Песнь любви Окостеневшей Девушки

29 мая 1954 года

Ближе. Подойдите ближе. Я уже могу говорить, только почти шепотом, но расскажу все, что знаю.

Он никогда не любил меня, я это видела. Мы встретились слишком поздно для нас обоих: в Генри уже не осталось места для любви, а я, хотя в моем сердце еще достаточно нежности и тепла, как у всякой женщины, я окостенела, все тело стало как камень. Когда мы встретились, я уже не двигала ни руками, ни ногами, а рот годился лишь на то, чтобы жевать, глотать и дымить сигаретой. Еду мне приносили. Пока не появился Генри, эту обязанность исполняли все по очереди. Меня кормили дважды в день: утром и вечером. Я была и остаюсь бременем для всех наших. В самом полном смысле слова, и все же никто не жалуется. Мне повезло с нашей семьей. Но когда появился Генри, он все обязанности взял на себя. Годами кормил меня каждый день, оба раза. Мы разговаривали, и это было еще приятней. Но приятно было и не разговаривать, погрузиться в обоюдное молчание, во что-то, что мы создали вместе. Он никогда не любил меня, но все же, думаю, был очень привязан ко мне. Думаю, он разглядел меня сквозь мою скорлупу, а я — его. Это, конечно, и есть любовь, вот это ясновидение, душа в окуляре подзорной трубы. Но что, если там не на что смотреть? Если сердце умерло, зачерствело и окаменело? Тогда, может, лучше быть слепым.

По утрам он приносил мне яйца, колбасу, тосты и кофе — как в хорошем отеле. Вечером могло быть что угодно — бесконечное разнообразие меню ограничивалось только его воображением. Это всегда был сюрприз, причем такой, которого стоило ждать. Он накрывал блюдо тарелкой из ударной установки Дирка Мосби, чтобы сохранить тепло. Генри был заботлив. Если яйца успевали остыть до того, как он их приносил, если бекон был пережарен так, что не угрызешь, а молоко несвежее, я ни словом его не укоряла. Никогда. «Ешь, что дают», — говорила всегда моя мать. И я ела. Но он знал, как обращаться с женщиной. Даже с окостенелой.

Он приносил мне все: пищу, насыщавшую мое тело, и слова, насыщавшие мою душу. Думаю, я была здесь единственной, с кем он мог по-настоящему поговорить. У него были и другие друзья, да, потому что Генри был свойский парень. Или старался быть таким. Но наше с ним общение было особенным. Он рассказывал мне то, что не рассказывал ни одной живой душе. О трех или четырех годах перед своим появлением в «Китайском цирке» он ничего не помнил, его память была затуманена горем, раскаянием и виски. Но все, что было раньше, он помнил прекрасно. До нашей встречи я была как лежачий камень, но его рассказы о своей жизни перевернули меня. Как будто меня поднял дирижабль и понес по миру, вознося в небеса и опуская в глубины ада. Я закрывала глаза и ясно видела его жизнь. Ее направление было определено свыше, и свернуть было невозможно, как он ни пытался. Его личность раздвоилась. Мы были его единственной надеждой. Люди слабы в глазах богов. Богиня неотвратимости, Фемида, родила трех прекрасных дочерей, известных как парки: Клото, Лахесис и Атропос. Клото плела нить жизни, Лахесис ее отмеряла, и, наконец, Атропос отрезала. Они смеялись над нашими бессильными попытками обмануть их, потому что всегда торжествовали победу. С Генри случилось то, что случается со всеми нами. Но такой судьбы, как у него, не выпадало никому тысячу лет. Он как будто явился из глубин истории в наш новый, незамысловатый мир. Я думаю, Генри Уокер герой, трагический герой. Единственная разница между настоящим героем и трагическим состоит в том, что трагические герои переносят потери, а Генри перенес их все. Потерю сестры, матери… И для меня остается тайной, как он выжил.

Никто не слушает меня. Это и невозможно: мой голос — это эхо шепота. Нужно сидеть тихо и чтобы вокруг была тишина, и действительно хотеть услышать. Теперь таких желающих не находится, но мне нравится слышать звук моего голоса, отдающийся у меня в голове. Хотя чаще всего я слышу голос Генри.

*

Суть не в количестве потерь, а в их тяжести. Маленькая девочка плачет, когда рыбка, которую она выигрывает на представлении в цирке, умирает прежде, чем она донесет ее до дому, и можете, если вас трогает ее горе, внести это в список потерь. Но когда у мальчика, которому не исполнилось и девяти лет, умирает мать, в неполные одиннадцать крадут его солнечную сестренку, а отец оказывается в безжалостных объятиях смерти, которая медленно душит его на виду у его сына и всех окружающих, — это истинные потери, такие, что разрушают тело и обескровливают душу. Генри был не из тех, кто ведет им счет, и поэтому у нас были друзья. Они подсчитывали за нас наши потери.

И все же у меня слабость к любовным историям. Таким, что начинаются со взгляда, брошенного через всю комнату, и ведут к страстному поцелую, — не могу насытиться этими историями. Люди думают, что такое бывает лишь в книгах, но это неправда: они случаются каждый день. Видела собственными глазами. Со своего насеста на арене, подпертая деревянными брусьями, как покойница, выставленная на всеобщее обозрение, видела парней в рабочих комбинезонах и девчонок в ситцевых платьицах, обнимавшихся так, как не обнимались никогда в жизни. Любовь, бывает, рождается из страха, а я внушаю такой страх. Пусть я даже не могу двигаться, пусть даже не способна причинить людям зло, и они это знают, я, наверно, самое ужасное, что им приходилось видеть. Я притягиваю публику, правда. Силачей пруд пруди. Бородатых женщин? Сколько угодно. Когда беднота приходит в цирк, она выстраивается в очередь ко мне: дотронуться, убедиться, что я настоящая. Они всегда уверены, что я ненастоящая, пока не потрогают меня. А там, вы б только видели, как они отдергивают руку! Будто прикоснулись к огню. Вот где рождается любовь. Девушка падает в объятия парня, с которым пришла. Охает, потом вцепляется в его руку. Иногда я сама смотрю поверх голов, и в моем взгляде нет ничего, кроме любви (глаза — единственное, чем я могу двигать), нахожу глаза испуганного молодого человека и говорю ему взглядом: «Коснись ее. Возьми ее руку. Люби ее до скончания жизни».

Под конец Генри был человеком с двумя историями: одна — история мести, другая — история любви. Мне нравится та, которая о любви.

*

Ее звали Марианна Ла Флёр. Он звал ее Мэри, Мэри-Цветок, или Мой Цветок, или Будь Мне Женой, Мой Цветок.[12] Она была белой — и он тоже, в день, когда встретил ее. К тому времени он несколько лет по большей части был белым. Но с тысяча девятьсот тридцать третьего по тридцать восьмой (от просто мальчишки до семнадцатилетнего юноши) постоянно был негром. Том Хейли считал, что для Генри важно оставаться черным, поскольку было невозможно сказать, что может произойти с его кожей, причем в самый неподходящий момент. Самое худшее всегда случается, когда ты меньше всего ждешь его. У Генри был плотный график выступлений, но бывало, что он неделями нигде не выступал, и ему хотелось стать прежним, хотя бы на денек-другой. Но Том Хейли ему не позволял. Том Хейли всегда был предусмотрителен. Что, если кто-нибудь вдруг увидит его где-нибудь на улице и узнает Бакари из чернейшего Конго, который превратился в Генри из белейшего Олбани? Все пойдет прахом, а никто этого не хочет. И Генри оставался черным. Оставался так долго, что даже когда он перестал глотать таблетки, его кожа сохранила легкий оттенок, не белый и не черный, а что-то между смуглым и серым. Но это позже. Подростком же он почти все время оставался негром.

Пять лет у него не было конкурентов. Он разъезжал по всей стране — Нью-Йорк, Сент-Луис, Сан-Франциско, — и повсюду, куда бы он ни приезжал, в цирк ломился народ, жаждавший увидеть Бакари из чернейшего Конго. Они ломились, чтобы увидеть, как он сжигает сотенную купюру и вновь извлекает ее из воздуха. Он показывал такие фокусы с яйцами, каких не показывал никто, и на это они тоже ломились. Том Хейли руководил процессом превращения Бакари из чуть ли не животного в настоящего мальчика, или почти настоящего, хотя и не Генри. Америка наблюдала, как он становится американцем. Как учится нашим обычаям, нашему языку. Газеты пестрели сообщениями о нем.

БАКАРИ ГОВОРИТ!

«Я принес вам магию Африки», — говорит он на неуверенном английском под оглушительные аплодисменты!

С каждым представлением его английский понемногу улучшался. «Сегодня, — сказал ему Том Хейли, — вместо яиц используй бейсбольные мячи. И когда третий исчезнет, скажи: «Третий страйк, ты выходишь из игры!» Конечно, скажи это с легким акцентом. С африканским, как ты отлично умеешь».

Скоро он уже разговаривал с публикой. Следить за улучшением его слога было, на короткое время, чем-то вроде национального развлечения, пока он не стал слишком похож на нас, и интерес к нему быстро пропал. Наше внимание привлекли новые африканские маги — настоящие, — и Том Хейли решил, что пора Бакари возвращаться в Конго.

Тогда-то Бакари превратился в принца Аки де Раджу, индийского факира. Это было в тридцать седьмом году. Он носил тюрбан пурпурного цвета и говорил с восточноиндийским акцентом. В этом воплощении его кожа была чуть более светлого оттенка. Том Хейли умел мастерски варьировать оттенки кожи. Его мать всегда мечтала, чтобы он был врачом; вместо этого он стал личным фармацевтом Генри. Подбирал тонкие комбинации пигментирующих таблеток и света. Заказал себе новые визитки, где красовалось: «Доктор Том Хейли». И был решительно доволен собой.

В роли принца Аки де Раджи Генри стал медиумом. Предсказывал судьбу. Казалось, он знал будущее. Перед началом представления доктор Том Хейли собирал вопросы публики, а потом условными знаками сообщал их Генри. Большинство вопросов сводилось к извечному: деньгам, здоровью и любви. Прежде чем Генри появлялся на сцене, доктор Том Хейли шепотом спрашивал зрителя, будто просто разговаривая с ним: «Давно вы женаты?» — и передавал это Генри (смотрящему на него из-за кулис) почесыванием локтя или поглаживанием колена. И когда Генри спрашивали: «Будем мы с женой счастливы и дальше?», он мог ответить: «Следующие семнадцать лет будут такими счастливыми, как первые семнадцать», поражая публику тем, насколько хорошо знает их частную жизнь. Казалось, не было ничего, что он не знал бы.

Но его самый знаменитый трюк назывался «Дерево манго». Он брал небольшой деревянный ящик, около четырех футов высоты, накрывал его тканью. Потом всыпал немного земли и помещал на нее косточку манго. Спустя несколько секунд он убирал покрывало, и в ящике оказывалось маленькое манговое деревце, дюймов шести высотой, пустившее корни в землю, которую он насыпал в ящик. Он снова набрасывал покрывало, а когда снимал его, все видели манговое деревце, но уже высотой три фута и стволом в полфута диаметром. Никто не знал, как он это делал, кроме, конечно, белых магов, которые показывали тот же фокус. Но их, казалось, никто не замечал, потому что они были не принц Аки де Раджа.

Он оставался принцем Аки де Раджа два с половиной года. И кто знает, сколько бы это продолжалось, не случись трагедии, трагедии, приключившейся из-за страсти.

Потому что Том Хейли был — о чем сам рассказал бы вам, имей на это хоть полшанса, — невероятный поклонник женской груди. Когда он смотрел на женщину, он видел только ее грудь и больше ничего. Остальное не имело для него ни малейшего значения. Грудь он называл «бальбоа». Генри понятия не имел, откуда взялось такое выражение. Но вечера не проходило, чтобы Том Хейли, когда они разглядывали в щелку занавеса публику, заполнявшую зал перед представлением, не показывал пальцем и не шептал Генри на ухо: «Посмотри, какие бальбоа у вон той!» Генри смотрел и кивал, не зная, что ответить. (Генри, надо сказать, не сходил с ума по женской груди; Генри ни тогда, ни потом не был из тех мужчин, которые выделяют в женщине то или другое, какую-то частность. Когда он любил женщину, он любил ее всю, каждый дюйм ее, от ногтя большого пальца ноги до последнего волоска на голове. Даже я знала это — я, в которую он никогда не был влюблен.)

Пока шло представление, Том Хейли разглядывал публику, ища бальбоа, отвечавшие его страстному желанию. Глубокий вырез в форме сердечка, модный в тридцатых годах, был для него даром богов; ложбинка пела песнь сирены, которую только он мог расслышать. Грудь, что волновалась, как океанская волна, — вот чего он жаждал, чтобы склонить на нее голову ночью. Он прикрывал глаза и представлял потаенные соски, тот икс, что отмечал место на карте его желания. Он был как алкоголик или наркоман: не мог обходиться без них, и чем дальше, тем потребность его возрастала, только возрастала. Он всегда обожал пышную грудь, но со временем ему хотелось размеров все больших и больших. Дошло до того, что ему уже требовалась грудь величины непомерной, до неприличия огромная, какую другие мужчины нашли бы некрасивой или даже уродливой. Бальбоа, не помещающиеся в бюстгальтере. Всякие там чувства ничто для Тома Хейли: ему подавай некую мифическую грудь, грудь, которая не в тех руках никнет, задыхается, которую лишь он мог бы ласкать, лишь он мог бы оценить по достоинству. Грудь, навзрыд жаждущую его любви.

Несколько лет назад он познакомился с парочкой таких женщин. Это было в Цинциннати, в тридцать девятом году. Генри и Том Хейли часто заезжали в Цинциннати, потому что Раджа был там очень популярен. К тому же город удивлял обилием пышных бальбоа. «Должно быть, в городской воде есть что-то такое, — задумчиво вздыхая, размышлял Том Хейли. — Как я завидую здешним младенцам-грудничкам». Генри только неделю назад исполнилось восемнадцать. Том Хейли воткнул свечу в кекс, пропел полагающуюся песенку и сказал: «Я точно знаю, что подарю тебе на день рожденья. Да пока еще у меня этого нет». На это Генри ответил, что с радостью подождет. «Это-то мне в тебе и нравится, — сказал Том Хейли. — Это одно из твоих двухсот сорока семи достоинств. Ты с радостью подождешь. Тому, кто ждет, удача в руки идет».

Удача пришла посреди жаркой цинциннатской ночи.

Во тьме сна Генри услышал смех, возню, что-то упало и разбилось, под веки скользнул яркий свет, и он проснулся.

— Просыпайся, Раджа, — сказал Том Хейли, тряся его за плечо. Первое, что возникло перед ним, когда он открыл глаза, были большущие уши Тома Хейли, как колышущееся дремотное видение: — Принимай мой подарок.

Только тут Генри осознал, что Том Хейли явился не один: за дверью слышалось веселое женское хихиканье.

— Кто это там? — спросил Генри, прежде чем Том Хейли успел закрыть ему рот ладонью.

— Ты и сейчас Раджа, — шепнул Том Хейли и подмигнул. — Понял? — Генри утвердительно кивнул. — А если она поначалу будет холодна, не волнуйся. Когда холодная баба распалится, тогда она настоящий огонь!

На Генри пахнуло джином, запахом, преследовавшим его всю жизнь. Но тут был иной случай, поскольку если отец пил с горя, то Том Хейли на радостях.

— Кто это? — тихо переспросил Генри.

— Просто девчонка. Девчонка, которой хочется посмотреть на твое манговое деревце, Раджа! — сказал Том Хейли, на сей раз в полный голос. — Позволь представить одну их твоих самых больших поклонниц. — Он снова подмигнул, как бы говоря: «Больших, понимаешь намек?» — Бесс. Заходи, Бесс.

Она появилась в дверях спальни, женщина, которую Генри видел раньше тем вечером. «Бальбоа в боевой готовности! — сказал тогда Том Хейли, показывая на нее в щелку занавеса. — Рожа лошадиная, но под правильным углом сойдет. Как-нибудь я тебя научу».

В ней и впрямь было что-то от лошади: крупные зубы, нос с выдающимися ноздрями, большие карие глаза, ярко-красные губы. Но все затмевал бюст, не бюст, а вымя. Она посмотрела на Генри сияющим бессмысленным взглядом фанатки, лицезреющей кумира. Потом обернулась на Тома Хейли, который ободряюще кивнул ей, и подошла к постели Генри.

— Принц Аки де Раджа, — сказала она и поклонилась, как королевской особе. — Для меня огромное удовольствие видеть вас.

— Обрати внимание, она сказала «огромное удовольствие». — Том Хейли не удержался и подмигнул Генри. Потом, глянув на нее: — Его английский уже лучше, но он еще многого не понимает. — И опять ему: — Кубу муфти. Кубу ма жуне-ко.

Бесс Рид села на край его кровати. Генри спал без майки и потянул на себя простыню, закрывая грудь. Но она сдернула ее с него.

— Я — Бесс, — сказала она, ткнув в себя пальцем. — Понимай?

Генри кивнул.

Его грудь цветом была как и лицо, и Бесс, похоже, это привело в восторг. Она потрогала ее и снова засмеялась. Оглянулась на Тома Хейли, который стоял у двери:

— Ты уверен, что это хорошо?

— Никогда не был так уверен, как сейчас. Там, откуда он родом, это древний обычай. Восемнадцать лет. В этот день он должен стать мужчиной, иначе покроет себя позором. Тогда ему пришлось бы в качестве искупления неделю бродить в джунглях.

— Мы этого не хотим, — сказала Бесс и материнским жестом взяла лицо Генри в ладони.

Встретив панический взгляд Генри, Том Хейли сочувственно улыбнулся:

— Не волнуйся, сынок. Все будет прекрасно. Даже больше, чем прекрасно. Бесс ублажит тебя, как никто. Ну, думаю, самое время мне испариться. Если я тебе больше не нужен.

— Дальше мы сами разберемся, да, дорогой? — сказала Бесс. — Но не хочешь ли помочь мне расстегнуться?

— С удовольствием, — ответил Том Хейли, и глаза у него загорелись. — С огромным удовольствием.

Он снял с нее платье и не торопился уходить, вместе с Генри наблюдая за тем, как она освобождается от бюстгальтера. Генри думал, ее грудям конца не будет, а Том Хейли жаждал, чтобы им не было конца. Когда они наконец оказались на воле, Том Хейли выключил свет и вышел.

*

Наутро они завтракали непривычно молча. Том Хейли намазывал джемом бисквит и украдкой поглядывал, как Генри уплетает омлет с сыром.

— Ну, ты как? — поинтересовался он.

Генри продолжал жевать, не поднимая глаз от тарелки.

— Я в порядке.

Том Хейли улыбнулся и подмигнул, и больше они не возвращались к этой теме.

И неудивительно, что в ночь своей смерти Том Хейли был с женщиной, которую подметил, глядя сквозь занавес, как она сидит, восхищенная выступлением Раджи. Ее звали Мюриэл Шакмэри. Она сидела во втором ряду вместе с подругой, которую поминутно толкала в восторге локтем. Мюриэл была женщина как раз в его вкусе: не особенно привлекательная, но не без своих выдающихся достоинств. Парочки за пазухой. Том повел ее в ресторан и, заглядевшись на райскую роскошь напротив себя, подавился полупрожеванным куском стейка и умер прямо за столом. Генри в это время читал у себя в номере и несколько часов не знал, что потерял второго отца. И даже больше.

Потому что, когда Том Хейли умер, он унес с собой секрет изменения цвета кожи. Перед похоронами Генри попробовал воспроизвести процедуру самостоятельно, но принял слишком много пилюль и утром в день панихиды снова выглядел негром, и как негра его не пустили в церковь. Ему не позволили присутствовать на похоронах человека, который стал ему отцом и спас жизнь. Человека, сделавшего его тем, кем он теперь был.

Постепенно, за несколько недель, он снова стал белым, вернее — беловатым. Но как прежде так и не стал. Хотя уже не помнил, каким был от рождения: столько времени прошло с тех пор, как он последний раз видел того себя. Столько времени прошло с тех пор, когда он был собой настоящим, что он даже не представлял, как он мог выглядеть. Он вновь вернулся к трехкарточному монте. Вглядывался в каждого человека, который останавливался перед его столиком, в его кожу, ожидая, что кто-то окажется мистером Себастианом. И кто-то из них был им — Генри понимал это, — но мистер Себастиан знал, что лучше не показываться в подлинном своем обличье, и умел воплощаться в кого-нибудь совершенно непохожего. Точно так, как сам Генри. Он всегда и был, и не был.

Генри зарабатывал достаточно, чтобы снимать комнату на втором этаже у старой девы — женщины возраста его матери, будь она сейчас жива. Хозяйка была нрава тихого, но любила садиться рядом и смотреть, как он ест. «У тебя такие хорошие манеры. Умеешь держать нож и вилку, всегда первым делом кладешь салфетку себе на колени. Теперь не встретишь воспитанного человека». Он больше ничего не знал. Он потерялся в мире.

Ощущение было такое, будто он заново родился и должен учиться с самого начала просто жить. Но хоть это он помнил — как пользоваться вилкой и ножом.

*

К счастью для него, случилась война. Вторая мировая. Генри тут же записался добровольцем в пехоту и стал солдатом двадцать второй пехотной дивизии, которую отправили во Францию. Франция! Он всегда мечтал побывать во Франции. И его сестра мечтала. Она показывала ему картинки Франции в иллюстрированных журналах, найденных ею среди мусора. Но она так и не попала туда, а он попал.

На войне он был счастлив. Там он нашел первых настоящих друзей — Чарли Смита, Дейтона Малруни, Муки Маркса. Каждый обладал своим талантом: Чарли играл на мандолине, Дейтон говорил по-французски, Муки пел, как птица, ну а у Генри, разумеется, были его карты. Всю ту ужасную военную кампанию, в которую они прошли всю Францию до самой битвы за Хартгенский лес,[13] они воевали, спали и ели вместе. В других подразделениях были свои певцы, музыканты и сверхобразованные солдаты, знавшие французский. Но маг был только у них. Там было так красиво, что Генри даже думал, что в таком месте можно и умереть.

Но он не умер. Шансов погибнуть было предостаточно, но он выжил. Никто из них не погиб. Хотя бессчетно людей было убито, сгорело в огне, разорвано на куски, раздавлено танками, все четверо остались целы и невредимы — ни единой царапины не получили. Такое невероятное везение они относили на счет Генри и его магии. Генри показал им в окопах несколько карточных фокусов, а однажды заставил исчезнуть гранату, так что они знали о его даре. Но Муки Маркс верил, что он обладает особой силой, которая защищает их, и рассказывал о случаях, которым, по его словам, был свидетелем, но которые на самом деле были чистейшей выдумкой. Мол, Генри мог одним дуновением сделать их всех невидимыми. Вокруг них рвались бомбы, но ни одна не могла пробить щит, который создавал Генри, чтобы защитить их.

Однажды в минуты затишья Генри и Муки курили в траншее, ожидая продолжения перестрелки. Чарли показывал Дейтону карточку своей бывшей девушки, Кети Бейкер. Он звал ее так, хотя фамилия у нее уже изменилась. Она теперь была Кети Ласкер, потому что вышла замуж за другого. Но он по-прежнему любил иногда взглянуть на ее карточку. Время от времени раздавался адский вой, за ним вспышка пламени, словно дьявол целил в тебя, именно в тебя. Потом тишина. Перерыв, чтобы выкурить сигарету.

Генри повернулся к Муки:

— Перестань так говорить, Муки.

— Как?

— О магии. О «магической силе», защищающей нас от немцев. Уже слухи пошли. Мне это не нравится.

— Но это правда, — возразил Муки. — Ты нам как ангел-хранитель. Только ты не ангел. Ты человек, один из нас. И ты умеешь стрелять. Да получше всякого ангела, если хочешь знать мое мнение.

— Я не маг, Муки, — сказал Генри. — Все, что я умею, это показывать карточные фокусы и прочие подобные вещи. Ничего другого я не могу. Nada.[14]

Во Франции, на Второй мировой войне Генри Уокер пытался измениться, стать совсем другим человеком. Но не получилось.

Муки только засмеялся и сказал:

— А помнишь, как ты прочитал мои мысли?

— Случайно угадал.

— А сколько раз ты, понимаешь, извлекал из ниоткуда яйца? Кстати, очень вкусные. И еще поднимал пачку сигарет над столом, без всяких там ниточек. Обалдеть! Так что не скромничай. Ты защищал нас. Обожаю тебя за это.

— И я. Тоже обожаю. Еще как, — сказал Чарли.

Раздался выстрел, пуля пролетела из ниоткуда в никуда, и друзья вздохнули. Началось. Опять.

— Никогда не видел, чтобы ты промахнулся, — сказал Чарли, слегка ткнув носком башмака винтовку Генри. — Никогда. Ты убил больше немцев, чем Эйзенхауэр.

— Тут дело не в магии, а в ненависти.

— Я тоже ненавижу их, но иногда промахиваюсь.

— Не немцев, — сказал Генри и пристально посмотрел на Чарли, заставив того опустить глаза. — Я ненавижу не немцев. Я ненавижу одного человека. На немцах я просто тренируюсь, чтобы не промахнуться в него.

— Что, черт возьми, это значит? Я все равно думаю…

— Можешь думать что угодно, — отрезал Генри, и тут пуля, потом другая просвистели у них над головой. — Но я не хочу, чтобы ты и дальше говорил об этом.

— Хорошо, не буду, — ответил Муки. — Ради тебя. Но это правда, и ты знаешь это.

Муки зачерпнул пригоршню грязи и швырнул в лицо Генри.

— Стоит ли так волноваться, буду я говорить или нет? Я имею в виду, если это помогает мне верить, если помогает меньше думать о том, что могу умереть в любую секунду, стоит ли так волноваться?

Генри только посмотрел на него, стирая грязь со щеки, оставившую черный след на его лице:

— Пожалуй, нет. Совсем не стоит.

— Стоит, — сказал Чарли.

— Да, — поддержал его Дейтон. — О жизни стоит волноваться. О том, чтобы уцелеть. Для меня это важно. И я хочу сказать спасибо человеку, который меня спасает. Премного благодарен.

— Ты сам себя спасаешь, — сказал Генри. — Не я.

Чарли повернулся к Генри:

— Я тебе докажу.

Они сидели, прислонясь спиной с стенке траншеи. Немцы блокировали их с двух сторон; и их было намного больше. Опять началась стрельба не на шутку, словно никогда не прекращалась. Пули градом сыпались с неба. Птицы, пытавшиеся взлететь выше кошмара внизу, падали замертво в траншею, их обмякшие тельца кровавили им башмаки.

И посреди этого ураганного, смертельного огня Чарли поднялся во весь рост. Он стоял, улыбаясь, руки раскинуты, гордый и дерзкий, освещенный солнцем.

— Вот он я, поганая немчура, кретины! — орал он. — Попадите в меня, если сможете! Убейте! Не выйдет, даже не пытайтесь!

Он стоял так добрых пять секунд, пока Муки и Генри не стащили его за ноги вниз.

— Идиот чертов! — обругал его Генри.

Но Чарли смеялся. И Дейтон с ним. Муки посмотрел на него, потом на Генри, спокойный среди адского грохота.

— На нем ни единой царапины, — сказал он. — Ни единой.

— Я уже сказал, — кивнул Генри, — мне все равно. Болтай, что хочешь. Если это помогает.

Слухи о его магической силе передавались от солдата к солдату. Говорили, что он может заставить исчезнуть танки, превратить пули в перья и проникнуть в замыслы врага. Некоторые даже говорили, что своим успехом высадка в Нормандии во многом обязана ему.

К концу войны Генри Уокер стал самым знаменитым магом в мире.

*

Но не эту историю я хотела рассказать.

Я, пока могла переворачивать страницы, любила читать романы. Лучшие всегда начинали рассказывать об одном и, почти незаметно для тебя, переходили на другое. Или писатель говорил: «Я поведаю вам одну историю», а рассказывал совершенно другую. Книги, которые я любила, всегда были такие. Они были больше похожи на жизнь, когда люди выходят из дому, намереваясь отправиться в магазин, а в конце концов оказываются в парке или копают ямку, чтобы посадить деревце, и выкапывают клад. Намерения — самая изменчивая вещь на свете. История, какую я собиралась рассказать, она о том, почему Генри Уокер не полюбил меня. Да, он не любил меня. И не оттого, что он еще любил Марианну Ла Флёр, потому что он ее не любил. Это было потому, что она разлюбила его.

*

Наконец война закончилась, войска вернулись на родину. Хотя тысячи восторженных американцев встречали их корабль в нью-йоркской гавани, Генри, как многим другим, не к кому было возвращаться. Как это у Гершвиных:[15] «Есть песни любви, но не для меня…» Все боевые друзья Генри, хотя и остались в живых, растворились в ликующих толпах, и он никогда их больше не видел. Генри шел в своей солдатской форме сквозь музыку, шум и облака конфетти, вещевой мешок на плече, никто не замечал его и не заметил бы, даже если бы он и старался. В душе ему хотелось, чтобы война продолжалась бесконечно. Там он стал другим, но, возвратившись, вновь ощутил себя прежним, каким был до нее.

Он подумал, что перед ланчем может часок-другой сыграть в монте.

И вдруг он услышал свое имя:

— Генри?

Он остановился, оглянулся, но никого не увидел.

Зашагал дальше.

— Мистер Уокер!

Кто-то знал его имя, и ничто не могло поразить его больше. Этот кто-то оказался маленьким человечком в двубортном костюме в елочку и серой фетровой шляпе. В одной руке у него был тощий кожаный портфель, а другой он возбужденно размахивал, протискиваясь к Генри сквозь толпу. Генри решил, что у того похожая неприятность, что прежняя жизнь нагнала его или он ее. Человек увидел прошлое и обращался к нему за… Интересно, за чем? Чтобы он прикинулся негром? Факиром? В любом случае, ничего хорошего встреча не сулила. Так что Генри повернулся и зашагал быстрее.

Человечек догнал Генри, но, чтобы поспевать за ним на своих коротеньких ножках, вынужден был делать два шага, когда Генри делал один. Он едва не бежал.

— Кастенбаум, — представился он. — Эдгар Кастенбаум.

Он протянул руку, но Генри проигнорировал ее и продолжал шагать, хотя совершенно не представлял, куда идет. Этот Кастенбаум уже тяжело дышал и взмок от пота. Но держался рядом.

— Предпочитаю, чтобы ко мне обращались «Эдди», — продолжал он, улыбаясь, — не «Эд». По мне, «Эд», не знаю, чересчур сухо, что ли. Солидно. Мой дед был Эд, и сейчас он Эд. Господь улыбнулся ему несколько раз в жизни, а он не использовал свое счастье до конца. Оставил в наследство моему отцу, и тот тоже не стал его транжирить, сберег. Вот что, по-моему, значит быть Эдом. Ну а Эдди, он легкомысленный, с причудами — двадцать третий, как сейчас говорят. Так что зовите меня Эдди. Или Кастенбаум. Если я вас когда-нибудь выведу из себя, а это наверняка, такое случается и с лучшими из нас, можете на меня прикрикнуть — сердито: Кастенбаум! Так будет в самый раз. А я вас буду звать мистер Уокер. Или Великий Генри. Хотя хотелось бы придумать что-то более яркое. Или звучное, смотря по обстановке. Есть какие-нибудь идеи?

Генри, не останавливаясь, поглядел на коротышку Эдди:

— Идеи? Насчет чего?

— Я так полагаю, по дороге домой у вас было предостаточно времени, чтобы поразмыслить над будущим. Кстати, добро пожаловать домой.

Генри остановился и взглянул на этого человека, и тот остановился с видом огромного облегчения.

— Домой? — вопросил Генри. — Да я просто не знаю, что значит это слово.

Даже залитый солнцем, город выглядел серым, чудовищным, уродливым. Он не мог представить, как станет его частью. Но с другой стороны, он не мог представить себя частью вообще чего бы то ни было.

— Не желаете сигаретку? — Кастенбаум протянул ему пачку. — Сам не курю, но держу для тех, кто курит.

— Послушайте, я вас не знаю, — сказал Генри. — И не знаю, о чем вы толкуете. Или вы окончательно ненормальный, или спутали меня с кем-то другим. А теперь извините, мне нужно идти и искать работу.

— Зачем?

— Затем, что мне нужно что-то есть и где-то спать.

Кастенбаум поднял свой портфель:

— Но у меня уже есть для вас работа. Даже сотня работ.

— Сотня? Зачем мне сотня?

— Ангажементы! — воскликнул Эдди. — На выступления. Сеансы магии. Весь август расписан.

— Что вы имеете в виду?

— Вы знамениты, мистер Уокер. И вам это, конечно, известно.

Кастенбаум опустился на колено, прямо на тротуаре, и аккуратно расстегнул золотистые застежки портфеля. Достал пачку газетных вырезок и протянул Генри, который принялся их пролистывать.

— Тут двадцать одна статья, — сказал Кастенбаум. — Уверен, что их было намного больше.

— Тут все… обо мне.

— Верно.

— Ho…

Генри подумал о Муки и его болтливом языке, о Чарли и всех тех людях, с которыми бок о бок жил и сражался последние четыре года. Он понял, как это произошло.

— Кто вы? — спросил Генри, ожидая услышать какой-нибудь простой, реальный ответ, от которого уляжется его смятение.

Но этого не случилось. Кастенбаум выпрямился во весь своей росточек и гордо выпятил грудь:

— Я ваш импресарио, мистер Уокер.

Теперь Кастенбаум семенил впереди, а Генри шел за ним, влекомый, как магнитом, этим таинственным человеком, а еще — обыкновенным неистребимым любопытством.

— Куда мы идем? — спросил Генри.

Кастенбаум посмотрел вперед, в будущее, и улыбнулся:

— В ваш офис, разумеется.

*

По дороге Кастенбаум все рассказал ему: как слух о его магических подвигах передавался от батальона к батальону, от дивизии к дивизии и на кораблях, самолетах и подводных лодках достиг берегов Америки. Он сенсация. Горячая. С пылу с жару.

— А в шоу-бизнесе существует только одно правило, — продолжал Кастенбаум. — И это правило гласит: куй железо, пока горячо. Я сообразил, что вы можете крупно заработать на своем заокеанском успехе. Связаться с вами я, конечно, не мог, поэтому подумал, что лучше будет взяться за дело самому.

— То есть это вы можете крупно заработать, — заметил Генри.

— Не злитесь, — ответил Кастенбаум. — Обоюдовыгодные взаимоотношения — самые лучшие из взаимоотношений.

— Мне не нужен импресарио, мистер Кастенбаум.

— Слишком поздно, мистер Уокер, он у вас уже есть.

— Ну, тогда вы уволены.

— Строго говоря, меня невозможно уволить, поскольку вы меня не нанимали. Контракт мы не подписывали. А в шоу-бизнесе такой закон: без контракта вы ничто. — Он помолчал, чтобы до Генри окончательно дошло, что ему некуда деваться. — Мне также кажется, что опрометчиво что-то отвергать, не зная, что отвергаешь. Секундочку. Мы пришли.

Они остановились перед четырехэтажным зданием из кирпича и стекла на Бридж-стрит. Мрачным и скорее гнетущим, нежели внушительным. Темные, натертые мылом окна. На месте дверной ручки зияет дыра. Слева, в проулке, разлагается дохлая птица.

— Это лучшее, что я мог найти на те средства, которыми располагаю в настоящий момент. Считайте, что оно у нас временное. А пока можно привести его в порядок.

Генри вздохнул.

— Заходите, — пригласил Кастенбаум.

Генри шагнул на ступеньку подъезда и взглянул на номер дома, намалеванный черной краской над дверью.

— Семьсот второй, — сказал он.

— Точно, Бридж-стрит, семьсот два. Запомните адрес. Что-то не так?

Генри застыл, глядя на номер.

— Нет, все в порядке, — еле слышным шепотом ответил он. — Все в порядке.

Три пролета деревянной неосвещенной лестницы — восхождение во тьму. Они миновали темные двери «Муди. Поставка резиновых изделий», «Новинки от Суинберна». Наконец они остановились перед непримечательной дверью с матовым стеклом, ярко освещенным изнутри. Стекло сияло так, словно за ним горело само солнце. Будто там обитал Бог.

— После вас, босс, — сказал Кастенбаум, открывая дверь.

Генри подождал, пока дверь не распахнулась во всю ширь и свет залил его. Он застыл, словно пораженный видением. Или видениями. Офис в самом деле был залит ярким светом, но весь свет шел не оттуда: плечо к плечу вдоль стены приемной Великого Генри стояли полтора десятка самых ослепительных красавиц, каких он только видел в жизни. Блондинки, брюнетки, рыжие, с ногами, казалось, нескончаемыми, и бальбоа — о, бальбоа! Он знал, Том Хейли сейчас скребется в гробу, пытаясь выбраться наружу, чтобы вместе со своим бывшим коллегой насладиться зрелищем этих фигуристок.

Он взглянул на Кастенбаума, который уже научился упреждать очередной вопрос.

— Они пришли на пробы, босс.

«На пробы?» — подумал Генри. Но уточнять не стал, зная, что объяснение последует само, и немедленно.

— Вам, конечно, нужна ассистентка, — сказал Кастенбаум.

— Конечно.

Генри улыбнулся. Кастенбаум тоже. Это было невероятно, но тем не менее: десять минут, как он сошел на берег, а они уже чуть ли не лучшие друзья. Боб Хоуп и Бинг Кросби.[16] Неразлучная парочка. Иногда такая дружба возникает мгновенно. Как было с этими двумя.

— Контракт у вас под рукой? — спросил Генри.

— Тут, в моем верном портфеле.

— Покажите, чтобы я смог подписать.

И они прошли мимо строя красавиц в приемной в другую комнату, поменьше, — кабинет Генри — и закрыли за собой дверь.

*

Не знаю, почему мне доставляет такое удовольствие представлять себе тех женщин, выстроившихся в ряд у стены в его офисе, как книги на полке. Они ведь моя противоположность: если они книги, то я полка. Мне бы ненавидеть их за то, какие они, или себя за то, какая я. Но нет. Я смотрю на них, как, должно быть, смотрел на них Генри, — как на подарок. Как на привет от жизни. На предвестниц скорых удач. Я не могу ненавидеть их. Каким бы мир был без них? И какими были бы они без меня?

*

У Генри никогда не было ассистента, если не считать таковым Тома Хейли, который работал с публикой до его выхода, чтобы тот мог использовать собранные им сведения в своих предсказаниях. Но Тома Хейли нельзя было считать ассистентом. В каком-то смысле Генри был его ассистентом, плодом его неутолимого стремления создать иллюзию, которой стал сам Генри. Что говорить, Том Хейли всегда был главным. Генри, конечно, ненавидел его, но еще больше любил; всем, чем он стал и чем не стал, он обязан Тому Хейли. Его первая жизнь кончилась, когда похитили Ханну, и у него не было оснований не верить, что без Тома Хейли дальнейшая его жизнь была бы не больше чем продолжением этого конца. Том Хейли научил его самой важной вещи из всех, которым он когда-нибудь научился: приспосабливаться. Все сводится к этому. Приспособление — это тайна выживания. Без этого, без готовности и способности меняться вообще ничто не выжило бы. Вот и Генри на какое-то время стал черным, потом чуть светлей, а теперь он снова был белым. Но он с радостью стал бы зеленым, только чтобы навсегда остаться в собственной приемной и просто любоваться теми женщинами. Однако, по словам Кастенбаума, он должен был всех распустить, оставив только одну.

— Надо сделать это сейчас? — спросил он.

Уселся в нечто, что Кастенбаум, отодвинув для него, почти торжественно наименовал «его креслом», — шаткое вращающееся председательское кресло с высокой спинкой и клочьями торчащей из сиденья набивки. Тем не менее удобнее вещи зад Генри не знал много лет. Стены офиса представляли собой голый кирпич.

— Да, и немедленно, — ответил Кастенбаум. Он постучал по часам на руке. — Время не ждет. Вы не услышите от него: «Я постою пока здесь в уголке». Нет уж. Не ждет.

— Но, — протянул Генри, — нельзя ли им остаться на немножко? Мы все могли бы сходить куда-то и очень мило пообедать или еще что-нибудь придумать.

— Ничего не выйдет. Не сомневаюсь, они бы с удовольствием, как и вы. Но у меня уже все расписано. — Он глянул на свои часы, «Бьюлова».[17] — И, если не начнем прямо сейчас, не уложимся в срок к первому представлению.

— Сколько у нас времени?

— Шесть недель, — ответил Кастенбаум. — Сорок два дня.

Шесть недель? Генри никогда самостоятельно не готовил какого бы то ни было представления. Казалось, за шесть недель успеть невозможно. Но в этот момент за его фантастическим креслом словно возник призрак Тома Хейли, сжал его плечи и сказал: «Как по-твоему, не то же ли самое подумала рыба, когда поняла, что должна отрастить себе лапы, чтобы стать животным и ходить по сухой земле? Верно. Но она сделала это. Отрастила себе лапы».

Генри пожал плечами и вздохнул:

— Что ж, приступим.

*

Они выходили одна за другой и одна за другой были отвергнуты. Происходило это так:

— Ваше имя?

— Виктория Харрис.

Волнистые волосы до плеч, патриотически алые губы, зеленые глаза, длинные ресницы, а грудь так и рвется на волю из сбруи бюстгальтера. Генри не мог избавиться от мысли о Томе Хейли и Лорен, его секретарше. Как-то Генри не вовремя зашел в кабинет Тома Хейли. Лорен, раскинув ноги, лежала на столе, а Том Хейли терзал ее, как натуральный хищник. Его появление, похоже, ничуть не смутило ее, и Том Хейли не остановился. Генри вспомнил дымящуюся сигарету в пепельнице.

— И вы хотите стать ассистенткой мага? — продолжал Кастенбаум, задававший большую часть вопросов.

— Очень хочу!

Видно было, что она действительно хочет. Может, даже слишком.

— У вас есть опыт работы в этой области?

— Именно в этой — никакого, — призналась она. — Но я всю жизнь была чьей-нибудь ассистенткой. Так что какая разница?

— Будете ли вы свободно себя чувствовать на сцене, перед сотнями людей, многие из которых будут смотреть непосредственно на вас? По крайней мере на вашу фигуру?

Кастенбаум бросил игривый взгляд на Генри.

— Мне нравится, когда мной восхищаются. До войны я демонстрировала нейлоновые чулки. Хотела вернуться к этому занятию, раз они снова появились, но там уже другие девушки. Помоложе.

— Спасибо, Виктория, — сказал Кастенбаум, делая пометки у себя в линованном блокноте. — Этого достаточно. Ваш телефон у нас есть. Мы свяжемся с вами.

— Я не замужем, — сказала она, глядя на Генри. — Если это имеет какое-то значение.

— А какое это может иметь значение? — спросил Кастенбаум.

— А для поездок? У меня не будет никаких препятствий для поездок. Никаких… препятствий. — Она продолжала смотреть на Генри.

— Чудесно, — откликнулся Кастенбаум. — Благодарим вас.

Она вышла. Когда дверь за ней захлопнулась, Кастенбаум принялся медленно кивать.

— Мне она понравилась. Есть в ней что-то зажигательное. К тому же кое-что в ее, гм, фигуре будет притягивать взгляды мужской части публики. А жены будут озабочены тем, на что глазеют их мужья. Вы называете это «отвлекать внимание», я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь.

— Так как?

— Она мила, — сказал Генри. — И на нее очень приятно смотреть. Но нет. Пожалуй, нет.

— Нет?

— Нет.

Генри вздохнул.

Он как будто только что выбрался из окопа и вот теперь отвергал толпу красоток, которые всего лишь жаждали работать рядом с ним, вытаскивать кроликов и птиц, ложиться под его пилу. У него были женщины, много женщин. Француженки, немки. А одна из страны, о которой он никогда не слыхал. Но комнаты, в которых они оставались, всегда были слишком темными, чтобы он мог разглядеть их так хорошо. Ему нравилось так, как это происходило сейчас, при ярком свете.

— Просто нет. Она мне не подходит.

Кастенбаум на мгновенье приуныл, но тут же снова встрепенулся. Его настроение скакало, как резиновый мячик. Виктория была десятой девушкой, которую они просмотрели в тот день.

— Ладно, будь по-вашему, — сказал он. — Позовем очередную. — Он заглянул в список и заулыбался. — Не может быть, чтобы ее действительно так звали. Не может. — Он встал, едва сдерживая смех, выставил голову в приемную и позвал: — Марианна Ла Флёр, пожалуйста.

Едва она вошла, Генри понял: это она. Он так и сказал мне: «Едва она вошла, я понял». А я ему на это: «Потому что она напомнила тебе Ханну». И что, видать, у нее были такие же золотистые волосы, или такие же синие глаза, и она так же вся светилась, сияла до того ярко, что он должен был отворачиваться на своем матраце, чтобы вообще заснуть. Эта Марианна, видать, была взрослой копией девочки, которую он искал с тех пор, как ее украли. Искал не так, как полиция несколько бессмысленных недель, — Генри искал ее наподобие того, как вот смотришь на пейзаж и думаешь: «Чего-то тут недостает». Ее недоставало везде. И, думаю, он нашел это в Марианне Ла Флёр.

— Нет, — сказал он. — Ты полностью неправа.

— Полностью неправа? Как можно быть полностью неправым?

И он рассказал, как именно.

Марианна Ла Флёр была темной внутренне и внешне. Единственным светлым было в ней имя. Черные волосы, вопреки моде того времени, казалось, редко встречались со щеткой и отросли ниже плеч, не выказывая заметного намерения останавливаться. Она была из тех женщин, которых невозможно представить ребенком, словно сразу родилась такой, какой предстала перед ними в тот день, ее округлые, цвета шоколада глаза не искрились, а тлели, и запястья были такие тонкие, что он мог бы зажать ее руку в кулаке, как ручку зонтика. Она не улыбалась. В ней даже было мало женского; она совершенно не занималась собой, как другие женщины, не заботилась о том, чтобы выглядеть привлекательней, чем была.

«И в такую, в такую ты влюбился?» — спросила я Генри.

«Что с того? Великого Гудини убил ударом в живот какой-то лох, — ответил он. — Некоторые вещи невозможно понять».

*

Только Кастенбаум собрался начать свой допрос, как Генри поднял руку и быстро проговорил:

— Беру эту.

— Конечно, — согласился Кастенбаум. — Конечно.

— Итак, мисс Ла Флёр, — сказал Генри, стараясь унять дрожь в голосе, — у вас есть какое-нибудь представление о магии?

— Есть, — ответила она. Генри и Кастенбаум немного подались вперед; они не слышали ее. — Есть, — повторила она чуть громче.

— О, замечательно. Как удачно, не правда ли? — Генри взглянул на Кастенбаума, удивленный: она была первой, кто что-то знал о магии. Остальным была просто нужна работа. Не важно какая. — Значит, есть опыт. Прекрасно.

Но Кастенбаум нахмурился:

— А точнее нельзя?

— Ну, я сама немножко фокусница. Не как вы, разумеется. Но немножко. — Она мгновение смотрела на Генри, в глаза ему. — Можно показать?

— Пожалуйста, — сказал Кастенбаум. — Сделайте одолжение.

— Я отгадаю число от единицы до десяти. Загадали?

Генри пожал плечами. Посмотрел на Кастенбаума:

— Три?

— Да, — сказала она. — Три.

Генри засмеялся. Впервые за долгое время он смеялся.

— Здорово!

— Благодарю.

— Но это не магия, — возразил Кастенбаум. Глянул на Генри. Происходящее ему не нравилось, — Скажи ты «девять», она все равно подтвердила бы. Мы же не можем знать.

— Знать не можем, — согласно кивнул Генри. — В том-то и весь фокус.

Ее приняли без дальнейших проволочек.

*

Тем вечером Кастенбаум грел табурет в баре, пока не свалился с него, пьяный; удар головой о бетонный пол малость протрезвил его. Двое матросов поставили его на ноги и нежно проводили до выхода. Он поблагодарил их и поплелся по Бродвею, одинокий среди ночи и сияния неона, среди смеха и песен, наполнявших город в те дни. Но Кастенбаум не смеялся. Не распевал песен. Он иссяк. В один день он прожил целую жизнь. Это действительно было удивительно. Все прошло в точности так, как он задумал, — а замысел, признаться, был безумный, от начала до конца. Но получилось! Если в шоу-бизнесе и существует какое-то единственное правило, говорил он себе, то оно таково: кто не рискует, тот не выигрывает. А он рисковал всем. Деньгами до последнего цента, своим будущим. Во-первых, плата за офис. Помещение стоило дорого, как и обстановка, которую пришлось покупать, — все из денег, которые дал взаймы отец Кастенбаума. Он договорился о представлениях. Даже напечатал очень симпатичные бланки на льняной бумаге с тисненой черной надписью: «Эдгар Кастенбаум, импресарио». Отправился на пристань за своим первым и единственным клиентом, Генри Уокером, разыскал его и с помощью своего обаяния, равно как и разумных доводов, убедил Генри скооперироваться. Обаяние и разумность — это у него было. А еще вера. Вера в себя. Когда он верил в себя, то мог все. Его отец всегда повторял: все будет по силам, надо лишь только верить в себя. Сколько раз отец рассказывал ему историю о том, как он, сын простого фермера, долгим и упорным трудом поднялся до крупнейшего в Америке поставщика тюльпанов! Как он преуспел, начав с полного ничтожества, и даже ниже, чем с ничтожества, потому что нет ничего ничтожней, чем быть сыном фермера без фермы, — ходя от двери к двери, из квартала в квартал, из города в город, пока имя Оруэлла Кастенбаума не стало символом самого надежного качества в тюльпанном бизнесе.

МЫ ТОРГУЕМ ТЮЛЬПАНАМИ КАСТЕНБАУМА.

Такие вывески висели повсюду. Тюльпаны! Тюльпаны, повторял он, дают тебе крышу над головой, обувают тебя, кормят. Вода в кране есть благодаря тюльпанам. Кто б мог подумать — тюльпаны? С ума сойти. Я с ума сошел, говорил ему отец. Это была безумная мечта — но какая мечта не безумна? Может мечта оставаться мечтой и быть разумной? Нет. Разумная мечта — это план. Такие люди, как мы, мечтают, и наши мечты сбываются, потому что мы верим в себя. Действуй!

С этим напутствием Эдгар Кастенбаум выпорхнул из отцовского гнезда.

И все шло в точности по плану (ближе к вечеру он уже предвкушал, как станет рассказывать свою историю собственному сыну, если когда-нибудь у него будет сын), пока не вошла Марианна Ла Флёр и Генри не взял ее. Кто мог предвидеть, что случится такое? Он думал — предполагал! — что он и Генри придерживаются одного мнения по крайней мере относительно женской красоты. Почти для каждого американского мужчины, считал он, идеал один — девушка Варгаса.[18] Лукавая, знойная, сексуальная. Готовая на все. При одной мысли о которой в жар бросает. Ассистенткой мага всегда была женщина, которой восторгались мужчины и которую ненавидели другие женщины. Она должна была быть настолько же красива, насколько непостижима магия! Хотя она ничего не делала, кроме как находилась рядом с ним на сцене и подавала предметы, которые ему требовались, иногда парила в воздухе, иногда ее распиливали пополам, однако маг с заурядной ассистенткой ничем не отличался от мужчины с уродливой женой: не только неинтересно было смотреть на нее, но и сам мужчина вызывал сомнение.

Правда, Марианна Ла Флёр не была уродлива. Хуже. Она была кошмарна. Или нет — она была не от мира сего. Глядя на нее, вы спрашивали себя: что с ней случилось? Что бы это ни было, это наверняка было что-то ужасное. Она была странная, и все, что она делала, было странным. Даже когда она моргала, она моргала медленно, будто вкладывала в это глубокий смысл, будто хотела, чтобы вы знали: она моргает не просто так. Спросите ее о чем-нибудь, и последует неприятная пауза, прежде чем она ответит. Даже на простейший вопрос: «Как поживаете?» — вечность пройдет, пока она ответит: «Прекрасно», и опять вечность, пока спросит: «А вы?» А как она была одета! Платье явно уже кем-то надеванное, если вообще оно было ее: запросто могла украсть его с бельевой веревки по дороге на пробу. Верх слишком свободен (грудь у нее была, увы, плоская, вообще почти отсутствовала), юбка узкая и прямая, а на каблуках — каблуках ее старых низких черных кожаных туфель — полоска грязи внизу. Откуда она только пришла? Кастенбаум вообразил, как она растет из земли, словно растение или как сорняк, а потом выдергивает себя с корнями. И вот она ассистентка. Кастенбаум не понимал, чем она покорила Генри.

Но, идя домой той ночью, он продолжал верить в себя. Как его отец, он был лидером, капитаном, человеком, которого хочется видеть у руля, когда в пробоину хлещет вода. Может, Марианна Ла Флёр все-таки не потопит их корабль. Она не внушала ему оптимизма, да он по природе не был оптимистом. Но поделать ничего не мог. Приходилось терпеть.

*

Время прошло быстро. До первого шоу в Эмпориуме оставалось всего две недели. Генри и Марианна все это время репетировали. Кастенбаум потратился на последний необходимый реквизит: полдюжины ящиков с двойным дном, невидимую веревку, зеркала. А еще на высшего качества и очень дорогое колесо смерти (в армии Генри научился метать нож), которое из-за его огромных размеров Кастенбаум временно поместил на одном из отцовских складов. Кроме того, были разнообразные новые электрические устройства, чтобы придать яркости обычно, надо признаться, скучноватому стандартному представлению. Кастенбаум жаждал взглянуть на то, как они осваивают все это. Но Генри ни в какую не соглашался, чтобы кто-нибудь присутствовал на его с Марианной репетициях.

— Это нелепость, Генри, — сказал Кастенбаум. — Я должен знать, что происходит.

— Почему?

— Потому что я импресарио, вот почему. Главное лицо. Человек, который вас продвигает. В шоу-бизнесе есть такое правило: импресарио обязан быть частью представления. Невидимой. Тайной, знаете ли, частью.

— Похоже, в шоу-бизнесе много правил, — сказал Генри.

— Очень много, — подтвердил Кастенбаум. — Я и о половине еще не рассказал.

— Понимаю, — проговорил Генри; но Кастенбаум видел, что это лишь отговорка. — Как только мы будем готовы показать, вы увидите все первым. Но это постепенный процесс, и в начале между магом и его ассистенткой должно произойти нечто. Чему посторонний может помешать. Должна установиться некая связь между нами. Когда Марианна будет читать мои мысли, а я — ее. Один мой взгляд, и она поймет, что ей надо делать. Если я протяну левую руку вместо правой, это будет означать — не то, а другое. Если улыбнусь — значит, в ней что-то спрятано. То же и она. Она должна чувствовать происходящее. Если она нахмурится, даже на секунду, это будет означать, что мне надо чуть прибавить, чтобы поддержать внимание, — я имею в виду их внимание. Публики. Иными словами, мы должны быть как один человек, так что желательно нам некоторое время поработать в уединении, чтобы это было настоящим. Из всего, что публика видит на сеансе магии, эта единственная вещь, близость мага и его ассистентки, не может быть иллюзией.

Кастенбаум не сказал, о чем он подумал, а подумал он о том, что это больше похоже на близость не между магом и его ассистенткой, а на близость между мужчиной и его возлюбленной. Но сказать он этого не мог, поскольку ситуация и без того была напряженная: он судил по тому, как Генри смотрел на него, как он хмурился, как улыбался, а чаще был неулыбчив.

Когда Кастенбаум собрался уходить, Генри схватил его за плечи, остановил и повернул лицом к себе.

— Это будет что-то грандиозное, — сказал Генри. — Самое грандиозное представление в истории магии. Все маги мира услышат о нем. Все до единого. Он узнает, что я здесь. Узнает, что я вернулся. Он узнает…

— О ком ты, Генри?

— Что?

— Ты сказал: «Он узнает, что я здесь». Кто этот «он»?

Генри покачал головой:

— Никто. Он никто.

*

Кастенбаум, конечно, правильно предположил: Генри хотел оставаться наедине с Марианной Ла Флёр, потому что был влюблен, и хотел, чтобы и она полюбила его. Кастенбаум, как оказалось, бывал прав во всем, всегда. Это был его талант и его проклятие. Уже тогда он знал, что они обречены, что Марианна Ла Флёр поставит их обоих на колени. Но Кастенбаум был для Генри Кассандрой:[19] насколько он верил в себя, настолько же никто не верил ему. Он чувствовал, что дух его отца — хотя тот был еще жив и жил всего в двух милях от него — постоянно витает над ним, смотрит и проверяет, как в то время, когда Эдгар был ребенком, спокойно, но строго качает головой, понукает стремиться к сияющей звезде успеха. Но впереди Кастенбаум видел только тьму.

*

Наверно, было бы чудесно, если б у нас внутри было что-то вроде датчика на лампе, который бы автоматически щелкал, когда в нас кто-то влюбляется. Было бы чудесно, если бы любовь вызывала неизбежный и автоматический отклик.

Однажды вечером, искусно сочетая работу с удовольствием, Генри под взглядом Марианны накрыл роскошный стол — словно по волшебству, появились фарфоровые тарелки, сияющее серебро, хрустальные бокалы. За ними отбивные из молодого барашка, морковка с горошком, хлеб (еще теплый) и бутылка мадеры тысяча восемьсот девяносто седьмого года, которую он открыл одним мановением правой руки.

Он отодвинул стул для Марианны, и она поплыла по воздуху к столу. На самом-то деле она не плыла, просто так казалось, потому что ее ноги скрывались под длинной деревенской юбкой. Подплыв наконец, она улыбнулась ему в ответ.

Она ни словом не обмолвилась о чуде, сотворенном Генри.

— Ну, — спросил он, усаживаясь сам и аккуратно расстилая салфетку на коленях, — как ты это находишь?

— Ты о…

— О столе. О том, как это было проделано. Думаю назвать этот номер «Амброзия», потому что амброзия…

— Пища богов, — подхватила она. — Знаю. И считаю, это замечательно.

Любая другая женщина — любая смертная, коли на то пошло, — была бы невероятно изумлена увиденным. И то, что она ничуть не удивилась, хотя и вызывало огромное разочарование, все же странно привлекало в ней. Он влюбился в женщину, на которую, единственную в мире, его магия не производила и никогда не произвела бы впечатления.

Она принялась за еду. Несколько минут они не обменивались ни словам, слышался только стук вилки и ножа Генри о тарелку.

Потом он кашлянул. Это был тот случай, когда начинают с легкого покашливания, ну а дальше не могут остановиться. Генри уже побагровел и стал задыхаться.

Первый раз за тот вечер — может, вообще первый раз — Марианна посмотрела на него взглядом, в котором сквозило подлинное человеческое участие.

— Ты хорошо себя чувствуешь?

Он кивнул:

— Наверно, что-то застряло в горле. Но теперь все отлично.

— Уверен?

— Конечно. Не о чем беспокоиться. Я устал немного. До первого представления осталось три дня. И я даже смерти не позволю мне помешать.

— Только не смерти, — сказала она.

Он улыбнулся. Они вернулись к еде. Она продолжала смотреть на него, хотя просто обеспокоенно, пока он не занервничал.

— Хочешь что-нибудь сказать? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой, очень медленно, ее лицо было сейчас таким бледным, словно исчезающим.

— Горошек чудесный, — сказала она, поднося ко рту три-четыре горошинки, как яйца в гнезде ложки.

Генри любовался каждым ее движением. Она была как поэма. В ней не было ничего лишнего. Она, казалось, состояла только из того, что необходимо для жизни, и ничего больше. Если бы он просто мог смотреть, как она живет — как читает, спит, дышит, — он был бы в этот момент самым счастливым человеком. Он чувствовал, что это все, что ему нужно.

Вдруг, как внезапный удар грома, кто-то загремел в дверь.

— Генри! Генри!!! Впусти меня!

Это был Кастенбаум. Генри вздохнул:

— Придется впустить.

Марианна легко тронула салфеткой губы, повела головой:

— Нет. Да. Я устала. Пойду, пожалуй, спать.

Она спала в маленькой комнате для гостей, где когда-то, возможно, размещалась горничная. Там было место для односпальной кровати, деревянного столика, лампы и не больше. Но ее она, видимо, вполне устраивала.

Она встала. И хотя они еще никогда не целовались и даже не делали попытки обняться, сейчас они смотрели друг на друга как влюбленные, расстающиеся на много дней, а может, и месяцев.

Она ушла к себе и тихо прикрыла за собой дверь.

Генри встал и пошел открывать.

— Входите, Кастенбаум.

Кастенбаум влетел в комнату. Его волосы, обычно зачесанные назад и густо набриолиненные, сейчас падали ему на глаза, горевшие безумным огнем. Он принялся расхаживать по комнате, от обеденного стола у одной стены до самодельной сцены у другой. Он с насмешкой поглядывал на приобретенный реквизит и думал об отце, своем отце, который настаивал на возврате долга.

— Где она? — спросил он.

— Говорите потише, — попросил Генри. — Она спит.

— Обессилев от многочасовой репетиции, разумеется.

— Я ведь просил говорить потише.

— Нет, не просили. А потребовали. Приказали. Так партнеры себя не ведут. Вы деспот, вот вы кто. Король Генрих Девятый.

— Вы пьяны, — сказал Генри.

— Пьян? Пьян? Нет, мой друг, я еще не пьян. Когда я пьян, я не могу ни ходить, ни говорить. Не могу открыть оба глаза одновременно. Забываю свое имя и зачем живу на свете. А мартини или два придают человеку смелости сказать то, что он должен был бы сказать, будучи совершенно трезв, если он, конечно, мужчина.

— И что вы собирались мне высказать, выпив для этого три мартини?

До Кастенбаума как будто начало что-то доходить. Он наконец сообразил, где находится. Посмотрел на Генри, на роскошный стол.

— Я не обедал, — сказал он. — Позволите?

Генри кивнул. Когда Кастенбаум забарабанил в дверь, Генри как раз наколол на вилку кусок отбивной и понес ко рту, но положил обратно на тарелку, чтобы открыть; теперь Кастенбаум схватил эту вилку и завершил прерванное движение Генри. Закрыл глаза, и по его лицу разлилось блаженство: это было именно то, в чем он нуждался.

Но что-то произошло. Секунду-другую спустя он перестал жевать. Широко раскрыл глаза. Нахмурился. И начал что-то вытягивать изо рта. Генри не мог сказать, что это было, не мог и Кастенбаум, но это, конечно, была определенная мысль. Она была невидима. Невидимая нить, обрывок магии, длинная нить, которая все тянулась, тянулась и тянулась, пока Генри не разразился смехом. Кастенбаум не мог удержаться: хотя и был не в себе, тоже засмеялся. Пронзительным, визгливым и радостным смехом, как ребенок; услышав его, невозможно было не засмеяться самому. Так что Генри продолжал смеяться, и скоро оба вынуждены были сесть к столу, чтобы в буквальном смысле не упасть. Через минуту смех внутри них затих, иссяк. Они чувствовали себя опустошенными, будто отсмеявшимися на всю дальнейшую жизнь.

Кастенбаум положил на ручку вилки горошину и, ударив по зубьям, запустил вверх. Горошина, описав красивую дугу, попала прямо ему в рот. Наблюдая за ним, Генри вспомнил, почему полюбил его чуть ли не с самого момента их встречи.

— Знаешь первое правило шоу-бизнеса, Генри? Хотя бы можешь предположить?

Генри помотал головой:

— Не представляю.

— Доверие, — сказал Кастенбаум. — Первое правило шоу-бизнеса — это доверие. Я должен доверять тебе, а ты мне.

— Я доверяю тебе, Эдди. Полностью доверяю.

Кастенбаум посмотрел ему в глаза. Сказал:

— Тогда мы с тобой заодно.

Он принялся постукивать вилкой о край стола, равномерно, как маятник часов.

— Ты можешь доверять мне, — сказал Генри, кладя ладонь на руку Кастенбаума, чтобы остановить постукивание. — Мы с тобой вместе в этом деле, Эдди, до конца. Без тебя я ничего не добился бы.

Кастенбаум улыбнулся, вернее, попытался улыбнуться. Но улыбка вышла мертворожденная и безжизненно застыла на его лице.

— Именно так, Генри, — проговорил он. — Ты ничего не добился. Ни я, ни ты. Пока что. У тебя был перерыв, мы сможем продать наше шоу только благодаря любопытству публики. На Арене Солдат-Герой. Сыграть на дерьмовом патриотизме. Но ты неизвестен, у тебя за плечами ничего нет, кроме этой нелепой славы, которая последовала за тобой с войны. Ты сейчас загадка, легенда. Но только до того момента, пока не выйдешь на сцену и не вспыхнут прожекторы, и ты предстанешь перед ними, и у всех до единого есть пара глаз, поверь мне: один желает тебе успеха, другой — чтобы ты разбился и сгорел. В этом бизнесе у тебя не будет возможности безнаказанно провалиться разок-другой, Генри. Сзади слишком большая очередь желающих занять твое место.

— Не похоже на вотум доверия, — сказал Генри.

Кастенбаум встал и прошелся к помосту, где посредине длинного стола в таинственном порядке были разложены принадлежности иллюзиониста.

— Не знал, что я имею здесь голос, — сказал он.

— Что ты хочешь этим сказать?

Кастенбаум взял со стола то, что казалось стаканом, полным воды, и перевернул вверх дном; из стакана ничего не вылилось.

— Я даже не видел, какое представление ты готовишь, Генри. Я не знаю, что я продаю — кого продаю. Что я в конце концов увижу. Ты собираешься выступить перед полным залом и всеми репортерами в городе, когда ни единая живая душа не видела, что ты затеял.

— Хочу преподнести тебе сюрприз.

— Не люблю сюрпризов.

Генри отвел глаза:

— Эдди. Насчет представления. Оно будет немного… непохожим.

Это было последнее, что Кастенбаум хотел бы услышать.

— Немного непохожим на что?

— Немного непохожим на все, — ответил Генри. — Не совсем то, что мы задумывали сделать. Но я готов еще что-то изменить. Как-то оживить. Такие вещи не достигаются усилием воли. Надо дать им прорасти самим. Не знаю, Эдди. Оно мне нравится, но… оно немного в стороне от наезженного пути.

— Тем более надо показать кому-то, — сказал Кастенбаум. — Кому-то вроде меня. Тогда мы сможем определить его. Тогда мы сможем рассказать людям о том, что они увидят, прежде чем они его увидят, так что это не станет для них неожиданностью. Это бизнес, и тут главное — дать им то, чего они ожидают. Сперва заинтересуй, а потом дай. Вот так! Но если они придут, ожидая увидеть кролика, а ты покажешь им слона — какой бы он ни был громадный, Генри, — они почувствуют себя обманутыми. Маленькие девочки начнут плакать, а их матери станут требовать вернуть им деньги, потому что ожидали увидеть кролика, а ты показал им…

— Я понял, — сказал Генри. — Насчет слона. Не волнуйся на этот счет. Не будет никаких кроликов. И никаких слонов.

— Так-то, — сказал Кастенбаум, беря колоду карт со столика на необычно высоких ножках. Стасовал и вынул наугад карту из середины колоды. Не глядя на нее, спросил: — Какая у меня карта в руке?

Генри ответил не моргнув глазом:

— Тройка червей.

Кастенбаум улыбнулся:

— Видишь? Мне это нравится.

— Почему?

— Потому что у тебя всегда так: тройка червей. — Кастенбаум вернул карту в колоду и вздохнул. Покачал головой и посмотрел на друга. — Значит, не собираешься мне показывать?

Он знал ответ, но должен был спросить.

— Нет. Извини, Эдди. Но нет.

— Можешь хотя бы сказать почему?

— Ты сам знаешь.

— Ах, да. Ну конечно, из-за Марианны.

— Марианна. Она привнесла нечто… особое в шоу. Я, правда, не могу это описать, но если бы и мог, если бы попытался, то, по чести сказать, не думаю, что тебе понравилось бы.

— Почему?

— Потому что это нарушило бы первое правило шоу-бизнеса.

— Какое из первых правил? — спросил Кастенбаум.

Генри подумал и ответил:

— Все сразу.

*

После того как Кастенбаум ушел с мрачным видом, Генри помыл и убрал посуду. Хотелось бы знать способ, как заставлять тарелки исчезать, но он его не знал; приходилось мыть самому. После этого он прошел в конец гостиной, где они с Марианной репетировали, и мысленно повторил всю последовательность их выступления и слова, которыми он будет сопровождать номера. Он все помнил наизусть — до каждого удара сердца, до каждого вздоха.

Выключил свет, но, прежде чем отправиться спать, заглянул к ней. Тихонько приоткрыл дверь. В окно светила луна и касалась ее щеки. Ее длинные черные волосы беспорядочно рассыпались по подушке, словно она металась во сне. Но нет. Генри прекрасно знал это, потому что видел ее такой каждую ночь, и она всегда лежала без движения, даже дыхания почти не было слышно. Казалось, днем она отдала без остатка все свои силы, и волю, и энергию и теперь отдыхала и была совершенно как я (такое, конечно, только мне может прийти в голову): застывшая в неподвижности. Иногда он даже касался ее, брал ее за руку, клал ладонь на ее щеку — и даже тогда она не шевелилась. Сегодня он присел на краешек ее кровати, склонился и поцеловал в щеку, как свою маму в тот день, когда та умерла.

*

Ну так вот. Он не любил меня, а я никогда и не ждала, что полюбит. Никогда не ждала, что у него хотя бы возникнет такое желание. Можете верить, можете нет, но есть мужчины, которые желали бы, которые слышали мои речи, видели искру в моих глазах, которым нравилось мое чувство юмора, — некоторые мужчины хотели, чтобы я не была как каменная. Хотели, чтобы можно было обнять меня. Чтобы я обняла их в ответ. Еще не любовь, но желание любви, что невероятно хорошо для девушки в моем положении.

Но Генри был способен любить одновременно только одну, и когда полюбил, то полюбил беззаветно. Любовью, которая верит, что мир существует единственно для того, чтобы служить декорацией их жизням. Так он любил свою мать, потом Ханну и, наконец, Марианну. А когда никого из них не осталось, та же энергия и страсть стали питать его ненависть. И ненавидел он так же, как любил: одновременно только одного — мистер Себастиан был вечным злосчастным объектом его ненависти. К тому времени, когда он пришел ко мне, он потерял все.

*

Утром в день премьеры Кастенбаум проснулся от видения. Это не был сон, потому что все произошло в первые мгновения после пробуждения, когда ты уже не спишь, но еще не бодрствуешь. В этом видении он сидел в смокинге в первом ряду переполненного «Эмпориума». Он улыбался такой широкой улыбкой, что она едва умещалась на лице. И хлопал как безумный, с такой силой и неистовством, на какие только способен человек. Но хлопал лишь он один. Остальная публика не шевелилась. Они были все равно что мертвые.

Тут увидел, что сцена пуста. Что на ней никого нет. И вообще не было.

Он прекратил хлопать, и в зале повисла тишина.

Наконец из-за кулис вышел его отец. Встал перед публикой.

— Примите, пожалуйста, мои извинения, — сказал он. — Это был величайший провал, какой я даже представить себе не мог. Уверен, все мы ждали, что так и случится. Встань, Эдгар. — Отец в первый раз посмотрел на него. — Встань, пожалуйста.

Кастенбаум нехотя поднялся. Он обернулся, посмотрел в зал, на публику и увидел, что у всех только один глаз, как у циклопа, посреди лба.

— Поприветствуем же аплодисментами человека, ответственного за это фиаско, — сказал его отец. — Моего сына.

И он принялся хлопать. Но никто не поддержал его; одноглазая публика, оставаясь неподвижной, смотрела на Кастенбаума, словно пытаясь разрешить загадку, как человеку удалось в одиночку стать столь грандиозным неудачником. Отец продолжал хлопать до тех пор, пока Кастенбауму стало невыносимо слышать его. Он достал из кармана нож и метнул в него, целясь прямо в сердце. Отец перестал хлопать и спокойно смотрел на летящий в него нож. Но Кастенбаум затаил дыхание. Одноглазая публика тоже. Они смотрели, как летит нож, словно в замедленной съемке, и все одновременно вздохнули, когда он достиг цели.

Но он пролетел сквозь отца, как если б тот был облаком пыли, и, не причинив ему вреда, упал на пол позади него. Публика разразилась аплодисментами, а отец раскланялся. Подмигнул сыну и тихо, так что только Эдгар мог слышать, сказал:

— Вот как это делается.

*

Когда вечером люди начали заполнять театр, Кастенбаум невольно заглядывал им в лица — удостовериться, что у каждого по два глаза; он уже во всем сомневался. Хотя у одного была повязка на глазу — потерял на войне, объяснил тот, когда Кастенбаум остановил его.

Но Кастенбаум был в полной растерянности. Он даже не был уверен в том, кто он такой. Он больше не видел в себе самоуверенного и бойкого бизнесмена, который перехватил на пристани Генри Уокера. Весь его задор пропал. Понимание, что все его надежды и замыслы — все его будущее — зависят от успеха или провала одного-единственного представления, обрушилось на него тяжким грузом. Дыхание стеснилось, голова закружилась, и он вынужден был сесть. Он хотел увидеть, как придет его отец. Тот пообещал прийти, но при этом в его голосе звучало сомнение. «Никогда не увлекался магическими представлениями. Твоя бабка под их влиянием стала спириткой. Каждую пятницу устраивала сеанс. Таких болтливых типов, как мертвецы, вряд ли найдешь».

Эдди так и не увидел его.

*

Появление Генри никак не было обставлено: ни музыки, ни прожекторов, ни тумана. Ровно в семь свет внезапно погас, и мгновение спустя он вышел на сцену. Кастенбаум вынужден был согласиться, что Генри выглядел потрясающе — истинный Великий Маг, каковым он считал себя. И лицо какое надо: такое внушительное и серьезное, притягательное и красивое. В нем не было ни намека на страх, или по крайней мере он не показывал его: Кастенбаум-то знал, какой страх он испытывает внутренне.

Когда аплодисменты смолкли и воцарилась тишина, Генри заговорил.

— Искусство иллюзии, — сказал он, и его голос был слышен в самых дальних рядах, — это занимательное развлечение.

При этих словах из его пустой ладони выпорхнул голубь и, пролетая над передними рядами, рассыпался сверкающей золотой пылью, которая, как снег, опустилась на головы самых богатых зрителей.

— Мы могли бы весь вечер развлекаться подобными вещами.

Он сделал шаг в сторону, и за ним открылись еще два Генри, сделал еще шаг, и к ним добавился третий. Щелкнул пальцами, и его подобия исчезли. Кастенбаум мог поклясться, что все до единого в зале охнули. Должно быть, он использовал зеркала; у Генри их было много. Но что, собственно говоря, было известно Кастенбауму? Благодаря Генри — ничего.

— Есть магия более великая, — сказал Генри. — И мы знаем, что это за магия. Это — магия любви.

Медленно разгоравшийся луч прорезал темноту, высветив Марианну Ла Флёр в другом конце сцены. Одиноко стоящая вдали от Генри, она походила на призрак в своем белом одеянии. Генри выглядел идеальным магом, но она ничем не напоминала ассистентку. В душе Кастенбаума начали таять последние остатки надежды. В этот миг он понял: что бы ни ожидала увидеть публика, каких только чудес, — ее ожидания не сбудутся.

— Любовь, — сказал Генри, сделав шаг к Марианне, которая, казалось, вовсе не замечала его. — Если бы только знать ее тайну! Потому что, конечно же, любовь — это обман, иллюзия. Может ли что-нибудь столь могущественное, столь непостижимое, столь обманчивое вообще быть реальным?

Генри извлек из ниоткуда розу — старый трюк, вряд ли достойный исполнения. Но потом, словно ловя бабочек, стал другой рукой хватать воздух, и каждый раз в ней оказывалась новая роза, пока не собрался букет в дюжину цветков.

— Любовь должна быть реальна. Потому что в ином случае ранит слишком сильно.

Зрители в первых рядах первыми увидели это — кровь, капавшую с ладоней Генри. Женщины заслонили руками глаза. Публика в дальних рядах подалась вперед, чтобы удостовериться — нет, зрение их не обманывало.

Кастенбаум затаил дыхание.

— Шипы, — объяснил Генри.

А красные капли падали на сцену. Каждая капля, упав, превращалась в крохотное облачко тумана. Потом они все соединились, образовав рисунок сердца. Генри дунул на него, и туманное облачко поплыло через сцену к Марианне и, подплыв к ней, растаяло. А розы в его руке обратились в пыль.

Кастенбаум следил за Марианной. Она едва обращала внимание на плывущее к ней сердце, а когда оно растаяло, лишь пожала плечами, если вообще можно так сказать об этом ее почти незаметном движении. Какую, черт возьми, ассистентку она взялась изображать из себя? Она не делала абсолютно ничего. Это, конечно, была идея, сообразил Кастенбаум. Но зачем? Генри не обманул: он нарушал все существующие и когда-либо существовавшие первые правила шоу-бизнеса, любое первое правило, какое он мог придумать или даже установить. И где реквизит, на который он потратил столько денег? Где зеркальный столик и машина призраков? Где колесо смерти?! Он потратил несколько недель на то, чтобы разыскать одно такое, и две сотни долларов, чтобы доставить его пароходом. Полный надежд, он провел ночь перед прибытием корабля Генри, выпивая в одиночестве, крутя колесо смерти и меча длинные серебряные ножи, входившие в комплект. У него отлично получалось, на его собственный взгляд. Он не мог ждать, пока Генри, настоящий артист, покажет, на что способен. В одной из историй, которая попала в «Гералд трибюн», рассказывалось, как однажды ночью Генри расправился с тремя немцами одним броском ножа. Сейчас Эдди воспринимал отсутствие колеса как оскорбление. Это злило и огорчало его. Он все ниже сползал на стуле.

Генри смотрел через всю сцену на Марианну, которая продолжала игнорировать его и, казалось, вообще не сознавала, что находится на сцене и что сотни людей смотрят на нее, ожидая, чтобы она сделала хоть что-нибудь. Публика привыкла к тому, что ассистентка — это очаровательная девушка, миловидная, пикантная, с соблазнительными бюстом и ножками. Про Марианну же трудно было сказать, есть ли у нее вообще тело под ее призрачно-белым одеянием. А если и есть, то кому захочется его увидеть?! Генри так поставил свет, что она казалась даже более хрупкой и серой, чем обычно, круги под глазами — темней, будто, подобно Чеширскому коту, она вот-вот растает в воздухе. Но вместо улыбки после нее останутся эти круги.

— Нет, — сказал Генри. — Любовь не магия — по крайней мере, пока она безответна. Сегодня вечером вы увидите печальную историю. Не испытывали ли все мы в какой-то момент своей жизни нечто подобное? Не оказывались в какой-то момент жизни тем, кто отверг, или тем, кого отвергли? Это может свести с ума. Этого достаточно, чтобы заставить нас совершать поступки, каких мы никогда не ожидали от себя. Лишь бы завладеть предметом нашей страсти — любым способом.

Генри повел рукой, и дверцы ящика, стоящего рядом с Марианной, распахнулись словно сами по себе. Марианна не пошевелилась. Кастенбаум не был уверен, как Генри это проделал. Он приподнялся на стуле, чтобы лучше видеть. Это был большой простой дубовый ящик. На полфута выше Генри. С того места, где сидел Кастенбаум, он казался приблизительно трех футов в глубину и пяти в ширину. Публика, похоже, была наконец заинтригована. Генри вновь повел рукой, и Марианна поплыла — она всегда словно плыла, а не шла, — в ящик, дверцы быстро захлопнулись, и в первый раз Генри направился через сцену к ней, но не для того, чтобы открыть дверцы, а чтобы запереть их. Он повесил громадный серебряный замок и вздохнул.

— Теперь она моя, — сказал он.

Раздались жидкие хлопки, но большая часть публики была сбита с толку и молчала. К тому же, если бы Генри открыл ящик и Марианны там не оказалось, — неужели он думает, что они родились вчера? Он даже не показал им внутренность ящика, ни задней его стороны, ни нижней. Большинство иллюзионистов сделали хотя бы это. Поступи он как они, у зрителей было бы больше причин гадать, куда она исчезла, если ее действительно не окажется в ящике, когда он снова откроет дверцы, если действительно вообще произойдет что-то интересное. Ее исчезновение могло бы быть объяснено множеством причин, и в итоге вся публика пришла к заключению — молчаливому, — что столь явно банальный трюк не стоит и гроша.

Но произошло то, чего никто не ждал.

— Она моя, — сказал Генри, — но невозможно завладеть женщиной так, словно она вещь, предмет, вроде картины или кресла. Когда так поступаешь, когда совершаешь подобную ошибку, когда держишь женщину в плену против ее воли, у женщины не остается иного выбора, как… умереть.

При этих словах замок упал, дверцы распахнулись, и безжизненное тело Марианны повалилось из ящика на сцену. Поразило то, как это выглядело. Она как будто была без сознания, потому что совсем не пыталась за что-нибудь удержаться. В первых рядах охнули, но это было еще ничего: раздались вопли, крики ужаса. Одна дама в самом первом ряду вскочила и бросилась вон из зала. Потом она рассказывала, что увидела глаза Марианны, лежавшей на сцене: они были открыты, но пусты. Без единого признака жизни.

Генри опустился на колени и обнял ее тело. По его лицу текли слезы.

— Думаю… думаю, она мертва, — объявил он. — Я убил ее тем, что удерживал против ее воли. Есть в зале врач? Кто-нибудь, кто может подтвердить это для меня, для всех нас? Подтвердить, что это не мелкое притворство, а правда, что моя Марианна действительно мертва?

В зале произошло легкое замешательство, затем поднялись трое мужчин и бросились к сцене. Все это уже не походило на сеанс магии: жизнь женщины была в опасности или, хуже того, оборвалась. Кастенбаум сперва было усомнился, не подсадные ли эти врачи, и, будь врач один, можно было бы не сомневаться, — но трое? Один был седовласым, с длинными закрученными вверх усами, и Кастенбаум узнал в нем довольно известного в городе врача, другие двое были помоложе, чисто выбритые, прекрасно одетые, выглядевшие внушительно в своих очках и с прилизанными волосами. Первый, а потом другой взяли Марианну за запястье, прощупывая пульс, третий поднес к ее губам зеркальце, проверяя, дышит ли она.

Она не дышала.

Все трое поднялись, ошеломленные. Усатый посмотрел на Генри, потом повернулся к залу и низким звучным голосом, слышным даже в самом последнем ряду, объявил:

— Эта женщина мертва.

Черт побери! Мертва! Разве можно было предположить, что все обернется таким кошмаром? Нет. Когда умирает ассистентка, поневоле приходится признавать, что худшего шоу не бывало. Оно войдет в историю. В будущем люди станут вспоминать это представление в «Эмпориуме», что иллюзионисты, что обычная публика. Трагическая Смерть Марианны Ла Флёр, и Как с Ее Смертью Завершилась Карьера Многообещающего Мага. Или как-нибудь в этом роде. Сам Кастенбаум будет фигурировать всего лишь как сноска к этой истории, хотя он все равно что тоже умрет для карьеры. Он останется ни с чем. Глядя на врачей, медленно покидавших сцену, он спрашивал себя, не несет ли он ответственность как импресарио за случившуюся трагедию и не стоит ли немедленно бежать из города. Он огляделся вокруг: женщины плакали, рыдали, уткнувшись в рукава платья, по лицам уродливо размазалась тушь. Но он ничего не чувствовал. Во всяком случае, жалости к Марианне Ла Флёр не было. Честно говоря, ее смерть вполне его устраивала. Если бы только она не случилась на сцене.

Итак, представление завершилось досрочно. Большая часть публики встала и надевала шляпы и пальто, а некоторые уже потянулись к выходу и удивились, когда Генри произнес: «Нет». Он произнес это тихо, но все услышали спокойную грусть, прозвучавшую в его голосе. Он повторил, на сей раз громче: «Нет!»

Люди повернули головы.

Генри стоял над ее телом. Один из врачей приблизился к нему и взял за руку, успокаивая. Но Генри оттолкнул его.

— Я не могу допустить этого, — сказал Генри. — Если моя любовь может убить ее, то она может и вернуть ее к жизни.

— Мистер Уокер, — вмешался врач, — мы уже вызвали карету «скорой помощи». Думаю, будет лучше, если мы…

Генри поднял на руки ее хрупкое обмякшее тело. Ее длинные черные волосы укрыли его как шаль, когда ее голова безвольно откинулась. Публика зачарованно смотрела на него, ничего не понимая.

— Вам нельзя этого видеть, — объяснил он им. — Любовь — подлинная любовь — интимная вещь, происходящая между двумя людьми, и только между ними одними.

И с Марианной на руках он шагнул в ящик.

Дверцы закрылись.

Они исчезли.

*

Сколько минут прошло, прежде чем Генри и Марианна Ла Флёр вновь появились перед публикой, было на другой день предметом бурных споров в газетах и на улицах Нью-Йорка. Кто говорил, что пять, другие — десять, однако были и такие, что утверждали, что прошло лишь мгновение и им только показалось, что больше, поскольку им не терпелось увидеть, что будет дальше, как детям, ждущим рождественских праздников.

Не важно, как долго, но они ждали. Те, кто оставался на своих местах, сидели молча, не сводя глаз с ящика. Те, кто уже собрался уходить, застыли в проходах. Мужчина скрылся с мертвой женщиной в ящике. Зачем, совершенно непонятно, просто в голове не укладывалось. Добавьте сюда тот факт, что они заплатили за привилегию наблюдать все это, и от мрачной абсурдности происходящего у них голова шла кругом, и в тот момент, и позже. Особенно позже.

Сколько бы времени ни прошло, дверца ящика в конце концов открылась, и Генри Уокер шагнул на сцену — один. Вид у него был измученный, в лице ни кровинки. Смокинг — мокрый от пота. Он отвернулся от яркого света, бившего в глаза, словно провел в темноте ящика несколько часов, споткнулся о неровность помоста и едва устоял на ногах. Что бы ни случилось с ним в ящике, выглядел он так, будто только что избежал смертельной опасности, однако справился с собой, подошел к краю сцены и посмотрел на море незнакомых и молчаливых лиц.

— Любовь, — сказал он, — побеждает все.

Потом повернулся, торжествующе вскинул руки. И — вот — явилась она.

Марианна Ла Флёр была жива.

Она подошла — подплыла — к нему и встала рядом. Он взял ее за руку.

И поцеловал ее. Не просто прикоснулся губами к губам. Его поцелуй на сцене «Эмпориума» перед пятью сотнями зрителей побил все рекорды.

На другое утро «Таймс» писала, что половина зрительниц в зале упала в обморок; Кастенбаум знал, что это огромное преувеличение. Однако он собственными глазами видел, что было довольно много тех, кто повалился, как безвольные марионетки, одних подхватили мужья, другие исчезли в проходах между рядами кресел. Кастенбаум сам почувствовал, как сердце у него остановилось. Вся жизнь промелькнула у него перед глазами, но это длилось лишь мгновение.

Генри вернул Марианну Ла Флёр к жизни.

*

Мне надо было бросить курить, когда засохла правая рука. Я знала, что к тому все идет (левая уже приклеилась к туловищу), и поэтому постаралась поместить правую так, чтобы она лежала у меня на коленях и казалась живой и гибкой. Мне ее подвязали жокейским поясом, и в таком положении она была у меня и днем и ночью. Но тело рассудило иначе. Рука вытянулась вперед, а ладонь приоткрылась, словно протянутая для пожатия; за четвертак люди могут ее пожать. А за второй — только зажечь спичку о ногу Женщины-Аллигатора. Пожать мне руку — это самое популярное из дополнительных развлечений, которые мы предлагаем.

Мне надо было бросить курить тогда, но я не бросила. У Ника, нашего рабочего сцены, есть сын, который еще слишком мал, чтобы помогать отцу, так вот теперь, когда Генри пропал, он все делает для меня. Ему только семь лет. У него очки с толстыми стеклами и челка, на дюйм короче, чем нужно. Он прикуривает для меня сигареты и подносит мне к губам. Он не слишком разговорчив, и это хорошо.

Но Генри, когда еще был с нами, любил делать это. И при этом говорил не умолкая; для этого я и была ему нужна. Он закуривал сигарету, делал затяжку, а потом передавал мне; я затягивалась, потом снова он. Мы курили ее вместе, как это иногда делают влюбленные. Сам он не курил, но умел пустить кольца, потом послать сквозь них стрелу, а в заключение собрать весь дым в ладонь и превратить его в новую сигарету, что меня всегда смешило. Мое участие в этом фокусе состояло в том, что я вообще не курила. Дым выползал из моего рта и застилал мое лицо, как вуаль. Потом Генри отдувал его. Я чувствовала его дыхание на лице, его губы были рядом с моими, как у влюбленных.

*

В последующие дни в городе почти ни о чем другом не говорили, как только о воскрешении Марианны Ла Флёр. Женщина умерла и была возвращена к жизни. Когда происходит такое, мыслимо ли говорить еще о чем-то? Как бывает при всех небывалых событиях, даже те, кто не присутствовал на представлении, могли рассказать о нем так, будто видели его собственными глазами от начала до конца. Не было газеты, которая бы не написала о Марианне, и, как об Амелии Эрхарт[20] почти девять лет назад, все только о ней и говорили. Известный спирит утверждал, что обморок большого числа зрительниц можно объяснить тем, что у них была отнята «небольшая доля» жизненной энергии и передана Марианне Ла Флёр. Репортеры попытались раскопать что-нибудь о ее прошлом, но только и узнали, что прошлого у нее нет. Даже Генри Уокер, ставший знаменитым во время войны, до нее как будто не существовал. Обоих окружала полная тайна, лишь подогревавшая интерес к ним.

Что до Кастенбаума, то он был в восторге. О такой рекламе можно было только мечтать. Ему казалось, что боги следили за ним и, едва возникла угроза катастрофы, спасли его и дали все, чего он желал. Он ощутил себя новым человеком; больше того, он наконец почувствовал себя фигурой. Он положил все яйца в одну корзину, и они не разбились. Наоборот — они превратились в золотые. Он сам превратился в золотого парня. Навестив отца на следующее же утро, он держался с ним на равных. Люди это тоже заметили. Как он вел себя, какой упругой стала его походка. Он даже, по собственному мнению, похорошел. Прежний коротышка с опущенными плечами, неудачник Кастенбаум умер. В жизни ему не доводилось быть так близко к прекрасным женщинам, как теперь, когда у него брали интервью об ассистентке Генри, и в смелых фантазиях он видел себя с каждой из них. Да что там фантазии! Теперь эти женщины больше не казались ему недоступными. Он чувствовал, что может заполучить любую, какую пожелает. Шагая по улице новой подпрыгивающей и размашистой походкой, привлекающей внимание прохожих, он говорил себе: «Вот для чего мы живем: чтобы чувствовать себя так».

Он открыл тайну существования. Эта тайна заключалась в успехе.

На другой день после шоу он дал Генри отоспаться. Тот, должно быть, был без сил. Генри и Марианна Ла Флёр исчезли сразу после представления; и публика не вызывала их долгими аплодисментами. Она была слишком потрясена; и произошедшее словно было несовместимо с аплодисментами, словно они принижали его. Кастенбаум надеялся, что Генри не воспринял это неправильно.

Но Генри как будто был в прекрасном настроении. Когда Кастенбаум пришел к нему около одиннадцати утра, Генри был в темно-синем шелковом халате и пил кофе. Шторы были задернуты. Такое впечатление, что ночь еще не кончилась. Марианны нигде не было видно.

— Где она? — поинтересовался Кастенбаум. — Наша маленькая старлетка.

— Спит, — ответил Генри. — После того, через что она прошла вчера, может, весь день проспит.

— Думаю, на самом деле ей это далось легче, чем всем нам. В действительности все сделал ты. Я сам умирал, пока ты не закончил номер. Мои поздравления, Генри.

И Кастенбаум стиснул его в объятиях. И почувствовал себя несколько неловко: Генри не ответил на его объятие. Кастенбаума поразило, каким тот был безучастным. Глядя на друга (глаза уже привыкли к полутьме), Кастенбаум пытался вспомнить, каким Генри был всего день назад. Он выглядел постаревшим на двадцать лет, в лице ни кровинки, а глаза — когда-то такие лучистые, такие зеленые — тусклые и серые.

И голос его, когда он говорил, дрожал.

— Думаю, представление прошло хорошо. С учетом всего.

— Хорошо? Не просто хорошо, а потрясающе! Ты был прав, что ничего не говорил мне, иначе я бы абсолютно сошел с ума. Но ты справился, и отныне я никогда не усомнюсь в тебе, дружище. Никогда.

— Приятно знать, что тебе понравилось.

— Но теперь ты должен рассказать мне.

Генри посмотрел на него:

— Что рассказать?

— Как ты это сделал, Генри. Я должен знать. Просвети меня. Я ж пришел не на твою красивую физиономию полюбоваться.

Генри отвернулся:

— Не спрашивай.

— Как я могу не спрашивать? Все в Нью-Йорке хотят это знать. Ты, конечно, им не расскажешь — и я тоже, — но мне, как твоему импресарио, другу и уж не знаю, кому еще, ты просто обязан рассказать. Не успокоюсь, пока не узнаю.

Генри собрался было заговорить, но Кастенбаум поднял палец:

— Сперва я подумал, что те докторишки подсадные. Как пить дать. Но их было трое — трое! — и потом, в утренних газетах сегодня — уверен, ты уже видел, — пишут, что они настоящие. Имеют приемные. Имеют дипломы! Поэтому моим вторым предположением было — ладно, потерпи немного, — что у Марианны от природы такой слабый пульс — она тоже, ну, как ярмарочный урод, достаточно посмотреть на нее, — что без стетоскопа никакой доктор не услышит. Тогда я подумал: какой-никакой, но пульс есть пульс, и они определили бы его. Поэтому третье мое предположение…

— Можешь остановиться, — сказал Генри.

— Почему?

— Потому что никогда не догадаешься.

— У меня тринадцать вариантов, Генри. Спорим, один из них…

— Нет, даже если их у тебя сотня, — сказал Генри. Он вздохнул и направился в гостиную, почти исчезнув в темноте. Тяжело опустился на кушетку и покачал головой. — И ты не хочешь ничего знать, Кастенбаум. Тебе кажется, что хочется, но тебе не хочется.

— Правда? Это почему же?

— Потому что, даже если я расскажу, ты не поверишь.

— Думаешь? — рассмеялся Кастенбаум. — Я не новичок в мире магии, Генри. Тебе это известно. Я изучил все трюки и проследил их историю. И возможно, знаю больше тебя. Ты когда-нибудь слыхал об Александре Пафлагонце?[21] Сомневаюсь. А о Жаке де Вокансоне?[22] Я даже умею недурно метать ножи, насколько могу судить. Разбираюсь в тонкостях магии — и понимаю, насколько все это сложно. Единственное, во что я не поверю, это если ты скажешь, что она действительно умерла и ты действительно воскресил ее, — этому я не поверю, потому что это невозможно. Но любое другое…

Кастенбаум смотрел в бесплотное лицо Генри, и его голос постепенно замер. Потому что Генри не улыбался и был серьезен как никогда.

— Генри, — сказал он. — Пожалуйста, не надо. Пожалуйста, не пытайся убеждать меня.

Тут Генри улыбнулся:

— Ладно, не буду..

Дрожащей рукой он поднес чашку к губам. Он старался смотреть в сторону, но Кастенбаум не давал, пригвоздив его взглядом.

— Генри, — сказал он, — тебе меня не провести. Я не так наивен. Собаку съел на… Я же все это затеял. Ты обязан мне своим успехом. Серьезно. Слушай, я буду сидеть здесь и смотреть тебе в глаза, пока не расскажешь, как ты это сделал.

И вот в комнате как будто остались только две пары глаз, горящих, проникающих друг в друга.

— Давным-давно я дал клятву, — сказал Генри. — Клятву на крови. Поклялся самому дьяволу. Поклялся никогда не выдавать секрет какой-либо иллюзии или хотя бы говорить о магии с теми, кто не обучен тайным искусствам и кто не давал, как дал я, клятвы мага. Поклялся никогда не открывать источника моей магии или называть имя мага, учившего меня, и не исполнять перед человеком, не являющимся магом, какой бы ни было трюк, предварительно не доведя его до совершенства; в противном случае я потеряю все обретенные знания и умения. Также поклялся не просто создавать иллюзию, но жить в ней, казаться, но не быть, ибо только таким образом мы можем полностью слиться с магическим миром. Когда кровь мага и его ученика стали одно, я поклялся исполнять все это отныне и навсегда. Частица его во мне, Кастенбаум.

— Частица дьявола?

— Верно, — сказал Генри. — Частица самого дьявола. Вот почему я не могу говорить об этом.

Кастенбаум подумал, что Генри, наверно, сошел с ума, — судя по тому, как он говорил сейчас, как произносил слова, будто мысленно читал по старинному свитку.

— Генри, — прошептал он.

— Но тебе я скажу, — продолжал Генри, — потому что ты мой единственный друг в целом свете.

— Благодарю.

— Ее трюк — это смерть, Эдди, а мой — воскрешение.

И Кастенбаум поверил ему.

*

Генри объяснил это так. Марианна Ла Флёр жила так близко к смерти, как это только возможно для живой души. Она могла переходить из одного мира в другой так же легко, как из одной комнаты в другую.

Но это не всегда было добровольно. В течение дня она вдруг чувствовала, как это манит ее: смерть подспудно присутствовала в ее жизни. «Следи, когда она моргает, — говорил он мне, — тогда это и происходит». Не каждый раз, но Генри видел, как она просто моргает, а потом прикладывает усилие, чтобы открыть глаза. Ей требовалась вся энергия ее живой души, чтобы вернуться назад. «Вот отчего она так выглядит», — сказал он. Это постоянная борьба. Она засыпает, не зная, сможет ли выкарабкаться из крутой и каменистой бездны, в которую проваливается, засыпая. Единственное, что удерживало ее от смерти навек, были сны, потому что ей снилась жизнь. Они возвращали ее, и каждое утро, просыпаясь, она чувствовала себя словно выброшенной на берег приливной волной.

— И давно с ней такое? — спросил Кастенбаум.

— С самого рождения. Ее мать умерла при родах, и с тех пор она не может полностью забыть о смерти. Смерть родилась вместе с ней, всегда сопровождает ее, как запах, врожденный запах.

— Понимаю.

Кастенбаум сам удивился, что услышанное не удивило его. Марианна всегда казалась ему словно мертвой или по крайней мере полумертвой; поэтому он и был так против того, чтобы принимать ее в ассистентки. Все те другие женщины — они были так полны жизни!

— Но, если она способна умирать и снова воскресать, тогда в чем состоит твоя роль?

Генри улыбнулся и пожал плечами. Как будто сам не знал.

— Иногда ей требуется рука помощи.

— Продолжай.

— Все дело во времени. Чем дольше она мертва, тем труднее ей возвращаться к жизни. Во время трюка, когда ей надо было лежать на сцене, пока кто-нибудь из зрителей не удостоверит подлинность ее состояния, она пробыла в нем слишком долго, чтобы вернуться самостоятельно.

— И? — спросил Кастенбаум.

Глаза Генри ушли в тень. Остался только голос.

— Она показала мне, как ей помочь, — сказал он. — Я сам могу следовать туда за ней.

Кастенбаум покачал головой: эта история начинала утомлять его.

— Погоди минутку, — сказал он. — Ты имеешь в виду, что тоже умираешь?

— Нет. Не думаю. Но я могу пойти за ней туда, куда там она уходит, и найти ее там. Не знаю, где и что это такое. Это вроде промежуточной области, и там она плывет, я вижу ее и мысленно зову: Марианна! Вот все, что я делаю. Мысленно зову. И как только я ее позову, она возвращается. Мы оба возвращаемся. Тогда-то мы и выходим из ящика.

*

Генри пошел в другую комнату взглянуть на Марианну — по понятной теперь причине, — и Кастенбаум нарушил твердое правило не-пить-до-полудня, налил себе стакан бурбона из стоявшей у Генри бутылки и залпом выпил. Дождался, когда спиртное ударит в голову, разгонит кровь в мозгах.

Генри появился, тихо притворив за собой дверь:

— Она в порядке.

— Не очень-то долго ты пробыл в ящике, — сказал Кастенбаум. — Не знаю, правда ли ты совершил короткое путешествие. Ну, ты понимаешь. В иной мир. — Он поддразнивал Генри или по крайней мере пытался.

Генри ничего не сказал в ответ, не улыбнулся — последние несколько недель он был так серьезен, — но посмотрел на стакан Кастенбаума и на бутылку рядом:

— Не рановато ли для тебя?

— Ты нарушил свое правило, а я — свое.

— Ясно. Что ж, пожалуй, я присоединюсь.

Но едва он наклонил бутылку над стаканом, в дверь постучали. Генри поставил бутылку.

— Я открою, — сказал Кастенбаум. — Почему ты не включишь свет? Тут тьма кромешная.

Генри включил лампу и встал позади Кастенбаума, который открывал дверь. Они увидели старика. Или человек казался стариком на первый взгляд.

Но когда Генри присмотрелся, он понял, что тот вряд ли намного старше его самого. На нем был старый костюм, пошитый много лет назад и на куда меньшую фигуру. Печальные покрасневшие глаза провалились в глазницы, словно хотели вовсе скрыться; обтягивавшая скулы кожа шелушилась и потрескалась от холода. Даже у бакенбард, казалось, не было сил расти; они обрамляли его лицо, как мелкая металлическая стружка. На всем нем как будто лежал какой-то легкий серый налет, тонкий слой пыли. Впервые за прошедший год Генри подумал об отце.

— Вы… Генри Уокер? — нервно спросил человек, склонив голову набок, как собака, ожидающая, что ее турнут.

— Нет, — ответил Кастенбаум со смешком и отступил в сторону.

— Я Генри Уокер, — сказал Генри.

— Маг? Генри Уокер Великий?

— Он самый.

Человек смотрел на Генри, и его глаза загорелись.

— Генри Великий, — повторил он и стоял, словно не зная, как приступить к делу, с каким пришел.

— Могу я вам чем-то помочь? — спросил Генри.

— Надеюсь, — сказал человек. — О господи, так надеюсь! — Он помолчал. — Я слыхал о том, что произошло вчера вечером. — После каждого слова он делал паузу, еще тяжело дыша после подъема пешком; лифт не работал, а этаж был далеко не первый. — Сам я там не был, к сожалению. Но слышал об этом. Читал в газетах, да к тому же все говорят о происшедшем, как вы, должно быть, знаете.

— Благодарю вас, — сказал Генри, хотя, наверное, лучше было бы ему промолчать.

Человек приблизил лицо к Генри и прошептал:

— Ведь это было чудо?

— Выглядело как чудо, — ответил Генри, — и это главное.

— Но оно же произошло? Чудо произошло?

— Что произошло, то произошло.

Человек взволновался еще больше, тяжело дышал, кивал головой. С безумным взором, с сумасшедшей улыбкой на лице он придвинулся еще ближе.

— Вы воскресили ее, — сказал он.

Генри оглянулся на Кастенбаума.

— Вы воскресили ее, ведь так?

— Так, — согласился Генри.

Человек наконец был как будто удовлетворен, словно услышал то, зачем пришел, и Генри надеялся, что теперь он повернется и уйдет. Но не тут-то было. Вместо этого он жестом пригласил кого-то, стоящего за углом, войти.

Там были еще двое. Один — крупный мужчина, которому Генри дал бы двадцать с небольшим, а другой — совсем еще мальчишка, худой и малорослый, с бледным лицом в оспинах. Они держали что-то, завернутое в старое рыжевато-коричневое одеяло, и едва Генри увидел сверток, он понял, что это такое. Понял и Кастенбаум.

Они положили тело на пол.

Старик опустился на колени и осторожно откинул одеяло. Глаза мертвой были открыты, каштановые волосы зачесаны назад, словно для того, чтобы представить ее в лучшем виде. Похоже, ее даже слегка подкрасили. Пальто на ней было застегнуто на все пуговицы. Приподнявшийся подол длинного голубого платья открывал лодыжки, и старик движением, полным нежности, поправил его.

— Прошлой ночью, — сказал он, мягко отводя с ее лба выбившуюся прядку. — Это случилось прошлой ночью. Мы ничего не могли поделать. Не могли получить лекарства — доктора у нас нет. Как не могли отправить в одно из этих чудесных мест, где, вы знаете, их лечат, — санатории, так они называются.

— Она…

— Чахотка, — сказал старик. — Туберкулез.

Генри опустился на колени, чтобы разглядеть ее. Он был ошеломлен. Насколько этот человек напоминал ему отца, настолько женщина напоминала ему мать и те дни, когда он смотрел в окно, как она умирает. Он словно вернулся в прошлое, когда был мальчишкой, а Ханна стояла рядом с ним, еще маленькая девочка.

— Пожалуйста, — сказал старик. — Я не могу заплатить вам, но мы будем вечно молиться за вас, а в Божьем мире ничто не может сравниться по силе с молитвой.

— Кроме вашего, — сказал мальчик. — Вашего могущества.

— Он прав, — подтвердил старик. — Кроме вашего могущества.

Кастенбаум стоял позади Генри и молчал, потрясенный.

— Верните ее, — взмолился старик. — Пожалуйста. Она мать мальчика. Посмотрите на него. Он слишком мал, чтобы остаться без матери. Она нужна ему. И всем нам. Она была всем для нас.

Семейство в благоговейном молчании ждало от Генри свершения чуда. Он же не шевелился. Не мог. Смотрел поочередно на каждого из них. Здоровенный парень беззвучно заплакал, слезы, как дождь, бежали по его лицу. Старик коснулся лица жены и смотрел в ее глаза, мальчик часто-часто моргал, готовясь заплакать, и ни на секунду не сводил глаз с Генри.

Генри отрицательно покачал головой. Попытался что-то сказать, но не мог выдавить из себя ни слова. Ему нечего было сказать, нечего было совершать. Бросив последний взгляд на тело, лежавшее на полу, он ушел к себе и тихо прикрыл дверь.

Семейство ждало, не без надежды даже сейчас. Они думали, что это, вероятно, хороший знак. Часть магии, наверняка. Он ушел за волшебной палочкой, или за живой водой, или за хрустальным шаром — что там он использует для воскрешения мертвых. Они были уверены в этом.

Они ждали в полном молчании, неподвижные, как сама умершая.

Они ждали долго.

— Где он? — спросил старик. — Что он делает?

— Вам стоит уйти, — сказал Кастенбаум.

— Уйти? Но маг…

— Он не вернется.

Но это казалось совершенной бессмыслицей.

— Не вернется? Вы уверены?

Кастенбаум кивнул.

Старик взглянул на сына. Мальчик стоял на коленях возле матери и проводил пальцами по ее волосам: это он причесал ее так красиво.

— Понимаю, — проговорил старик, но было ясно, что он ничего не понимает, не может понять, как все так обернулось. Ничто больше не имело смысла. — Тогда не знаю, что делать. Нам оставить ее тут?

— Оставить ее? — переспросил Кастенбаум. — На полу? Посреди комнаты?

— На случай… на случай, если он передумает.

Но Кастенбаум покачал головой и крепко зажмурился. Он не мог выносить все это ни секундой дольше. Хотелось одного: выпить. Хотелось, чтобы эти люди наконец ушли и он мог бы глотнуть спиртного. Но они по-прежнему не двигались. Все происходило не так, как они себе это представляли: Кастенбаум скоро понял, что они чувствовали.

— Тогда что же нам делать? — спросил старик.

Кастенбаум посмотрел на нее, она показалась ему маленькой, жена старика, словно усохшей. Может, ее душа стояла рядом, тоже надеясь на чудо. Но теперь ушла.

— Она умерла, — сказал Кастенбаум. — Похороните ее.

*

Кастенбаум вернулся в свой офис, разлегся на холодном металлическом столе и уставился в потолок, украшенный следами протечек. До этого он никогда не смотрел наверх. Не отрывая глаз от потолка, выдвинул левой рукой верхний ящик и машинально достал бутылку скотча. Отхлебнул, сморщился и заговорил сам с собой, что временами случалось с ним.

— Марианна Ла Флёр живет так близко к смерти, как это только возможно для живой души. Она не больна; это ее естественное состояние. Она способна переходить из одного мира в другой так же легко, как из одной комнаты в другую. Куда она уходит? В своего рода неведомую область, и там плывет, плывет во тьме, и он может видеть ее там, и берет ее за руку, и тогда она возвращается. Тогда они выходят из ящика.

Он помолчал секунду, вникая в смысл этих слов, эха истории, рассказанной Генри, пока взбудораженный рассудок не усвоил его.

— Чушь.

Это была чушь. Генри пытался просто ошарашить его. Это был трюк. Что такое магия, как не трюки, причем трюки, выглядящие так, будто все по-настоящему, слишком хитроумные, чтобы вообще быть трюками. А что такое маг? Мошенник, и ничего больше. Парящая женщина — это сплошные проволоки, искусно натянутые, с U-образной перекладиной на одном конце для поднятия тяжести. Говорящая голова — система зеркал, поставленных под определенными углами. Это не магия — это геометрия! Это был, конечно, новый трюк, но вся история магии представляет собой новое, становящееся старым, причем очень быстро. В конце концов каждый станет исполнять номер «Умирающая девушка». Секрет трюка разгадают, и вскоре он перестанет поражать воображение.

Генри посчитал его за простака, так же как остальную публику. Это больно. Как если бы тупым скальпелем вскрывали грудную клетку. Ему был нужен — необходим — этот бизнес. Крайне необходим. Но еще больше — тайна, которую он скрывал от всех, кроме себя, — ему нужен был друг.

Он уснул в своем офисе и проспал до утра, когда его разбудил телефон.

*

Звонили из офиса Джейсона Толбота, хозяина «Вираго», что в Филадельфии. До Кастенбаума донесся прокуренный голос секретарши: «Мистер Толбот, мистер Кастенбаум на проводе». «Вираго» был важным местом. Для нью-йоркской прессы, добиравшейся на запад до Филадельфии, это был конечный пункт, а для филадельфийской — стартовая площадка, откуда она добиралась до Огайо, а там — кто знает? — мог открыться путь в мир.

— Благодарю, Миранда. — Толбот прочистил горло — он с утра просыпался с сигарой в зубах — и без всяких предисловий, даже не поздоровавшись, сказал: — Я читал «Таймс», Кастенбаум.

— Да, сэр. Недурный отзыв, по-моему.

— Недурный. — Или это прозвучало как вопрос: «Недурный отзыв?» — сразу не понял Кастенбаум. — Мне было не совсем понятно, что там произошло. Я надеялся, вы меня просветите на сей счет. Насколько могу понять, у вашего Генри Уокера есть ассистентка. Она умирает. Потом он возвращает ее к жизни. Конец представления. Так примерно?

— Да, сэр. Но только примерно. Представление потрясающее. Врачи из публики — настоящие врачи — поднимаются на сцену, осматривают ее и тут же объявляют, что она мертва. Потом она чудесным образом оживает. Ничего подобного публика еще не видела.

— Зрелище не для слабонервных, а? — захохотал Толбот.

Кастенбаум подавил зевок. Так рано просыпаться было не в его привычках.

— Извините?

Толбот взорвался. Кастенбауму пришлось отвести трубку от уха.

— Да кто захочет видеть такое представление?! — вопил он.

— Кто? — сказал Кастенбаум. — Кто? Здесь отбоя нет от желающих. Людям понравилось. Люди обожают магию. Только подавай.

— Я сам из таких, Кастенбаум. Обожаю магию. Исчезающие голуби. Парящие женщины. Метание ножей с завязанными глазами в это, как его…

— Колесо смерти, — подсказал Кастенбаум.

— Да, колесо смерти. Точно. Но настоящая смерть?! Кастенбаум, как пишет «Таймс», она не почти умирает. А умирает. По-настоящему. И вы хотите двадцать тысяч за такое удовольствие? Может, для Нью-Йорка такое и подошло бы, мистер Кастенбаум, но не для Филадельфии. Здешний народ не готов смотреть подобное. Я сам не готов.

— Мистер Толбот, пожалуйста…

— Он был героем войны, Кастенбаум. Допускаю, он использовал там свои способности. Чтобы победить Гитлера при помощи магических заклинаний или чего-то вроде — уж не знаю. Это его аудитория. Никакого колдовства с мертвой девушкой. Это кошмар, Кастенбаум! Меня это ужасает! Если он с этим собирается к нам, мы не можем его принять. Нет, сэр. Ни сейчас, ни впредь.

— Вы совершаете большую ошибку, мистер Толбот.

— Неужели? Я так не считаю.

В трубке щелкнуло, и воцарилась тишина. Но Кастенбаум еще долго не клал ее, прижимая к уху, пока подключившаяся телефонистка не поинтересовалась, не желает ли он сделать звонок.

*

После этого один за другим посыпались отказы. Нью-Хейвен, Бостон, Скрантон, Берлингтон, Ричмонд, Вашингтон… Каждый находил свою отговорку. В Бостоне причины были религиозного свойства («Думаю, это намек на то, что Христос был просто очередным фокусником»). В Нью-Хейвене — более приземленного: а если она не вернется к жизни, если что-то пойдет не так, что тогда? Что они будут делать с мертвой женщиной на руках? Кастенбаум пытался убедить их, что это всего лишь трюк, такой же, как любой другой, но, когда его просили раскрыть секрет, он вынужден был признаваться, что не знает, мол, проклятый закон магов и все такое. Ричмонд заявил, что номер просто неподходящий, ясный и простой. Не семейное зрелище, какое они ищут. А Скрантон — Скрантон сказал, что пока он не уберет девушку и не придумает что-нибудь более традиционное, патриотичное, они не желают его видеть. И точка.

До ланча он принял девятнадцать подобных отказов по телефону — это были все ангажементы, кроме одного. О последнем отказе сообщили телеграммой. Он прочитал ее, прикончил бутылку и подвел итог утру:

— Мне конец.

И он был прав.

*

К половине четвертого Кастенбаум был сильно пьян, очень, очень сильно, но еще сохранял остатки памяти, чтобы понимать, что пьян и что пьет давно, во всяком случае набрался серьезно и, возможно, вообще не делал перерывов со вчерашнего утра. Потом засомневался, что был по-настоящему трезв — хотя бы несколько минут — всю последнюю неделю и несколько недель до нее. Не плавал ли он, по сути, в легком алкогольном тумане все это время? Плавал. Да кто его знает?! Он уже фактически забыл, что значит не быть под парами, — в таком состоянии он находился, наверно, годами. Что объясняло всяческие глупости, которые он совершил во взрослой жизни, все его дурацкое честолюбие.

Благодаря бутылке.

С этим прозрением он отправился к Генри, дорогу к которому нашел бы, даже ничего не соображая.

*

— Ты пьян, — сказал Генри.

Кастенбаум улыбнулся, покачиваясь.

— Пьян? Действительно. Нагрузился под завязку. А ты чем оправдаешь свой вид?

Потому что Генри, по крайней мере на мутный взгляд Кастенбаума, сам выглядел не бог весть. Даже хуже, чем накануне. Изможденный и трясущийся, невыспавшийся, совершенно больной. В майке и черных вчерашних фрачных брюках, он был похож на уличного бродягу в неудачный день. Кастенбаум постарался не слишком задумываться об этом.

Он проковылял в комнату, снял воображаемую шляпу и с притворным удивлением огляделся.

— Она все спит? Или — прости Господи — умерла? Если последнее, я с радостью подожду, пока ты поймаешь ее. Соверши свое маленькое путешествие в преисподнюю. Не то там будет не протолкнуться от больших групп туристов и прочего сброда.

В отличие от Кастенбаума, Генри счел шутку несмешной. Кастенбаум же засмеялся, и смеялся долго. Потом замолчал и внимательней посмотрел на Генри. Лицо у того было хмурое и потерянное; вокруг глаз темные круги, как синяки, а белки красные, словно налиты кровью. Он мрачно высился над Кастенбаумом. Он и всегда был выше, но сейчас казался огромным, как дерево, и Кастенбаум не был уверен, отчего это ему так кажется: то ли оттого, что он так пьян, то ли оттого, что Генри так трезв. Вероятней все же, что виноват был алкоголь, которого он на этот раз влил в себя как никогда много.

— Что стряслось, Генри? Признавайся.

На лице Генри появилось слабое подобие улыбки.

— Мы с тобой два сапога пара, ты и я, — сказал он.

— Мне тоже приходила такая мысль.

Генри бесцельно расхаживал по гостиной и говорил:

— Ты нашел меня. Как раз когда я нуждался в том, чтобы меня нашли. Тебе и минуты не потребовалось, чтобы стать другом — моим другом. И, надеюсь, ты останешься им навсегда.

— Твои слова греют мне душу, Генри. Но больше это не так. Теперь Марианна всё для тебя. Попробуй возразить, и я скажу, что ты лжешь.

— Нет, ты прав. Теперь она всё для меня.

Кастенбаум подошел к бару и с нежностью посмотрел на графин со скотчем. Если допить что осталось, хуже не станет. Не поворачивая головы, он сказал:

— Это конец, Генри.

— Чему? Чему конец?

— Нам. Представлению. Всему. Нам отказали. Хочешь верь, хочешь не верь, никто не желает видеть, как Марианна умирает! По крайней мере никто не желает платить за привилегию показать у себя наш номер. Никто. Назови любое место, и я скажу: мы там не выступаем.

Обернувшись, он увидел, что новость не произвела на Генри никакого впечатления. Он не был ни потрясен, ни опечален. Казалось, он вообще перестал что-то чувствовать.

— Ну и хорошо, — ответил Генри. — Хорошо. Я и сам подумывал, что нужно кончать. Больше того, собирался сказать тебе об этом.

— В самом деле? И когда ты собирался сказать мне?

— Сегодня. Я уже давно это понял, но не хотел признаваться себе, что пора, не хотел верить. Но больше закрывать глаза на правду нельзя. Я… мы не можем продолжать. Каждый раз, когда я ловлю ее, она все дальше и дальше от меня. Когда-нибудь…

— Дай догадаюсь: ты не сможешь вернуть ее.

Генри кивнул.

— Есть еще кое-что, Эдди, о чем я не предполагал, когда мы начинали. Дело в ее спасении. Каждый раз, когда я погружаюсь туда, за ней, каждый раз я должен отдавать частицу собственной жизни. Это мой пропуск туда. С каждым разом я становлюсь все ближе к собственной смерти.

— Ты уже выглядишь как покойник, — сказал Кастенбаум.

— Знаю. Я должен остановиться. Ты должен мне помочь.

И, вопреки внутреннему чутью, никогда не обманывавшему его, Кастенбаум неожиданно воспрянул, он вновь обрел надежду. Надежда: он уже и не ждал, что она вернется к нему.

— Да! — воскликнул он. — Да! Об этом я и говорю! Я помогу тебе, чего бы это ни стоило. — Он хлопнул друга по спине. — Конечно! Мы можем вернуться к старым проверенным фокусам! К настоящей магии. Кроликам и чтению мыслей, и к… к…. Ты это имел в виду, правда? Я сейчас же всем раструблю. В конце концов, мы сможем возродить их, дать им новую жизнь.

Но Генри покачал головой:

— Я не могу взяться за другое представление. Не с Марианной, пока она в таком состоянии. Она очень… очень слаба. Она нуждается в моей заботе.

— Но я думал…

— Я обязан посвятить себя ей, если хочу иметь хоть какой-то шанс.

— Какой шанс ты имеешь в виду? Я тебя не понимаю, Генри.

— Удержать ее здесь.

— Но если она больна, ей нужен доктор. Настоящий доктор.

— Ты не понимаешь!

Генри крепко схватил его за плечи и встряхнул. Кастенбаум пытался освободиться, но не мог, — попытался потому, что впервые за время их знакомства по-настоящему испугался. Испугался Генри.

А Генри словно обезумел. Притянул Кастенбаума к себе, по-прежнему крепко держа его за плечи. Их тела соприкоснулись. Генри прошептал в ухо Кастенбауму:

— Ты не понимаешь. Не понимаешь, какие силы объединяются, чтобы уничтожить нас. Силы зла. Это не сказочки для воскресной школы, Эдди. Дьявол существует. Он реален. Он живет. И у него есть план. Я знаю его, потому что только тем и занимался всю жизнь, что изучал его, пытался понять. И, думаю, мне это удалось. Думаю, удалось.

Кастенбаум затаил дыхание. Перестал моргать. «Не шевелись, — мысленно сказал он себе. — Исчезни».

— Это очень просто, Кастенбаум. Его план. Первым он забирает слабейшего из нас. С этого он начинает. Это имеет смысл, как по-твоему? Слабейших из нас. Женщин. Слабую половину, правильно? Женщины — они слабые, потому что чувствуют так глубоко. И он этим пользуется, чтобы завладеть ими. А когда они умирают, сильные мужчины, как бы ни были они сильны, тоже становятся слабыми. И так по одному он заполучает всех нас. Всех нас. Пока мы не начинаем бороться с ним. Сопротивляться. Пока мы не скажем ему: «Нет. Нет, хватит».

— Хватит, — проговорил Кастенбаум тем же низким шепотом. — Хватит! Ну вот! Я сказал.

Генри отпустил его плечи и отступил на шаг.

— Я не могу умереть, Эдди. Время еще не пришло. У меня есть собственные планы. Вот почему мне нужна твоя помощь.

— Ну конечно, Генри, — сказал Кастенбаум, пятясь. — Можешь рассчитывать на меня.

Генри взял Кастенбаума за руку и отвел в ванную. Там они встали перед зеркалом и посмотрели на себя. Потом Генри открыл шкафчик и достал баночку черной, как вакса, краски. Открыл ее, взял кисточку и начал наносить краску себе на лицо, пока не покрыл его целиком, пока не стал черным, совершенно черным, и белки глаз сияли из этой черноты, как лучи света.

Кастенбаум не знал, на каком он свете. Что происходит? Он буквально онемел и не представлял, что сказал бы, если б мог.

— Дьявол всегда побеждает, — проговорил Генри тихим, напряженным, не своим голосом. Словно одержимый. — В конечном счете дьявол побеждает. Мы боремся с ним, потому что так и надо делать, но в итоге всегда проигрываем. Всегда. Поскольку благородство — истинное благородство — руководствуется законами, которые внутри нас, которым мы должны следовать, чтобы оставаться благородными. Зло же может позволить себе любые нечестные методы. Это борьба не по правилам. Но вместе, ты и я, возможно, сумеем что-то сделать. Не остановить его, нет, но хотя бы как-то помешать.

Кастенбаум попятился от Генри, пока не оказался в коридоре, потом дальше, назад в гостиную. Только там он почувствовал, что спасся, что теперь он в безопасности. Часто и глубоко дыша, он ждал, но Генри не последовал за ним, и через несколько минут стало ясно, что он вообще больше не появится. На глаза снова попался графин, и, чем дольше Кастенбаум смотрел на остатки скотча, тем заманчивей они ему казались. Он открыл графин и выпил ту малость, что в нем оставалась. Это было как отзвук чего-то прекрасного, как войти в комнату и услышать последние ноты песни.

*

Скольким сыновьям приходится уславливаться о дате, чтобы увидеться с собственным отцом? Если кто и был, кроме него, Кастенбаум о таких не слыхивал. Он представлял себе сыновей, которые могли в любое время ворваться в кабинет своего папаши, и тот был рад им. Но уже давно, когда, наверно, ему исполнилось лет десять, его отец перевел их отношения из, что называется, родственных в чисто деловые. Старший Кастенбаум теперь не был просто его отцом. Он стал будущим работодателем, а его сын — будущим служащим и как таковой должен был следовать правилам, которые определяют подобные отношения. Отец мог видеть его по четвергам в три часа. Завтра четверг. Есть еще время привести себя в порядок.

Сидя на одиноком стуле перед огромным отцовским столом красного дерева, Кастенбаум-младший описывал Кастенбауму-старшему цепочку событий, с неизбежностью приведших к полному провалу, связанному с Генри Уокером. Отец слушал безучастно, не проявляя ни малейшего интереса к объяснениям, даже когда сын рассказал о сути трюка Генри, настаивая на том, что это был вовсе не трюк. Для отца это был только бизнес.

Когда он закончил, отец кивнул:

— Жаль, Эдгар. Вначале вы так надеялись. Может, даже слишком. Но чем выше мы взбираемся, тем больнее падать.

— Знаю.

— Тише едешь, дальше будешь.

— Ты всегда так говоришь.

Последние слова были сказаны с легкой иронией, но отец уловил ее и обиделся.

— Да, я разочарован, — сказал он. — Нечего и говорить, как разочарован. — («Однако ж не мог не сказать», — подумал про себя сын.) — Я ожидал, что это твое приобщение к бизнесу покажет мне и всем в моей фирме, что ты не просто мой сын, а именно тот человек, который должен занять это кресло, когда я его освобожу. Не выношу кумовства. Это несправедливо по отношению к другим, кто усердно работает независимо от того, чью фамилию носит. Но я был бы неискренен, предполагая, что мне не следует продвигать тебя. Следует. Это поможет тебе занять мое место, но что ты будешь делать потом — вот что имеет значение.

— Знаю, — сказал его сын. — Знаю.

Отец снял трубку с небольшой медной подставки, набил табаком, раскурил и углубился в бесконечную задумчивость, устремив глаза к небесам, словно испрашивал совета у самого Господа Бога, поделиться которым тот мог немедленно.

— Мы оба знаем, что это означает, — сказал он.

— Да. Но, думаю, стоит дать мне еще один шанс, — поспешил Кастенбаум, не позволяя отцу сказать то, что Эдди знал наперед, потому что после этого возврата назад не будет.

Отец обдумал его предложение. Смерил сына взглядом своих маленьких глазок:

— Судя по тому, что ты мне рассказал, похоже, вся проблема в девушке.

— Верно.

— А Генри артист. Артисты не решают практические вопросы. Это не их обязанность. А твоя, так ведь?

— Так.

— Тогда я не представляю, что тебя смущает.

— Я пришел к тебе за советом, отец.

— Вот я и даю тебе совет.

— Что? Не понимаю.

— Девушка, — сказал отец. — Тебе надо заняться ею. Потолкуй с ней. Открой ей глаза на то, как из-за нее всё страдает. Уверен, она поймет. — Кастенбаум кивнул. — Делай, что обязан делать. Вот все, что я могу тебе посоветовать. Делай, что обязан.

Отец посмотрел на часы. Время, отведенное на встречу, вышло. Отец встал, пожал руку сыну точно так же, как пожимал последнему посетителю перед ним и как пожмет следующему, который войдет в кабинет.

Кастенбаум знал, что он должен сделать.

*

По его мнению, план был блестящий. Он был доволен, до того доволен, что, не успев вернуться в свой одинокий офис, налил себе скотча и выпил, крякнув, как матрос. Потом позвонил Генри и рассказал, что он придумал. Что Генри нужно, так это будильник, модель из новых, какие громко трезвонят. Вместо того чтобы не спать полночи, он сможет завести будильник так, что тот станет звонить каждый час, и он будет вставать и проверять Марианну. Генри с энтузиазмом принял эту идею: отличный выход! Он сейчас же отправится покупать будильник.

Кастенбаум выждал несколько минут и позвонил снова. Трубку долго не поднимали, но наконец послышался голос Марианны.

— Алло?

— Марианна? Это Кастенбаум.

— Эдгар, привет!

— Надеюсь, я не разбудил тебя?

Она обошла вопрос и сказала:

— Генри нет дома.

— Я знаю. Он попросил меня позвонить. Планы переменились. Он хочет, чтобы мы все собрались на складе.

— У нас есть склад?

— Да. Где мы держим весь наш реквизит, — сказал Кастенбаум. — Который еще так и не использовали.

Где весь не понадобившийся магический реквизит хранился, собирая пыль и требуя за хранение деньги, которых у него больше не было. Одна мысль об этом злила, возмущала его. Но сейчас он постарался сдержаться.

— Это прямо за углом, — сказал он. — На Шестой улице.

— Не знаю. Где Генри?

— Он будет там. Верь мне.

*

Склад длиной и шириной был с городской квартал; их имущество занимало только крохотную его часть. Остальное пространство было загромождено старыми железными конторскими столами, деревянными стульями и картонными коробками, полными старых тюльпанных луковиц, по той или иной причине оказавшихся негодными, вещами, которые не выбрасывали окончательно, а годами свозили сюда из многочисленных офисов его отца, поскольку чему-то всегда можно было найти применение, хотя нельзя сказать заранее, какое именно. Добро Кастенбаума было свалено в самом дальнем углу, темном и сыром.

Он встретил Марианну у рифленой железной двери и провел ее внутрь. Ему трудно было даже смотреть на нее. Как призрак, подумал он, одно воспоминание о женщине, бесплотное. Уже мертвая.

— Генри уже здесь? — спросила она.

— Нет еще. Но скоро будет. А пока, может, взглянем на наши чудесные механизмы? Ты не все видела. Думаю, тебе будет интересно.

Проходя между складскими рядами, мимо пустых книжных шкафов и треногих столов, Кастенбаум дергал за шнуры от маленьких одиноких лампочек высоко над ними, которые почти не давали света, а лишь едва рассеивали темноту. Он посмотрел на Марианну и не мог сказать, заподозрила она что-нибудь или просто смущена. Она шла так медленно и глядела вокруг широко раскрытыми глазами, как ребенок в музее.

— Я тут всегда начинаю плутать, — сказал Кастенбаум, пытаясь отвлечь ее приятным разговором. — Настоящий лабиринт.

— Где же Генри? — спросила Марианна, и на этот раз он почувствовал нотку страха в ее голосе.

Он не удивился, ему самому было тут не по себе.

— Идет к нам, уверен.

Она остановилась:

— Нам лучше вернуться. Подождать его снаружи.

Она повернула назад, но он схватил ее за руку — чересчур резко. Он не собирался стискивать ее так крепко. Дело в том, что он был почти пьян. Он никогда не бывал слишком пьян, но почти бывал частенько, и сейчас это был такой случай. Секунду-две он чувствовал легкую растерянность. Потом отпустил ее руку и с улыбкой извинился.

— Мы уже пришли.

Он дернул очередной шнур, и, когда их глаза привыкли к теням, отбрасываемым серым светом, перед ними предстали всяческие принадлежности для создания безобидных иллюзий. В самом их виде, подумалось Кастенбауму, есть какая-то магия, и он понял, может впервые, зачем он отыскал Генри, когда тот вернулся с войны. Конечно, им двигали деловые соображения, и, повернись все иначе, успех был бы оглушительный. Но причина была не только в этом. Близости к миру, отличному от обыденного, — вот чего он искал, того, что несет в себе знание, которым обладают лишь несколько человек на свете, разгадку секретов имитации. Это знание означало, что он особенный, и в окружении всего этого он чувствовал себя особенным существом. Невероятный фокус: после всего, что с ним произошло, Кастенбаум в какой-то момент был по-настоящему счастлив.

— Ну… что скажешь?

Марианна огляделась вокруг, по ее лицу было не понять, что она чувствует.

— Этим Генри и собирался заниматься. Тем, чего ты от него хотел.

— Но не стал, — сказал Кастенбаум, выдавливая из себя улыбку. — Не стал. Не знаю, действительно ли он когда-нибудь работал с таким внушительным, таким сложным реквизитом. Больше того, мне известно, что он никогда не показывал пепперовского «Призрака». Это делали только единицы.

Не видно было, чтобы Марианну все это особо заинтересовало, — она сейчас казалась такой безжизненной, такой далекой от всего человеческого, — но Кастенбаума это не трогало. Он продолжал говорить:

— Этот номер трудно объяснить. Но в общих чертах фигура призрака проецируется на сцену, где он общается с живыми людьми. Призрак выглядит как настоящий, очень правдоподобно.

Он старался быть обходительным. Не сказал прямо: «Из тебя получился бы превосходный призрак».

Он подошел к маленькому деревянному столику, зацепился ногой за шнур, но сохранил равновесие.

— А здесь, на этом столике, могла бы стоять голова Генри, если б он захотел.

Она посмотрела на столик:

— Одна голова? Как это?..

— Не буквально. Эффект зеркал. Очень просто, но очень впечатляюще.

— Генри не пришел, — сказала она тихо. Казалось, она уже смирилась с тем, что он не придет.

— Потерпи немного, — успокоил ее Кастенбаум. — Хочу показать тебе еще кое-что. Это там, в углу.

Он снова взял ее за руку, но теперь более мягко, и повел к краю светового круга. Там они минуту постояли, молча разглядывая странный предмет.

— Что это? — спросила она.

— Колесо. Колесо смерти. Как раз для тебя, а, Марианна? — Первый раз в голос Кастенбаума закралась язвительно-горькая нотка. Осуждающая. — Я подумал, тебе оно понравится.

Теперь она поняла. Должна была понять. Судя по тому, как посмотрела на него, на колесо. Так мрачно и безнадежно. Чуть было не улыбнулась.

— Колесо смерти.

— Подойди и взгляни, — сказал он. — Пожалуйста! Подойди чуть ближе.

Она подошла. Медленно подплыла над бетонным полом и прикоснулась к колесу — к его темному, потрескавшемуся дереву, его металлическим скобам, ободу. Покачала, а потом с силой, какой он не ожидал от нее, повернула. Колесо сделало один оборот.

— Не понимаю, — сказала она.

— Тогда позволь, я объясню. — Он встал рядом с ней перед колесом. — На нем четыре скобы. Две сверху и две снизу. Ты — я имею в виду, ассистентка мага — просовываешь в них руки и ноги. И вот ты на колесе, руки разведены в стороны, ноги тоже, дюймов на двенадцать. Затем мы поворачиваем его, — Кастенбаум двинул колесо, — и, когда ассистентка начинает крутиться с ним вместе, Генри — или еще какой маг — мечет в тебя ножи. То есть по-настоящему не в тебя, а в колесо. Это кажется очень опасным, но искусному мастеру не составляет труда попадать в пустые места вокруг девушки. Это легко. — Кастенбаум пожал плечами и засмеялся. — Вот и весь фокус.

— Но это не фокус, — сказала она, прикоснувшись к одной из скоб. — Это мастерство. Меткость.

— Ты права.

— Так что может… случиться промах.

— Может. Но…

— Рискованно. Твоя судьба в его руках, и от него зависит, жить тебе или умереть.

— Да, — сказал Кастенбаум. — Думаю, что так. От него.

Марианна не сводила глаз с колеса.

— Хочу посмотреть, каково это.

— Что — каково? — спросил Кастенбаум. Этого он не ожидал. — Ты имеешь в виду…

— Пристегни меня к колесу, — сказала она.

— Конечно, — согласился Кастенбаум, к которому быстро вернулось хладнокровие. — То есть почему не пристегнуть? Становись сюда… Так… Теперь немного подними руки, перпендикулярно телу, ближе к захватам. Хорошо. Ну вот — готово.

И он крепко застегнул скобы. Сначала на запястьях, потом другие, покрупней, на лодыжках.

— Удобно?

— Да, отлично.

— Хорошо, — сказал он. — Хорошо.

— Теперь покрути колесо.

— Покрутить? — засмеялся он. — Ты уверена?

— Уверена.

— Голова может закружиться.

— Не страшно. Пожалуйста, покрути.

Он сделал, как она просила, и колесо стало описывать круги, сначала медленно, но, когда он подтолкнул его еще раз, закрутилось быстрей, совершив три или четыре оборота. Потом замедлило ход и остановилось. Оно было утяжелено внизу, так что ассистентка оказалась в нормальном положении, а не вниз головой.

Кастенбаум смотрел, как колесо замедляет ход и останавливается, и, когда оно окончательно остановилось, Марианна посмотрела на него с пониманием, которое, знал он, рано или поздно придет к ней.

— Генри не придет, я права?

Кастенбаум кивнул:

— Нет. Не придет.

— Почему? — Таким тихим голосом она еще не говорила.

— Я просто хотел поговорить с тобой, Марианна, наедине. Просто хотел поговорить. Генри никогда не позволил бы. А мне хотелось, чтобы ты увидела все эти вещи, которыми мы с Генри могли бы воспользоваться. Это все в его распоряжении.

— Понимаю, — сказала она, поворачивая запястья в скобах. — И что теперь будет, после того как ты…

— Он прогонит меня. Не то чтобы это имело значение, особенно теперь, когда мы в таком положении. Вот об этом положении я и хотел поговорить.

— Говори.

Она закрыла глаза.

— Я хочу, чтобы ты оставила нас. Чтобы ты ушла.

Похоже, она не поняла, что он имеет в виду.

— Ушла? Куда ушла?

— Не важно. Просто… ушла. Я дам тебе денег, достаточно, чтобы уехать куда угодно. Куда тебе захочется. Хоть в Европу.

Марианна часто задышала.

— Пожалуйста, помоги мне спуститься. Помоги спуститься, быстрей.

— Конечно.

Но, подойдя к колесу и протянув руку к скобе, сжимавшей ее левое запястье, замер. Он смотрел на Марианну; никогда он не видел ее так близко и теперь разглядел, что есть в ней что-то действительно прекрасное. Она была похожа на маленькую девочку. Кожа прозрачная, так что просвечивали темно-синие жилки на шее и щеках. В зелени зрачков — крохотные темные крапинки.

— Эдгар, отстегни меня. Пожалуйста!

Но он не двигался. Сначала она должна услышать, что он ей скажет.

— Это очень важно для меня, Марианна. И не только для меня. Для всех нас. Генри тяжело болен и не поправится, пока ты не уйдешь. Он все потеряет из-за тебя, а я знаю, ты этого не хочешь.

— Освободи меня.

— Ты уйдешь?

— Эдгар!..

— Ты должна уйти! — крикнул он на весь огромный пустой склад. Когда эхо его голоса вернулось к нему, он понял, сколько в нем скопилось злости и отчаяния. И сейчас они прорвались. — Почему ты хочешь все разрушить? Генри стремится спасти тебя. Но спасти тебя никто не может. Никто не может никого спасти; мы должны спасаться сами. Хотя не думаю, что ты хочешь даже этого. И не думаю, что ты хочешь, чтобы он жил собственной жизнью. Нет, тебе надо, чтобы он пытался спасать тебя вечно, снова и снова, пока вы оба не умрете. Разве не так?

— Нет, — сказала она тихо, но твердо. Она даже кричала шепотом. Но в следующее же мгновение она как будто передумала. — Ты прав, Эдгар. Я уйду. Оставлю вас. Ты сможешь вернуть его. А теперь сними меня с колеса.

Но Кастенбаум покачал головой: он знал, что она лжет.

— Почему ты сделала такое с нами? — Он приблизился к ней и, когда поднес руку к ее лицу, увидел, что дрожит. Он боялся ее, всегда боялся и только сейчас, когда ее руки и ноги были зажаты на колесе, отважился на такой интимный жест. — Генри говорил мне вчера о зле. О мировом зле. И хотя он не сказал этого так явно, но думаю, что он имел в виду тебя. Думаю, ты и есть зло. В чистом виде. Просто, по моему мнению, Генри не может понять этого.

— Генри выбрал меня. Из всех девушек выбрал меня.

— Он сделал неверный выбор. Все это, — широким жестом он обвел чудесные магические вещи вокруг них, — все это мы могли бы использовать, чтобы доставлять удовольствие людям, если бы он только выбрал другую, любую из тех очаровательных, роскошных, полных жизни молодых женщин. Даже не знаю, каким образом ты оказалась среди них. А ты?

Вопрос, кажется, вернул ее назад к тем дням, словно ей действительно нужно было самой это понять. Она посмотрела на Кастенбаума, но потом, будто не узнавая его, отвернулась.

— Нет, — проговорила она.

— Но должна же была быть какая-то причина.

Он был от нее на расстоянии поцелуя. Но ее губы не двигались, она не отвечала, будто и не слышала его. Хотя Кастенбаум пристально смотрел на нее, она сейчас была почти невидима: его взгляд как бы проходил сквозь нее, ни на чем не задерживаясь. Она была пуста внутри, бесплотна. Безнадежна. Она смотрела мимо Кастенбаума во тьму склада за его спиной, словно что-то разглядела там. Но там ничего не было, ничего.

— Ты убиваешь его, — сказал он. — Убиваешь.

И с этими словами повернул колесо. Она медленно сделала один оборот. Он снова толкнул колесо, сильнее. На сей раз она повернулась немного быстрей. Он толкал колесо снова и снова и при каждом обороте говорил: «Уходи, Марианна. Оставь нас!» И наконец: «Дай нам жить своей жизнью!» Он все больше приходил в отчаяние, но она каждый раз ничего не отвечала, даже после пятого, шестого и седьмого оборота. Казалось, ей уже безразлично, все безразлично. И он подумал, что так оно и есть. Он знал, что голова у нее должна сейчас кружиться, потому что у него голова кружилась оттого, что он смотрел на нее. Он уже сходил с ума. Рука коснулась кармана, и он почувствовал ее там, словно наткнулся на старую подругу: бутылку. Он глотнул и ощутил, как растекся по жилам живительный эликсир. В черепе раздался приятный гул, вскоре превратившийся в рев. Все, что он мог теперь, это смотреть, как она вращается, и он стоял, просто глядя на нее и не зная, куда от этого уйти.

И тут он заметил ножи. Они лежали на деревянной подставке у стены, за ящиком. Он отодвинул ящик, чтобы лучше разглядеть их. Там они лежали, все как один, такие блестящие, такие серебряные, светящиеся в полутьме. Их была примерно дюжина. Различающиеся по величине, от самых маленьких до последнего, размером чуть ли не с саблю, способной разрубить человека пополам. Кастенбаум даже не был уверен, что сможет поднять его, поэтому выбрал один из середины. Он был длиной в половину его руки. На рукоятке выгравирован детальный рисунок — Авраам, готовящийся отрезать голову сыну. Кастенбаум не мог оторвать от него глаз, так он был красив, а она смотрела, как он любуется им, смотрела, продолжая крутиться на колесе, которое крутилось невозможно долго.

Он отошел от стены и стал перед колесом в лужице серого света от голой лампочки над головой. Он умел метать ножи. Постоянно тренировался с тех давних пор, когда увидел выступление Торстона[23] в их городе в тридцать четвертом году. Тогда-то он и заинтересовался магией. Торстон был потрясающ. Потрясающ! Он не был прославленным метателем ножей, но, как любой мастер его уровня, владел и этим искусством, что и показал в тот вечер. Его ассистентка стояла с завязанными глазами, и он метал в нее ножи один за другим, и она ушла за кулисы такой же прекрасной и безупречной, какой была до начала этого леденящего номера. Кастенбаум помнил, как после шоу ждал его у выхода со сцены. Он продолжал ждать, когда остальные сдались и ушли. Казалось, вечность прошла, но Торстон все-таки появился. Кастенбаум ужасно волновался, но Торстон был очень добр. Он снял свою большую черную шляпу и сказал, что ответит на один вопрос. Любой вопрос, какой мальчик захочет задать, но потом ему нужно идти. У Кастенбаума, конечно, была сотня вопросов, тысяча.

*

Как у меня. Когда Генри пришел к нам, черный маг, который даже не был черным, явился неведомо откуда и неведомо куда пропал, у меня тоже возникла тысяча вопросов. Разница между мной и Кастенбаумом та, что у меня была возможность задавать их, и я это делала каждый день, день за днем, все время. Вот так, по кусочкам, и составилась эта история. Я не имела понятия, насколько она правдива, но это не имело для меня большого значения. Я выведала его правду. Так я узнала, что меня он никогда не любил и что это никак не было связано со мной или той каменной статуей, в которую я превратилась. Дело было в нем, только в нем самом. Как он мог полюбить меня после всего, что случилось: сперва мать, потом отец, сестра и, наконец, это? У меня была тысяча вопросов, я задавала их, и он ответил на все.

Но Кастенбаум мог задать только один вопрос. И он спросил первое, что пришло в голову. «А метание ножей, — спросил он своего идола, — в этом есть какой-нибудь фокус?» И Торстон улыбнулся. Надел на голову свою большую черную шляпу и сказал: «О да, сынок, есть фокус. Нужно постараться, чтобы промахнуться».

Загрузка...