Любовью назовется,
Исторгнет тяжкий бред,
Иль назовется Смертью
И даст простой ответ?
Луис Макнис[10]
Я проснулся с головной болью и пересохшим ртом. Дождь тюк-тюкал по рифленой железной крыше. Я силой разъял веки и посмотрел в окно. Ночь подарила жизнь серому младенцу. Внезапно я ожил.
Сегодня я встречаюсь с Робертом Айкеном!
Я понимал: именно сегодня я обязан взять себя в руки. И я встал, принял душ и оделся, накинул плащ и вышел. С неба лило, но я различал холмы; высоко на склонах я видел белые полосы — вероятно, снега. В столовой было на редкость людно. Солдаты и медсестры сидели за длинным столом, завтракали и тихо беседовали. Комиссар Блэр уже доел и застегивал плащ, намереваясь уходить. Он увидел меня и приблизился.
— Старый доктор в полночь умер, — сообщил он и секунду помолчал — вероятно, ожидал явной печали. — Такими темпами, — продолжил он, — через несколько дней живых горожан вообще не останется. Кроме Айкена. — Он глянул на длинный стол. — Все они скоро отправятся по домам. — Он посмотрел на часы. — Я бы рад задержаться и поболтать, Джеймс, ио мне пора в Столицу. Вернусь завтра вечером самое раннее. — Он пожал мне руку. — Удачи.
Дождь косо рушился на землю, когда ровно без двадцати девять я отправился в Каррик. В то утро я впервые никого не встретил по дороге. И впервые, добравшись до города, зашагал в тот дом, которого изо всех сил избегал, — в Аптеку. Двое часовых стояли под дверной перемычкой, тщась спрятаться от ливня. Один подозрительно меня оглядел, но другой посторонился и открыл мне дверь.
— Утром можете пробыть у него два часа, — сказал он, — и днем еще два. Таково распоряжение.
Я поблагодарил и вошел, успев заметить хирургическое вооружение в витрине; довольно неприятное зрелище. Внутри глаза мои и ноздри трудились в гармонии. Один орган чувств уверил меня, что здесь и впрямь захолустная аптека с длинным деревянным прилавком, старомодной кассой, ящиками и высокими полками, где толпятся флаконы; с вертушкой, увешанной пыльными солнечными очками (в Каррике!); с проходом, который обрамляют микстуры от кашля, аспирин и шампуни. Другой орган чувств согласился: он учуял дезинфекцию, эфир, гвоздику и мыло.
И едва горьковатый душок — запах, чуждый любой аптеке.
Я прошел вглубь и взобрался по скрипучей лестнице наверх, один удар пульса за другим. Наверху я на секунду остановился, дабы успокоиться и заодно включить диктофон.
— А, Максвелл.
Голос меня так напугал, что я чуть не уронил машинку.
— Вы…
— Да. Айкен. Роберт Айкен. Приятно познакомиться. Теперь я его разглядел: он сидел на кушетке в темной
гостиной.
— Заходите и снимайте плащ. — Голос его был глубок и приятен — Айкен здоров как бык, и комиссар Блэр рассказал, что у аптекаря нет никаких словесных причуд, внушаемых ядом. Я не видел Айкенова лица — один лишь силуэт головы и редеющих волос на фоне окна. Снаружи виднелись деревья в Парке и Монумент. Я снял плащ и оставил его на перилах. — Садитесь в кресло. Там удобно, — сказал он. Протянул руку и включил торшер; затем выпрямился, и мы посмотрели друг на друга.
Я мгновенно заметил — как я мог не заметить? — до чего мы похожи, невзирая на разницу в возрасте. У него было то же худое лицо, такие же зеленые глаза, как у меня. Сегодня он даже оделся так же: белая рубашка с расстегнутым воротом, черные брюки, черные ботинки. Он понял, о чем я думаю.
— Да, я несколько раз видел вас из окна. Яблочко от яблони, сказал я комиссару. Он вам не передал? Вероятно, счел, что вам это не понравится. — У него была тяжелая челюсть и выступающие скулы, а когда он улыбался, даже улыбка его отчаянно напоминала мою. — Я сказал комиссару, что причина сходства в том, как мы на Севере Острова произносим слова. Произношение одинаково лепит наши челюсти.
Я улыбнулся, однако сообразил, что лишен громадного преимущества: он разгадает мои маски без труда, будто свои собственные. И в самом деле, как раз в этот момент он спросил, не желаю ли я кофе.
— Я только что пил, — ответил я, изо всех сил симулируя искренность; но он улыбнулся моему ответу: он увидел, как я боюсь пить все, что он предложит. Он сидел на кушетке, улыбаясь мне, нога на ногу, скрестив руки, и казался не человеком, обвиненным в гнуснейших преступлениях, но любезным добродушным хозяином, который старается не смутить гостя.
— Я не обижаюсь, Максвелл, — сказал он. — Я понимаю. Хотите перейти к делу — давайте перейдем к делу. Вы побеседовали с Анной, с городовым, с мисс Балфур, с доктором Рэнкином?
— Да, — сказал я.
— Дела движутся, — сказал он. — Но вы, должно быть, недоумеваете, что же тут происходит. — Он встал и принялся расхаживать перед кушеткой. — Все началось, как вам известно, давным-давно. Очень трудно говорить о прошлом: толком не понимаешь, когда позволительно счесть его прошлым. Отчасти подобно чернильному пятну на промокашке — не угадаешь, когда оно перестанет расползаться.
Он говорил, а я пытался разглядеть в нем его записанный рассказ. Я наблюдал Айкена во плоти и не видел злобы; если уж на то пошло, убийца он был весьма изысканный. Он глянул в окно и Парк за окном.
— Не слишком симпатичное место, правда?
Я решил, что он имеет в виду Каррик, сплюснутый тусклыми холмами и причесанный влажным холодным ветром; но, возможно, он говорил о мире в целом. Ответа он не ждал.
— И все же здесь учишься ремеслу. Когда-то это место славилось ремесленниками и Празднеством — комиссар Блэр передал мне, что вы прочли страницы о Празднестве Мистериум. Я послал их вам, поскольку, мнится мне, вам стоит знать: когда-то мы блюли великую традицию. Празднество отменили много веков назад — не знаю почему. Но даже когда я был ребенком, в Каррике проводили празднество попроще — зимнее. Быть может, с этого и имеет смысл начать. Да, я хочу начать с этого. — Он глубоко вздохнул. — Вы представляете, каково тут было во время празднества?
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
Дождь, туман или сне, «Олень» на празднество был набит. Фермеры с дальних окраин и даже гости из Столицы бронировали номера задолго до начала. Трейлеры и палатки артистов заполняли Парк.
Роберт все это любил: толпы; угрожающий скрип чертова колеса, что перекрывал гомон; карусельных лошадок, их шкуры глянцевитой краски и нахальные глаза; одержимого танцора; игровые кабинки с цыганами-зазывалами. И их дозволительное насилие: дети Каррика лупили колотушками плюшевых кротов, что выпрыгивали из нор; а то стреляли дробью и пускали стрелы в чучела уток и кроликов, маршировавшие перед ними. Каждый день наблюдали тренировки двух дряблых профессиональных боксеров: они возвращались каждый год, все дряблее и дряблее, но, вступая на ринг, в свою стихию, внезапно оборачивались грациозными смертоносными машинами.
И паноптикум тоже всякий год возвращался. В некоторых деревнях его запретили, но мужчины и мальчики Каррика обожали его. Отец Роберта ходил в паноптикум редко, но сына туда гнал. Смотритель был мускулистый цыган лет семидесяти; перед антрактами он обматывал грудь массивными железными цепями (аудитория могла попробовать их на крепость), а потом разрывал их, громко выдохнув и улыбнувшись. Затем поворачивал кран, вправленный в бутылочное дерево, и продавал сок. Говорил, что это волшебное дерево, он купил его в Австралии; однако сок очень явственно отдавал шотландским виски.
Роберт наглядеться не мог на остальные номера, что цыган привозил в Каррик: сиамские близнецы, мужчины, которые вместе плясали рил, а в конце поднимали одну на двоих куртку и показывали сплетенье плоти и артерий, что их соединяли, — сердце; толстяк, в перетягивании каната побеждавший трех напружиненных клайдсдейлских жеребцов; прекрасную француженку с восемью грудями (за отдельную плату зрители допускались в трейлер — самим пощупать ее экстравагантное уродство); и человек с острова Олуба, что в Южном море, с дикобразными волосами и налитыми кровью глазами — он глотал битое стекло и горящие сигареты.
Однажды цыган привез особое развлечение: человека-змею, который умел гадюкой свернуться в прозрачной банке или упаковать себя в средний чемодан. Роберт и прочие дети были потрясены. Но человек-змея припас для них фокус еще удивительнее: он умел сложиться вдвое и губами обхватить головку пениса. Аудитория бешено аплодировала, когда человек-змея показал, до чего легко он это проделывает; но сам он был печален, несмотря на свой изумительный дар.
Однако популярнее всех были два пожилых шахтера из Мюиртона, городка поблизости. Оба потеряли ноги в катастрофе, что убила и покалечила половину шахтеров города. Один лишился левой ноги, другой правой. Со временем они выяснили, что, уцепившись друг за друга, они могут ходить вместе, как один очень крупный человек с широким шагом.
Они уговорили хирурга сшить их тела сбоку. Искусственно превращенные в сиамских близнецов, они, казалось, были гораздо счастливее тех двоих, что родились соединенными. Роберт особенно любил одного артиста, который приезжал каждый год. То был худой длиннопалый человек. Он рисовал любого, кому хватало мужества позировать (никто ему не позировал дважды). Обычно собиралась толпа — понаблюдать, как он практикует свое ремесло. Несколько секунд он разглядывал лицо модели, затем молниеносно рисовал. Карандаш его раскрывал черты, которые модель не подозревала в себе или научилась прятать — временами отчаяние, временами тьму в душе. На одном празднестве художнику позировала жена Кеннеди. Когда он закончил, она ему попеняла, что женщина на портрете выглядит сумасшедшей.
— Это не правдивое изображение меня. Вас что — правда не интересует?
Художник огляделся и заметил ведро с песком; взял горсть песка и просеял его сквозь длинные тонкие пальцы.
— Вот правда, — сказал он.
Отцу Роберта больше всего нравился иссушенный моряк с телом, как рундук, покрытым татуировками — названиями портов по всему миру, где он побывал. Моряк показывал искусство вязания узлов; завязывая каждый, он рассказывал историю о том, где и как он этот узел выучил и зачем этот узел нужен. Он умел не глядя завязать скользящий булинь, лисельный узел, узлы проводника и разнообразные полуштыки, внутренние клинчи, узлы и стопоры.
Роберту милее всех был карракский узел (мальчик ошибочно полагал — как и все дети, — что название узла происходит от названия их сухопутного городка). Этот узел, рассказывал старик, — один из самых красивых узлов, и цель у него одна — соединить два каната. Он красив, уверял старик зрителей, однако опасен. Даже специалист, подобный ему самому, по виду ни за что не скажет, правильно ли завязан карракский узел. Ни один опытный моряк.не доверится карракскому узлу, если не завязывал его собственноручно. Лучший друг этого моряка в ужасный шторм вблизи мыса Горн погиб за бортом, поскольку доверил свой вес чьему-то карракскому узлу.
— Красота его коварна, — всякий раз повторял моряк, — как женская. — Зрители на это улыбались, но отец Роберта, Александр Айкен, — никогда.
От одного мальчика Роберт услыхал, что старый моряк — самозванец, никогда не плавал в морях, а на самом деле был шахтером из другой деревни среди холмов. Когда Роберт доложил об этом отцу, тот разозлился так, как никогда не злился (старея, Александр злился все легче).
— Жизнь человека может быть ложью, — сказал он, — а его истории — абсолютной правдой.
Вскоре после Войны празднества вышли из моды, и артисты больше не приезжали в Каррик.
Роберт рос и все теснее дружил с Анной Грубах — пока это не перестало называться дружбой. Ее отец Якоб Грубах купил большой дом в еловых зарослях на западной окраине городка. Прежде там жил владелец Каррикской Шахты, а деревья эти, одни из немногих, не срубили за долгие годы, чтобы превратить в крепи для Шахты. В конце июня, в пятницу, на четырнадцатом году жизни Роберт впервые провел в этом доме ночь. Александр уехал в Столицу по делам и собирался вернуться лишь назавтра, поэтому Грубахи позвали Роберта поужинать с ними и заночевать.
Величие дома поразило Роберта; старая мебель, по стенам мушкеты, горские палаши и боевые топоры. Родители Анны были величественны, как этот дом. Якоб Грубах — сухопарый и седой, длинные волосы зачесаны набок. Он носил смокинг, точно джентльмен девятнадцатого века. А Елена Грубах была грустная женщина с обильным макияжем, вся покрытая бижутерией; макияж только подчеркивал боль в глазах.
После ужина (гуляш — блюдо для иностранного языка, подумал Роберт) все они сидели у камина в гостиной и слушали монолог Якоба о последних четырех полях сражений, которые он посетил, и Елена кивала каждому его слову. В одиннадцать трое Грубахов пожелали Роберту спокойной ночи и разошлись по спальням наверху. Сам же он лег в гостевой комнате на первом этаже.
Анна пришла к нему около полуночи.
Ах, блаженство этой постели. Им некуда было торопиться, и под теплыми одеялами они шептались, и ласкались, и стонали, и сдавались.
А потом раздался стук в дверь!
Этот стук расколол экстаз на кусочки, и Анна с Робертом откатились друг от друга. Голос у двери негромко звал; голос Елены Грубах.
— Анна! Анна! — звала она. Медленно-медленно Елена Грубах повернула ручку и толкнула дверь.
Роберт видел ее белый силуэт в дверном проеме. Она постояла, наблюдая, точно собираясь что-то сказать. Потом тихонько закрыла дверь, и они услышали ее шаги по коридору и вверх по лестнице, а затем все вновь смолкло.
Наутро, когда Роберт уходил, Елена Грубах взяла его за локоть.
— Дорогой Роберт. Как прекрасно, что ты побыл с нами, — замогильно возвестила она. — Приходи, оставайся, когда захочешь. Это так полезно Анне.
Больше он в этом доме не ночевал. Они с Анной, уже восемнадцатилетние, готовы были отправиться в университет и знали, что роман их, расцвеченный красками, которых не бывает, закончен. Роберт убедил себя, что любит Анну, однако мысль о побеге от нее наполняла его облегчением. И она, кажется, тоже не горевала: ни разу не сказала она ему, что любит. Оба решили, что отношения их чересчур незамысловаты; невероятно, чтобы лишь к этому и сводилась любовь. Быть может, размышляли они, все, что они делали, — просто гаммы перед увертюрой будущего великого концерта.
Так что они разъехались по разным университетам и почти не виделись. Роберт с наслаждением вспоминал Анну, хранил эту память, точно локон мертвой возлюбленной; то и дело, когда Роберт думал о другом, образ Анны вспыхивал у него в мозгу непроизвольным содроганием ампутированной конечности.
Но после выпуска он поработал в Столице, встретил другую женщину и женился на ней — на доброй женщине с лицом нежнее, чем у женщин с Холмов. Каждый день она повторяла, что любит его.
Три года брак их был относительно счастливым. Затем счастье стало улетучиваться — Роберт не знал почему: он был точно вкусно пообедавший человек, у которого в горле колом встала зазубренная кость; вся память о блаженствах трапезы позабыта.
Он держал свои чувства при себе. Но примерно тогда же, будто вследствие их, жену его настигла болезнь; жена чахла и умирала. Его грызла совесть, он ежедневно приезжал в больницу. Но однажды жена с безжалостной проницательностью умирающего велела ему больше не появляться.
— Когда ты сидишь у моей постели, — сказала она, — я в твоих глазах вижу, что уже мертва.
* * *
Она не ошибалась,Максвелл, — сказала Роберт Айкен. — Вскоре она умерла, и я сказал отцу, что хочу вернуться, жить здесь, в Каррике, и работать в Аптеке. Меня так изводила ее смерть, что я сжег фотографии, одежду, малейшее напоминание. Отец мой, Александр, ни разу не произнес ее имени. Мы жили дальше, будто ее и не существовало вовсе.
Минуту в этой комнате на втором этаже я только слышал, как капли в кухонной раковине тихо булькают, долбя тишину. В тот миг Айкен показался мне печальнейшим из людей. Он уже некоторое время сидел, но сейчас поднялся.
— Но она существовала, — сказал он. — Я действительно думал, что люблю ее, когда на ней женился. А потом на ее нежном лице начал записываться мир, и вскоре она все равно что исчезла, и ее место заняла чужачка. Забавно. Не знаю, может, в этом и кроется проблема браков: выяснить, можешь ли ты любить появившегося чужака? — Он поглядел на меня и скривился: — Но вы слишком молоды, вы не сможете ответить, Максвелл. Если, конечно, не одни молодые в силах на такие вопросы отвечать. — Он выглянул в окно — на дождь, по сию пору заливавший Каррик. — Я на удивление хорошо ее помню. Все-таки странно, до чего ясно мы что-то запоминаем. Другие воспоминания не так ясны. От них осталось только знание, что они должны были происходить; точно свет звезды: он еще сияет, а звезда умерла давным-давно.
— А что же Анна? — спросил я. — Когда она сюда вернулась?
— После выпуска она одно время работала в столичном музее. Потом вернулась в Каррик, но не из-за меня. Ее родители умерли, и она унаследовала антикварную лавку. Мы снова подружились. Она всегда была рядом, если я в ней нуждался. Когда я впадал в отчаяние, она обвивала меня, словно бинт, охватывающий рану.
Он был так грустен — я пожалел, что спросил о ней.
— А теперь Анна умерла, — сказал он. — Все умерли — мисс Балфур, доктор Рэнкин, городовой Хогг. Я буду по ним скучать. — Внезапно он обернулся ко мне. — Вам понравилась Анна? — Он вперил в меня пристальный взгляд.
— Да, понравилась, — сказал я. — Честное слово, понравилась.
— Это хорошо, — улыбнулся он. — Уж она-то стоила того, чтобы нравиться. Вам, наверное, непонятно, отчего пересохла наша любовь, — если это была любовь. Но поживи вы подольше в таком месте, как Каррик, вы бы поняли. Здесь любовники слишком хорошо узнают друг друга. Они отчасти друг другом владеют. А потом задумываются: снаружи целый мир, а мы ничего о нем не знаем. Они приходят к убеждению, что в таком крошечном захолустье, как Каррик, не может родиться любовь. Считают, будто чувства их настолько врожденные, что подобны некоему уродству. Если они не предпримут мер, в скором времени их затошнит друг от друга. Способны ли вы понять, о чем я?
— Думаю, да, — сказал я.
— Хорошо. Я бы хотел, чтобы вы меня понимали, — сказал он.
— Время вышло! — крикнул солдат снизу. Я поднялся и шагнул к перилам за своим плащом.
— Днем вернетесь? — спросил Айкен.
— Разумеется, вернусь, — ответил я.
— Спасибо, — улыбнулся он.
Я шел обедать назад в бараки, и на сердце у меня было почти легко. Зря это, я понимаю. Но в тот момент я почти убедил себя, что Айкен — один из милейших и интереснейших людей, каких я только встречал. Мне льстило, как он мне доверяется.
Таков был я в тот период жизни — слишком впечатлительный. Я это сознавал, по что мог поделать? Личность моя была пустым холстом, готовым принять краски. Даже если живописец совершил чудовищное преступление.
В час дня я снова сидел в комнате на втором этаже Аптеки и слушал Айкена. Тот пил кофе на кушетке.
— Вы уже, вероятно, раздумываете, — сказал он, — какова связь между событиями, произошедшими здесь во время Войны, и недавними инцидентами.
— Именно это я и хотел бы знать, — ответил я. Он неторопливо отпил кофе.
— Ключ — мой отец, Александр Айкен. Мне трудно о нем говорить; я будто разговариваю с беззубыми деснами. Он умер год назад и похоронен здесь, в Каррике. Разум его был в руинах, однако тело здорово. Забавно, как болезни словно бегут тех, кто жаждет умереть, правда? Само собой, если отец вообще может умереть, когда его пережил сын. — Он осторожно поставил чашку на столик возле кушетки. — Я живо помню многое из того, что Александр говорил и делал. А в остальном могу восстановить лишь обломки разговоров, фрагменты событий. — Он допил кофе и опустил чашку. — Ваш отец еще жив, Максвелл?
— Да. И отец, и мать.
— Это хорошо. Я не из тех, кто верит, будто наши родители уничтожают нас. А вы? — Он улыбнулся; что мне оставалось? — только улыбнуться в ответ, хоть я и сомневался, что уловил смысл. — Матери у меня не было, — продолжал он, — и для человека столь слабовольного, как Александр Айкен, вероятно, было адски трудно быть мне отцом и матерью. Но он меня любил — это я знаю. Он старался как мог. Он хотел, чтобы я выживал после ударов судьбы, и считал, что мне очень важно научиться скрывать свои чувства, дабы внешность никогда меня не выдавала. — Он засмеялся — приятный смех. — Я ни разу не спрашивал, отчего так опасно раскрываться. Я был мальчишка, я верил ему на слово. Я часами сидел перед зеркалом и тренировал всякие гримасы — интерес, счастье, нежность, по ситуации, пока не научился надевать их в любой момент. Очевидно, в этом и состоит актерское ремесло, но я себя чувствовал дрессированной обезьянкой, которая имитирует человеческие эмоции.
Да, я тут же подумал, что Айкен играет и прямо сейчас, для меня; но я выкинул эту мысль из головы. Мне нравилось его слушать, я хотел верить в него.
— Я взрослел, и Александр разговаривал со мной все меньше. Прошло время, и теперь, когда я просил его совета, о чем угодно, он мне отказывал. «Интимные беседы — разновидность наготы, которой следует избегать», — говорил он. — Айкен улыбнулся и кивнул. — Честное слово, Максвелл. Так и говорил. И все наши личные разговоры сводил к немногочисленным аксиомам подобного рода. У Митчелла, владельца «Оленя», была младшая сестра, которая повесилась. Мой отец сказал Митчеллу: «Единственное подлинное последнее таинство — самоубийство». Хорошо, да? Он, можно сказать, разговорился лишь единожды, когда я сказал, что после университета хочу на год уехать за границу. Ему это ужасно не понравилось. Он мне сразу ответил: «Путешествия — ранение, которое мы наносим сами себе. Некоторым требуется путешествовать, дабы выяснить, откуда они пришли. Только не нам. Мы слишком хорошо знаем, кто мы есть». — Вспоминая, Айкен улыбался. — Он отчаянно пытался уговорить меня остаться на Острове. Говорил: «Очарование чужих стран не слишком разнится с очарованием безумия». Я тогда не понимал, насколько знакома ему эта область. — Айкен больше не улыбался. — Однажды, как раз перед тем, как разум оставил его окончательно, он сказал: «Мы должны краснеть, видя состояние мира; мы должны краснеть, видя себя самих, которые желают в нем оставаться». — Он повертел чашку, затем взглянул на меня: — Понимаете, я его любил. Но здесь редко говорят о любви, а он был не такой отец, которому позволительно об этом сказать. Впрочем, мы прекрасно ладили. Поездки к нему в лечебницу разбивали мне сердце. В прошлом году, в марте, мне позвонили и сказали, что надо приехать сейчас же — это мой последний шанс увидеть его живым. Вы представляете, каково мне было в тот день?
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
Рано утром он сел на поезд из Каррика в Столицу. Ему предстояло час прождать на Восточном вокзале, прежде чем можно будет нанять такси до лечебницы. На вокзале было людно, а Роберту не улыбалось стоять и размышлять.
Он нырнул в поток пассажиров и добрался до одежных лавок, киосков и ресторана в дальнем конце вокзала. Крыша из десяти тысяч грязных стекол отпугивала свет не менее действенно, чем в прошлом, когда громадные паровозы, пыхтя и рыгая, полвека коптили свой путь внутрь и наружу. Будь двери здесь достаточно широки и распахнись они, спертый воздух вырвался бы на свободу, и вокзал бы, громко вздохнув, осел.
Что касается лиц, которые Роберт Айкен видел мельком, пересекая зал, читалось на них, пожалуй, одно: мы — люди, которые заняты своим делом; почему бы тебе не заняться своим? Эти бледнолицые обитатели города знали, как ценно показать точно отмеренную дозу враждебности — необходимое устрашение в агрессивном мире.
Некоторое время Роберт созерцал стойку с журналами, но не мог сосредоточиться, а потому решил, что вполне можно выпить кофе. Он толкнул дверь ресторана. Внутри пахло примерно тем же, чем в зале. Имитацию кофе, имитацию пончиков, имитацию похлебки неизбежно окутывала затхлость. Ресторан был полон, но не слышалось гула разговоров. Роберт нашел единственный пустой столик и, едва сев, понял, отчего он пуст. За соседним столом что-то происходило.
В Каррике, в хорошо знакомом краю, Роберт послушался бы инстинкта, который велел ему убираться восвояси. Но здесь инстинкты его края были ненадежны. Ему стало любопытно: он хотел послушать, что официантка, чьи тугие кудряшки не уступали надутым губам, говорит человеку за соседним столиком.
— Последний раз предупреждаю, — услышал Роберт. — Вы тут засиделись уже.
Посетитель что-то пробормотал, не пытаясь встать.
— Так, — сказала она. — Я пошла за управляющим.
Роберт рассматривал спину посетителя. Тому, наверное, в душном ресторане было жарко сидеть в этом коричневом пальто. Воротник замарался. Волосы человека были седы, длинны и нечесаны, на макушке просвечивала бледная кожа черепа. Все в ресторане наблюдали, как к столу подошел управляющий, невысокий человек со злой физиономией.
— Вы тут сидите с самого утра, прямо с открытия, — сказал он. — Даю вам пять минут — доедайте и убирайтесь.
Посетитель обернулся к управляющему, и Роберт впервые увидел его лицо — длинное худое лицо, небритое, лицо высокого человека; но глаза — глаза были, как у Александра Айкена и у всех, кто, пробуждаясь, ежедневно оказывается в мире кошмаров.
— Я поем, когда буду к этому склонен. — Голос его был тих.
Управляющий ушел на кухню и через несколько секунд вернулся с дюжим вокзальным рабочим. Они взяли посетителя под мышки и поволокли из-за стола. Стол перевернулся, в воздух взлетели омлет и кофе. Но эти двое держали человека и тащили, пока он не выпал в проход. Они отпустили — и он шлепнулся на пол.
Теперь Роберт увидел; все увидели. Левая нога человека обрывалась в колене. Он лежал на полу, одноногий человек.
Управляющий и его помощник неловко топтались рядом, не зная, что делать.
— Подайте мне костыли, пожалуйста, — сказал человек с пола. Голос его по-прежнему был мягок. Тогда они заметили костыли, что лежали вдоль стены; управляющий их подобрал. Вдвоем они помогли человеку подняться, затем отконвоировали к двери. Безмолвно придержали дверь, пока он ковылял наружу.
Выбравшись, он пошел вдоль окна, снова обернулся и заглянул в ресторан. Человек уставился на Роберта и губами принялся вновь и вновь лепить какое-то слово. Люди за ближайшими столиками наблюдали за Робертом, а тот не мог отвести взгляда от длинного грустного лица, от безумных глаз. Он не слышал то, чего не услышишь, то, что легко выплывало изо рта одноногого, снова и снова; но в тот день Роберту казалось, что слово было: «Айкен. Айкен. Айкен».
Через некоторое время человек похромал прочь от окна, губами вылепливая свою мантру, и Роберт смог выйти из ресторана и сесть в такси.
Через час он оказался в лечебнице, в палате Александра, и понял, что дело безнадежно. Отец, похоже, его даже не узнал, однако нашел в нем аудиторию для страшной своей одержимости.
— Тело — всего лишь провиант для миллионов личинок, — сообщил он Роберту. — Они обитают в нас всю нашу жизнь. Посмотри в зеркало — увидишь, как они шныряют прямо под кожей. — Он сузил горящие глаза и внимательно вгляделся в лицо посетителя — не пытаясь понять, кто передним, но ища личинок, которые безусловно в нем прячутся.
Впервые Роберт понадеялся, что отец скоро умрет, что его примет в объятия тотальное ничто — единственная несомненность, в которую он когда-либо верил.
На Восточном вокзале Роберт ждал поезда в Каррик; его переполнял смутный ужас: все время чудился стук костылей, направляющихся к нему по плитам пола. Он слегка успокоился, лишь когда сел в поезд, помчавшийся прочь от Столицы, и из окна купе оглянулся на город, что уменьшался позади, на высокие дома и домики, разбросанные вокруг них, словно мусор у подножия коварных утесов.
А потом в Каррик прибыл Мартин Кёрк из Колонии, и покой испарился.
Однажды вечером, незадолго до вандализма в Библиотеке, Роберт отправился к Кёрку в «Олень». Он шел из Аптеки по периметру Парка, глядя в витрины лавок, и тревожился, как никогда не тревожился в Каррике. Ночь и туман исказили даже знакомое: чучело собаки в витрине Анны — щенка с заплаткой на груди — стало зловещим окровавленным созданием; два горожанина, болтая в кафе, склонились друг к другу, точно заговорщики; лица их были злы, когда они посмотрели, как Роберт идет мимо.
Он добрался до «Оленя» и направился в бар. Едва Роберт вошел, кассета подавилась музыкой и задохнулась. Кёрк уже сидел в баре; Роберт взял свой бокал и сел напротив Кёрка за столиком у огня. Стол был очень старый: слои инициалов, стрелочек и сердец, выцарапанные один поверх другого, сошлись на нем в алфавитном сражении. Над их беззвучным гамом Роберт разглядывал Кёрка.
Даже в свете бара было видно, насколько обветреннее стало это лицо за то время, что прошло с прибытия Кёрка в Каррик. Такое лицо было уместнее в Каррике, чем Робертово, чем Митчеллово или любое белое лицо домашнего обитателя. Вот, подумал Роберт, человек, до такой степени лишенный корней, что за несколько недель может где угодно стать местным; человек опасный, ибо умеет приспосабливаться.
— Спасибо, что пришли, — сказал Кёрк. Из кармана куртки он выудил бумажник. Осторожно раскрыл и вытащил снимок — фотографировали ящичным аппаратом. Кёрк протянул снимок Айкену.Фотография побурела от старости; загнулись края. Группа мужчин выстроилась, точно футбольная команда, на фоне высокой ограды: поверху колючая проволока, болтаются фонари. За оградой маячили низкие смутные холмы. — Пастух Свейнстон рассказал мне об утоплении пленников и показал этот снимок, — сказал Кёрк. — Меня особо интересует один пленник. Позвольте объяснить, отчего.
По всему Континенту быстро опускались сумерки. Молодая женщина и ее муж шли уже много часов — крались в обход сонных деревень (каждый домик со своим садом), держались подальше от дорог и наконец ступили в прохладный лес. Даже не верилось, что идет война.
Но теперь в полумиле за спиной они услышали то, чего страшились весь день: лаяли волкодавы. Мужчина поддерживал жену за локоть, помогая идти: бежать она больше не могла, спотыкалась о каждый упавший сук.
— Скоро будет река, — сказал он. Им обоим только исполнилось двадцать, муж и жена, красивая, белоликая.
Они вышли из леса. Увидели реку за узким прокосом — здесь она была полмили шириной и медлительна.
— Давай, плыви, — сказал он. — Не торопись, и доберешься в два счета. Я тебя скоро догоню.
Она потрясенно уставилась на него:
— Нет. Ты пойдешь со мной, сию секунду.
— Слишком светло. Я не хочу, чтоб они по нам стреляли. Я их отвлеку, а ты переберешься.
— Нет, нет, нет, — она всхлипывала, почти не в силах говорить. — Я не пойду, если ты не пойдешь.
Теперь к собачьему лаю примешивался треск и хруст ветвей под солдатскими сапогами невдалеке. До темноты оставалось еще полчаса. Он взял ее за плечи.
— Помни о ребенке. Ты должна идти. Я тебя догоню, я обещаю. — Он положил ладонь на ее круглый живот. — Ты должна попытаться, ты же сама понимаешь, — сказал он, улыбаясь, хотя она видела, что ему страшно. Она всхлипывала; он отвел ее к кромке воды. Она не сопротивлялась. Он ее подтолкнул. — Скорее.
В нескольких ярдах от берега вода была тепла и глубока, и вскоре она плыла, и юбка вздувалась за ней. Один раз она оглянулась посреди взмаха и увидела, как он, пригнувшись, бежит обратно к лесу, навстречу ужасу и тьме. Через несколько секунд, когда она развернулась опять, он исчез.
Роберт выслушал, но ничего не сказал.
— Я тысячу раз слушал эту историю, — сказал Кёрк, — пока рос. Как она бежала с Континента и морем добралась до Колонии. Как через несколько недель родился ребенок.
Роберт молчал.
— Ребенок — это я, — сказал Кёрк. — Мои родители пытались бежать из своей страны. Такова была их ошибка — пожелать, чтобы ребенок родился там, где мир. Но война была повсюду. В военное время пацифисты опаснее солдат; они всем враги.
Роберт молчал.
— Моего отца, видимо, поймали и отправили воевать. Но мать так и не перестала ждать его, — сказал Кёрк. — Война закончилась, но он не появился. Ей осталась только свадебная фотография — она часто мне ее показывала, я знал все лица. Я знал, как выглядел мой отец. Она умерла много лет назад.
Роберт молчал.
— Но здесь я вовсе не поэтому, — сказал Кёрк. — Я здесь случайно. Случайно приехал в Каррик проводить исследования; случайно познакомился в холмах со Свейнстоном. Он рассказал мне о Лагере Ноль и о смертях в Шахте; в день взрыва он был бригадиром. Сказал, что это не был несчастный случай, и у него есть подозрения, кто его подстроил. Показал мне эту фотографию пленников, и среди них я увидел лицо моего отца.
Роберт задал вопрос:
— Который, вы говорите, ваш отец?
Кёрк ткнул в человека во втором ряду — в пленника с бородой.
* * *
Я узнал фотографию, — сказал мне Роберт Айкен. — Вы ее тоже видели, Максвелл. — Газетную? Но там же лиц не разглядишь. — Фотография была не четче. Но Кёрк сказал, что не сомневается. — Айкен глубоко вздохнул. — Только это и имеет значение. И я знал то, что знали все в Каррике: мой отец ответствен за гибель пленников из Лагеря Ноль.
Ах, закономерности, поразительные закономерности, что, кажется, диктовали историю этого городка! Я невольно восхищался закономерностями, сидя в комнате на втором этаже, слушая Айкена — ожидая, когда он произнесет очевидное и логичное. Он смолчал, поэтому высказался я.
— Может, Кёрк был вашим братом, — сказал я. В тишине едкий запах вдруг словно усилился.
— Вы ему сказали? — спросил я.
И снова он долго-долго молчал. Потом:
— Нет, — ответил он. — Я тогда не мог ему сказать, если бы и захотел. До смерти Кёрка я даже не знал, что бородатый пленник был любовником моей матери. Доктор Рэнкин мне сообщил уже потом — об этом и о том, что Александр бесплоден. Я всегда считал, что пленников убили в отместку за гибель наших мужчин на мосту через реку Морд.
— А Анна? Она знала?
— Нет, она понятия не имела. А теперь, раз доктор Рэнкин умер, вы, Максвелл, единственный, не считая меня, живой человек, которому известен этот кусочек тайны.
Я хотел убедиться, что все правильно понял:
— То есть, по сути, Александр Айкен помог убить вашего настоящего отца?
Он расхаживал вдоль кушетки и смотрел в окно, спиной ко мне.
— С моей точки зрения, Александр Айкен — единственный отец, какой у меня был. Я любил его, что бы он ни сделал, и я чту его память. — Голос его был тих, но говорил он ясно и абсолютно убежденно.
В этот момент нашу беседу прервал солдат.
Я возвращался к баракам, и мысли бурлили в мозгу, точно рыбий косяк не мелководье. Я пытался рассуждать разумно, детально обдумать услышанное. Но думать не получалось: я знал много, но недостаточно; то я был уверен, то впадал в замешательство. Из тугого узла обстоятельств я только-только начал выпутывать многие нити, что связывали прошлое и настоящее. Но стольких не доставало, чтобы вытянуть тайны Каррика из сумрака на свет.
Я твердо решил в следующую встречу попросить Айкена рассказать о вандализме, убийстве Свейнстона и смерти Кёрка. И, главное, я спрошу его об отравлении жителей Каррика. Друзья Айкена и не пытались отрицать его вину; и, в конце концов, он единственный из горожан оказался неподвластен яду.
Но я не желал верить, что Айкен убийца. Быть может, он ни в чем не виноват. Я хотел, чтобы он убедил меня в полной своей невиновности.
Я бросил об этом думать. Предпочел поразмыслить об удивительном стечении обстоятельств, которое привело Айкена к открытию, что Кёрк, возможно, его брат. Я так хотел, чтобы комиссар Блэр очутился здесь; мне не терпелось рассказать ему, что я выяснил, каким хитроумным подмастерьем я оказался. И попросить его, пожалуйста, пожалуйста объяснить мне, что все это значит.
В тот день со мной случилось нечто стоящее упоминания, ибо оно показывает, в каком состоянии духа я пребывал.
Это было около двух часов дня; ветер и дождь поутихли. Я долго сидел у себя над заметками, размышляя о тайнах Каррика; мне требовалось выпустить пар, и я решил взойти на Утес. Часовой у ворот посоветовал мне быть осторожнее. Показал на туманные ленты в лощинах среди холмов.
— Не беспокойтесь, — ответил я. — Скоро вернусь.
Как выяснилось, восхождение оказалось не столько восхождением, сколько напряженной прогулкой вверх по очень крутому склону. Я шел долго и добрался до вершины в половине четвертого; туман, однако, явно сгустился. Я дал себе пару минут оглядеться.
Вот оно, значит, излюбленное место Айкена. Как прекрасен казался отсюда мир. Гребни трех других холмов разрывали туман, словно дельфиньи плавники. Я разглядел — или, может, мне это лишь почудилось, — глыбу Монолита на северо-западе и ручейки, что петляли по болотам. Кое-где на склонах Утеса я замечал овец, но красок — никаких. Так, должно быть, видят мир дальтоники, думал я.
Я хотел бы здесь задержаться, но до сумерек едва оставался час — самое время последовать вниз за каракулями тропы, пока туман не обратился в осязаемую темень.
И я зашагал вниз. Твердь под ногами была по большей части тверда, но порой всасывала мои ботинки и отрыгивала древнюю вонь.
Ниже, на границе болот, две птицы закружили надо мною, жадно таращась. Я кричал и махал руками над головой, пока птицы не улетели. Я понятия не имел, те ли это птицы, что имеют свойство нападать. Сказать по правде, я не знал, как они называются. Но вообще-то я не боялся; был в этом некий соблазн — очутиться в безымянности, в свете, коий практически темен.
Я сильно торопился; я знал, что до гравийной дороги недалеко. А до бараков затем — всего полмили, безопасные даже во тьме и тумане.
И тут я что-то услышал за спиной, замер и прислушался. Казалось, что-то грохочет, словно тяжелые ритмичные шаги по тропинке.
— Кто здесь? — окликнул я.
Грохот прекратился, отдавшись легким эхом.
Я пошел дальше, еще быстрее. Я старался не пугаться. Может, зверь какой в тумане. Но как же хрупок здравый смысл средь холмов.
Я все шел, шел, пока ботинки мои не заскрипели наконец по гравию, и я словно перешагнул границу между мирами. Я оглянулся на тропинку. Оттуда больше не доносилось ни звука. Но что это — силуэт? Или просто темное пятно в папоротниках? Или впадина в болотах?
— Кто здесь? — позвал его я.
Оно не двинулось и не ответило, а меня не тянуло возвратиться и посмотреть. Я развернулся, потрусил по дороге и через пять минут добрался до бараков.
Часовой увидел, как я выступаю из темноты.
— Это вы? — Голос его напряженно подрагивал.
— Да, это я. Максвелл.
Клин света от лампочки над воротами доказал ему, что это и впрямь я. Часовой опустил винтовку.
— Там наверху все в порядке?
— Да, все нормально.
— По-моему, я слышал шум.
— Шум? Какой шум?
— Как будто барабан грохотал.
Я вошел в ворота. Над дверьми бараков светились зарешеченные лампочки. За одной дверью я расслышал музыку по радио, за другой — низкие голоса. Занавески на окне комиссара Блэра были раздвинуты, но свет не горел.
Когда я добрался к себе, меня трясло. Быть может, на миг я узрел нечто ужасное, то, чего не хочу знать: красота ломка и ненадежна, но власть ужаса и тьмы мощна и вечна. Я налил себе скотча из бутылки на крайний случай и осушил стакан залпом. Вошел в крошечную ванную, наполнил раковину горячей водой. Закатал рукава и опустил руки в воду. И хотя алкоголь и горячая вода согрели мое тело, я еще долго трясся.
В ту ночь я спал дурно. Около полуночи ветер опять завыл, и доски барака застонали, точно судно в штормовом Северном море. Я задремывал и просыпался и был рад, когда свет зари коснулся моего окна, хоть и был этот свет уныл и сер.
После утреннего кофе с тостом в столовой я отправился в Каррик. Часовые на посту у Аптеки ожидали меня.
— Сегодня утром вам туда нельзя, — сказал один. — Там опять анализы проводят. Приходите в два.
Так что я вернулся к себе и сел расшифровывать пленки; они освежили мою память и заняли все утро.
В два часа дня Айкен сидел на кушетке, ожидая меня. Он был во вчерашней одежде и не так расслаблен, как накануне; когда он встал поздороваться, пахло от него гораздо сильнее. Он не подал мне руки, и я был этому рад.
— В Каррике, — сказал он, когда я сел, — так легко обмануться. Вы, вероятно, заметили это вчера, при восхождении. — Глаза его нехорошо блестели, и была в них одичалость, которой я прежде не видел. Я поежился; я надеялся, он говорит о погоде; так или иначе, больше он восхождения не поминал. Он снова опустился на кушетку. — Мне сегодня придется нелегко, — сказал он. — Порой мне кажется: чем больше говоришь о достоверном, тем оно шатче; слова — сорняки, что растут меж поистине важных вещей. Вероятно, слова бесполезны, когда полоумная логика снов внедряется в рациональный мир. Или, может, какие-то эмоции — месть, например, — на миллионы лет старше любых слов, что мы для них изобрели. — Он устремился в монолог без малейших предисловий, будто с нашей предыдущей встречи не прошел целый день.
Но что-то прошло, сомнений нет. Прошел вчерашний симпатичный и привлекательный Роберт Айкен. Это меня смутило; я будто глядел на него в разные линзы бинокля, и два изображения никак не совмещались.
— Максвелл, — сказал он, — пора вам узнать факты о том, что здесь в последнее время творилось: о вандализме, убийствах Свейнстона и Кёрка и, разумеется, об отравлении. Я вам все расскажу. Вы же за этим приехали?
Я кивнул.
— Позвольте начать с весьма неделикатного признания: я преступник, все эти преступления совершил я. Да вы это и сами уже понимаете.
Не могу описать, как потрясло это меня и опечалило. Как раз этого я рассчитывал никогда от него не услышать.
— Когда Кёрк прибыл в Каррик, — продолжал он, — я увидел, как он повсюду рыщет, как задает вопросы, и сразу понял: быть беде. Я хотел, чтобы горожане выгнали его отсюда. Хотел, чтоб они возненавидели его.
Я сидел, ни слова не говоря, а Роберт Айкен наконец раскрывал предо мною последние тайны Каррика.
— Вы представляете, каково мне было, — сказал он, — в ту первую ночь?
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
Выл ветер и весь Каррик забился в постели, когда в час ночи Роберт Айкен выглянул из окна.
Он надел плащ и подхватил сумку с инструментами. Дуло холодом, когда Роберт шел через мокрый Парк, радуясь, что нытье ветра среди сосен заглушит любой шум. Возле Монумента света уличных фонарей по периметру Парка хватало; он залез на знакомый постамент. Он запретил себе думать о падении, хотя взобраться оказалось сложнее, чем он помнил.
Он прицепил себя к Монументу и замахнулся топором на женщину. Лезвие вошло в свинец легко и беззвучно, будто в мокрую глину. Он кромсал Свободу, пока не стерлось лицо. Затем переключился на двух солдат. Козырьки шлемов защищали их лица, и он замахивался неловко, а под конец устала рука. Наконец он спустился на землю, открутил табличку и на обнаженном мраморе нарисовал красный круг.
Он закончил. Потом ему в голову пришло еще кое-что. Он снова подтянулся на постамент и зубилом проделал щель у женщины в промежности. Он кромсал солдатский штык, пока тот не откололся, потом заклинил его в проделанной дыре. Спустился он весь в поту. Сложил инструменты в мешок и прокрался в Аптеку. Запер за собою дверь, лег в постель и уснул как младенец.
— Не было смысла, — объяснил Роберт Айкен, — первое мое деяние совершать тонко; получился бы крик глухому в уши. Я хотел, чтобы преступление казалось примитивным; так дети в истерике выплескивают эмоции: ярость, боль, жажду разрушения. Уродуя Монумент, я пытался создать впечатление таких вот страстей, чтобы жители Каррика испугались… И они испугались, я видел; но не заподозрили Кёрка тут же — а я и не расстраивался. Со временем я нанес новый удар, и опять выбрал время за полночь.
Он оделся в темное и зачернил лицо, ибо луна светила ярко, а туман не показывался. Он надел кроссовки, дабы смягчить шаг, и вышел из города по западной дороге мимо болот.
Тяжелые железные ворота кладбища были приоткрыты; он вошел. Вытащил из мешка молоток и устремился на зады кладбища, по пути разбивая все, что попадалось на глаза. Он удивлялся, как легко уничтожить эти потуги увековечить прошлое. Многие камни были до того мягки, что рассыпались от удара, словно ждали его и были благодарны. Меньше всех сопротивлялись статуи, и он отбивал все, что выступало в пределах досягаемости: головы, руки, крылья. Нескольким самым замысловатым камням он уготовил особые почести.
Он уложил двух опрокинутых ангелов в непристойную позу и окружил их кольцом из мусора. На спине одного ангела губной помадой нарисовал жирный круг — он принес с собой несколько тюбиков.
Возле главной аллеи он нашел дохлую овцу и отволок ее к пустой могиле. Столкнул ее и слегка присыпал землей. Потом отнес обломки ангела на дорогу и уронил там, где их непременно увидит любой водитель. Удовлетворившись содеянным, он поспешил в Каррик.
— В ту ночь я осквернил могилу собственного отца, — сказал Роберт Айкен, — и ни на миг не пожалел; он избегал толп всю жизнь и не захотел бы присоединиться к остальным после смерти… Варварство на кладбище потрясло жителей города, как я и задумывал. Они бы ни за что не поверили, что такое может сотворить один из наших, и некоторые заподозрили Кёрка. Но ему все равно дозволялось бродить где вздумается. Когда он рассказал мне, что у него нет сомнений — его отец был одним из пленников Лагеря Ноль, — я понял, что пора снова действовать.
Стоял обжигающий холод, а туман был густ, когда Роберт до зари вышел через Парк к Библиотеке. Он надел резиновый плащ и резиновые перчатки; он хромал и задыхался под весом тяжеленной бутыли. Дверь у подножия лестницы была открыта, как всегда; он проскользнул внутрь, прочь от уличных фонарей, во тьму. Неловко вскарабкался по деревянной лестнице, держа бутыль подальше от себя. Наверху он разглядел полки за стеклянными дверями: на столе горел ночник. Он пробил дыру в стекле и затаил дыхание: звон был громок, и Роберт боялся, что перебудил весь город.
Ничего — только тишина.
Он просунул руку в дыру, отодвинул задвижку и вошел, направившись прямо к полкам на другом конце читального зала. Он вынул пробку из бутыли и зашагал вдоль полок, вытряхивая жидкость, стараясь ни единой книги не пропустить. Когда бутыль опустела, он грубо набросал рисунок и круг. Затем подобрал бутыль, покашливая от паров, что просачивались в горло.
На секунду он замер у двери: книги шипели. Он спустился по лестнице и торопливо зашагал через Парк.
— Для человека, любящего книги, — сказал Роберт Айкен, — их уничтожение — весьма трудное деяние. Воспоминание о том, как они шипели, терзало меня еще несколько дней. Я убедил себя, что это было необходимо — уничтожить всю нашу историю, которую можно использовать против нас. Я говорил себе, что творю новую историю… Даже горожане, которые никогда не читали книг, из-за вандализма в Библиотеке расстроились больше, чем из-за всего остального, что я натворил. Теперь Кёрка подозревали все — даже Анна. И все равно ему разрешалось бродить по холмам и общаться со Свейнстоном… И тогда я перешел к новой фазе плана, самой волнующей: я решил, что потребна пара убийств. С убийств начинаются новые эпохи.
В полночь приближаясь к коттеджу Свейнстона, он радовался туману. Внутри еще горел свет. Он подобрал камень — один из тех, что обрамляли дорожку, — и постучал в дверь.
Пастух открыл, собаки оживленно вертелись вокруг него; он выглянул в туман и улыбнулся, увидев гостя. Улыбка сменилась изумлением, когда камень опустился на его голову. Свейнстон рухнул. Второй удар проломил череп. Собаки расстроились; они лизали лицо падшего хозяина, не обращая внимания на убийцу.
Они не вмешивались, когда он оттащил тело на зады коттеджа и прислонил к стене овчарни. Он укрепил фонарик между камнями в стене, чтобы тот светил мертвецу в лицо. Затем скальпелем аккуратно отрезал губы. Кровь лилась потоком, собаки лизали ее и скулили.
Баллончиком он намалевал на фронтоне большой круг, затем бодрым шагом вернулся в Каррик. Когда он подошел к Аптеке, на часах было около двух, и туман уже рассеивался.
— Что, если самые злые, самые жестокие деяния, — сказал Роберт Айкен, — те, которые приносят благотворные, прогрессивные плоды? Смеем ли мы в это верить? Я размышляю об этом теперь, но в ту ночь какое-то безумие до того захватило меня, что я не мог рассуждать о причинах и следствиях… Я вынес себе приговор. С той секунды, когда камень опустился на голову пастуха, я ступил на опасный и вдохновляющий путь и не намеревался с него сходить. Пускай всякий в городе верил, что вандал и убийца Свейнстона — Кёрк, пускай назначенные хранители законности готовы действовать, — у меня имелся собственный план. Я был полон решимости довести его до конца.
В последнее утро он встал затемно и пошел за Кёрком к станции. Они постояли на противоположных концах платформы. Когда тепловозный гудок заревел в тумане, Роберт увидел, как Кёрк шагнул к краю платформы. Сам же он подождал, пока гром почти накроет их, затем приблизился и встал рядом. Кёрк увидел его и что-то сказал, но Роберт не расслышал. Когда силуэт тепловоза разодрал туман, машина ворвалась в сердце Роберта. Он толкнул Кёрка прямо под колеса.
— Затем, насколько я припоминаю, — сказал Роберт Айкен, — крайне методичным манером, одна нога, затем другая, левой-правой, левой-правой, я промаршировал сквозь туман обратно в Каррик.
* * *
На этих словах монолог Айкена оборвался
Ошеломленный, я сидел, на редкость остро ощущая жгучий запах, который он источал. Потом я заметил, что он мне улыбается. Я вгляделся. Да, без сомнения, прежний Айкен вернулся. Я видел это по глазам. Едва губы его вылепили последние ужасные слова, чудовище оставило Айкена, и его место вновь занял человек. Какой-то миг я даже думал, будто он вот-вот скажет, что все это шутка, ничего подобного он не делал.
На это я надеялся. Но он вновь заговорил, и я понял, что это не шутка. Он вымаливал у меня понимание.
— Вы удивляетесь, Максвелл, отчего я так поступал? Я буду честен и признаюсь, что снова и снова задавался тем же вопросом. Я бы мог сказать, будто поступал так ради того, чтобы сохранить память об Александре или честь Каррика. Но правда в том, что я должен был делать то, что делал. Я точно всю свою жизнь к этому готовился. Даже теперь, зная, что Кёрк мог быть моим братом, я не вижу разницы. Я не обучался быть кому-нибудь братом.
А потом он сказал:
— Позвольте мне объяснить кое-что относительно моего письменного повествования — того, что, собственно, и завлекло вас в Каррик. Написание его оказалось весьма для меня просветляющим; оно помогло мне понять, как мало мы о себе знаем. Порой я думал: разум — будто луковица, а в центре ничего; или, во всяком случае, не более материальное, нежели радуга — дабы изучить, ее всякий раз приходится изобретать. Способны ли мы познать себя достаточно, чтобы понять, отчего поступаем так, а не иначе? Что касается познания других, даже если мы с ними близки, даже если мы любим их, едва пытаясь их описать, мы сознаем, до чего они нам не знакомы. И все равно мы превращаем их в слова и прикидываемся, будто разум их столь же прочен, сколь прочны их тела. А потом:
— Когда остальные — Анна, городовой Хогг, мисс Балфур, доктор Рэикин — стали умирать от яда, я отправился к ним. Оказалось совсем несложно выманить у них разрешение записать нашу историю. Я сказал, что получится их некролог, и им это понравилось — при условии, что в моем рассказе они будут интересны. Как это по-человечески, правда? Они желали стать элементом чего-то осмысленного, как и те ремесленники на празднестве сотни лет назад. У них даже нашлось, что мне посоветовать, — как им лучше выглядеть, что лучше говорить, — а я делал заметки. Я обещал, что в моем рассказе они станут персонажами. Я как будто строил красивое здание из нескольких груд кирпича.
А потом:
— Записывать оказалось трудно. Слова стали будто окна, замазанные каким-то грязным жиром, который до конца не отчищался; или будто пираньи — они пожирали все, во что вонзались их зубы, и я не в силах был им помешать.
А потом:
— Я боюсь, слова нас не освобождают. Они слишком весомы. Берегитесь, Максвелл, избытка книг. Я в молодости много читал. Ах, читатели! Мы теряем невинность прежде всех остальных. И затем жаждем красоты, и ужаса, и восторга, а в реальной жизни их запасы ограничены.
А потом:
— Сложный узел, правда? Вроде бы нити замечательно сплелись, прошлое с настоящим, жизнь с жизнью, живые с мертвыми. Карракский узел.
И наконец:
— Но вы, Максвелл, хотите знать про яд. С чего же начать мне рассказ про яд?
Грохот солдатских сапог по лестнице возвестил конец нашей беседы. Воздух в комнате был так едок, что я слегка задыхался. Айкен следил, как я встаю и направляюсь к лестнице; видимо, он боялся, что я не вернусь, ибо заговорил вкрадчиво:
— Я знаю, Максвелл, у вас шок. Но вы хотели знать правду. Пожалуйста, возвращайтесь завтра. — Он улыбался, он подлизывался. — Я должен объяснить про яд; это лучшая часть мистерии.
Вмешался солдат; он сказал, что врачи прибудут с минуты на минуту и он должен приготовить комнату для анализов.
— Прошу вас, Максвелл. Завтра? — В голосе Айкена звенело отчаяние.
— Хорошо, — сказал я. Но я не мог взглянуть на него, в такой ужас привел меня его рассказ. Я проковылял по лестнице в сумрак Аптеки. Внутри у витрины стоял другой солдат.
— Там такой запах, — сказал я. — Невыносимо. Он озадаченно воззрился на меня:
— Запах?
Когда я направился к баракам, еще не стемнело, но подступал туман. То есть я думал, что это туман; потом сообразил, что холмы вижу довольно ясно, — туман клубился разве что у меня в голове.
Я пытался поразмыслить про Айкена, но не знал, о котором из них размышлять: я познакомился с тремя Робертами Айкенами, и все они были убедительны — загадочный наблюдатель в документе; затем радушный хозяин и собеседник; и затем этот чокнутый, этот убийца, чей главный интерес, очевидно, сводился к техническим сложностям описания собственных преступлений.
А остальные — Анна Грубах, городовой Хогг, мисс Балфур, доктор Рэнкии — насколько реальны они? Подумать только — они просили его сочинить им роли! Можно ли хоть кому-то из них доверять? А мне самому, если уж на то пошло? Я совершеннейший новичок; я ничто, я лишь подмастерье. Если бы комиссар Блэр был здесь, он помог бы мне разобраться.
Я добрался до бараков и направился к себе. Ужин подошел и прошел, но меня не тянуло есть. Меня подташнивало, и я сидел, бесцельно раздумывая обо всем, что услышал за последние дни. Около восьми я начал пить виски из своей крайне случайной бутылки; мне удалось загнать тайны в туман, что разрастался в голове, а потом я дополз до постели и крепко уснул.
Стук в дверь! Поначалу я сопротивлялся; я встроил стук в сон, который как раз смотрел: во сне человек молотком вгонял зубило мне в череп. Даже это лучше, нежели признать, что я бодрствую. Но в итоге я капитулировал и открыл глаза. Солнце еще не встало: очертания окна оставались черны. Стук возобновился, и я вылез из постели — желудок моментально напомнил, что накануне я перебрал виски, дабы уснуть. Так что мы с тошнотой вместе проковыляли к двери и открыли.
Ворвался ужасный холод, но тот, кто стучал — комиссар Блэр — остался снаружи.
— Джеймс, я только что вернулся из Столицы. Айкен мертв. Ты должен увидеть тело, пока его не забрали.
Я закрыл дверь и начал одеваться. Весть о смерти Роберта Айкена не поразила меня — возможно, потому что я был слишком занят собой и своим похмельем. Может, я только думал, как Айкену понравилась бы эта драма — стук в дверь затемно и объявление о его смерти. Наверняка он это спланировал — вполне в его духе.
Комиссар Блэр ждал в столовой, пока я глотал черный кофе, который не слишком помог; затем мы вместе отправились в город. От зари виднелась только щелочка на востоке, воздух обесчувствел. Даже звезды скукожились.
После бессловесной прогулки мы прибыли в Каррик. Я не заметил ни единого часового вокруг Парка — лишь три фигуры Монумента, настороженные, однако слепые.
Перед Аптекой дымный шар отдирал себя от выхлопной трубы «скорой». Солдат открыл нам дверь, и мы шагнули в теплое аптечное нутро. Нос мой немедленно изготовился к нападению, но на сей раз никакой запах его не атаковал — ничего, кроме традиционных ароматов аптеки в городке среди холмов. Комиссар Блэр первым направился вглубь и по знакомой истертой лестнице.
Наверху люди в разнообразных мундирах сгрудились, совещаясь, тихонько беседуя. Они кивнули комиссару, когда мы миновали их на пути в спальню. Там фотограф деловито творил натюрморты с мертвецом.
— Дайте нам пару минут побыть тут одним, — сказал комиссар.
Фотограф ушел к остальным в гостиную, оставив нас втроем: меня, комиссара Блэра и нагой труп Айкена в постели.
Я заставил себя посмотреть на него — на это. Веки опущены, губы приоткрыты. На лице — отказ от воли к жизни, что помечает лица мертвецов. В остальном же тело посерело до восковой бледности.
Но в этот немилосердный час комиссар Блэр привел меня сюда не только увидеть мертвое тело. Торс Айкена покрывали письмена — смутные черные чернила, затуманенные предсмертным потом.
— Давай, — сказал комиссар. — Это тебе. Очевидно, Айкен превратил свое тело в последнюю рукопись. Его левый бок между плечом и бедром стал верхом страницы, правый бок между плечом и бедром — ее низом; слова покрывали всю кожу, кроме трех кружочков, которые он обвел вокруг сосков и пупка; правое поле отмечалось чертой над кустарником седых лобковых волос, окружавших съежившиеся гениталии. В нижнем правом углу торса ему, очевидно, было сложнее всего писать, и буквы там расползались больше.
— Прочти, — сказал комиссар.
Я наклонился — опасливо; однако от едкого запаха не осталось и следа. Последний монолог Айкена начинался на скруглении левого плеча:
Максвелл,
Я пишу это в 3 часа ночи. Лихорадка настигла меня, и я знаю, что время подходит к концу — настоящим я отменяю нашу утреннюю беседу! Это последняя моя страница, и я должен считать каждое слово: полезный урок для начинающего журналиста.
Последние мистерии Каррика таковы: почему я отравил остальных? почему я отравился сам? Я бы сообщил вам ответы на следующем нашем свидании, но теперь вам придется найти их самостоятельно.
Меня теперь сильно лихорадит. Жаль, что я не узнал вас получше.
Айкен откланивается.
Спокойной ночи.
Почерк был неловок, но послание уместилось идеально; финальное слово «ночи» оказалось почти на солнечном сплетении. Я читал и перечитывал, а комиссар Блэр перебирал бумаги, что валялись у кровати.
— Черновики, — сказал он. — Невероятно, а? Он и впрямь высчитывал, что сможет уместить. Хочешь взглянуть? Может, он в последнюю минуту что-нибудь исправил.
Я поглядел на комиссара, но тот, похоже, не шутил.
Весь день в бараках комиссар слушал пленки с записями наших бесед с Робертом Айкеном. Лицо Блэра пребывало по большей части непроницаемо, хотя пару раз он воздел бровь. Особенно там, где Айкен рассказал о своем открытии, что Кёрк мог быть его братом. А признания Айкена в вандализме и в убийствах Свейнстона и Кёрка Блэр выслушал очень сосредоточенно; и комментария его в конце я не ожидал.
— Ты прекрасно поработал, Джеймс, — сказал он. — Ты его вдохновил.
Вспоминая сейчас, я понимаю, что следовало насторожиться, однако я услышал в его словах лесть и вопросов не задавал. Оставшийся час я паковал вещи, и мы разговаривали. Я снова упомянул Анну Грубах. Сказал, как мне жаль, что я больше никогда ее не увижу, — и что это наводит меня на мысль о любви молодого комиссара Блэра к зрелой женщине.
— Вы с ней потом виделись? — спросил я. — С Вероникой?
— Этот открытый финал я вполне могу закрыть, Джеймс, — сказал он. — Да, я с ней виделся. Всего пять лет назад. Я работал над одним делом на Юге, так что съездил к ней, К тому времени она переехала в другой городок на побережье. Я подумал, она не будет против увидеть меня — вспомнить былые деньки.
(расшифровано с кассеты и сокращено мною, Джеймсом Максвеллом)
Она жила в домике неподалеку от пляжа; стоял очередной пасмурный и ветреный день. Он искал, где бы припарковаться, и тут увидел ее — она шла по улице. Она была по-прежнему красавица — двадцать пять лет ни на йоту не состарили ее лицо. Он оставил машину и побежал за ней, крича:
— Вероника! Вероника!
Она развернулась и подождала его. Подбежав, он увидел, что она растеряна.
— Вероника! — сказал он. — Ты меня не помнишь? — Он торжествовал, он хотел схватить ее в объятия — он по-прежнему ее любил!
— Я не Вероника, — сказала она. — Вероника — это моя мать. Хотите с ней повидаться? Она очень больна.
Он не знал, что сказать.
У дочери Вероники были черные волосы, скулы, острый взгляд ее матери. Она была примерно ровесница Блэру.
Он сказал, что ошибся и, не дожидаясь вопросов, вернулся к машине, открыл дверцу и сел. Он смотрел на себя в зеркале — мужчина за сорок, седой, впалые щеки, морщины под глазами. Он понимал, что еще можно выйти и отправиться в дом с дочерью Вероники. Но не вышел. Сказал себе, что вся эта поездка — дурная идея. Завел машину и уехал, не оглядываясь.
* * *
Понимаешь, Джеймс, ягодами любил нестареющий образ Вероники. Сам я старел, пока не догнал этот образ. Глядя, как он воплотился в дочери Вероники, я все равно любил его и желал. Вот что я приехал увидеть, а не какую-то старуху. — Голос его был тих и ровен, как всегда. — Когда я понял, что творится у меня в голове, я почувствовал себя предателем. Все вспоминал, что Вероника говорила о любви: это пророчество, которое придет и уйдет. Вот о чем я думал, уезжая.
Тут к бараку подошел солдат и объявил, что прибыл джип, который отвезет меня в Столицу; у меня не оставалось времени спросить комиссара Блэра о нем самом и о Веронике. Я торопливо побросал в сумку немногие оставшиеся пожитки — диктофон и записи; сверху — экземпляр рассказа Айкена (затем я вымыл руки — этот странный запах пропитал все на свете). Потом вместе с комиссаром я пошел к воротам, где ждал джип. Мы пожали друг другу руки.
— Еще увидимся, — сказал я.
— Не сомневайся, — ответил он. И вручил мне конверт: — Вот тебе сувенир из Каррика.
Я забрался в салон джипа; от его камуфляжа не было толку в темноте. Когда мы отъезжали, комиссар стоял в дверях столовой. Я помахал, и джип вырвался из окружения бараков и направился в город.
В Каррике я в последний раз огляделся. Доски поверх витрин лавки Анны поблескивали под дождем. На втором этаже Аптеки свет не горел. Возле Библиотеки замер грузовик, наполовину набитый книгами, обреченными на сожжение. Двери и окна Околотка и «Оленя» забиты досками. Посреди всего этого возвышался Монумент, и три слепца охраняли город: им больше не понадобятся глаза, чтобы видеть его обитателей.
Каррик остался позади, джип поддал газу, сердито урча передачами вверх по крутому холму северной дороги. Далеко на западе горизонт и черное небо стиснули фиолетовый клин. Я сунул руку в карман и нащупал конверт, который дал мне комиссар Блэр. Я включил подсветку над головой и открыл конверт. То был крупный план Айкенова трупа — и послание на нем было вполне различимо.
Какое завещание! — подумал я. Как это нелепо, что Роберт Айкен должен был играть в эти игры до последней секунды жизни — будто его одержимость словами, записыванием слов — не более чем неопознанный симптом его отравления.
Я сунул фотографию в конверт. День был долог, в джипе душно; я устал. За окном в нескольких милях к западу я увидел, как в ночи маячит Утес чернее ночной черноты, и задумался об убийстве, что столь безумно свершилось здесь много лет назад.
Как, должно быть, испугались пленники, услышав стон деревянных крепей, что держали горы над ними, голой плотью ощутив град каменных осколков. Я представил, как они выпрямляются, как некоторые опираются на кирки. Переглядываются. Тихо. Тихо. Тихо. Они снова вздыхают, глубоко-глубоко, снова наклоняются, дабы рубить и долбить рваный пласт. Но вот бездонная чернота проглатывает лампочки над ними и за спиной. Лишь свет пятнадцати фонарей на касках очерчивает хрупкость обнаженных торсов. Белки глаз — будто символ.
И в глубине земли они слышат грохот — там, где грохота быть не может. Тоннель вокруг сотрясается; пятнадцать мужчин ждут, некоторые держат кирки, не понимая, что еще делать.
Рев и чудовище, кое его изрыгает, являются вместе и сокрушают их бледные тела. Зазубренные пласты, ими же созданные, становятся их убийцами. Затем гробовая тишина.
Джип подпрыгнул на колдобине и вытряс эти картины у меня из головы. Я протер запотевшее стекло. На западе фиолетовый час миновал, и воцарилась ночь. В свете фар дорога с шипеньем уползала на север. Через два часа мы спустимся с Нагорий, и дорога эта сольется с другой, в них будут впадать все новые дорожные притоки и протоки, и наконец мы въедем в лабиринт шоссе и объездов, безымянно прокрадемся обратно в навеки спутанный великий узел Столицы.