Романное слово и историческая рефлексия
В 1938 году в «Литературной газете» была опубликована короткая заметка Е.В.Тарле «Лев Толстой и миссия генерала Балашева»[1]. Раскрывая природу «одной фактической неточности» великой эпопеи, Тарле затронул важную тему современной исторической науки и шире — гуманитаристики в целом: тему взаимодействия исторической действительности и действительности художественно-повествовательной. Позиция, занятая советским исследователем по отношению к литературному тексту как к живому и самодостаточному отражению истории, выгодно отличалась от общей в научной и публицистической периодике 1930-х годов практики «партийного истолкования».
Десятью годами ранее, в 1928 году, издательство «Федерация» выпустило книгу В.Б.Шкловского «Матерьял и стиль в романе Льва Толстого „Война и мир“»[2]: в своем роде уникальное исследование великого романа, проникнутое счастливым духом свободы научного поиска, свежестью нового методологического подхода, выработанного Шкловским в рамках «русского формализма».
В одной из глав, посвященной преломлению исторического материала в романе, дается разбор эпизода поездки Балашева.
Чем привлекателен этот сюжет? Миссия Александра Дмитриевича Балашева в июне 1812 года — эпизод сторонний и в исторических работах о войне 1812 года, и в романе Толстого. Если вглядеться в историческую действительность, то видна побочность этого эпизода и в драме первой недели войны. Александр I, посылая своего министра полиции А.Д.Балашева к Наполеону с мирными предложениями, не предполагал серьезных дипломатических последствий этой поездки, и Наполеон относился к этому формальному шагу русского правительства соответственно. С началом войны оба враждующих центра ясно видели второстепенность дипломатических контактов друг с другом.
Итак, возвращаясь к неслучайно мелькнувшему слову: сама суть дела (поездка Балашева) представляется сторонней, как в контексте событий исторических, так и в научной и художественной литературе. Эта отстраненность дипломатического вояжа на фоне разворачивающихся военных действий и есть та ось, вокруг которой выстраивается история миссии Балашева. Ось настолько очевидная, что она ясно понималась историческими лицами, ее начертавшими и пережившими, а потом и авторами научных и художественных произведений.
Критика, художественная литература, историография — все как будто имеет исключительно свой предмет, однако все соединяется в определенный момент общим элементом. Есть то, что невозможно отгородить горизонтом рассмотрения в рамках жанра, предмета, идеологии; то, столкновение с чем неизбежно. Это и есть история. История войны, история романа, история литературы или науки. Историческое, то есть однажды произошедшее, — неустранимо. Исследователь, имея дело лишь с одной стороной (литературоведческой, источниковедческой или историографической), неизбежно теряет уходящие в тень другие грани исторического события. Я предлагаю, не отбрасывая, по возможности, структурного многообразия исторического события, осознанно войти в этот лабиринт через уже известный порт художественного повествования.
Для участников событий — для Наполеона, Александра, Балашева, Даву и других — отстранена была сама миссия русского дипломата: хлопоты о мире в тех обстоятельствах, когда мир уже никого не интересовал. Мир никого не интересует, но историческое действие вокруг «миротворческой миссии» разворачивается на самом высоком уровне. В контексте романа «Война и мир» отстранен эпизод, он избыточен (его легко можно опустить без всякой деформации сюжета), однако он подробно описан в романе. Эпизод избыточен, но на страницах исследования В.Б.Шкловского он почти целиком цитирован…
Случайно ли внимание к стороннему? Разумеется, нет. И любые новые обстоятельства (война, написание великого романа, литературная критика) по-новому проблематизируют историческое событие. Общим в данном случае будет то, что побочность, вынесение в сторону позволяет с иных позиций взглянуть на основное; причем именно со стороны, то есть будто бы не рискуя быть вовлеченным в решающий ток событий.
В описаниях миссии Балашева пространственное измерение противостояния России и Франции (России и Европы, если угодно) переносится с географических индексов (дороги, переправы, леса и топи, населенные пункты, по которым движутся и около которых бьются военные части и соединения) на психологическую карту двух враждующих домов: Александр отдергивает полог административного, военно-оперативного, этнографического и иных измерений и как личность вступает в контакт с личностью противника. При этом диалог монархов опосредован; между их личностями выстраивается цепочка посредников, каждый из которых — свое отражение сюзерена. Как идея отражается в симулякрах, так монарх, этот просвет небес, отражается преломленным для земных нужд в своих подданных.
Миссия Балашева — эпизод структурно замкнутый. Отстраненность поездки, обмен репликами, предопределенными всем предшествующим дипломатическим и психологическим планом, почти исключает перипетию как таковую; особенно это касается контекста «Войны и мира». Если другие исторические события открыты для романного конструирования (Шенграбен, Аустерлиц, Солтановка и Островна, дискуссии о Дрисском лагере и Бородино: все наполнено авторским содержанием, замещающим историческое, открывающим новые функции), то миссия Балашева всего лишь описана. Сама история открыла психологическую карту перед Толстым, и он в рамках уже готовой структуры создает «своих» Мюрата, Даву, Наполеона.
Эпизод миссии Балашева практически не связан с собственно романным планом («Война и мир» легко делится на два повествовательных плана: эпико-исторический и собственно романный; каждый имеет свою интригу, своих героев, каждый план развертывается на фоне другого). Единственным коррелятом эпизода с Балашевым в предыдущем повествовании становится письмо Александра Наполеону, написанное 13 июня. Вот этот исторический документ в редакции подстрочного перевода изданий «Войны и мира»:
«Государь брат мой! Вчера дошло до меня, что, несмотря на прямодушие, с которым соблюдал я мои обязательства в отношении к Вашему Императорскому Величеству, войска Ваши перешли русские границы, и только лишь теперь получил из Петербурга ноту, которою граф Лористон извещает меня, по поводу сего вторжения, что Ваше Величество считаете себя в неприязненных отношениях со мною, с того времени как князь Куракин потребовал свои паспорты. Причины, на которых герцог Бассано основывал свой отказ выдать сии паспорты, никогда не могли бы заставить меня предполагать, чтобы сей поступок моего посла послужил поводом к нападению. И в действительности он не имел на то от меня повеления, как было объявлено им самим; и как только я узнал о сем, то немедленно выразил мое неудовольствие князю Куракину, повелев ему исполнять по-прежнему порученные ему обязанности. Ежели Ваше Величество не расположены проливать кровь наших подданных из-за подобного недоразумения и ежели Вы согласны вывести свои войска из русских владений, то я оставлю без внимания все происшедшее, соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду принужден отражать нападение, которое ничем не было возбуждено с моей стороны. Еще Ваше Величество имеете возможность избавить человечество от бедствий новой войны.
Александр».
Письмо погружает читателя романа в пестрый, не подготовленный никакой фабулой ток исторического процесса (на Россию вероломно напали, а полписьма посвящено какому-то князю Куракину, каким-то паспортам, о которых ни слова Толстой не говорил). Читатель сталкивается с той условно-дипломатической интригой, которая предшествовала великому бедствию и казусу поездки генерала Балашева. В романе вся интрига спародирована Толстым: «…стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку, или Наполеону написать к Александру: Monsieur, mon fràere, <… > — и войны бы не было».
Рассказ о начале войны строится Толстым дедуктивно: от историософских размышлений через панорамные сцены (переправа через Неман) к частному историческому событию — миссии Балашева. Вал толстовского повествования раскатывается и в IV главе выливается в подробнейший пересказ эпизода реальной дипломатической интриги. В чем же она заключалась?
С 1811 года Россия и Франция, формально союзники, активно готовились к войне. В начале 1812 года Наполеон заключил военные договора с Пруссией и Австрией. Весной 1812 года Россия предъявила Франции ультиматум с требованием отвести войска от русских рубежей за Эльбу. Наполеон провел переговоры с русским послом в Париже Куракиным и отправил к Александру своего генерал-адъютанта графа Л.Нарбона, маскируя последние свои приготовления к войне.
Граф Нарбон (старый аристократ, внебрачный сын короля Людовика XV) был принят Александром в Вильно учтиво, но твердо. Русский император заявил, что не собирается нападать первым, но четко обозначил, что Россия не пойдет на уступки, пока с ней говорят языком силы, а в случае вторжения никакой мир на условиях оккупанта не будет возможен.
Удалось перехватить и шпионскую сторону миссии Нарбона: вместе с графом к русскому двору под видом адъютантов прибыли военные разведчики Наполеона. Под руководством Барклая (кстати, помимо прочего, крестного отца русской военной разведки[3]) была проведена контрразведывательная операция. Через двойного агента Д.П.Савана французам вручили необходимую дезинформацию о российских войсках, что сыграло в дальнейшем значительную роль в стратегических просчетах наполеоновского командования.
Князь Куракин в апреле-мае пытался добиться от французского министерства иностранных дел продолжения обсуждения примирительного проекта русско-французских конвенций, однако теперь русского посла попросту игнорировали. Более того, император из Парижа уехал в Дрезден (откуда он отправится к войскам), а министерство иностранных дел, возглавляемое Югом Бернаром Маре, герцогом Бассано, упорно хранило молчание. Сочтя продолжение переговоров бессмысленным, Куракин стал требовать паспорта. Долгое время и на эти запросы Маре не отвечал. Наконец, Маре известил Куракина, что русские предложения неприемлемы, а требования паспортов расцениваются как объявление Россией войны Франции. 10 июня французский посол в Петербурге Лористон вручил генерал-фельдмаршалу князю Н.И.Салтыкову, возглавлявшему Государственный совет и Комитет министров, официальную ноту с объявлением войны. К Александру это известие пришло лишь 13 июня, то есть когда он уже знал о начавшейся с 12 июня по четырем мостам возле Ковно переправе французских войск через Неман на российскую территорию.
Началась война, судьбоносная для обеих империй, и Александр решил расставить точки над «i» в этой псевдодипломатической интриге, чтобы избежать любых формальных поводов к обвинениям в ответственности за начавшуюся войну. Стороной от военных гроз, параллельно с ними, Александр настроил скромную дипломатическую струнку: ночью с 13-го на 14-е число из Вильно с вышеприведенным письмом в направлении неприятельской стороны был отправлен генерал-адъютант Балашев в сопровождении поручика М.Ф.Орлова.
Михаил Федорович Орлов (незаконнорожденный отпрыск знаменитой в екатерининский век фамилии графов Орловых) явился идеальным кандидатом на роль военного разведчика и аналитика, действующего под видом адъютанта генерала Балашева: 24-летний поручик, рубака (кавалергард, юный герой войн 1805–1807 гг.), блестяще образованный (воспитанник пансиона аббата Д.-Ш.Николя в Санкт-Петербурге). К 1812 году он был одним из лучших офицеров Главного штаба, где, среди прочего, ему доверяли обработку разведывательной информации. Дальнейшая биография этого удивительного человека — тоже ярчайший срез эпохи: он с честью пройдет боевой путь 1812–1814 годов, в марте 1814-го будет отправлен вести переговоры о сдаче Парижа и поставит свою подпись под капитуляцией французской столицы, а после станет одной из ключевых фигур в движении декабристов. Вспоминая в 1830-е годы о своей миссии к Наполеону, бывший министр полиции Балашев «забудет» упомянуть имя декабриста как своего товарища в 1812 году. Поэтому не попал Орлов в исторические повествования о миссии Балашева, не узнал о нем и Толстой. Можно предположить, что в ином случае обозначенная выше структурная замкнутость эпизода была бы подорвана новым, авантюрным планом повествования (шпионская миссия Орлова[4]) и совершенно новым историческим лицом.
Итак, в ночь на 14 июня Балашев и Орлов выехали из Вильно и на рассвете прибыли в расположение лейб-гвардии казачьего полка у деревни Рыконты[5](современная станция Рикантай в Литве). Здесь они взяли нескольких казаков (урядника, казака и трубача), которые за час проводили их к французским аванпостам около местечка Евье (современный город Вевис). Два гусара французского 7-го гусарского полка, «увидя наших казаков, приложились пистолетами»[6]; затрубил трубач, гусары не стали стрелять, один из них подскочил с пистолетом к Балашеву, а другой поскакал доложить командиру. Скоро прибыл командир полка полковник Г.-Ж.Юльнер, который первым принял русскую миссию и послал доложить о ней командующему резервной кавалерией неаполитанскому королю И. Мюрату. Мюрат прислал к Балашеву своего адъютанта, чтобы проводить его к маршалу Л. Даву (командующему первым армейским корпусом), но дорогою еще и встретился с ним сам.
Вся последующая история подробно описана у А.И.Михайловского-Данилевского, М.И.Богдановича и Л.-А.Тьера. Сочинения этих трех историков и есть основные источники реконструкции исторического эпизода в романе. Сами же исторические работы в описании данного эпизода восходят к единому, наиболее подробному источнику — записке Балашева. По мнению А.Г.Тартаковского, записка носит явно тенденциозный характер и не является таким достоверным источником, как «бюллетень» М.Ф.Орлова — аутентичный отчет военно-разведывательной стороны миссии Балашева, написанный Орловым не позднее 22 июня 1812 года[7]. До публикации Тартаковского бюллетень Орлова в историографии, по-видимому, известен не был. Источником оставалась записка Балашева, составленная, как полагает Тартаковский, в 1836 году для А.И.Михайловского-Данилевского, который и ввел ее в научный оборот.
Анализируя деформацию исторического материала в романе, В.Б.Шкловский сопоставляет источники Толстого с соответствующими страницами «Войны и мира» и при этом почти целиком цитирует описание миссии Балашева.
Сопоставляя записку Балашева с источниками Толстого (Тьером, Михайловским-Данилевским, Богдановичем), заметим, что историки тоже «деформируют исторический материал»: Михайловский-Данилевский — сокращает, Тьер — романизирует не меньше Толстого, Богданович — цитирует, почти без искажений. Рефлексия Толстого опосредована этими текстами (саму записку Толстой не мог видеть в оригинале, так как она была опубликована Н.Ф.Дубровиным только в 1882 году), но, несмотря на это, не отходит далеко от первоисточника — записки Балашева. Реплики Толстой приводит в основном по наиболее верному источнику — Богдановичу, в своих интенциях более всего отталкивается (именно эвристически) от Тьера.
Записка развернуто рассказывает о прибытии Балашева к французским аванпостам, о встречах Балашева с Мюратом, Даву и, наконец, с Наполеоном. Структура повествования в романе полностью идентична источнику: переданы все функциональные элементы фабулы и даже сохранена акцентировка: Балашев прибыл к французским аванпостам и чуть не был встречен выстрелами французских гусар (пересечь фронт); принят полковником Юльнером и отправлен к Мюрату (распознан у противника); далее — приятный диалог с Мюратом: Мюрат играет роль доброго «короля-рыцаря» (встреча с Мюратом); далее — Балашев попал к Даву, тот принял его холодно, взял письмо и задержал на несколько дней у себя в походной квартире (встреча с Даву, задержка), далее — прибытие к Наполеону (в Вильно), далее — неприятный разговор с Наполеоном (первый диалог с Наполеоном), далее — за обедом второй, уже игривый, разговор с Наполеоном (обед у Наполеона), наконец — завершение миссии. Рассказ о миссии Балашева — мемуарный, исторический или романный — в сжатом или развернутом виде повторяет эту повествовательную структуру.
Не только структура, но и, как было сказано, акцентировка сохраняется (естественно, с художественным усилением) в эпизоде романа. В записке Балашеву неприятен наставленный на него пистолет гусара — то же в романе, в записке Мюрат театрален — то же в романе, в записке Даву оскорбительно неуютен — то же в романе, и так далее. Определенный сбой отмечается только в сцене «игривого» разговора с Наполеоном: в записке Балашев одерживает триумф, в романе этот эффект нарочито снимается.
Где же романная работа над историческим материалом? Портретные и пейзажные штрихи, переакцентировка нескольких строк, набор «неточностей» — этим исчерпывается толстовский элемент в повествовании? Если так, то в чем, собственно, этот элемент заключается?
Обратимся к В.Б.Шкловскому. В частности, он обозначил механизм остранения в сцене встречи Балашева с Мюратом: главная теза эпизода — «та, что Мюрат не настоящий король»[8]. Шкловский называет это «очень архаичным» толстовским «легитимизмом». У Толстого в издевку, как фольга на месте серебра, «повторяются (19 раз) выражения „король“, „королевский“ и т. д.»[9]. Конечно, отмеченный Шкловским смысл имеет место, однако едва ли им исчерпывается толстовский подтекст. Приведем фрагмент этого эпизода «Войны и мира»:
«Но, несмотря на то, что он (Мюрат. — И. Б.) твердо верил в то, что он был неаполитанский король и что он сожалел о горести своих, покидаемых им подданных, в последнее время, после того, как ему велено было опять поступить на службу, и особенно после свидания с Наполеоном в Данциге, когда августейший шурин[10] сказал ему: „Я вас сделал королем, чтобы вы царствовали по-моему, а не по-своему“ — он весело принялся за знакомое ему дело и, как разъевшийся, но не зажиревший конь, почуяв себя в упряжке, заиграл в оглоблях и, разрядившись как можно пестрее и дороже, веселый и довольный, скакал, сам не зная куда и зачем, по дорогам Польши.
Увидав русского генерала, он по-королевски, торжественно откинул назад голову с завитыми по плечи волосами и вопросительно поглядел на французского полковника. Полковник почтительно передал его величеству значение Балашева, фамилию которого он не мог выговорить.
— De Bal-macheve! — сказал король (своею решительностью превозмогая трудность, представлявшуюся полковнику), — очень приятно с вами познакомиться, генерал, — прибавил он с королевски-милостивым жестом».
В записке Балашева тот же Мюрат описан одной фразой:
«Дорогою встретила нас большая свита королевская и, наконец, и он сам, отличавшийся от всех прочих своим костюмом, несколько театральным. Его Величество сошел с лошади, и я сделал то же. Его слова: „Я очень рад вас видеть среди нас, генерал, и познакомиться с вами“» (курсив мой. — И.Б.).
Последующий диалог романа цитирует записку; только аутентичные реплики Толстой сервирует ужимками, выказывающими глупость Мюрата, а реплики, которые противоречат этому тезису — например, то, что Мюрат в изящной форме предсказал содержание записки Александра и неприемлемость для французов ее основного требования (вывода войск из России), — он выбрасывает. Но это лишь внешнее искажение. Приведенный отрывок «Войны и мира» художественно конкретизирует цитированную фразу источника. Уже в одной этой «конкретизации» обнаруживают себя сразу несколько кодов повествования (здесь «код» в том значении, в котором понимал его Ролан Барт — как «перспектива цитации», след уже проторенных тропинок эстетического восприятия[11]).
Формально перед читателем портрет Мюрата (соответствующий сообщению источника — король «несколько театральный»). Но портрет дополняет историческая справка: упоминание о свидании Мюрата с Наполеоном в Данциге. Упоминание строится на фразе-анекдоте, которая отсылает читателя к природе самой наполеоновской империи, к деспотизму Наполеона. (Заметим, что сама форма презентации этой исторической справки через фразу-анекдот — еще один отдельный код, очень важный для дальнейшего изложения.) Но и это не все. За историей следует антропология: сравнение короля с конем в упряжке призвано дать оценку всему вторжению, охарактеризовать целый социальный тип — добившихся всего, чего только можно, наполеоновских вояк, которых сама породившая их история влечет против воли и собственных интересов навстречу року. Они легкомысленны, отчаянны, весело играют «в оглоблях» собственной участи.
Важнейшей чертой этого социального типа в контексте романа становится фальшивость и неуместность взятой на себя роли. Мюрат — фальшивый король, который не осознает своей фальшивости и купается в «королевском» — подходящее нуждам романа воплощение этого типажа.
Образ Даву призван дополнить этот типаж. Во всем Даву — оппозиция Мюрату. Подчеркнем, что речь сейчас идет не только и не столько об авторском «вымысле», «художественной композиции», «задумке» и тому подобном. Речь идет о структуре текста, которая здесь полностью совпадает со структурой исторического источника и, в общем-то, адекватна самому историческому событию. Во-первых, с точки зрения фабульной функциональности Мюрат — помощник (он катализирует дальнейший путь Балашева), Даву — вредитель (он задерживает Балашева). Во-вторых, с точки зрения эмоциональной тональности двух сцен. Разговор с Мюратом — дружеский, легкий, с Даву — неприязненный, напряженный.
Наконец, сами «персонажи». Иоахим Мюрат, театральный король, парит в гротескных мирах без всякой тяжеловесности. Этот сын трактирщика видит себя «первым рыцарем» и королем; мир его фантазмов причудливо переплетается с реальным миром наполеоновской империи, поставившей его себе на службу со всей его неукротимой энергией и безумной отвагой.
В противоположность Мюрату, Даву (кстати, настоящий потомок древнего рыцарского рода) — это воплощение прагматического мотора империи, ее операционной сущности. Даву не просто полководец, он администратор, тыловик, теоретик и полевой командир в одном лице. Он мрачен, груб и принципиален, холодно-бесстрашен и кропотлив. В сонме наполеоновских маршалов сложно найти более резкую антитезу, чем Даву и Мюрат. Однако именно эту антитезу увидел Балашев.
Даву прекрасно понимал, что прибытие Балашева очень «некстати» в условиях только-только разворачивающегося вторжения. К 14 июня основная группировка наполеоновской армии (1-й, 2-й, 3-й армейские, 1-й и 2-й корпуса кавалерийского резерва и Императорская гвардия), перейдя Неман у деревни Понемунь, сосредотачивалась со стороны Ковно на виленском направлении. Мюрат, как командир резервной кавалерии, разворачивал кавалерийские массы на половине пути от Ковно к Вильно, а Даву руководил сосредоточением самого крупного армейского соединения Великой армии — 1-го армейского корпуса (около 70 тысяч). В это время, не зная точно планов русского командования, Наполеон наступал осторожно[12], готовил решающее сражение, которое он рассчитывал дать под Вильно и разгромить в нем 1-ю западную армию генерала Барклая-де-Толли до ее соединения со 2-й западной армией генерала Багратиона. Переговоры с Балашевым никак не укладывались в планы быстрой победы над Россией в приграничном сражении. Так что вполне ясно, почему Даву не переправил сразу к Наполеону Балашева, прибывшего в его полевую квартиру.
В «Войне и мире» диалог Балашева и Даву дается по источнику, как и в случае с Мюратом (в романе также цитирован последующий диалог Балашева с Наполеоном). Как и в эпизоде с Мюратом, цитированный диалог предваряет художественная конкретизация обстановки. Интересно, что первым такую романную конкретизацию дает Тьер: появляется подробность — бочонок, использованный в «меблировке» занятой маршалом квартиры[13]. Сам источник (записка Балашева) воздерживается от какого-либо описания обстановки этой встречи. Зато описание обстановки встречи Балашева и Даву, данное Толстым, стало одной из лучших страниц историко-эпической части романа.
«Даву был Аракчеев императора Наполеона — Аракчеев не трус, но столь же исправный, жестокий и не умеющий выражать свою преданность иначе как жестокостью.
В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Только этою необходимостью можно объяснить то, как мог жестокий, лично выдергивавший усы гренадерам и не могший по слабости нерв переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски-благородном и нежном характере Александра.
Балашев застал маршала Даву в сарае крестьянской избы, сидящего на бочонке и занятого письменными работами (он поверял счета). Адъютант стоял подле него. Возможно было найти лучшее помещение, но маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтоб иметь право быть мрачными. Они для того же всегда поспешно и упорно заняты. „Где тут думать о счастливой стороне человеческой жизни, когда, вы видите, я на бочке сижу в грязном сарае и работаю“, — говорило все выражение его лица. Главное удовольствие и потребность этих людей состоит в том, чтобы, встретив оживление жизни, бросить этому оживлению в глаза свою мрачную, упорную деятельность. Это удовольствие доставил себе Даву, когда к нему ввели Балашева. Он еще более углубился в свою работу, когда вошел русский генерал, и, взглянув через очки на оживленное, под впечатлением прекрасного утра и беседы с Мюратом, лицо Балашева, не встал, не пошевелился даже, а еще больше нахмурился и злобно усмехнулся».
Второй член оппозиции Мюрат — Даву сервируется Толстым по тому же принципу, что и первый, но здесь все получило свою предельную выраженность. Те же голоса звучат в строках, посвященных Даву, что звучали, когда разговор шел о Мюрате, но теперь они выступают с максимальной динамикой.
Толстой сразу же захватывает читателя резким сравнением: «Даву был Аракчеев…» Эта резкость призвана подкрепить основной толстовский код — код открытия (оно, как почти всегда у Толстого, одновременно в равной степени и художественное, и историософское, и историческое, и моральное). Прием огрубления формы, намеренное «презрение» ею придает тексту почти юридическую доказательность (для этого же, например, повторяются «механизм» и два «организма» в одном предложении).
Другим кодом, участвующим в конструировании исторического, становится голос образованной публики. Толстой непрерывно цитирует ходкие в современном ему «свете» «общие места» — топосы. С Мюратом это была фраза-анекдот, сказанная Наполеоном в Данциге, теперь это «систематизированный казус», «псевдообычай»: Аракчеев лично выдергивает усы гренадерам (Даже род войск максимально ориентирован на узнаваемый стереотип мужика-солдата: усы именно гренадерские, не гусарские — чуть более изящный образ, не артиллерийские — менее узнаваемый образ).
Упоминанием Аракчеева Толстой придает «объективность» своему историческому анализу. Голос романного исследования как бы не знает «ваших» и «наших». Повествование обретает нужную на данной стадии исторических обобщений отвлеченность. Помимо прочего, с этой позиции Толстой (как бы походя) тонко пародирует и легенду об Александре (с его рыцарски-благородным и нежным характером). И все же фоном всей зарисовки остается «портрет Даву». Этот код «романного знакомства» с персонажем (код, намеренно инверсированный «грубостью» формы), созданный запросом самого читателя, задает формальные рамки всему отрывку.
Очевидно, что Толстой создает остраненный портрет Даву. Во-первых, остранена сама историческая фигура маршала. Работа Толстого с легендой об аскетическом «железном» маршале Наполеона привела Даву на бочонок в грязный сарай поверять счета и констатировала болезненность мотивации к подобному труду. Во-вторых, пародирован социальный тип прагматичных и усердных государственных мужей. Социальный образ, созданный Толстым здесь в двух абзацах, пожалуй, сравним по художественной силе с образом Алексея Александровича Каренина: как и в случае с Карениным, остранение социального типа ведет к остранению системы ценностей, представленных этим типом. Здесь разоблачаются протестантские ценности труда, аскезы, сплетенные с государственными (общественными) интересами.
Сказанное может быть справедливо и по отношению к Мюрату (кстати, упоминание его имени в конце приведенного отрывка подчеркивает и закрывает антитезу Даву — Мюрат). Ясно, что в Мюрате пародируются архаичные ценности королей-рыцарей. Но там эта тема слаба, так как история (насмешливыми глазами современников, писателей, мемуаристов и, уж в последнюю очередь, историков) сама остранила королевские доблести Мюрата. Так что толстовский Мюрат явился хоть оригинальным, но все же лишь вариантом вполне определенного (и законного) топоса. Гений Толстого диалогичен, поэтому напрямую зависит от «сопротивления», которое оказывает ему материал. В легенде о «железном» маршале и связанных с ней вполне актуальных ценностных стереотипах Толстой такой материал обнаружил.
Шкловский отмечает, что «обстановка Даву сделана еще суровей, чем в источниках» («источники» у Шкловского — это исторические сочинения Михайловского-Данилевского, Богдановича и Тьера). Суровая обстановка Даву анонсирует неприятное развитие событий для Балашева: Даву отобрал письмо, прямо указав парламентеру на его подчиненное положение во французском лагере, и оставил его при своей квартире на неопределенное время (тем самым прервав миссию Балашева). Собственно, с этого момента начинаются испытания для Балашева: при взаимодействии с французской стороной (Даву, Наполеон) ему непрерывно будут указывать на его бессилие. Эта тема бессилия Балашева задана самим характером его миссии и, кстати, была предсказана Александром[14]. На теме бессилия Балашева фокусирует повествование Толстой. Даву в принципе не скрывал своей позиции и прямо говорил Балашеву: «Я очень желаю, чтобы битва произошла как можно скорее, и тогда можно будет начать переговоры»[15].
В этих словах маршала закодирован важный мотив наполеоновского вторжения: классическое для наполеоновских солдат и офицеров представление о ритуале войны («марш-битва-мир»). Этот код фиксируется как одна из ключевых особенностей наполеоновского дискурса, особенность, которая сыграет с наполеоновской армией злую шутку в русскую кампанию. Именно этому коду русское сознание, от царя до простого солдата, противопоставит свое чувство войны 1812 года как борьбы священной, отечественной, непримиримой. Балашев должен был донести это чувство до Наполеона (Александр напрямую ему это поручил[16]).
Унижение Балашева стало в структуре романа хронологически первым актом насилия французской стороны в войне. Шкловский отметил контрастную перекличку унижения Балашева в начале войны с триумфом над захватчиком в ее завершении. Мотив развертывания войны из интриги, игнорирующей протянутую (пусть и формально) Александром руку, прочувствовал Толстой. Собственно, Даву становится первым реальным проявлением механизма насилия войны 1812 года в романе: конечно, ни парадный Мюрат, ни парадные, тонущие в реке, поляки таковыми не являются. До встречи с Даву читатель имел дело лишь с внешними атрибутами военных действий. Только «железный» маршал воочию воплощает в себе гнусное дело присвоения войной мирной действительности. Прекрасное утро, хорошее настроение, сама миротворческая миссия (все — суть законные явления жизни человека и страны) — все это «съедается» в квартире маршала. Даву первый накладывает на представителя России грубую волю сильного.
Даву уже жил войной и видел в миссии Балашева только неуверенность русских в своем военном положении и их желание обмануть[17], искусственно (по военной логике) задержать движение французов. Именно так видели это дело в наполеоновской ставке. Сам Наполеон так хотел рассматривать прибытие Балашева и, узнав о нем, дал прямое указание Даву задержать русского парламентера: Балашев был задержан в квартире маршала на несколько дней (даже когда Даву отбыл вперед вместе со своими наступающими войсками) и был переправлен в Вильно 18 июня, то есть через два дня после вступления туда французов.
Мы подошли к центральному моменту миссии Балашева — к его встрече с Наполеоном. С 18 на 19 июня Балашев ночевал на квартире маршала Бертье (начальник штаба Великой армии), остался доволен приемом, хотя самого маршала не видел. 19 июня у Балашева с Наполеоном состоялось два разговора. Первый — в кабинете, второй — за обедом. Содержание этих разговоров хорошо известно, часто приводится в историографии и цитируется по историческим сочинениям в романе. При всем скепсисе к записке Балашева специалистами обычно признается, что «можно все-таки принять на веру почти все, что Балашев приписывает в этой беседе самому Наполеону, потому что это вполне согласуется с аналогичными, вполне достоверными высказываниями Наполеона в другое время и в беседах с другими лицами»[18]. Действительно, речи Наполеона очень ярко иллюстрируют то настроение, с которым император французов начал войну с Россией.
Толстой, работая над эпизодом, решал две задачи. Первая была аналогична той, которую он решал в эпизодах с Мюратом и Даву: романная конкретизация заданной источниками структуры, призванная подать и проанализировать ключевой образ сцены (будь то Мюрат, Даву, Наполеон) и связанную с ним смысловую систему. Толстой работал, последовательно остраняя «королевское», «деловое», и теперь предстояло остранить «великое» (императорское).
Второй задачей было объяснить ситуацию Балашева. В связи с миссией Балашева хорошо известны (пожалуй, больше, чем сама миссия) два анекдота из разговоров Наполеона с Балашевым: про Карла XII, который «шел через Полтаву», и про набожность в России и в Испании. За этими анекдотами обычно забывается (например, у того же Тарле), что Балашев не выполнил важнейшего пункта своей миссии: он не произнес во всей принципиальной точности тех слов, которые просил передать его государь («докуда хоть один вооруженный француз будет в России…»). Совершенно очевидно, что, в сущности, это единственное, что должен был сделать Балашев, потому что все остальное было сказано в письме. Необходимо было перекодировать политическую фразу письма («пусть французы уйдут за Неман») в ключевой принцип той священной войны, которую будет вести Александр. Этого Балашев сделать не смог, и Толстой дает свой анализ случившегося.
Толстовская мысль в этом эпизоде вновь затевает ту игру, действие которой разворачивается по линиям «сознание» и «становление». Под становлением здесь понимается тот круг, в который Толстой вовлекает своих героев, «не считаясь» с их собственной волей, выбрасывая их из «портрета» в «динамичный пейзаж» со всеми условностями быта и обстановки. Эта толстовская игра каждый раз конструирует тот мотивационный контекст действия персонажей, который делает возможным авторскую историческую, художественную или философскую интерпретацию; это преконцептуальный фон, на который накладывается вся остальная структура сцепления кодов повествования.
Вся сцена подается как разворачивание логики «императорского» (в наполеоновском модусе). От социальной и бытовой топики — к физической личности Бонапарта. Первое же предложение анонсирует эту ситуацию подавления сознания «императорским»: «Несмотря на привычку Балашева к придворной торжественности, роскошь и пышность двора Наполеона поразили его».
«Императорское» разворачивается как ритуальность. Ритм этой ритуальности соткан из таких элементов, как окружение (из «генералов, камергеров и польских магнатов»), лакейские хлопоты, «туалет для верховой езды» и пр. Все это нагромождение — как бы необходимая обертка императора. То, что для Александра — природного императора — было бы «неизбежным злом», для солдатского императора Наполеона становится навязчивым, неуместным ритуалом «делания великого». Содержание же этой «великой» обертки дается намеренно непридворным, натуралистическим языком: круглый живот Наполеона, его «жирные ляжки коротких ног», «белая пухлая шея» и пр.
«Вся его потолстевшая, короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди».
Такой портрет императора суггестивно отсылает к образу закормленного поросенка, которого людям захотелось почему-то обхаживать с царственными почестями и называть великим. «Поросячесть»[19] императора в эпизоде подчеркнута маниакальным эгоцентризмом.
Толстой очерчивает ритуальное пространство остраненной имперскости, где все смыслы замыкаются на сорокалетнего увальня, где все проникнуто «магией» его великости (вплоть до такого незатейливого физиологического явления, как нервическое «дрожание левой икры»[20]). В этом пространстве не то что слово правды, но и вообще любая перекодировка попросту невозможны. Именно поэтому в решающий момент «Балашев замялся: он вспомнил те слова, которые император Александр не написал в письме, но которые <…> приказал Балашеву передать Наполеону. <…> „пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской“, но какое-то сложное чувство удержало его. Он не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Он замялся и сказал: с условием, чтобы французские войска отступили за Неман».
Сознание наталкивается на чистую стену становления и не может пробиться сквозь. Это не «кролик и удав»[21]; это единый ток становления в модусе парада лжи, начатого вне конкретных личностей Наполеона, Балашева, Даву, Дюрока, Тюрення и др. Собственно, именно личности-то и сметаются этой социальной практикой «великости», и в первую очередь личность самого Наполеона. Здесь фундаментален самообман: контроль над собой настолько утерян, настолько отдан на откуп «историческому» велению, что император искренне думает, что все историческое проистекает из него самого и поэтому менее всех других способен уловить этот голос истории. Потеря исторического сознания напрямую сопряжена с потерей личного сознания. Наполеон в эпизоде — чистое животное становление:
«Вся цель его речи теперь уже, очевидно, была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания».
Пространство становления извращенного «великого» извращает и условия коммуникации. Неизбежно, что и слова, которые Балашев все-таки произносит (о Полтаве и о набожности во время второго разговора, уже за обедом)[22], подчеркнуто гаснут в романном повествовании, не доходят до адресатов. Отметим, что в данном случае Толстой максимально корректен в работе с источником. Все факты источника — что сказано, а что явно не было сказано — цитированы, эффект создается исключительно за счет контекстуальной интерпретации. «Гашение» Толстым фраз-анекдотов Балашева впервые за все описание миссии существенно меняет акцентировку записки Балашева.
После того как Толстой впервые (за весь эпизод миссии Балашева) прямо отошел от своего источника идеологически, следует уже грубая (с точки зрения историка) фактическая деформация. Источники свидетельствуют, что в конце беседы, после очередной эскапады в адрес России и ее царя, Наполеон подошел к Коленкуру (он был послом в России в 1807–1811 годы и пользовался репутацией личного друга Александра), потрепал его по лицу, издевательски приговаривая: «Что же вы молчите, старый петербургский придворный» (мол, что не заступаетесь здесь за своего дружка Александра?). В романе этот эпизод дан иначе.
«Кульминационным пунктом отрывка и в то же время типичнейшим случаем деформации исторического материала является перенесение объектов.
Наполеон говорит фразу и щиплет за ухо не своего придворного (то есть не Коленкура, как это было в действительности. — И.Б.), а Балашева, что подчеркивается: „поднял руку к лицу сорокалетнего русского генерала“»[23].
После этого Толстой возвращается в русло источника: Наполеон поинтересовался, готовы ли лошади для русского генерала; Балашеву вручили ответное письмо Наполеона (с отказом выводить свои войска из России), и он отправился с этим письмом в путь. Миссия Балашева была завершена.
Первым явную толстовскую инверсию момента «с ухом» отметил военный историк М. Б. Богданович. Е.В.Тарле, в свою очередь, отмечал: «Кто был прав? И Лев Толстой и его критики. Его могучий гений создавал „действительность“, кое в чем отдалявшуюся от истории, но настолько все же реальную, что она начинала и в творческом уме Толстого, а потом и в уме читателя жить своей собственной жизнью»[24].
Солидаризируемся с позицией Тарле, однако необходимо отметить, что с легкой руки академика выдумкой признаются и фразы-анекдоты Балашева в самой записке. Учитывая, что запись о них зафиксирована по горячим следам уже графом Е.Ф.Комаровским[25](с 1811 года — инспектор Внутренней стражи), надо признать, что свои анекдоты Балашев «сочинил» не на досуге в 1830-е годы, а прямо на пути от Наполеона в ставку русского царя. Пытаясь оспорить анекдоты, Тарле апеллирует к абсурдности наполеоновских вопросов («Зачем вам столько церквей?», «Какой дорогой идти на Москву?»).
При этом историк явно игнорирует шуточный, игровой контекст разговора, в котором они звучали. Характерная черта, условно называемая нами «фразерским кодом», как видим, в данном случае была упущена Тарле, но тонко прочувствована и проанализирована Толстым. Исключая инверсию с ухом Коленкура, Толстой верно попадает в живой исторический контекст в своей реконструкции того, как мог состояться и отложиться в памяти разговор Балашева и Наполеона. Особенно характерно, как была прочувствована «перекодировка» устного послания Александра Наполеону. «Балашев замялся» — этого нет напрямую в источниках и быть не может (ведь записка составлена самим Балашевым), но между строк Толстой очень цепко уловил пикантность положения русского посланника.
Тот или иной код не может возникнуть в дискурсе вне исторической почвы. Уже говорилось о фразе-анекдоте — сама эта форма выражения мысли свойственна эпохе. Код фразерства напрямую связан с особенностями мышления людей, это не только лишь некий изъян на кривом зеркале нарратива. Приятель и сослуживец М.Ф.Орлова Н.Д.Дурново был достаточно далек от «паркетного генерала» Балашева, а военно-разведывательная миссия Орлова значительно отличалась от дипломатических задач, поставленных перед Балашевым. Однако рассказ Дурново о том, как приняли в ставке Балашева и Орлова, прямо указывает на характерный для современников 1812 года мотив фразерства: «Император (Александр. — И. Б.) провел более часа в беседе с Орловым. Говорят, что он был очень доволен его поведением в неприятельской армии. Он смело ответил маршалу Даву, который пытался его задеть в разговоре»[26].
Дуэль словесная в сознании человека той эпохи занимала не меньшее место, чем дуэль шпаг и пистолетов. Когда историк пытается с позиции своей академической «серьезности» рационализировать исторический материал, он производит такую же деконтекстуализацию, что и романист. В таких случаях контекст «исторического исследования» выказывает к истории такую же нетерпимость, как и контекст романного повествования.
Шкловский с педантичной определенностью пишет: «…историческим источником или средством для познания по истории двенадцатого года „Война и мир“ ни в коем случае служить не может»[27]. Между тем исторический роман рефлектирует над прошлым, как и историческое исследование.
Как и большинство исторических сочинений, роман рождается размышлением над всем тем, что было уже сказано и написано. Но если историческая наука вынуждена развертывать повествование под маской поиска истины, то роман действует под более невинным лозунгом художественности. Составляя историческое повествование, историк каждой своей фразой связан с источником, ответственность за достоверность которого историк берет на себя: такова цена претензии на историческую истинность. Роман на нее так буквально не претендует, но повторяет сущностную операцию: чтение, рефлексия, пересказ. Историческая и романная работа действуют, каждая по-своему, на едином поле и открыты для взаимовлияний. И романист и историк становятся собой в процессе освоения письменной культуры во всем ее многообразии (художественной, в том числе романной, литературы не в последнюю очередь). Результаты этой рефлексии художник выдает в акте выбора собственного письма (дискурса), стиля, этической, идеологической позиций. Историк делает то же самое (ибо он, несмотря на маску «научности», естественно, как и художник, вынужден выбирать свое письмо, свою идеологическую позицию и пр.), но ясно эксплицируется обычно лишь его рефлексия над научной литературой и источниками: в виде сносок, примечаний, оформления корректного научного аппарата.
Роман имеет свой подспудный аналог «научного аппарата» — то, что М.М.Бахтин назвал «разноречием» (художественно оформленные цитации), напрямую связанным с диалогической сущностью романного жанра. Лучшие исторические работы тоже имеют диалогический характер[28].
Попытка соотнести аппарат исторического исследования со структурой художественного повествования поможет понять, где пересекаются горизонты исторического контекста с контекстом романным, а где они расходятся, и тогда можно корректно рассматривать роман Льва Толстого и как явление художественной культуры, и как «средство познания истории», как акт исторической рефлексии.