему-то сторонилась его.
Над этим он голову не ломал. Хотя минутами слепая тревога подкатывала к сердцу. Бестужев гнал ее, заставляя себя думать о рукописи, ждущей завершения.
Он обязался отправлять Павлу в год 500 рублей. Петербургские и московские журналы дрались из-за Марлинского, не скупясь на гонорары. Не попытать ли и младшему брату счастья на ниве сочинительства? Не описать ли ратные походы? «Свяжи это единою идеею: надо цель и целое, без этого сам Пушкин — пустоцвет».
Павла наставляет в письмах, Петра — в личных разговорах.
Генерал Панкратьев отпустил Петра Бестужева в Дербент для лечения, и летом 1832 года братья вместе в дербентской сакле.
Затравленный командиром, Петр сделался желчен, нелюдим. Александр тщится растормошить его, заставить что-нибудь поесть. Петр часами сидит, забившись в угол тахты, зверовато озирается, сорочка расстегнута, волосы в беспорядке.
Ночами, свободными от караула, Бестужев корпит над рукописью. Чадят свечи, со своей подушки за ним наблюдает Петр, враждебный взгляд жжет затылок, но надо писать, писать. Упущено столько времени! Не заработаны деньги, которых ждет семья.
В приказе об отставке Петра каверзные оговорки. Петру дозволено жить только в Сольцах. Где в деревне доктора?
Он обнимает безучастного, с остановившимися глазами брата. Провожает его на корабль, держащий курс в Астрахань.
Скрылись паруса, увозившие Петра. Александр спешно готовит дом, ожидая Павла, которому наконец обещан отпуск.
Вместо очага в сакле сложили печь, подогнали рамы и двери. Бестужев доставал гвозди и доски, что в Дербенте было непросто.
Его одолевали чирьи и ячмени, рези в животе.
Наградами снова обошли, в походы не пускают, донимают муштрой и караулами, как рекрута.
Известность Марлинского докатилась до Кавказского штаба, барон Розен, новый командующий корпусом, ценя писателя Марлинского, в грош не ставил рядового Бестужева…
Павел возмужал, обрел зычный бас, властные манеры. Уже изведал все кавказские наслаждения — лихорадку, завал желудка, болезнь печени. Рассуждал о походах, армии, об артиллерии и прицеле к пушкам. (Изобретенный им прицел назван бестужевским. Николай и Михаил построили в Забайкалье экипаж — «бестужевку»…)
Младший брат взял с конторки номера «Московского телеграфа», Александр возбужденно объяснил: этот «Аммалат-бек» рождался несказанно тяжко. Истинную кавказскую быль нелегко обратить в романтическую историю…
Павлик удерживал зевоту. Старший брат все еще обуреваем головоломными идеями, будто философ-профессор, а не рядовой линейного батальона. Талант победил крепостные стены, каспийскую глушь, дал знаменитость и деньги. Вот и славно. Но постоянное копание во всяких отвлеченностях?
И эти чаепития Александра со старыми татарами, персами; седобородый бек Ферзаали — друг ему задушевный. К восхищению братом у Павла добавляется насмешливая нотка, какую вызывает всякое чудачество.
Павел полагает — Сашу тянет к старикам, потому что сам стареет: здесь мозжит, там колет, глаза гноятся, два дня не брит — серебряная щетина.
Александр лезет из кожи вон, угождая Павлику, развевая скуку, написанную на его лице. Ведет брата путаными улочками Дербента, пересказывая их историю: кто когда жил, кто кому наследовал, как строятся дома.
Павел, вероятно, и сам нашел бы чем занять себя. Вскоре они расстанутся: свидятся ли когда-нибудь?
Рукописные листы покоятся под тяжелым голышом, принесенным с берега Каспийского моря.
Павлу милы эти заботы, он и сам тревожится за Сашино зрение, — как-то сможет писать?
— Обойдется, — успокаивает Бестужев, — я заказал Лиошеньке очки.
Он снабдил Павла всем нужным для обратной дороги, дал пятьсот рублей. Матушку порадовал: «Павел стал прекрасным молодым человеком: солиден, умен, нравственен. Я ожил душой, пожив с ним».
С отъездом Павла — глухая пустота. Заполняя ее, Бестужев затеял переезд из сакли в татарский дом неподалеку от крепости. Здесь квартировал капитан Иван Петрович Жуков — лысеющий крепыш, добрый малый, судимый за причастность к Южному обществу, сосланный рядовым в Архангельск, на их свадьбу с дочерью коменданта явился незваный гость — фельдъегерь: жених переводится на Кавказ. За храбрость и рану теперь ему возвращен офицерский чин…
В этом доме снимали комнаты и другие офицеры. Все расположены к Бестужеву, — он ссужал их деньгами и не торопил с возвращением долга.
Подполковник Васильев тоже попал под впечатление от богатства, обрушившегося на подчиненного. Деньги текли не с папенькиного банковского счета, не от оброчных крестьян, не из поместья, но за писания, какие этот нижний чин изготавливал в караульне. Странность, сбивавшая с толку Якова Естифеевича. Тем более что Бестужев был старателен на плацу и на часах. Своенравничал только вне казармы. Щеголял в шинели тонкого сукна, сам изобрел фасон, не спросясь, поселился в новую квартиру…
На подобное своеволие Васильев теперь взирал снисходительно. Выкажет государь августейшую милость к сочинителю — командир батальона заранее ее угадал; не выкажет — командир батальона не давал рядовому послаблений в службе.
Новое жилье Бестужева состоит из двух комнат: меньшая — кабинет, большая — спальня с выходом на галерею, опоясывающую со двора весь дом.
Переселение было хлопотное — вещей и мебели много, ковры, свернутые в тяжеленные трубки, перетянутые бечевой книги, коллекция сабель (выписывал оружие из Петербурга, заряженный пистолет держал под подушкой, кинжалами украшал стены). Возница опаздывал, ковры, книги, тюки с вещами свалены на землю. Тучи набухли дождем.
В разгар суматохи явилась Ольга Нестерцова. Словно не исчезала, провалясь как сквозь землю. Подогнала чью-то повозку, кликнула двух отставных унтеров; все завертелось в безостановочном движении, источник которого — сероглазая девица с косой.
Ливень грянул, когда переезд был завершен.
Вечером, вздув самовар, Бестужев благодарно всмотрелся в неожиданную помощницу. Под кавказским солнцем быстро созревали не только горянки.
Сравнение с горянкой не совсем подходило. У Ольги русская красота — румянец во всю щеку, черные ресницы при светлых волосах и ясных серых глазах, нежная линия подбородка.
— Встань-ка, пожалуйста, — Бестужев восхищенно цокнул языком.
— Ровно кобылу покупать собрались, — свободно улыбнулась Ольга.
— Прости меня, Оленька. Я видел в тебе ребенка, а ты… Давай чай пить. Как бы я без тебя нынче…
— Ты, Александр Александрыч, и без меня управлялся.
— Это о чем?
— Семеро на одном колесе проехали…
Смелость эта — от Бестужева не укрылось — напускная. «Ты», обращенное к дворянину, ей трудно. Однако дочь солдатской слободки смолоду знакома с армейской иерархией, рядовой для нее — «ты».
Бестужеву нравится и такое обращение, и его затрудненность; девушка не развязна, сыплет вопрос за вопросом, но обходит темы, которые могли бы его царапнуть. Все более о походе в Эрпели, боевых случайностях, о наводке моста под пулями.
Бестужев отвечал, Ольга мыла посуду. Кончила, за платок и — на галерею. Скрылась в беззвездной дербентской ночи.
Следующие сутки он безотлучно провел на плацу о в караульне. Тем временем Ольга наводила порядок в новых комнатах, стараясь угадать вкусы хозяина. Надула губы, когда он сдвинул конторку к тахте. Утешая ее, Бестужев сказал, что конторка, конечно, уместнее возле окна, но он обычно пишет лежа.
Удивление Ольги не зпало предела — человек пишет лежа! Другой и сидя едва карябает!
О себе говорила мало — не о чем. Папенька, отслужив двадцать лет, почил в бозе, она с матушкой мечтает уехать на родину, в Воронежскую губернию. Тушуясь, попросила у Бестужева книжку «вашего сочинения» (к сочинителю — на «вы»).
Ольга не заполняла пустоты после отъезда Павла, но дни скрашивала. Кроме одного.
Накануне 14 декабря Бестужевым каждый год завладевала ипохондрия. Вся суматоха с зимним переездом — если как на духу, — чтобы утопить в ней этот день. Не утопил.
Проснулся рано, обмакнул перо в фаянсовую чернильницу.
Фраза не ладилась. Он досадливо кусал перо, рисовал чертиков, взял свежий лист. Но дело застопорилось.
На втором этаже встал Жуков, тяжелые шаги отдаются в бестужевской опочивальне. Испытывая трепет перед дарованием знаменитого автора, Жуков не заявится в гости поутру, сам ступает на цыпочках, убеждает соседей блюсти тишину.
Но сегодня и тишина не на пользу. Утром не заладится — весь день насмарку. Попив кофе, Бестужев переходит в кабинет, садится в кресла, подперев кулаком голову, смотрит в окно с дождевыми потеками. Муторно в четырех стенах.
«Сегодня день моей смерти», — бьется в мозгу.
Кряхтя, натягивает сапоги с толстой подошвой, доверху застегивает шинель и, подняв воротник, идет в дождь, в ненастье. Ноги сами ведут к загородному русскому кладбищу. «Сегодня день моей смерти».
Бродит среди покосившихся черных крестов и мокрых плит. Те, кого он помнил, подле кого стоял 14 декабря и содержался в Петропавловской крепости, погребены без могил.
У Александра Бестужева тоже нет могилы, он убит казнью друзей, отравлен тухлятиной в форте «Слава», заморожен в якутской тундре, отдан на съедение дербентским скорпионам. Грубое палачество сочетается с утонченным: отторгнуть от близких, от матери, выбить из уготованной колеи…
Он слышал, как заколачивают гроб, слышал в равелине, эхо раскатывалось по морозной Якутии, кавказским вершинам.
«Сегодня день моей смерти».
В день своей смерти он шагает по топким дорожкам кладбища.
После смерти Бестужева, вопреки всем смертям, родился Марлинский. Он принимал наследство, копил жизненные соки, — у него не сразу прорезался голос, Илья Муромец сиднем сидел тридцать лет и три года…
Дождь кончился, но тучи все еще низко неслись с севера, вязкая грязь чавкала под сапогами, шинель набухла влагой.
Он остерегался простуды, нарывами осыпавшей тело, и вернулся в город.
По выщербленным, скользким от глины ступеням, держась за перила, спустился в духан. Хозяин прижал к груди грязное полотенце: «К нам пожаловал Искандер-бек». На стол — тонкогорлый кувшин дрянного, однако согревавшего вина, кусок шипевшего с жару мяса на шампуре.
Марлинский продолжал Бестужева. На свой манер, позволявший и отступить от предтечи, и взять кое-что из наследия. Он восславлял высокие порывы, какими грезил Бестужев. Свободно мыслил. Служил пером своей отчизне.
Теперь он знал эту отчизну, побывал в полуночных землях и полуденных, доверительно беседовал с жителями, даже когда они не говорили по-русски, постигал человеческие нужды, принимая в сердце свое чужие беды, родственные собственным.
В чем-то они обмишулились, его собратья и единомышленники по тайному обществу, грудью ставшие против пушек, коими свирепо командовал император. Но чего-чего, а отваги, верности родимым краям, благородных помыслов, самоотвержения им хватало. С душевным жаром восславлял Марлинский эти добродетели, нерушимо веря: они принесут свободу и счастье многострадальным соотечественникам.
…Грязные сапоги он оставил на галерее; шинель повесил возле печки, обогревавшей обе комнаты. Кто ее вторично топил — татарчонок? Ольга?
Чем движима Ольга? Добротой? Жалостью? Любопытством? Марлинский обладал одинаковой с Бестужевым способностью возбуждать женский интерес. В дамских салонах Петербурга и Москвы каких только небылиц не плетут о загадочном сочинителе.
Но он помнит женскую руку, протянутую еще до того, как Марлинский стал кумиром, помнит — и «Фрегат «Надежда» посвятит Екатерине Ивановне Бухариной…
В долгополом персидском халате, перепоясанном шалью с кистями, он пишет Ксенофонту Алексеевичу Полевому.
Ноги в разношенных чунях на низкой скамеечке, умиротворяюще потрескивает фитиль, дождевые струи бьют в оконное стекло.
Марлинский не меньше Бестужева озабочен русской словесностью, радуется умножению сочинительского племени, хвалит роман Николая Полевого «Клятва при гробе господнем», сказки Луганского. Но «собственные вымыслы Луг-го не очень удачны: эти похвалы русакам, да насмешки над французами — куда больно изъездилось! Солдатских сказов невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельного русского духа».
У Марлинского, как и у Бестужева, свободный обзор по сторонам. Даже шире, смелее. Он всякого нагляделся и непримирим, когда речь заходит об участи людей, народов.
«…Если б знали, как сделалось переселение армян из Адербиджана — содрогнулись бы камни… Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их померла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине… Вот наши колонии. Посмотрите, что теперь Эривапь, что Ахалцых под нашим знаменем — это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет…»
Письмо с просьбами и благодарностями на первой странице, с политическими идеями в середине вело к печальному финалу.
«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце, как трупы — но как трупы — мощи.
Я не могу более писать…»
В этот день однообразно стучащая машина в типографии Греча допечатывала тираж «Русских повестей и рассказов» — 2400 экземпляров.
Кто автор? Секрет. На обложке — ни фамилии, ни псевдонима. В томах чередуются додекабрьские сочинения Бестужева с недавними — Марлинского.
Молодому литератору Бестужеву и не снилась слава, какую за год-два снискал Марлинский. «Первый прозаик наш», «Луч высшего всеобъемлющего прозрения». Журналы осыпали похвалами, ставили рядом с Пушкиным (иной раз выше), с Гофманом, Гюго, Купером, Эженом Сю. Марлинский не усматривал в том чрезмерности и со своего главенствующего места готов был, воздавая должное, пожурить Пушкина: «Ты — надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах».
Бестужев сделал набросок мира, который с уму непостижимой быстротой и энергией творил Марлинский. В мире Марлинского совершались фантастические драмы, гремели выстрелы, скакали горцы, мореплаватели одолевали бури, идеальное выступало во всем великолепии, зло обнажало черную пасть, любовь, честь и верность стоили дороже несметных богатств. Мир этот, минутами совпадая с подлинным, разительно отличался от того, в каком день за днем жили люди, и потому был особенно притягателен. Вход в него открыт для всех — знатных и безродных, — лишь бы стремились к идеалу, как славные герои Марлинского. Иллюзорный мир манил пряной экзотикой, унося далеко от жалкой обыденности.
Марлинский не полагал себя небожителем, безразличным к земным заботам и тяготам. Отнюдь нет. Контраст между тем, что его соплеменники видели каждый день, и тем, о чем читали в написанных им книгах, не убаюкивал, подобно сказке на сон грядущий, но будил воображение и энергию, устремленную к разумно справедливому переустройству жизни.
Такую жизнь легенда сближала с таинственным автором, интриговавшим публику своей небывалой судьбой, недосказанностью исповеди.
Он зажмурил слезящиеся глаза, нащупал катышек ячменя на левом веке. Ломило ноги; за сегодняшнее гуляние под дождем не миновать расплаты.
Потолок поскрипывал под тяжелыми сапогами Жукова. Вечерами придерживавшийся чарки капитан не помышлял о покое квартиранта первого этажа.
Ноги опущены в лохань с теплой водой, он отдохновенно пыхтит трубкой, в полудреме полирует ногти о шелковый лацкан халата.
В постели, засыпая, подумал, что «Фрегат «Надежда» должен удаться: там две дорогие ему стихии — любовь и море.
Пораньше встать, наверстывая упущенный сегодняшний день. Завершить «Фрегат» и — за роман…
Ольга давно искала такое зеркало — в круглой позолоченной оправе, на подставке с подвижным креплением. С Бестужевым у нее негласный уговор: она находит нужную ему вещь, торгуется до хрипоты, потом получает у него одобрение и деньги.
…Через не затянутое шторой окно на галерею он увидел ее с распущенными волосами перед новым зеркалом. Девушка собирала волосы копной и, отпустив, давала рассыпаться по плечам.
Бестужев опрокинул стул, на котором обычно стягивал сапоги, обрывая пуговицы распахнул шинель и обнял Ольгу. Она не уклонялась, но не отвечала на поцелуи.
Слабеющее тело, сдавленное мускулистыми объятиями, готово было сникнуть. Но не сникло, не уступило натиску. Ольга, зажмурившись, оттолкнула его. Изнеможенно опустилась на тахту, снизу вверх оторопело уставясь на Бестужева.
Он скинул шинель, сел рядом; она отодвинулась.
— Экий ты, Александр Александрович… Барская замашка. Девку испортить — тьфу. Только со мной не выйдет…
Он что-то бормотал, винясь, Ольга смотрела, смотрела. Пальцы сноровисто заплетали косу. Красные пятна сходили со щек.
— Правда, Александр Александрыч, ты царя извести хотел? С налету норовил, словно меня сейчас?
Бестужев расхохотался, смеялся долго, как давно не доводилось, и Ольга улыбнулась.
Подошла к зеркалу, оправила шторку на окне в галерею, вплотную — он уловил ровное дыхание — приблизилась к Бестужеву, к его лицу: отвисшие темные складки под глазами, кустистые брови с седыми волосинками, морщины на плохо выбритых щеках, след после нарыва на подбородке.
Поцеловала, едва коснувшись, взяла с вешалки длинный жакет, накинула платок, старательно притворила за собой дверь.
Жениться! Лучше, краше ему не сыскать. Простолюдинка? Папенька поднял до себя бедную мещанку. Стар для Ольги? А Мазепа?..
Мария нежными очами
Глядит на старца своего…
Пушкин тут кстати. Бестужев все-таки не старец, но сдал изрядно — борозды у носа, седина, изнурительные чирьи, ячмени.
…Ольга бывала теперь чаще, держалась свободнее, ее любознательность не знала насыщения. «С чего это порох взрывается?», «Почему зеркало отражает?», «В Якутии медведи — белые?», «А французы едят лягушек и мышей?», «Отчего у людей разные языки, отчего у одних кожа темная, у других — светлая?..»
И слушает. Заберется на тахту, положит голову на согнутые колени, сидит тихонько, с удивленно застывшими глазами.
Потом, вознаграждая себя за неподвижность, пританцовывая и напевая, сновала по комнатам, по галерее, подбрасывала хворост в печку, укладывала диванные подушки. Все более уверенно входила в роль хозяйки, но властвовала пока что только над одеждой, вещами, съестными припасами, платяными щетками да веником. Изредка, догадываясь, что Александр Александрович не в казарме, а у кого-то из знакомых, посылала за ним Сысоева, денщика капитана Жукова. Бестужев, радуясь вызову, спешил к себе.
Обрадовался и в тот февральский день, когда запыхавшийся Сысоев выпалил: девица Нестерцова ждет господина Бестужева.
Ольга была в ударе, кого-то передразнивала, дурачилась. Резвясь, в шерстяных чулках вскочила на тахту.
Бестужев, не ища повода, заливался смехом. Как в далеком петербургском детстве. Но сегодня — он чувствовал — повод имелся, Оля позвала его неспроста, балуясь, оттягивает разговор.
Ольга подбросила подушку, все так же хохоча, упала на тахту.
Выстрел слился с отчаянным криком.
Случайно задет курок пистолета, спрятанного в изголовье.
Бестужев схватил со стола свечу, толкнул подставку зеркала, оно грохнулось об пол… Дурная примета.
Ольга распласталась на спине. Рванул платье: кровь хлестала из раны в плече.
Кинулся к Жукову. Пусть гонит Сысоева за лекарем, велит рапортовать дежурному по караулам, сам — сообщит Шнитникову…
Когда лекарь бинтовал плечо и грудь, к Ольге вернулось сознание.
— Это я сама… По нечаянности… Пистолет под подушкой.
В лазарете Бестужев сидел рядом, узнавая и не узнавая Олино — без кровинки — лицо.
Она выздоровеет, они сыграют свадьбу.
Превозмогая боль, Ольга улыбается, Он счастливо трясет головой.
На третьи сутки Ольга скончалась.
Бестужев одеревенело поднялся. Закрыл ей глаза. Веки успели похолодеть.
Он шел сквозь тьму дербентских улочек, нерушимо зная — зачем. Пистолет, выстреливший в Ольгу, на своем месте. Еще одна пуля…
Пистолета не было. Его уже изъяли, — вещественная улика…
Похороны непомерно пышные для дочери унтер-офицера. Лакированный катафалк, лошади цугом. У Бестужева не покрыта голова, расстегнута шинель. Олина мать, Матрена Лазаревна, в салопе и черном платке, с пустыми от слез глазами, дряхлый священник, старавшийся не ступать в лужи, соседи по слободке.
Миновав южную оконечность города, процессия повернула к русскому кладбищу.
Два с половиной месяца назад, 14 декабря, он брел по грязи мимо этих безвестных могил…
Услышав о несчастье, Шнитников нарядил для следствия секретаря Тернова и поручика Карабакова. Даже останься Нестерцова в живых, дело могло принять неблагоприятный оборот. Васильеву ничего не стоит смастерить капкан для Бестужева. Шнитников хотел упредить Васильева. И упредил, вызвав двойную ярость тяжелодумного командира батальона.
Васильев давно искал случая проучить Бестужева и дать щелчок Шнитникову. И еще одно заставляло действовать без лишних церемоний: с Васильева тоже могли взыскать за Бестужева. Почему нижний чин живет на приватной квартире? откуда пистолет?
Для дознания Васильев назначил подпоручика Рославцева, не выносившего Бестужева. Рославцев назойливо подсказывал свидетелям ответы и, записывая, обрабатывал их. Намеренное убийство; рядовой Бестужев ревновал Ольгу к духанщику.
Бессмыслица очевидная и оскорбительная.
С замедлением Бестужеву открывалось, какие великие выгоды обещает его недругам низкая ложь; одним пинком втоптать в грязь былого заговорщика, сейчас — знаменитого писателя. Его пугал не приговор (и отъявленным крючкотворцам не отыскать состава преступления), но суд. Рапорт государю, снова отказ в наградах и чине… Он воззвал к Вольховскому о помощи. Барон Розен внял генералу Вольховскому; обвинение в убийстве и впрямь шито белыми нитками. Командующий не слишком жаловал солдафонов, но и выгораживать людей, замешанных в декабрьской смуте, не желал.
В глазах Розена это дело — отголосок подспудной борьбы, какая не стихала в кавказских полках между сторонниками высланных, и теми, кто старался их согнуть в бараний рог, сжить со света. В истории с Бестужевым командующему потребна осторожная взвешенность. Обвинения, чего уж там, топорные, на последнем этапе от них уцелело два пункта: держание дома заряженного пистолета и прелюбодеяние. Жуков отговорил Васильева от обвинения в убийстве. («Суд это отклонит, и ты, Яков Естифеевич, сядешь в лужу».)
Для барона Розена оба пункта смехотворны. В краю, где разбойничают днем и ночью, только отъявленный глупец не имеет рядом пистолета. Прелюбодеяние? Забота командующего — устав воинский, а не монастырский.
Но от однобокости увольте. Взыскания всем. Шнитникову и Тернову помягче, Васильеву и Рославцеву — построже.
Справедливость как бы восторжествовала, но Бестужев не желает смириться со вторым пунктом облыжного обвинения. Не было любовных утех. На Украине по два года жених безгрешно спит с невестой…
Жуков смеялся:
— Из тебя, батенька, безгрешный хохол, что из тарантаса балалайка.
— Я не о себе.
— Ей, покойнице, все едино. А у тебя, Александр, так и так ангельские крылышки не вырастут…
Бестужев перетащил тахту в меньшую комнату — кабинет. В бывшей спальне устроил кухню и столовую. Свободные часы он сиживал у Олиной матери.
В больнице Матрена Лазаревна чуть не прокляла дочь. Бестужев остановил ее: «Ольга мне невеста».
Теперь он расписывал вдове унтер-офицера трогательные сцены возможной — выздоровей Ольга — их семейной жизни. Нестерцова слушала его, как слушают сказки: самозабвенно и недоверчиво. Матрена Лазаревна и сама разоткровенничалась: ей здесь невмоготу, схоронила мужа и дочь ненаглядную…
Оставляла Дербент не только старая Нестерцова. Складывал сундук и капитан Жуков — получил отставку.
На Бестужева обрушились болезни, тоска. Недавно еще петушился, читая, что Марлинского равняют с Пушкиным, европейскими знаменитостями. Чушь! Выйти бы из разряда средних; два-три человека скажут: «это не худо», он умиленно заплачет.
Скованный немотой, думал о Пушкине иначе, нежели в часы поднебесного парения. Тогда больше уповал на себя, теперь — на него. Только бы Пушкин не почивал на лаврах; у лавров для гения свои шипы, они мягки для посредственности, для Загоскина и Булгарина…
Собственный дар его — такая же химера, как и возвращение в Россию. Не видать ему снегов родины, за которые отдал бы весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана.
Летом заказал надгробный камень Ольге Нестерцовой. На лицевой стороне фамилия и даты, на обратной — сломленная роза с оторванными лепестками, пораженная молнией. Под розой — единственное слово: «Судьба».
Полгода Бестужев почти не притрагивался к бумаге. Натолкнувшись на свой псевдоним в списке авторов какого-либо журнала, заходился бешенством: отыскали приманку…
Инженер Гене, снаряжая горную экспедицию, звал с собой Бестужева, уломал Васильева («Лучшего толмача нет»). Бестужев ехал под видом татарина. Вместе с солдатской амуницией оставил дома все тяготы. Будет слушать горные ручьи и любоваться зеленью листьев, глаза отдохнут на белоснежных вершинах…
Но глаза шарили по земле.
Повадки туземцев, обычаи ханов наводили на мысль о русских князьях — сходный, думается, образ жизни…
Зачем ему старинные князья? Он гнал прочь рождающиеся в уме сцены исторического романа. Для повести о современном Кавказе тоже не годилось. В письмо Ксенофонту Полевому вкраплено кое-что о записках, походя сделанных в экспедиции: «…едва ли могут быть скоро гласны, ибо я вижу Кавказ совсем в другом виде, как воображают его власти паши».
Ему знакомы два Кавказа: Кавказ страстного Аммплат-бека, Кази-Муллы, сраженного осколком гранаты, и Кавказ, где властвовали скука, дикость, водка.
Он воспевал романтический горный край, но сейчас кочевал по унылой местности. Не обманывал, скорее, обманывался, давая волю воображению, сверкающим краскам.
Один из зачарованных ими, Яков Иванович Костенецкий (выгнан из Московского университета за участие в Сунгуровском тайном обществе и направлен рядовым в Куринский полк), отыскал Бестужева в Дербенте. Кумир оказался человеком радушным, охотно открывающим свои сочинительские карты.
Взяться за повести, обличающие свет? Гнева достанет, сюжетов не занимать. Однако обязан досконально знать сегодняшние моды, покрой платья, убранство квартир.
Во «Фрегате «Надежда» описываются плафоны Александрийского театра, созданные после того, как он покинул столицу. Не словишь на неточности, а у автора под рукой были только письма…
В переписке Полевой невзначай заметил, что уже не носят чёрных галстуков; Бестужев схватился за голову: «Смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку».
Когда бы только галстуки и плафоны!
В университетских аудиториях, кажется, возобладали новые настроения; Костенецкий дружил со студентами Герценом и Огаревым. Имена эти ничего не значили для Бестужева. Но чем-то тревожили: мужают иные властители дум, его кавказский ореол тускнеет. Это было тем вероятнее, что и Кавказ тускнел для Бестужева.
Живописные горцы — все больше невежды и разбойники. Но глупо ждать приветливости, идучи к ним с картечью и штыками.
Политика подкупа старшин и ханов близорука, как близоруки, ненавистны ему всякие полумеры.
Не упоминая декабрьскую неудачу, Бестужев связывал ее с паллиативными действиями. Но и правительство во многих пунктах бранил за половинчатость.
Перед оторопевшим Костенецким развертывалось небывалое по дерзновению полотно.
Русские, как удав, с каждым днем тесней стягивают свои кольца, отнимая у туземцев поле за полем, утес за утесом. Платятся своей кровью, солдатскими головами. Этих жертв, этих трат достало бы вылепить Кавказ из меди на Пулковской горе. Если бы все вложить в один поход (сколько солдат гибнет в два года от поносов, лихорадки!) и завладеть горами со здоровым климатом, Кавказ станет раем…
У Костенецкого туманилось в голове, он смиренно ожидал, когда Александр Александрович заговорит о вещах более внятных. О русской старине, например, о кольце, которое выкопал когда-то на Куликовом поле и бережет, как святыню. Или о другом кольце — железном, на большом пальце, для удобного взвода тугих курков…
Купаясь в море, Костенецкий восхищался неутомимостью Бестужева-пловца.
На берегу Александр Александрович, поигрывая мускулами, вытирал полотенцем блестевшие от воды волосы, отбрасывал их назад, капли падали, скатывались с мощного торса. По-мальчишески, прыгая на одной ноге, попеременно наклоняя голову к правому плечу и левому, он удалял воду из ушей. Костенецкий не видел ничего комичного в тяжеловатых прыжках, не замечал венозных узлов, голубыми гроздьями набрякших на ногах Бестужева.
Молодой поклонник узрел в нем само здоровье, удаль — то, чего и добивался Бестужев, что питало легенду о Марлинском. Легенда эта бродила по столичным салонам, слухи о донжуанских похождениях сменялись вестью о геройской гибели, весть отступала, новые были и небылицы украшали имя Марлинского.
По настоянию Бестужева Костенецкий поселился у него на квартире вместе с молчуном Борисом Нероновичем Поповым. Батальонному лекарю Попову известно, что Бестужев страдает едва не всеми хворями, указанными в медицинских пособиях. Тиснение крови дает адские головные боли, рези в животе мешают застегнуть мундир, приступы вялости делают нелюдимым…
Хлопоты о переводе — в любой круг ада, только прочь из Дербента — увенчались успехом. Но как воспользоваться новым назначением? Слишком плох Бестужев, не сесть в седло. Ахалцых — смертельная скука, траты на устройство. Меняет шило на мыло.
В Дербенте удалось наконец поладить с Васильевым, обе стороны устали от распрей. И Шнитников под нажимом генерала Байкова протянул руку «этой дубине». На праздничном ужине распечатали шампанское и портер. Но Бестужеву нельзя ничего есть, пить…
У Павла тоже худо со здоровьем, длиннющий список болезней. С образцовой аккуратностью Александр переводит деньги, просьбами докучает редко, но «любезнейший Поль», состоящий теперь при канцелярии начальника артиллерии, забывает о них, делает долги, за которые расплачиваться брату.
Бестужев жалуется Ксенофонту Алексеевичу на неумение ладить с «мадам цензурой», на тягостность своего положения в литературе.
«Не только за критику, да и за сказку страшно садиться — и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия… Малейшее слово мое перетолкуют, подольют своего яду в мое розовое масло — и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!!»
Он еще не окончил послание Полевому, где последними словами бранил Фаддея, как принесли письмо от Булгарина.
В сущности, Булгарин — добрый малый, любит Бестужева, еще больше, конечно, любит деньги. Почему, однако, клевещет на Полевого?
Быстро закончив послание Ксенофонту Алексеевичу, взяв новый лист и не меняя пера, Бестужев пишет к Булгарину.
Слишком откровенничать не станет. Но от защиты братьев Полевых он не отрекается, да будет Булгарину известно: для Бестужева «Московский телеграф» — лучший журнал. Чтобы легче глотать такое, надо смазать строки искупительным елеем. Полезно и для тех, кто будет читать письмо к Полевому.
«…Совесть моя чиста против бога и царя, а чистая совесть — копь неизменный».
Про чистую совесть, про царя и бога вполне уместно.
«Но талант мой убит в три доли, ибо я не знаю, что писать. Свет далек, историческое невозможно в этой глуши. Цензура пугает меня, а мелочи службы съедают досуг. Смею думать, положительно, что я более принес бы пользы как писатель, чем как гарнизонный солдат…»
Самое время опять насчет царя и бога.
«…Но царь далеко, а бог высоко, терплю больно, но безропотно».
Он устал от вечной необходимости чередовать прямоту и уклончивость, в правду добавлять лукавство.
Расстегнул верхнюю пуговицу халата; рядом с цепочкой нательного крестика шнурок из Олиных волос с золотыми зажимами.
Надо, стряхнув усталость, недомогание, обиды, настраивать себя на писательство.
Пламень славы пылает, когда его поддерживаешь. Откуда волочить поленья, никого не касается. Лишь бы свежие, легко загорались; публика любит экзотические породы…
«— Кто идет? — закричал часовой у въезда в Шемаху…
— Солдат.
— Да кто именно-с? — прибавил часовой, увидя, что я — проезжий.
— Александр Марлинский.
— Пожалуйте открытый лист!..»
Унтер-офицерские нашивки для Бестужева недостижимы, но в его власти уступить Марлинскому свою солдатскую шинель и снабдить открытым листом. Ноша на собственных плечах от этого не уменьшалась; Марлинский был слишком возвышен, чтобы брать прозу бытия всерьез; всякие там денежные хлопоты и желудочные рези. Ко времени переезда в Ахалцых его характер сложился, и невинная подстановка оправдывалась, — Марлинский замещал Бестужева. Не в самом путешествии, так в рассказе о нем. Марлинский и рожден, чтобы рассказывать, отбирая у Бестужева все для того годное, используя кое-какие соображения. Кое-какие. Повивальной бабкой при его рождении была цензура.
Тяжкое путешествие Бестужева Марлинский обратил в ироничный и увлекательный «Путь до города Кубы».
Марлинский благодушен, но не прекраснодушен и no-бестужевски зорок, его фантазия — свободная птица, мысль стремительна. Кстати, об этом движении.
«Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль — ум, его палитра — сердце, его кисть — фантазия…»
За каждой строкой, всяким эпизодом читатель должен угадывать того, кто держит перо. «Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов и… и…»
На ровном месте одно многоточие, второе… «Куда это взвезла меня верховая метафизика? Господа читатели, тысячу извинений!» Ничего предосудительного. Марлинский доказывал лишь, что во всех описаниях публика может видеть только умение художника изображать предметы, а не само отображение предметов. «…Если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется».
Но и с автором познакомиться нелегко. В давней жизни ему случилось наблюдать, как сердобольная барыня отдала в солдаты своего кучера за то, что он на Невском задавил голубя. Не желала барыня быть безвинной соучастницей гибели сизокрылого. Но совесть ее не рисовала семью кучера, лишившуюся кормильца.
Загадочна натура человеческая! Кто-то с бранью выталкивает из канцелярии бедную сироту, а вечером льет слезы в театре над мнимыми несчастьями…
Память и фантазия не мешают Марлинскому возвращаться на каменистую горную тропу. К ней он привязан открытым листом, что лежит в переметной сумке Бестужева.
— Кто идет? — окликнул часовой, поднимая шлагбаум, на въездной заставе в Тифлисе.
— Солдат Александр Бестужев.
— С тобой кто?
— Мой человек Щербаков.
Часовой сложил и почтительно вернул открытый лист: грамоте он не умел. Нижний чин, серебряная пряжка на шинели, сшитой не по форме, странствует барином со своим человеком, лошади — на зависть офицеру.
С берега Куры черноголовые мальчишки забрасывали сеть. Когда ловилась цоцхали, малолетний рыбак босиком, не обременяя себя штанами, бежал в духан, чтобы швырнуть ее, трепещущую, на стол и поймать монету.
Шелестели молодой листвой редкие пирамидальные тополя и акации, персик и миндаль отцвели, но аромат недавнего цветения еще держался в садах Мтацмипды. Ветер заставлял женщин придерживать белые чадры и широкие подолы черных юбок. Эриванская площадь с рассвета оглушала гортанным многоголосием. Вечерами по кровлям плясали армянки.
За годы, миновавшие после изгнания Бестужева, Тифлис разросся, увеличилось число домов и мусорных куч.
Павел жил поблизости от Гаджинских ворот, в старом доме с перилами у окон, где когда-то поселились они втроем. В квартире спертый воздух, запахи мазей я лекарств. На голом, без скатерти, столе пузырьки, склянки, баночки, рядом какие-то таблицы, журналы с оторванными обложками. Пол не метен, куски ваты, клочья корпии, пепел. Неуют удручающий, но оправданный. Павла скрутил ревматизм, лицо землистое, в уголках рта черпая накипь.
Бестужев сокрушенно сидел в продавленных креслах. И Ваплика доконал Кавказ. Как самого Александра. Как уже доконал Петра…
Излиться бы — боли в животе, перебои сердца, нарывы. Но он молча сострадал, внимая брату, слушая жалобы его и стенания.
Бестужеву хотелось рассказать, как торжественно провожали его дербентские татары: ружейная пальба, факелы, бубны… Провожали русского солдата…
Однако не перебивал Павла. Младший брат подал в отставку, ей дан ход. Но вернуться в Петербург больным и нищим…
Александра ветром сдуло с кресел: от недугов и хворей Павел вылечится, он снабдит деньгами для поездки на воды, облегчит столичное проживание…
У самого Бестужева ни гроша за душой. Но ничего, возьмет в долг, Марлинскому открывают кошельки.
— Остановишься у меня, — не то спрашивая, не то предлагая, обратился Павел, укрываясь несвежим пододеяльником.
— Я устроился в гостинице.
— Здоровье твое?..
— Слава богу.
— А вот я…
Павел снова в жалобы, Александр — в свои думы. Они не лучились оптимизмом.
«Московский телеграф» прихлопнули. Николай Полевой критиковал драму Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла»: ложный патриотизм своими преувеличениями вредит истине. (Бестужев успел получить февральскую книжку журнала, возрадовался статье Полевого, не угадывая зловещих последствий.)
«Мы слышали, что сочинение г. Кукольника заслужило в Петербурге много рукоплесканий на сцене. Но рукоплескания зрителей не должны приводить в заблуждение автора…»
На беду Полевого, рукоплескала Кукольнику и царская ложа. Император пожаловал на четвертый спектакль — давали бенефис Каратыгина, — умилялся, держал платок у рачьих глаз. В кои веки на сцене творение, исполненное трепетной верности престолу. Не зря он патронировал постановку.
Исконный недруг «Московского телеграфа», составивший целую тетрадь крамольных выписок, министр народного просвещения Уваров смекнул, радостно узрев в драме Кукольника воплощение своей идеи: «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества», — вот он, вожделенный момент.
Одобрение драмы Кукольника императором, тетрадка Уварова, доносы Булгарина и — крест на «Московском телеграфе». Дымком над пепелищем — ехидная эпиграммка:
«Рука всевышнего» три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого погубила.
Строки эти, дошедшие до Тифлиса, не веселили Бестужева. Задушено издание, ставшее ему домом родным, погублен редактор, ставший другом: «Присылайте, сколько хотите. Вам всегда почетное место». Ни разу эта заповедь не нарушалась, не подводили братья Полевые, бережно печатали тексты, блюли его денежный интерес…
Одно к одному: болезнь Павла, собственное нездоровье, конец «Московского телеграфа».
Он попробует ободрить Полевых. Как сумел ободрить брата.
«Я всегда предпочитал саблю — пуле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильные огорчения».
Придя в свой гостиничный номер (ржавый таз с кувшином на железной подставке), он надел партикулярное платье, нафабрил короткие усы, выросшие после отбытия из Дербента, тронул пилочкой ногти, напомадил волосы и пустился визитировать — обновлять старые знакомства, завязывать новые. Делать долги.
В грузинских домах что-то изменилось с тех пор, как он бывал в них, не все хозяева на месте. Об отсутствующих упоминали глухо.
Все-таки Бестужев дознался о грузинском заговоре с намерением ниспровергнуть русское владычество. И на берегах Куры закипал протест.
Что сие означает — грузинский заговор? возмущения горцев?
Бестужев не соглашался с грузинами. Нашел бы аргументы, урезонивая тифлисских заговорщиков, позвал бы в свидетели историю, политику, географическую карту…
Он с жаром взялся лечить Павла. Доктор назначил новые лекарства. Ваплик пошел на поправку. Получив деньги, раздобытые Александром, и совсем воспрянул.
Младшему брату путь на курортные воды, старшему — в Ахалцых.
Двое суток, промокнув до нитки — дождь не стихал, — Александр Бестужев ехал из Тифлиса.
Ахалцых — городишко жалкий, но старинный, опаленный войной, неподалеку в развалинах монастырь, на каменных стенах резьба и фрески. Климат — это отчасти мирило с Ахалцыхом — почти российский, в мае еще надевай шубу.
Вспоминая Тифлис и Боржомское ущелье, признался Ксенофонту Полевому: «Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысли и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы».
Но тело и мир возвращали к житейскому унынию. Расставляй по полкам книги, журналы, обзаводись горшками и ведерками, оседай в городке, где ничего не достать и за все платишь втридорога.
Тоска отодвигала роман («Вадим» либо «Вадимов») так далеко, что терялась нить, связующая подробности.
Местное начальство, наслышанное о знаменитом сочинителе Марлинском, оставило в покое рядового Бестужева, не гоняло по караулам, не учило вытягивать носки. Но в комнатной тиши роились черные мысли.
Снова — в какой раз! — молить, чтоб дали жертвовать собой. Талдычить о верности его императорскому величеству, о мечте положить свой живот, лечь костьми…
Бестужева не без стараний Вольховского направили в экспедицию генерала Вельяминова. Рыжеволосый, по-солдатски выносливый Вельяминов не щадил ни себя, в и подчиненных, мог мерзнуть шесть часов в снегу, дабы рядовые и офицеры видели — их начальнику нипочем тяготы зимнего похода.
На сборы ушла уйма денег. Две лошади — вьючная и боевая, всякая дорожная оснастка, и ухнуло полторы тысячи рублей.
Бестужев прощально оглянулся на ахалцыхскую комнату — стены с книжными полками, стол между окном и тахтой, старинный канделябр, купленный у соседа, ковер, спускавшийся со стены на тахту и стелившийся но полу.
Новую шинель он оставил в шкафу, на плечи накинул старую, с дырами от пуль и черными подпалинами от костра. Накинул — и отстранил от себя эту комнату, книги, полки, эту тишину.
Вырваться, уйти от гробовых видений, одурманиться пороховой гарью. Жизнь тогда лишь чего-то стоила, когда висела на волоске.
«Наконец я опять в своей стихии: в дыму пороха и в пламени сожигаемых нами аулов».
Жителями аулов и их защитниками Бестужев восхищался: «Прелесть что за народ!». «Шапсуги, враги паши, истинно молодцы, кидались в шашки на нас раз пять, и я так близко видел их лицо, что мог бы узнать теперь из тысячи». «Опасность для меня наслаждение, не только удовольствие».
Падали наземь сраженные, дымными факелами пылала селения; Бестужев на седьмом небе. По двое суток не спал, терпел голод, мок под осенним дождем. «…Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно».
Опасность раскрывает людей, обозначая предел и беспредельность сил человеческих. Еще из Дербента он однажды написал старшему Полевому — Николаю Алексеевичу:
«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо… и какой чудный вверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем[39] в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете… Я был бы так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем».
Теперь надобно узнать горцев. Давние экспедиции, беседы с дербентскими старцами, с Аббас-Кули Баклановым — все к делу. Но чего-то недостает, и надо искать в этих стычках, отчаянных бросках через завалы, угадывать в бородатых лицах шапсугов, гарцующих на расстоянии пистолетного выстрела. Повесть, зревшая последние месяцы, гнала в нехоженое; иначе, как через огонь, туда не попасть.
Шашка отучает от пера, пальцы зябнут, но страницы памятной книжки испещрены новыми заметками.
Рука Марлинского потяжелела, пока Бестужев воевал в отряде генерала Вельяминова, мостившего дорогу к Геленджику. (Государственная задача: соорудить систему крепостей, разобщить воинственные племена, учредить узлы опоры русского владычества и охраны торговых сообщений.)
Но когда, укрывшись в ночной палатке — пахнущее конским потом седло вместо стола, — слыша сонное посапывание товарищей, Бестужев доставал дневник, имперские мотивы его не занимали. Азарт дневной битвы сходил, как полая вода.
«Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душою и для души, знают ли, что дарование есть бытие автора и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные?»
Гусарская лихость израсходована в атаках, бодрости ни на грош. Стоило коснуться бумаги, уготованной не для стороннего глаза, и наваливалась вялость.
Однако и укромные листки не защищены от чужих глаз. Генерал Вельяминов, когда Бестужев рапортовался ему на прибрежной площадке пенистого Абина, прочел нотацию о сдержанности в знакомствах и в писании.
Его ли, вечно помнящего о господах перлюстраторах, уметь оглядчивости, эзопову языку? Лишнего он не доверят и книжке, что хранится в заплечном ранце, но с кляпом во рту весь век сидеть не собирается.
«Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца и в то же время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бунтующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, ужаснее выражать все это с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушия или — что того хуже — стоптано невежеством в грязь».
Жизнь устроена так, что писатель с отзывчивым сердцем обречен на непонимание, стреножен правилами света и правилами языка, вынужден «подбирать падежи и созвучия, когда бы хотел… выразить себя ревом льва, песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою прожигающего взора, хотел бы пронзить громового стрелою, увлеченною бурным водопадом, — и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, чтобы они безумствовали моей радостью и замерзали ужасом вместе со мною!
Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами».
Автор дневниковых заметок соединял в себе игривую легкость Марли некого и полынный опыт Бестужева. Хватало с избытком того и другого.
«Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голода зубы на слитке.
Вследствие сего, я бы посоветовал одному человеку зарубить на носок — а этот человек едва ли не сам я — что обыкновенные котлеты гораздо выгоднее для смертного желудка, чем золотые котлеты, и что на земле милее кругленькая Ангелика, нежели недоступный, неосязаемый ангел».
Эти страницы памятной книжки исписаны в тот же день, когда строчилось письмо к матушке о наслаждении опасностью, о своей стихии — дыме и пламени аулов, о горцах, бросавшихся в шашки.
Назавтра от ратного угара ничего не уцелело. Будущее так же бесприютно, как и минувшее.
«Для меня вчера и завтра — два тяжкие жернова, дробящие мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую…»
2 октября 1834 года в послании Ксенофопту Полевому было сказано все возможное о восторгах битвы, мелодиях стрельбы, воздана дань доблести шапсугов, а в памятную книжку занесено о строках Данте, вызывающих слезы, о задушевных строфах Гёте и Байрона, ямбах Пушкина, терцинах Ариоста…
Сколько всего вмещало израненное сердце Бестужева, какие выдерживало взлеты и падения!
От дождя набухли темный верх палатки и подветренная стенка, огарок, проволокой закрепленный на луке, мигает, грозя погаснуть. Опершись о локоть, нацепив очки, Бестужев склонился к седлу, заменяющему стол.
В обычной жизни — в Дербенте, Тифлисе, Ахалцыхе — он опрятен и привередлив. Белье, верхняя одежда из Петербурга — батист, тонкий лен, сукно — все на заказ. Утром плещется в лохани, брызжет колонской водой грудь, подмышки.
Сейчас — давно не стиранная нательная рубашка с тесемками, шерстяные носки, портянки сохнут рядом, свешиваясь из заляпанных грязью сапог.
Только бы тлел сальный огарок, отвоевывая у сырого мрака лист бумаги, не кончались чернила, которые, унижаясь, выпросил у писаря.
Заметки из памятной книжки, наброски — все соединить идеей, что сотрясет сердца. Считанные страницы будут весить больше, чем остальные его повести-побасенки, литературные забавы.
Отныне рукой не шевельнет метать бисер на потеху досужим дамам. Он заглянул в глаза смерти и увидел свой приговор…
В верхней части листа крупно выводится: «Он был убит».
Далее — исступление прозы:
«Он был убит, бедный молодой человек! убит наповал! Впереди всех бросился он на засаду — и позади всех остался…»
Автор в отчаянии застыл над бездыханным телом. Что есть смерть и посмертная слава?
Смерть неодолима, осязаема, слава — эфемерна.
Не все имена обречены на забвение. «Конечно, не все!»
После восклицания ждешь имен незабываемых. Но — громоотводный поворот, излюбленный Марлинским.
Погибший друг — всего только добрый, благородпый, умный человек, каких мало, и храбрый офицер, каких много.
Куда подевались люди, известные умом своим, благородством, добротой?
«Грезы счастья и величия не тревожат покоя могилы. Там есть черви, но нет змей; там разрушение совершается без терзаний».
Снова сочинителя относит в нежелательную сторону, — могила милее жизни, уготованной благородному, умному, доброму человеку. Какова эта жизнь? — подумай-ка, читатель.
Зачем повторять такую жизнь в детях? Зачем ученому истощать ее над книгами? Воину во имя ее умирать на щите?..
Дрыхнувший по соседству унтер-офицер, поддерживая штаны, перешагнул через Бестужева, откинул полог шатра и, не высовываясь под дождь, справил малую нужду. Незряче вернулся обратно, набросил шинель.
Рядовой Бестужев дописывал страницу. Очерк «Он был убит» открывал шлагбаум листкам из памятной книжки. Достаточно малой хитрости, ловкого хода — свой дневник он выдаст за дневник убитого офицера. С мертвого взятки гладки.
В письме к Ксенофонту Алексеевичу, извещая об отправке записок убитого офицера, Бестужев не удержался: «…если вы не будете плакать, их читая, — или вы, или я без сердца».
Памятная книжка велась до конца экспедиции генерала Вельяминова, до выхода к Черному морю. «И вдруг конь мой стал, храпя и фыркая, уперся испуганный всплеском моря, которого не видел сроду. Роняю взоры вниз — новое очарование! Все прибрежье горело фосфорной пеной прибоя».
Экспедиция не баловала уединением. Ночевки в изношенной палатке; нижние чины лежат вповалку, духотища — свеча и та гаснет.
После этих ночей, после бросков на завалы — величавый морской прибой, безлюдье песчаной отмели.
Конские копыта впечатались в мокрый песок; невзирая на дождь, Бестужев сунул шапку за пазуху. Отпустив поводья, ехал кромкой рябой воды, созерцал умиротворяющую зыбь.
«Не таков ли сон вечности? Дайте же мне скорее морскую волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи…
Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примирения».
Строки о «сне вечности» датированы 14 октября 1834 года. «Четыре дня потом» занесено в дневник:
«Показалась кровь горлом — повестка адской почты, зовут на получение савана… Не замедлю я, не замедлю!..
Хочу и не могу быть веселым. Нет сна на мое утомление; нет слез на тоску. Мысль о смерти гнездится в душе; порох пахнет ладаном. А мир прекрасен!»
Сменяются дни, «кажется, 23-го октября, рано», последние заметки в походном журнале, между ними:
«То была песня лебедя: его желание разразилось над ним его судьбою. Он был убит, убит наповал, и в самое сердце».
Переход отряда Вельяминова из станицы Ольгинской в крепость Геленджик — тягчайшая из экспедиций, в каких участвовал Бестужев. Природа выступала заодно с горцами. Оттеснить их, спалить аул — полдела, надо одолевать болота и плавни, карабкаться по скалам.
Дружелюбный дом коменданта крепости полковника Чайковского — единственный дом в Геленджике — селении, что состоит из отрытых в земле нор, более подобающих зверям, чем человеку.
После бивуачных ночевок Бестужев возлежал на мягкой постели, устав от унтер-офицерской матерщины, наслаждался обществом Чайковского — заядлого книгочея, который берег в памяти «драгунские полемики» Бестужева далеких времен, когда всходила «Полярная звезда». Чайковский оплакивал кончину таланта, замурованного в петропавловском каземате. Радостно ухватился за Марлинского: неужто Бестужев?
Попивая искусно заваренный чай, полируя обгрызенные ногти, победно улыбается, воспрянув из мертвых, сочинитель-декабрист, кумир последекабрьской России.
Поход к Черному морю и обратно в Ставрополь одарил впечатлениями, отличными от прежних. Рыжеволосый Вельяминов скуп на слова, бесстрашен в действиях, удерживается на грани, где жестокость теряет свою непременность. Вскоре случай свел Бестужева с другим военачальником, исполнявшим ту же миссию — укреплять русское владычество на берегах Эвксинских.
Свободой отношений усатый Засс не уступал Вельяминову. Включил в свой отряд опальных и разжалованных; смелости ему не занимать, сам черт не брат. Ходил Засс, прихрамывая, раздробленная стопа болезненно напоминала о себе. Когда стоял, переминался с ноги на ногу; это вошло в привычку. Как черкесский наряд, плеть у пояса.
Но восторги по поводу ума Засса, живописной внешности, лихости гаснут. Честолюбив до мелочности, бредит крестами. Созидательные почины, торговля, политическая стратегия для него не существуют. Он наслаждается огненными языками, слизывающими жалкие хижины, командует засыпать гранатами толпу безоружных горцев. Блюдолизы из штабного окружения, вызывая улыбку на багровой усатой физиономии, напевали, пьяно раскачиваясь:
Аллах, услышь правоверных молитвы,
Избавь нас от Засса и страшной с ним битвы!
Поход Засса, не в пример вельяминовскому, — разбойничий. Бестужев «без метафор» пишет об этом: «До сих пор я учился воевать, а теперь выучился и разбойничать. Засс — мастер своего дела». Участвуя в набегах, Бестужев до донышка постиг «воровской образ этой войны, доселе… худо знакомый».
Смельчак Засс вызывал омерзение. Уже не Вельяминов оттенял его пороки, иная фигура, поднимаясь, маячила в дыму.
О Мулла-Нуре Бестужев слышал еще в Дербенте. Этот абрек — докатилась молва — довольствуется малым, безразличен к золоту, дорогим товарам. Возьмет рубля два, от силы — червонец и пропускает путешественника, не отбивая охоты пользоваться дорогой из Кубы в Шемаху. Благосклонен к русским, провожает через порожистую речку, дарит яблоко или гранат: «Помни Мулла-Нура!»
Когда кубинец известил о Мулла-Нуре плац-адъютанта, ловившего разбойника, кончилось это для корыстолюбивого Багира плачевно — зарядом червонцев в сердце…
В ущелье, на берегу взбухшей от ливней Тенги, Мулла-Нур, держа в уме маршрут Бестужева, следующего в Кубу, Шемаху, далее в Тифлис, ждал гостя. Он был не прочь завязать знакомство с Искандер-беком, как горцы называют Бестужева.
Первый жест при встрече — обмен оружием. Мулла-Нур, взяв пистолет Бестужева, наводит его на хозяина, держа палец на курке. Не пистолет он испытывает, а гостя — насколько доверился, насколько тверд.
Бестужев принимает ритуал и — этого стройного горца в эриванской папахе, сбитой на затылок. На деликатные расспросы Мулла-Нур отвечает с восточной уклончивостью и вопрошает в той же манере.
— Этот самый? — Мулла-Нур подбрасывает в воздух пистолет русского и ловит его за ствол.
— Из него вылетела пуля, сразившая ее…
Краем уха Мулла-Нур слышал о русской красавице, убитой этим солдатом или застрелившейся. Но не лезет в душу. Ответ достаточен, чтобы сочувственно наклонить эриванскую папаху.
Мулла-Нур дает понять, что рад был бы видеть в Искандер-беке не только кунака, но и соратника.
Теперь Бестужев почтительно склоняет голову, но вытягивает вперед правую руку, и пальцем левой указывает на серебряный под чернью перстень. Не растолковывает, что перстень этот с Куликова поля; да и что скажет дагестанскому горцу такое название! Но горец уже схватил: кольцо связывает Искандер-бека с далекой отчизной, и говорить тут не о чем. Но рассказать о себе, своей жгутом скрученной жизни он готов, удовлетворяя любопытство, тлеющее в глазах русского гостя.
«— Я положу свое сердце на ладонь твою, я расскажу тебе все».
Бестужев без труда выдумывал подобных героев, стократно рисковавших собой, чтобы помочь коварно обиженным и покарать обидчиков. Выдуманность ощущалась им самим, возможно, кое-кем из читателей. Она не в укор сочинителю и не преграда к успеху, ибо словесность — плод земного опыта, одухотворенного высоким полетом воображения.
На мохнатой бурке, по-турецки скрестив ноги, сидел разбойник, будто сошедший с книжных страниц Марлинского.
Не все, конечно, совпадало. Но и алмазы нуждаются в ювелирной шлифовке. Ею занимался Бестужев в кубанских походах. Услышанного в Тенгинском ущелье достало бы на толстый том. Но он ухватился за историю небогатого, верного в любви и отважного в битве тезки — Искандер-бека, сделав его героем своей повести.
Любовь торжествует, не потому лишь, что неподкупна, горяча. Ей покровительствует праведный кинжал. Без Мулла-Нура простаку Искандер-беку не порвать тенета лжи и хитрости, не соединиться со своей Кичкене.
Подобающее место отведено и честнейшему дербентскому коменданту, умеющему отличить правду от кривды. Без русского коменданта и без кавказского разбойника Искандер-беку не видать счастья как своих ушей.
Благородство свободно от предубеждений. Мулла-Нур — не враг русским, комендант — не враг детям гор. Оба они отвергают «трехгранную логику».
Марлинский не разрушал сказочный мир Кавказа, созданный прежними очерками и повестями, но меркли белоснежные вершины и солнце, восходящее над ними.
«Заключение», подобно всем главам, снабжено было эпиграфом в переводе с татарского: «Из родного племени возникают враги». Вражда растет изнутри, племя отторгнет своего сына, коли он слепо и покорно не следует его установлениям.
…Не случайный встречный переломил чурек с властелином Тенгинского ущелья. Сошлись два изгоя, обреченных на бездомность, скитания под свинцом,
Хлопотно иметь под началом нижнего чина, слывущего среди первых сочинителей России. Донельзя хлопотно. Прямым его командирам, и штабу корпуса, и самому государю императору. Где-то за тридевять земель солдат чихнул, а в петербургских салонах: «Будьте здоровы!», «ох!», «ах!», «смертельный недуг…»
После Кубани Бестужев не корчил из себя здоровяка, как при Костенецком; все, кто любопытствовали — приезжие и офицеры Кавказского корпуса, — слышали безрадостные новости, обменивались ими, кое-что добавляли, снежный ком катился на север, рос, сопровождаемый подобием ропота. Это выводило Николая из равновесия. Пекутся о преступнике-бумагомарателе…
Не бумагомаратель, царь разбирается в талантах, у Марлинского есть недурные страницы во славу русской отваги. Когда бы такое перо брало за образец драму «Рука всевышнего отечество спасла»!
Теперь государь видел, какой надлежит быть словесности. Но не тешил себя иллюзиями. Пушкина не заставишь писать под Кукольника, и покойный Карамзин — на что был верен престолу — не писал; и ныне здравствующий, несмотря на всеобщие стенания, Бестужев, именующийся Марлинским, не сотворит ничего похожего на «Руку всевышнего». Это умозаключение, вопреки рассудку, настраивало императора против Кукольника: истинный дар, как бы ни был направлен, даже в верноподданничестве целомудрен, чурается грубой лести.
Десять лет просидел на троне Николай Павлович, с годами испытывая все меньшее ликование от давней декабрьской победы, но находя ей все больше оправданий. Теперь, на удалении, он видел себя прежнего спасителем не собственной жизни, царской фамилии, но и священных государственных устоев. Укрепляя эти устои, он — думалось ему сегодня — готов был на далеко идущие преобразования, осуществлению коих воспрепятствовали злонамеренные заговорщики. Его жестокость продиктована высшими видами. Она восторжествовала, но честолюбивые идеи обновления на здоровых началах не сбывались. Придворные лебезили, министры подобострастно поддакивали — чем глупее, тем подобострастнее, — однако державная машина буксовала, высочайшие распоряжения, подхваченные на лету, тонули в чернильных омутах, в удушливой канцелярской пыли. Нечто безликое, бесформенное и бесхребетное, преисполненное верноподданнической прыти, делало то, чего не сотворили бы никакие враги отечества. Гниение было повсеместным, казна разворовывалась, лихоимство процветало, ржавчина лжи разъедала департаментскую деятельность. Единственная государева отрада — плац, строй, где ничего не скрыть, все как на ладони. Ему еще невдомек было, что на учениях его дурачат: ставят в переднюю шеренгу здоровых, рослых солдат, а заморенных, шатающихся от голода прячут в глубине каре.
Сцепив руки за спиной, Николай размеренными шагами топтал черно-коричневый узор паркета. Весенняя сырость на него действовала дурно, ее он винил в скверном расположении духа, отвергая заключения и советы лекарей.
Откуда такая изнеженность у рядового Бестужева? Государь отлично его помнил: косая сажень в плечах, гвардейская осанка… Послал письмо, которое не шло из памяти, вызывая смешанное чувство злобы и удивления.
Не будь дерзости в писаниях и поступках, сегодня Бестужеву носить бы генеральские эполеты, стоять подле тропа. Царя огорчало, что среди сподвижников, министров по большей части немощные, старые, кособокие. Ему по нраву крепкие, стройные, пышущие здоровьем; прямые и честные.
Даже в собственной семье обман. Александра Федоровна корчит из себя доброго гения фамилии и утешается с князем Александром Трубецким, со своим Бархатом.
Император выше ревности, вольно Бархату хороводиться с женщиной, у которой от нервного тика (последствие 14 декабря) передергивается увядшее лицо, В ее романе с красавцем кавалергардом Трубецким своя оправданность. Николай держит в Зимнем дворце юную скромницу Вареньку Нелидову (братец Михаил по-солдатски шутит: «Молодое тело — совсем другое дело»), и Александра Федоровна должна иметь поклонника. Симметрия уместна не только в архитектуре, градостроительстве. Идея эта, если развить…
Но, как всегда, чуть император устремится к материям, взывающим к сосредоточенности, на глаза лезут досадные мелочи.
На зеленом сукне пустого, как утренний плац, письменного стола, «всеподданнейшая записка» министра Уварова, уловившего пагубность книжки Павлова «Три повести».
Николай, не садясь, обмакнул перо в массивную серебряную чернильницу, начертал: «Прочел книгу со вниманием и отметил, что неприлично, но третья статья («Ятаган») по своему содержанию никогда не должна была пропускаться цензором…» Гусиное перо треснуло от нажима.
Держа в руках бразды правления, по-цензорски читать книги невесть кого, запрещать «Московский телеграф», вникать в участь злоумышленника Бестужева!
Раздражение грозило вытеснить справедливость. Это было бы несовместимо с высоким саном и джентльменским кодексом. Он смирял себя, созерцая из высокого, в белом переплете окна смену караулов.
Нежелательно в государственных видах, дабы Бестужев, он же Марлинский, сдох, как собака, на Кубани. Это императора рисует мелким мстителем, доконавшим жертву. Он отнюдь не таков.
Бестужев болен? Пускай лечится, глотает порошки, бултыхается в целебных ваннах. Вел бы здоровый порядок жизни, был умерен в еде, не излишествовал с женщинами… Вот он, Николай…
Из зеркала на него с рачьим недоумением смотрел высокий, длиннорукий, хорошо сложенный генерал. Затянутые в лосины ляжки, правда, несколько толстоваты, живот натягивает золоченые пуговицы мундира…
Бенкендорфу выяснить насчет здоровья, поведения, мыслей рядового Бестужева.
Чего, казалось бы, проще, барон Розен в Петербурге, у него личные сношения с Бестужевым и — негласное наблюдение.
Однако за десять лет царствования Николай Павлович настолько усовершенствовал государственный механизм, что пустяковый запрос предполагал пространный, сопровождаемый канцелярским словоизвержением ответ.
И пошла писать губерния. Сперва граф Бенкендорф к барону Розену, потом барон Розен к графу Бенкендорфу, потом опять неудовлетворенный граф…
«Г. И., получив частным образом сведения о неблагонамеренном расположении находящегося на службе во вверенном вам Отдельном Кавказском Корпусе государственного преступника Бестужева, хотя и не изволит давать сведениям сим полной веры, но не менее того изъявил Высочайшую Свою волю, дабы вы, по возвращении в управляемый вами край, приказали внезапным образом осмотреть все его вещи и бумаги, и о последующем уведомили меня, для доклада Е. И. В.».
Розен, получив щелчок по баронскому носу, огладил жидкие волосы. За Бестужевым велась слежка и в обход командующего.
Бестужев не подозревал, что его болезнь подняла бумажный шторм в петербургских канцеляриях. Кончились походы, у него усилилось сердцебиение, ночью лежал, как на гробовой доске. Однажды уже исповедовали и причащали.
В Екатеринодаре лекарь Дейбел дал спасительное средство. Но весной сгустился болотный смрад и снова замаячил призрак в белом саване.
Дейбел рекомендовал поездку в Пятигорск: там целителен горный воздух, горячие воды, там чудодействовал Николай Васильевич Мейер[40]. Бестужев, встречаясь с Мейером в Ставрополе, распознал в хромом сыне масона не только модного лекаря, но и человека безупречной порядочности.
Никуда не деться — сочиняй слезницу к генералу Вельяминову:
«…Теряя с каждым днем силы, измученный трехнедельною бессонницею и ухудшением сердца, я приведен на край могилы…»
В Пятигорск Бестужев добрался полумертвым.
Мейер, зачитывавшийся Марлинским, и слушать не желал, чтобы Бестужев квартировал где-нибудь, кроме как у него. Здесь живет прапорщик Степан Михайлович Палицын; Александр Александрович должен его помнить по Петербургу. Мейер не уточнил: по Северному обществу.
Как раз из-за Палицына лучше селиться в другом доме, не дразнить гусей. Но возражать у Бестужева не было сил, а гусей, не желая того, он дразнил и безобидными письмами, и своими бонмо, и кавказскими сочинениями.
Жизнь в нем едва теплилась, язвы, усыпавшие тело, мешали шевельнуться.
Мейер — голова большой каплей, вытянувшейся с широкого лба к острому подбородку, волосы стрижены под гребенку, эфиопские губы — не оставлял больного, предписал строгую диету. Ему не попадался пациент, настолько осведомленный в медицине и так верно умевший определять симптомы своих недугов.
Начинали с медицины, перекидывались на словесность; Бестужев оживал, вступал Палицын, хлопала дверь, гости шли косяком.
Пятигорск встрепенулся: в городе Марлинский! живет у доктора Николая Васильевича! там собирается общество!..
Наваливаясь на суковатую палку, Бестужев расхаживал по комнате. Портной шил венгерку и цветную шапочку для выхода.
В этой венгерке, поигрывая хлыстиком, Бестужев притащился к источнику. На него глядели, кругом стоял шепот.
Дамы в белых платьях с кружевными зонтиками гуляли под пыльными деревьями, отдыхали в тени крытой галереи, полукольцом опоясывающей Елисаветинский источник.
На него пахнуло жизнью праздничной, курортно расслабленной. Он сел на скамейку, кто-то — рядом, кто-то остановился, дымя трубкой… Отбоя не было от приглашений, не было конца восторгам и расспросам.
Да, ему случалось схватываться с горцами. Завидного мало, смерть всегда смерть, горцы не хуже и не лучше нас, грешных. Героев списывает с подлинных лиц, но наделяет добродетелями, какие им подобают. Сколь на самом деле великолепна Селтанета из «Аммалат-бека»? Великолепна? — заливался Бестужев, — я вовсю разрисовал эту здоровенную тютюлю.
Долли Ухтомская, воспитанница княгини Голицыной, хохотала до упаду.
Бестужев еще слишком слаб, чтобы волочиться за дамами, но достаточно воспрял, чтоб строить различные планы, в том числе — матримониальные. Но все это несбыточно. Щегольская венгерка, цветная шапчонка нелепы, когда такие, как Роман Сангушко, участник польского восстания, ходят по Пятигорску в лоснящемся сюртуке, в панталонах с бахромой.
Венгерку он отложил до лучших времен, достал старую, заслуженную шинель с дырами.
Возвращаясь по виноградной аллее домой, увидел Захара Чернышева с дамой в светлой шляпке с перьями, юбка колоколом.
— Познакомься, Александр, жена моя, Екатерина Алексеевна.
Бестужев склонился к вялой, словно бескостной руке.
— Прошу ко мне обедать! — он лучился радушием.
— С удовольствием, милый. Но мы нынче званы.
— Тогда завтра.
— Завтра? Завтра у нас тоже визиты, Я прав, дорогая?
Жена подтвердила: визиты, потом в церковь, они каждый день ходят к заутрене и вечерне.
Якутский Чернышев набожностью не выделялся. Пятигорский был измучен солдатчиной, отказами в офицерском чине, раной в левом боку. Бестужев тщетно прорывался в Якутск, в бревенчатую избу, норовил достучаться до Захара, в сигарном дыму декламировавшего Байрона…
Еще дважды они встречались на ухоженных пятигорских аллеях. Бестужев радостно воспламенялся, Чернышев вежливо гасил огонь: «Моя жена — поклонница твоего дарования». Екатерина Алексеевна безучастно вертела костяную ручку зонтика, слабо кивнула: поклонница. Даже не спросил о братьях…
Чернышев не сломался, не избрал другую сторону. Но не хотел ничем удваивать, утраивать усталость, спасался в отъединенности от минувшего, в браке, в молитве.
Мейер терялся в догадках — откуда пасмурность Александра Александровича? Палицын манил в дружественный дом, где будут хорошенькие девицы и тоскующие на водах дамы. Сангушко сыпал польскими анекдотами.
Бестужев не вышел к вечернему чаю.
Набравшись сил, он снова добьется экспедиции. Хорошо бы с Зассом — набеги, огонь, пожары, разбойный хмель… Либо пан, либо пропал.
Со дна походного сундучка извлек рукопись «Мулла-Нура» и сидел над ней до поздней ночи.
Когда барон Розен, сообщая генералу Вольховскому петербургские новости, вскользь бросил, что император оповещен о недуге рядового Бестужева, Владимир Дмитриевич подтвердил: хворает, нервное расстройство, сердечное.
Ежели Бестужев, рассуждал Розен, одной ногой в могиле, не разумнее ли явить к нему снисхождение?
Вольховский присовокупил: милость к Бестужеву снижает сочувствие к нему публики.
— Сочувствие, симпатия к государственному преступнику чреваты антипатией к государю, — рек Розен.
Угадывая желание командующего, Вольховский заметил, что отличившегося в боях Бестужева не резонно держать рядовым.
— Пред ликом всевышнего все мы — рядовые, — философски парировал барон.
Вольховский тут же достал из кожаной малиновой папки с медной застежкой приказ о производстве группы солдат в унтер-офицеры. В списке значился и Александр Бестужев.
Командующему ничего не оставалось, как скрепить бумагу своей подписью.
А через неделю барону Розену донесли, что «умирающий» Бестужев разгуливает по Пятигорску в окружении почитателей; у доктора Мейера собираются разжалованные лица, офицеры, статские.
Не доверяя не только Вольховскому, но и писарю, барон Розен собственноручно составил напутствие жандармскому подполковнику Казасси.
«Так как вы проедете из Черноморья в Закубанский отряд, то предлагаю во время своего там нахождения обратить особенное внимание на состоящих там государственных преступников и в особенности имеете наклонить благовидным образом от сношения с ними молодых офицеров, в отряде находящихся…»
(Связи, связи — вот где корень зла, твердил граф Бенкендорф в Петербурге…)
«Сострадание, столь свойственное молодым и неопытным людям, а еще более любопытство, — скрипел пером барон Розен, — могут их сблизить и особенно тогда, как некоторые из преступников имеют хорошие способности и одарены талантами.
При проезде через Пятигорск не оставьте также обратить внимание на образ жизни и поведение тех из государственных преступников, которые находятся там на службе или для излечения от болезней, а равно и на тех, которые на каком-либо особенном замечании. Обо всем том, что вы найдете заслуживающим внимания, прошу мне доносить в подробности».
Подполковник Иван Антонович Казасси, три года назад впервые вкусивший от таинств жандармской службы, взял след. Начал с Абинского укрепления, где прежде живал Бестужев, выведал, с кем общался, и — верхом в Пятигорск. Не целебные воды там были, а зараза!
В пять часов пополуночи 24 июля 1835 года в стеклянную дверь доктора Мейера настырно забарабанили.
Человечек со смуглым лицом и черными усищами, отрекомендовавшись подполковником Казасси, объявил, что назначен провести обыск. Сопровождавшие его комендант пятигорского гарнизона полковник Жилипский и жандармский капитан Несмеянов чувствовали себя скверно.
Жилинский испытывал крайнее неудобство; он поддерживал отношения с Мейером (как после такого вторжения звать на чай? заикаться о врачебных услугах?), насколько совместимо с честью русского офицера быть свидетелем, чище того — соучастником полицейского обыска? Полковник Жилинский замешкался на галерее, всем своим видом отстраняясь от Казасси.
У капитана Несмеянова раскалывалась голова: допоздна дулись в вист, раскупорили бутылку, вторую. Он не пил месяцами, но, пригубив, не мог остановиться. Знал, что последует головная боль, давал клятву и — надо же — вчера сорвался, а сегодня ни свет ни заря поднят с постели; жажда сводит с ума, вся воля употреблена на то, чтобы держать вертикальное положение и чтоб не вывернуло наизнанку.
Николай Васильевич растерянно ковылял по комнате. Пробковая подошва сапога скрадывала хромоту, но сейчас, в домашних туфлях, он выглядел беспомощно-колченогим.
Степан Михайлович Палицын уже на другой квартире, но часть вещей лежала у Мейера; достаточно пустяка, и Палицыну с Бестужевым не миновать нового наказания.
Бестужев в долгополом халате с бранденбурами, закинув ногу на ногу, полируя ногти, вальяжно попыхивал сигарой.
Какие внутренние пружины должны заставить боевого офицера — на груди у Казасси Георгий четвертой степени, говорят, отличился при Ахалцыхе — стать сволочью в голубом мундире?
— Не вашего сочинения? — Казасси несет Бестужеву книгу, полученную от Ксенофонта Полевого.
— Соблаговолите раскрыть, печатными литерами обозначено «Эн. Эф. Павлов».
— А сия? — не унимается жандарм.
— «Миргород», сочинение господина Гоголя.
Казасси, слюнявя короткие пальцы, нумерует рукописи, прошнуровывает, ставит число страниц, печать. В них нет ничего предосудительного. В письмах к Бестужеву тоже. Но он все-таки изъял два, отправленные К. Полевым. Фамилия эта у жандармского подполковника расплывчато связывалась с чем-то неблагонадежным.
Один крамольный предмет он опознал! Серая шляпа, выписанная все тем же Полевым из Петербурга. В таких шляпах щеголяли карбонарии.
— Чья шляпа, господа? Мейер опередил Бестужева.
— Моя.
Казасси испытал удовлетворение. И завершил дело по всем правилам жандармского этикета: отобрал у Бестужева подписку, что бумаги сохранятся в том виде, в каком опечатаны, факт обыска не будет разглашен.
— Разве производился обыск? — удивленно воскликнул Бестужев, не вставая с кресел. — Вы, господин подполковник, забрали чужую шляпу. Но не заглянули ни мне, ни доктору Мейеру в черепную коробку…
Злая шутка не задела Казасси. Он был выше ее, успешно осуществил изъятие и вывел из себя этого спесивого сочинителя. Чистоплюй полковник Жилинский больше не посмеет свысока взирать на жандармского офицера, — сам соучаствовал в обыске. Как и безразлично икающий пьянчуга Несмеяпов. (И какая только шваль, прости господи, не пятнает небесно-голубой мундир!)
Обо всем том барон уведомил графа Бенкендорфа. Было приказано шляпу и конфискованные письма вернуть владельцу. «Его императорское величество повелеть соизволил продолжать строго за ним смотреть», — оповещал граф Бенкендорф барона Розена отношением от 21 ноября 1835 года за № 3699.
Как пошла писать губерния, так и не останавливалась…
Новая экспедиция генерала Вельяминова проходила через пень-колоду. Утренний барабан будил прикомандированного к Тенгинскому полку унтер-офицера Бестужева, спавшего на росистой земле. Телом он окреп, сносил тяготы осенней кампании. Однако сочинительство забросил. «Бивуаки — плохой верстак для поэзии, а дух мой чернее, нежели когда-нибудь».
Черноморские пешие стрелки, пользовавшиеся дурной славой, под водительством нового унтер-офицера стали застрелыциками в цепи. Шинель у Бестужева пробита, лошадь ранена. Но чего ради терпит беспрестанный ливень и град, зачем гонит вперед своих черноморцев и подставляет пулям собственную поседевшую голову?
Барон Розен, инспектируя отряд Вельяминова, остановил коня возле Бестужева, скривился, как от кислого яблока: «Вы, батенька, Геркулес, нас с Алексеем Александровичем переживете… А слухи, будто на смертном одре». Бестужев вытянулся: «Виноват, ваше превосходительство, еще не отдал богу душу… Счастлив служить под вашим командованием, но в тюрьме слаще, в Сибири милее».
Вельяминов ожидал скандала, но командующий улыбнулся — ценит шутки, пусть и дерзкие, дал шенкеля. Кавалькада поскакала вперед.
Осев на зиму в станице Ивановке, Бестужев не жалел, что показал начальству зубы — хуже не будет; некуда хуже.
Вечером 31 декабря, отбросив осторожность, все подряд выкладывал в письме к Павлу. Младший брат в этот новогодний час на балу. Пенится шампанское, искрится хрусталь люстр, с хоров обрушивается музыка, танцуют котильон, — нет, скорее, мазурку или что-нибудь новое…
На его грубо сколоченном из досок столе сальный огарок в граненой рюмке. Под короткой ножкой стола — чурка…
Офицерские эполеты, самые маленькие, помогут выбраться из «песьих дней», писал он Павлу.
Павлик должен сообщить Смирдину, что «Мулла-Нура» он постарается отправить недели через три. Первые страницы писались гладко. Но поставил точку и усомнился. Пошел от начала, раздвигая гуттаперчевые рамки сюжета, втискивая мысли, навеянные последним походом.
Вельяминов не злодей, не кровожаден, подобно Зассу. Однако, каков бы ни был начальник, всякая экспедиция — разбой. Этот разбой отличен от набегов Мулла-Нура.
Ветеран походов Засса и Вельяминова, взяв перо, он отдавал должное бескорыстному абреку из Тенгинского ущелья, его заповедям: верь немногим, а берегись всех, суд совести выше всего…
Жизнь Бестужева в Ивановке текла тремя потоками; каждый сам по себе.
Когда отпускала лихорадка и донимала скука, наезжал в Екатеринодар к бывшему камер-юнкеру Голицыну, бывшему флотскому лейтенанту Акулову, бывшему офицеру-артиллеристу Кривцову. Люди, близкие по умонастроению; потому слишком-то сближаться с ними нежелательно. Им во вред и себе не на пользу.
Второй слой — письма. Тоскливые, полные стенаний (донимают болезни, тревога за матушку, одиночество — нет даже портретов братьев). В посланиях и деловые советы — как распорядиться рукописями и деньгами? Павел в этом несерьезен, Елена нуждалась в руководстве.
Письма — отдых и память, тающий отсвет додекабрьских дней. При мысли об Иване Пущине у него «распускается сердце».
Но на первый план, тесня поездки и письма, выступил «Мулла-Нур». Долгие утренние и ночные часы над рукописью, не поддающейся завершению. Будто сводил счеты с Кавказом… Быть может, и с собой.
Зима ушла на повесть, которую еще осенью полагал почти законченной, подсчитывал доход. Денежные заботы осложнялись будущим переводом «сибирских братьев» на поселение; десять тысяч уйдет на первые хозяйственные надобности. Эту кругленькую сумму, чего бы то ни стоило, он им отправит.
Уличная жижа окаменела под сугробами, снег успел стаять, грязь опять текла непролазной гущей, лошади тонули по уши, Бестужев все корпел над «Мулла-Нуром».
Ко всем огорчениям добавилась обида на Пушкина: не уведомил о выпуске своего «Современника». Все же статью для него напишет. Пока что, ожидая переезда в Геленджик, просил Павлика отправить в Ивановку чайник, сахарницу, молочник, четыре стакана. Чтобы младший брат по легкомыслию не напутал, он нарисовал каждый предмет.
Столь скверно, как в Геленджике, Бестужев еще не жил: грязная, полутемная нора, под полом — вечная лужа, сверху течет сквозь дырявую, как сито, кровлю; за ночь сапоги покрываются плесенью. «Вот гнездо, в котором придется мне нести орлиные яйца», — невесело шутил он в письме Ксенофонту Полевому. Люди мрут в Геленджике быстрее мух, есть нечего, куры дороже, чем в Москве невесты. На огород жители идут с конвоем, коров пасут с пушками…
«29-го мая больной, в лихорадке, после тяжелой дремы глянул на часы — стоят из-за сырости. Входит писарь с пакетом из Керчи. Журналы, в том числе Инвалид, — подчеркнуто: «у. о. Б-в в прапорщики»! Я думал, что у меня лопнула артерия, — так громко послышалось влияние крови в сердце, в глазах потемнело, я упал на подушки».
Приступа лихорадки как не бывало. Добыть шампанского, закатить «пирок»! Заказать Елене эполеты — «модные и хорошенькие»…
Офицерским чином Бестужев обязан был не только царю, но и генералу Вельяминову. В Петербурге на аудиенции у императора рыжеволосый генерал подал голос в защиту опального унтер-офицера.
Николай ленивым зевком остановил Вельяминова. Ежели Пушкин — камер-юнкер, Марлинскому сам господь велел быть прапорщиком.
Вельяминов потерялся, — самодержец шутит или всерьез? Не догадывался он, что царь намеревается офицерскими эполетами лишить Бестужева мученического ореола, но отнюдь не избавить от мучений.
За десять с лишком лет, проведенных Николаем на царстве, а Бестужевым в ссылке и в солдатчине, первый укрепился в настороженной недоверчивости ко второму. Он не ждал от него поступков в духе 14 декабря — Бестужев рыцарски верен слову, — но был уверен в дурном развитии мыслей. Они заразнее холеры. Войдут в легковерные молодые головы и — все сначала, опять гололедица на Петровской площади…
Как это в его казематном письме: «… все роптали на настоящее, все жаждали лучшего…»
Царь тронул надушенным платком вдруг увлажнившиеся залысины и напомнил, что собирается почтить своим присутствием усмиренный Кавказ (Вельяминов ушам не верил — Кавказ еще усмирять и усмирять).
Государь надеется избежать встреч с «друзьями по 14 декабря». (Это уже приказ — убрать, спрятать неугодных.)
Путешествие по Кавказу рисовалось его величеству и как апофеоз многолетнего кровопролития, и как некое сведение счетов. Если он чем-то и был обязан Бестужеву, то теперь, швырнув эполеты, окончательно сквитался.
— Ты, Алексей Александрович, печешься о прапорщике Бестужеве…
Вельяминов уловил скрытую угрозу.
— …Служить ему впредь в пятом Черноморском батальоне!
Памяти императора позавидовал бы каждый, особенно по части номеров полков, батальонов и мест дислокации. Пятый Черноморский батальон стоял в Гаграх и в Пицунде — гибельных абхазских поселках.
Бестужев был рад переходу «от безымянной вещи в лицо, имеющее права, от совершенной безнадежности к обетам семейного счастья, от унижения, которое мог встретить от всякого, к неприкосновенности самой чести… Тут сверкнул луч первой позволенной надежды, может быть, обманчивой, как и прежние, но все-таки позволенной», — сбивчиво изъяснялся он с «сибирскими братьями».
Письмо писалось в Керчи, где Бестужев заказывал офицерское обмундирование и где встретил новороссийского наместника, графа Воронцова, изъявившего желание принять в нем участие.
На корвете «Ифигения» Воронцов отправился в вояж вдоль восточного берега Черного моря; Бестужев, удостоившийся включения в свиту, всех ослепил своим знанием края, экзотического быта туземцев, красочностью речей. Воронцов сообразил, что осведомленность Бестужева будет к месту, если употребить его по гражданской части.
Помимо того, граф не излечился от застарелой нелюбви к Пушкину, когда-то состоявшему под его началом. (Нелюбовь питали злые эпиграммы, ревность обманутого мужа.) Уловив критическую нотку в словах Бестужева о Пушкине, Воронцов обещал содействовать его переводу из гибельной Абхазии в свою канцелярию. Но и сам Бестужев должен хлопотать. Надо обратиться к Бенкендорфу, граф сообщнически кивнул прапорщику, к кому-нибудь из влиятельных при дворе особ.
Обращаясь к «сиятельнейшему графу», Бестужев сразу попал пальцем в небо. «Я убежден, что его и-ое в-во, назначая меня при производстве в 5-й Черноморский батальон в крепость Гагры, не предполагал, сколь смертоносен этот берег Черного моря, погребенный между раскаленных солнцем скал, лишенный круглый год свежей пищи и воды, даже воздуха».
Еще как знал! Само допущение: император чего-то не предполагал — граничит с крамолой.
Не высохли чернила, какими подписано производство в офицеры, а облагодетельствованный уже хлопочет насчет отставки.
«Увольнение к статским делам от военной службы, на которую стечение болезней сделало меня неспособным, было бы для меня высшим благодеянием».
Из Керчи Бестужев явился в бухту Суджук-Кале, в штаб Вельяминова. Генерал обедал в своем шатре, штабные офицеры и адъютанты — в большой палатке по соседству. Напомаженный прапорщик в шитом болотом мундире выделялся среди них, как новенький пятак.
Сонный после обеда Вельяминов окатил Бестужева холодной водой. Это государь высочайше распорядился упечь прапорщика в Гагры. Но и в Гаграх за ним будут неусыпно следить.
Генерал указал на раскладной стул, огладил пятерней рыжие с сединой волосы, оттянул ворот мундира.
Прапорщику должно зарубить на носу: нет гостиницы, куда бы ни вкрались шпионы, нет собрания, куда бы ни затесались соглядатаи.
— Но я ничего дурного…
— Достаточно читать журнал, тем паче иностранный. Вот вы и либерал, вот и якобинец…
Вельяминову не известна была записка военного министра графа Чернышева начальнику Почтового департамента еще в декабре 1834 года:
«…Государю императору благоугодно, дабы обращено было особое внимание почтового начальства на переписку Александра Бестужева с Полевым».
Возвращаясь на Кубань, Бестужев повстречался с молодым офицером Иваном Романовичем фон-дер Ховеном (прежде того они вместе обедали в палатке с адъютантами Вельяминова).
Разомлев от жары, Бестужев отдыхал в тени, шашка висела на ветке, холщовый китель лежал рядом, рубашка в пятнах красного вина.
Иван Романович сбросил сюртук, сел на бревно и начал один из тех разговоров, которые осточертели Бестужеву.
Начитавшись очерков и повестей Александра Марлинского, окрыленный фон-дер Ховен летел на темя Кавказа и — что же…
— Дурна природа? Низко темя гор? — перевернулся на живот Бестужев.
— Не к тому я, Александр Александрович. Угадывая тяготы и мерзости войны, никогда бы по доброй воле не стремился сюда. Провались они пропадом, кресты и чины.
— Для кого — провались, а для кого в них жизнь, — отбивался Бестужев.
Они его не понимали, эти молодые. Не умели читать, постигая текст. Зря он поддакивал Воронцову касательно Пушкина: не вельможам судить о поэтах. В письмах Павлу пошлет привет Пушкину, попросит Пушкина извинить за попреки и резкости. Он живет не на розах, временами желчен…
Начиналась новая экспедиция в сторону Анапы; в схватках с горцами многое отступит вдаль.
Офицерский чин действовал на него живительно. Но поход не оправдал упований; война была скучная, быстро кончилась.
Вельяминов добивался отчисления Бестужева в Тенгинский полк, однако последнее слово оставалось за Розеном, а он в вечных неладах с рыжеволосым генералом. Все кончилось назначением в Кутаис, где те же радости, что и в Гаграх: лихорадка, жара.
«Об одном молю я, — вырвалось в письме к Павлу, — чтоб мне дали уголок, где бы я мог поставить свой посох и, служа в статской службе государю, служил бы русской словесности пером».
Граф Воронцов, верный обещанию и своим расчетам, пытался спасти опального сочинителя и заполучить всем ему обязанного сотрудника. В послании царю подтвердил, что Бестужев страдает лихорадкой в скверной форме, Гагры его доконают.
Это послание вместе с письмом Бестужева к Бенкендорфу легло на зеленое Сукно царского стола между чернильницей в виде колонны, подпираемой миниатюрными пушечными ядрами, и такого же — только повыше — серебряного стакана для перьев, тоже окруженного сверкающими шариками. Две — одна поверх другой — бумаги породили вспышку августейшего гнева.
Хватит этих россказней о хвором государственном преступнике! В Пятигорске Бестужев отдавал богу душу, а выяснилось — кружит головы не одним лишь вертихвосткам. Обыск обнаружил как раз ту книжку, за которую царь дал нагоняй цензуре. Все-то сам, ни на кого не положиться.
Откуда берется дурацкая уверенность, будто кто-то лучше его знает, что во благо отечеству, что — во вред.
Оренбургский губернатор Петровский обратился с прошением на высочайшее имя о переводе Бестужева к нему в канцелярию для статистического описания края. Кроме как Бестужеву, такое занятие, видите ли, поручить некому.
На прошении Петровского царь наложил резолюцию, делавшую честь его уму, лаконизму и державной твердости: «Бестужева следует посылать не туда, где он может быть полезен, а туда, где он может быть безвреднее».
На бумаге графа Воронцова Николай начертал: «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью, он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы».
Резолюции недоставало завершенности. Николай Павлович обмакнул перо и размашисто дописал: «Перевести его можно, но в другой батальон».
Царь гордился своими резолюциями, читал вслух, дабы уловить звучание. Резолюции заносились на специальные листы, по ним цесаревич учился государственному уму-разуму.
Облачным зимним днем тифлисскую заставу миновал офицер в отлично сидевшей на нем шинели, осененный громкой писательской славой.
Бестужев свободно двигался в спутанном клубке горбатых улиц и выехал к тому именно дому, куда стремился. Снял пустовавшую, на счастье, квартиру, в которой жил с братьями в двадцать девятом году. Его обрадовали выцветшие от времени обои, замусоренный дворик со стеной, увитой виноградом» Чем ближе к неповторимо давним дням, тем милее.
Утром он нанял открытую коляску и поехал к Куре. Обернулся на оставшийся позади духан. У дверей, по-собачьи опустив на вытянутые лапы тяжелую морду, спал старый облезший медведь.
Бестужев рассчитался с возницей, поеживаясь от речной свежести, облокотился на холодные перила моста. Годы берут свое, он запахнул шинель; раньше не страшила ледяная Нева, купался в студеной Лене.
Он отгонял призрак Петербурга. Любовался Курой, чтобы не видеть Неву, штабс-капитана в треугольной шляпе, размашисто шагавшего по Васильевскому острову…
После голодного Геленджика Тифлис слепил изобилием. Рынок не вмещал несметных богатств, они оседали в окрестных лавках и лавчонках, торговцы, выбежав на улицу, хватали за полы, азартно нахваливали свои товары.
Бестужев был равнодушен к этим дарам земли и творениям рук человеческих, к знаменитым баням — месту встреч, пирушек, смотрин. Он приучил себя мало есть, довольствовался постной пищей и лишь купил у молоденького кинто ветку винограда. Его влекли разве что мастерские оружейников. Здесь видели, что немолодой русский офицер знает толк в старинном ремесле, и выкладывали перед ним лучшие экземпляры…
Ботаник из Германии, Карл Кох, встретивший Бестужева в эти тифлисские дни, был покорен широтой его познаний в немецкой литературе. Доведись Коху коснуться с Бестужевым биологических тем, он изумился бы, насколько сведущ прапорщик и в естественных науках. Как не уставали этому удивляться отечественные и иноземные путешественники, один из которых даже отнес Бестужева к самым ученым людям империи.
Карл Кох выразил на бумаге свои впечатления.
«Бестужев был высокого роста, красив, в лучшей поре своей жизни. На лице его не отразились вынесенные им страдания и сказывалось только воодушевление, владевшее им. В больших темных глазах светился ясный ум. При всей природной живости, в обществе был он молчаливее, чем можно было ожидать; мне кажется, что в нем было сильно развито чувство собственного достоинства. Одна дама просила его написать в ее альбоме, в нескольких словах, что считает он для себя самым важным и значительным. Бестужев, недолго думая, написал среди белого листа «Moi» [41]и подписал свое имя».
Лучшая пора жизни… В сорок лет сподобиться первого офицерского чина, избавиться от угрозы телесного наказания, но не от произвола.
Обладая большой, удобно обставленной квартирой, досуг Бестужев проводил у полковника Шелиги-Потоцкого, оставался у него ночевать.
Войцеха Альберта Шелигу-Потоцкого из учебного класса Варшавского лицея отправили в тюремную камеру за противуправительственные речи. Как все однообразно, до чего сходно.
Но дальше — фантасмагория: бегство в Южную Америку с намерением вступить в армию Боливара; корабль возвращен в Англию, Потоцкий — в Россию. Солдат не у Боливара — у Ермолова, который расположен к варшавскому вольнолюбцу… Черт сломает ногу, ища, где кончается правда и плещет вымысел, когда лысый толстяк серьезен, когда разводит турусы на колесах. Опухшее лицо непроницаемее маски, в прорезях — хитроватые глаза.
Тифлисская знать заполняет гостеприимные покои обрусевшего шляхтича, живущего на широкую ногу.
Генерал Вольховский соглашался — полковник Потоцкий неглуп, сведущ в языках, к тому же дипломат и стихотворец. Но дозволяет себе едкие замечания; ох, не подвел бы Бестужева под монастырь.
Бестужев отшучивается: Потоцкий прежде подведет под монастырь барона Розена.
Альберт Игнатьевич (так на русский лад величали Потоцкого) вхож к командующему, баронесса и его дочери без ума от него, от французских стихов, какими он заполняет девицам альбомы, обтянутые бархатом.
У Бестужева тайный умысел — натолкнуть ясновельможного полковника на идею заступничества перед Розеном. Избавиться бы от неумолимой отправки в Кутаис. Но Потоцкому не в тягость служба, он любит Кавказ, ему невдомек, что «сердечный приятель» Александр Александрович бредит Петербургом, свободой от армейского ранжира.
Бестужев окунулся в поток новых знакомств, остановив выбор на том, кто ему всего ближе.
Мирза Фатали Ахундов — тонкие брови, ранняя седина в коротко стриженых волосах — толмач при канцелярии главноуправляющего на Кавказе (командующий корпусом совмещал две должности). У Ахундова точеный профиль, и весь он — будто выточен, Но впечатление внутренней хрупкости обманчиво. Кинжал тоже тонок.
Сперва Бестужев держался покровительственно. Ахундов моложе лет на пятнадцать, невысок чипом; татарин, и самый образованный, все же — азиатец…
У Ахундова — ни тени обиды; почтение к старшему, к страдальчеству, к писательскому дарованию. Бестужев и ее уловил, как Ахундов встал с ним вровень, покровительственный тон улетучился.
Мирза Фатали в той поре, когда они с Кондратием создавали «Полярную звезду»; пора головокружительных упований… Между прочим, выясняется, что Ахундов посвящен в историю альманаха. Бестужев онемел. Мирза Фатали бровью не повел. Русским трудно вообразить степень осведомленности молодого татарина. Увидев, как она высока, иные пугливо отшатываются — почто азиату такая образованность? Бестужев ценит и чужие знания.
Ахундов откровенен, но без исповедей. Любит слушать о русской словесности, так же Бестужев — о восточной литературе. Ахундов читает на память татарских поэтов и персидских.
— Перевести вам, Искандер-бек?
Ахундов изъясняется по-русски лучше, чем Бестужев по-татарски. Но, пожалуй, никто из русских так не владеет татарским и так не стремится к совершенствованию в нем.
— Вы меня поправляйте, Мирза Фатали, в том нахожу ваш долг дружбы.
Ахундов вежливо улыбается; поправляет одну ошибку из трех.
Его манили идеалы, что вывели русских офицеров на зимнюю площадь в двадцать пятом году. Бестужев почувствовал: его собеседник миновал те же неизбежные ступени, что и они, читал те же политические сочинения, вникал в перевороты, сотрясавшие европейские столицы в начале века. И для Ахундова этот век шел под знаком революционных преобразований, был пронизан духом решительных перемен.
Александр Бестужев узнавал свою молодость, давние надежды, свой приход в стан заговорщиков.
При разговорах, впрочем, столь далеко взаимная откровенность не простиралась. Бестужев свыкся уже с вынужденной недосказанностью, научился распознавать единомышленника по намеку, ровно бы невзначай кинутому словцу, по фамилии, за которой сами собой выстраиваются и другие, угадывается круг идей.
Близость порой возникала неожиданно, не требуя клятв и заверений. Достаточно того, что каждый отдает себе отчет в умонастроении собеседника и не сомневается в его памяти о далеком, но неистребимо живом декабре.
Для Ахундова все чуть-чуть осложнялось. На доверительность русских он не слишком надеялся, хотя и видел: Бестужев стал держаться как ровня, не напускает туман таинственности, однако все же не ступает далее определенного рубежа. «Ну и не надо», — усмехался про себя проницательный кавказец.
Бестужев ценил такт нового приятеля, догадывался, что мысли Ахундова текут во вполне определенном направлении, опережая его сдержанные речи.
В государственной службе он наблюдал людей исполнительных и ревностных, оттенок мыслей которых, симпатии шли вразрез с должностью. Щуплый почтмейстер в Екатеринбурге и скромный переводчик в Тифлисе, покойный Панкратьев и ныне здравствующий Вельяминов… Столпы режима, открыто и почти открыто осуждали его, потешались над ним, привечали ниспровергателей и — служили ему, не страдая от раздвоения личности, Быть может, страдали? Быть может, режим равнодушен к подобной раздвоенности? Более того, она ему на руку? Оппозиционность выходит вместе со словесным паром…
Не вчера началось это раздвоение. Еще до роковой декабрьской поры — вольнолюбивые спичи при свечах, задернутых шторах, а утром на плацу лайковая офицерская перчатка в солдатской кровушке.
Ежели люди, рисковавшие всем, что даровано человеку, нет-нет да и предавались сомнениям (для себя, смертельно уставшего от раздвоенности, Бестужев не делал исключения), то удивляться ли раздвоенности других, не вступивших в заговор?
Со временем Бестужев сделал и еще одно открытие: либералистские разглагольствования способны услаждать мелкую душу, обеляя ее в собственных глазах. Не напрасно барона Штейнгеля Владимира Ивановича до тошноты коробило от полупьяного вольнолюбия Булгарина на обеде у Прокофьева. Однако и честных людей, живущих в двух, казалось бы, непримиримых пластах, пруд пруди. Не будь их, давно бы истлели бестужевские косточки…
Обходным маневром Бестужев подвел Ахундова к грузинскому заговору тридцать второго года. Мирза Фатали отвечал осторожно, но достаточно вразумительно, сопровождая слова свои отрывистым жестом в сторону домов именитых тифлисцев. (Фланировали по главной улице, ведущей от рыночного майдана к штабу. Воскресенье, послеобеденный час; на Ахундове туго стянутая в поясе чоха с позументами.)
Заговор — либералистское витийствование и зыбкие дворянские планы отделения Грузии. На песке строилось и в песок ушло. Царь сердился, но не лютовал, расправился без казней и каторги — высылка в русские города. Многие уже вернулись в свои полки и поместья, к прежним должностям.
— Откуда подобная снисходительность, почтенный Мирза Фатали?
Вопрос в лоб, не укрыться в словесных дебрях. Слуге престола, инородцу надлежит верить в безмерное милосердие белого царя.
— Прямая государственная выгода…
Мягче кара — меньше шума, слабее эхо. Чему-то царя научили «друзья по 14 декабря», Но и «друзьям» не грех взять уроки…
Похоже, Мирзе Фатали Ахундову многое известно, тем более что читал и французских вольнолюбцев прошлого века.
Но так далеко любознательность Бестужева не простирается. У каждого оно свое, это раздвоение, и уважаемого человека негоже ставить в двусмысленное положение…
В беседах с Ахундовым мелькало имя Грибоедова. Тифлис для Бестужева неотторжим от него.
С Ниной Грибоедовой и ее отцом, русским генералом Чавчавадзиевым, грузинским стихотворцем Чавчавадзе, в доме Розена Бестужева свел всеобщий знакомец Потоцкий. На балу при блеске эполет и бриллиантов, мундиров, аксельбантов, обнаженных плеч. Нужно уединиться с Ниной, открыть ей, чем для Бестужева, для России был и пребудет Грибоедов.
С мягкой настойчивостью кавказца Александр Чавчавадзе зовет к себе в имение; назначен день поездки в Цинандали.
Двухэтажный особняк, как у русского барина средней руки. Только национальный узор вокруг окоп, на портретах мужчины в черкесках. Строгая роскошь кабинета и комнат, два рояля. На них играл Грибоедов. Нина, еще девочка, слушала, упершись локтями о черную зеркальную гладь.
В парке подметенные желтые дорожки между магнолиями и липами. Главный Кавказский хребет с карнизом фирновых льдов вытянулся зубчатой линией горизонта.
Грибоедов расхаживал с тростью по этим дорожкам, щурился на белоснежную кайму гор. Он часто щурился…
Бестужев судорожно цепляется за совпадения. Но совпадения мнимые. Грибоедов вернулся на Кавказ если не победителем, то и не раздавленным, не обреченным карабкаться по лестнице, когда тебя сбрасывают с каждой ступеньки.
И все-таки — подозрение не покидало Бестужева — многомудрого Александра Сергеевича тоже терзал вопрос, как с честью служить последекабрьской России («служить бы рад»), а не прислуживать императору («прислуживаться тошно»). Замышлял Компанию Закавказскую, обдумывал экономические прожекты. И Бестужев тратил чернила, доказывая выгоды торговли для русского владычества на берегах Черноморья, для выхода к Индии. Кого, однако, манят идеи, выношенные изгоями? Император клал солдатские головы там, где надо было выложить товар, торить путь для коммерции…
Розовый дом в Цинандали — веселые голоса, музыка, радостная суета. Все необременительно — вино, общение, смесь языков — русского, грузинского, французского.
Поэт Григол Орбелиани недавно из России, еще не остыл от офицерских пирушек. (Был сослан за принадлежность к грузинскому заговору, как и у Чавчавадзе, седьмой разряд — служба под строгим надзором полиции.) Орбелиани тянется к Бестужеву. Какие совпадения в их участи! («И этот ищет совпадения».) Когда-то любезный Александр Александрович сочинил «Замок Венден». Недавно поручика Орбелиани занесло в достославный городок, в Венден.
Орбелиани заливается смехом; белые ровные зубы под черной щетинкой. В доме барона Шторха он — шасть в комнату к племяннице хозяина; она играла на фортепьянах. Грузин упал на колени, приник губами к кружевному подолу… Немки чувствительны, тают от стихов. Даже непонятных, — Орбелиани декламировал по-грузински.
Бестужев вымученно улыбнулся. Менее всего ему хочется вспоминать «Замок Венден». «Ненавижу в Серрате злодея…» Каховский с печатью отвержения на челе!..
Милейший Григол Орбелиани перевел на грузинский язык «Исповедь Наливайки» и сейчас нараспев читает ее.
Бестужев ожесточенно полирует ногти. Зачем этот общительный стихотворец-офицер посыпает солью его плохо заживающие рапы? Десять лет назад он встал бы и вышел, сейчас — страдальчески морщится.
Только Нина Грибоедова заметила это. Сдерживающе протянув руки, выросла между двумя поэтами. Безнадежно влюбленный в нее Григол смолк на полуслове.
Нина повела агатовыми глазами. Грибоедов не зря называл ее мадонной Мурильо.
— Александр Александрович впервые в нашем доме. Он не воспротивится, если я буду его провожатой?
…Какая наивность! Вообразить, будто молодая женщина, овдовевшая восемь лет назад, поныне льет слезы, нуждается в чьих-то утешениях!
— Мне ваше имя назвал Александр Сергеевич. Он был добр к вам. Этого достаточно, чтобы вы у нас стали желанным гостем.
Бестужев поклонился.
— Но и если б он вас не назвал, мы всегда рады русским писателям.
Бестужев снова кивнул. Однако не предложил спутнице руку.
— Мы надеемся часто видеть вас в кругу наших гостей… Это, — она указала на этажерку, — ноты Александра Сергеевича.
Голос не дрогнул; она многих водила по дому.
Невозмутимость воспитанной на европейский лад восточной женщины. Она и глаза-то прикрывала, как Грибоедов, таясь ото всех. Но таилась, сохраняя спокойное великодушие. Бестужев, винясь, почувствовал: разделяя общую жизнь, Нина оставалась в глухом одиночестве, с глазу на глаз со своим горем.
Грибоедов и после смерти недосягаем. Бестужев им восхищался, но никогда не завидовал. И в новом постижении не было зависти, только горечь: но мне не останется такой вдовы, никакой не останется.
Барон Розен праздновал серебряную свадьбу. Вместе с супругой он возвышался на верхней площадке беломраморной лестницы. Парадный мундир усыпан орденами, муаровая лента через плечо, редкие волосы старательно зачесаны на низкий лоб и впалые виски.
Бестужев стукнул начищенными каблуками.
— Вижу вас в отменном здравии, Александр Александрович.
Командующий обращается к нему по имени-отчеству; это — добрый знак, но Бестужев не унял беса, шевельнувшегося внутри.
— Целебны пятигорские воды…
— Чудодейственна шляпа карбонария, — не задолжал барон.
— Здравие воина в руце начальника.
Розен, удерживая улыбку, заметил, что будет начальствовать над Бестужевым в новой экспедиции.
— Пока что, ваше превосходительство, мне уготован Кутаис.
— Имеретия — не худший край.
— Точнее — «Умеретия».
Короткий хохоток барона убедил Бестужева, что командующий сменил гнев на милость, не такой, в концо концов, дурной человек.
Обмениваясь с гостями кивками и шутками, Бестужев двигался через разряженную, благоухающую толпу. К нему в длинном светло-голубом платье шла Нина Грибоедова, глядя перед собой застывшими глазами-агатами. Даже в этом людском скоплении, где каждая вторая женщина могла сойти за красавицу, вдова Грибоедова выделялась своим отрешенным великолепием. Она никого не видела, кроме Бестужева, будто они были в пустой зале.
Он вздрогнул. Нина тихо, но не шепотом, а сдавленно произнесла:
— Убит Пушкин… Дуэль…
Достала из лифа смятый листок.
Веселое шествие обтекало их. Люди понимающе оглядывались: известный писатель и вдова известного поэта. Толпа уважает известность.
Бестужев, не взяв письма, повернул к выходу, В безввездной ночи редкие собаки отзывались на далекий вой шакалов. Лишь утренний ветер заставил почувствовать холод. Шинель он забыл в гардеробе у Розена.
Впереди вздымалась Мтацминда. С могилой Грибоедова.
По круто извивающемуся подъему он спешил к храму святого Давида. Дождался, когда откроют, и заказал панихиду по убиенным болярам Александру и Александру.
Немощный, высушенный временем священник, сострадая, взирал на поседевшего, безумно глядящего офицера в парадном мундире.
— Сын мой, до господа дойдет молитва и за того, кто не назван тобою, но чье имя в сердце твоем.
Бестужев в слезах упал на колени. Как осенило старика, что в сердце его и еще один убиенный поэт — друг далекой младости…
Убивают поэтов — умирает поэзия. Близка и его смерть.
Он жил неотделимо от Пушкина. Преклоняясь, браня, соревнуясь с ним, негодуя, надеясь убедить, удостоиться похвалы…
Последняя мечта — уйти в отставку, печататься у Пушкина в «Современнике» — рушилась, погребая его под обломками. Ему даже не дано отомстить за Пушкина, расквитаться с убийцей.
Немногое удерживало его в этой бренной, страдальческой жизни. С этого часа — того меньше.
Бестужев вернулся в свою пустую квартиру; сонному денщику Алешке Шарапову наказал никого но принимать.
Спустя три дня Бестужев написал Нине Грибоедовой о двух вершинах русской поэзии, о молнии, бьющей по вершинам…
Он писал о том, во что верил, но знал больше, чем писал. Отчаяние затопит, потом возможен жизнелюбивый всплеск. Но всплески такие все короче и реже. Темень беспросветнее.
…Потоцкий, первый собиратель тифлисских новостей, восхищенно присвистнул. Многие охотились за этой дивной птахой, но успешно только «сердечный приятель» Алек; как говорят по-русски, — раз, два и в дамки.
Не было никакого «раз, два», Екатерина Петровна сама выказала упорство. Заметив, как переменился в лицо Бестужев, разговаривая средь бала с Грибоедовой, поняла, что стряслась какая-то беда, и исполнилась сочувствия. К бестужевской пассивности добавлялась и осмотрительность. Муж Лачиновой — генерал, прикомандирован к штабу Кавказского корпуса, менее всего хотелось очередного скандала.
Катрин, зардевшись, созналась, что пробует писать.
— Умоляю — воздержитесь от уверений: «Не женское дело».
Она сложила на груди розовые ладошки.
Очарование Лачиновой не ослепляет с первой минуты. Лишь сейчас, когда она, разрумянившись, обмахивалась веером рядом на софе, он в нее всмотрелся. Чем-то напоминает Оленьку, Олю Нестерцову… Серые глаза, смоляные брови и пшеничные волосы, косы вокруг головы, волнующая белизна тонкой шеи.
— Не только не женское, но и не мужское, — сурово поучал Бестужев.
— Однако вы, Александр Александрович… Он обреченно пожал плечами.
— Сперва от юной беззаботности, потом…
— Потом? — подтолкнула Екатерина Петровна. Терпение, кажется, не входило в число ее добродетелей.
— Горькая необходимость.
Его не удивило, когда после трех встреч в доме Розена Катрин назначила свидание у себя, удивило другое — сочувствие воззрениям и судьбе Бестужева.
Слова о воззрениях насторожили. Но не настолько, чтобы вникать в них безмолвной тифлисской ночью.
Утром, обняв Бестужева, Катрин с болью прошептала:
— Эту голову царь хотел отрубить.
Такого ему слышать не доводилось…
Вскоре выяснилось, что Катрин знакома с Пестелевой «Русской правдой», ей известны имена декабристов-южан. Своими крамольными сведениями она была обязана деверю.
Офицер штаба Второй армии Евдоким Лачинов, как а многие другие заговорщики, поплатился эполетами, ссылкой на Кавказ, где после боев, в двадцать девятом году, получил чин прапорщика. К золовке он испытывал большее доверие, чем к брату-генералу.
Бестужев не сумел упросить Катрин показать манускрипты. В их отношениях он вообще ни на чем не настаивал, уступая Катрин первенство.
Его надежды на нее росли.
Ему не поведать всего, что скопилось, не успеть — век близится к закату. А красавица генеральша умна, грешит писательством… Чем черт не шутит.
Он открывал ей правду кавказской войны, которую не узреть с решетчатого балкона тифлисского особняка.
Лачинову изумляли познания Бестужева. До тонкостей разбирается в нравах туземных племен, свободно судит о действиях полковников и генералов. Однако это еще объяснимо: ее Александр соединяет в себе сочинителя и ученого, но откуда ему ведома мышиная возня в штабных канцеляриях, житейские дрязги, таинства бумажной волокиты? Он так возвышен, так далек от этого.
Восхищение Катрин подгоняло Бестужева, как шпоры доброго коня. Иной раз, правда, бывало больно.
— Зачем ты рвешься в эти отвратительные экспедиции? Истребляешь несчастные аулы?.. Я и Евдокима пытала: одним людям хотели даровать свободу, другим — навязать неволю?
У нее положительно мужское упорство в постижении истины. В том залог будущей повести. Не плетение кружев, не россказни досужей путешественницы, но правда, которую сам он жалкими крохами бросал публике… Ему позарез нужны ратные стычки — как это втолкуешь? — без них удушье, плесень, недуги. Бой сулит награду, новый чин, вожделенную отставку.
Об отставке он умалчивает, умалчивает о химерических планах какой-либо выгодной женитьбы…
Но разглагольствует о присяге, политических мотивах. России необходим Кавказ, кулак под носом Порты, противовес ненасытному Альбиону.
— Тебя утомляют, Катрин, политика и география?
— Нисколько. Я хочу уразуметь, в чем виноваты несчастные горцы? В том лишь, что их аулы лежат на пути России к великому ее жребию?
Она сидит у зеркала, чешет гребнем пшеничные волосы, подсвеченные солнцем, укладывает вокруг головы косу, доставая шпильки, зажатые в зубах.
Встав от зеркала, Лачинова припоминает, как Евдоким рисовал ей будущее России. Набравшись государственной мощи, русский народ обретет свободу и братски дарует ее всем народам страны.
— Нам самим не худо поучиться вольнолюбию у горцев, — размышляет вслух Бестужев. — Но история жестока.
— Жестоки люди.
Бестужев пытался доказать собственную правоту. Конечно, личность отпечатывается на истории.
— И меняет порядок вещей? — воспряла Катрин.
— Нет. Александр Македонский и Наполеон были велики, но история не пошла за ними, взяла свое.
— Однако платили люди, тысячи…
У себя дома Екатерина Петровна мелким почерком заполняла разлинованные страницы дневника. Делала это, вняв Сашиному совету, по-французски («Наши аргусы и в русской грамоте не сильны»).
Бестужев испытывал удовлетворение, какого не давали прежние романы: он обманет судьбу, оставит с носом своих гонителей, Расскажет о Зассе (горцы окрестили его «шайтаном») и о Ермолове, Вельяминове, о той, насколько выгоднее в высших интересах гуманный военачальник.
Бестужев уверовал в будущую книгу и заклинал Катрин: «Пиши, пиши, пиши».
Ей слышалось: «Прощай, прощай, прощай». Но она выспрашивала, каков собой Засс, радуя Бестужева ненасытной любознательностью.
— Ты нарисуй чудовище — хромой, багровая рожа, глазищи набухли кровью. Фраза эта, кажется, императора, однако в ней немалая правда: «Русские дворяне служат государству, немцы — нам».
Катрин наморщила гладкий лоб, стараясь усвоить еще одну истину.
Бестужев обнял ее, простоволосую: «Пиши, пиши, пиши».
В ответ он хотел услышать клятву сдержать обещание [42].
Она коснулась губами его лба.
Он снова квартировал у Потоцкого; после обеда и допоздна на столе самовар, серебряный кофейник, кувшины с вином, блюда с фруктами.
Едва начнется любое застолье, вскоре снова — Пушкин, смерть… Потоцкий горячился: закатилась звезда, уничтожено божество.
— Смею тебя уверить, Алек, Мицкевич этого не простит, он из Парижа пошлет картель Дантесу…
Где бы Бестужев ни оказывался, он слышал все то же. Будто ему выражали сочувствие как близкому другу Пушкина. Дружба не возбуждала сомнений.
И в тифлисских домах — печаль, негодование. У Ахундова брови сведены в узкую, как углом прочерченную линию между бледным лбом и глазами.
— Хочу воздать гению Пушкина. Сочиняю поэму.
Бестужев поддержал: Пушкин воспел Кавказ, его муза внятна всем языкам и сословиям. Теперь он в этом удостоверился, как никогда до сей горькой поры.
Самого Бестужева не тянуло писать, что-то надломилось, смерть Пушкина углубила надлом.
Кончен их долгий союз-спор. Для Пушкина спор давно, вероятно, иссяк. Бестужев все еще сравнивал, то гордился своим первенством, то уступал его, клял собственную малость. Не состязание длилось — его, Александра Бестужева (Марлинского), жизнь, неприкаянная, сумеречная; лишь далекий свет — Пушкин. Свет угас. Всеобщее горе доказало победу Пушкина и печальную, растянувшуюся на годы неправоту Бестужева…
Коли Пушкин покинул этот мир, давно загнанному в угол Бестужеву и вовсе ничего не остается. Желание вывести себя «в расход» крепло. Довольно жалких уверток, от судьбы не укроешься и в пылких объятиях Катрин. Он просвещал и заклинал ее, угадывая роковой исход.
Жажда жизни, однако, неиссякаема. Хотя все запасы энергии израсходованы.
Отправиться в экспедицию (даст бог, забудешься, беснуясь в сече) или, послав к чертям все, затаиться где-нибудь в тиши?
Затаиться не удавалось, приказано после похода отбыть в Кутаис. Задача похода — смирить Цебельду, морем выйти к мысу Адлер, овладеть им, укрепиться среди скал и расселин (подле такой дороги Фермопилы — Невский проспект). Обосновавшись, дождаться царя.
Барон Розен лично возглавлял экспедицию, с ним поедет генерал Вольховский, который обещал держать Бестужева своим адъютантом.
Ранней весной Бестужев прибыл в боевой лагерь на песчаном сухумском берегу. Накануне отъезда в Сухум он писал матушке: «Страх есть чувство мне неизвестное. Что будет, — будет; чему не быть, — не бывать. Это моя вера».
Оплакивающий Пушкина Тифлис далеко. Однако тифлисские собеседники Потоцкий и Ахундов включены в экспедицию. Снова, снова о Пушкине…
Радуйся морю, слушай шелест платанов, утром бросайся в волны. Но и в этот рассветный час не по себе. Благословенный край во власти невежества и угнетения.
Отряд вызволяет русских солдат, плененных горцами либо бежавших к ним и сделавшихся рабами. Рабы рабов…
Не нужно большой прозорливости, чтобы угадать, как дорого обойдется подарок императору — мыс Адлер.
«Не знаю ничего гибельнее для занятий умственных, как военная служба, — пишет Бестужев Ксенофонту Полевому, — она не только отнимает настоящее время, но истребляет всякую привычку к занятиям в будущем».
«Что чахоточная словесность наша? — что ее поклонники и работники? Мне все и вся надоели».
Он уже распорядился, кого из братьев какой суммой ссудить. Из-под Сухума напоминает Елене: шесть тысяч рублей Николаю и Михаилу, им же про запас четыре тысячи; с Павла не взыскивать две тысячи, которые задолжал… Хорошо бы получить от Павла перстень с резьбой и эмалью, с восьмиугольным аметистом для гербовой печати. Это станет памятью о младшем брате. Если брат поспешит…
После гибели Пушкина барон Розен помягчел к Бестужеву. Гуляючи на сухумском берегу (сухой песок скрипел под сапогами), барон рассказал, как еще два года назад взывал к императору отставить Бестужева от службы из-за дурного здоровья.
Розен теребил редкие волосы, страдальчески морщил лоб.
— Велено было сохранить вас в прежнем положении и держать подальше от прочих…
Не посвященный во многие обстоятельства гибели Пушкина, Бестужев догадывался, что царь удовлетворенно потирает руки.
Лицо императора не удержалось в памяти, портреты врали, а нервно дрожавшая белая кисть, пальцы с длинными, узловатыми фалангами, розовыми закругленными ногтями — на черном лакированном столике запомнились. Царь старался унять дрожь, бесплодие усилий еще более его озлобляло…
«Доложат, что мне каюк, мстительно потрет руки». Бестужев снова увидел бледные пальцы, что радостно трутся друг о друга.
Вечером в каюте командующего собралась свита, был зван и Бестужев. Барон Розен участвовал в общем разговоре о Пушкине и повернулся к Бестужеву, когда речь зашла о поэме Ахундова.
Ахундов встал, стройный, легкий, ловко затянутый в летний мундир.
Вольховский усомнился, — обществу далека поэма, написанная по-татарски.
— По-персидски, ваше превосходительство, — уточнил Ахундов.
— Нашему брату что персидский, что татарский — один шут, — внес ясность Розен.
— Господин Бестужев сведущ в татарском и в персидском, — ответил Ахундов.
— Отлично, — подхватил Розен. — Бестужев переложит поэму на русский язык. Кавказ стихами почтит память убиенного гения.
Высказывание это звучало излишне смело; до Черноморья донеслась молва о стихах молодого петербургского офицера, винившего двор в гибели Пушкина. Вскоре, ждал Розен, автор окажется у него под началом. Если не укатают в Сибирь…
Той же ночью Бестужев и Ахундов взялись за дело. Переводчика увлекала восточная красочность слога, он соглашался и с ахундовским расположением звезд на небосклоне русской словесности.
«Державин завоевал державу поэзии — но властелином ее Пушкин был избран свыше.
Карамзин наполнил чашу вином знания — Пушкин выпил вино этой полной чаши…»
Ахундов не возражал, когда Бестужев, сохраняя пышность строк, кое-что уточнял и вместо «О, жертва смерти» ставил: «Убитый злодейской рукой разбойника мира!»
Бестужев видел, что на бумаге Ахундов словоохотливее, чем в общении. Поэтому его обрадовала похвала «Мулла-Нуру»: ни один русский не постиг столь верно и сочувственно кавказца, не описал его с такой правдивостью.
Дни, завершавшие экспедицию в Цебельду, Бестужев отдал переводу. Он прощался с Пушкиным строфами Ахундова.
3 нюня отряд барона Розена, разместившись на семнадцати кораблях, вышел из Сухумской бухты и взял курс на Адлер.
Бестужев, как адъютант Вольховского, вместе со штабом плыл на борту сорокачетырехпушечного фрегата «Анна».
Море успокаивало, отдаляло от земли. Когда Розен, не приказывая, не прося даже, между прочим бросил, что не худо бы взбодрить солдат лихой песней, — ветер капризничает, многих укачало, сражение грянет жаркое, — Бестужев насторожился. Что барону известно о песнях, которые когда-то он сложил вместе с Рылеевым?
Через минуту у Розена вылетело из головы. Подумал о солдатской песне, под боком — сочинитель, только и всего.
Бестужев взыграл, велел заспанному Алешке принесть походную чернильницу и бумагу. Устроился в затишке, на корме.
Плывет по морю стена кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей…
Он осмотрелся по сторонам. Белые фрегаты, покачиваясь, рассекали зеленовато-синие волны. Возле ноги вперевалочку ползла мохнатая гусеница. Как ее занесло сюда? Мир был полон чудес. Но песня должна восславлять совсем иное чудо. Стрелки, что лежат вповалку на палубах, маются морской болезнью, высыпят на враждебный берег и — бегом вперед. Волны вопрошают:
Уж не будет ли турецкая кровь
Нас румянить по-старинному вновь?
Тучи подхватывают!
Уж недаром слетаются орлы,
Как на пир, на черкесские скалы…
Пир будет кровав. Рекрутам это невдомек, но ефрейторы-усачи знают, что почем на цветущей кавказской земле. Ловкость понадобится, спайка, отчаянный бросок под защитой корабельных пушек.
А чуть на мель, мы вперед, усачи,
Сумы в зубы, в воду по пояс скачи…
Беглым шагом на завал, на завал,
Тому честь и крест, кто прежде добежал…
В рукопашную пали и коли,
И вали, и усами шевели…
Валиться будут не только черкесы; кресты не только на грудь, но и могильные. Ради чего боевые кличи мешаются с последним стоном?
Незамутненно веря в праведность войны, Бестужев когда-то тиснул в «Тифлисских ведомостях» «Солдатскую песню»:
За святую Русь — вперед!
Все вперед, все прямо…
Это на Кавказе-то — прямо… Он безрадостно усмехнулся, задержал перо в чернильнице с бронзовой крышкой. Не за святую Русь падут солдаты при Адлере. К чему обманывать их, себя?
Нам похвально, гренадеры, егеря,
Молодцами умирать за царя.
Длинновата песня — два десятка куплетов. Но запоминается. Благо в исконно русском стиле, в манере разговора.
Барон Розен с Вольховским спасались от солнца под тентом, курили в походных креслах на носу фрегата. Выслушали, похвалили. Вольховский, покусывая ус, напомнил, что Бестужев учит не токмо солдат, но и офицеров, в «Мулла-Нуре» имеется практическое описание, как форсировать горные потоки. (Бестужев благодарно подумал о Вольховском: читает, не упускает повода внушить командующему симпатии к опальному прапорщику.)
Розен спросил, на какой мотив поется «Адлерская песня»? Бестужев напел «Как по камешкам чиста реченька течет…»
Последовал приказ писарям размножить текст, не медля, учить во всех взводах. Барон обещал доложить о песне императору.
Менее всего Бестужев хотел, чтоб царю докладывали о его песенном сочинительстве. Недолго связать новые куплеты со старыми…
В своей каютке Бестужев повалился на койку. С лёта писавшаяся песня опустошила его. В ней — прощание с морем, с комочками облаков в полуденной сини, с молодыми солдатами и усачами-ефрейторами.
Он настолько свыкся с чувством прощания, что, не понуждая себя, вел обычную жизнь. Писал письма, выполнял необременительные обязанности адъютанта. Даже сложил песню; полюбится солдатам — переживет автора. Век доброй песни дольше человеческого. Но скорее всего, возьмут мыс Адлер и — канет в Лету «Адлерская песня»…
Не давало покоя письмо, отправленное матушке и Павлу накануне выхода в море. Он никогда не рисовал свое житье слаще, чем оно было; искренность с близкими — первая заповедь.
Но в этом письме к родным слишком много прощального. И в денежных распоряжениях, и в поцелуях, посланных «петровским братьям», и в просьбе о матушкином благословении, и в целовании образа, даже в привете всем, кто не поминает лихом…
Бестужев сделал приписку, обращенную к Павлу:
«Обнимаю тебя, любезный брат. Если не приведет бог свидеться, будь счастлив. Ты знаешь, что я любил тебя много. Впрочем, это не эпитафия; я не думаю и не надеюсь умереть скоро, но все-таки, на всякий случай, лучше проститься. Не худо сделаешь, если задержишь письмо к матушке до следующего известия, чтобы не дать ей напрасного беспокойства».
Он звал смерть и гнал ее от себя, готовился к смерти, особенно после известия о гибели Пушкина, и готовился — нерешительно, растерянно — к дальнейшей жизни.
Противоречивые начала забирали силы, нужные, чтобы встретить череду дней, таящихся в тоскливой неизвестности…
6 июня гренадеры распевали песню, сочиненную прапорщиком Бестужевым. Он подошел к взводу и затянул вместе со всеми.
Вот когда, вот где сбылось — услышал, как солдаты поют его песню, пел с ними… Да слова не те…
Солнце стало в зенит, и эскадра бросила якоря. Шхуна «Гонец» пустилась разведать берег для десанта да мыс Адлер.
Бестужев хотел в шхуну, но его задержал Вольховский. Требовалось расписать порядок, в каком высадятся роты, определить значки для каждой гребной лодки во избежание путаницы при высадке.
Вольховского тревожит полное неведение насчет противника. Бинокль упирается в таинственный горны кряж, непроницаемую чащу.
Нагнувшись над бортом, Бестужев вместе с Потоцким смотрит на черную воду, зыбкую серебристую дорожку, отражающую луну.
— Вы — счастливец, Альберт Игнатьевич, видели океан… Мне не суждено насладиться океанским простором. И Пушкин…
— У вас, милый Алек, многое впереди, — Потоцкому не нравится настроение Бестужева.
— Впереди у меня…
Бестужев складывает три пальца.
Потоцкий опускает мягкую ладонь на плечо Александра. Откуда печаль? Солдаты поют его бравую песню. О ней узнает император.
Бестужев осторожно снимает руку Потоцкого и, пожелав доброй ночи, уходит в свою тесную каюту.
На рассвете, не вставая с корабельной койки, кладет листок на табурет, привинченный к полу. За двойным стеклом круглого окна зеленеет мыс Адлер.
«Если меня убьют, прошу все, здесь найти имеющееся… («нескладно, бог с ним, разберут…»)… платье отдать денщику моему Алексею Шарапову. Бумаги же и прочие вещи небольшого объема отослать брату моему Павлу в Петербург. Денег в моем портфеле около 450 р.; до 500 осталось с вещами в Кутаиси у поручика Кириллова. Прочие вещи в квартире Потоцкого в Тифлисе. Прошу благословения у матери, целую родных, всем добрым людям привет…»
Запнулся. От кого привет? Для солдат он — «их благородие». Для людей, с которыми сводила судьба, он был государственным преступником, ссыльным, разжалованным, был путешественником, наблюдателем, сочинителем, был нижним чином…
Он всматривался сквозь корабельное оконце в утреннюю игру волн.
«…привет русского».
Кем бы он ни был, но жил для России, жаждал ее благоденствия.
В кубрике, где пахнет щами и жареным салом, солдаты обряжаются в чистые нательные рубашки. Чарка поутру — обещание высадки.
Бестужев с трапа наблюдает за этими совместными — без слов — приготовлениями к схваткам, к смерти.
Ветер, менявший направление и силу, вынуждая крейсировать вдоль берега, теперь стих, корабли застыли полукругом на пушечный выстрел от суши, Люковые орудия ощупывают берег.
Контр-адмирал Эсмант, барон Розен и Вольховский, укрывшись под полосатым навесом, в подзорные трубы рассматривают заросли.
Чужой в душном кубрике, Бестужев и здесь никому не нужен.
— Владимир Дмитриевич, — Бестужев сзади приближается к сосредоточенному Вольховскому, на котором белый чесучовый сюртук, тяжелые эполеты с бахромой.—
Я разом с солдатами.
— Нет нужды; место адъютанта подле генерала.
Смягчая начальственную резкость, Вольховский цедит относительно жизни Бестужева, коя дорога всем.
— Всем? — саркастически удивляется Бестужев.
Не желая того, Вольховский задел больное место. Бестужев уверен: ему самому впору быть генералом. С Вольховским они погодки, тот был замешан в заговоре, теперь, однако, начальник штаба корпуса, а он — сорокалетний адъютантишка с растущим животом, чье место в цепи определяют другие, поелику «дорожат» его жизнью.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— Полно, Александр Александрович, — примирительно отозвался Вольховский. — Дело заваривается горячее. У черкесов укрытия, окопы. Станут стрелять с деревьев, из-за камней…
«А вы ожидали хлеба-соли?»— хотел огрызнуться Бестужев, но прикусил язык. Он высадится вместе с Вольховским, Розеном, однако на берегу…
Грянули полтысячи корабельных орудий. Мыс затопило дымом. Но гранаты не слишком опасны черкесам в их глубоких рвах. Вольховский прав: дело начинается куда какое жаркое.
Бестужев выпрыгнул из лодки до того, как плоское дно ее прошуршало по песчаной отмели. Зачерпнув сапогом воду, бегом в окоп, рубанул шашкой не успевшего удрать горца.
Лодка за лодкой подходили к берегу. Стрелки, согнувшись, быстро проскочив открытое место, исчезали в зеленых зарослях.
Авангардом командовал худощавый, подвижный капитан Альбрандт. Разгоряченный Бестужев крикнул ему что-то веселое. Он старался не отставать.
Следом за мингрельской милицией в пестрых одеяниях высадился штаб. Вольховский сложил рупором руки: «Бестужев! Бес-ту-жев!» Эхо повторило: «Шев!» Насмешливый голос откликнулся: «Еще жив!»
Цепь капитана Альбрандта втягивалась в чащу, продираясь сквозь заросли.
Альбрандт выскочил около Бестужева:
— Кажись, оторвались от своих, Александр Александрыч…
— Какая теперь ретирада! Постреляют не хуже куропаток!
В голосе Бестужева радостное возбуждение, Альбрандт недоуменно покосился на него. Отступать разумнее, чем гибельно отрываться от главных сил и соседей. Черкесы освоились после первого натиска, бьют из укрытий, не жалея пуль и пороха.
До берега было уже добрых версты три, впереди — лесной аул; горцы не уступят его задаром.
Капитан Альбрандт скомандовал своим стрелкам отходить по одному, отстреливаясь из ружей.
Распрямившись, Бестужев грузно ломился через гибкое сплетение ветвей, колючий кустарник трещал под мокрыми, в болотной грязи сапогами, Он не слышал посвиста пуль, залихватских выкриков черкесов. Сердце стучало гулко, кровь толчками билась в жилах…
Вечером в палатке темно и прохладно. Огарок бросает свет на угол стола, где, склонив набок голову, пыхтит писарь.
Дежурный штаб-офицер капитан Агеев гоголем расхаживает по палатке, через плечо писаря посматривает, как составляется «Ведомость убитым и раненым при занятии десантом мыса Адлера 7-го июня 1837 года». Каждая буковка сама по себе, любо-дорого глянуть — восточная миниатюрка, да и только.
Когда капитан вошел, писарь трудился, напевая под нос: «Плывет по морю стена кораблей, словно стадо лебедей, лебедей…» Куплет прицепился к Агееву, он весело мурлычет: «Словно стадо лебедей, лебедей…»
Командующий выразил свое удовлетворение десантом, среди отличившихся упомянул и Агеева. Несмотря на яростную оборону черкесов, мысом Адлер завладели без лишних потерь. (Убито четыре офицера, одиннадцать нижних чинов, ранено тридцать четыре нижних чина.) Розен пожурил Альбрандта — увлекся отчаянный капитан, но удаль молодцу не в укор. Поутру солдатам рубить лес, расчищать местность для будущего укрепления Святого духа. Так ему именоваться, а мысу Адлер, с высочайшего его императорского благосоизволения, — мысом Константиновским.
Все это сулит ордена, новые чины, и, сменившись с дежурства, капитан Агеев вместе с приятелями осушит бокал.
— Ваше благородие, — писарь поднимает слипающиеся глаза, — докладывают насчет прапорщика линейного нумер десять батальона господина Бестужева…
— Докладывают — исполняй.
— Их превосходительство генерал Вольховский сказали…
— Не тебе сказали — не твоя забота.
В раздел «убиты» писарь вносит прапорщика «Безстужева».
— Дурак ты, дурак, — сокрушается капитан Агеев. Он помнит: Бестужев писался только через «с». Но какое это имеет значение… Командующий не выносит помарок, из-за лишней буквы затевать новую ведомость — не резон.
— Дурак ты, дурак, — досадливо повторяет Агеев, щелкая гравированной крышкой часов. Длинный, однако ж, день. — И песня твоя дурацкая: «Словно стадо лебедей, лебедей…» — передразнил капитан.
Писарь спешил кончить ведомость, — спать хотелось нестерпимо; свеча чадила, фитилек дрожал, догорая.