Когда говоришь кому-нибудь «Сосновка», то сразу возникают нежелательные ассоциации и приходится тут же добавлять, что ни одной сосны у нас во всём селе нет. Вернее, теперь уже есть: у соседа штук пять молодых в оградке, и всё.
Чернозём везде отъявленный, чёрный, плодородный, как его и сколько его ни угнетай. Основное дерево – клён американский, он разрастается своими коряжниками где угодно. Если постоянно не обламывать побег, то из обычного «самолётика», из тонкого росточка года через четыре вымахает такое древо (как у нас за двором), что его, чтобы ему куда-то рухнуть, и пилить никто не отважится. Основная трава (и она же как бы в нише кустарников) – «американка». Другие названия мне, как ни странно, узнать не удалось. Ходит легенда, что семена её сбросили в ящиках с американских самолётов: пусть, мол, загубит советским колхозникам всё их передовое хозяйство! И действительно, трава эта какая-то странная, неприятная, неестественная… Бесполезная, если не ядовитая. Мясистые длинные-ровные стволы, вырастает мгновенно где угодно, всё собой заглушая, если не косить, вымахивает в рост человека, осыпаясь похожими на жареную гречневую кашу пыльными чёрными семенами, от которых, нас предостерегали в детстве, можно ослепнуть. Осенью бодулыжки высыхают, становясь, впрочем, не одеревеневшими, а просто жёсткими-ломкими, внутри у них что-то белое, очень напоминающее пенопласт, даже звук можно извлечь такой же!.. Основное насекомое – колорадский жук, тоже если не сброшенный вместе с американкой и клёном, то завезённый всё оттуда же!.. И как тут не поверить, что недогробленное собственными коллективными (а теперь и частными) усилиями нам помогли догробить и опоганить оттуда.
Не выйдешь за околицу, не вздохнёшь, бросив взгляд на окрестности, в воздухе хвойном: «Эх, ляпота!» – не летающий остров вокруг Лапута, а под ногами как бы тающий… По крайней мере, жизнь мёдом никому не кажется – живописности уж точно никакой: вонючие жуки, вонючий сорняк и вонючий же клён – это не исконно русские берёзки-ивы, «крипива» да пчёлы!
И каждую свободную минуту крестьянин, и так имеющий лишь минуты, должен воевать: то побеги клёна рубить и корчевать, то американку рубить, ломать и жечь, то истреблять жука: сначала с кустов картошки обирать, потом оранжевых мерзких личинок давить руками на листьях, а после уж травить химической атакой. Это поистине как проклятье – старожилы вспоминают времена, когда – не было жука! (и клёнов с ненашим сорняком тоже!). На деревья и кусты всем плевать, а жуков не устают проклинать ежегодно – их ненавидят! В детстве мы устраивали для них шикарный концлагерь из песка: здесь их давили, рубили и особенно сжигали сотнями и тысячами. На кучку выпущенных из банки налетает «самолёт» (горящая пластмаска) и начинает бомбить – заливать горящими каплями. Когда застывает, получается такая яичница. Взрослые одобряют, говорят: «Молодцы!» – особенно, если замученных сами набрали. Да и наползавшиеся под палящим солнцем родители-руководители жгут не с меньшим пристрастием: собирают уже в банку с соляркой, а после высыпают на дорогу и поджигают. Немудрено, что часто потом попадаются на огороде жуки со следами пыток: обгоревшие, облупившиеся, в пластмассовых панцирях… Они, если кто не знает, прекрасно умеют летать, поэтому и ядовитое опрыскивание на отдельно взятом огороде им хоть бы хны.
Опрыскивают (употребляется исключительно этот термин!) вдвоём: допустим, мы с отцом – он тащит на горбу баллон вроде огнетушителя, чуть не на ходу подкачивая, а я вожу-машу трубкой с распылителем по двум соседним рядам (чтоб два раза не ходить: огородища огромные!). В результате за два часа физической работы и расправы мы все в поту, не говоря уже о том, что до нитки пропитаны ядом!
С этим может сравниться разве что отчерпывание канализации во дворе – тоже довольно регулярное: в земле вкопана бочка, в которую стекает мочевина от коров и свиней. Аммиаком прёт аж глаза режет, сверху копошатся опарыши, а жидкость сама как дёготь. И в какую негожую одежонку ни рядись, какое маленькое ведёрко ни бери, всё равно обольёшься и просалишься, как щёлочью какой, так что не отмыться никаким мылом.
Но это я так, не в стращание… я сам, можно сказать, давно человек городской… Хотя… достаточно мне было лишь увидеть на пачке чипсов изображение кустов картофеля (листья тоже неприятные, пахнут не очень хорошо, особливо когда с личинками или ядом, а то и тем и другим, ягодки несъедобные – хотя вот родственник сих кустов помидор и пахнет как ароматизатор, и строен, и листовой не так бугрист, и ягодами бесподобно вкусен!), меня чуть не вырвало.
Хотя картошку в деревне очень любят (и я люблю) – макароны тут и рис совсем не конкуренты, а уж фасоль какую-нибудь иль горох и по глобальной голодухе ради смеха никому не вотрёшь. Ещё употребляют в пищу хлеб, молоко и мясо, реже яйца, иногда капусту в щах, ко всему остальному относясь с подозрением, если не с презрением.
Баня была на всё село одна, кажется, у отца Юрия Борисовича (о нём мы расскажем) – каменщика, а баня деревянная. Никакая не общая, там только сосед париться пускался (или на двоих, что ли, строили) да родственники из Москвы (или они, что ли, настояли и материал привезли). Да там баня одно название, так, каземат полтора на два. В таком духе отшучиваются остальные деревенские мужики, когда к ним приступают жёны, а то и дети даже, с каким-то не понять откуда взявшимся понятием и словом – «баня»!
Тут и ванна энд раковина есть сейчас от силы человек у двадцати из почти четырёхсот жителей села. И то работают они, как правило, вполсилы: нагрел ведро воды и помылся над стоком ванны (то же, что остальным в корыте – не обидно!), иначе канализация переполнится – такая же бочка, как во дворе.
Сортир на дворе… да и вообще кругом кусты… Баня, туалет, летний душ – это несерьёзно, лапотничество какое-то, нормальные люди – настоящие деятели! – здесь почитают и лелеют технику, предпочитают строить на века – у нас, к примеру, доска и гвоздь не считаются приемлемыми материалами: металл и сварка – другое дело. Оградку из труб, забор из раскатанных в листы цистерн, сортир из железа – вот индустриальный дух российского села!..
Хотя – есть персонажи разные, чуть не ослепляющие нас своею колоритностью – о них мы и поведаем.
Лимонхва – местная знаменитость. Положение её приближено к бомжовскому, она постоянно пьёт и гарцует то в одном конце села, то в другом чуть ли не одновременно – как дошедшая на лыжах мама из новогоднего мультика про Простоквашино. Можно сказать, это и есть воплощённое без дециметровых антенн и кабеля местное телевидение (о котором я мечтал в юности): причём сразу и криминальная сводка, и дебильная развлекуха.
Необычно и примечательно уже само её наименование. Хотел даже вопрос послать в «Что? Где? Когда?»: прозвище у тётки Лимонхва, типичное такое пренебрежительно-русское, какая-то лихва слышится, а оказалось, что это… имя! Как так? Минута…
Это фамилия. Она была замужем за корейцем. Ли Мон Хва! Какой шик, какое благородство, это почти что Ким Ки Дук, Гас ван Сент и Ларс фон Триер! Тут фильмы зашибенные можно клепать на каждом перекрёстке полураспаханных дорог! Хотел быть режиссёром тож… Но о кинокамере в деревенском детстве нечего было и мечтать; всё, чем удалось раздобыться, – тетрадь да карандаш… химический – алхимический!
Кстати, фамилия не такая уж и редкая была встарь (бабушка была Ковалёва, вышла замуж и стала Шепелёва, а за брата её дядь Васю Ковалёва вышла тёть Маня Шепелёва). При мне учились в школе штук пять однофамильцев, в том числе ещё один Алексей Шепелёв, ставший трактористом (он и сейчас, наверное, есть, только вряд ли на тракторе). Но дальше, как грязь с обрыва, всё поехало: антидемографический провал и отток в города. И вот теперь – на волне моей писательской мощи и потенции (не физической, не путать! – а вообще, конечно, шучу) начался настоящий ренессанс… В школе из сорока учеников человек пятнадцать Шепелёвых. Кто это такие не только мне, но и родителям, и моей десятилетней племяннице (А. Шепелёвой, кстати) трудно представить. «Таня Шепелёва – шлюха!» – надпись на остановке. Что за Таня, сколько ей лет, почему уже заслужила шлюху, никому не известно.
Лимонхва хоть вроде и по-сосновски забубённая, но по лицу и по разговору сразу видно (наверно, только мне, прочим не до тонкостей), что родом никак не отсюда. Лицо её не наглое, не кругло-тамбовское, глаза осмысленные и грустные, а главное – речь очень правильная. Другие интонации – не сельские (обычно понукательно-жлобские или поднимающие на смех), слова вроде «пожалуйста» и «спасибо» проскакивают…
Ей порой пренебрегают взрослые, иногда её дразнят дети… Но тут всё же не город… народ душевный. То ей тряпки старые отдадут, то картошку сгнившую, то пиво просроченное, а то и не сгнившую… Живёт она в домике на окраине, почитай что без окон и без дверей – не топит, дров, продуктов и денег не запасает, не готовит – лишь сибаритствует да выпивку добывает. В деревне это по-прежнему называется «тунеядство» и оченно не одобряется общественной моралью. Из-за чего Лимонхву пытаются перевоспитывать (а некоторые и прямо эксплуатировать), привлекая на различные авральные (типа посадки или уборки картошки) и тяжёлые и грязные (типа подъёма и выгребки из погреба сопревшей картошки) работы.
Только что узнал (и мало кто знает), что сожителя её периодического тоже А. Шепелёв фамилия (по линии тёти Мани Ковалёвой) – вот ведь! Он тоже человек пришлый и поражает селян тем, что никогда никуда не выходит из дому – всё «жена» приносит.
Вообще для бомжекоряжничества в сельской местности раздолье: бери, заселяйся в любую заброшенную избу, укореняйся! Были как-то тут у нас ещё одни пришлые люди: Сашка-бомж и Колька-бомж (они же: Бомж молодой и Бомж-старый). Лет, наверно, десять жили в полуразрушенном «красном уголке», устроив там на диво сельским трудягам лежаки бомжовские классические, завесив окна полусгоревшими одеялами и т. д. Постепенно они окультурились, и их активно стали привлекать «к сезонным и плановым работам» – даже уж, видимо, настоль активно, что не выдержали всё же – смылись.
Есть ещё Коля Зима – он ходит шатаясь, моряк моряком, и кстати, всё в каких-то чёрных расклёшенных истрёпанных брюках, как у морского Волка в седьмой серии «Ну, погоди!». И двадцать лет назад он расхаживал точно так же… Ухватки залихватские… Застопорился что-то у нашего дома, у братовой грузовой машины – гляжу: задрал ногу на высоченный бампер (там какая-то стремянка прямоугольная, тросом, что ль, тянуть), подвязал шнурок (неужели, шнурок?! – тут все в калошах) или что-то поправил, харкнул, выругался и погнал дальше. А тридцать, сорок лет назад абсолютно так же выхаживал его покойный батя – тоже Коля Зима.
Я несколько раз даже вступал в дискуссии с селянами, пытаясь объяснить, что ихний образ бытия не единственно возможная форма жизни. Защищал Лимонхву, провозглашая, что мне её манеры положительно нравятся… Да что говорить, когда я сам числюсь почти по тому же разряду: если хоть на один вопрос «анкеты» (о ней чуть ниже) даёшь ответ «Нет», «Ещё нет» или «Затрудняюсь», то какой же ты после этого «крутой Буратино»!
А Коле Зиме и Лимонхве на вашего Буратино – в шесть подъём, в восемь на работу, телка напоить, огурцов насолить да тачку б ещё купить – плюнуть и растереть. К эксплуататорам и отношение соответствующее. Коли уж она отработала выгрузку картошки (допустим, меня просто вовремя не было), пусть ей и уплатили клубнями и самогонкой (и потом ещё несколько раз), то и ведёт себя как суперзвезда: проходя мимо, приняв меня вдалеке на огороде за отца, выкрикивает: «Саньк, Сан Саныч! Отвези меня! Заведи машину! Я долго буду орать?!. Сейчас же!» Матерится и куртыкается на дороге – отвези и подвези. Зеленоглазое, блин, такси нашла! «Ну и… вам! Картошку больше не буду сажать!» – уже шантаж.
Иногда у неё эскорт бывает. Как-то зимой мама, возвращаясь из ларька, увидала: Лимонхва на сугробе лежит. Ночь уже, холод, темень (сейчас по всему селу ни одной лампочки не осталось, у клуба только старого-нового одна еле горит), и на помощь позвать некого – всем не до Лимонхвы: скотину бы успеть убрать, пока не совсем глаз коли да пурга вконец не разыгралась. Сугробы по колено, метель начинается, а избушка-то Лимонхвиная далече. А главное, сама еле ходит, каждый шаг выбирая: недавно упала и связки на ноге порвала. Но не бросишь же замерзать человека!
Вот и пёрла её полтора часа, обратно еле дошла: ещё давление и сердце… Чуть отдышалась, обмахивая в терраске войлочные сапоги… чу: знакомые вопли! Глядь, а пострадавшая опять уж здесь кочует! Здоровее прежнего – в непогоду как черти её разбирают!
А я всё думаю: какова-то её судьбина… судя по всему, трагическая, не зря же запьёшь горькую. Все знают, что детей её за пьянку забрали в детдом, это у нас уже было. Приехала она чуть ли не из Владивостока, в тюрьме сидела. А что там было, с этим корейцем и т.д., вряд ли кто и интересовался. Спит пьяная Валя Лимонхва у соседей в летнем загоне для коров, валяется, сжавшись в комок, как женщина поруганная, но ей хорошо, хотя кто ж знает…
В кои-то веки мы сидели в саду всем семейством, поедая шашлыки. Темнеет тут быстро, всё становится чёрным, будто бы отражение чернозёма. Даже угли уже почти совсем потухли, но мимо рта не пронесёшь… Природа стихла, человеческие звуки далеко различимы…
И вот совсем близко, по дороге вдоль заросшего сада, залишился, как у нас говорят, кто-то с песнями. «Птица щастья завтрешнего дня, выбери меня, вы-бери меня!..» – хрипловато, как-то утрировано (но не надрывно) орал он. Мы с женой Аней сразу засмеялись. «Коля Глухой идёть пьянищий, – пояснили родственники, – щас, наверно, к нам завернёт, в окна долбить будет, самогон ему подавай!»
Наш дом первый от дороги, в самом центре, на пересечении всех путей, все так и лезут… Есть, правда, ещё более крайний дом, но он заброшен. Несколько лет назад там был пожар, у моего дебёлого одноклассника по пьяни сгорело двое детей. Как тут не поверить в плохую энергетику. В 1962-м или 63-м, кажется, году, бабушка рассказывала, там тоже случился пожар от сбитой в ссоре керосинки, стена, с плётнём каким-то, была смежной с нашей, из-за чего полностью сгорели оба дома. Построили заново. На моей памяти там всё было хорошо, Перекус приезжал к своей бабке, снаружи выбелили, внутри отделали, оградку разнесли, но как-то приехал её сынок-алкаш, завёл ночью бучу, выкатил газовый баллон: «Я щас вас всех взорву!» (это очень часто используется), потом поджигать в сарае что-то стал. Пожар не состоялся, а сам он повесился в сенях.
Песня всё крепла (повторялся в основном рефрен и какие-то обрывки), потом послышался звук резко распахнутой калитки и довольно долго, минут пятнадцать, он долбил в окна и выкрикивал «Саньк!», хотя в доме и свет не горел. Мы с Аней прыскали, стараясь не привлечь внимания, вполголоса.
«Да что вы стесняетесь, он же глухой! – пояснили нам, – сам идёт, самому себе поёт, глазищи залил, на остальных ему до лампочки». А как же он определяет в темноте, да ещё по такой грязюке, куда идти? – спросили мы, – ведь и на лампочку не пойдёшь, потому что её нет. «Эхолокация!» – ответил братец неожиданно научным термином, боле того, все поняли и рассмеялись.
Вот так и человек, размышлял я, коли совершит что-то паскудное, то и второй раз ему проще, и зудит до третьего. И что поделаешь с таким плохим домом – с землёй не сравняешь, освятить бы. Единственное оружие – теперь именно у нас в терраске иконы – по сути, всё, что осталось от разрушенной церкви. В советское время повелось с ними хоронить, а хранились они у старой бабки Веры, имевшей с этого даже кое-какой мелкий доход; потом домик её купили бабушке, и иконы тоже стояли в сенях в кладовке (вообще-то тут нужно более почётное место), бабушка, тоже сбирая копеечную мзду, отдавала их подновлять заезжему Коле-художнику, но он сильно пил и оказался совсем не сведущ в несветских сюжетах… а теперь вот и к нам перешли, хотя тоже в углу в терраске…
Недавно меня приглашали на круглый стол по проблеме, как автор себя ощущает в литературном процессе и должен ли он реагировать на читательский вкус (сформулировано было, конечно, куда замысловатее). Не любитель теоретичностей и пустозвонства, я всё думал, что сказать, и решил поведать историю о бредущем и поющем в темноте. Николай Глухой! Встречайте! Вот это, понял я, и есть модель писателя. Такого вы ещё не слышали!
Благо, что на диспут я тогда не попал. Зато вот я опять в деревне… «Птица щастья завтрешнего дня, выбери меня!..» – горланит он от души своё излюбленное, и мне тоже почему-то радостно.
Тётя Валя Колобок – ныне чуть не единственный уцелевший в селе наш родственник, из них и так все были лишь троюродные, вот и она дочь бабушкиного брата. Бабушка, вышедшая замуж рано, рано потерявшая мужа, лет на пятнадцать её старше. Это она дала ей прозвище и всячески подтрунивала над ней – уже на наших глазах, когда тоже уже пожилой Колобок закатывался в гости к бабушке, жаловался на одышку и на какие-то боли: «Ой, чтой-то жуёть», спрашивал «ножку» (но-шпу), которой у бабушки отродясь не водилось… Вместо этого ей подносился стопарь самогона или водки с какой-нибудь скудной закуской. Тёть Валя тогда и впрямь была округла, но не жирна, просто роста соответствующего и не отказывалась и от второго стакашка, который, впрочем, подносился крайне редко. «Лётаешь, как Колобок, – выговаривала по уходе гостьи бабушка, – больная нашлась, чёрт тебя уложит!»
Захаживала тёть Валя Колбаса, которой без обиняков преподносилось два стопаря с совсем уж минималистичной закуской и говорилось потом примерно то же самое. С той разницей, что Колбаса была сухая, поджарая, лётала ещё быстрее, а жила дальше, вкушала крепкие напитки почти ежедневно и возрастом уже тогда была слегка за 80. К ней не прилагалась концовка «Всю жизнь за мужниным горбом прожила!», также она не ведала слов «жуёть» и «ножка», что ставило её куда почётнее.
Был ещё дядь Вася Ковалёв, бабанин младший брат – вот все посетители. Ему подносилось аж три стакашка, правда, третий уже с приговорами, что дюже, мол, попивает. Он тянул их, трясясь и рукой, и всем телом (на руке вместо половины пальцев культяпки), чуть не стуча железными зубами и как бы для погашения колебаний жёстко упираясь железной трубой, торчащей из ноги, в старый, ставший уже мягковатым пол. Находились и такие, кто по пьяной лавочке провозглашал: «Ты, можть, сам ногу-то задрал к пушке, тебе и стрельнули, шоб теперь, значить, всю жизнь пенсию получать, да орден, да машину!» Машина была «Запор», инвалидка. В ответ (да и просто) ветеран, заикаясь (как-то постоянно якая), юмористически костерил родственников, соседей и председателя. О войне дядя Вася никогда ничего не рассказывал.
Колобок же провозглашался сестрой и братом неумехой и лодырем, и, судя по всему, небезосновательно. Когда сажают картошку, польза от неё как от пьяной Лимонхвы. Когда выбирают, тоже за ней стараются для контроля по той же борозде следом пройти. Однажды довелось ей напроситься что-то помочь приготовить. Бабушка доверила самое простецкое – огурцы в салат порезать. Только огурцы у бабушки водились специфические: от недостатка полива быстро жухнет ботва, и они постоянно жёлтые и перезревшие, почти как дыни. Сначала их щедро очищают (внутри они, если совсем не горькие, довольно вкусные), а потом режут полукружиями. Колобок, конечно, неострым ножом отпахала те ещё кругляки, так что потом дядь Гена (в честь приезда коего и был банкет), отличавшийся, по словам бабушки, во всём комичностью, накалывая на вилку «изделие», интеллигентно-комично (он всю жизнь работает на экскаваторе, а тут со своими очищами да подтяжками сходит за академика или театрала), тихо и немного в нос, как Папанов (для деревни вовсе нехарактерная интонация!) риторически поинтересовался: «А шо это? Телку, что ль, нарубили?..» Все долго смеялись.
Но жизнь у Колобка на самом деле не такая смешная, хотя трагическое и комическое тут сплетены как в гоголевских росчерках гусиным пером. Дочь у неё умерла от рака. Тёть Шура, я едва её помню. Она жила в Москве и работала на каком-то странном предприятии, где делали фарфоровые или глиняные маски. Помню, я брал себе компаньона, и мы отправлялись на дальний конец села смотреть маски – очень боялись заблудиться, хотя путь-то всю дорогу прямо: мне было, наверно, года четыре или пять… Маски красовались развешанными на дощатой стене – диковина, нечто из другого мира! – понятное дело, ни у кого в селе ничего подобного отродясь не водилось. Особенно мне запомнилась коричнево-оранжевая, покрытая глазурью маска чёрта или Мефистофеля – с чёрными рогами и бородой, с чёрными выразительными зрачками и непривычными, страшными чёрными зубами.
Другие маски, наверное, были не такие злые, но я их не помню. Я ходил к Колобку всё чаще и чаще, хотя меня и не приглашали. Потом пришёл из армии её сын, он служил в ГДР, и я опять лётал, водя за собой и друзей-подруг, чтоб получить такую невидаль, как разноцветные круглые жвачки, среди которых тоже почему-то запомнились оранжевые (в советских изделиях этот цвет редко использовался – разве только в уже упомянутых перезревших огурцах).
Как-то меня попросила мама подписать тёте Шуре открытку. И я по принятым лекалам изваял обычную концовку: «И долгих лет жизни…» Не помню, то ли мама сказала, что тётя Шура будет плакать, то ли и впрямь плакала. Она умерла лет в двадцать с небольшим. Чёрти и прочие побрякушки куда-то исчезли.