Я иду тропинкой лесною
и счастье в душе таю,
и радость в груди моей бьется,
и я все пою да пою.
В роще, там, под горою,
что-то давеча было со мной —
нежное и чудное —
в зеленой тени лесной.
Это я лишь, парнишка, знаю,
да еще кто-то знает секрет,
да влюбленная в рощу кукушка,
да черемухи кипенный цвет.
Mä metsän polkua kuljen
kesä-illalla aatteissain
ja riemusta rintani paisuu
ja ma laulelen, laulelen vain.
Tuoir lehdossa vaaran alia
oli kummia äskettäin,
niin vienoa, ihmeellistä
all’ lehvien vehreäin.
Minä miekkonen vain sen tiedän,
minä vain sekä muuan muu
ja lehdon lempivä kerttu
ja tuoksuva tuomipuu.
Весь лес переполнен песнею,
на каждой веточке любятся,
овсянки и зяблики в радости
рассказывают о весне своей.
Они одного лишь дерева
страшатся, остерегаются —
под ним сижу несчастливый я,
в печали своей вздыхаючи.
Koko metsä on laulua täynnä,
joka lehvällä lemmitään,
ja riemuten sirkut ja peipot
ne kertovat keväästään.
Mut yhtä puuta ne linnut
vaan karttavat kammoten;
sen alla ma onneton istun
ja huoltani huokailen.
Отравлялся паренек
в город торопливо,
лодку легкую поток
вынес из залива.
Белый парус лодку мчал,
дул попутный ветер…
Где ж ты, парень, загулял?
Уж глубокий вечер!
Не беда, что запоздал, —
я души-голубы
у причала целовал
медовые губы!
Poika nuori kaupunkihin
läksi myötätuulta,
purtta pientä viima vinha
saatti salmen suulta.
Alkumatkan aavan seljän
kulki joutuisasti.
Vasta illan tullen pääsi
kaupunkihin asti.
Missä viipyi poika nuori
vaikk’ on myötätuuli? —
Rannalla on kullan koti,
siellä simahuuli.
Страна у нас — что башня городская,
где главные часы остановились,
и горожане, времени не зная,
с вопросами к соседям устремились.
Но у одних часы бегут вперед,
а у других будильник отстает, —
все шиворот-навыворот идет,
когда хозяин время не блюдет.
О, если бы нашелря хоть один
в том городе мужчина, господин!
По праву сильного, по произволу
на башню бы взошел, часы завел он
и, крикнув с высоты: «Вот время вам!» —
минуты и часы назначил сам.
Поскольку стрелки трудновато сверить,
народу бы пришлось ему поверить.
Герой такой — спасенье для страны:
пускай секунды не совсем верны,
узнало бы растерянное племя
на время хоть какое-нибудь время.
Но ждут его уже который год…
Часы на башне спят, и спит народ:
все шиворот-навыворот идет,
когда хозяин время не блюдет.
Täa kansa on kuin kaupunki,
min tomin kello seisovi,
ja aikaa kysymähän niin
nyt kaikki juoksee naapuriin.
Mut toisen kello edistää
ja toisen jälkeen iban jää
ja kaikki toimet nurin käy,
kun ajan johtajaa ei näy.
Jos tääll' ois mies, jos yksikin,
niin itse nousis tomihin
ja voiman oikeudella han
sen kellon vetäis käymähän.
Ja huutais: «Näin on aika maanl» —
ja ornan päänsä mukaan vaan
hän ajan kellon asettais —
ja kaikki uskoa sen sais!
Ja vaikk’ ei ois se tullutkaan
niin sekunnilleen oikeaan,
ois pälkähästä päästy pois
ja jokin aika saatu ois.
Mut mies se viipyy, viipyy vaan
ja yhä seisoo kello maan
ja kaikki toimet nurin käy,
kun ajan johtajaa ei näy.
Ступает — словно вдет по цветам,
парит, будто музыки крылья,
склонила так гибко стройный стан,
когда молча мимо скользил я.
И доколе достанет мне сил, чтобы петь
и звенеть в этом мире струнами,
ей по синим волнам моих песен лететь,
над синими плыть цветами!
Hän kulkevi kuin yli kukkien,
hän käy kuni sävelten siivin,
niin noijana notkuvi varsi sen,
kun vastaban vaiti ma hiivin.
Ja kunis mun voimani kukoistaa
ja soi minun soittoni täällä,
sinis laulujen laineilla käydä hän saa
ja kulkea kukkien päällä!
Кораблики дети пускают,
и в селах звенит хоровод,
купальница в рощах цветет,
щебечет весна, не смолкая.
Южный ветер ласкает
юную в поле рожь —
чего же ты, девочка, ждешь?
Другие уж свадьбу играют!
Jo Iapset laivoja veistää,
jo karkelot kyliltä soi,
kevät laulaen lehtoja astuu
ja kumpuja kullervoi.
Suvituuli jo Suomehen saapui,
puki nuoriksi nunnet ja puut —
Oi, joutuos impeni nuori,
jo häitänsä viettävi muut!
Зыбку качаю вечером поздно,
зыбку из ветхой дуги.
Спи-задремли, наглядевшись на звезды,
шума наслушавшись елей морозных,
под песню мою и пурги,
в зыбке из ветхой дуги!
Ясли щелясты, в прорехах попона,
инеем стены блестят.
Мамина ласка, нежность бессонная,
светлое грейте дитя!
Все твою маму и гонят, и судят —
ей ни ночлега, ни хлеба не будет.
Крут каменистый просящего путь!
Твой — будет легче хоть чуть?
Ясли щелясты, в прорехах попона,
смертно холодная ночь.
Вот мой сиротка, судьбина студеная,
сдуй, унеси его прочь!
Спи-засыпай, луговой мой птенчик,
баюшки-баю-баю.
Спи в пуховой перине метели
на милосердной белой постели —
знать, ледяной приготовила венчик
Смерть на головку твою?
Keinutan kehtoa, laulatan lasta
vaulussa vemmelpuun.
Nukkuos tähtiä katselemasta,
vaipuos kuusia kuuntelemasta,
uinuos äitisi Iauleluun,
keinuhun vemmelpuun!
Harva on soimi ja hieno on loimi,
kuurassa kiiltävi maa.
Lammitä lempi, äityen lempi,
vaijele lastani valkeaa!
Ihmiset emollesi kantavat kaunaa;
saanut en kylpyä, saanut en saunaa.
Pysty on kulkea pyytäjän tie;
sulleko loivempi lie?
Harva on soimi ja hieno on loimi,
kylmä on yo kuni sois.
Hengitä halla, kohtalon halla,
hengitä orponi onneton pois!
Nukkuos, äityen nurmilintu,
tuuti, tuuti lulla!
Uinuos pakkasen untuville,
annahille, harmahille,
painuos yöhyen parmahille —
tais jo Tuoni tulla?
Что же не спишь, мой цветочек — сыночек?
Плачешь — чай, холодно стало?
Бедный ты мой…
Чудо! Коснулось тепло твоих щечек,
инея как не бывало!
В яслях-то, в яслях — травой луговой
сено свежо задышало!
Глянь — что за свет засиял надо мною?
Глянь — что за луч заиграл за стеною?
В небе над хлевом — Звезда,
дня голубее, месяца ярче,
звезд остальных и яснее, и жарче, —
видно, Господь повелел ей сверкать,
дитятко светлое оберегать?
Miksi et nuku orna kukkani, rukkani?
Itket — kylmäkö koski?
Kylmäkö on?
Ihmel Lämmin on lapseni poski,
sulanut seimen on seinä,
allasi, allasi angervon
kuumana huokuvi heinä.
Kas, mikä kajastus päälläni päilyy? —
Kas, mikä sajastus seinällä häilyy? —
Seimen päällä on tähti,
tummempi päivää, kirkkaampi kuuta,
selvempi, suurempi tähteä muuta;
Luojako lähetti tähden sen
suojaks lapseni valkoisen?
Тише качайся, дуга моя — зыбка,
баюшки-баю-баю!
Баиньки, спи-засыпай, моя рыбка,
мамина радость, Господня улыбка, —
знать, опустился легкий и зыбкий
Сон на головку твою?
Keinuos kehtoni vemmelpuinen,
tuuti, tuuti lulla!
Tuutios lapseni tuiretuinen,
armahuinen, naurusuinen,
tuutios rinnoilla rakkauden —
tais jo Unetar tulla?
Ушел я из деревни далеко,
где в чаще голубеет озерко,
и там решил себе построить дом
без помощи чужой, своим трудом.
Односельчан я пособить не звал,
ни служку, ни попа не умолял
о заработке я, и до конца
я ни гроша не занял у купца.
Один валил я сосны, делал тес,
и мох, и камень сам из леса нес,
все лето отмахал я топором —
и к осени готов был новый дом.
Теперь живу один в лесной глуши,
на тропке не встречаю ни души,
в деревню ни на сход, ни в хоровод,
ни в гости не зовет меня народ.
Но летним вечером, когда стою
в закатный час у поля на краю,
и колосом любуюсь наливным,
и сауны вдыхаю сладкий дым,
тогда на тропку я гляжу с тоской —
не явится ль оттуда гость какой
со мною это счастье разделить,
на каменку водицею полить.
Но пешехода не встречает взгляд.
Со мною люди знаться не хотят,
односельчане не хотят простить,
что помощи у них не стал просить.
Pois kirkolta ma muutin korpehen,
pois pienen metsälammen rannallen
ja talon tahdoin sinne rakentaa,
mut omin voimin, ilman auttajaa.
En kylää kutsunut ma talkoihin,
en käynyt luona papin, lukkarin
ma päivätöitä heiltä keijäten
ja kauppamiestä miellytellyt en.
Vaan itse kaasin, veistin honkapuut
ja hankin sammaleet ja tarpeet muut
ja kesan kirvesta kun heilutin,
niin valmis syksyll’ oli mokkikin.
Nyt etahalla metsatorpassain
ma yksin erakkona elan vain,
en kylan karkeloiss’, en haissa kay
ja vierasta ei torpan tiella nay.
Mut kesa-illoin peltoni kun naan
ja pellollani tayden tahkapaan
ja illan paivan yli lampuen
ja ranta-saunan savun rauhaisen.
Niin silloin tielle katson kaihoten
ja kulkijata sielta vuottelen
mun kanssain nauttimahan onnestain
ja kera kylpemahan saunahain.
Mut eipa kuulu kulkijata vaan.
He eivat anteeks anna konsanaan,
kun kylaa kutsunut en talkoihin,
vaan itse onneni ma rakensin.
Ты права была, друг единственный,
что ушла и меня покинула.
Твоя грудь, молодая, теплая,
на моей бы груди застынула.
Глянь — цветок придорожный бледный
из проталины поднял голову.
Ожидаешь чего ты, цвет мой?
Пришло время склонить тебе голову.
Душа моя знала так много,
но одно только вспомнить могу —
тот увядший цветок на дороге,
что укрыл я в глубоком снегу.
Teit oikein ystava ainoo,
kun luotani laksit pois.
Sun rintasi nuori ja lammin
mun rinnalla jaatynyt ois.
Kas, maantiella kalpea kukka
lumipalvesta nostavi paan.
Mitä vuottelet kukkani vielä?
On aika jo painua pään.
Tuhat aatosta'sieluni tunsi,
sen vaan minä muistaa voin:
Oli tielläni kuihtunut kukka
ja sen peitoksi lunta ma loin.
Ну что ж с того, что, сломлен молодым,
от зимней непогоды сникну?
Ведь многие и раньше гибли,
во льдах судьбы замерзнув.
Да кто ж захочет старым изнемочь?
Лишь песням вечно молодость дана —
мгновенно промелькнет
любви и весен радость.
Ну что ж с того, что не усну,
как замирает тлеющий очаг?
Погасну так, как гаснут звезды
иль в море тонет' мореход!
Певец, что звезды воспевает
и бороздит великие моря,
в волнах прибоя погибает прежде,
чем успевает паруса убрать.
Ну что ж с того, что я не получил
всего, что ждал от жизни!
Большие мне она дала надежды
и грусти кантеле дала.
Хотя я только малое дитя —
я пил богов напиток
и смог испить до дна
восторги и печали.
Хотя я только осени дитя —
бессонный полуночник,
я о цветущей пел земле,
о девушке играл на струнах.
Черным-черны пришли
великие несчастья,
но эхом радости пусть прозвенит
мой кантеле в последний раз. <…>
Когда я вспоминаю, как я клянчил
здесь ласки, словно пес,
как у дверей богатых умолял
в метель, в ненастье —
о чуточке, о капельке тепла,
когда я вспоминаю, что же
я получил, что проглотить пришлось,
о чем я думал и молчал.
Как я блуждал и верил,
что не забуду это никогда…
И все-таки забыл,
как забывают все на свете.
И все же поднялась моя судьба,
все тем же кузнецом стою опять,
опять кую, в небесный ударяя свод —
ночь счастья звездную! <…>
Mitä itä jos nuoma mä murrunkin
tai täRun ma talvisäihin,
moni murtunut onpi jo ermemmin
ja jäätynyt elämän jäihin.
Kuka vanhana vaappua tahtoiskaan?
Ikinuori on nuoruus laulujen vaan
ja kerkät lemmen ja keväimen,
ilot sammuvi Lhmisten.
Mitä siitä jos en minä sammukaan
kuin rauhainen, riutuva liesi,
jos sammun kuin sammuvat tähdet vaan
ja vaipuvi merillä miesi.
Kas laulaja tähtiä laulelee
ja hän meriä suuria seilailee
ja hukkuvi hyrskyhyn, ennen
kuin käy puijehin reivatuin.
Mitä siitä jos en minä saanut kaan,
mitä toivoin ma elämältä,
kun sain minä toivehet suuret vaan
ja kaihojen kantelen hältä.
Ja vaikka ma laps olen pieni vain,
niin jumalten riemut ma juoda sain
ja juoda ne täysin siemauksin —
niin riemut kuin murheetkin.
Ja vaikka ma laps olen syksyn vaan
ja istuja pitkän illan,
sain soittaa ma kielilä kukkivan maan
ja hieprukan hivuksilla.
Niin mustat, niin mustat ne olivat;
ja suurina surut ne tulivat,
mut kaikuos riemu nyt kantelen
vielä kertasi viimeisen! <…>
Kun muistelen, kuinka ma keijännyt
olen koirana lempeä täällä,
miten rikasten portailla pyydellyt
olen tuiskulla, tuulisäälä,
vain lämpöä hiukkasen, hiukkasen vain —
ja kun minä muistelen, mitä mä sain
ja mitä mä nielin ja vaikenin
ja mitä mä ajattelin!
Miten olen minä kulkenut, uskonut,
ett’ eivät ne unhoitukaanl
Ja sentään ne olen minä unhoittanut
kuin unhoittaa voi kukaan.
Ja sentään se nousi, min kohtalot kaas,
ja sentään mä seppona seison taas
ja taivahan kansia taon ja lyön —
oi, onnea tähtisen työnl <…>
Умерла она. Давно зарыта.
Спит она глубоким сном травы
под крестом. Постель ее накрыта
тяжким одеялом снеговым.
Но когда повеет воздух вешний,
я, уставши плакать у креста,
вдруг увижу — край ее одежды
треплет ветер и постель пуста.
Светлые летят по ветру кудри,
Нежные мне слышатся слова…
Посмотри — прекрасная, как утро,
милая моя жива, жива!
Упаду на талый снег весенний,
обниму любимые колени…
А очнусь — и землю не узнаю:
как в раю, среди цветов ступаю.
Hän oli jo kuollut ja kuopattu
Ja nukkui jo nurmen unta.
Kesä kukkinut oli hänen haudallaan
ja talvi jo satanut lunta.
Mut on kuin haudat ne aukeis taas,
elo henkisi hankia pitkin,
ja on kuin liikkuisi ristinpuu,
min alie ma impeni itkin.
Kas, ilmassa kutria leijailee!
Kas, kaukana huntuja häilyy!
Han, han se on itse, mun impyein,
han kuololta, kuololta säilyy.
Mina hangelle lankean polvillein,
mina armahan syliini suljen.
Ja katsol Kun nousen, on muuttunut maa
ja kukkien yli ma kuljen.
Коль созрело яблоко — упадет,
но румянцем сперва запылает.
А румянец твоих зардевшихся щек
какую мне весть посылает?
Коли сосны вздыхают — пойдут дожди…
Но глубоко вздыхают прежде!
А вздохи, вздохи твоей груди
мне какую несут надежду?
Kun omena on kypsa, se putoaa,
mut ensin se punan saapi.
Tuo puna, tuo puna sinun poskillas,
mita mulle se ennustaapi?
Kun hongat huokaa, se sateen tuo,
mut ensin ne huokaa syväan.
Tuo huokaus, huokaus sun rinnastas,
mita mulle se tietää hyvää?
Что за чудное благоуханье кругом,
что звенит тишиною такой?
И что значит спокойствие в сердце моем —
новый, странный, безбрежный покой?
Слышу я, как в лугах расцветают цветы,
как деревья в лесу говорят.
Знаю — это в душе созревают мечты
и надежды и думы парят.
Все так тихо вокруг и полно красоты,
все такою любовью сияет —
раскрываются в сердце большие цветы
и покоем благоухают.
Mita on näa tuoksut mun ympärilläin?
Mita on tama hiljaisuus?
Mita tietävi rauha mun sydämessäin,
tää suuri ja outo ja uus?
Mina kuulen kuin kukkaset kasvavat
ja metsässä puhuvat puut.
Minä luulen, nyt kypsyvät unelmat
ja toivot ja tou’ot muut.
Kaikk’ on niin hiljaa mun ympärilläin,
kaikk’ on niin hellää ja hyvää.
Kukat suuret mun aukeevat sydämessäin
ja tuoksuvat rauhaa syvää.
О, если б Иродом-царем я был
и ты бы танцевала предо мною,
любимая, тебе бы заплатил
за танец — собственною головою.
Но если ты не голову мою,
а сердце попросила бы в награду, —
возьми — его навеки отдаю!
Танцуй, сияй, кружи со мною рядом!
Пляши, дитя, взвивай передо мной
пылающие жизни покрывала!
И я пройду, ликуя, путь земной,
любовью очарован небывалой.
Ja jos minä oisin Herodes
ja jos sinä tanssisit mulle,
niin luulenpa, että ma antaisin
oman päänikin palkaksi sulle.
Mut ethän sa päätäni pyytäiskään,
sinä pyytäisit sydäntäni —
oi, ota se tyttöni armainen,
jos tanssit mun edessäni!
Oi, tanssios tyttö mun eelläni ain
elon tiellä ja huntua heitä,
niin riemuten rinnoin ma hurmeisin
olen astuva elämän teitä!
На тебя лишь гляжу, на тебя лишь гляжу,
на тебя, чуть не плача, гляжу.
Это счастье ново и странно так,
что я перед ним дрожу.
Когда сердце настежь — не надо слов,
в моем сердце огонь высок,
я гляжу, и храню, и лелею тебя,
словно нищий — хлеба кусок.
Я тот, кому счастья вкус незнаком,
кому лишь крохи кидали!
Неужто весь этот пир — для меня?
Неужто конец печали?
Sua katson vaan, sua katson vaan,
sua katson silmät veessä.
Tää onneni on niin outo ja uus,
sen että mä vapisen eessä.
Kun sydän on auki, on kiini suu,
mun syömeni hehkuu ja halaa.
Sua katson ja säästän ja silitän vaan,
kuin keijuri leivänpalaa.
Mina joka en nauttinut onnestain
kuin sielta ja taaltä murun!
Tää pöytä mulleko katettu ois?
Ois tullutko loppu surun?
Что это — струны разорванной звон?
Так странно дрожит, замирая, стон.
Но ты отвернулась, ты смущена?
Иль в сердце твоем порвалась струна?
Что ж ты зарделась, как зорька в снегу,
и прячешь улыбку у розовых губ?
Нет-нет! То, что ты называешь струной, —
цветок, что раскрылся поутру весной.
Se oliko kieli, jok’ katkesi?
Niin oudosti ilmassa helähti.
Miks tyttöni kasvosi käannät sa pois?
Vai sydämen kielikö ollut se ois?
Miks poskesi vienosti punertuu,
miks hymyhyn kiertyvi mansikkasuu?
Ei, ei, se oli vain kukkanen,
joka aukes aamuhun, kevääsen.
По реке Юколе утка синя проплывала,
вместе с травами ложилась, с солнышком вставала…
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Братец-мблодец гулял по морю бескрайну;
У матушки под крылом вырастала Айно.
Кто же, кто там плывет по реке Юколе?
Вяйне-старца молодец вызывал сразиться,
победителю родную посулил сестрицу.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Солнце село, и кувшинки стали лицо прятать.
Отправлялся старый Вяйне Айно-деву сватать.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Мать велела, как не слушать? — только сердце ноет.
Ленты шелковы любила да ветер весною.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
То не травы колыхались на реке Юколе —
Айно-дева горевала о судьбе-неволе.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Утром солнце трех русалок на мысу находит,
а четвертой с ними Айно хороводы водит.
Горе, горе там плывет по реке Юколе.
Ленты шелковы любила да зимы боялась —
Старикова седина ей снегом показалась.
Горе, горе там плывет по реке Юколе.
Joukolan joen suulla sinisorsa sousi,
nunnen kanssa nukahti ja päivän kera nousi.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Veli nuori veikaten vieri ulapalla;
sisko asui enimmäkseen emon siiven alla.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Veli nuori taistelohon vaati vankempansa,
lunnahiksi lupas Aino-siskon armahansa.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Päivä laski, lummekukka sydämensä sulki.
Väinö vanha kosimahan neittä nuorta kulki.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Sydän kielsi, äiti käski — kumpaa tuli kuulta?
Raitoja hän rakasti ja lempi länsituulta.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Huojui heinä Joukolan joenrannan alla.
Impi itki angervo paaden pallealla.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?
Aamu koitti, niemen päässä karkeloivan keksi
aallotarta kolme — Aino-neiti neljänneksi.
Murhe, murhe joella Joukolan nyt soutaa.
Raitoja hän rakasti ja pelkäs pohjatuulta.
Taisi lunta vanhan päässä talven lumeks luulta.
Murhe, murhe joella Joukolan nyt soutaa.
Я заснеженным полем скольжу не спеша,
солнце зимний окончило путь,
и томится печалью моя душа,
и тоска наполняет фудь.
Лыжня чуть видна.
Да верна ли она?
Одинокому так дорога длинна!
А тени лесные все гуще, темней.
Думы следом невольно бегут:
вспомнит ли кто-нибудь обо мне,
если сгину в чащобе тут?
Жилья не видать,
и мне отдыхать
не время, не время мечтать.
Я на лыжах бежал вдоль болот и озер
и шагал по бескрайним полям,
я взбирался на гребни высоких гор,
шел по тропам и по холмам.
И теперь я вдали
от родимой земли,
но силы меня подвели.
Я кружил, бродил по чужим местам,
по приметам дорогу сверял,
устремлялся, боролся, желал и мечтал
и покой навсегда потерял.
Но все так же пока
моя цель далека.
Я продрог, и на сердце тоска.
Перед взором усталым так ясно стоят
годы детства — мираж золотой.
Снова вижу матушки ласковый взгляд
и отцовский локон седой.
Человеком он был!
Он беседы любил,
когда вечер на землю сходил.
Я заснеженным полем скольжу не спеша.
Снег кружится со всех сторон.
Были сестры и дом, жизнь была хороша
или все это только сон?
Как попал в эту стынь
среди снежных Пустынь?
Где друзья, почему я один?
Нет, я не одинок, мои сестры со мной,
леса мрачного больше нет,
там лучится окошками дом родной,
где нас ждут и тепло, и свет.
И тревожится мать,
что детей не видать,
на крыльцо выбегает опять.
Не волнуйся, родная, за нас всерьез —
мы дорогу к дому найдем,
нам тепло на лыжах даже в мороз
в толстом свитере шерстяном.
Нас встречай у дверей!
Поцелуем скорей
наши щеки и пальцы согрей.
Мы подъедем тихонько, заглянем в окно:
трубку длинную курит отец,
заждались нас, наверно, давным-давно
мама в печь добавляет дровец…
Ого-го! Ура!
И, вбежав со двора,
к маме мчится гурьбой детвора.
А тени лесные все гуще, темней.
Снег кружится со всех сторон.
Добежал ли лыжник до двери своей,
или был это только сон?
В грезах боль позабудь.
День прошедший избудь.
Одинокого лыжника кончился путь.
Minä hiihtelen hankia hiljakseen,
jo aurinko maillehen vaipuu,
minun mieleni käy niin murheisaks,
minun rintani täyttää kaipuu.
Latu vitkaan vie.
Vai vääräkö lie?
Niin pitkä on yksin hiihtäjän tie.
Ja kuusien varjot ne tummentuu.
Minä annan aattehen luistaa.
Ja jos minä korpehen kaadun näin,
mua tokkohan kukaan muistaa?
Kylä kaukana on.
Nyt lepohon
ei aikaa vielä, ei aattelohon.
Olen hiihtänyt metsää, järveä
ja rimpeä rannatonta,
olen laskenut rinteitä laaksojen
ja kohonnut vuorta monta
ja vuorten taa
mun jäi kotomaa,
mut voimani, voimani raukeaa.
Olen vierinyt maita ma vieraita
ja ottanut merkkeja puista,
olen pyrkinyt, tahtonut, taistellut
ja levänneeni en muista.
Mut määräni pää
yhä loitoksi jää.
Mun on niin kylmä, mua väsyttää.
Ne nousevat lapsuusmuistot nuo,
ne aukee maailmat armaat,
näen silmät mä äitini lempeän taas
ja taattoni hapset harmaat.
Se vast’ oli mies!
Se taruja ties,
kun joutui ilta ja leimusi lies.
Mina hiihtelen hankia hiljakseen.
Tuul’ hiljaa heittävi lunta.
Koti mullako ollut ja siskot ois
vai oisko se ollut unta?
Miten korvessa näin
nyt yksinäin
mina hiihtaisin? Missä on ystäväin?
Ei, enhän mä korpea hiihdäkäan,
minä hiihdänhän siskojen kanssa,
koti tuolla se vilkkuvi kultainen,
tuli taasen on takassansa,
emo huolella käy,
eikö lapsia näy,
kun ilta jo hangilla hämärtäy.
Elä murehdi turhia, äitini mun,
me tullaan, tullaanhan kyllä,
me tulemme poskin niin lämpimin,
meill’ onhan villaista ylla,
ja jos kylmaksi jaa
sormi yks tai taa,
sun suukkosi kylla sen lammittaa.
Me hiihdamme alta ikkunan,
me katsomme salaa sisaan:
Isa pitkaa piippua polttelee,
emo takkahan halkoja lisaa.
Hei, hip hip huraal
Kaikk’ kerrassaanl
Ovi auki ja aidin helmahan vaan.
Ja kuusien vaijot ne tummentuu.
Tuul' hiljaa heittavi lunta.
Joko kotihin korpien hiihtaja sai
vai ollutko lie vain unta?
Uni tuskat vie.
Paiva loppunut lie
ja loppunut yksin hiihtajan tie.
А годы идут все трудней и трудней,
и думы мои все фустней и мрачней
и жгут, и пылают, и жаждут.
Надеюсь напрасно, что утренний свет
рассеет печали, избавит от бед, —
вернутся они не однажды.
Приходят привычно они, как домой,
и новых приводят гостей за собой,
теперь различить их сумею:
то горе, что сердце разбило вчера,
с сегодняшним рядом легко, как игра, —
где ж то, что других тяжелее?
Когда же придешь ты, о высшая боль,
вселенной всесильный тиран и король?
Я с детства пленен твоей властью,
дрожа ожидал я тебя по ночам,
твой мертвенный взгляд на лице ощущал
в минуты недолгого счастья.
Колено хочу преклонить пред тобой
и, глядя в глаза тебе, вызвать на бой:
отдам я и жизнь, и силы,
но юную душу мою — никогда!
Огонь из нее высекает беда,
его унесу я в могилу.
Ja vuodet ne käy yhä vaikeammiks
ja haaveet ne käy yhä haikeammiks,
ne polttaa, ne hehkuu, ne halaa.
Joka ilta ma mietin: Kai huominen uus
tuo lohdun ja loppuvi rauhattomuus!
Yö loppuu, mUt murheet ne palaa.
Ne tulevat niinkuin kotihin,
ne tuovat uusia vieraitakin,
jotka nimeltä tunnen ma juuri.
Se murhe, mi eilen mun murtaa oli,
suli hymyks, kun tänään suurempi tuli —
koska tulee se suurin, se suurin?
Koska saavut sa tuskani korkein,
sinä maailman valtias mahtavin,
jota lapsesta saakka ma uotin,
jota vapisin öisin ma vuoteellani,
jonk’ katsehen tunsin ma kasvoillani,
kun hetkeksi onneeni luotin.
Sun edessäs tahdon ma polvistua,
mut silmihin katsoa tahdon ma sua
ja sanoa: Henkeni annan!
mut mieltani nuorta en milloinkaan.
Se tuskassa tulta iskevi vaan,
sen kanssani hautahan kannan.
Ночь спускается. День приутих.
Сумрак взор затуманил. Смотрю,
Как в далеких болотах лесных
Огоньки начинают игру.
Я один. И задумчив, и тих,
Я без друга встречаю зарю,
Но в заветных мечтаньях своих,
Как закатное небо, горю.
Кто там? Что засверкало в листве?
Кто мне из лесу машет платком?
Кто танцует в росистой траве,
На тебя так похожий лицом?
Я робею, не смею сказать…
И туман застилает глаза.
Yö saäpuu. Päivä on poissa.
Hämy silmiä hämmentää.
Jo kaukana korven soissa
tulet virvojen viriää.
Ypö yksin istun ma koissa,
ei armasta, ystavää.
Mut oudoissa unelmoissa
mun henkeni heläjää.
Ken siellä? Ken lehdossa läikkyy?
Kuka huntua huiskuttaa?
Kuva valkea vierii ja väikkyy,
tutut piirtehet pilkoittaa.
Mun aatteeni seisoo ja säikkyy.
Sumu silmiä sumentaa.
В ком есть огонь — пусть гимн огню поет.
В ком лишь земля — пускай в земле гниет.
Тому, кто хочет взвиться в небеса, —
звенит мой кантеле, гремит мой псалм:
Ужели человек — лишь прах и тлен?
Пусть канем в вечность — мысль взрастет взамен.
Твоя судьба — пред тем, как пеплом стать,
дотла сгорая, факелом пылать.
Дано нам счастье — быть земным теплом,
углем, что в недрах спит глубоким сном
до часа долгожданного, когда
проснемся для любви и для труда,
восстанем для сражений и побед
на зов Творца, на им зажженный свет,
мечты, приснившиеся в темноте веков,
освобождая от земных оков.
Жизнь коротка у каждого из нас.
Так бросимся в огонь, что не угас,
и ввысь взлетим, оставив бренный прах
земле, паря душою в небесах!
Ken tulta on, se tnlta palvelkoon.
Ken maata on, se maahan maatukoon.
Mut kuka tahtoo nousta taivahille,
näin kaikuu kannelniekan virsi sille:
Mit’ oomme me? Vain tuhkaa, tomua?
Ei aivan: Aatos nousee mullasta.
On kohtalosi kerran tuhkaks tulla,
mut siihen ast’ on aikaa palaa sulla.
Mi palaa? Aine. Mikä polttaa sen?
Jumala, henki, tuli ikuinen.
On ihmis-onni olla kivihiiltä,
maan uumenissa unta pitkää piiltä,
herätä hehkuun, työhön, taisteloon,
kun Luoja kutsuu, luottaa aurinkoon,
toteuttaa vuosisatain unelmat,
joit’ uinuneet on isät harmajat.
On elon aika lyhyt kullakin.
Siis palakaamme lieskoin lcimuvin,
tulessa kohotkaamme korkealle!
Maa maahan jää, mut henki taivahalle.
В стороне восхода жило племя,
Времени молившееся. Храмы
возвели ему в священной роще,
на обрыве над потоком быстрым.
Издали блистали крыши храмов,
далеко жрецов звенели хоры,
еще дальше разносилась слава
Времени и веры их жестокой.
Время ведь не статуя из камня,
рукотворный образ иль природный,
не идея, не пустые бредни,
Время — это страшный зверь, который
требует труднейшей, высшей жертвы:
сотню юношей прекрасных, смелых
каждый год на повороте лунном.
Стон и плач тогда в стране восточной,
горе тяжкое у всех на сердце.
Но жрецы поют в священной роще,
храмы обходя при лунном свете:
«Велико, сильно, жестоко Время!
Ты могущественней всех на свете,
ты взревешь — и горы раскрошатся,
ты дохнешь — и стены распадутся,
а когда ты по земле проходишь,
никого в живых не остается».
Жрец мне рассказал одну легенду
вечером, когда совсем стемнело,
лишь святой поток в ночи струился
и вода звенела на порогах.
Ветер спал, и роща, и далеко
Гималаев ледники сверкали.
Старика глаза блестели ярко,
когда начал он рассказ свой чудный:
«Наступил черед и месяц жертвы.
Юношей по одному приводят,
скованных, а на глазах повязка.
Отворят врата, опять закроют —
никогда назад им не вернуться.
В жертвенной толпе был парень смелый,
точно пальма стройный, он прекрасен
был лицом, как Будда, — радость взору,
матери опора и надежда,
старцам помощь, девушкам — любимый,
украшение всего народа.
Своего он часа ожидает
молча. Рядом мать вздыхает, плачет.
Миг настал. Его толкают в двери,
он звериный слышит рев, он чует
на своем лице дыханье смерти —
вдруг повязка с глаз его упала:
он узрел, чего никто не видел,
то, что смертным видеть не годится.
Перед ним богиня — злое Время:
вполовину — ящер, весь в чешуях,
вполовину — дева- молодая,
а в глазах у ней огонь, как в пекле,
там кипят на дне пожаром страсти;
вот к нему протягивает руки,
чтобы сжать в чудовищном объятье…
Супротив стоят одно мгновенье
Время и герой, бесстрашный духом:
глядь — колени зверя задрожали,
взор потух и опустились руки;
нежно и легко, как летний вечер,
юношу она поцеловала.
И герой из подземелья вышел,
только ликом был смертельно бледен.
Он покинул мать, сестер, он бродит
по лесам, вершит работу духа,
что в веках не сгинет, не исчезнет.
Зубы Времени его не тронут,
он над смертью одержал победу:
то, о чем другие лишь мечтали,
он, мечты воитель, созидает».
Так служитель храма мне поведал
вечером, когда совсем стемнело.
Молча я сидел, молчал рассказчик.
Гималаев ледники померкли.
Лишь святой поток в ночи струился
и вода бурлила на порогах.
Наконец священника спросил я:
«Неужели с той поры герои
Время никогда не побеждали?»
Ярко старика глаза блеснули,
руки на груди скрестив, он молвил:
«Каждый раз мы Время побеждаем,
когда мысль в душе у человека
зародится, за пределы жизни
вырастая, смертного сильнее.
С той поры, всему на свете чуждый,
людям господин, он все же в рабстве,
потому что он, мечты воитель,
стал подножьем собственной идеи».
«Что, если мечту он запятнает?»
«Будет он повержен, уничтожен,
а мечта в другом найдет жилище,
точно буря путь в сердцах проложит».
Длилась ночь, и хищники проснулись:
леопард из дебрей леса вышел,
тигр — темный ужас караванов,
лев — стрелков ночное наважденье.
Ветви гнулись, и шуршали травы,
дальний рык ночной прорезал воздух.
Вспомнил я про Время — страшный призрак
и спросил, невольно содрогнувшись:
«Неужели Время не погибнет,
никогда народ не будет счастлив?»
Он как будто не слыхал вопроса.
Молча он сидел, молчал я тоже.
В небе загорались звезды — так же
у людей в сердцах мечты горели;
и почудилось мне пенье хора
в шуме вод священного потока:
«Велико, сильно, жестоко Время!
Ты могущественней всех на свете,
ты взревешь — и горы раскрошатся,
ты дохнешь — и стены распадутся,
вечно лишь святой реки теченье,
бесконечно лишь стремленье духа».
Asuu aamuruskon mailla kansa,
jonka jumala on Aika. Templi
tehty hälle puistohon on pyhään,
virran vieriväisen kaltahalle.
Loitos loistaa templin kaarikatot,
kauas kuuluu pappein kuorolaulu,
kauemmaksi vielä maine kulkee
Ajan ankarasta uskonnosta.
Aika näät ei ole kivikuva
käsin tehty taikka luonnon muoto,
aate ei, ei tyhjä mielihoure.
Aika hirviö on julma, joka
uhrit parhaat, vaikeimmat vaatii,
sata miestä, inieheväa ja nuorta,
joka vuoden kuussa kääntyvässä.
Siit’ on idän maassa itku, parku,
paino raskas rintaluita painaa.
Mutta näin ne laulaa templin papit
käyden kuutamossa hiljaisessa:
«Suuri, suuri, ankara on Aika!
Maailmoiden mahtaja sa olet,
kun sa mylväiset, niin vuoret murtuu,
kun sa henkäiset, niin hirret hajoo,
vaan kun sinä jalan maahan poljet,
jää ei ykskään eloon elävistä.»
Tarun kertoi mulle templin pappi
kerrao aurinkoisen alas mennen,
yössä yksinänsä koskein kuohun
pyhän virran pyörtehiltä soiden.
Tuuli lepäsi ja lehto. Kaukaa
kimalteli Himalajan huiput.
Väkevästi loisti vanhan silmä,
kun han tarinansa kumman kertoi:
«Kääntyi kuu ja tuli uhrin tunti.
Yksi erällänsä nuoret tuodaan,
silmin sidotuin ja käsin. Uksi
avataan ja jälleen suljetahan.
Hälle ei se enää koskaan aukee.
Uhrien parvessa on poika uljas,
pitkä varreltaan kuin palmu, kaunis
kasvoiltaan kuin Buddha, jalo nahdä.
Ainoo turva on han äidin vanhan,
toivo tietäjien, naisten lempi,
leirin kaunistus ja kansan kaiken.
Vuoroansa vaiti odottaa han,
äiti vierellänsä itkee, huokaa.
Hetki lyö. Han sisään sysätähän,
pedon kiljunnan han kuulee, tuntee
kasvoillansa kalman henkayksen —
silloin, katso: silmäin side laukee,
ja han näkee, mit! ei kenkäan nähnyt
eikä nähdä sopis kuolevaisen.
Ajattaren ankaran han näkee:
puoleks lisko, suomuinen ja suuri,
puoleks nainen punalieska-huuli,
päässä silmät niinkuin pätsi palaa,
pätsin pohjass’ ajan pyyteet kiehuu,
käden kohottaa han vetääksensä
sulhon syleilyynsä kauheahan.
Seisovat he hetken vastatusten,
Ajatar ja urho miekan, mielen:
katso, vaappuu pedon polvet, sammuu
silmä, vaipuu käsi kynnellinen;
keveästi niinkuin kesäilta
sulhon huulille han suukon painaa.
Mutta kammiosta urho astuu
kalpeana niinkuin kuolo, kulkee
metsiin, jättää äidin, siskot, miettii,
tekee hengen toitä, jotk’ ei katoo,
vaikka katoaisi kansa kaikki.
Hänehen ei Ajan hammas pysty,
voittanut han ompi kuolon vallan,
silla han on unelmainsa urho
ja han täyttää, mita monet tuumii.»
Näin se kertoi kerran templin pappi
mulle aurinkoisen alas mennen.
Vaiti istuin, vaiti kertojakin.
Himmenivät Himalajan huiput.
Yössä yksinänsä koskein kuohu
pyhän virran pyortehiltä kuului.
Silloin sanat sattui mieleheni:
«Eikö sitten enää milloinkana
miestä ollut Ajan voittajata?»
Väkevästi vanhan silmä loisti,
kädet rinnoillaan lian risti, lausui:
«Aika voitetahan joka kerta,
jolloin aatos miehen mieless’ syttyy,
aatos miehen mieltä ankarampi,
kasvavainen yh kuolevaisen.
Siitä asti on hän outo täällä,
herra muille, oija itsellensä,
sillä hän on unelmainsa urho,
oman aattehensa astinlauta.»
«Entä jos hän aattehensa tahraa?»
«Silloin aate hänet alas lyöpi,
ottaa asuntonsa toiseen, jatkaa
tietään niinkuin myrsky merta käyden.»
Hetket kului. Pedot öiset heräs,
lähti leopardi piilostansa,
tiikeri, tuo karavaanein kauhu,
leijonakin, metsästäjän mielle,
oksat risahteli, risut taittui,
kaukaa karjunta yön ilman halkas.
Ja ma mnistin Ajattaren haamun
ja ma kysyin äänin vavahtavin:
«Eikö koskaan Ajatar tuo kuole?
Eikö koskaan koita kansain onni?»
Liene kuullut ei hän kysymystä.
Vaiti istui hän ja vaiti minä.
Tähdet syttyi taivahalle, syttyi
iäis-aatteet ihmissydämissä;
ja ma kuulin koskein kuorolaulun
pyhän virran pyörtehiltä soivan:
«Suuri, suuri, ankara on Aika,
maailmoiden mahtaja sa olet,
kun sa mylväiset, niin vuoret murtuu,
kun sa henkäiset, niin hirret hajoo,
pysyväinen vain on pyhä virta,
iäinen vain ihmishengen kaipuu.»
Киммо вдоль пологой сопки
в темноте бежит на лыжах,
как горят на небе звезды,
так в груди тоска пылает,
когда он в чащобе ночый
напевает, одинокий:
«Резвую растил я дочку,
нежную, как олененок,
раз одна осталась в коте[1] —
и пришел чужак, бродяга,
и лежал на шкурах с нею.
Как его однажды встречу —
содрогнется лес дремучий!»
Киммо вдоль пологой сопки
в темноте бежит на лыжах.
На вершине мрачной сопки
пляшут девы-лесовицы,
за снежинками вдогонку,
космы по ветру развеяв;
мимо волк трусцой проскачет,
небеса сверкнут сияньем,
да вздохнут снега глубоко —
и опять все тихо, тихо.
«Не иначе — быть метели», —
думал Киммо; торопливей
палки лыжные мелькали,
да лыжня с горы бежала.
Вдруг он слышит из-под ели
слабый голос, еле слышный:
«Ой ты, лыжник, кто бы ни был,
помоги мне, бедолаге!
Ехал я на оленихе —
постромки она порвала,
опрокинув мои санки,
убежала в лес дремучий.
Не найти теперь дороги,
не уйти из рук мороза!»
Киммо всем нутром горящим
чужака-бродягу чует:
вот он, странник, вон и санки,
все следы сюда приводят!
За ножом рука рванулась —
совесть не велйт ударить.
Есть закон в суровой Лаппи[2]:
помоги в пути любому!
«Становись на лыжи сзади, —
говорит, — свезу в деревню,
в жаркой сауне отпарю».
Молча по лесу скользили:
за спиною Киммо путник,
в отдаленьи — сопка Хийси[3].
На вершине мрачной сопки
пляшут девы-лесовнцы,
космы по ветру развеяв,
вслед за вихрем завывают:
«У-у-у тебе, герой бессильный,
что мечтал и пел о мести!
Наконец врага ты встретил:
хорошо ему, обглодку, —
безопасно на запятках!»
Вот к порогам путь приводит,
над водой — мостки; тут Киммо
молвит: «Встань передо мною —
будет нам куда сподручней!»
Поменялися местами
и чужак в одно мгновенье
полетел в поток кипящий,
крик пропал в ночи морозной,
и опять все тихо, тихо.
Киммо смотрит, холодеет:
лесовицы, децы Хийси,
уж летят с вершины сопки,
налетают, словно вьюга,
точно зимний вихорь воют,
с каждой ветки, с каждой кочки,
изо всех земных расщелин
оплетают волосами
совершившего убийство,
обнимая и целуя,
жизни теплой пьют дыханье,
умыкают его к Хийси,
под сугробами хоронят.
Воет волк, бурлят пороги…
Утром солнце засверкало.
Kimmo vuorta viertävätä
hiihtää yössä yksinänsä,
taivaan tähtöset palavat,
palavampi Kiminon tuska,
kun hän korpia samoopi,
yksin yössä lauleleepi:
«Tytär oli minulla nuori,
niinkuin pieni petran hieho,
jäi yksin kotahan kerran,
tuli miesi muukalainen,
tytön taljalla lepäsi;
kohdannen hänet ma kerran,
silloin korpi kauhistuvi.»
Kimmo vuorta viertävätä
hiihtää yössä yksinänsä.
Tuiman tunturin laella
Hiiden immet hyppelevät,
kilvaten lumikiteinä,
hapset tuulessa hajalla;
susi juosta jolkuttavi,
revontulet räiskähtävi,
huokaavat lumiset aavat,
taasen kaikk’ on hiljaa, hiljaa.
«On tulossa tuisku-ilma»,
tuumaa Kimmo, kiiruhummin
sauva iskee, suksi potkee,
vuoren varsi katkeavi.
Kuulee alta korpikuusen
äänen vaisun vaikeroivan:
«Hoi, kuka hiihtäjä oletkin,
auta miestä onnetonta!
Petralla ajelin, petra
katkoi ohjat, kaatoi pulkan,
metsän kohtuhun katosi;
toki sää.styi heija henki.
Nyt en tiedä tieta enka
paikkaa pakkasen käsistä.»
Tuntee miehen muukalaisen
Kimmo kiljuvin sisuksin;
tass’ on miesi, tuossa pulkka,
täune petran jäljet toivat!
Kohoo jo verinen veitsi,
käsi käskee, tunto kieltaä.
Laki on Lapissa: auta
aina miestä matkalaista!
«Kohoahan suksiileni»,
virkkaa, «vien sinut kylähän.
Lämmin on kylässä kylpy.»
Hiihtelevät hiljallensa,
Kimmo eessä, mies takana,
taempana Hiiden vuori.
Tuiman tunturin laella
Hiiden neiet hyppelevät,
laulavat hajalla hapsin
kera vinkuvan vihurin:
«Voi, urosta voimatonta!
Kovin kostohon käkesit,
kostettavan kohtasitkin.
Hyvä on hylyn nyt olla
kostajansa kantapäillä.»
Tulevi etehen koski,
kosken poikki porras; Kimmo
virkkaa: «Vaihduhan edelle,
somemp’ on samotakseni.»
Vaihtuvi edelle toinen, —
kosken kuohuihin katoopi
käden yhden kääntämällä.
Soi parahdus pakkas-yössä.
Taasen kaikk’ on hiljaa, hiljaa.
Kimmo katsoo kauhistuen.
Jo tulevat Hiiden immet
tuiman tunturin laelta,
tulevat kuin tuisku-ilma,
vinkuvat kuni vihuri,
joka taholta, joka aholta,
joka vuoren vinkalosta;
käärivät hivuksihinsa
miehen, jok’ on murhan tehnyt,
sylitellen, suukotellen,
elon lämpimän imien,
ottavat omaksi Hiiden,
alle hangen hautoavat.
Susi ulvoo, koski kuohuu. —
Aamulla auringon kimallus.
Баба Руотуса, поганка,
собрала ему котомку —
клала пять краюшек хлеба
да соленых шесть рыбешек:
хлеб-то весь заплесневелый,
рыба год лежала в кадке.
Кто же отнесет котомку?
Дочка, Роза золотая.
Ждал, на камне сидя, Киесус:
«Принесла зачем такое?»
Роза тихо отвечает:
«Мать припасы собирала —
дочка проливала слезы».
Спрашивает бог Карельский:
«О чем, красавица, плачешь?»
Роза-золотко зарделась:
«Плачу я о человеке,
о судьбе его несчастной».
Разломил Господь краюху,
положил на пень еловый:
«Пировать садись со мною!»
Хоть противно было Розе,
отказаться не посмела,
съела маленький кусочек,
а второй уже в охотку:
хлеб-то из пшеницы лучшей,
рыба свежего улова.
Про себя она дивится.
Спрашивает — что за чудо?
Улыбнулся тихо Киесус:
«Хлеб Создателя — чудесный
Человека пожалела
хлеб слезами умягчился,
о судьбе его рыдала —
сделалась еда вкуснее
под Господним синим небом,
на трапезе его щедрой».
Как домой вернулась Роза,
с той поры не постарела.
Kiesus Kaijalan jumala
tuo oli kaijan kaitsijana
ruman Ruotuksen talossa.
Ruoja Ruotuksen emänta
pañi konttihin evästa,
viisi leivän viipaletta,
kuusi suolaista kaloa,
leivät hannaassa homeessa,
kalat kaikki vuoden vanhat.
Kenpä kontinkantajaksi?
Kultaruusu, Ruojan tytär.
Virkahti kiveltä Kiesus:
«Miksi tuot minulle näitä?»
Lausui kaunis Kultaruusu:
«Eväät on emon panemat,
itkut immen vierittamät».
Kysyi Kaijalan jumala:
«Mita itket, miesten lempi?»
Puikutti punainen Ruusu:
«Osoa inehmon itken,
koko kohtalon kovuutta».
Mursi Luoja leivänkyrsan,
pañi palasen kannikalle.
«Siis kera pitoihin käyösl»
Nyrpisti nenäänsä Ruusu,
toki kuuli käskijätä,
söi palan hyvillä mielin,
toisen miellä mielemmällä;
palat on parhainta nisua,
kalat kaikki vastasaadut.
Ihmetteli itseksensä.
Jo kysyikin Kiesukselta.
Hymähti hyvä jumala:
«Niin on laatu Luojan leivän.
Min osoa inehmon itkit,
sen mehustit särvintäsi,
minkä kohtalon kovuutta,
sen sulostit suupaloja,
alla taivahan sinisen,
amo-Luojan atrialla.»
Juoksi, joutui kohin kotia,
ei ikinä isonnut Ruusu.
Так седые пели боги,
бородатые ревели
возле озера Округи,
на пиру в избе Удачи:
«У того блаженный жребий,
тот схватил за косу счастье,
у кого в руках уменье.
У него в дому достаток,
не иссякнет в бочках пиво.
А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
наливал в братину пива,
таковое слово молвил:
«Вот житье-то, вот веселье!
У меня добра в избытке,
да одно печалит сердце:
Туони придет суровый,
Куоло все под корень скосит»[5].
Только выговорил это,
зазвенели колокольцы,
за забором забренчали,
к ним прислушался хозяин;
боги тоже приумолкли.
Новый гость ввалился в избу,
в бороде, на шапке иней,
на бровях висят сосульки;
тут лучина стала гаснуть,
побледнел лицом Удача.
Молвил Куоло незваный:
«Коль никто не привечает,
сам скажу себе: с приездом!»
А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
чует — в жилах кровь застыла,
сердце будто замирает
от невыразимой муки;
все ж приветливо сказал он:
«Ты пожалуй к нам на праздник,
пива пенного отведать».
Буркнул гость заиндевелый:
«Я пришел не веселиться,
сам налью себе я пива».
Он шагнул к гостям почетным,
выпил пенную братину,
говорит слова такие:
«Новостей никто не спросит —
сам скажу, какие вести:
путь-дорога ждет Удачу,
сани — увезти героя».
Помертвел, поник Удача,
подкосилися колени,
рухнул он бессмертным в ноги,
завопил истошным криком:
«Не могу еще расстаться
с домом добрым и с хозяйством,
с молодой моей женою!
Хоть на день прошу отсрочки,
на одну неделю, на год!»
Боги важные кивнули.
Странно усмехнулся Куоло:
«Мы насильно не уводим,
да еще богов любимца.
Что ж, мое-то время терпит».
Вышел из избы Туони,
за собою дверь захлопнул;
не отдышится хозяин,
переводят дух и гости.
А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
чует — в жилах кровь взыграла,
сердце словно вырастает
от веселья удалого;
наливал в братину пива,
таковое слово молвил:
«Вот житье-то, вот веселье,
на столах еды в избытке,
да всего сильнее радость:
воротиться с Туонелы[6],
видеть, как уходит Калма».
Праздник шел, ковши гуляли,
наполнялися, пустели.
Захмелел, заснул Удача.
Он в пустой избе проснулся,
услыхал мороз трескучий,
поглядел в окно Удача:
у ворот коня увидел,
смирно конь стоял в упряжке,
на санях — дородный кучер,
воротник тулупа поднят.
Побледнели в небе звезды,
утро зимнее вставало.
Вспомнил он вчерашний вечер
и сказал как будто в шутку:
«Дом в работу — гость в дорогу!
Эй, пора уж просыпаться!»
Но в ответ ему — ни звука.
Высек он огонь огнивом.
Глянул в горницу и в сенцы
и пошел наверх в светелку,
где молодка почивала;
громко с лестницы позвал он:
«Время, милая, проснися —
звезды ясные бледнеют!»
Но никто не отозвался.
Тут Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
он недоброе почуял,
нехороший в жилах холод;
снова в горницу вернулся,
подошел к печи поближе:
печь давно, видать, остыла.
Снова глянул он в окошко:
конь стоял как был — стеною,
как гора, вздымался кучер.
Вспомнил он вчерашний вечер —
губы сами улыбнулись:
«Хорошо тому счастливцу,
кто с богами покумился».
Потянулся он, зевая,
да прилег в углу на лавку,
порешил поспать немного;
головой крутил, руками,
так ворочался и эдак —
сон нейдет, как ни старайся.
Подскочил в сердцах Удача,
осердился, заругался:
«Веселей пойдет гулянье,
коль гостей чуток убудет!»
Отвечал холодный кучер:
«Что ж, пойдем — пора в дорогу».
Как узнал Удача гостя,
сердце в нем захолонуло:
«Получил я год отсрочки!»
Гость ледовый усмехнулся:
«Получил годов ты сотню,
да неужто не заметил?»
А Удача и не помнит,
чтобы жил он после пира:
«У меня сынок был малый».
Говорит морозный Туони:
«Умер он и похоронен,
в Манале уж век лежит он».
Тут Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
распознал богов подарок,
говорил он, горько молвил:
«Ни за что на свете, смертный,
не садись за стол с богами!
У богов пиры-то долги —
быстры годы человечьи,
словно колесо у прялки.
Золотые дни мелькнули —
всей-то жизни время вышло,
молодца хребет согнулся
в этих праздниках веселых,
на попойках у бессмертных».
Сел он в розвальни к Куоло,
зазвенели колокольцы
в дымке зимнего рассвета,
прозвенели на проселке,
на озерном льду затихли.
Noin ne lauloivat jiimalat,
juorottivat jouhiparrat
rannalla Aluen järven,
Tuurin uudessa tuvassa:
«Autuas elämän arpa,
kun on onni ottamassa,
taito kättä käyttämässä.
Ei elot eläen puutu,
taarit taijoten vähene».
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
kaatoi kannuhun olutta,
lausui tuolla lausehella:
«On eloa, on iloa,
oisi kyllin kystä meillä,
yksi on suru sydämen:
Tuoni ankara tulevi,
Kuolo kaikki koijannevi.»
Senp’ on sai sanoneheksi,
kuului tiuvut talvitieltä,
kulkuset kujan periltä;
kuunteli isänta itse,
vaikenivat valta-luojat.
Tungeikse tupahan vieras
hyyssä turkki, jäassä parta,
kulmakarvat kuuralliset;
pimeni tuvassa tuohus,
Tuurin kasvot kalpenivat.
Sanoi Kuolo kutsumaton:
«Kun ei kuulu tervehdystä,
itse tervehdin tuloni.»
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi jäatyvän verensä,
sydämensä seisahtavan
tuskasta sanattomasta;
toki lausui laatuisasti:
«Istunet ilon tekohon,
tuoppi oltta taijotahan.»
Virkahti viluinen vieras:
«Tullut en ilon tekohon,
otan itse olvituopin.»
Astui luokse arvollisten,
kannun vaahtisen kumosi,
lausui tuolla lausehella:
«Ei kysytä kuulumia,
kysyn itse kuulumani:
tie on tehty miehen mennä,
reki sankarin samota.»
Lysmyi polvet ponnettoman,
syöksyi jalkoihin jumalten,
huuti suulla surkealla:
«En jaksa erota vielä
kodistani, konnustani,
luota vaimoni valion.
Pyydän yhden päivän armön,
yhden viikon, yhden vuoden.»
Nyykähtivät päät pyhäiset.
Kuolo kummasti hymyili:
«Ei miestä väkisin viedä,
saati veikkoa jumalten.
On aika odotellani.»
Astui jo tuvasta Tuoni,
painoi kiinni pirtin uksen;
hengähti isäntä itse,
hengähtivät vierahatkin.
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi päihtyvän verensä,
sydämensa suurentuvan
riemusta remahtavasta;
kaatoi kannuhun olutta,
lausui tuolla lausehella:
«On eloa, on iloa,
pöydät pantuna parasta,
yks on riemu miehen riemu:
tulla Tuonelta takaisin,
nähdä Kalman karkkoavan.»
Jatkui juhla, tayttyi tuopit,
tayttyi, tyhjeni samassa. —
Juopui Tuuri taidollinen.
Heräsi tyhjässa tuvassa,
kuuli pakkasen kurikan,
ulos katsoi akkunasta:
oli orhi uksen eessä,
hepo vartoi valjastettu,
mies rehevä reen perässä,
korkealla turkinkaulus.
Kalpenivat aamutähdet,
päivä talvinen sarasti.
Muisti eilistü iloa,
sanan lausui leikillänsä:
«Talo työlle, vieras tielle.
Hoi, on jo herätä aika!»
Ei ääntä väheäkänä.
Tuluksilla tulta iski.
Katsoi pirtin, katsoi sintsin,
jo nousi ylistupahan,
missä nukkui nuorikkonsa;
lausui päastä portahien:
«On aika herätä, armas,
kalpenevat aamutähdet.»
Vastausta ei vähintä.
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi oudoksi olonsa,
verensä väriseväksi;
päätyi pirttihin takaisin,
luokse lieden luontelihe;
kivi on kylmä kiukahassa.
Pilkisti pihalle tuosta:
hepo seisoi niinkuin seinä,
mies körötti niinkuin köngäs.
Muisti eilistä muretta,
hyrähti hymyhyn huuli:
«Hyv’ on olla onnen myyrä,
kuoma julkisten jumalten.»
Haukotteli haikeasti,
tuosta lautsalle laseikse,
päätti päivän nukkuvansa;
käänti päätä, siirti kätta,
koetti kumpaakin sivua,
ei unonen tullutkana.
Kimposi koholle Tuuri,
sanan kirkkahan kirosi:
«Ei tästä pidot parane,
ellei vierahat vähene.»
Sanoi kylmä kyytimiesi:
«Niinpä tielle työntelemme.»
Tunsi Tuuri vierahansa,
sydän rinnassa sävähti:
«Sain ma vuoden armön aian.»
Hyyrrepartainen hymähti:
«Liet saanut satakin vuotta,
etkö jo erota jaksa!»
Ei muista elänehensä
Tuüri eilistä enemmän:
«Oli mulla poika pieni.»
Haastoi Tuoni haUavainen:
«On jo kuollut, kuopattukin,
miespolven Manalla maannut.»
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
jo tunsi jumalten lahjat,
lausui, synkästi saneli:
«Älköhöt sinä ikänä,
älköhöt juhliko jumalat
kera kansan kuolevaisen!
Jumaliir on juhlat pitkät,
ikä kerkeä inehmon,
nopsa niinkuin pyörän kehrä.
Päivät kultaiset kuluvi,
aika armas lankeavi,
köyrtyvi urohon selkä
noissa pitkissä pidoissa,
jumalaisten juomingeissa.»
Istui Kuolon koijasehen,
kuului kulkusten helinä
hämärässä talviaamun;
kuului vielä viittatieltä,
jäälle järvien hävisi.
Это он, Рогожка Ряйкке,
показал врагам дорожку —
между двух камней тропинку
ночкой темною осенней
показал под страхом смертным.
Те дотла село спалили
и народ поубивали.
Дом один огонь не тронул —
то Рогояскино подворье.
Лишь на следующий вечер
уцелевшие вернулись —
кто оттуда, кто отсюда,
опасаясь, озираясь,
хоронясь в кустах-деревьях,
к окровавленным останкам,
на родное пепелище.
На своем стоит пороге
Ряйкке, слушает да смотрит.
«Что ты, старая, здесь ищешь?»
«Я ищу родную избу,
где дымятся головешки».
На своем стоит пороге
Ряйкке бледный, как покойник.
«Что глядишь, кума-касатка?»
«Я гляжу на нож кровавый —
кровь то деверя иль брата?»
Ряйкке сын в воротах плачет,
плачет, слезы утирает.
«Ты о чем, сынок, рыдаешь?»
«О веселом жеребенке —
лишь бубенчик отыскал я».
Схоронился Ряйкке в избу,
затворил замки, задвижки,
сам забился на лежанку:
«По кому горюешь, дочка?»
«По красавцу я горюю,
что родить не суждено мне».
Слух пошел шуршать неслышно —
юркой ящеркой забегал,
он с неделю полз гадюкой,
через две ревел медведем:
«Дом один огонь не тронул —
то Рогожкино подворье!»
Женка Ряйкке светлолица
первой вымолвила правду:
«Показал врагу дорогу,
нашу тайну Ряйкке выдал!»
Ряйкке рявкнул, разорался:
«Врешь ты, баба, привираешь —
или есть тому свидетель?»
Молвит твердо женка Ряйкке:
«Есть надежные улики —
звезды знали, видел месяц!»
Ряйкке уж не отпирался —
знать, попался он с поличным;
потемнел, поник плечами;
снял он с матицы[7] веревку,
через горницу шагает,
тяжело ступает в сени,
будто притолока давит.
Обернулся он у двери:
«Тяжкий грех, жена, прости мне —
для тебя я это сделал».
«Пусть тебе простит Создатель».
Ряйкке дверь избы захлопнул.
Постоял в сенях недолго,
из сеней во двор он вышел,
через двор прошел к воротам,
из ворот свернул к колодцу,
от колодца — прямо к лесу;
темна ночь глаза затмила,
на душе немое горе.
На опушке оглянулся —
дом родной увидел Ряйкке,
звуки летние услышал,
голубой дымок над баней,
звон коровьих колокольцев,
заскрипел колодца ворот,
дверь избы приотворилась,
да прошла в амбар хозяйка…
Сердце в нем перевернулось
от прекрасного виденья
жизни трудной и блаженной
на земле — краюшке черствой.
Ждал минутку, две смотрел он
и в утробе леса сгинул.
Tuo turilas, Räikkö räähkä,
neuvoi tien viholliselle
kahden kallion lomasta,
syksy-yönä hiljaisena;
teki sen henkensä hädässä.
Polttivat kylän poroksi,
surmasivat suuren kansan.
Yks on pirtti polttamatta,
se on pirtti Räikön räähkän.
Tuli toisen päivän ilta. —
Palasi paennehetkin
yksi sieltä, toinen täältä,
kurkistellen, kuuristellen,
puita, pensaita pälyen
ruumiille veristetyille,
raunoille rakkahille.
Räihkö pirttinsä ovella
katselevi, kuuntelevi.
«Mitä etsit vanha vaimo?»
«Etsin kullaista kotia,
löysin suitsevat kypenet.»
Räikkö pirttinsä ovella
kalpeana, kelmeänä.
«Mitä katsot kuoma kulta?»
«Katselen veristä veistä,
liekö veikon, liekö langon.»
Räikön poika portahalla
itkeä vetistelevi.
«Mitä itket poika parka?»
«Itken orhia iloista,
löysin tiu’un tien ohesta.»
Piili Räikkö pirttihinsä,
telkes ukset, sulki salvat,
istui pankkonsa perälle:
«Mitä tyttöni murehit?»
«Miestä kaunoista murehin,
syytä syntymättömäni.»
Kuului jo salainen kuiske,
sisiliskona sihisi,
viikon vierren kyynä kulki,
kuun mennen karhuna mörisi:
«Yks oli pirtti polttamatta,
miksi pirtti Räikön räähkän?»
Räikön vaimo valkeuinen
se sanan sanovi julki:
«Näytti tien viholliselle,
neuvoi Räikkö piilopirtit.»
Räikkö röyhkeä ärähti:
«Sen varsin valehteletkin!
Vai onko näkijä ollut?»
Vaimo valkea todisti:
«On ollut näkijät vankat,
tähdet katsoi, kuuhut kuuli.»
Ei evännyt enempi Räikkö,
hartiat alas jysähti,
tunsi ilmi tullehensa;
otti köyden orren päältä,
poikki permannon käveli,
astui raskaasti tuvasta
siltapalkin painuessa.
Kääntyi hän ovessa kerran:
«Vaimo, anna anteheksi,
kun sen tein, sinua muistin.»
«Luoja armön antakohon.»
Painoi kiinni pirtin uksen. —
Seisahti etehisessä,
siitä siirsihe pihalle,
pihalta veräjän suulle,
veräjältä kaivotielle,
kaivotieltä korpitielle;
silmässänsä yö ikuinen,
mielessänsä murhe mykkä.
Kääntyi mies rajassa metsän. —
Näki han kullaisen kotinsa,
kuuli han kesäiset äänet,
savun saunasta sinisen,
kaijankellojen kilinän,
kaivonvintin vingahduksen,
tuvan uksen aukeavan,
emon aittahan menevän.
Sydän kiertyi synkän miehen,
elo kaunis kangastihe,
askar autuas inehmon
maan kovalla kannikalla;
selsoi hetken, katsoi kaksi,
metsän korpehen katosi.
Тюря, нищая девчонка,
в доме пастора подпасок,
летом к мессе приходила,
а служанки издевались:
«Вон шагает Замарашка,
платья праздничного нету!»
Воротилась Тюря с плачем,
ночи шила-вышивала,
смётывала на омёте,
со стежком, с уколом каждым
в сердце таяли уколы;
сшила платьице на славу
и пошла в Господню церковь.
А народ вокруг смеялся:
«Что за Золушка явилась
без жемчужных бус-сережек?»
Воротилась Тюря с плачем,
лето жемчуг собирала
возле брода-переправы,
с каждой бусиной красивой
высыхало по слезинке;
нанизала ожерелье
и пошла в Господню церковь.
Парни, стоя вдоль дороги,
по цветку в ладони держат,
каждый для своей зазнобы:
та, что цветик молча примет, —
с ней приятно прогуляться,
та, что мимоходом глянет, —
хороша для хоровода,
та, что спрячет возле сердца, —
сердце парню обещает.
Только нищая девчонка,
Тюря, шла в Господню церковь
без цветочка.
Вот бедняжка,
на лужайке сидя, плачет.
Шел Создатель по тропинке —
что крестьянский парень с виду:
«Ты о чем, девица, плачешь?»
«Как не плакать, горемычной,
коль я нищая девчонка,
в доме пастора подпаском».
«Что же ты не на гулянье»?
«Как пойду я на гулянье,
коль дружка у меня нету!»
Протянул Господь цветочек:
«У тебя дружок великий!»
Вся деревня в хороводе
на пригорке возле речки
красной зорькою закатной;
там была девчонка Тюря
со своим дружком великим.
В радости домой примчалась,
цветик спрятала в шкатулку,
а шкатулку — в изголовье,
утром встала, заглянула —
лепестки-то золотые!
Поняла, что был за парень
тот, с которым танцевала
на пригорке возле речки.
Больше с той поры не плачет.
Tuo oh tyhjä Tyyrin tytti,
vähä paimen pappilassa,
meni messuhun kesällä,
pisti piiat pilkkojansa:
«Tuossa Tyhjätär tulevi
vailla kirkkovaattehia.»
Tuli itkien kotihin. —
Yksin yöhyet kutovi,
ometassa ompelevi,
joka neulan pistamältä
suli pistos sydänalasta;
sai hamonen valmihiksi,
meni Herran huonehesen.
Kyseli kyläinen kansa:
«Kuka Tuhkimo tulevi
vailla Herran helmilöitä?»
Tuli itkien kotihin. —
Kesän helmiä keräsi
karjan kaalamo-sijoilta,
joka helmelta hyvältä
kuivui kyynel poskipäaltä;
päärlyt rihmahan pujotti,
meni Herran huonehesen.
Seisoi sulhot tien ohessa
kullakin kädessä kukka,
kukin kultansa varalta;
minkä otti neiti nuori,
se oli kiltti kirkkotielle,
mita katseli kädessä,
se oli kaunis karkeloihin,
minkä piilotti povelle,
se oli kaupattu kananen.
Tuo oli tyhjä Tyyrin tytti
kulki Herran huonehesen
iImän kukkaa. —
Impi rukka
istui itkien aholla.
Kulki Luoja kaijatietä
muodossa maallisen urohon.
«Mita itket impi rukka?»
«Tuota vaivainen valitan,
kun olen tyhjä Tyyrin tytti,
vaha paimen pappilassa.»
«Miksi et mene kisahan?»
«Kuinkapa mina kisahan,
kun ei mulla kumppalia.»
Kukan antoi armo-Luoja:
«Sulho on sinulla suuri.»
Karkeli kyläinen kansa
kummulla välillä vetten
auringon alimenossa;
siellä Tyyrin tyhjä tytti
suuren sulhonsa keralla.
Riensi riemuiten kotihin. —
Kukan kätki lippahasen,
pañi alie päänalaisen,
kun heräsi, avasi arkun:
oli kukka kultalehti.
Tuosta tunsi suuren sulhon,
jonk’ oli kanssa karkeloinut
kummulla välillä vetten;
eikä itkenyt enempi.
Странный, матушкин любимец,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду видел,
злых вокруг он видел духов,
доброго не замечал он.
Мать коров пасти послала.
Воротился пастушонок,
да чудной явился в избу —
волос дыбом, молит-просит:
«Ой, родная, не могу я,
скот пасти не заставляйте!
Черт стоял среди болота,
леший ржал в лесу сосновом,
по пятам гналися гномы,
Землевик вставал из кочки!»
Пастухом не быть парнишке.
Посылают порыбачить.
Парень с моря воротился,
бледный заявился в избу,
шепчет синими губами:
«Страшны жители чащобы,
но морской народ страшнее!
Наяву я видел Турсу[8]:
море надвое распалось —
на мели сидел Белесый,
Пустота внизу зияла!»
Никакой моряк из парня. —
Посылают на пожогу[9].
Воротился он с пожоги,
чуть живой явился в избу,
закатив глаза, поведал:
«Страшны чудища морские
чудища огня ужасней!
Вьются гады, саламандры,
ядом из огня плюются,
Яга-баба зелье варит,
кочергой в котле мешает!»
Нет родне от парня проку:
«Порешить его, пустого!»
Мать расправу упредила —
увела в село на праздник.
Воротился сын оттуда,
не посмел войти он в избу,
за околицей слонялся,
прятался в кустах за полем,
мать нашла его в укрытье,
в самом дальнем огороде.
Сын ей кинулся на шею:
«Ой, родимая, голубка!
Лучше мне бежать отсюда,
лучше этот мир покинуть
и уйти в селенья Калмы,
на подворья Туонелы!
Страшное я вижу дома,
а в деревне-то страшнее!
Вурдалак стоит в воротах,
Оборотень у калитки,
в закоулке ждет Злосчастье,
у дверей Упырь уселся».
Поняла сыновню странность,
догадалась про страдальца,
что, родившись, испужался;
заплакала, не ругала,
с нежной лаской говорила:
«Что ж, поди, сынок-бедняжка,
отправляйся в ельник смерти,
в чащу темную усопших,
где лежит отец любимый,
спит в избе своей подземной,
где священные деревья
тихую ведут беседу
о покойных, об ушедших,
в вековой. ночи печальной».
Спрашивал отец в могиле:
«Что ты плачешь, гордость рода?»
«Я о том, родимый, плачу,
что леса меня не любят».
«Рощи песней успокоишь,
как отцы и деды прежде».
«Я о том, родимый, плачу,
что пути мне нет на море».
«Ахти[10] жертвами задобришь,
как отцы и деды прежде».
«Я о том, родимый, плачу,
что с огнем мне не поладить».
«Заключи огонь в оковы,
как отцы и деды прежде».
Все рыдает гордость рода.
«Что ты плачешь, моя радость?»
Тут открыл он свое горе:
«Ох, отец, возьми меня ты,
забери в поместья Калмы,
с детства я остался странным,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду вижу,
жизнь сама — всего ужасней».
Из могилы глас раздался,
долетел из Туонелы:
«Деды и отцы боялись —
все ж положенное жили.
Хоть пустынно жйзни утро
вечер вечности пустынней.
Избы тесны в Туонеле,
узки под землею спальни,
ни луны здесь нет, ни солнца,
все один, один тоскуешь,
червь могильный стену точит,
точишь, гложешь сам себя ты
в этой скуке вековечной,
в тяжкой грусти и печали».
Сын из Туони вернулся,
воротился молчаливым
навсегда в родную избу;
в очаге огонь поправил,
по хозяйству стал работать,
иногда мурлыкал песню
про лешачек в темной чаще,
про русалок в синих водах;
он ходил и в лес, и в море,
ставил сети и капканы,
прожил весь свой век как надо
ни радуясь, ни печалясь,
дни нанизывал за днями,
будущие ли, былые,
хорошие ли, худые;
хорошие только помнил.
Tuo oli tumma maammon maija
syntymässä säikähtänyt,
näki kauhut kaikkialla,
haltiat pahat havaitsi,
ei hyviä ensinkänä.
Pani äiti paimenehen. —
Paimen metsästä palasi,
tuli outona tupahan,
haasteli haralla hapsin:
«Oi emoni, älä minua
pane kaijan paimenehen!
Lempo seisoi suon selällä,
Hiidet himui kankahalla,
juuttahat jälestä juoksi,
maasta Maahinen kohosi.»
Ei pojasta paimeneksi. —
Pantihin kalan kutuhun.
Palasi mereltä poika,
tuli valjuna tupahan,
kertoi kynnet kylmillänsä:
«Kauhea saloilla kansa,
meren kansa kauheampi!
Näin minä Tursahan tulevan,
meren kahtia menevän,
Kalpea karilla istui,
Tyhjä alla ammotteli.»
Ei pojasta merelle miestä. —
Pantihin palon tekohon,
Palasi palolta poika,
tuli vauhkona tupahan,
sanoi silmin seisovaisin:
«Hirveät meriset hirmut,
tulen hirmut hirveämmätl
Sylki kyyt kyventä, liskot
puhui liekkiä punaista,
Syöjätär porossa keitti,
Kehno käänti kattilata.»
Suku jo surmata saneli:
«Mitä työstä tyhjän miehen!»
Ennätti emo etehen,
kyyditti kylän kisoille.
Palasi kylästä poika,
ei tohi tupahan tulla,
kujilla kuvahtelevi,
piilee peltojen perillä;
löysi äiti seisomasta
takaiselta tanhualta.
Poika kaulahan kavahti:
«Ei emoni, kantajani!
Paras on miiiun paeta,
paras mennä näiltä mailta,
mennä Kalman karsikkohon,
piillä Tuonelan pihoillel
Kolkkoja kotona näin ma,
kamalampia kylässä!
Veräjällä Vento seisoi,
Vennon poika portahalla,
loukossa Vahinko vaani,
Kouko kohtasi ovella.»
Tunsi äiti tummaisensa,
tunsi jo tuhon-alaisen
syntymassa saikkyneeksi;
itki, itki, ei evannyt,
virkkoi, vienosti saneli:
«Niin menekin, poloinen poika,
mene kuolon kuusikkohon,
vainajien varvikkohon,
tuvan taakse taaton saaman,
lempean lepotiloille,
missa seisoo puut pyhaiset,
hongat himmeat puhuvat
ollehista, mennehista,
murehessa yon ikuisen.»
Taatto haudassa havasi.
«Mita itket, heimon helmi?»
«Tuota itken, oi isoni
ei minuhun metsa mielly.»
«Lehto laululla lepyta,
niin teki isatkin ennen.»
«Tuota itken, oi isoni,
ei minusta merelle miesta.»
«Ahti uhreilla aseta,
niin teki isatkin ennen.»
«Tuota itken, oi isoni,
ei tuli minulle tuttu.»
«Tuli kytke kahlehisin,
niin teki isatkin ennen.»
Yhä itki heimon helmi.
«Mitä itket, oi iloni?»
Tuska ilmoille ajoihe:
«Oi isoni, ota minutkin
kera Kalman kartanoihin,
kun olen maammon tumma lapsi,
syntymässä säikähtänyt,
näen kauhut kaikkialla,
enin ihmisten elossa.»
Nousi ääni nurmen alla,
sana Tuonelta samosi:
«Säikkyivät isätkin ennen,
toki aikansa elivät.
Autio elämän aaniu,
Manan ilta autiompi.
Pirtit on pienet Tuonelassa,
maan alla kaitaiset kamarit,
kuu ei loista, päiv’ ei paista,
vksin istut, yksin astut,
toukka seuloo seinähirttä,
itse seulot itseäsi
ikävässä ainaisessa,
haikeassa, vaikeassa.»
Poika Tuonelta palasi,
tuli miesnä hiljaisena,
istui tuttuhun tupahan;
kohenti takassa tulta,
talon töitä toimirteli,
hymysuin hyreksi joskus
sinipiioista saloilla,
vellamoista veen selillä:
meni merelle, metsähänkin,
veti verkon, asetti ansan,
niin eli ikänsä kaiken,
ei iloiten eikä surren,
pannen päivät päälletyksin
niin tulevat kuin menevät,
niin paremmat kuin pahemmat;
päällimmäiseksi paremmat.
Козодоя голос МОНОТОННЫЙ,
полная луна в колосьях сонных,
дым подсеки занавесил нивы…
Летней ночью быть легко счастливым.
И не радость, не печаль, не вздохи,
только ряби светлые сполохи
на воде и леса сумрак вечный,
синь холмов и теплый ветер млечный,
запах жимолости, свет и тени
в облаках, где засыпает день, и
шепот листьев ночи на краю
я запомню и тебе спою,
чудо мое летнее, лесное,
красота- венок дубовый, юный.
Сердце ждет, сливаясь с тишиною
и луной, из них слагая руны.
За блуждающими огоньками
больше не бегу — здесь, под руками,
счастье. Жизнь круженье усмиряет,
флюгер спит, и время замирает.
Предо мною сумеречный путь
в неизвестное, куда-нибудь.
Ruislinnun laulu korvissani,
tähkäpäiden päällä täysi kuu,
kesä-yön on onni omanani,
kaskisavuun laaksot verhouu.
En ma iloitee, en sure, huokaa;
mutta metsän tummuus mulle tuokaa,
puunto pilven, johon päivä hukkuu,
siinto vaaran tuulisen, mi nukkuu,
tuoksut vanamon ja vaijot veen;
niistä sydämeni laulun teen.
Sülle laulan, neiti kesäheinä,
sydämeni suuri hiljaisuus,
uskontoni, soipa säveleinä,
tammenlehväseppel vehryt, uus.
En ma enää aja virvatulta,
onpa omanani vuoren kulta;
pienentyy mun ympär’ elon piiri,
aika seisoo, nukkuu tuliviiri,
edessäni hämäräinen tie
tuntemattomahan tupaan vie.
Мы — племя судьбою на смерть обреченных;
мы днями — бессильны, ночами — бессонны.
Мы — род пламенеющий и беспокойный;
нам чуждо смирение благопристойных.
Там молимся свету последней звезды мы,
где штормы гремят берегами пустыми.
Мы не пощадим — и не ждем снисхожденья,
мы молча шагаем по смертным ступеням.
Мы в стужу — смеемся. Осеннею ночью
мы гибнем, сражаясь поодиночке.
Мы знать не желаем, что смерть несомненна.
Мы — стража, почетная стража Вселенной.
Нам пенье — что небу закатное пламя:
пусть вера угасла — пылаем мы сами!
Me olemme kuolemaan tuomittu suku;
me päivin emme valvo, öin emme nuku.
Me olemme rauhaton, roihuava rotu;
me emme muiden seuraan ja tupatöihin totu.
Me viihdymme, missä tähti viimeinen tuikkaa,
ralkuu ranta autio ja meripedot luikkaa.
Me emme säästä itseämme emmekä muita,
me kuljemme joka hetki kuolon porraspuita.
Me taistelemme jäässä ja hymyilemme hyyssä,
me sorrumme ypö-yksin sydän-yön syyssä.
Me tahdomme nähdä, mikä on Manan mahti.
Me lienemme luomakunnan kunniavahti.
On laulanta meille kuin illalle rusko:
me suitsuamme yössä, vaikka sammui jo usko.
Вот и умчалась
молодость буйной рекою.
Нити седые
тянет иглой золотою
жизнь. И напрасно
былую оплакивать резвость —
уж ни вино мне
больше не в радость, ни трезвость.
Все позади.
Гордых замыслов, очарований
время прошло..
После долгих бесплодных скитаний
я воротился.
Что ж — снова искать свою долю?
Нужно так мало
миг без тоски и без боли.
Знаю — в могиле
отдых дозволен поэту:
странникам вечным
места покойного нету.
Северик дышит,
солнце — за тучей густою.
Отблеск закатный
напрасной томит красотою.
Горе, как море,
снов острова затопило.
Нищим проснулся:
видно, с лихвой уплатил я
выкуп за песни.
За золото грез и мечтаний
долг отдавал я
звонкой монетой страданий.
Как я устал!
Ах, до сердца глубин сокровенных!
Утлому судну
груз не по силам, наверно…
Или не силы
даны мне, а только желанья?
Бой без победы,
моления — без упованья?
Значит, напрасно
злую сносил я обузу?
Зря корабли сожжены,
дорогие разорваны узы?
Я ли раскаюсь
в исканьях своих неустанных,
боль ощущая
в давно затянувшихся ранах?
Перед всевластной
судьбою склоняюсь в бессильи.
Кантеле смолкло,
у звуков оборваны крылья.
Холодом веет…
Песням я больше не верю.
В уединенье
ползу умирающим зверем.
Haihtuvi nuoruus niinkuin vierivä virta.
Langat jo harmaat lyö elon kultainen pirta.
Turhaan, oi turhaan tartun ma hetkehen kiini;
riemua ei suo rattoisa seura, ei viini.
Häipyvät taakse tahtoni ylpeät päivät.
Henkeni hurmat ammoin jo jälkehen jäivät.
Notkosta nousin. Taasko on painua tieni?
Toivoni ainoo: tuskaton tuokio pieni.
Tiedän ma: rauha mulle on mullassa suotu.
Etsijän tielle ei lepo lempeä luotu,
pohjoinen puhuu, myrskyhyn aurinko vaipuu,
jäa punajuova: kauneuden voimaton kaipuu.
Upposi mereen unteni kukkivat kunnaat.
Mies olen köyhä: kalliit on laulujen lunnaat.
Kaikkeni annoin, hetken ma heilua jaksoin,
haavehen kullat mieleni murheella maksoin.
Uupunut olen, ah, sydänjuurihin saakka!
Liikako lienee pantukin paatinen taakka?
Tai olen niitä, joilla on tahto, ei voima?
Voittoni tyhjä, tyon tulos tuntoni soima.
Siis oli suotta kestetyt, vaikeat vaivat,
katkotut kahleet, poltetut, rakkahat laivat?
Nytkö ma kaadúin, kun oli kaikkeni tarpeen?
Jähmetyn jääksi, kun meni haavani arpeen?
Toivoton taisto taivaan valtoja vastaanl
Kaikuvi kannel; lohduta laulu ei lastaan.
Hallatar haastaa, soi sävel sortuvin siivin.
Rotkoni rauhaan kuin peto kuoleva hiivin.
Скользка, словно лыжа на повороте,
крепка, словно смертные ворота,
горька, словно пламя костра лесного,
сладка, словно вкус молока парного,
игрива, словно листок осины,
мрачна, словно холм посреди трясины,
сурова, словно волна седая, —
вот так любит женщина молодая.
Liukas niinkuin lumella suksi,
kova niinkuin kuolon uksi,
kitkerä niinkuin kiukaan lieska,
makea niinkuin maito ja rieska,
leikkivä niinkuin lehti haavan,
ankara niinkuin aalto aavan,
synkkä niinkuin suossa vuori:
niin on lemmessä nainen nuori.
Эта себя мне навек отдала,
та — ничего не дала мне.
И все же себя навек отдаю
той, что ничего не дала мне.
Эту я мучил, терзал до смерти,
а та — меня истерзала.
И все же любить я буду до смерти
ту, что меня истерзала.
Та — раздувает огонь жестокий,
эта — молча сгорает.
И все же брошусь в огонь жестокий —
молча любовь сгорает.
Toinen kaikkensa minulle antoi,
toinen ei antanut mitään.
Ja sentään kaikkeni hälle ma annoin,
joka ei antanut mitaan.
Toista ma kiusasin kuolohon saakka,
toinen kiusasi mua.
Ja sentaän lemmin ma kuolohon saakka
häntä, ken kiusasi mua.
Lietsovi toinen liekkiä julmaa,
toinen vaieten palaa.
Ja sentään seuraan ma liekkiä julmaa —
rakkaus vaieten palaa.
Выбирать другие властны,
мне же это не дано;
по путям бродил я разным —
был собою все равно:
делал то, к чему назначен,
не исполнил, что не смог…
Вот и сходит вечер мрачен —
наступил затишья срок.
Над моим могильным кровом
я прошу вас написать,
что душе моей суровой
и судьба была под стать:
«Сам кремень, я высек пламя,
тем огнем пылал я весь,
догорел дотла стихами
только черный пепел здесь».
Muilla olkoon vaalin valta,
muir ei ollut milloinkaan;
kuljin yltä taikka alta,
itseäni täytin vaan;
minkä tein, mun tehdä täytyi,
mit’ en tehnyt, voinut en;
vihdoin ilta hämärtaytyi,
lankes hetki hiljainen.
Pankaa patsas haudalleni,
kivpen tama kirjoitus:
«Synkkä niinkuin sydämeni
oli mulle sallimus.
Itse iskin piista tulta,
sytyin, hehkuin tuokion,
paloi paras laulu multa,
tässä tuhka tumma on.»
И я в Аркадии родился…
Сперва он был крохотной мышкой театральной,
потом пошустрил по путям провинциальным.
В его исполнении Мефисто и Христы
имели похожие мышиные хвосты.
Но его прельщала Мольерова лира
(хоть сам был Создателя лучшая сатира).
Он бабьими сплетнями занялся и политикой
и по ним взобрался до роли критика.
«Коль гора зачала меня…» — вот мышиная логика, —
«Не родить ли мне гору?» — вот мышиная трагика.
Auch ich bin in Arkadia geboren
Hän ensin oli pikkuinen teatterihiiri,
sitten hän maaseudun maanteitä kiiri.
Näytti siellä Kristukset ja näytti Mefistot:
samat oli kummallakin hiiren takalistot.
Mut Molièreksi se pyrki pieni hiiri,
kun ilse oli Luojansa ihanin satiiri.
Siks alkoi hän akkojen juoruja juosla
ja kritikasteriksi jo kiipesi tuosta.
«Kun vuoret mun siitti» — se oli hiiren logiikka
«niin minä miks en vuorta?» — Se oli hiiren tragiikka.
«Кюльтюра! Кюльтюра! Кюльтюра!»
Кудахчет здесь каждая юора.
Но что же такое — кюльтюра?
Смотря какова конъюнктюра…
Одному это — литератора,
А другому — круизы и тюры,
Айседоры Дункан фипора
Или Вагнера партитюра.
Разношерстная штука — юольтюра:
Это грекам — Акрополь, скульптора,
Только финская наша юольтюра —
На все это карикатюра.
«Kyltyyri! Kyltyyril Kyltyyri!»
Tuo huuto on Suomessa syyri.
Mut mikä se on se kyltyyri?
Kas, siinäpä pulma on jyyri.
Se on yhdelle ооррега-kyyri,
taas toiselle Tukholma-tyÿri,
Duncan, Forssellin figyyri
tai Parisin polityyri.
Tuhatkarvainen on kyltyyri —
se on Kiinassa Kiinaan myyri —
mut Suomessa Suomen kyltyyri
tuon kaiken on kamkatyyri.
Летний вечер. Нежный ветер
На холме вздыхает,
Серебром тропу лесную
Месяц украшает.
Легкий сон стволы колышет,
Кукушечка кличет…
Спит печаль. Шагает странник
Тишиной привычной.
Suvi-illan vieno tuuli
huokaa vaaran alta,
hongikon polkua hopeoipi
kuuhut taivahalta.
Hiljaa huojuu korven honka,
kaukana käkö kukkuu,
vaieten astuvi vaeltaja,
mielen murhe nukkuu.
Той синице, резвой птице,
был мороз привычен,
но ей в дом мечталось, к печке,
в тепло человечье.
Та красавица канарейка
из уютной клетки
все мечтала прочь — на воле
распевать на ветке.
Были влюблены друг в друга,
в чуждый мир прекрасный.
Та синица, резвая птица,
за окном сидела
и в оконницу стучала:
в горницу попала…
Та красавица канарейка
зимний сад завидела
из окна — порхнула в щелку
и, на ветке сидя…
Нет, они не повстречались —
горько пострадали.
Той синице, резвой птице,
судьба — о стекло разбиться:
замертво упала.
Та красавица канарейка
примерзая к белой ветке,
с псалмом умирала.
Были влюблены друг в друга…
Tuo tiainen, lieto lintu,
se hyvin vilussa viihtyi,
sentaän kaipasi sisälle,
ihmislieden lämpimähän.
Tuo kanarialintu kaunis
se hyvin sisällä hyötyi,
sentään kaipasi ulomma,
luonnon laajan laulupuille.
Toinen toistansa rakasti,
toinen toisen maailmoita.
Tuo tiainen, lieto lintu,
usein istui ikkunalle,
kovin ruutuhun koputti;
niin kerran sisälle pääsi.
Tuo kanarialintu kaunis
näki akkunan avoimen,
sen takana talvipuiston;
uskalsi ulos jo tuonne.
Tavannut ei toinen toista,
oli kuijat kumpainenki.
Tuo tiainen, lieto lintu,
iski päänsä ikkunahan,
maahan kuolleena putosi.
Tuo kanarialintu kaunis
kiinni jäätyi oksallensa,
kuolinvirtensä viritti.
Rakastivat toinen toista.
Честь и хвала тебе, доброе брюхо!
Выпив глоток для поднятия духа,
мы благодарны Создателю очень
за дни нашей жизни, а также за ночи.
Урраа!
Славься, родная земля!
После Создателя — тост за природу:
хором восславим и землю и воду —
солнцу спасибо, спасибо луне
и за окнами отчего дома сосне.
Урраа!
Славься, родная земля!
И наконец, за цветок мирозданья
женщину, лучшее Бога созданье!
Верной любовью сразится с бедою —
будь она старою иль молодою.
Урраа!
Славься, родная земля!
Тост напоследок — за дружбу на диво,
будь перед нами вино или пиво,
вместе сильны мы и горячи,
как руки, сжимающие мечи.
Урраа!
Славься, родная земля!
Kiitos ja kunnia vatsamme hyvän,
aiomme ottaa naukun nyt syvän,
kiittäen Luojaa kaikista töistä,
niin elon päivistä kuin elon öistä.
Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!
Luojanpa jälkeen nyt luonnon on vuoro,
siis sitä kohden nyt kurkkumme kuoro,
kiitämme päivää, kiitämme kuuta,
myös kodin armaban pihlajapuuta.
Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!
Laulakaamme vihdoin nyt luomakunnan kukkaa,
naista, mi miestään ei heitä, ei hukkaa,
ruusuja kasvaa ne rakkauden vuoret,
olkohot vaimomme vanhat tai nuoret.
Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!
Viimeinen vihdoin on veikkouden malja,
olkohon eessämme viini tai kalja,
yhdessä istuen oomme me vahvat
kuin kädet, joissa on kalpojen kahvat.
Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!
Тролль, жестокий Призрак Мрака,
чуя солнца приближенье,
что идет с весною новой
на вершины гор лапландских,
дело черное замыслил:
«Я убью с рассветом солнце,
свет навеки уничтожу
ради вечной ночи темной,
в честь могучей силы мрака».
Тролли солнце ненавидят.
На вершине сопки встал он
рядом с северным сияньем,
усмехнулся, ухмыльнулся,
на небе пожар увидев:
«Больше, шире моя радость,
веселей мое веселье,
чем пиры богов при свете,
чем людей под солнцем песни».
А вокруг пустыня ночи.
Только льды во тьме сверкали,
как проклятья злого сердца,
да седое море стыло,
как душа в ожесточенье,
лес заснеженный вздымался
из земли смертельно твердой,
словно грозный льдяный витязь,
словно гнев холодной стали.
Засмеялся Призрак Мрака:
«Солнце, голову подымешь —
встретишь сто смертей жестоких,
многотысячную гибель!»
Слабый свет вдали забрезжил.
Вдруг почуял Призрак Мрака,
как трепещет, бьется сердце,
за голову он схватился:
«Ты куда исчез, мой разум?»
Рисовались все ясное
неба край, лесные-дали,
день все ярче отражался
в самых мрачных закоулках,
били огненные стрелы
из растущего светила,
и, встречая их. светлела
темная душа ночная:
там заря вставала и небе,
как заря у тролля в сердце,
кантеле весны звенело
музыкой в душе у тролля
вот они сплелись, сливаясь,
засверкали общим светом.
общим звуком зазвучали,
в выси горние вознесся,
сквозь небесный свод девятый
над десятым светлым небом,
будто в дом родной вернулся,
под крыло Отца Вселенной,
в тихий отдых вечной Жизни,
в океан Любви безбрежной.
Пела ночь могучим хором,
вторил день многоголосо:
«Доброе во зле родится,
красота живет в уродстве,
низкое — ступень к вершине!»
Только люди говорили:
«Тролль несчастный обезумел,
он в плену навек у света —
мрака сын, рожденный ночью,
солнцу гимны распевает!»
Небо людям улыбалось.
Больше к троллю не вернулся
ледяной холодный разум,
умер следом за зимою,
улетел с бураном вместе,
растворился в жарком солнце,
в теплой Божьей благодати.
Tuo tuima Pimeän peikko
tunsi auringon tulevan
Lapin tunturin laelle
keralla kevähän uuden.
Mietti murha mielessänsä:
«Minä auringon tapankin,
sunnannen valonkin suuren
yön pyhän nimessä yhden,
sydän-yöni synkeinunän.»
Peikot päivyttä vihaavat.
Tuli tunturin laelle
revontulten roihutessa,
näki taivahan palavan,
hyrähti hymyhyn huuli:
«On iloni isommat, onpa
riemuni remahtavammat
kuin juhlat valon jumalten,
pidot, laulut päivän lasten.»
Yö oli aava ympärillä.
Kimmelsi kitehet yössä
kuin kirot sydämen synkän,
meri vankui valkeana
niinkuin paatunut ajatus,
kohosi luminen korpi
maasta kuolon-mahtavasta
kuin uhma urohon hyisen,
viha välkkyvän teräksen.
Tuo nauroi Pimeän peikko:
«Päivä, päätäsi kohota,
saät täältä sataisen surman,
tunnan tutkaimet tuhannet!»
Näkyi kaukainen kajastus.
Tuo tunsi Pimeän peikko
sydämensä sylkähtävän,
tarttui päähänsä rajusti:
«Minne mieleni pakenet?»
Seijastuivat selvemmiksi
taivon rannat, korven kannat,
heijastuivat heljemmiksi
synkeät sydänsopukat,
suihkuvat tuliset nuolet
päivän päästä nousevasta,
sattui vastahan vasamat
yöstä mielen vaJkenevan;
sini koitti päivän koitto
kuni peikon sielun koitto
sini soi kevähän kannel
kuni peikon hengen kannel,
yhtyi toinen toisiliinsa,
säihkyi yhtehen sätehet,
sointui yhtehen sävelet,
nousi kohti korkeutta
puhki taivahan yheksän,
yli kaaren kymmenennen,
kunnes saapuikin kotihin,
korkeimman Isan ilohon,
Elon lempeimmän lepohon,
Rakkauden rajattomimman.
Kuului kuoro yon povesta,
riemu päivän rintaluista:
«Pahin on parahan synty,
rumin kauneimman kajastus,
alin vain ylimmän aste.»
Mutta ihmiset sanoivat:
«Tuo on peikko mielipuoli,
vanki valkeuden iaisen,
itse poikia pimeyden,
päivän virttä vieritavi!»
Heille taivahat hymyili.
Eikä hän ikina saanut
enäa jäistä järkeänsä,
kuoli pois keralla talven,
syöksyi veljenä vihurin
sydämehen päivän pätsin,
leimuhun Jumalan lemmen.
День уходит за чащи,
воду озолотив,
тростник позолотой блещет,
и остров, и тихий залив.
Ах, сердце тревожное, если
здесь найти бы покой —
не знать бы воспоминаний,
надежды не знать никакой!
А это закатное злато
в душевных скрыть тайниках
и стать самому себе чуждым,
как блеск воды в тростниках.
Taa korpien päivä painuu,
vesi kultana kimmeltää,
mut kultaisempina kaislat
ja salmet ja saaren pää.
Ah, rinta rauhaton, jospa
levon täältä se löytää vois
ja muistoistaan jos pääsis
eik’ ollut toivoja ois!
Tuon auringon kullan kenpä
vois kätkeä sydämeen
ja itselleen olla outo
kuin kaislat ja välke veen!
Я тоскую, я жить без любви не могу
моя мать такой нежной была.
И к любви я тянусь, как дитя к очагу,
я так жажду любви и тепла!
Я продрог на холодном чужом берегу,
куда буря меня занесла.
Только мрачные псалмы рождались в мозгу,
когда в горе душа замерла.
Я июля звонкого светлый сын,
мне лишь ясное нёбо — отрада.
Я не вынесу злобой сведенных личин,
ледяного недоброго взгляда.
Я люблю напевы зеленых долин,
а не горного ветра рулады.
En ilman ma lempeä elää voi,
mun äitini oli niin hellä.
Minä halajan lempeä, lämpöä, oi,
ja lemmessä lämmitellä.
Minut vihurit vieraille rannoille toi.
Vilu täällä on väijötellä.
Vain virret kolkot mun korvaani soi,
suru kun on sydämellä.
Olen lapsi mä heleän heinäkuun,
minä kaipaan kaunista säätä.
En kestä ma ivaa ilkkuvan suun,
en karsahan katseen jäätä.
Minä rakastan laulua laakson puun,
en tunturin tuulispäätä.