Должна быть точка, где конец путям забывания, где вспоминают формы.
У.С. Мервин[1]
Ты, кто это читает, — не бойся. Осторожно склонись над книгой — нос в полудюйме от страницы, не больше. Вдохни. Вдохни еще раз. Чуешь запах тлеющего угля, аромат засохшего папоротника и вереска — все, что мартовский северо-восточный ветер доносит сюда, на север этого Острова? Чувствуешь — к ним примешано нечто странное; запах, не похожий на те, что встречались тебе прежде?
Чувствуешь? Хорошо. Может быть, еще не все потеряно.
Но если, читатель, ты обоняешь только бумагу и переплет — марлю, обрез, клей, коленкор, типографскую краску… В общем, если ты чуешь только книгу, будь осторожен. Для тебя, возможно, все уже кончено.
Для меня же все началось с официального банкета и тихого полицейского — некоего комиссара с Юга.
В те времена я, еще студент, работал в свободное время репортером-стажером в «Гласе города». Материалы мне приходилось сдавать редактору отдела городских новостей, чья единственная заповедь предписывала: заметки мои должны быть не менее скучны, нежели сами события. Задача несложная — я писал о заседаниях муниципалитета, а также его подразделений: Комитета по организации канализации или Комитета по новым ковровым покрытиям в зданиях администрации (которые желал бы в репортажах своих называть «Корка» и «Коно-коврозад»).
И вот однажды, в полдень второй пятницы апреля того года, стажировка моя приобрела странное направление. Полагаю, вполне допустимо выразиться именно так. Я сидел за письменным столом в редакции и глазел в окно, как нередко со мною случалось, через дорогу на Некрополь (так элегантно нарекли столичное кладбище). Давно уже мне открылось, что едва ли какая из разнообразных замечательных статей, каждый день публикуемых в «Гласе», протянет столько же, сколько прожили забытые имена и забывающиеся эпитафии, высеченные на этих надгробьях.
Так или иначе, в тот день я сидел за столом — и тут зазвонил телефон.
— Джеймс Максвелл? Это комиссар Блэр. Мы встречались на банкете пару месяцев назад.
Я припомнил (в те времена я очень доверял своей памяти) и банкет — прием по поводу вручения городских премий, — и этого человека: высокого полицейского, комиссара с юга Острова. Он сидел со мной за столиком в углу, не попавшем на линию огня корпоративных краснобаев. Этот человек не походил на комиссаров, уверенных, что им ничего не стоит заставить слабака сознаться. Мне подумалось, что комиссар скорее похож на монаха: сутулый, аскетичное лицо, серые глаза, коротко стриженные седеющие волосы и тихий южный говор. Мы немного поболтали, и, когда я начал расспрашивать его о работе, комиссар сказал вот что:
— Одни идут в полицию, потому что хотят принести в этот мир справедливость, заставить преступников заплатить за преступления. Другие же, как я, поступают на службу из любви к тайне. Мы хотим поднять брошенную перчатку.
Я ничего не ответил, но мысль эта очень меня удивила.
— А еще я думаю, — сказал комиссар, — что есть преступники, которым не столь важно извлечь выгоду из преступления, сколь преподнести нам тайну, дабы мы ее разгадывали.
Теперь я, вновь услышав этот голос, ясно представил себе лицо комиссара Блэра, вспомнил его манеру говорить — будто из уголка рта. Странная повадка — губы точно петлей обвивались вокруг слов.
— Я хочу вам кое-что предложить, — говорил комиссар в телефонной трубке. — Хочу послать вам один документ. Когда вы его прочтете — если захотите, — приезжайте на недельку сюда, в Каррик.
— В Каррик?
— Да, в Каррик. Я из Каррика и звоню.
Уже тогда об этом городке повсюду говорили. Или, пожалуй, следует сказать: о нем говорили, ибо официально о нем ничего не говорили. После первых несчастий все слышали только молчание газет о Каррике и его окрестностях. Город оцепили войска и полиция, и до нас лишь доходили слухи — что-то про «мор» и «бедствия». На самом же деле никто не знал достоверно, что там происходит, никто не знал правду (еще одно слово, так много значившее для меня в те времена).
Конечно, сказал я комиссару, я согласен прочесть этот ваш документ.
— Вы увидите, что он весьма поучителен. — Голос комиссара был мягок. — Но вы должны пообещать никому не раскрывать его содержание, пока я не скажу, что можно.
Я и на это согласился. Я согласился бы на что угодно ради возможности узнать факты о Каррике.
Напоследок комиссар сказал:
— Джеймс, в тот вечер на банкете вы спросили, какое дело в моей практике самое необычное. Вот это.
Забавно. Я многое помнил про банкет, кроме этого вопроса — вопроса, изменившего мою жизнь.
Вечером того дня, когда мне звонил комиссар Блэр, военный курьер доставил обещанный документ; я сел за стол и прочитал его. Затем перечитал.
Однажды я слышал рассказ куратора Национального музея о том, как сложна задача восстановить образ древней цивилизации по глиняным черепкам или воссоздать давно исчезнувшего с лица Земли монстра по фрагменту кости или даже когтю. Мне кажется, в тот день, читая документ из Каррика, я это затруднение постиг.
Привожу здесь этот текст дословно, каким я его получил.
Меня зовут Роберт Айкен, я аптекарь из Каррика. Мой отец, Александр Айкен, был здесь аптекарем до меня.
Вчера, 20 марта, во вторник, примерно в три часа дня, я поднялся по крутой тропе на холодный и мокрый Утес. Молодой солдат, бывший со мною, постоянно держал меня на прицеле. Должно быть, тысячный раз в жизни я смотрел вниз на долины, наполнявшиеся туманом, — будто неторопливо вздымались легкие какого-то чудовища. Чтобы добраться до Каррика, туман перекатывается через холмы — гряду за грядой. Он стирает границы между землями, между твердью и небом, морем и берегом.
Пастухи не любят такие дни: овцы тают, словно фотографии вновь превращаются в негативы. И еще эти дни опасны для чужаков, попавших в здешние болота, — им грозит трясина и глубокие бочаги, что появляются откуда ни возьмись.
Но для меня прикосновение ветра к лицу на вершине Утеса было как матушкин поцелуй, пусть и холодный. Наконец-то час или два я мог побыть вдали от бед нашего Каррика. Я долго и с удовольствием глядел, как наваливается туман, — пока от Каррика не осталось ничего, кроме шпиля церкви, что высился, будто меч тонущего короля. Вблизи я еще различал деревья, редкие, как могильные камни, и выбеленные домики пастухов, и путаницу ручейных нитей в утеснике.
Обрывки цвета, кое-где дожившие до исхода зимы, тоже растворялись в тумане, как эликсиры, кои готовить обучил меня отец. Он показывал мне, как смешивать черный кривоцвет, красный бораго и желтую камнеломку в разноцветный водоворот. Потом разрешал мне добавить тимьян. И мы вместе смотрели, как зелье медленно сереет — сереет, как порой сереют дни на Утесе.
— Пора возвращаться, Айкен, — сказал мой конвоир.
Он следил за каждым моим движением, опасаясь, без сомнения, что я совершу какое-то последнее ужасное деяние. Он вздрогнул, когда я внезапно протянул руки, дабы обнять едва очерченный пейзаж. Страж мой тревожился напрасно: то было мое прощальное объятие. Я знал, что больше никогда не придется мне здесь стоять.
Сегодня, в четверг, я сижу у окна моей гостиной, над Аптекой города Каррика, где я работаю. Вечерний туман прокрадывается в городок. Однажды я рассказал Кёрку из Колонии (Кёрку, представьте себе!) легенду: в стародавние времена в таком тумане исчезали целые деревни, и уже не появлялись вновь, когда туман отступал.
Кёрк не рассмеялся.
А вот Анна, если б она сидела ныне рядом со мной, конечно, возразила бы мне по поводу невероятной густоты тумана; Анна любила спорить со мной о погоде. К примеру, я показывал ей, что, если верить виду из моего окна, домам на другой стороне Парка с трудом удается хранить плотность.
— Это значит, туман будет очень густой, — говорил я.
— Конечно же, ты ошибаешься, Роберт Айкен, — отвечала она и показывала на каминные трубы и двери, все еще различимые вдали. И обращала мое внимание на то, как ясно видны буквы на вывеске «Олень». И так далее.
Как ни печально, мы с Анной никогда уже не сыграем в эту игру — и ни в какую из наших игр. По одной простой неопровержимой причине. Дома в Каррике существуют по сей день, реальные и плотные, несмотря на туман. Но людей Каррика, и Анну в их числе, постиг процесс безвозвратного исчезновения.
Все они мертвы или умирают.
Теперь, глядя из своего окна в ожидании, что огромные часы темноты пробьют и в этот мартовский день, я уже знаю, что Каррик скоро превратится в город-призрак. В нем есть люди разных ремесел, как и в дни расцвета; однако теперь это не горожане, но чужаки.
Я, конечно, имею в виду врачей и медсестер, которые днем и ночью приходят из бараков и суетятся вокруг умирающих. Или делают мне анализ за анализом, пытаясь выяснить, отчего я все еще жив и даже на вид здоров. Я включаю в число этих людей и столичную полицию, что рыщет по городу на машинах, похожих на гигантских черных жаб. И подразделения солдат в хаки, что забивают досками двери и окна опустевших домов.
Вот только большинство солдат очень молоды — зеленые новобранцы, еще не пригодные для столкновения с бедствием, приключившимся здесь. Пару недель назад один сказал мне вот что:
Не волнуйтесь, приятель. Мы следим только, чтоб не было мародерства. Пока все не устаканится.
Я не спросил его, неужели найдется грабитель, у которого хватит духу польститься на столь далекое, столь несчастливое место, как Каррик?
За те дни, что прошли после этой беседы, солдаты оставили попытки втянуть меня в разговор. Полагаю, они смотрят на меня, как гадюки, чьи глаза видят лишь красную ауру добычи.
Должен признать, меня это не удивляет. Только те, кто близко знаком с преступлениями, знают, что они везде одинаковы; мы, живущие в захолустье, виновны не больше, чем все остальные.
Иногда мне приходит в голову, что не отдельных людей, но весь этот мир, в коем мы обитаем, нужно приговорить к смертной казни.
Кёрк. Нужно многое сказать о Кёрке, хотя мне очень трудно о нем говорить. Перехватывая одной рукой, затем другой, нужно протащить себя по незримому канату, что ведет к тому дню, когда я впервые увидел Кёрка.
В начале января — вот когда это было. Он стоял на улице перед Аптекой и глядел на выставленные в витрине старинные инструменты нашего ремесла (Аптека в Каррике существовала веками). Кёрк, я уверен, как и многие, счел эту выставку любопытной. С одной стороны лежат инструменты аптекаря: ступки и пестики, пробирки, пузырьки всевозможных цветов, бунзеновские горелки. С другой стороны — мрачное имущество хирурга: щипцы, пилы для трепанации, расширители, лотки-почки, клизмы, бактерицидные лампы, спринцовки, ланцеты, тампоны, зонды.
Все это коллекционировал мой отец, Александр.
— По крайней мере, наша сторона ремесла благороднее, — любил повторять он.
Я редко закрываю штору, которая отделяет витршгу от самой лавки, ибо отец все время, пока обучал меня, повторял, что аптечное дело должно казаться открытым. Пускай любой прохожий имеет возможность заглянуть и все увидеть: инструменты в витрине; за ней саму Аптеку и нас, Айкенов, отца и сына — за высоким прилавком мы смешиваем лекарства.
— Ни в коем случае не бойся показывать им, как мы творим нашу мистерию, — говорил он. Нашу мистерию. Когда рядом не было посторонних, он называл этим старинным словом наше старинное ремесло и улыбался.
Но вернемся к Кёрку. В тот январский день, о котором идет речь, — в среду, десятого, — я выглянул на улицу посмотреть, какая погода. Солнце едва виднелось за облаками, точно сокровенный светильник озарял небо там, наверху, оставляя землю во мраке.
Я выглянул, как я уже сказал, но у витрины никого не увидел. Минуту спустя я выглянул снова — и там стоял Кёрк. Я понял, что это Кёрк. В городках, где все друг друга знают, любой посторонний бросается в глаза. (Давным-давно, во время Празднества, гости были такой же диковиной, как и артисты.) А я слышал от нескольких горожан, что человек по имени Кёрк, из Колонии, снял комнату в «Олене». И вот теперь он стоял у моей витрины.
Примерно моего возраста и телосложения: крепкий человек лет сорока пяти, среднего роста, густые волосы с проседью. В коричневых вельветовых брюках и толстом зеленом шерстяном свитере. В правой руке удочка; на левом плече висит черная жестяная коробка.
Такого Кёрка я увидел сквозь витрину. Взгляд его голубых глаз на секунду встретился с моим; потом Кёрк развернулся и пошел прочь. Мне даже не представилось возможности поздороваться с ним или из вежливости улыбнуться.
Я помню еще некоторые детали. Было ровно три часа дня, когда он на несколько секунд замер у окна Аптеки, посмотрел внутрь, увидел меня, убедился, что я увидел его, развернулся и пошел прочь. Три часа дня. И еще одна деталь: я подошел к окну — посмотреть, куда пошел Кёрк, — и в углу прямо перед глазами увидел муху, зимнюю муху; она угодила в паутину и теперь заламывала руки. И паутину, и муху я стер рукавом.
Вот по этим мелочам, что так сильно меня потрясли, я, видимо, инстинктивно понял, насколько важен этот миг.
Кёрк уже перешел улицу и шагал по Парку. Он хорошо сочетался с Парком в тот день. Понимаете, бывают времена, когда Парк столь официален, что чувствуешь: дабы пройти по нему, нужно повязать галстук. Но тогда, в январе, из увядшей травы торчали засохшие стебельки прошлогодних цветов, и грубый, но удобный костюм Кёрка был как раз к месту. Кёрк нес свою удочку, как человек, не привычный к рыбалке, — словно это совсем не удочка, а волшебная лоза, что ведет его неведомо куда. Он шел за ней мимо стоящих тут и там деревьев и скамеек к Монументу, возле него остановился, поднял голову и посмотрел на три фигуры. Затем перешел дорогу и продолжил путь мимо Церкви Каррика.
Лоза эта притягивала его к «Оленю». Подойдя, Кёрк приоткрыл дверь и ловко просунул в нее конец удочки; потом сам нырнул следом, будто попался на крючок — будто он скорее добыча, нежели хищник.
В те недели, что прошли после первой моей короткой, встречи с Кёрком, Каррик оставался таким же, как всегда: тихим городком среди холмов. Уныло тянулись дни. Холодный дождь мешался с сильным ветром, и это возмещало отсутствие снега. Конечно, часто висел и туман. Людям, живущим здесь, среди холмов, легко представить, каково быть дальтоником.
Часто по утрам я отвозил запасы таблеток и разных эликсиров моим собратьям по ремеслу в Аптеки Драмнера, Ланнока и Шилза. Все эти городки почти не отличить от Каррика; все они связаны извивами дорог. Как раньше мой отец, после утреннего развоза лекарств я останавливался перекусить в гостинице Стровена, потом ехал обратно в Каррик.
Что же касается Кёрка из Колонии, я знал, что в эти недели он каждый день отправлялся со своей удочкой далеко в холмы. И всегда носил с собой эту черную жестяную коробку. Местные рыбаки говорили, что Кёрк слонялся около речек, но побывал только у одного рыбного места — запруды Святого Жиля, в четырех милях к востоку от деревни.
И никто никогда не видел, чтобы он ловил рыбу.
Все изменилось в пятницу утром, через три недели после того, как я впервые увидел Кёрка.
Ночь была ветреной — такой ветер всегда дует издалека на восток и набирает силу над Северным морем. Он разравнивает волны над Устьем и рыщет по прибрежным деревням и фермам. Потом холмы гребнем восстают у него на пути и расчесывают ветер на пряди; при этом они так стонут, что можно поклясться: распадки в холмах — трубы органа, настроенные не для человеческого слуха.
В результате мне не удавалось заснуть часов до двух; а когда все-таки удалось, спал я отвратительно и меня мучили кошмары. Мне снилось, что я в большой комнате, где нет ни мебели, ни дверей. В комнате, кроме меня, — лишь черно-белая колли. Я преследовал ее и бил кривой тростью, пока не окровавились и палка, и собачья голова. Карие глаза смотрели так печально, что я бил все сильнее и сильнее, в каждый удар вкладывая всего себя.
Какое было облегчение — пробудиться. В такие ночи сон — рана, пробуждение же — бинты на ней.
Я лежал без сна и вскоре услышал стук в окно на первом этаже. Потом:
— Роберт! Роберт Айкен! — закричал кто-то. Я нашарил тапочки и спустился вниз, в холод Аптеки. Камерон — вот кто выкрикивал мое имя. Он заглядывал в окно, в темноту, обхватив лицо руками наподобие маски для подводного плавания.
Я открыл дверь.
— Пошли посмотрим, — сказал Камерон. На нем был коричневый рабочий халат. Камерон — пекарь Каррика, тихий круглолицый человек. Он показывал на Монумент, где, я видел, собрались многие горожане. С неба слегка моросило, а тумана не было и в помине.
— Который час? — спросил я.
— Довольно поздно, — сказал он.
Я набросил клеенчатый дождевик поверх пижамы и пошел за Камероном в Парк. Ночной ветер замер. Я слышал свое дыхание и видел, как пар вылетает передо мною, словно из тромбона.
Жители стояли около Монумента в молчании. Кое-кто обернулся и кивнул мне: мисс Балфур в желтом плаще с капюшоном; доктор Рэнкин в блестящем черном дождевике и черном котелке. И Анна — с шалью на плечах и непокрытой головой. Городовой Хогг наклонился к Монументу, и штаны у него на заду едва не лопнули.
Этот Монумент в Каррике типичен в своем роде. Мраморный постамент, два свинцовых солдата в натуральную величину — в военной форме, со штыками наизготовку — защищают свинцовую фигуру женщины в тонких одеждах — Свободы. Взгляды всех троих устремлены вперед.
Дети Каррика (когда в Каррике были дети) никак не могли взять в толк, на что же смотрят эти трое. На врага, которого видят только они? На заброшенную Церковь Каррика, что прямо перед ними? На холмы вдалеке? Давным-давно я близко познакомился с острыми краями постамента и холодным рельефом статуй. Вместе с остальными мальчишками Каррика я забирался на Монумент, гладил промежность и едва прикрытую грудь Свободы — и смотрел прямо в лицо ей и двум ее защитникам.
Тогда-то мы и нашли разгадку этой тайны. Глаза трех статуй были выдолблены и смотрели внутрь себя. Враг был врагом внутри.
Но тайна этих глаз никого больше не станет мучить. В то январское утро все мы, собравшиеся в Парке, увидели, что свинцовые лица трех статуй отрублены — остались только рваные шрамы. И ниже — штык, отломанный от винтовки одного защитника и вставленный в промежность Свободы.
Городовой Хогг, по обыкновению трепеща ресницами, искал улики — как и положено человеку его ремесла. Он особенно тщательно суетился вокруг постамента, где раньше была металлическая табличка с именами всех жителей города, погибших на Войне. Ибо теперь таблички не было — только бесстыжая пустота, словно оголенная белая плоть; и в пустоте красной краской из баллончика нарисован большой круг.
Горожане шептались: «Какой стыд», «Вот ужас-то», «Невозможно поверить». Мисс Балфур и доктор Рэнкин посмотрели на меня и покачали головами. Анна не сводила глаз с Монумента. Холод пробрался под мой дождевик, ноги замерзли. Я уже дрожал, а потому отвернулся и пошел назад по мертвой траве к Аптеке.
А я говорил, что несколько недель после того, как я впервые увидел Кёрка из Колонии, ничего необычного не происходило?
Это не совсем так. Мне следовало упомянуть о моей первой настоящей встрече и моем первом разговоре с Кёрком. Это произошло в один субботний вечер, всего через несколько дней после того, как я увидел Кёрка из окна Аптеки.
В ту субботу, примерно в шесть вечера, я повесил на крючок халат, надел плащ, погасил свет и вышел в туман. Я двинулся на восток, мимо бакалеи «КупиВпрок», мимо «Мужского ателье» Томсона. Пластмассовые манекены стояли в витрине голые — на выходные их заворачивали в упаковочную бумагу.
Лавка Анны — рядом с Томсоном, на углу с переулком, ведущим на север. Дверь открывается прямо на угол. Готическая вывеска над дверью гласит: «АНТИКВАРИАТ».
Минуя витрину, я увидел в ней предметы, которые так часто видел раньше: лакированный столик на коротких кривых ножках; на нем — чучело белой собаки, тоже кривоногой. На груди у животного была черная заплатка в форме сердца или какого-то знакомого континента — это как посмотреть. За собакой скопище помятых плевательниц и латунных украшений почти целиком загораживало настенную карту того, что некогда было империей, — ныне ее территория выцвела до бледно-розового.
Я потянул тяжелую деревянную дверь, и с притолоки звякнул медный череп с язычком внутри. Я вошел и закрыл дверь за собой.
Анны не было в лавке, но я слышал скрип половиц в ее комнате наверху. Я шел по центральному проходу и внимательно смотрел, как Анна разместила вещи в этот день: мне нравилось думать, что по тому, как некоторые ремесленники расставляют свой товар, можно судить об их разуме.
Мое внимание особо привлекли: старый письменный стол с десятками манящих ящичков и полочек; старинный радиоприемник со шкалой, живописующей космос; связка дротиков и покрытые кожей щиты с некой давней войны; потемневшие портреты грустной дамы; картины, на коих громоздились северные холмы и лежали серые озера; сафьянные альбомы, полные бурых фотографий семей, что давно умерли — даже пухлые младенцы; выцветшие морские мундиры на безглавых манекенах; пригвожденные к стене дуэльные пистолеты; волынки с дырявыми мехами; шотландские кинжалы, клинки, береты; и книги, книги, книги.
На некоторых предметах я взгляда не задержал: например, на обитых парчой стульях, тазах и кувшинах для умывания, потускневших столовых приборах, лампах с шелковыми абажурами и карликовых фаянсовых слониках. Я всегда подозревал, что Анна ставит такое нарочно, чтобы сбить с толку.
В ту субботу я увидел, что Анна выставила стеклянный короб с гигантскими ночными бабочками и ящичек лакированных осенних листьев из северных лесов. «Отчего же, Роберт Айкен, людям нравится смотреть на природу в предсмертной агонии?» Такой вопрос задала мне Анна, когда эти бабочки и листья впервые попали к ней в руки.
Еще на виду стояли чучела: две пары фазанов и огромный лосось. «Если мы все произошли от рыб и птиц, значит ли это, что охота и рыболовство — не что иное, как разрешенные формы убийства, за которыми следует каннибализм?» Анна хотела знать, что я об этом думаю.
И вот я шел по истрепанной бамбуковой циновке, что рассекает пол надвое и пропадает под синей шторой перед лестницей. Перед шторой располагается стол — ветхий, но не антикварный. На нем всегда лежит стопка бумаг, пачка чеков, шариковые ручки и деревянный ящик для денег. Здесь в воздухе витает слабый запах духов Анны.
Я услышал ее шаги: Анна спускалась по лестнице. На мгновение остановилась внизу.
Зашелестела штора, и она показалась — светловолоса и ликом бледна.
Она воззрилась таинственно. Я постарался не улыбаться, ибо Анна любит порой театральность — ей нравятся такие выходы. На Анне была зеленая длинная юбка и зеленый свитер, под цвет глаз.
— Это ты, Роберт Айкен. — В ее голосе слышится некий надлом, или лучше сказать — хрупкость. Ее голос непрочен, как редкая ваза.
— Я все хорошенько рассмотрел, — сказал я. — По-моему, я разгадал сегодняшнюю тему.
Анна тоже огляделась и едва заметно улыбнулась, что случается очень редко — словно это нарушение этикета, ею одной соблюдаемого.
— Увядание, — сказал я. — Тема — увядание.
— Твои наблюдения больше говорят о тебе, Роберт Айкен, чем о моей расстановке.
— Возможно. Когда я голоден, ум мой не так быстр, как следует. Я просто зашел пригласить тебя поужинать в «Олене». Интересует?
Ее интересовало. Она сказала, что ей нужно взять плащ. Анна скрылась, и я услышал, как она поднимается по знакомой сумрачной лестнице.
Анна и я вышли в вечернюю тьму. Фонари вяло сцепили руки в ночи и тумане; мы тоже. Мы не пошли через Парк, как делали обычно; мы обогнули его, миновали Церковь, откуда не доносилось ни звука с тех пор, как закончилась Война; прошли мимо Библиотеки. Вошли в «Олень».
Слева от вестибюля в темном зале огромная согбенная крыса грызла бумаги. Вот она подняла глаза и как по волшебству превратилась в Митчелла, владельца «Оленя», за конторкой.
— Как я рад видеть вас обоих, — сказал он. — Хотите поужинать?
И повел нас до шаткой площадки вверх по лестнице, где по стенам — выцветшие обои и темные пейзажи в рамках. Митчелл открыл дверь в столовую; навстречу нам вылетели призраки многих поколений давно увядшей капусты.
В столовой — зале, где панели красного дерева и низко висят лампы, — не было ни одного посетителя. Магнитофон исполнял камерную музыку. Три стола из шести накрыты к ужину. Митчелл взял наши плащи и повесил их на разлапистую вешалку; затем, как всегда, усадил нас за столик у окна, откуда открывается вид на Парк. Туман еще не сгустился, и сквозь отражения в стекле мы различали Монумент и сосны; но Аптеку на той стороне Парка или лавку Анны мы почти не могли разглядеть. А неясных фраз холмов, что со всех сторон обступили Каррик, мы и вовсе не разбирали.
Мы выпили вина и заказали ужин. Он запомнился не больше обычного. Еда в «Олене» весьма незатейлива — все равно что жевать краюшку серого пейзажа. Помню, Анна сказала однажды, когда мы сидели за тем же столом: «Интересно, а может, мы состоим из того, что видим, как из того, что едим; может, то, что мы видим изо дня в день, образует нас, как пища, на которой мы выросли».
Как обычно, мы разговаривали и ели. Церемония ужина в тот вечер была, как всегда, приятна. Мы как раз собирались уходить, когда дверь столовой распахнулась и вошел Кёрк.
Его седые волосы были расчесаны; он был в твидовом пиджаке, в рубашке и при галстуке. Кёрк пошел к столику у двери, самому дальнему от нас, и неловко уселся. От непривычки к многодневной постоянной ходьбе его ноги превратились в ходули.
Мы с Анной встали и направились к двери. У нас был обычай: после ужина в «Олене» мы шли вниз, в бар, чтобы выпить по бокалу — вдали от капустного духа. Анна часто говорила, что он пристает к одежде на много часов («Как думаешь, может, мы состоим еще из запахов?» — спрашивал я.) У столика Кёрка я остановился.
— Вы Кёрк, не так ли? — спросил я тихо в тот самый первый раз, словно передо мной сидел человек, которого может оскорбить шум. — Мы идем вниз, в бар. Может, составите нам компанию, когда поужинаете?
Голубые глаза холодно посмотрели на меня, и я подумал, что он откажется. Но он кивнул.
— Конечно. Почему бы и нет. — Он не взглянул на Анну. — Я недолго.
Вниз по скрипучей лестнице и через вестибюль прошли мы с Анной. Часы над стойкой показывали семь вечера.
Бар темнее, чем весь остальной «Олень». В нем другой археологический пласт запахов: десятилетия дыма трубок и сигарет. За матовыми стеклами с улицы не увидишь вытертые кожаные диваны, деревянные столы и стулья. На обшитых деревом стенах висят картины в рамах; глаз постепенно превращает их в унылые пейзажи, словно кем-то сфотографированные на планете, где нет солнца. В дальнем углу потолок над большим камином черен от копоти — огонь в камине горит и зимой, и летом. Весело блямкает рояль, записанный на кассету, — даже когда нет ни одного посетителя. Мы сели.
— Надеюсь, ты не против, что я пригласил Кёрка посидеть с нами, — сказал я.
— Нет, конечно, — сказала она. — Всё разнообразие.
На это я ничего не сказал. Митчелл прошел за стойку бара и принес напитки. Мы медленно пили и ждали нашего гостя.
Кёрк, должно быть, отказался и от хлебного пудинга, фирменного десерта «Оленя», потому что явился вскоре и окаменело опустился подле Анны на кожаный диван. Пружины осели, и Кёрк с Анной соприкоснулись бедрами; но Анна и не попыталась отодвинуться. Мы официально представились. Его зовут Мартин, сказал он, но ему больше нравится просто Кёрк. Митчелл принес ему стакан и оставил нас.
— Вы в отпуске? — спросила Анна. Она рассматривала его лицо.
— Отдых и работа. Всего понемножку. — Он гнусавил, как все в Колонии, и оттого слова его звучали для нас экзотично — мы привыкли к грубому говору Каррика. А Кёрк говорил медленно, смакуя слова, которые мы бы просто выплевывали.
Я видела, как вы на днях возвращались с рыбалки. — сказала Анна.
— Да. Но я не рыбак. — Он отвечал ей, но смотрел на меня, хоть я не произнес ни слова. Я тоже посмотрел на него; он не отвел голубых глаз. Невозможно понять, оскорбляло ли эти глаза доверие.
— Вы сказали — и работа? — спросила Анна. Она задавала уместные вопросы.
— Я работаю с водой. Изучаю ее по всему миру. Я гидролог. — Он не стал извиняться за технический термин.
Теперь я понял, что за металлическую коробку видел у него в руках. Еще один мастеровой в Каррике, таскает с собою инструменты ремесла.
— Разве вода — не просто вода, куда бы ни поехал? — спросила Анна.
— Вода не постояннее нас, — ответил он без тени улыбки.
После этой фразы повисло неловкое молчание, поэтому впервые заговорил я:
— Ну, Каррик… Здесь нехватки воды не бывает. Правда, Анна?
— В самом деле. Дождь, дождь и дождь. Бывают годы, когда он идет каждый день. — Она одарила Кёрка одной из редких своих улыбок, и его это, кажется, воодушевило.
— Значит, вы оба прожили здесь всю жизнь? Я бы хотел кое-что узнать об истории Каррика. Мне это пригодится для анализа загрязняющих веществ. Например, старая стена, идущая по западной окраине. Она осыпалась со временем? Или ее разобрали? Мне показалось, что местами ее рушили нарочно.
Он обратил эти вопросы ко мне, и я был вынужден снова посмотреть ему в глаза. В глубине их я, кажется, увидел лед. Мне стало весьма не по себе.
— Если вы поездите по Острову, — сказал я, — увидите, что многие века разрушение было здесь излюбленным времяпрепровождением. Вероятно, жителям Колонии трудно это понять.
— Нет, не трудно. Отнюдь не трудно. — Он обращался прямо ко мне. — Все наши первые переселенцы приехали с Острова. Колония им понравилась, но они, судя по всему, сочли, что почва недостаточно плодородна. И удобрили ее кровью индейцев. Никаких летописей не велось, так что величайшей тайной Колонии долгое время был вопрос, куда же делись индейцы. — В глазах его не было ни капли иронии. Он по-прежнему смотрел на меня. — Но что же Каррик? Наверняка у него есть свои тайны.
Я спросил, что он имеет в виду.
— Например, старая шахта, — сказал он. — Та, что рядом с запрудой Святого Жиля. Любопытно, что там случилось. Почему закрыли шахту? Когда ее закрыли?
Голубизна его глаз была абсолютно прозрачна, однако непроницаема. Я подумал: или этот человек невинен как дитя, или надел лучшую маскировку — Личинуполной невинности. Надо осторожнее выбирать слова.
— Боюсь, я не историк. — Надеюсь, голос мой прозвучал спокойно.
И снова повисло молчание; потом заговорила Анна. Она сменила тему, дабы мы касались не столь опасных предметов, а работы Кёрка, мест, где он побывал. Похоже, он немного расслабился — или, возможно, расслабились мы. Мне показалось, он стал весьма занимателен и теперь целиком переключилсяна Анну. Байками о путешествиях он завлекал ее; и, должен признаться, показал себя великим мастером этого ритуала атак и отходов.
Допив второй стакан, Кёрк медленно встал и сказал, что должен идти — завтра вставать спозаранку.
— Сколько вы пробудете в Каррике? — спросила Анна.
— По крайней мере пару месяцев. Надеюсь, что вновь увижу вас. И вас, Айкен. — И Кёрк вышел из бара на совсем одеревенелых ногах.
Анна смотрела, как за ним закрывается дверь, и потом не отвела взгляда, будто видела, как он идет через вестибюль и хромает вверх по темной лестнице к себе в номер.
— Что думаешь, Роберт Айкен? — спросила она. — Похоже, он милый человек. Похоже, с ним можно подружиться.
От Кёрка у меня сосало под ложечкой; но я видел, что Анне он понравился.
Я спрашивал себя, как всегда, если Анну интересовал другой мужчина, смогут ли они стать великим двуглавым зверем — любовью.
— Да, похоже на то, — сказал я, добавляя еще один кирпич в стену ее «похоже». — Время покажет.
Около десяти я проводил Анну до ее лавки. Теперь шел дождь, холодный дождь. И, я был уверен, туман стал намного плотнее, чем раньше, когда мы шли в «Олень». Я сказал Анне об этом; она ответила, что я ошибаюсь. У дверей поблагодарила меня за ужин, но не пригласила зайти, как это иногда случалось.
По-моему, я не слишком расстроился.
Стало быть, этот разговор в «Олене» произошел через несколько дней после того, как я увидел Кёрка сквозь витрину Аптеки. И когда Монумент потерял лицо (уместное выражение), я счел необходимым пойти в Околоток и сказать городовому Хоггу, что лучше бы последить за нашим гостем из Колонии. Мне от него как-то не по себе, сказал я.
Городовой посоветовал оставить заботы ему.
Что касается Монумента, попытки ремонта сильно изменили его. Гипс, что заполнил выбоины в разрушенных лицах, превратил фигуры в грозных зомби. Впрочем, сей эффект подчистую стирался гипсовым треугольником у свинцовой женщины в промежности: теперь Свобода как будто натянула трусы.
Как раз в то время, когда чинили Монумент, я пересказал Анне свой сон о колли — о том, как я бил собаку, а та все не умирала. Мы с Анной сидели в кафе.
— Может, нечто пытается выйти из тебя, а ты его не пускаешь, — сказала она. — Или же ты пытаешься что-то из себя выгнать, а оно не уходит.
Ее толкования моих снов (если я их ей пересказывал) всегда были невероятно проницательны. Сама Анна снов никогда не помнит — во всяком случае, так говорит. Но она столь глубоко разбирается в странностях сновидений, что я даже не знаю, верить ли ей.
Сидя в кафе и спокойно попивая кофе, я заговорил о том, что занимало мои мысли:
— Я слышал, вы с Кёрком очень подружились за прошлую неделю.
Анна была невозмутима:
— Да, подружились.
Я не спросил ее, правда ли, что она приглашала Кёрка к себе или что она провела ночь в его номере в «Олене». Митчелл мне об этом уже сообщил.
— Анна, я на тебя надеюсь. Мы все надеемся.
— Я знаю.
И больше мы об этом не разговаривали.
Прошла неделя после надругательства над Монументом, а в Каррике больше не произошло ничего необыкновенного. Я был занят в Аптеке, но мельком рано по утрам часто видел, как Кёрк из Колонии с удочкой и коробкой проходит мимо Монумента и сосновой рощицы наверх, к холмам. Дни были в основном холодные, или пасмурные, или с дождем, или с туманом, или все вместе. Любопытно, каково Кёрку в такую погоду.
Утро восьмого дня — воскресенья — разметало безмятежность, пустившую корни в Каррике.
В ту ночь я вновь спал беспокойно, и еще до рассвета меня разбудил какой-то стук. Оказалось, это воздушная пробка в трубе с холодной водой, упрятанной в стену за моей кроватью. Я немного поворочался, снова ища дорогу в сон, которого толком не мог вспомнить. Но от усилий втиснуться в это бесконечно сужающееся отверстие я лишь становился бодрее.
Я встал и сварил кофе, дабы выгнать холод из тела. Только я начал пить, как опять застучало — на сей раз с первого этажа. Кто-то барабанил в окно. Я глубоко вздохнул и спустился в полутьму Аптеки. На улице я различил фигуры в дождевиках и с фонарями; среди них был городовой Хогг.
Я открыл дверь. Шел дождь, и утро еще не посветлело. Улица лоснилась от тумана.
— Роберт. Я рад, что ты не спишь, — сказал городовой. — Можешь пойти с нами? Что-то случилось на кладбище.
Я осмотрел их всех — двенадцать мужчин в плащах и зюйдвестках, безликие, как монахи, но узнаваемые по фигурам: я увидел Готорна, Кеннеди, Камерона и Томсона.
— Через минуту я буду готов.
Пока мы шли к кладбищу — милю на запад от Каррика по горной дороге, — городовой Хогг рассказал мне, что случилось.
— Камерон ехал из Ланнока в тумане с утренним хлебом. Посреди дороги валялся камень, Камерон в него едва не врезался. Вылез, чтобы его сдвинуть, — но это был не камень.
Больше никто не разговаривал; только скрипели сапоги по дороге. Скрип стал громче, когда миновали то место, где дорога пересекает остатки древней стены, про которую Кёрк спрашивал меня в тот вечер в «Олене». Это просто-напросто земляной вал, покрытый булыжником, — точно огромная десна с поломанными зубами. Люди построили его тысячу с лишним лет назад, и он опоясывает нашу землю миля за милей. Говорят, в стену эту замуровывали тела живых девственниц, дабы она простояла века. Теперь никто уже не помнит, от чего должен был защищать этот вал — от того, что внутри или же снаружи.
За стеной мы прошли болота, наполненные многовековым зловонием. В детстве мы воображали, будто это смердит грязная вода, что просачивается в болото с кладбища. Нам нравилось, как эта жижа липла к ногам, отчего мы переступали дерганпо, словно марионетки. Мы представляли себе, как некий болотный демон пытается затянуть нас в трясину.
После болота лучи наших фонарей осветили дорогу у кладбища. Мы увидели обломки, на которые наткнулся Камерон. Не камни, но осколки вдребезги разбитой могильной плиты; и чуть дальше — безрукая и безголовая статуя.
Мы прошли на кладбище. Ему тоже много столетий; оно окружено каменной стеной высотой по грудь. По краю стены причудливые железные цепи связывают горгулий. Группа наша, двигаясь медленно, плохо видела, что творится впереди: лишь несколько надгробий словно бы пришпиливали собою края тумана к земле. За границами наших лучей таились темные контуры. Может, то какие-то существа склонялись над могилами; но мы знали, что это всего лишь кусты.
Чугунные ворота были приоткрыты. Городовой Хогг толкнул мокрую решетку, распахнул ворота пошире, вытер руки о дождевик и вошел.
Мы шагали за ним по центральной аллее между захоронениями. В свете наших фонарей различались могильные холмики, от которых поднимался пар, и ряды надгробий. (Мой отец, Александр Айкен, называл их «указателями выхода». «Некоторые люди всю жизнь ищут свой указатель», — говаривал он.) Многие могильные камни сделаны из бетона и разрушаются немногим медленнее, чем тела тех, чью память увековечили; другие же, изваянные из мрамора, свидетельствуют, сколь камень прочнее плоти.
Мы все дальше углублялись на кладбище, но ничто не казалось необычным — разве что наше присутствие здесь в такое время суток.
Потом городовой Хогг в нескольких шагах впереди меня обо что-то споткнулся. Его фонарь осветил лишенную тела женскую голову с ярко-красными губами. Хогг пихнул ее сапогом, по мы не увидели ни крови, ни разорванных жил на шее. То была голова статуи, но рот ее густо намазали помадой.
Разрушения только начинались. Далее дорожку, по которой мы шли, усеивали разбитые вдребезги надгробия, черепки погребальных урн, сломанные кресты и ангельские крылья. Труд поколений каменотесов и скульпторов лежал в руинах.
Посреди кладбища мы наткнулись на кольцо из побитых и выкорчеванных мемориальных досок. В центре кольца один каменный ангел возлежал на другом; лицами они утыкались друг другу в промежности. На спине верхнего ангела ярко-красной краской из баллончика был нарисован жирный круг размером с суповую тарелку.
— Я насмотрелся, хватит, — сказал городовой Хогг. — Вернемся, когда рассветет.
И мы двинулись в обратный путь, держась вместе и стараясь не споткнуться о разбросанные обломки. У ворот на одной из боковых дорожек мы увидели свежевырытую могилу.
— Давайте глянем, — сказал городовой.
Мы неохотно подошли с ним к могиле и посветили фонарями.
Яму частично завалило землей. Лопата с длинным черенком, какой работают могильщики, лежала рядом на куче глины, и городовой Хогг ее подобрал. Наклонился и несколько раз копнул свежую землю в могиле.
Мы все смотрели вниз и своими глазами видели, что произошло. На самом деле нам следовало это предсказать, посмеяться — только дети верят, что подобное может случиться в такую ночь и в таком месте. Под нашими взглядами земля сама собой зашевелилась, будто нечто ворочалось внизу, толкало ее изнутри. И вдруг она прорвалась, и наружу высунулась волосатая рука" с раздвоенной ладонью — она дрожала от напряжения, пытаясь дотянуться до нас.
Я не помню, у кого первого сдали нервы, но кто-то побежал, и остальные бросились за ним. Только городовой Хогг, Камерон и я не побежали, но все же довольно быстро пошли через ворота и дальше, по дороге в Каррик. Я бы шел быстрее — и я видел, что Камерон так же нервничает, — но городовой Хогг сдерживал нас, не обращая внимания на наши страхи.
Когда мы добрались до Каррика, мужчины, которые убежали, стояли и ждали нас возле Околотка. Парк был покрыт туманом, и большинство домов терялись во мгле — различимы были только Церковь и Библиотека; они проступали, точно гигантские гири, не дающие улететь этому эфемерному миру. Городовой Хогг отпер дверь, и все мы — те, кто бежал и кто не бежал, — вошли и стали ждать рассвета.
Весь этот день и почти всю неделю горожане искали на кладбище обломки, даже мельчайшие, чтобы восстановить доски и скульптуры. Будто собирали огромную головоломку. Многие надгробия после восстановления стали похожи на треснутую яичную скорлупу; другие кое-как склеились, точно покореженные здания в городе после бомбежки.
Горожане особо старались сложить могильные надписи, ибо в Каррикс существует традиция: когда умирает кто-то из членов семьи, натирать имя, высеченное на памятнике, кровью оставшихся в живых родственников. Надгробный камень моего отца разлетелся на столько кусков, что не стоило и пытаться его восстановить. Доска на могиле родителей Анны была разбита не так сильно, и я предложил Анне помощь.
Она поблагодарила, но сказала, что ей уже вызвался помочь Кёрк.
Никто, насколько я видел, даже не притрагивался к кольцу из камней в центре кладбища. Два ангела все так же лежали друг на друге, головами в промежностях, будто герои некоего эротического мифа.
Что касается волосатой руки, тянувшейся к нам в то сумеречное утро, — при свете дня мы увидели, что это лишь копыто дохлой овцы, все еще неуклюже торчащее наружу. Мы недоумевали, как туда попала овца. Кэмпбслл, могильщик, сказал, что, насколько он понимает, в этой могиле никакой человек похоронен уже не будет; он оставил овцу в яме и закидал остатками земли.
Я счел необходимым нанести визит городовому Хоггу. Я вновь рассказал ему о своих подозрениях насчет Кёрка. Я обратил его внимание на то, что не все надгробия изуродованы вандалом одинаково: в некоторых случаях варварство было совершенно дикое — например, с памятником моему отцу, Александру. Я надеюсь, также сказал я, что городовой обратит особое внимание на круг у ангела на спине.
Он неловко заерзал своим грузным телом, и его короткая шея покраснела.
— Я видел все, что видел ты, Роберт. А теперь прошу тебя: позволь мне действовать так, как я считаю нужным. — Деревянный стул под ним отчаянно заскрипел.
— Может быть, мы хотя бы проведем заседание Совета? — спросил я.
Он, как это часто бывало, стал водить глазами вокруг, словно боялся испепелить взглядом меня или то, на чем задержится его взгляд.
— Я подумаю.
Как-то вечером на той же неделе перед самым закрытием в Аптеку зашла мисс Балфур, тоже член Совета. Ей понадобилось лекарство от пчелиных укусов; ее (как и многих горожан)ужалила пчела, спутавшая времена года. Было непривычно видеть мисс Балфур в Аптеке, хотя она часто захаживала, пока жив был мой отец, Александр. Она помогала присматривать за мной, когда я был маленьким.
— Позволь мне спросить, каковы твои соображения по поводу всего этого, Роберт, — произнесла она, очень старательно выговаривая слова. Мисс Балфур носит свитера с высоким горлом, чтобы прикрыть родимое пятно на шее; нередко оно злорадно высовывается, когда мисс Балфур говорит; это случилось и теперь. — Пожалуйста, просвети меня.
Соображения по поводу чего? — спросил я.
Этого жуткого членовредительства. — Она посмаковала это слово. — Кто из нас способен учинить подобное зверство? Наши сограждане никогда бы не стали осквернять свое прошлое.
— Возможно, стоит провести заседание Совета, — сказал я. — Быть может, нам необходимо поговорить о том, что происходит. — Я дал ей лекарство; и, пока она отсчитывала деньги при свете лампы на прилавке, я обратил внимание, как костлявы ее пальцы под кожей.
— Я согласна с тобой, Роберт, — сказала она. — Я поговорю с городовым. Я очень боюсь, что дальше будет только хуже.
Я смотрел сквозь стекло, как она выходит в Парк. На мгновенье она растворилась в темноте, пока фонарь по ту сторону Парка не вернул ее к жизни.
Вскоре после ее ухода я запер дверь (теперь все мы в Каррике стали запирать двери и окна) и пошел ужинать в «Олепь». Кёрка не было видно ни в столовой, ни в баре; я поел в одиночестве и около восьми отправился обратно в Аптеку. Вечер стал пронзительно холодным; город затих — быть может, ждал, что случится.
Проходя лавку Анны, я заметил свет в ее комнатах на втором этаже. Я подумал, не постучать ли, как я сделал бы еще недавно; теперь же я засомневался и отбросил эту мысль.
Под дверь Аптеки была подсунута записка. Я поднес ее к свету из окна и прочел слова, написанные массивным почерком:
Роберт,
Заседание Совета отн-но приезжего из Колонии.
Завтра в 4 у доктора R.
Хогг
На следующий день, когда я вышел из Аптеки и направился на заседание Совета, небо огромным темным валуном громоздилось на вершинах восточных холмов. Я шел к доктору Рэнкину и машинально вел рукой по костлявой живой изгороди вдоль дороги. Дом доктора — приземистое двухэтажное здание из гранита; двор прятался от улицы за железной шипастой оградой. Выкрашенные красным ступеньки перед дверью, увитой плющом, — словно помада на губах под усами.
Миниатюрная женщина — вылитая монашка в наряде горничной — открыла на мой звонок; она служила доктору, сколько я себя помню. Она проводила меня в кабинет, где вдоль стен выстроились книжные шкафы красного дерева, заполненные тяжеленными томами по медицине. Книги поглощали весь свет, что с трудом просачивался в узкое окно, выходящее к северу.
Мои коллеги по Совету сидели за овальным столом. Городовой Хогг нервно ворошил бумаги. Лицо мисс Балфур смотрело в окно, но родимое пятно на шее было обращено ко мне.
Не успел я сесть, как появился доктор Рэнкип. Это худой маленький человечек; ему около семидесяти. У доктора тяжелая походка, словно когда-то он был толст (он никогда не был толст) и его тело еще не успело приспособиться к легкости. Доктор сел в свое кресло с высокой спинкой и кивнул городовому Хоггу — дескать, можно начинать заседание.
Городовой прокашлялся. Ему всегда неловко произносить слова — будто они слишком малы и его большое тело не в силах с ними совладать. Когда городовой говорит, невольно представляешь в целом мирное жвачное на Пастбище, что хвостом отмахивается от мух.
Роберт и мисс Балфур беспокоятся насчет человека из Колонии, Кёрка, — сказал он, оглядывая стол. Колибри не умеют бить крылышками быстрее, чем городовой Хогг машет ресницами. Потом он снова посмотрел в бумаги; его вступление, к большому удовольствию доктора Рэнкина, закончено. Теперь все в моих руках.
— Оба происшествия имели место вскоре после приезда Кёрка, — сказал я. — Он задает слишком много вопросов о Каррике. Суть в том, что я ему не доверяю.
— Он часто приходит в Библиотеку, — сказала мисс Балфур. — С первого своего визита проявил огромный интерес к нашей истории. — Как всегда, мисс Балфур выговаривала слова так четко, что они сошли бы за бритвенные лезвия. — Он особенно интересовался здешней ситуацией во время Войны. Разумеется, я сочла, что мой долг — показать ему, где располагаются подходящие книги. Я поступила неподобающе? — Ее родимое пятно высунулось и пропало, будто играя в прятки.
Городовой Хогг с огромным усилием заговорил снова:
— Митчелл за ним присматривает. Говорит, что Кёрк подолгу сидит в номере, когда не бродит по холмам. — Его глаза метнулись ко мне. — Они часто в номере. Кёрк и Анна.
Я молчал, хотя два этих имени вонзились мне в мозг, точно дротики. Я ждал, что скажет доктор Рэнкин. Когда мы принимали решения, последнее слово нередко оставалось за ним. Он прокашлялся и наконец заговорил — почти шепотом:
— Кёрк из Колонии как раз заходил ко мне вчера. Показал мне карты уровня воды в водоемах. Хотел знать, откуда мы берем питьевую воду. Засыпал вопросами о запруде Святого Жиля. — Доктор неопределенно взмахнулхудыми пальцами правой руки; казалось, его собственные ногти чем-то его удивили, и он несколько секунд их рассматривал. — Кёрк особенно интересовался, почему закрыли Шахту. — Доктор пальцем потер переносицу.
В детстве, лежа на спине на смотровом столе, я изо всех сил цеплялся за него руками, потому что боялся улететь в эти перевернутые венерины мухоловки — докторовы ноздри. Когда-то я верил, что невозможно обмануть человека, который знает тайны плоти так основательно, как доктор Рэнкин.
— Я рассказал ему не больше, чем рассказал бы любому, кто задал бы этот вопрос, — промолвил он. — Но Кёрк остался недоволен. Нам всем должно проявить сугубую осторожность.
— Очень хорошо, — кивнул городовой. — Я послал в Центральное Управление по Безопасности запрос о Кёрке. Они любят таинственных персон не больше, чем мы. Нам еще нужно попытаться выяснить, чем он занимается в холмах. Согласны?
Мы были согласны, и заседание Совета быстро завершилось — как это и бывало обычно. Меня всегда увлекали эти заседания — так много сказано и так мало слов произнесено.
Гуськом мы вышли на улицу, в темноту и холодную изморось — предвестницу, быть может, снега. В Парке мы простились и разошлись: мисс Балфур — открывать Библиотеку, работавшую по вечерам; городовой Хогг — в Околоток, к вечной своей бумажной работе; а я — в Аптеку, смешивать компоненты для пчелиного эликсира. Потом — банка супа (у меня не было настроения идти в «Олень»), книжка, мои раздумья — и сон.
Назавтра после заседания Совета наступило первое февраля. Рано утром Митчелл зашел в Околоток и сообщил городовому Хоггу, что Кёрк заказал на обед бутербродов: это означало, что он уходит в холмы на целый день. Городовой, в свою очередь, пришел ко мне. Отмстил, что это удачная возможность — я могу пойти за Кёрком и понаблюдать, чем он занимается. Так я и сделаю, сказал я.
То было редкое для зимы утро — ясное и почти не холодное. Светило солнце, и рано вставшие горожане делали вид, будто знают, как полагается вести себя при солнечной погоде, и улыбались друг другу на улице, огибавшей Парк. Чужака эта перемена погоды могла одурачить — внушить надежду, что дальше будет еще лучше. Но мы-то знали, что клубы тумана, лежащие по лощинам высоко в холмах, поднимутся, словно тесто, и разольются по всей долине еще до того, как опустится ночь.
Я стоял у витрины в резиновых сапогах, пил кофе и смотрел. Около девяти я увидел, как Кёрк вышел из «Оленя» на солнечный свет. В зеленом походном свитере и сапогах; на плече висела все та же черная жестяная коробка. Однако он не изображал рыболова — удочку больше с собой не таскал.
Кёрк быстро зашагал на восток; я сунул бинокль в карман плаща, повесил в витрину табличку «ЗАКРЫТО» и отправился вслед за Кёрком. Соседи, гревшиеся на солнышке, кричали мне вслед слова ободрения. Проходя лавку Анны, в окне я увидел хозяйку; но стекло сияло на солнце, и лица мне разглядеть не удалось.
К востоку от города полмили дорога постепенно идет в гору до самой развилки. Затем она превращается в тропинку, покрытую гравием. Южное ответвление вьется по склону холма мимо нескольких домов; вторая ветка, что идет к Шахте, ныне совсем заросла. По ней-то и направился Кёрк. Эта тропинка ведет на северо-восток, минуя Утес — ближайший из холмов, которые называются Костяшки (в старой балладе поется, что рядом с Карриком похоронен демон, и эти холмы — Костяшки на его левом кулаке).
Я шел поодаль, примерно на четверть мили отставая от Кёрка, и не остановился, даже когда Кёрк сошел с дороги и зашагал по нехоженой земле. В холмах в такой день легко было за ним следить; однако приходилось осторожничать, потому что с такой же легкостью он мог увидеть меня.
Вскоре мы забрались довольно далеко — к болотам у подножия холмов. Всякий раз, когда на пути попадался ручеек или речка, Кёрк на несколько минут останавливался. Один раз он спугнул болотных птиц, те захлопали крыльями, заголосили, и Кёрк обернулся. Я рухнул в папоротник, зарывшись носом в его землистый запах. Когда я поднял голову, Кёрк уже шел дальше. Знает ли он, что за ним следят, спрашивал я себя. Может, он даже знает, кто за ним следит, и решил играть свою роль, раз уж я играю свою.
Теперь я уверился, что он направляется к запруде Святого Жиля и старой Шахте и идет кружным путем — вдоль дороги, за Утесом. Я решил срезать прямо к северу, через болота, где идти короче и опаснее.
Сюда мой отец, Александр, ходил собирать растения. На этих болотах растет утесник, из которого отец готовил мочегонное и обезболивающее; тут есть заросли редкого черного вереска, который отец добавлял в микстуры от кашля — запах вереска такой стойкий, что я слышал его даже в тот февральский день. Здесь же растет карликовый орляк — рвотное средство, которое может оказаться смертельным, если его неправильно приготовить.
— Лекарство может стать ядом, — часто говорил мне отец, когда я учился ремеслу, — а яд — лекарством. Забавно, правда? — Он никогда не смеялся, произнося эти слова.
Четверть часа я пробирался по болотам и наконец дошел до сухой земли и Монолита. Монолит — скала высотой в двадцать футов, осколок каких-то древних смещений темной коры. Погода и время покрыли выбоинами ее южный склон. Я полез вверх очень осторожно, потому что выбоины эти заросли толстым слоем мха. Когда я скользнул во впадину на вершине, мой сапог пробил во мху водяной глазок, который уставился в небо.
Я умостился как можно удобнее и навел бинокль на болота севернее Утеса. Я видел, как вдали блестит запруда Святого Жиля, и еще дальше, за ней— рубец дороги и старую Шахту. Через некоторое время из-за Утеса показался Кёрк.
Поразительно интимное ощущение — наблюдать за кем-то в бинокль. Кёрк шел, а я видел, как шевелятся его губы и он улыбается, будто рассказывает себе что-то смешное или умное. После одной такой беззвучной тирады он остановился у ручья, и я отчетливо разглядел, как он занимается своим ремеслом. Кёрк открыл черную коробку, вынул стеклянную пробирку и зачерпнул ею воды. Потом отмерил в пробирку какого-то порошка из бутылки, взболтал, поднял пробирку к небу и внимательно рассмотрел. Потом выплеснул воду обратно в ручей и сполоснул пробирку. Вынул записную книжку и черкнул в ней пару слов. Я видел его так четко, что, поверни он страницу под другим углом, я мог бы даже прочесть, что он пишет.
Кёрк закрыл коробку, выпрямился, потом медленно развернулся и посмотрел в сторону Монолита, встретившись со мной глазами. Я быстро нырнул за выступ. Лежал и думал: он ведь не мог увидеть меня с такого расстояния. И спрашивал себя: что же он может увидеть?
Некоторое время я не показывался. А когда снова посмотрел, Кёрк, ко мне спиной, уже дошел до поляны неподалеку от запруды Святого Жиля и Шахты. Он медленно обходил ее, глядя в заросли папоротника.
Это место я тоже хорошо знал. В детстве вместе с другими мальчишками мы устраивали в этих папоротниках поиски. Хоть что-то нашел один лишь Камерон, когда ему было лет двенадцать. Подобрал монету со странной надписью и принес домой. Его отец забрал ее и велел нам всем забыть, что она существовала.
Тишину рассек свист. Воздушные потоки принесли его сначала ко мне, потому что я стоял выше. Кёрк услышал его мгновение спустя и посмотрел на север. Затем помахал. Я провел биноклем по дремотным папоротникам и вереску, по серым овцам, кляксами разбросанным по склону, по черно-белому яркому пятну — двум колли. Потом навел окуляры на того, кто свистел, — человека в темной кепке, сдвинутой на затылок, и клетчатом шарфе, обмотанном вокруг шеи.
Мое сердце рухнуло прямо на холодную скалу. Свистел Адам Свейнстон.
Я наблюдал, как они с Кёрком идут друг к другу через торфяник, словно мухи, что преодолевают просторы стола. В бинокль я видел, как они встретились, пожали друг другу руки, потом сели в зарослях папоротника. Свейнстон вынул трубку и закурил; Кёрк развернул бутерброды и начал есть. Одно было ясно: эти двое встречаются не впервые.
Я увидел то, зачем пришел. Я осторожно спустился со скалы и двинулся в обратный путь — по болотам до Каррика. Некоторые жители так и стояли в Парке. Они воззрились на меня с любопытством; но я не стал ни с кем разговаривать и пошел прямо в Околоток. Те же люди смотрели, как мы с городовым Хоггом вместе вышли из Околотка и направились к Анне в лавку. И они все так же смотрели, когда мы оттуда вышли. К тому времени миновал полдень, и все устроилось.
В тот вечер в «Олене» Митчелл отвел меня в номер рядом с комнатой Кёрка. Отодвинул в сторону гардероб и показал мне в стене аккуратное отверстие на уровне глаз. Ковер под отверстием был изрядно вытоптан.
— Сегодня пользуйтесь, — сказал Митчелл, оставляя меня.
Через отверстие, сквозь решетку и вазу с бумажными тюльпанами, я видел большую часть номера Кёрка. Поэтому я устроился и стал ждать. Ждал я долго.
Время тянулось, и я уже было решил, что потеряю целую ночь. Но около одиннадцати я услышал голос в коридоре и занял свой пост. Через дырку я увидел, как дверь в соседний номер открылась и вошли Кёрк с Анной. Он говорил, она молчала. Он включил свет и закрыл дверь, отгораживаясь от всей остальной вселенной. Кёрк обнял Анну и поцеловал.
— Анна, Анна. — Я слышал, как он снова и снова повторяет ее имя.
Она прошептала ответ, не предназначенный для моих ушей.
Все еще стоя, Кёрк бережно стянул с нее через голову зеленый свитер; потом стал нащупывать застежку на лифчике. Но тут Анна сказала:
— Подожди минутку, — потянулась и выключила свет.
Какое разочарование: моя любовь к ее наготе никогда не меркла.
Минуту я слышал только шуршание и шепот в темной комнате, скрип кроватных пружин. Потом в свете уличных фонарей проявились контуры письменного стола, стула, двери. И постепенно стали видны их тела на постели. В комнате стояла душная жара, им незачем было укрываться одеялами. Он что-то отчаянно ей говорил — мне казалось, слова нежности и страсти. Потом две фигуры слились в единое корчащееся существо, белое чудовище о многих конечностях. Корчи стали быстры и ритмичны, слышались судорожные вздохи и знакомые вскрики Анны. Потом чудовище опять распалось на два существа — они лежали, не двигаясь. И через некоторое время до меня донеслись голоса: Анна и Кёрк тихонько беседовали.
Я слушал их и завидовал этому обмену словами в близости больше, чем физической любви. В основном говорил Кёрк — тычась в Анну; время от времени я, кажется, слышал, как он говорит «люблю» — однако не улавливал ее ответа. Но вскоре Анна села и — я знал, что она так сделает, — громко сказала:
— Ты должен мне кое-что сказать, Кёрк. От этого зависит очень многое. — Она сделала глубокий вдох. — Это ты учинил весь этот вандализм?
Долгая пауза.
— Почему ты спрашиваешь? — откликнулся Кёрк. Голос измученный.
Но Анна твердо выучила свое задание:
— О чем ты говорил с Адамом Свейнстоном?
Она сидела, обхватив руками колени, и ждала ответа; свет с улицы мягко освещал ее тело. Кёрк по-прежнему лежал.
— За мной следили?
— Что тебе говорил Свейнстон? — Анна была непреклонна.
Он ответил далеко не сразу и вновь вопросом на вопрос:
— Анна, ты знаешь, что произошло здесь, в Каррике, очень давно?
— Ну при чем тут ты? — Она почти умоляла его: — Почему ты не можешь об этом забыть? Пожалуйста, оставь это.
— Не могу.
Тогда я должна оставить тебя, — сухо сказала она.
— Раз должна, значит, так тому и быть, — ответил он.
Когда он произнес эти слова, было около полуночи. Я видел, как Анна встала с кровати и на ощупь пробралась вдоль стены к двери, к выключателю. Нашла его, включила свет и принялась одеваться, не думая о том, чьи взгляды, быть может, наблюдают за ней.
Кёрк тоже вылез из постели; его жилистое тело было намного темнее, чем ее. Он хотел проводить ее домой, но она сказала, что прожила в городе Каррике всю жизнь и найдет дорогу без помощи чужака. Делая вид, что помогает ей одеться, Кёрк гладил Анну, водил руками по ее телу, будто пальцами просеивал семена. Она отвела его руки, закончила одеваться и ушла, не сказав больше ни слова.
В темноте, после того как Анна ушла, Кёрк долго стоял у окна. Текли минуты, но он не двигался: думаю, смотрел, как она идет через Парк, входит в лавку. Потом он снова очень медленно лег в постель.
Уже далеко за полночь я спустился вниз, миновал пустой вестибюль и вышел на улицу. Хорошая погода сменилась туманом и холодной моросью. Туман в Парке был таким густым, что на той стороне всё будто стерли с лица земли. Я пошел длинной дорогой — освещенной. Забавно было смотреть, как под каждым фонарем моя тень убегала от меня, торопясь спрятаться под крышкой темноты.
Во вторник, шестого февраля, в полдесятого утра, я стоял за аптечным прилавком и готовил новую партию особого отцовского эликсира. Зазвонил телефон.
— Роберт. — Звонил городовой Хогг. — Приходи в Библиотеку. Тут что-то случилось.
Из окна я уже видел, как Анна идет через Парк; я поскорее застегнул плащ и поспешил наружу, чтобы пойти вместе с ней. Утреннее солнце (то, что от него оставили восточные облака) затмилось оранжевым нимбом. Воздух был спокоен. Мы вброд пересекли лагуну низко висящего тумана. Монумент был рострой затонувшего корабля; дымчатые каналы разделяли дома на дальнем берегу.
У входа в Библиотеку мы пробрались сквозь стайку встревоженных горожан. Я сказал им, что мы знаем не больше их. Мы взошли по шести вытертым гранитным ступеням к тяжелой деревянной двери, я открыл ее и пропустил Анну вперед; мы поднялись по гулкой лестнице на площадку, затем через стеклянную дверь прошли в саму Библиотеку.
Казалось, внутри все аккуратно, как обычно. Однако даже в теплом плаще я чувствовал, какой здесь жуткий холод; и непривычно резко пахло мастикой. Пар нашего дыхания вырывался изо рта, будто мы попали в чужеродную стихию. В дальнем углу читального зала за последними рядами книжных полок слышались голоса и стук шагов на деревянном полу. Мы направились туда.
Городовой Хогг держал платок у самого носа и взирал на поразительную картину: крошечный водопад в таком месте, где не может быть никакого водопада. И все же водопад был — белая пена медленно текла сверху и вскипала дымкой внизу. Сей водопад, который не мог быть водопадом, покрывал всю дверцу одного из книжных шкафов. На шкафу еще виднелась надпись: «КАРРИК: КНИГИ, ЖУРНАЛЫ И ГАЗЕТЫ».
— Кислота! — Это сказала мисс Балфур. Она стояла возле шкафа и видела, как мы вошли. — У городового создалось впечатление, что это какая-то кислота. — Ее родимое пятно съежилось и скрылось из виду, а нос на пергаментном лице посинел. Голос мисс Балфур раздавался по всей Библиотеке, пока она растолковывала: — Он полагает, кто-то облил кислотой наши книги.
В нос мне проникло нечто резкое, но не имеющее запаха. Сквозь пену я видел разъеденные книжные корешки, расплывающиеся названия. Кислота уже взялась коробить даже деревянные полки, и они теперь выглядели так, будто со временем могут снова обратиться в деревья.
— Если это либрацетная кислота, — сказал я городовому, — лучше ничего не трогать. Она очень едкая.
— Посмотрите, — сказала мисс Балфур. Она показывала на доску библиотечных объявлений возле полок. На доске грубо набросали женскую фигуру с нарочито обведенными грудями и промежностью. На вытянутой шее выделялось пятно — словно третий сосок.
Городовой Хогг вытирал нос платком. Он морщился от холода и кислоты.
— Взгляните-ка, — сказал он и показал нам красный круг, нарисованный на боку шкафа краской из баллончика. Потом спросил меня: — Мы можем что-нибудь сделать с книгами?
— Чтобы нейтрализовать эту кислоту, нужны по меньшей мере сутки, — сказал я. — Книги погибли.
Делать больше нечего. Мы вчетвером постояли и посмотрели, как пена мягко разъедает книги. Затем ушли. Анна не произнесла ни слова.
На ступеньках собралось еще больше горожан. В толпе были Готорн и Кеннеди с женой; Томсоны, Хьюсон и Камерон. Городовой Хогг кратко поведал им об уничтожении книг. Стояло тихое утро, люди спокойно слушали. Если кто-нибудь видел или слышал что-нибудь полезное, сказал городовой, я буду в Околотке весь день; приходите — поговорим. Я заметил, что Анна раз или два глянула на окно Кёрка в «Олене», но не увидел там никаких признаков жизни.
Потом городовой и мы с Анной пошли через Парк. У своих дверей Анна не пригласила нас зайти на чашечку кофе как обычно поступала. Городовой тихо заговорил:
— А ты, Анна? Ты хочешь мне что-нибудь рассказать? Она отрешенно посмотрела на него, потом на меня:
— Я больше не общаюсь с Кёрком. Я не спала и не разговаривала с ним с той ночи, когда вы подслушивали.
Она вошла в лавку, не произнеся больше ни слова. Мы с городовым направились к Аптеке.
— Я просто хотел дать ей шанс выговориться, — сказал он. — Это не всегда просто.
— Господин городовой, — сказал я, — когда вы собираетесь положить всему этому конец?
— Когда придет время, — сказал он, — когда придет время. Я жду письма из Центрального Управления по Безопасности. — На холоде лицо его побледнело. — Надеюсь, ситуация не выйдет из-под контроля. — Он кивком попрощался и зашагал в Околоток.
В тот вечер, когда я вошел в «Олень», Кёрк сидел за столиком у стены. Было очень тихо. Я не слышал ни магнитофона, ни хлопков дверей в отдалении.
— Тихо, как в могиле, — заметил Митчелл, обслуживая меня.
Кёрк меня увидел и жестом пригласил сесть к нему. У него на уме был лишь Каррик — Каррик давних времен. Ему хотелось задавать вопросы, а я не пытался его остановить.
—Что случилось со старой церковью — той, что здесь по соседству? — спросил он. — Ее вообще не открывают?
— Она давным-давно закрыта — по меньшей мере, с конца Войны. Александр Айкен, мой отец, говорил, что нам больше не нужны церкви. Он говорил, мы познали все, чему Великий Палач в Небесах должен был нас научить.
— Ваш отец, судя по всему, большим был циником. — Кёрк не улыбнулся; он и дальше хищно засыпал меня вопросами: — А Празднество? Почему его забросили?
— Вам нужно спросить кого-нибудь из стариков, — сказал я. — Это они так решили.
— Кому из них можно доверять? Кто готов сказать мне правду? — спросил он.
Я решил, что на самом деле он не ждет ответа, поэтому спросил сам:
— Вы знаете, что случилось в Библиотеке сегодня утром?
— Знаю? — Он насторожился. — Я ничего не знаю. Какие-то книги уничтожены, да? Я слышал, кислотой.
— Как вы думаете, эти акты вандализма, — спросил я, — они все между собой связаны?
— Если вы о том, что за ними всеми стоит один человек, — да. Почему нет? Возможно, кто-то хочет уничтожить всю историю Каррика. — Потом он произнес примерно то же, что я слышал от мисс Балфур: — Вряд ли это конец.
— Что вы имеете в виду?
— Почему я должен что-то иметь в виду? — Его глаза были голубыми, ясными и холодными. — Я ничего не имею в виду. Ничего. Совсем-совсем ничего.
Городовой Хогг сказал мне днем в среду, что едет домой к Свейнстону поболтать с ним о Кёрке. Хогг отправился на черной полицейской машине. Солнце светило все утро, и многие горожане опять вышли в Парк, делая вид, что им нравится такая погода и они так же хорошо видят при ярком солнце, как при свете поскромнее.
Я поднялся к себе на второй этаж, подошел к окну и стал следить за городовым в бинокль (однажды, много лет назад, я стоял у окна и осматривал через бинокль Парк; я навел окуляры на окна Кеннеди и обнаружил, что он в свой бинокль рассматривает меня. Должен признаться, я тогда удивился, что Кеннеди счел, будто за мной стоит наблюдать). Сначала полицейскую машину не было видно, потом она появилась па гравийной дороге, что идет на юг от Каррика к нескольким домам и дальше, к болотам. Даже там цвело то же притворство, что и в городе: когда машина проехала маленький ясень, на землю спорхнул лист, будто на дворе стоял октябрь, а не глубокая зима.
Машина проехала милю и остановилась около проезда к домику Свейнстона. Я следил за каждым движением городового.
Он вылез из машины и зашагал по дорожке через зимний вереск. Перешел горбатый мостик, построенный нашими якобы захватчиками почти две тысячи лет назад. Хогг тяжело дышал, взбираясь к домику — скорее кубу, чем привычному жилищу. Постоял минуту, разглядывая восточный торец строения, который мне было не видно; потом обернулся и посмотрел на Каррик; в такой день ему были видны все дома вокруг Парка и крошечные горожане, спешащие по своим делам. Городовой знал, что я за ним слежу.
Он подошел к двери Свейнстона и постучал. Две колли выбежали из-за дома, виляя хвостами. Хогг погладил их, подождал, затем постучал снова; дернул ручку. Дверь распахнулась, и Хогг вошел в дом. Колли остались ждать на улице.
Я мог лишь гадать, что он там увидел: лучи света струятся в гостиную через окно со средником и падают на овчинные коврики; чистая незатейливая кухня; может быть, Свейнстон как раз обедает.
Но нет; я понял, что городовой не увидел Свейнстона, ибо Хогг появился вновь всего через несколько секунд. Притворил за собой дверь и постоял не двигаясь. Потом — колли бежали перед ним, — Хогг побрел вокруг дома, мимо западного торца на задний двор и снова исчез из поля зрения. Лишь несколько овец паслись выше на склоне; больше не шевелилось ничто.
Городовой появился снова — теперь он почти бежал. Неуклюже протопотав по дорожке, он сел в машину, развернулся и помчался по колее, которая потом перейдет в мощеную дорогу, ведущую в Каррик.
К тому моменту, когда городовой Хогг вернулся, я уже предупредил Кеннеди и Готорна — они оба члены добровольной пожарной команды. Мы поздоровались с Хоггом и сказали, что готовы ехать с ним. Поездка будет не из приятных, сообщил Хогг, но мы были к этому готовы. Мой отец, Александр Айкен, говаривал, что те, кто живет в окружении природы, натасканы по неприятностям у великолепнейшего учителя.
Кеннеди сел за руль пожарного фургона, а все остальные — Готорн, городовой Хогг и я — сзади. Мы не разговаривали — во-первых, из-за грохота колес по гравию; во-вторых, потому что мы нервничали. Кеннеди резко затормозил возле узкого мостика.
Даже отсюда, с пятидесяти ярдов, мы увидели, отчего городовой Хогг замер в тот раз: на восточном торце дома был намалеван красный круг диаметром в три фута.
Мы прошли с носилками через мостик и дальше по дорожке. Я украдкой заглянул в дом через старинное окно с небольшими стеклами. Увидел я только извилистую вазу с увядшими цветами на подоконнике и за ней — искаженную толстыми стеклами опрятную гостиную.
Городовой Хогг повел нас по нестриженой траве за дом, где паслось несколько овец. Там, на земле, прислонившись спиной к каменной стене овчарни, уронив голову на грудь, сидел Адам Свейнстон. Его собаки стояли на страже; виляя хвостами. Свейнстон будто бы задремал, сидя у стены; больше того — мурлыкал во сне в густую бороду от носа до пупа.
Но мы знали, что Свейнстон не спит и не поет; и у него нет бороды. Он был мертв, и бородой ему служил сталактит застывшей крови, усыпанный тысячами мясных мух, — в это время года, когда мясных мух вовсе быть не должно. А мурлыканье — это мушиный благодарственный гимн: они обжирались на зимнем пиршестве.
Городовой Хогг обвел контур Свейнстона желтым мелом и расставил нас вокруг тела, чтобы мы подняли труп за ноги и за руки. Собаки тревожно глядели на нас, но не вмешивались.
Мы разом подняли тело, и мухи тоже поднялись, искренне желая нам помочь. Но когда мы погрузили Свейнстона на носилки, что-то выкатилось из скопища мух и упало Кеннеди на ботинок. Кеннеди отскочил в таком ужасе, что мы едва не уронили тело.
То, что напугало Кеннеди, лежало теперь на траве; собаки его нюхали, а мухи снова уселись на него.
Городовой отмахнулся и от собак, и от мух. То, что лежало на траве, казалось браслетом — будто бы из черного коралла. Хогг наклонился.
— Губы, — сказал он. — Ему отрезали губы. — Вынув платок, он осторожно поднял кольцо плоти и положил на тело. Я старался не смотреть в лицо Свейнстону — туда, где полагалось быть губам.
И мы отнесли останки пастуха вниз к фургону. Пока мы шли, я вспомнил, что сегодня среда, четырнадцатое февраля, День Любви.
Дело стремительно двигалось к развязке. Городовой Хогг посадил Кёрка под домашний арест в номере «Оленя» и вызвал агентов полиции из Столицы. На следующее утро приехали двое здоровяков. Они вежливо задавали горожанам вопросы и что-то записывали. Я ожидал, что они придут ко мне и Анне, но они не явились. Агенты и городовой почти весь день просидели с Кёрком; в тот же вечер полицейские вернулись в Столицу.
Остаток недели Кёрк продолжал свои ежедневные экспедиции в холмы. Потом, в воскресенье, отчаянно холодный день, когда явно назревал снег, городовой Хогг сказал мне, что получил сообщение: Кёрк в понедельник утром сядет на поезд в Столицу и явится на допрос в Центральное Управление по Безопасности.
В тот воскресный вечер в баре состоялся мой самый краткий разговор с Кёрком. Когда я вошел, Кёрк сидел у огня, положив голову на руки; перед ним стоял стакан скотча. Я подумал, что Кёрк задремал, но тот поднял голову.
— Устали? — спросил я.
Голубой лед его глаз, кажется, немного оттаял.
— Если б можно было так легко убаюкать мысли, — сказал он.
То был редкий случай, когда я увидел в Кёрке нечто похожее на признаки слабости.
— Вы завтра едете в Столицу? — спросил я. Его глаза снова оледенели.
— Хорошие вести не сидят на месте, — сказал он. — Не беспокойтесь. Вечером я вернусь. — Он одним глотком допил виски и встал. — В одном вы можете быть уверены. Ваши беды еще не кончились, — сказал он. И вышел.
Полшестого утро было черно, а туман довольно густ. В такое утро люди здесь, в холмах, живут верой: хотя люди эти могут быть где угодно, они верят, что они там, где есть. Я стоял у Монумента, и мне пришлось щуриться, чтобы разглядеть, как Митчелл отпирает дверь гостиницы, а Кёрк выходит на улицу и направляется к станции. Я подождал несколько секунд и пошел за ним. Митчелл, задержавшись в дверях, кивнул мне.
Эта прогулка по улице длиной в полмили была холодна и безмолвна. Я ступал мягко, опасаясь, что Кёрк может услышать сами мои мысли.
Десять минут я осторожно шел — и вот уже впереди замаячил слабый ореол станционных огней, и фигура Кёрка вступила в это свечение, открыла щеколду калитки и вошла на станцию. Не приближаясь, я наблюдал, как Кёрк покупает билет в кассе, потом садится на сырую скамейку. Платформа была пуста; лишь он сидел на скамейке в одном конце да я теперь стоял в другом. В тусклом свете фонарей на станции рельсы на гравии походили на тщательно смазанное оружие.
Кёрк сидел на скамейке лицом к путям; за ними — низкая живая изгородь, а дальше болота тянулись до холмов. Но холмов Кёрку не разглядеть. Он просто сидел, всматриваясь в густой туман.
От холода я кутался в плащ.
Платформа задрожала на добрую минуту раньше, чем заревел поезд. Затем послышался гул — все ближе, ближе; затем свист и скрежет металла о металл. Я шагнул к краю платформы как раз вовремя и увидел, как черная махина локомотива расшибает туман на куски.
За эти секунды Кёрк, видимо, поднялся со скамейки и тоже подошел к краю, встал подле меня. Он, должно быть, успел заметить дым паровоза, что белее тумана, и красный отблеск топки.
Потом я увидел, что тело Кёрка распростерлось на рельсах лицом ко мне.
Может быть, он кричал; он бы успел закричать. Но я ничего не слышал — да и паровоз обратил бы на слова не больше внимания, чем на живую плоть. Кёрк лежал на рельсах, а мгновенье спустя его смела стена металла, искр, огней и грохота.
Я не стал ждать, дабы выяснить, во что превратился Кёрк.
Развернулся и вышел со станции, прочь от шума; поспешил обратно по улице, глядя прямо перед собой, благодарно впуская в сознание тишину и туман этого утра — последнего утра Кёрка в Каррике и в этом мире.
В Каррик вернулись те же два агента-здоровяка. Они снова были крайне вежливы; мы тоже. Они снова задавали вопросы людям по всему городу, и снова не говорили ни со мной, ни с Анной. Почти все время полицейские провели с городовым Хоггом. Он помог им прийти к несложному выводу, который не заставил бы их растянуть пребывание в Каррике. Кёрк наверняка убил Свейнстона, решили они, а затем покончил с собой — прыгнул под поезд. Что может быть проще? Обычные угрызения совести под страхом наказания.
Приняв решение, агенты уехали обратно в Столицу.
Быть может, некоторые горожане сожалели о гибели Свейнстона; однако смерть Кёрка оплакивала только Анна. По большому счету жизнь Каррика направлялась в привычное русло.
— Жизнь продолжается, — вот что говорили горожане.
В первый раз я услышал эти слова от жены пастуха Бромли. Он был маленького роста, она — женщина с лицом кошачьим, точеным, абсолютно не сочетавшимся с бесформенной грудой тела. Эта женщина пришла в Аптеку за отцовским эликсиром для Бромли, которого ужалила внесезонная пчела. В тот день в Аптеке жена Бромли сказала самодовольно:
— Бромли говорит, жизнь продолжается.
Я подумал, что ей и остальным неразумно так быстро забывать об осторожности. Но ответил:
— Возможно. Возможно.
Таким образом, первые сообщения о кроликах почти не встревожили граждан Каррика. В окрестностях Утеса на болотах сотнями начали умирать кролики. Их погибло так много, что, хотя ястребы, водяные крысы, куницы и прочие ценители кроличьей падали собрались со многих миль вокруг, они смогли уничтожить лишь небольшую часть этого изобилия. Пастухи и рыбаки жаловались, что все время спотыкаются о кроличьи трупики, гниющие в каждой долине и на всех склонах холмов. Первым свидетелем гибели одного из кроликов стал Вернон, тощий пастух, чье стадо паслось на западной стороне Утеса.
Я встретил его в кафе на следующее утро после того, как агенты уехали из Каррика. Вернон рассказал: когда он шел в деревню, прямо ему навстречу бежал крупный болотный кролик. Пастух видел, как зверек мечется по склону холма, и сразу понял: с кроликом что-то не так. Каждые несколько ярдов зверек резко менял траекторию, будто за ним гонится хищник, готовый напасть. Потом кролик бросился прямо к Вернону на тропинку, совершив абсолютно нe кроличий маневр. Пастух остановился, а зверек замер у его сапога и припал к земле. Вернон наклонился, погладил его по ушам, поболтал с ним. Кролик, судя по виду, ничуть не испугался прикосновения. А пастух, в свою очередь, понял: то, что преследует кролика — не снаружи, а внутри, и оно держит зверька мертвой хваткой. Кролик лежал на боку, головой на правом сапоге Вернона. Не прошло и минуты, как быстрое кроличье дыханье прекратилось, затуманились глаза. Зверек был мертв.
— Вы раньше такое видели? — спросил я Вернона, ибо этот человек сорок лет пас овец и ловил кроликов в холмах. Он рукавом вытер длинный нос.
— Нет. По-моему, никогда, — ответил пастух.
Но, как я уже сказал, в тот момент Каррик не встревожился. Во всяком случае, не слишком. Кролики умирают в горах, пусть даже много кроликов — ну и что? От них одни неприятности — так им и надо.
Потом дело коснулось рыбы. Горожане, рыбачившие в запруде Святого Жиля, утверждали, что рыбы ведут себя странно. Попав на крючок, не пытаются сорваться, а лишь плавают в воде, сужая круги, и наконец всплывают пузом вверх. Когда их вытаскивают на сушу, они не бьются, а просто лежат в папоротниках, спокойно и безмятежно.
Рыбакам не было никакой радости ловить рыбу, которая совсем не против того, чтоб ее поймали. Но они считали, что здесь виной слишком обильные дожди. Зимние половодья в речушках, питающих запруду, всегда сбивали рыбу с толку, говорили рыбаки. Пусть количество свихнувшейся рыбы в этом году очень велико, пусть рыба часто мрет без помощи рыболовов — но умирает она по естественным причинам.
Даже когда заболели и сдохли две колли пастуха Каммингза, никто из горожан особо не взволновался. Всем было жалко собак, но собаки — это собаки, правда? Несомненно, съели гниющего кролика или рыбу, которой усеяны берега всех речек на болотах вокруг Утеса.
На следующий день после того, как умерли собаки, я увидел, что Каммингз идет через Парк, и вышел поговорить. Каммингз был молчаливый человек, он прятался за седой бородой и вечно прихрамывал. Я ожидал, что из него придется по капле вытягивать эту историю, и очень удивился, когда он изложил ее мне так, будто подготовил речь.
— Примерно в шесть утра, — начал Каммингз, — я подошел к двери и свистнул собакам, как обычно, чтобы покормить перед тем, как погоним овец в горы. Я сразу понял, что собаки больны. На животах приползли из своего угла к дому. Собаки волокли лапы — очень боялись, что я разозлюсь на них за то, что они заболели. Я поднял их, занес в дом, и они лежали на полу, смотрели на меня и каждый раз, когда я на них оглядывался, виляли хвостами. Около девяти утра они залаяли. Лаяли минут пять. А потом просто умерли.
Для Каммингза это была очень длинная речь. В тот момент я предположил, что язык ему развязало горе из-за смерти любимых собак.
Вскоре начали умирать овцы; но люди Каррика все искали оправданий. Овцы? Что беспокоиться об овцах, говорили они. Овцы — такие глупые создания, говорили они. Вечно сделают то одну глупость, то другую, или умрут — то по одной глупости, то подругой. Каждый, кто живет в овечьей стране, говорили они, знает, как овцы глупы.
Так снова и снова повторяли горожане.
Но я знал, что наконец они занервничали. И нервничают все больше.
И на то у них была серьезная причина. Потому что теперь в Каррике заболели первые люди.
Это случилось в однокомнатной школе Каррика — кирпичном здании в конце улицы, идущей к станции. Мисс Форсайт, пожилая учительница шести детей школьного возраста, имеющихсяв городе, смотрела из окна учительской на школьный двор и увидела первые признаки катастрофы.
Трое мальчишек играли в футбол. Младший Камерон, десятилетний слепок своего коренастого отца, бежал за мячом и вдруг покачнулся. Мисс Форсайт заметила, как странно он выглядел в то мгновение — шатнулся назад, будто в него выстрелили, пробежал, спотыкаясь, еще несколько ярдов, и лишь затем упал. Она видела, как мальчик пытается встать, а ноги его не слушаются.
Учительница поспешила во двор (спешить ей было непросто — она полная женщина); друзья смотрели на маленького Камерона с безжалостным детским любопытством. Мальчик улыбался им с земли. Мисс Форсайт заметила, что он очень бледен, и звездочка родимого пятна слева на лбу у него так покраснела, что походит на красного паучка на фарфоровой вазе.
Мисс Форсайт послала за доктором Рэнкином. Тот пришел и велел отнести мальчика домой для обследования.
В ту неделю февраль угас и передал эстафету энергичному марту, а маленький Камерон лежал в постели, в своей комнате над пекарней. Манящие запахи пирогов и тортов не привлекали его, хотя этот мальчик раньше редко отказывался от еды. Кроме того, он никогда не был разговорчив. Теперь же не замолкал. Он все говорил и говорил, днем и ночью, сам с собой, с родителями, с любым, кто готов был слушать, изматывая всех и изумляя тем, что излагал.
Однажды вечером, например, Камерон сказал собравшимся взрослым вот что:
— Вы играете с огнем, легкомысленно относясь к глубинам чувств ребенка.
Его родители и все остальные родители смутились. Чуть позже в тот вечер он обратился к своей учительнице:
— А вы, мисс Форсайт, не старайтесь толкать знания в детские головы; у некоторых умов имеются только рычаги «тяни».
Мальчик засмеялся, а по круглым щекам мисс Форсайт, женщины доброй, текли слезы.
Нас всех потрясали озарения, посещавшие юного Камерона. Казалось, его сразила не только болезнь, но и мудрость. Но когда неделя подошла к концу, мы заметили, что голос мальчика становится хриплым и едва слышным, а смех — скрипучим. Однажды вечером Камерон вот так неприятно рассмеялся (паучок у него на лбу вспыхивал и бледнел, вспыхивал и бледнел), а потом захотел что-то сказать, и мы прислушались.
— Никто не способен понять всех глубин преступления так тонко, как ребенок, — громко прошептал мальчик. Казалось, он обращается ко мне. Со мной была Анна — я повернулся к ней и открыл было рот, но взгляд ее заставил меня промолчать.
В последний вечер часам к десяти мы уже не могли разобрать, что говорит юный Камерон, хотя его это не останавливало. Родители по очереди приближали к его губам ухо и передавали его слова нам — тем, кто был в комнате. Мальчик начал сильно потеть. В некоторый момент голос Камерона стал слышнее.
— Посмотрите на них, — услышали мы, и Камерон взмахнул рукой. — Их тысячи — словно бредет куда-то полчище муравьев. — То, что он видел, оставалось невидимо нашему взору. Глаза его сияли.
— Кто они? — спросил кто-то очень любезно. Мы уже давно решили, что лучше разговаривать любезно.
— Слова, — ответил ребенок.
И тогда доктор Рэнкин, целую неделю нависавший над постелью больного, решил, что пришло время перевезти мальчика в больницу в Стровене, в пятидесяти милях к северу.
Любопытно, что, пока мы ждали приезда «скорой помощи», юному Камерону полегчало. Он улыбался всем, кто был в комнате, сам сел и заявил, что хочет есть. По крайней мере, нам показалось, что он так сказал. Но когда мать принесла его любимое блюдо, запеченные бобы, он к ним не притронулся. Просто сидел и болтал. Теперь мы слышали его довольно четко, но никто уже толком не понимал, что Камерон говорит. Звуки, вылетавшие из его рта, были довольно разборчивы, однако то ли слова были из какого-то языка, который ни один из нас никогда не слышал (теперь это бы никого уже не удивило), то ли Камерон извергал бессвязную тарабарщину безумца.
Без двух минут полночь ребенок исторг последний всплеск:
— Шакшатл ик апла шаташ.
Затем блаженно улыбнулся и лег на бок — вверх паучком, которого было почти не видно. В полночь паучок вообще исчез и унес с собою жизнь юного Камерона. «Скорая» приехала только полчаса спустя.
Когда симптомы проявились еще у пятерых детей, Каррик уже точно знал, что среди нас поселилось нечто смертоносное. Детей немедленно поместили в Стровенскую больницу. Там врачи надели маски, дабы предотвратить возможное заражение, и начали колдовать над детьми, пустив в ход все тонкости своего ремесла: сделали анализы (так они сообщили доктору Рэнкину) на синдром Тернера, болезнь Кристмаса, болезни Хартнапа, Милроя, Ниманна-Пика, Верднига-Гофманна, хорею Хантингтона, сибирскую язву, рожу, огонь Святого Антония, болезнь Хансена, кала-азар, лихорадку дум-дум, фрамбезию, гидрокахексию (особенно на плоских червей и дистоматозы), синдром Банти и спленомегалию.
Вотще. Болезнь хранила свою тайну.
Искусные лекари могли только стоять рядом и смотреть, как дети один за другим болтают о том о сем, пока внезапно не умирают. Совершенно безболезненно — просто у ребенка останавливается дыхание.
До сего момента никого из взрослых эта болезнь не тронула. Специалисты в Стровенской больнице предположили, что она поражает только детей. Но едва была высказана эта гипотеза, как симптомы заболевания проявились у пастухов Вернона, Бромли и Каммингза. И вскоре один за другим заболели взрослые.
Опустошение Каррика шло своим чередом.
Поскольку лекарства от болезни никто не знал, специалисты решили не привозить всех больных жителей Каррика в Стровен: инфекция может распространиться. Почему не позволить им лежать в собственных постелях, говорить, говорить, говорить и умирать?
И люди остались по домам в Каррике. Часто жены и мужья лежали рядом и ждали смерти. Фаррэнсы, например, лежали в одной постели над обувной лавкой. Муж был меланхоликом, который многие годы почти не разговаривал с женой; теперь же болтал с нею нежно и без конца; они ворковали, точно юные влюбленные. Однажды вечером мне, как и остальным посетителям, пришлось заторопиться прочь из спальни супругов в смущении, ибо Фаррэнс пытался взгромоздиться на восхищенную жену. Несколько дней спустя они оба умерли: сначала один, а через несколько минут второй.
Другие горожане, прежде влачившие убогое существование, в болезни словно расцвели. Например, могильщик Кэмпбелл. Его лицо, мертвенно-бледное и худое, совершенно гармонировало с его профессией; горести преследовали его всю жизнь: мать Кэмпбелла умерла родами, подарив ему жизнь; когда сгорел дом Кэмпбелла, погибли его жена и дочка; его самого уже лет двадцать назад разбил частичный паралич. Теперь Кэмпбелл стал жертвой болезни, и паралич его прошел без следа, будто в утешение. Впервые за много лет он мог говорить о жене и дочери, не рыдая. Когда пришел его черед умирать, Кэмпбелл радовался, что присоединится к ним в семейной могиле.
В Каррике объявили карантин, и машины объезжали его стороной. Из окна я видел грузовики, на которых солдаты в противогазах подвозили продовольствие. Настал день, и военный отряд установил разборные бараки к востоку от города, прямо за развилкой, где дорога идет к дому Свейнстона. В бараках поселили солдат, одного или двух полицейских и бригаду медиков из Столицы. Каждый день врачи и медсестры в зеленых халатах и колпаках навещали больных: осматривали, слушали пациентов, брали анализы, советовались, строили предположения; брали образцы крови, кожи и волос у меня и других жителей города, которые еще не заболели (предполагалось, что с течением времени мы все без исключения падем жертвами этой инфекции).
Поскольку сначала умирали звери, а потом люди, специалисты высказали предположение, что причина может крыться в какой-то болезни животных. В Каррик пригласили группу выдающихся ветеринаров, чтобы они могли поупражняться в своем искусстве: они взяли у горожан анализы па антракс, злокачественный карбункул, чуму крупного рогатого скота, лимфангоит, сап, ящур, отравление астрагалом, куриную зевоту, птичий типун, лошадиный колер, нервный шпат, бешенство, техасскую лихорадку. И на все остальные инфекции, которые смогли придумать.
И вновь тщетно. Мистерия болезни хранила свою тайну.
Я познакомился с комиссаром Блэром, полицейским из столичного Управления по Безопасности. Это было вчера утром: он пришел ко мне вместе с двумя медиками и сказал: все знают, что я весьма сведущ в ядовитых свойствах местных растений. Нет ли у меня предположений, спросил он, что же всех убивает.
Пока Блэр говорил, я вспоминал Кёрка, с черной коробочкой склонившегося над ручьем; поэтому я спросил двух эскулапов, хорошо ли проверили систему водоснабжения Каррика. Да, ответили они.
— Проверьте еще раз, — сказал я. — Быть может, вы искали не то. — Больше я им ничего не сообщил.
Когда они собрались уходить, комиссар Блзр добавил:
Я скоро приду к вам снова по другому делу, Айкен. Пока же я велел конвоиру сопровождать вас, когда вы покидаете Аптеку. По соображениям безопасности.
Поэтому днем, в последний раз взбираясь на вершину Утеса, я был под стражей. Когда я вернулся, комиссар Блэр сообщил мне, что заболели Анна, городовой Хогг, мисс Балфур и доктор Рэнкин. Я спросил комиссара, можно ли их посетить (я подозревал, что это будет последний визит), и комиссар разрешил. Мой конвоир пошел со мной и стоял за дверьми комнат, пока я обстоятельно беседовал с каждым.
Мы спокойно приняли решение.
Теперь я один стою в сумерках и из своего окна на втором этаже озираю южную часть Парка. Вывеска «КАФЕ» на доме Кеннеди — единственная неоновая вывеска в Каррике — должна гореть в это время суток, однако темна. Свет, что бежал по ее стеклянным венам, застыл, и никто из горожан не ходит больше по улицам Каррика.
Громада Монумента все еще видна, как и приземистые гранитные контуры Церкви и Библиотеки. («Суеверие идет рука об руку со Знанием», — говаривал мой отец, Александр.) Беленый фасад «Оленя» соседствует на востоке с мрачным зданием Околотка. («Порок рядом с Правосудием, — сказал бы отец. — Обрати внимание, Роберт».)
Единственный свет в сумерках — туманный отблеск фонарей, что качаются на тонких виселицах.
Я слышу грохот подкованных сапог. Через минуту появится патруль: шесть солдат с винтовками наперевес зашагают по улице с собаками на длинных поводках. Взвод будет то и дело останавливаться, фонарями освещать заколоченные двери и окна. Поджарые собаки обнюхают все вокруг и сделают стойку, учуяв незнакомый запах.
Солдаты ненавидят Каррик. Все они только и надеются, что получат приказ покинуть город. Каждый день солдаты с завистью смотрят на машины «скорой», что уезжают по северной дороге в Столицу, визжа в тумане, точно исполинские вороны. Иногда собаки присоединяются.
А я — глядя на все это, я сижу здесь в одиночестве.
Смутные холмы вдали часто кажутся мне страницами огромной книги; ленты тумана свисают с них, как закладки. Сам я, наверное, скоро стану последним словом в книге Каррика.
* * *
Так заканчивался документ Айкена.
К последней странице прилагалось письмо:
Пятница, 10:00
Максвелл,
Комиссар Блэр сидит здесь, в моем доме. Только что он официально обвинил меня в убийстве Свейнстона и Кёрка, а также в отравлении жителей Каррика.
Комиссар прочел этот письменный отчет о событиях последних месяцев.
— Это одновременно и больше, и меньше, чем я ожидал, — говорит он.
— Здесь содержатся все ингредиенты, — говорю я.
— Откуда же мне знать, что с ними делать? — спрашивает он.
— Ах, комиссар, — говорю я, — я занимаюсь своим ремеслом, а вы занимайтесь своим.
Я предлагаю комиссару вот что:
— Доставьте завтра этот рассказ своему юному другу в Столице (это вы, Максвелл); позвольте ему приехать в Каррик, я проведу его через все тайны.
Комиссар принимает мое предложение.
А вы, Максвелл?
Мы ждем вашего решения.
Роберт Айкен
Что бы сделали в такой ситуации вы? Я же… сказать, будто меня потрясло, что последнее обращение этого человека, Роберта Айкена, было адресовано мне лично, — значит не сказать ничего. Пугал сам факт, что некто, обвиняемый в массовом убийстве, хотя бы знает мое имя. Но должен признать, сам рассказ меня заинтриговал — он казался отрывком из книги, — как и тайны, стоявшие за ним. Что за человек этот Айкен? Зачем он написал то, что написал? Кто были остальные люди, которых он упомянул? И что же это за место — Каррик?
Как я уже сказал в начале, о первых происшествиях писали много: например, об убийстве Свейнстона и его обезображенном лице. Я читал об этом в газетах. Слышал о подозрительном самоубийстве Кёрка из Колонии и о массовой гибели животных: писали, что это «чума», звериный мор.
Но даже мор не распространяется быстрее слухов. Секретность, строжайший карантин, толпы следователей из полиции, постройка военных бараков, приезд медицинских бригад — все это свидетельствовало о катастрофе смертоноснее любой чумы.
И теперь я знал, в чем дело. Каррик опустошен не мором, но чудовищным преступлением. Айкен, тот Роберт Айкен, которому известно мое имя, обвинялся в уничтожении воего населения города.
Я это понял. Но в тексте было еще так много намеков и смутных подсказок, что мне требовалось его перечитать. Юэтому я прочел текст в третий раз и лишь затем позвонил комиссару Блэру. Я сразу перешел к самому важному:
— Этот аптекарь, Роберт Айкен, действительно всех отравил?
— Ему предъявлено обвинение в этом, Джеймс.
— То, что он написал — этот текст — его можно считать признанием?
— Я задал ему тот же самый вопрос. Он сказал, что вы — единственный, кому он ответит.
— Почему он захотел, чтобы это был именно я? Вот что мне хотелось бы знать.
— Это я виноват. Мне он ничего сообщать не пожелал, но сказал, что его можно склонить к беседе с репортером из газеты. Тогда я и упомянул ваше имя. Я сказал, что считаю — он может вам доверять, Джеймс, — мягко уговаривал комиссар. — Вы будете единственным журналистом, допущенным в Каррик. Великолепная возможность обучиться ремеслу. Я не позволю вам передавать репортажи, пока вы будете в Каррике, но вы сможете лично побеседовать с Айкеном и остальными. И сможете обо всем написать, как только вернетесь в Столицу.
— Мне нужно поговорить с редактором.
— Я уже поговорил. Он сказал — решать вам. Я глубоко вздохнул.
— Когда мне выезжать в Каррик? — спросил я.
В этот краткий миг я принял решение. Я уже был сыт по горло своим ученичеством — я считал, что достаточно жизни проспал, зарывшись носом в книги. Я хотел для разнообразия что-то сделать. И в то же время, само собой, думал: какая прекрасная возможность! Быть может, я прославлюсь!
Ныне я спрашиваю себя: бывают ли столь простые решения? Знаем ли мы на самом деле, почему делаем то, что делаем? Вот один из тех уроков, что мне предстояло выучить в Каррике.