Я когда-то очень любил кино. А потом это прошло. Я даже учился на Высших курсах киносценаристов. А во времена московских международных кинофестивалей работал в журнальчике «Спутник фестиваля».
На этих самых сценарных курсах нам показывали несчетное количество кинолент. Брали их из киноархива в Белых Столбах, который был богатейшим в мире. И столько мелькало передо мною лиц и кадров, что, казалось бы, запомнить ничего нельзя. Но есть подсознание, которое нас иногда и выручает.
Во время московского кинофестиваля на последнем этаже гостиницы «Москва» открывался пресс-бар, который работал всю ночь напролет. И там был джин, баночное пиво, страшно дорогое настоящее французское шампанское, «Мальборо» и все прочее, чего не было нигде. И еще туда ходили кинозвезды. И поэтому вся светская Москва ломилась в этот пресс-бар. И попасть туда было очень трудно. Но я, как работник фестивальной прессы, имел пропуск. Было это все в начале семидесятых годов.
Бар открывался, кажется, ровно в полночь. И я однажды опоздал к открытию на час и еле-еле нашел себе место. За столиком сидел очень подтянутый господин в темном костюме и галстуке, мало походивший на звезду экрана. Он был больше похож на юриста или делового человека. Но все-таки он был из мира кино, а там и юрист и бизнесмен совсем особые — этот невероятный мир накладывает и на них свой отпечаток.
И тут в зале случилась суета. Все бросились к соседнему с нашим столику. Образовалась толпа, засверкали блицы, за этот столик села какая-то знаменитость, но я не понял, кто именно. И на кое-каком английском языке я спросил у соседа, что произошло. «Трентиньян», — кратко ответил мой сосед. И я понял, что сосед ему мучительно завидует. Как? Почему? Этого я еще не знал.
Я выпил стаканчик джина с тоником, и вдруг из моего подсознания выплыл французский фильм «Преступник номер один», виденный мной когда-то на курсах. В этом фильме роль преступника играл знаменитый комик Фернандель, а роль начальника тюрьмы — мой сосед по столику. Фильм бы очень неудачный. И, видимо, мой сосед не сделал актерской карьеры, но яд кинематографа проник в эту душу, и вот теперь он явно ревновал кинозвезд к их шумному успеху.
— А я вас знаю, — сказал я ему, — я вас помню по фильму «Преступник номер один», где вы играли с Фернанделем. Вы тоже кинозвезда.
Боже мой, что стало с моим соседом!
— Откуда вы знаете? Это невероятно! — закричал он. — Где вы видели этот фильм? Ведь это было так давно. Фильм даже не вышел в прокат.
И я рассказал ему про архив и курсы. И мой рассказ как-то пролил елей на раны моего соседа. Он объяснил, как добивался этой роли, как пытался соответствовать Фернанделю, как ждал премьеры фильма, но у ленты была неудачная судьба. Она так и не вышла в прокат. И больше не было шансов сделать актерскую карьеру, и тогда он стал заниматься кинопрокатом. Он решил стать кем угодно, но только бы работать в области кино. Он объехал весь мир, и никто никогда не вспомнил про фильм, где он сыграл свою первую и последнюю роль. И с кем? С самим Фернанделем! И вот в Москве… И мой сосед даже прослезился. И видно было, что он простил Трентиньяну его успех.
И вдруг, дойдя до высшей степени душевного взлета, он заказал бутылку знаменитого шампанского «Мумм».
Памяти Михаила Алексеевича Кузмина
Много ты просил у Бога,
или так… чего-нибудь?
Хорошо бы для итога
в эту дверцу заглянуть.
Там темно, там свежий сумрак,
там неприбранный простор,
там датчанин или турок
произносит «nevermore».
Все, что было, — это было
и пропало невзначай,
расскажу тебе, пожалуй,
коль пожалуешь на чай.
Только не гляди угрюмо,
ты и сам-то бел, как мел.
Мы глядим туда отсюда,
а на нас глядят в прицел.
Кипяток шумит бурливо,
ты меня не огорчай.
Все что было — это было
и пропало невзначай.
Бывало, приедешь рано,
пока еще спит столица бывшая,
и с вокзала зачем-то мимо пройдешь,
присядешь в квадратном скверике,
где Пушкин стоит лилипутом,
где можно сказать Лилипушкин
(а впрочем, сие не про нас).
Покуришь, подхватишь баульчик
и тронешься в путь-дорогу,
оглядываясь почему-то на восьмиэтажный дом.
А там и была квартира, квартира 44,
в которой когда-то водились ученые чижи.
Они собирались густо по праздникам и по будням,
они заводили хором насмешливую дребедень.
Их угощали чаем, они угощались пивом
и все, что здесь было, — было…
было раз навсегда.
Какая большая гостиная, она же большая
столовая,
она же приемная зала для сорока четырех.
Кто был там — не перечислить,
не стоит, там все бывали.
Но стали меня тревожить
те, что бледней других.
Вот эти четверо кряду, они и уселись рядом,
и что-то вроде им зябко, и чай в их чашках
простыл.
Чего они смотрят в окна
на крыши Санкт-Петербурга,
откуда ползет новогоднее солнце, как мандарин?
Хотите горячего чая?
Хотите горячего пунша?
Хотите горячего солнца первого января?
Зачем вам так зябко, ребята,
зачем вы уселись под елкой,
зачем еловые лапы обмотаны мишурой?
Вот «Брызги шампанского» танго —
танцуйте — вас приглашают.
Что же это такое?
Нет, они не хотят.
Я рассказать хочу тебе, учитель,
о том, как это было, как случилось,
но не могу понять всего, что знаю…
Ты более, я думаю, поймешь.
Как он любил балетные ужимки,
как он варил сибирские пельмени,
как шли ему вельветовые куртки
и усики холеные «пандан».
Он первым указал на вас, учитель…
Зайдешь, бывало, в Гавань на фатеру,
он защебечет, залепечет ловко,
туда-сюда по комнатам ведет.
А там уже кастрюли закипают.
Но если прибывали иноземцы,
он доставал крахмальную скатерку:
«Кулинария, — говорил он быстро, —
кулинария, сам я кулинар».
Постукивали серенькие рюмки,
и некий идол вскидывался томно.
Учитель, подскажите, подскажите,
а впрочем, мне неловко вас смущать.
Под утро пели долгие пластинки,
под утро плакал он по-итальянски,
ну, пьянство, пьянство — общий наш удел.
И он уехал, а куда не знаю,
и я уехал, а куда не помню,
и разбежались годы, как могли.
Но я явился на его поминки.
Как это все устроено, учитель,
вот это интересно бы понять.
«А прочее детали…» — вы сказали,
и я поддакиваю вам, учитель,
ведь мы стоим на краешке болота,
склубившего пиявок и гадюк.
Был крематорий пуст, и горстку пепла
рассыпали по улицам Нью-Йорка,
он сам придумал это, приказал.
Тут что-то древнеримское, учитель,
сказать «александрийское», учитель,
пожалуй, и покажется манерно…
Но все это детали — в них ли суть?
Он все искал последней вашей книги
рассыпанные милые страницы,
и, наконец, я думаю, нашел.
«Простая жизнь» — названье этой книги.
Была ли жизнь его совсем простая?
Она совсем простая не была.
Ну, вот и все, и на болоте зыбком
над ним змеится тот водоворот.
Широк Техас, игрок Техас,
ковбои, Кеннеди, нефть!
И если удача — она у вас,
а если уж нет — так нет!
За ним мелочуга всех Аризон
и конфедератский флаг,
а на дорогах под горизонт
ролл-ройс, «BMW», кадиллак.
Приехал, и все хорошо — о’кей,
сто тысяч — чудо оклад.
И по уик-эндам спешит фривей
в Мексику и назад.
На дальнем ранчо кипит бассейн,
и он сидит без штанов,
и вносят под полотняную сень
виски, джин и «Смирнофф».
Жена сияет, дети кричат,
брасс, кроль, баттерфляй.
Развеется шашлычный чад,
«бай-бай», что значит «прощай».
Бегут года, он здоров и цел,
и в доме простор зверью.
«Эссо», «Эксон», а также «Шелл»
берут у него интервью.
Но все скучнее горят глазки
у самых новых машин,
и все жирнее летят куски
друзьям, не достигшим вершин.
И офис тесен, и мерзок босс,
и близок далекий вид.
И он почему-то «брось, все брось»
ночью себе говорит.
Несносны семейные голоса,
жара приходит, пыля.
И в черную пятницу в два часа —
тоска, гараж и петля…
Мы жили на одном перекрестке улицы
Троицкой в Ленинграде.
Раза два-три-четыре в неделю
он заходил ко мне,
чаще всего утром,
прогуливая фокстерьера Глашу.
Стертые дерюжные брюки,
какая-то блуза из Парижа,
солдатские ботинки.
У меня часто бывало пиво —
сидели, сидели.
Но пиво было ему не по нраву,
он предпочитал грубые, тяжелые вина
«Солнцедар», «Агдам», «Три семерки».
Говорили, говорили, говорили.
Тогда он говорил лучше, чем записывал,
а потом писал лучше, чем говорил.
Но больше всего — больше «Агдама»
и «Трех семерок», больше острот своих,
которые уже тогда повторяли,
он любил американскую прозу.
Хемингуэй, Дос-Пассос,
Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер.
Тут его сбить было невозможно.
Жили мы вместе в Эстонии,
жили в заповеднике Святогорском.
Рассыпали книгу его рассказов,
рассказов, ради которых
он так полюбил американскую прозу.
И тогда он уехал. Правильно сделал.
«Правильно сделал, правильно сделал», —
все повторяло литературное эхо.
И долго, долго не было вести.
А потом пришли американские журналы
и там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер,
были напечатаны его рассказы.
Десять лет, десять лет только
не было его на Троицкой и в Святогорье.
Теперь уже не прилетит на «Panam»,
не доберется даже Аэрофлотом.
Неужели никогда, никогда больше?
Как представляешь ты
кружение,
Полоску ранней седины?
Как представляешь ты
крушение
И смерть в дороге без жены?
На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,
за вычурным мосточком изображал ты лектора.
Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой
«Данхилл»,
а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.
Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,
но нету проще истины — стою я у поленницы,
у голубого домика, у серого сарайчика
и помню только рослого порывистого мальчика.
А не тебя плечистого, седого, знаменитого…
Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого,
среди шоссейной заверти, меж «поршем» и
«тоетою»,
и не хватает памяти…
Я больше не работаю
жрецом и предсказателем, гадалкой и
отгадчиком.
Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.
Ты помнишь, тридцать лет назад в одном
стихотворении
я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,
я предсказал крушение среди Европы бешеной
и головокружение от этой жизни смешанной.
Прости мое безумие, прости мое пророчество,
пройди со мной до берега по этой самой рощице.
Ведь было это названо, забыто и заброшено,
но было слово сказано, и значит, значит…
Боже мой!
Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…
Не может быть, не может быть,
но все же понадеемся.
Когда я говорю «сорок четыре» —
я вспоминаю в Питере квартиру.
Я помню не застолья, не загулы,
а только нас, нас всех до одного.
Куда мы делись, как переменились?
Не только та четверка, все, все, все.
Вы умерли — а мы не умирали?
Не умирали разве мы с тобою
и даже докричаться не могли,
такая глухота, такие дали.
Поскольку смерть есть всякая обида
и неудача, самоистязанье,
но жизнь есть тоже всякая обида…
Нам некуда, пожалуй, возвратиться.
Давным-давно разорена квартира
и может только Пушкин нас узнать.
Совсем недавно шел я от вокзала
и засиделся в скверике квадратном, рассвет
расправил серенькие шторки,
и показалось мне, что это вы
выходите из низкой подворотни
в своих болгарских и китайских платьях
со школьными тетрадями в руках.
Куда вы шли? К Таврической на башню,
где некогда ужились вы, учитель,
с чудовищем, оно лазурным мозгом
когда-нибудь нас снова ослепит.
Но вы еще об этом не слыхали,
а просто шли под утренним дымком.
Я и себя увидел… и очнулся.
Когда я говорю «сорок четыре»,
я вспоминаю полосатые обои,
я вспоминаю старую посуду,
я вспоминаю милую хозяйку,
я вспоминаю все.
Что думаете вы о нас, учитель?
Навстречу вы приветливо кивали
и пролеткультовцу, и футуристу,
а знали толк вы лучше всех на свете.
Благожелательство не благодушье,
Ваш тайный яд никто забыть не мог.
В тот раз к приятелю я прибыл на побывку
на речку Мойку к самому истоку,
где Новая Голландия стоит.
Прошел я мимо арки Деламота,
и вдруг на ум пришло такое мне —
я никогда не проплывал под нею.
А там краснели круглые строенья
и круговой их отражал канал.
И показалось мне, что здесь граница,
которую пройти не так-то просто.
Вот здесь мы соберемся после жизни,
а может, проживем и после смерти,
когда бы только лодку отыскать для переправы.
Вы там уже? Вы, четверо, в квартире сорок
четыре?
Ответьте!.. Не такие дураки.
А вести будут чаще, чаще, чаще…
И все-таки я не о том совсем.
Когда я говорю «сорок четыре»,
то сводится все к непонятной фразе,
которая давненько в ум запала —
подслушал ли, придумал ли, запомнил —
не знаю,
не дает она покоя.
И потому твержу, твержу, твержу:
«Вы умерли, а мы не умирали
разве?»
Я родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Еще в родильном доме мама заболела маститом, и меня взял отец, а маму перевезли в другую больницу, чтобы подлечить. Отец нашел кормилицу и дал мне имя. Были выписаны метрики.
Отец назвал меня Остапом. Почему? Не знаю. Может быть, ему просто нравилось это имя, может быть, в честь героя романа Ильфа и Петрова.
Через месяц мама вернулась домой. Мое имя ее ужаснуло. Она ни в коем случае не хотела иметь сына Остапа. Гнев ее обрушился на отца, никаких его резонов она слушать не хотела. Имя надо было менять.
После всех хлопот и страданий меня решили назвать максимально красиво. И я стал Евгением.
Я рос на руках у няни Татьяны Григорьевны Антоновой.
Она и вырастила меня. Умерла она, когда мне было 19 лет. Няня была человек замечательный, редкий, многим я ей обязан. Она вышла из крестьян Петербургской губернии. Семью ее раскулачили, мужа сослали, он погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли якобы за бандитизм, а в 42-ом году уже немцы расстреляли ее младшего сына, обвинив его в связи с партизанами. Няню увезли в Германию. Все это подробно мною описано в поэме «Няня Таня», которая напечатана во многих моих книгах.
Няня была, конечно же, православной. И она тайком крестила меня у Николы-Морского и нарекла в честь Алексея Божьего человека, которого особо почитала.
В ночь на 22 июня 1941 года мама повезла меня в Кисловодск. Я болел бронхиальной астмой, а Кисловодск считался для астматиков целебным. В Москве пассажиры поезда узнали, что началась война. Мама решила сойти с поезда и остаться в Москве. Видимо, это спасло нам жизнь.
В эвакуации я жил с бабушкой и дедом. В годовщину Октябрьской революции на каждого иждивенца выдавали по полкило пряников. Всю ночь я стоял вместе с дедом в очередь за пряниками. Было холодно, ветрено. Уральская зима уже наступила. Я простыл, заболел крупозным воспалением легких. Десять дней температура была выше сорока. Приходил врач, сказал, что ничем не может помочь. Пришел гробовщик и обмерил меня.
И тогда дедушка решился на крайнее средство. Это был сугубо еврейский способ спасения человека, оказавшегося на краю жизни. Надо было найти 9 еврейских стариков. Старики переименовывали больного. Расчет был такой: придет Смерть со списком обреченных и назовет имя человека, за которым она пришла. Ей никто не ответит. Она ткнет костлявым пальцем в больного и спросит: «Разве это не такой-то?» — «Нет», — ответят ей и назовут новое имя больного. — «Простите, я ошиблась», — скажет она и уйдет. А больной после этого выздоровеет.
Точно так все со мной и случилось. Мне дали новое имя — Хаим, что по-древнееврейски означает жизнь. И Смерть оставила меня в покое.
В 1953 году, когда я учился в 10-м классе, я написал юмористический рассказ. Мне он казался очень смешным.
Я его отнес в газету «Вечерний Ленинград», и его прочитал ответственный секретарь газеты Берман (между прочим, тот самый, что десять лет спустя вместе с двумя работниками КГБ написал фельетон о «тунеядце» Иосифе Бродском). Берман прочитал мой рассказ, улыбнулся и сказал, что рассказ напечатает. «Только фамилия не годится, придумай себе псевдоним», — сказал он. — «Зачем, — не понял я, — у меня красивая фамилия». — «Может быть, — ответил Берман. — У меня тоже красивая. Но я печатаюсь под псевдонимом Медведев».
Я знал немного немецкий язык, ведь моя мама была филологом-германистом. «Значит так, — подумал я. — Бер по-немецки „Медведь“, а Рейн — чистый. Все очень просто».
«Придумал, — сказал я Берману. — Я буду Чистяков». — «Отлично, — сказал ответственный секретарь. — В следующую субботу у нас идет юмористическая полоса, там и напечатаем твой рассказ».
И тут странная мысль пришла мне в голову. «А можно я сменю не только фамилию, но и имя тоже?» — «Можно, — удивленно сказал Берман, но только зачем?» — «В честь матери, — сказал я. — Мою мать зовут Мария Исааковна, и пусть я буду Марио Чистяков». — «Ты что-то перемудрил», — сказал Берман. — «Нет-нет, обязательно, пусть будет Марио», — настаивал я.
Я уже надоел Берману, и он сказал: «Хорошо, иди». В субботу рассказ напечатали в газете, и он был подписан Марио Чистяков.
Итак, пять имен: Остап, Евгений, Алексей, Хаим, Марио.
…я высосал мучительное право
тебя любить и проклинать тебя.
Хоронят няню. Бедный храм сусальный
в поселке Вырица. Как говорится, лепость
— картинки про Христа и Магдалину —
эль фреско по фанере. Летний день.
Не то, что летний — теплый. Бабье лето.
Начало сентября… В гробу лежит
Татьяна Савишна Антонова —
она моя единственная няня.
Она приехала в тридцатом из деревни,
поскольку год назад ее сословье
на чурки распилили и сожгли,
а пепел вывезли на дикий север.
Не знаю, чем ее семья владела,
но, кажется, и лавкой, и землей,
и батраки бывали. Словом, это
типичное кулачество.
Я сам, введенный в классовое пониманье
в четвертом классе, понимал, что это
есть историческая неизбежность
и справедливо в Самом Высшем Смысле:
где рубят лес, там щепочки летят…
Она работала двадцать четыре года
у нас. Она четыре года служила до меня
у папы с мамой…
А я уже студентик Техноложки.
Мне двадцать лет, в руках горит свеча.
Потом прощанье. Мелкий гроб наряден.
На лбу у няни белая бумажка,
и надо мне ее поцеловать.
И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!
И тихим-тихим полулетним днем
идут на кладбище четыре человека:
я, мама, нянина подруга Нюра
и нянин брат двоюродный Сергей.
У няни нет прямых ветвей и сучьев,
поскольку все обрублены. Ее
законный муж — строитель Беломора
погиб от невнимательной работы
с зарядом динамита. Старший сын
расстрелян посреди годов двадцатых
за бандитизм. Он вышел с топором
на инкассатора, убил, забрал кошелку
с деньгами, прятался в Москве,
на Красной Пресне. Пойман и расстрелян.
И даже фотокарточки его
у няни почему-то не осталось.
Другое дело младший — Тимофей,
он был любимцем и примерным сыном,
и даже я сквозь темноту рассудка
в начале памяти могу его припомнить.
Он приезжал и спал у нас на кухне,
матросом плавал на речных судах.
Потом война. Война его и няню
застала летом в родовой деревне
в Смоленской области.
Подробностей не знаю.
Но Тимофей возил в леса муку,
и партизаны этим хлебом жили.
А старший нянин брат родной Иван
был старостой села.
Он выдал Тимофея, сам отвез
за двадцать километров в полевую
полицию, и Тимофея там
без лишних разговоров расстреляли.
А в сорок третьем няню увезли
куда-то под Эйлау в плен германский.
Она работала в коровнике (она
и раньше о своих коровах,
отобранных для общей пользы,
часто вспоминала).
А дочь единственная няни Тани
и внучка Валечка лежат на Пискаревском,
поскольку оставались в Ленинграде:
зима сорок второго — вот и все!
Что помню я? Большую коммуналку
на берегу Фонтанки — три окна
зеркальные, Юсуповский дворец
(не главный, что на Мойке, а другой),
стоявший в этих окнах, няню Таню.
А я был болен бронхиальной астмой.
Кто знает — что это такое?
Только мы — астматики.
Она есть смерть внутри,
отсутствие дыхания. Вот так-то!
О, как она меня жалела, как
металась! Начинался приступ.
Я задыхался, кашлял и сипел,
слюна вожжой бежала на подушку.
Сидела няня, не смыкая глаз,
и ночь, и две, и три, и сколько надо,
меняла мне горчичники, носила
горшки и смоченные полотенца.
Раскуривала трубку с астматолом,
и плакала, и что-то говорила,
молилась на иконку Николая
из Мир Ликийских — чудотворец он.
И вот она лежит внизу, в могиле, —
а я стою на краешке земли.
Что ж, няня Таня? Няня,
ДО СВИДАНЬЯ, увидимся
Я все тебе скажу.
Что ты была права, что ты меня
всему для этой жизни обучила:
во-первых, долгой памяти, а во-вторых,
терпению и русскому беспутству,
что для еврея явно высший балл.
Поскольку Розанов давно заметил,
как наши крови — молоко с водой —
неразделимо могут совмещаться.
Лет десять будет крест стоять
как раз у самой кромки кладбища,
последний в своем ряду.
Потом уеду я в Москву и на Камчатку,
в Узбекистан, Прибалтику, Одессу.
Когда вернусь, то не найду креста.
Ведь русские святыни эфемерны.
Но все это потом. А в этот день
стоит сентябрьский перегар
и пахнет пылью и яблоками,
краской от оград кладбищенских.
И нам пора.
На электричке мы спешим назад
из Вырицы в имперскую столицу,
где двести лет российская корона
пугала мир, где ныне областной
провинциальный город.
Так, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!
Спи, пока Луи Армстронг,
архангел чернокожий,
не заиграл побудку над землею
американской, русской и еврейской…
Калитку тяжестью откроют облака,
И Бог войдет с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
Убитый тем, в чью душу наплевал.
И ты увидишь в черном полусне,
Скача вразброд на вещем скакуне,
В твоей спиною созданной ночи —
Мечта богов воплощена в печи.
Трубой замаскированный пилястр —
В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.
И зимний день померк, и летний сад,
И жизни продолжается распад.
Давным-давно, пятнадцать лет назад,
по тепловатой пасмурной Москве
я шел впотьмах с Казанского вокзала,
затем, что я вернулся издалека,
из Азии, за десять тысяч верст,
где я провел два года полуссылки,
полуработы, получепухи.
Приют мне дали тетушки, и сразу
я разменял свои аккредитивы:
купил себе немецкий пиджачок
голубовато-клетчатый, ботинки
на губке двухдюймовой и китайский
шикарный плащ с названьем сильным
«Дружба» и бросился захватывать Москву.
Но город был так пуст, так непривычен,
не узнавал, не кланялся, не помнил
меня совсем, как будто я вернулся
с Большой Медведицы. И я бродил
от Сретенки к Волхонке и Полянке,
пил пиво, покупал сорочки в ГУМе
и собирался всякий день домой.
Но так и не уехал. Как-то утром
мне младшая из тетушек сказала:
«Тебе звонил вчера в двенадцать ночи
(что за манеры!) некто Кривоносов.
Он приглашал тебя прочесть стихи
по случаю…» Но случая она,
как ни пыталась, не могла припомнить.
И хорошо, что записала адрес
мне незнакомый — Сточный переулок.
«Ах, Кривоносов!» Да, я знал его.
Назад три года он явился в Питер,
где проповедовал поэзию сектантов,
пел скопческие гимны, завывал
веселые хлыстовские молитвы
и говорил, что было бы недурно
помножить их на Рильке и Рембо.
Еще на лестнице я понял, что квартира,
куда иду я, будет многолюдна,
поскольку предо мною и за мною
туда же шла приличная толпа.
Две комнаты теснили и шатали
вольнонаемники поэзии московской,
исполненные хамства и азарта,
одетые кто в рубище, кто в лучший
двубортный бирмингемский шевиот.
Как оказалось, Кривоносов был
скорее арендатором квартиры.
Присутствовал и собственно хозяин —
седобородый пьяный человек
по имени Илларион Вершинин,
который каждому пожал пребольно руку,
представившись: «Вершинин. Оптимист».
На грязном провалившемся диване
сидели девушки, и сигаретный дым
окутал их клубами, как эскадру
британскую в проливах Скагеррака
в бою, где был разбит немецкий флот.
Тут Кривоносов выступил, и вот
я выслушал хлыстовские терцины.
Как вдруг поэт без видимой причины
образовал обратный ход:
«Я сифилитик благодати,
кит или физика кровати».
Назвал свой опыт Кривоносов
палиндромон, зеркальный код,
его читай наоборот,
по-иудейски справа. И сложились
слова в премилый остренький стишок.
«Такое сделать до меня не мог
никто в литературе», — объявил,
раскланиваясь в пояс, Кривоносов.
Тут громко зароптали, а за ним
стихи читали человек двенадцать.
Припоминаю меньше половины:
во-первых, Кривоносова, потом
сибиряка, что звался Ваня Дутых.
Он что-то заревел про свой задор,
сибирские таежные просторы,
тайменя и пельменя, снег и знак,
что отличает парня с Енисея
от прочего сопливого дерьма.
Он всем понравился, и кто-то
поднес ему стакан граненый старки,
и Ваня выпил и лизнул рукав.
Через четыре года в комнатушке,
которую снимал он на Таганке,
взломали дверь. Был Ваня мертв и даже
придушен, как решила экспертиза.
Закоченев в блевотине обильной,
лежал сибирский бард лицом к стене.
А через месяц на прилавки поступило
его собранье первое «Кедрач».
Потом читал Сережа Ковалевский,
изящный, томный, прыщеватый мальчик,
наследник Кузмина и Мандельштама,
эротоман, хитрец и англофил.
Его прекрасные стихи казались
мне зеркалами в темном помещенье,
в которые заглядывать опасно.
Там увидать такое можно, что потом
хоть в петлю. Лет через пяток,
под слухи, толки и недоуменья
стихи забросит он, возненавидит.
Он женится в Рязани на крестьянке,
родит троих детей и будет жить
то счетоводством, то и пчеловодством,
а позже станет старостой церковным
в своем селе на станции Ключи.
Потом читал Парфенов. В синей паре,
в американском галстуке в полоску,
плечистый, белокурый, ловкий парень.
Он пошутил довольно зло и плоско
и прочитал стишки с названьем странным
«Былина керосиновой страны».
И были все до слез потрясены.
Он намекал на то, на се, на это,
он вел себя как Ювенал, как Гейне,
как Беранже, как Дант, как Саша Черный.
Под видом керосиновой страны
он выводил такие выкрутасы!
И ловко как написано, какие созвучия:
«Бедовый» и «бидоном», «молоденькой —
молочницей»! Новатор,
ниспровергатель, первое перо!
Он лизоблюдом стал и негодяем,
чиновником с уклоном в анонимку,
и перенес свой радикальный пыл
на самые обычные доносы,
и наконец засел в литературе,
в издательстве дубового покроя,
как новенький по шляпку вбитый гвоздь.
И тут ворвался опоздавший гость
и начал декламировать с порога,
не снявши куртки, замшевой кепчонки,
держа в руках студенческий портфель.
Пока читал он, у его ботинок
скопилась лужа. Шел дождь,
который мы опередили,
и он стекал с промокшего чтеца.
И я запомнил что-то в этом роде:
«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.
И ничего не говоря, куда-то побредем.
Четвертый подойдет, потом
и пятый, и шестой.
Когда же мы отыщем дом
под утренней звездой,
Нас будет сорок или сто, а может, легион.
И мы раскрутим колесо событий и времен!»
Я повернулся к бледной, сухопарой,
необъяснимо моль напоминавшей
моей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —
она сказала. — Юрочка Лопатин,
эксцентрик, гений, но плохой поэт».
Она была права. Мне показались
школярством эти смутные стишки.
Но сам Лопатин показался дивом.
Читал приятно, весело и быстро.
Кепчонку и портфель забросил в угол,
каких-то девочек погладил по головке,
и хохотнул, и выпил. Я подумал:
«Веселый, легкий, славный человек!»
Потом его звезда взошла заметно.
О нем рядили в Старом, Новом Свете,
печатали портретики и письма,
вещали на коротких и на длинных.
Он умер в лагере от прободенья язвы
годов примерно тридцати пяти.
Еще читали многие. Не помню их совсем.
И только навсегда запала в память
та сухопарая соседка.
Она звалася Адой Табаковой
и, кажется, читала после всех,
бамбуковый мундштук не выпуская
из длинных, узких и холеных пальцев.
Качая в такт его, она прочла
такие откровенья, что отлично
я помню ощущенье тьмы в глазах.
Ее лирическая героиня звала кого-то
голосом сирены и жестом фурии:
«Приди, приди ко мне!
Измучь, распни на коврике, на стуле,
На кресле, на кресте и на кровати.
Кусай меня, вонзайся, разрывай,
Войди в меня и выйди сорок тысяч,
А лучше сорок миллионов раз.
Своим сукном натри мне щеки, бедра,
Закрой меня собою и убей!»
И все это достаточно спокойно,
почти без выраженья, лишь мундштук
подчеркивал ямбические стопы.
Теперь она известный литератор,
любимица Детгиза, «Пионера»
и молодежных боевых газет…
Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,
зело еще добавивший на кухне,
вдруг вышел на эстраду. «Неужели
и он поэт?» — подумал я. Нисколько.
Вершинин оказался молодцом.
«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.
Раззз-очарован! Вздор и пустота», —
сказал своим гостям Илларион.
«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.
«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —
а ну, без хамства. Слушайте сюда».
И медленно, и пьяно заикаясь,
он прочитал начало «Незнакомки»:
«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —
кричал он, как разбитая пластинка, —
Горячий воздух дик, и дик, и дик…»
Но лишь дошел до кренделя, как сбился,
махнул рукой и выкрикнул: «Пора!
Пора и по домам…» Я обернулся.
На месте Табаковой сразу две
сквозь плотный дым фигурки различались.
Одна из дыма вдруг произнесла:
«Вы будете читать?» Я пригляделся.
Брюнетка в терракотовом костюме.
«Не буду, — я ответил, — мне мешают
мой рост и вес, размерчик сорок пятый
моих ботинок. Если бы вы знали,
как затруднительна для крупного мужчины
поэзия!» Брюнетка засмеялась.
И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,
ну, этот оптимист, — мой дядя.
Он мамин брат, и это я сама
его уговорила дать квартиру,
и я должна теперь ее убрать». —
«Я помогу вам. Я владею шваброй,
совком и даже половою тряпкой,
о венике уже не говорю».
И снова захихикала брюнетка.
И я заметил, как она мила.
Лицо белей японского фарфора
при густо-антрацитных завитках.
Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,
вернейший признак сильных, даровитых,
таинственных и чувственных натур.
И темный взор, быть может, слишком
темный,
в котором можно видеть что угодно,
любую приписать ему идею,
любой безумный замысел, — а там,
за этими полночными зрачками,
уже таятся жар и пониманье.
А может, это просто мышеловка,
которая про мышку знает все?..
Когда мы вышли, два на Спасской било.
Шли через мост мы из Замоскворечья
к Остоженке, и я, как истый кавалер,
взял даму под руку, беседуя галантно.
Пустая, тепловатая Москва
листом шуршала, лужами блестела.
Мы говорили про туманный Запад.
Да что там? Чудеса. Там леший бродит.
Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,
и Фолкнер, и Шагал. Да и у нас
полным-полно талантов.
«Читали вы Платонова?» — «Читали». —
«Цветаевой Марины „Крысолова“?» —
«Читали». —
«Читали „Зависть“ Юрия Олеши?» —
«Да, все читали — это гениально». —
«Вы слышали, что Пастернак как будто
Роман закончил и стихи к нему?» —
«О, Пастернак! Вы помните вот это:
„Я больше всех обид и бед, конечно,
За то тебя любил, что пожелтевший,
С тобой, конечно, свет белей белил“?»
Переходя Садовое кольцо,
я обнял спутницу за плечи,
как бы спасая от автомобиля.
Промчался черный мерседес посольский,
повеяло бензином и духами,
ночной Европой, музыкой, простором,
артериальной кровью, клокотавшей
в телах и дизелях, венозным смрадом,
соединявшим Рим и Византию,
Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москву
под безграничным дымом этой ночи.
Свистели поезда на Комсомольской,
и пролетел мотоциклист, который
был вороным и бледным, три шестерки
змеились на щитке у колеса.
И девочка с Вавиловской заставы
была ему блудницей Вавилонской.
Сверкали лакированные джинсы,
сверкал распаренный металл «Харлея».
Наездница, фарцовщица, писюха
влепилась в кожаный его доспех,
и сгинули они. По осевой
промчались «Чайки», мотоконвоиры,
ГАИ и пеленгаторы — Никита
Сергеевич Хрущев спешил на дачу.
Мы переждали их и перешли кольцо.
И самый первый ложный луч рассвета
зажегся над высотными зубцами.
Во дворике кромешном стоял убогий флигель —
наша цель. Я проводил ее до подворотни,
взял телефон. «Итак, до послезавтра».
И попрощался. Через десять лет
мы навсегда забросили друг друга,
и через десять лет в такой же час,
расставшись на вокзале
со спутницей моей, я понял:
вот и молодость прошла,
и дальше в этой непробудной жизни
нет для меня ни страха, ни греха.
Мне не хватает его могучей фигуры у Пяти углов в Ленинграде, в таллинском Кадриорге, на улочках Гринвич-Вилледж.
Не хватает его шуток, его манеры садиться на стул задом наперед и высоко закидывать ногу в брезентовой брючине, больше всего мне не хватает его новых рассказов. Не хватает его разговоров о Фолкнере и Зощенко, о Чехове и Бродском, двоюродном брате Борисе и приятеле Грубине.
Не хватает ожидания театральной премьеры, связанной с ним, чувства, что вот-вот поднимется занавес и перед тобой предстанет неожиданное и захватывающее действие, в которое будешь вовлечен и ты сам. Он любил давать спектакли, впрочем, был и благодарным зрителем.
Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: «Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?»
Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте.
Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. «Пушкин очень любил свою няню, — начал Довлатов. — Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их наверное знаете наизусть», «Что вы имеете в виду?» — спросил кто-то робко. — «Ну, вот например, это… „Ты еще жива, моя старушка?“» — и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него.
Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали.
Это и был довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля.
Но он мог быть и совершенно другим — восторженным, воодушевленным, безоглядным. Зачастую, причиной этого была поэзия. Поэтический вкус Довлатова был безупречен. Он и сам писал шуточные стихи. Но серьезная, большая поэзия восторгала его. Именно в такие минуты сопутствующий общению с Довлатовым иронический флер бесследно исчезал.
Как-то я ночевал у него в Квинсе, днем Довлатов решил показать мне Брайтон-Бич. Мы поехали втроем: Лена — жена Довлатова, он и я.
Это не близкий путь, да и сам Брайтон — шумный, толкливый, суматошный, где к Довлатову то и дело подходили знакомые с шутками, разговорами, приветствиями, изрядно утомил нас.
Надо было передохнуть. Довлатов вспомнил, что где-то здесь живет наш старый, еще ленинградский приятель Константин Кузьминский. Решили зайти к нему.
Кузьминский, создатель «Антологии голубой лагуны», десятитомника, где он собрал чуть ли не всю поэзию советского андерграунда, жил здесь же на Брайтоне в подвале, среди компьютеров и печатных машин в обществе трех или четырех собак, изысканных русских борзых, благодушно расположившихся среди сверхсовременной электронной аппаратуры.
Мы вытащили припасенное пиво, копченую рыбу, извинились за внезапное вторжение. Но Кузьминский ничуть не удивился, стал показывать книги, наугад открывал их, что-то цитировал.
Были там и старые стихи моих товарищей, и мои — еще 50–60-х годов. Я прочитал вслух несколько строф Горбовского, Кушнера, Красовицкого, Уродского. Довлатов тоже поглядел в книгу, потом отложил ее и стал читать наизусть. Он читал стихотворение Иосифа Бродского «Натюрморт». Голос его нарастал, и видно было, как много для него значат эти стихи, как ему открывается в них особый смысл — и всеобщий, и сугубо личный, свой собственный.
Вещь. Коричневый цвет
Вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
Ничего. Натюрморт.
Смерть придет и найдет
Тело, чья гладь визит
Смерти, точно приход
Женщины отразит.
Это абсурд, вранье:
Череп, скелет, коса.
«Смерть придет, у нее
Будут твои глаза».
И тут я подумал, как много соединяется в этом человеке житейского и возвышенного. Ироническая бравада, огромный человеческий опыт и чувствительность художника, который выстроил в душе шкалу высших ценностей, обращается к ним, опирается на них, и это не противоречит его собственному искусству, подчас сниженному к быту, ерническому, включающему в себя все тона и перипетии жизни. И, в конечном счете, проза Довлатова обращена к иерархии высшего — ответственности, судьбы, Божьего промысла.
После этого эпизода на Брайтон-Бич я видел Сергея еще много раз, и казалось, что жизнь еще сведет нас на своих перекрестках, предоставит радость и полноту столь важного захватывающего ощущения — быть его другом и его читателем.
Пять лет, как его нет…
Мне не хватает Довлатова.
Иосифу Бродскому
Старый кинематограф —
новый иллюзион,
Сколько теней загробных
мне повидать резон!
Это вот — Хамфри Богарт[2]
пал головой в салат.
Только не надо трогать,
ибо в салате яд!
Вот голубая Бергман[3]
черный наводит ствол.
Господи, не отвергнем
женственный произвол.
Жречествуй, парабеллум,
царствуй вовеки, кольт!
Грянь-ка по оробелым,
выстрел в мильоны вольт!
Ты же хватай, счастливчик,
праведное добро.
Кто там снимает лифчик?
То — Мерилин Монро[4]!
В старом и тесном зале,
глядя куда-то вбок,
это вы мне сказали:
«Смерть или кошелек!»
Здравствуй, моя отчизна,
темный вонючий зал,
я на тебе оттисну
то, что не досказал,
то, что не стоит слова —
слава, измена, боль.
Снова в луче лиловом
выкрикну я пароль:
«Знаю на черно-белом
свете единый рай!»
Что ж, поднимай парабеллум,
милочка, и стреляй!
Сороковые, роковые,
совсем не эти, а другие,
война окончена в России,
а мы еще ребята злые.
Шпана по Невскому гуляет,
коммерческий, где «Елисеев»,
и столько разных ходит мимо
злодеев или лицедеев.
В глубокой лондонке буклевой,
в пальто двубортном нараспашку,
с такой ухмылкой чепуховой —
они всегда готовы пряжку,
кастет и финку бросить в дело
на Мальцевском и Ситном рынке.
Еще война не прогорела,
распалась на две половинки.
Одна закончена в Берлине,
где Жуков доконал Адольфа,
другая тлеет и поныне
и будет много, много дольше.
Дойдет и до пятидесятых,
запрячется, что вор в законе,
и в этих клифтах полосатых
«ТТ» на взводе при патроне.
Они в пивных играют «Мурку»,
пластинки крутит им Утесов,
ползет помада по окурку
их темных дам светловолосых.
Перегидрольные блондинки
сидят в китайском крепжоржете,
им нету ни одной заминки
на том или на этом свете.
Вот в ресторане на вокзале
кромешный крик, летит посуда,
бандитка с ясными глазами бежит,
бежит, бежит оттуда
и прячет в сумку полевую
трофейный верный парабеллум,
ее, такую боевую,
не схватишь черную на белом.
И это все со мной случилось
и лишь потом во мне очнулось,
в какой-то бурый дым склубилось
и сорок лет спустя вернулось.
Я вижу лестницу витую
на Витебском и Царскосельском.
Не по тебе одной тоскую —
еще живу в том свете резком.
Полчаса до темноты —
вот теперь давай на «ты»!
Щекоти намокшим мехом
в полусвете полудня.
Я пошарю по прорехам,
не отталкивай меня.
Здесь под балкой потолочной
темный царствует ремонт,
мимо нас туман проточный
проскользнул за Геллеспонт.
Если будем вечно живы,
то отправимся в Стамбул.
Там оливы и проливы —
сокол их перепорхнул.
В голубой весенней юбке
ты закажешь коньяка,
все туманные поступки
проясняются слегка.
И тогда под минаретом
мы припомним этот день,
ежели тебе при этом
будет вспоминать не лень,
той разрухи капитальной
коммунальный коридор,
поцелуй, почти опальный
и укромный разговор.
Как с тобой легко и жутко,
что ж ты смотришь сверху вниз?
Поднеси поближе шубку,
расстегнись и отвернись.
Я долго прожил за «Аттракционом»
в Четвертом Барыковском переулке
в Замоскворечье возле Пятой ТЭЦ.
Что значит долго? Просто девять лет.
И вот пошли отчаянные слухи,
что дом наш непременно забирают
под неопределенную контору.
Никто не верил. Вышло — точно так!
Я переехал и забыл про это.
Так что хочу тебе я рассказать?
Что кто-то там ведет свою таблицу
коварного слепого умноженья
и шулерски стасовывает карты,
чтобы потом подкинуть их в игру
и, выиграв, заливисто хохочет.
Вот и сегодня, о, совсем случайно,
я позвонил тебе после полудня
и предложил пойти куда угодно
часа в четыре,
а куда пойдешь?
Туман и мокрый снег Москву накрыли,
так отвратительно печальны рестораны,
где туго с водкой, круто с коньяком.
А выставки? Что надо — мы видали,
а прочее и видеть не хотим.
Пойдем в кино? Конечно! А куда же!
Там хорошо, там пряники в буфете,
разбавленный, слегка прокисший сок.
Тогда уж встретимся в «Аттракционе»,
днем там пустыня, вот и хорошо.
— Ты видел этот фильм? — спросила ты.
— Да, видел, я ответил, но не стану
разоблачать сюжет, погибнет тайна,
словечко лишнее — и кончен интерес.
А впрочем, чушь, великие актеры,
да и кино… там не в сюжете суть.
А что касается меня, я так люблю
Америку годов пятидесятых, сороковых —
мужчины в темных шляпах,
двубортные костюмы, кадиллаки,
тяжелые, что ступки, телефоны,
ковры, отели, гангстеры с кобурой
под левой мышкой — что за красота!
Какой она была — никто не знает,
что стало с ней — придумал Голливуд,
а называется кино «Мальтийский сокол».
И этот фильм я видел двадцать лет
тому назад, и не поверишь, где?
В двухкомнатной квартире на Ордынке…
Там жил, а ныне выехал надолго
на кладбище Немецкое один
теперь совсем забытый человек
по имени Викентий Тимофеев.
Был у него домашний кинотеатр…
— Да, все ты врешь… — Вру, но не все,
послушай… Когда-то в молодости он
служил в посольстве киномехаником
и получил в подарок — проекционный
аппарат и три-четыре ленты, среди них
и «Серенаду Солнечной долины»,
по коей мы тогда с ума сходили,
три фильма Чаплина — «Диктатора», «Огни…»
и «Золотую лихорадку» — самый
великий фильм на свете и еще
вот этот фильм — «Мальтийский сокол».
Викентий Тимофеев, когда я знал его,
чудил в литературе, правил бал.
Он далеко ушел из кинобудки,
стал основателем журнала «Детский сад»,
уговорил сильнейшее начальство
вручить ему дошкольную словесность.
В дому его, весьма гостеприимном,
где всякий раз менялася хозяйка,
толкались молодые претенденты
на лавры Самуила и Корнея —
ужасный, доложу тебе, народ!
Кто без пальто в январские морозы,
кто без ботинок в мартовские лужи,
кто без белья под кроличьим манто —
все сочиняли что-то быстро, ловко,
случалось изредка, что очень хорошо.
И некто там надиктовал на пленку
за десять дней почти полсотни сказок,
где воевали мыши да ужи.
(Импровизатор — он был враг бумаги.)
«Уж — это гад ветхозаветный, явно,
но зашифрованный в дошкольном варианте», —
заметил теоретик Тимофеев.
Но, кажется, совсем не угадал —
тот до сих пор живет на эти сказки…
Уж там, уж сям, уже ужи в балете,
уже ужи на кинофестивале,
и даже он на форуме всемирном
был удостоен Третьего Ужа,
поскольку Первый и Второй достались
какому-то ужасному акыну,
но в этом наш ужист не виноват.
Бывали там дельцы и дипломаты,
посланцы азиатских территорий,
(что лопотали по своим делам).
Считалось шиком ящик коньяка
втащить туда по лестнице щербатой,
и потому полно девиц умелых
и дошлых дам к Викентию ходило…
Там жил и я, глядел кино и басни
рассказывал в распаренном застолье,
крутили эти фильмы день и ночь…
Но Чаплин — что ж! Он — классика,
а этот «Мальтийский сокол» — рядовой шедевр.
Но почему-то он запал мне в душу,
и полистал я старые книжонки
и раскопал, откуда все пошло.
Гроссмейстер Ордена Мальтийского когда-то
в знак преданности в Рим отправил Папе
фигурку птицы, ясно, золотую.
Но в золоте ли дело? Дело в том,
что в это золото оправили такие
рубины, изумруды и алмазы,
что даже Папа ахнул, прочитав
письмо Гроссмейстера (пергамент сохранился).
Но птица до святейшего престола
не долетела. — Но была ль она на самом деле? —
— Да, была. Была! Я думаю, Гроссмейстер
не стал бы Рим дурить. И все,
что он писал про эти камни,
все было чистой правдой. И к тому же
мальтийский адмирал признался,
что выкупил себя и всю команду
вот этим соколом, когда его эскадра
(три корабля) попала к туркам в плен.
Но все это историкам известно,
а дальше романист присочинил,
что, дескать, объявился он в России,
добрался до Орлова Алексея…
В романе сказано, что правнук Алексея,
а вместе с ним и сокол объявились
в Крыму при Врангеле, потом Стамбул,
Париж… Об этом и проведала компашка
авантюристов, рыскавших по свету,
ну, предыстория была им безразлична,
но сокола они добыть решили
и переправить через океан.
Тут, может, я сбиваюсь, так давно
я все это увидел, и время действия,
быть может, сорок первый или
до того, когда союзники
среди нормандских пляжей
сто тысяч положили под стволы
немецких раскаленных пулеметов,
гораздо раньше, чем Георгий Жуков
пробился к райху и занес приклад
над головой с непобедимой челкой.
Тогда-то вот в Сан-Франциско частный сыщик
(играет Богарт) предложил клиентке
прекрасной, словно ангелы распутства,
свои услуги (это Ингрид Бергман).
Клиентка молча выписала чек,
и дело завертелось…
Вроде кто-то
ее преследовал. И в этот самый день,
вернее, вечер помощник детектива
был застрелен в густом тумане у реки.
Полиция решила — это сыщик убрал
собрата,
но сыщик никого не убивал.
Его подставила и чуть не погубила
та самая клиентка. Вот она как раз
охотилась за соколом мальтийским,
и этот сыщик стал ей поперек.
Случайно — он и сам не знал об этом.
Запутанный сюжет, потом поймешь.
Кончай свой кофе, закрывают зал,
не то мы опоздаем…
Здесь пропускаю ровно два часа…
Стемнело, а туман еще сгустился.
— Пойдем, подышим сумрачным предзимьем
и, кстати, посетим мой переулок,
тот самый, тот, Четвертый Барыковский,
я не бывал здесь года полтора.
Вот церковь обойдем, и сразу будет
тот дом, где бедовал я девать лет.
— Ну что, кино понравилось? — Да, очень!
— Ты понимаешь, это сказка,
особенно для нас, Шехерезада,
но что-то бродит в ней на самом дне,
какой-то образ, символ и намек…
— Ты объясни, какой?
— Ты помнишь кадр: помощник детектива
в тумане ждет кого-то… Мы понимаем
по его лицу, что этот человек ему знаком
и он не опасается его.
Но главное — туман, густой туман
и люди — точно рыбы через воду…
Вот крупное лицо усталой жертвы
в намокшем барсалино набекрень.
И вдруг мы видим, как в туман вползает
неотвратимо ясный револьверчик…
…И покатилось барсалино быстро
в тумане роковом, потом пропало…
— Я поняла тебя. Да, это главное,
здесь ось, вокруг нее
и вертится вся лента…
— Постой, а где же мой старинный дом?
Дом был на месте, только на ремонте.
— Пойдем посмотрим, что там натворили.
— Пойдем посмотрим… Вроде повезло,
не слишком дело двинулось у них,
еще не сломаны полы и перекрытья,
и двери не забиты… — Так зайдем же…
— Зайдем, зайдем… — А вот моя квартира
на семь жильцов, теперь она пустует,
вот комната на первом этаже.
А под окном стоял жасмин могучий,
и был он украшеньем бедной жизни
все девять лет.
Жасмин они срубили.
Ремонт, неразбериха, переделка.
Паркета нет, но есть еще обои
и крюк с лепниной, на котором долго
покачивался абажур — его я перевез
из Ленинграда, из довоенных лет,
он видел маму и отца, убитого под Нарвой,
блокаду выдержал… Так, не споткнись,
я спичкой посвечу. Ты не находишь,
что-то есть такое, задуманное на далеком небе,
что мы попали в эту вот квартиру,
разбитую туманную пещеру?
— Конечно, нахожу. Но так бывает
всегда, они следят за нами
и подбирают крап на узких картах
и мечут без ошибки их на стол.
— Теперь послушай. Я люблю тебя,
люблю давно, с той самой глупой встречи,
в том самом суетливом тягостном дому.
Ты знаешь ведь, что я в виду имею?
— Конечно, знаю… — Я глядел, глядел
и отводил глаза… — А было все нестрашно…
— Я думаю, что было все непросто.
— Ну, это чепуха, твои химеры!
— Химеры-то как раз не чепуха,
как налетят, как на постель присядут
и все лопочут: ша-ша-ша-ша-ша!
— Но что-то есть полезное в химерах,
видать, они в свойстве с мальтийской птицей,
они, быть может, и накликали ее?
— Пожалуй, слишком просто…
— Слишком сложно…
— Пойди сюда, сними свою шубейку,
тут был крючок на стенке,
вот он цел! Смотри, какой туман,
как фонари сюда плывут
пустым жемчужным светом,
как бродят тени плавниками
зелеными на этом потолке…
— Что будем делать?
— Будем жить, как прежде, ну,
может быть, чуть-чуть, чуть-чуть иначе.
Большие перемены ни к чему.
— Нас не запрут в твоем фамильном склепе?
Там кто-то бродит под дверьми и как-то
металлом угрожающе звенит.
— Да нет, пустое, это слесарь или
ремонтник что-то подбирает,
снесет народу и стакан получит
свежайшего родного самогона.
— Как сыро, я бы выпила глоток…
— Нет ничего. Вот только сигареты.
— Я не курю…
Мы вышли на бульвар, и я подумал:
два сеанса птицы
отрезали от жизни двадцать лет…
И был еще один туманный день когда-то…
Стоял я около реки Фонтанки и ждал жену,
и подошла жена. Я заломил покрасивее шляпу,
тогда еще носили шляпы, и было это там,
где Чернышев[5] сковал цепями башни над водою.
А жизнь катилась по своим ухабам,
не шатко и не валко…
Я зарабатывал чуток на «научпопе»,
в журналах детских… Радио, бывало,
передавало очерк иль куплет,
что добавляло роскоши и неги:
поездка на такси, поход под «крышу»
ресторана «Европейский»
и туфли для жены из венской кожи,
и этого вполне, вполне хватало.
А рядом были добрые друзья —
художники, геологи, поэты,
и у иных достаток был скромнее —
все это мало волновало нас.
Мы собирались в кинотеатр «Аврора»,
и до начала было семь минут.
— Пора, пошли, не то сеанс пропустим.
— Постой минутку, дай я покурю, —
жена сказала. Сумочку открыла,
размяла сигарету и затем
австрийскую достала зажигалку,
такой изящный черный пистолетик,
игрушку, привозную ерунду.
И я увидел вдруг, как зажигалка
потяжелела, вытянулся ствол,
покрылась рукоять рубчатой коркой,
зрачок мне подмигнул необъяснимо…
Я не услышал выстрела, я был
убит на месте, стукнулся башкою
о полустертый парапет моста, а шляпа
полетела вниз в мазутные потоки
и поплыла куда-то в Амстердам.
Очнулся я в Москве спустя три года
и долго ничего не понимал…
Потом сообразил — мальтийский сокол —
вот, где разгадка, все его проделки…
Бульвар московский забирался в гору
и выводил к заброшенному скверу,
затиснутому в тесноту Таганки,
затем спускался круто вниз к реке.
— Присядем здесь, немного я устала.
— Ты знаешь, если забрести в тот угол,
то там стоит какой-то старый чертик,
какой-то мрамор, может быть, остаток
усадьбы старой. Я всегда хотел
поразузнать об этом, но все заботы,
все недосуг, а впрочем, как у всех;
а я его давным-давно приметил.
Но час настал — пойдем и разберемся.
— Пойдем и разберемся — час настал!
— Вообще, я помню что-то в этом роде
у нас в дворцовых парках Петербурга,
но как-то поантичнее, получше.
А здесь-то, видимо, была усадьба
московского дворянчика, купчишки,
и он купил дешевую подделку
в каком-нибудь Неаполе лет сто тому назад.
— Да, вот она. А что все это значит?
— Вот видишь, дама, бывшая красотка,
не первой свежести, но все же хороша.
Приятная фигурка, ножки, грудки —
все так уютно, как у Ингрид Бергман.
Она глядит таким туманным взором,
доверчивым, открытым, дружелюбным
и обещающим полулюбовь и полу…
А рядом — это символы ее.
Здесь на плече была, пожалуй, птица,
но только голову ее отколотили,
а под рукой у дамы некий ящик,
и что-то в нем нащупала она.
(Ты помнишь, ящик был и у Пандоры).
И надпись есть на цоколе замшелом,
ведь это аллегория, должно быть…
Внезапно спутница моя сказала,
не вглядываясь даже в эти буквы:
— Я, пожалуй, знаю. На нем написано
«Ля традиненто», по-итальянски —
черная измена, обдуманное тайное коварство..
— Ну и ну!.. Откуда же тебе известно это?
Ты здесь бывала? — Что ты, никогда.
Но нам известно. Это «Коза ностра»[6].
Туман, туман над всем московским небом,
в тумане вязнет куртка меховая
и челочка разбухшая твоя.
Туман бледнит парижскую помаду,
развеивает запахи «Мицуки»
и чем-то ленинградским отдает,
тем самым стародавним, позабытым…
— Ну что, пора? — спросил я.
— Да, пожалуй, сегодня было очень хорошо.
Через туман глядел я ей вослед:
расчетливо раскачивая бедра,
в распахнутой пушистой лисьей куртке
и лайковая сумка на ремне.
И вот перед последним поворотом
она через туман кивнула мне,
как заговорщица — почти неразличимое лицо —
овальный циферблат моей надежды
показывал ноль-ноль одну минуту…
Невежда, полузнайка, знаю я:
пифагорейцы точно рассудили,
что вечен круг преображенья жизни.
Но в человеческой судьбе загадка есть,
какой-то повторяющийся образ —
попробуй-ка, его уразумей.
И то, что нам показывал Викентий,
на рваной простыне, когда она
от выстрела в затылок прогорела, —
всего лишь детективный эпизод
чужого фильма… Или нет, не только.
А впрочем, пифагорейская все это чепуха…
Поскольку ход судьбы непредсказуем,
то произвол творит мальтийский сокол,
бессмысленно петляет он, и все же
всегда свое гнездо находит он.
Да, Аристотель прав, сей сокол божество:
ему готовится повсюду торжество.[7]
Было бы так легко вспоминать, если бы не хронология. С ней всегда какая-то дьявольская путаница, чья-то ухмылка. Поди, отличи 1966 год от 1968-го, или что-нибудь в этом роде. Есть, конечно, исключения — какой-нибудь 1953-й или, скажем, 1956-й ни с чем не перепутаешь.
Так вот, именно в этих неотличимых друг от друга 66–67-х годах мы вдвоем сидели в Летнем саду на берегу Карпиева пруда, лицом к Михайловскому замку.
Месяц (или, вернее, пленэр, погоду) вспомнить гораздо легче — ведь они действительно были — и был серенький с голубизной, уже вполне весенний балтийский день с ветром и нахмуренными тучками (кстати, почти всегда тучки эти благородно разбегаются, и часам к четырем дня — светло и солнечно). Такие дни для меня — из самых милых.
Так вот, мы сидели на скамейке, как всегда покуривали, считали, сколько осталось сигарет в пачке «Кэмела». В сумке у меня лежал выпрошенный накануне у итальянских друзей многогодичной давности номер «Лайфа», а там был один интересный фоторепортажик. Вместе стали перелистывать журнал. Вот здесь — страничек пять или шесть: «Зимняя Венеция». Все очень красиво, как и полагается в «Лайфе». Тут важно только то, как Иосиф смотрел на эти гондолы под снегопадом, старинные палаццо за сеткой холодного дождя, снежный колпачок на фонаре, белые кляксы на капоте допотопной «ланчи», ну и так далее.
Я вдруг почувствовал, что все это произвело на него гораздо большее впечатление, чем мной предполагалось. Ток прошел чуть сильнее, и некий предохранитель перегорел.
— Я это увижу, — сказал Бродский. — Запомни, что я сейчас сказал. Я буду в Венеции зимой…
Так все и случилось. Процесс Бродского, его эмиграция, Нобелевская премия, ежегодное зимнее паломничество в Венецию… Невероятно и закономерно. Рисунок его судьбы вычерчен по такому четкому и сильному лекалу, что линии нигде не кружат, не юлят, не обрываются. Нечто вроде Аппеллесовой черты. Верность себе, своему дару неизменна и в его жизни и в его поэзии.
Над ним всегда как бы простиралось облако его судьбы. У других была биография, жизнь, а у него судьба. Его тянула и вела сила, от которой он не пытался увильнуть. Ни увильнуть, ни избежать, ни предрешить. Ему суждены были огромное пространство и огромный разгон.
Трудно писать о нем в прошедшем времени. В последнее время мне чаще вспоминается наша встреча после шестнадцатилетней разлуки.
В 1989 году я впервые прилетел в Нью-Йорк. В аэропорту Кеннеди долго получал свой багаж, и, наконец, отметив паспорт, пошел по долгому коридору в зал ожидания и обвел взглядом толпу встречающих. Иосифа не было. Я растерялся, понятия не имея, как и куда мне теперь добираться. Все-таки побрел вперед. И вдруг услышал голос: «Женька, ну куда ты смотришь? Я здесь».
Я поднял глаза и увидел Иосифа.
Передо мной стоял другой, сильно переменившийся человек. (Видимо, и я в его глазах выглядел не менее постаревшим). Встретились — полтора на два — тридцать лет разлуки. Но дальше стало происходить нечто замечательно милое и вовсе не загадочное: с каждой минутой шел обратный отсчет времени, и к приезду в Нью-Йорк передо мной был совершенно прежний Иосиф, с его утрированными словечками и привычками!
Я прожил тогда месяц в его холостяцкой квартирке на Мортон-стрит. Она представляла собой в ту пору (он еще не был женат на Марии) нищее и очаровательное зрелище: две малюсенькие, почти одинаковые, метров по 14–15, комнаты, одна из которых выходила в садик, образованный стенами соседних домов. В нем росло какое-то китайское плющеобразное дерево, которое расползалось по стенам, и на нем жила белка. Еще был кот Миссисипи.
Мы тогда много говорили, вспоминали, читали друг другу стихи. Кстати, Иосиф никогда не говорил «стихи». Он произносил, чуть-чуть быть может впуская иронию в интонацию, но всегда — «стишки». Эта ирония была как бы своеобразной защитой своего творчества от пошловатой высокопарности мира внешнего.
Я очень люблю первые пять-шесть лет его эмигрантской поэзии. Думаю, что именно тогда он сделал свой основной рывок. «Лагуна»… «Часть речи»… «Двадцать сонетов к Марии Стюарт»… Любовная лирика… Итальянские стихи… В этих стихотворениях — свод трагического лиризма, не созерцательного, а действенно-личностного. В сочетании с его выдающейся техникой и с тем сплавом новаторства и архаизма, который является личной метой его поэтики. Этот лиризм и породил гениальные стихи. Дальнейшие стихи тоже замечательны, но в них решительно введен рациональный элемент — иногда на грани компьютерной техники. Я знаю, что это начало он усиливал сознательно.
Однажды, уже в Америке, он мне сказал, что с годами стал склоняться к тому, что поэзия должна быть бесцветной, что она должна набегать как бесцветные волны времени, что в поэзии ему претит «разрыв на себе рубахи». Он пережил и разлюбил в самом себе этап личного надрыва, наступила пора отстраненной переработки потока времени, который в его случае непомерно велик.
Когда-то Иосиф говорил, что все дело в масштабе, в величии замысла — и так как его личная судьба была уже, в основном, выписана (а он представлял собою совершенный лирический аппарат, которому постоянно нужно перемалывать некую поэтическую материю), — то он пустил в ход новый этап, остыв к предыдущему. Он перешел к иной — гораздо более рациональной — эстетике. Меня восхищают и такие стихи, но задевают и трогают больше — прежние.
Виртуозности в более поздних стихах: в «Бабочке», «Кентаврах», «Назидании» — больше. Она здесь и нужна больше, чтобы свести замысел с воплощением, тогда как в более ранних стихах они сводились сами, их сводило само бытие. И именно бытие обожествляло их, потому что другой божественности, кроме божественности бытия, в поэзии быть не может.
В последний раз мы встретились в Венеции. Стоял ноябрь, наступала зима. Мы гуляли с ним по этому фантастическому городу, он показывал мне его так, как показывают родной город — Пьяццетта, Сан-Марко, старинные палаццо, мы бродили по его любимым венецианским местам — Арсенал, набережная Неисцелимых, старые, отнюдь не парадные улочки. И ни он, ни я не подозревали, что все это — в последний раз.
Я проводил его в Милан. Он был очень трогателен и сердечен и в последнюю минуту сказал, что он что-нибудь придумает, чтобы нам увидеться снова и чтобы я никогда не забывал, что он у меня есть…
По веским для меня обстоятельствам я взялся за эти записки поздно, когда уже собраны многие материалы к торжеству ахматовского столетия, и вот-вот появятся целые тома и мемуаристики, и литературоведения. На этих немногих страницах я постараюсь не повторять то, что уже опубликовано (прежде всего я имею в виду книгу А. Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» и интервью И. Бродского «Вспоминая Анну Ахматову», данное им С. Волкову). Тут следует сказать, что нам, небольшому кружку ленинградских поэтов (Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн) многое было известно совершенно однозначно и одинаково. Я имею в виду прежде всего то, что Ахматова называла «наигранными пластинками». Вполне избежать этих «наигранных пластинок» мне не удастся, потому что, отталкиваясь от них, я хотел бы припомнить то, что, как мне кажется, невозможно продублировать, Ведь наша память устроена как некий многоступенчатый коридор, где за поворотом почти всегда открывается что-то неожиданное. Я хочу сказать, что, начиная припоминать, я почти всегда наталкиваюсь на то, чего «не помнил» до начала этого вглядывания в полутьму.
Что касается дат, то они, увы, иногда приблизительны. С датами у меня всегда было неблагополучно, и мне легче вспомнить, в котором часу пошел дождь, чем год, когда то или иное событие «имело место быть».
Впервые я был у Анны Андреевны на улице Красной Конницы, неподалеку от Смольного собора, видимо, весной 1960 г. Но видел я ее и прежде, задолго до этого. Хочу рассказать кратко, как это было.
Двоюродная или троюродная моя тетка Валерия Познанская познакомилась с Ахматовой во время войны в Ташкенте. По ее словам, это было нечто большее, чем просто знакомство. Во всяком случае, после ждановского постановления она не отреклась от Ахматовой, не заморозила до лучших времен свои с ней отношения, а сознательно оживила их.
Была она химиком, специалистом по коксующимся углям, даже лауреатом Сталинской премии. Не очень ясно я припоминаю какой-то рассказ моей матери о том, что Познанская хлопотала зимой 1946–1947 г. о топливе для Ахматовой. Топливо это якобы доставляли из ленинградского филиала того института, где работала Познанская. Большинство ленинградских квартир отапливалось тогда печами, и дровяная проблема была даже более насущной, чем продовольственная. Но в этой истории я не вполне уверен, и она может оказаться семейной легендой.
Весной 1947 г. Познанская приехала в Ленинград и остановилась в гостинице «Астория». Однажды часа в четыре дня она заказала в номер чай с пирожными и закуску, такие вещи практиковались в «Астории» почти до последнего времени. Это был как бы скромный прием в честь Ахматовой. На него Познанская пригласила мою мать, а мама, предварительно договорившись, взяла с собой меня. Все оговорки, сделанные в этой фразе, не случайны. Мне шел уже двенадцатый год, возраст вовсе не младенческий, мама объяснила мне, куда мы идем и кого там увидим. Хорошо помню, что с утра я читал книги Ахматовой, их было три, и они всегда стояли за стеклом в книжном шкафу красного дерева.
Детская память крепка и щедра на детали. Я хорошо помню этот солнечный и ветреный, возможно, мартовский день, номер «Астории» окном на Исаакиевскую площадь. Помню даже ракурс всадника на площади, клодтовского императора Николая. Видимо, это был невысокий, второй или третий этаж.
Анна Андреевна еще худощава, в темном и длинном платье, очень похожа на тот рисунок Тышлера, где она сидит на краешке стула. Но это уже, конечно, позднейшее наложение. Помню, что было еще два или три человека. Что же касается беседы, каких-нибудь фраз или слов, то не помню ничего, да и вряд ли она была откровенна в номере знаменитого отеля, который при посещении Ахматовой, конечно же, прослушивался, о чем приглашенные были хорошо осведомлены.
В следующий раз я увидел Анну Андреевну через тринадцать лет, в 1960 г. Я уже окончил Технологический институт и работал инженером-механиком на заводе. Но по существу занимало меня только стихописание — и вообще стихи, чужие, свои, всякие, всех времен и народов, и та бурная полулитературная-полубогемная жизнь, что кипела в Ленинграде в конце 50-х годов. Сейчас не буду ударяться в подробности, но даже у этих заметок должен быть, пусть самый мизерный, исторический фон.
Уже прошел XX съезд партии с «закрытым» докладом Хрущева, о Сталине думали и говорили, во всяком случае в наших кружках, приблизительно то же, что и сегодня, уже растаяли первые снега оттепели и даже наступило некоторое похолодание. Из литературных событий важнейшими были книги Эренбурга, Паустовского, в поэзии — стихи Пастернака из романа, большие цветаевские поэмы и вообще открытие Цветаевой. Первые, почему-то крайне перевранные, списки Мандельштама, публикации Заболоцкого. О Солженицыне еще никто не слышал, ну и, кроме того, конечно, нас очень и очень занимали стихи из Москвы (Тарковский, Ахмадулина, Слуцкий, Самойлов, Евтушенко). Все это я пишу к тому, чтобы объяснить, что даже в передовых литкружках конца 50-х годов Ахматова совсем не была злобой дня. Могучее возвращение ее поэзии было еще впереди, ведь печатались по журналам только полуклочки и полуобломки, а «красная» книжечка и «Бег времени» еще не вышли. Поэтому такая простая мысль, что где-то тут же, рядом, в Ленинграде живет великий поэт, который и может «связать времена», совсем не сразу приходила в молодые головы. Кстати, об этом же говорит и Бродский в своем интервью.
И вот однажды я все-таки сообразил все это. В киоске «Ленгорсправки» за десять копеек я получил адрес Ахматовой. Сразу же от киоска я отправился к ней. Дверь открыла худощавая женщина, это была Ханна Вульфовна Горенко, первая жена брата Анны Андреевны. Я объяснил, кто я такой, минут на пять меня оставили одного в прихожей, затем Ханна Вульфовна вернулась и провела меня в комнату Анны Андреевны.
Ахматова сидела на узком диванчике, сказала, что неважно себя сегодня чувствует, расспросила меня о моих занятиях, давно ли я пишу стихи, принес ли я их. Стихов у меня с собой не было.
Я напомнил Анне Андреевне про встречу в «Астории» в 47-м году и тут же впервые столкнулся с ее невероятной памятью. Ахматова помнила все: и Познанскую, и чай с пирожными, и мою маму, и меня.
Перед прощанием Ахматова спросила меня, не могу ли я — и лучше всего с каким-нибудь приятелем — помочь ей упаковать библиотеку. Дело в том, что осенью она должна переехать в новую квартиру, в дом Союза писателей на Петроградской стороне. По каким-то формальным причинам в квартиру въехать еще нельзя, а вот книги перевезти следовало бы, тем более, что их совсем немного. Это не писательские книжные пуды и энциклопедии. Легкие сборники стихов, десятитомник Пушкина, несколько очень изящных французских и итальянских книжечек в сафьяне и позолоте.
У меня был такой приятель, тоже поэт, тоже бывший студент Техноложки — Дмитрий Бобышев.
И через несколько дней вместе с ним я пришел к Ахматовой. Этот день запомнился мне очень полно и подробно. По дороге к Ахматовой мы купили в хозяйственном магазине мешки из крафтбумаги, в которые тогда убирали на лето зимнюю одежду. В эти мешки мы стали складывать книги. Анна Андреевна сидела тут же на диванчике. Книги мы укладывали очень медленно, разглядывая их, листая, читая автографы. Задавали Анне Андреевне десятки вопросов, иногда чем-нибудь интересовалась и она. Я знаю, что Ахматова всегда предупреждала: прямая речь в воспоминаниях — всегда вранье. Конечно, это так. И все-таки — стилистически почти невозможно обойтись без прямой речи, и я приведу только те фразы, за смысл которых готов поручиться.
— Как у вас дела с иностранными языками? — спросила Ахматова.
— Английский кое-как.
— Читать нужно по крайней мере на двух-трех, хорошо бы еще по-итальянски.
— Но как же этого добиться? — удивляемся мы.
— Просто взять книгу и начать читать, — говорит Ахматова. — Вот уж дело совсем не сложное.
Кого мы любим из «китов» литературы XX века? (Видимо, до этого прозвучала фраза о «трех китах» — Джойсе, Прусте, Кафке).
Я называю Томаса Манна. Не так давно вышел в СССР его десятитомник, и все мы восторженно одолеваем эти «сверхинтеллектуальные» книги. Разговор заходит о романе «Доктор Фаустус». Но Ахматова не разделяет моего восторга: «Слишком много неметчины. А вот Пруст — один из самых лучших, — замечает она. — Он может быть всю жизнь рядом. Его можно читать с любой строки».
— Знаете ли вы, читали ли вы Кафку? — и Ахматова довольно подробно стала рассказывать нам содержание романа «Процесс». — Это как будто кто-то взял вас за руку и повел вас в ваши самые страшные сны. (Эту фразу я запомнил дословно).
Из множества автографов, которые я видел в этот день — Сологуба, Блока, Пастернака — мне запомнился дословно почему-то только такой: «Анне Андреевне Горенко-Гумилевой с верой в ее дарование». Это написал Алексей Толстой на книге своих стихов «За синими реками». Запомнил я эту надпись, наверное, потому что сочетание «Горенко-Гумилева» увидел впервые, да и текст был совсем прост. А вот надпись Пастернака поразила меня многословием (исписанный от края до края весь титульный лист) и каким-то невероятным количеством сравнительных степеней прилагательных.
Что касается «наигранных пластинок», то одну из них мне все-таки хотелось бы пересказать.
Именно этот рассказ Анны Андреевны (а был он довольно долгим, явно превосходил обычные размеры «пластинки») вспоминается мне чаще всего, когда я думаю о Петербурге десятых годов, о такой исторически близкой и все-таки непостижимой обстановке символизма, о «башне» Вячеслава Иванова, о «Бродячей собаке», Блоке, Белом, о Любови Дмитриевне Менделеевой, о том, что за человек был Михаил Кузмин. Может быть, самым важным в интонации Ахматовой было пронесенное через долгие годы чувство своей правоты. Обиды, негодование, ирония полностью сохранили свой «градус». Именно это позволяло почувствовать «ту атмосферу». Никаким чтением, литературой, архивами это заменить нельзя.
Ахматова рассказывала о том, как впервые ее привели в квартиру Вячеслава Иванова — знаменитую башню на углу Таврической и Тверской. Вячеслав Иванов в эту пору был самым влиятельным человеком литературного Петербурга, и от событий, происходящих в его салоне, весьма и весьма зависели литературные судьбы. Ахматова пришла к Иванову днем, и после короткой учтивой беседы он увел ее к себе в кабинет и попросил прочесть стихи. Среди прочего Ахматова прочитала «Песню последней встречи». Иванов сказал, что это стихотворение — «огромное событие в русской поэзии. „Я направую руку надела перчатку с левой руки“, — так еще никто не писал. Тончайшие достижения русской психологической прозы вошли, наконец, и в поэзию». Понятно, что совсем молодую, двадцатилетнюю Ахматову не могло не обрадовать такое полное признание. В тот же день, вечером, когда в «башню» съехался «литературный» Петербург, хозяин попросил собравшихся у него поэтов прочитать стихи «по кругу», после чего произнес нечто вроде импровизированной рецензии. Стихотворение Ахматовой, то самое, что привело его в такое восхищение днем, было им разругано в пух и прах. Так выпали литературные карты в вечерней игре Вячеслава Иванова, так было нужно для его вождистской политики. «Больше на „башню“ меня не тянуло, да и акмеизм сделал из всех этих великих жрецов фигуры отчасти забавные…»
Что касается Михаила Кузмина, мне показалось, что Анна Андреевна рассказывала о нем с очень личной нотой.
Тут было и нечто от доли вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, и от того, что случилось в 1913 г. с Князевым и Ольгой Глебовой-Судейкиной. Говорила Ахматова о том, что Кузмин делал иногда зло из одного только любопытства поглядеть, как все это получится. Я заметил, что слышу до сих пор о Кузмине (а надо сказать, что в то время я знал в Ленинграде не менее пяти человек из близкого окружения Кузмина) только восторженные, умиленные рассказы.
— Так оно всегда и бывает, — заметила Ахматова, — так уж устроено. Одним не прощается ничего. Если горошины у вас на галстуке будут вот на столько больше (Ахматова показала меру на кончике ногтя), чем принято, вам этого не забудут никогда. А вот для Кузмина петербургские дамы сохранили в памяти только коленопреклонение и фимиам (последняя фраза звучала как-то иначе, но да эти последние слова были произнесены).
Противоположный фатум, т. е. насмешка, ирония, недоверие, перечеркивающие всякую реальность, был, по мнению Ахматовой, уделом Гумилева. Был этот рассказ долгим. И Ахматова не забыла и того, какое замечательное предисловие написал Кузмин к ее первой книге «Вечер», но кончался он приблизительно так:
— Уже в 20-е годы Кузмин царил в салоне Анны Радловой, которую он очень выдвигал, да и сама она сильно играла в литературную политику. Ниспровержение Ахматовой входило в правила этой игры. Говорили они, что я поэт не только не петербургский, но и не петроградский даже, а только царскосельский, но это самое царскосельское место мне и следовало, по их мнению, указать. Удивительно, как мало прошло времени после революции, и эти люди забыли, насколько для петербуржца почетнее было жить в Царском Селе, чем на Песках, где почему-то склубилось большинство «радловцев».
Таких ахматовских «пластинок» я записал пять или шесть. Быть может, когда-нибудь я и воспользуюсь этими записями, но пока что попытаюсь рассказать о другом, что может быть известно совсем узкому кругу людей.
Иосиф Бродский в своем ахматовском интервью вспоминает, как переделывалась строка из стихотворения «Царскосельская ода». Я уверен, что Иосиф ошибается, произошло это не с Анатолием Найманом, а со мной. Поэтому сам Найман и не вспоминает об этой истории в своей подробной книге. Я был одним из первых слушателей «Царскосельской оды». Стихотворение, как мне кажется, очень замечательное. Что-то трудно объяснимое выделяет его из поздних ахматовских стихов, то ли пронзительный, как завывание вьюги, звук, то ли виртуозная историческая живопись, несколько абсолютно точных мазков, воссоздающих 90-е годы в придворном «игрушечном городке». От полосатой будки до «великана-кирасира» на розвальнях, видимо, императора Александра III.
Когда я объяснил Анне Андреевне, как и почему мне нравится это стихотворение, то вдруг заметил, что строчка «Пили царскую водку» может вызвать недоумение у современного читателя. По моему тогдашнему мнению, этот читатель может не понять, что имеется в виду «монополька», т. е. водка, которой торговало царское правительство. В Технологическом институте меня научили, что этим же термином именуется смесь соляной и азотной кислот, растворяющая золото и платину. Кстати, сейчас я думаю, что это была напрасная мнительность. «Но это мне совершенно ни к чему, — сказала Ахматова, — это ваши химические дела».
Но, видимо, многозначная «царская водка» не была забыта Ахматовой, дня через четыре она решила заменить эпитет «царская» каким-нибудь другим. «Вот вы и придумайте», — сказала она. Я ей придумал наречие «допоздна». Наверное, в рукописях можно отыскать ту, раннюю редакцию с «царской водкой». Признаюсь, что теперь «царская водка» мне кажется иногда лучше опубликованного варианта. Но вся эта история всего лишь с одним словом — не свидетельство ли того, как заботилась Ахматова о точности, верности материальной, так сказать, стороны своей поэзии? «Точность — это и есть поэзия», — услышал я как-то от нее. Правда, мне припоминается, что она цитировала то ли Гете, то ли кого-то еще из немцев, а может быть, и не немцев. Этого я припомнить никак не могу.
Хотелось бы сказать хоть немного о том, что сама Анна Андреевна называла «ахматовкой». Термин этот был очень многозначен. Частично он означал разные несуразности, накладки, суету, которые вокруг нее происходили. То, что «ахматовка» была реальностью, а не мнительной выдумкой, неоспоримо. Я был свидетелем случая такой очевидной — и коллекционируемой самой Анной Андреевной — «ахматовки». История эта тем более примыкает к «ахматовке», что сама Анна Андреевна так и не узнала, как все получилось.
Однажды я пообещал приятелю своему Валерию Туру, величайшему почитателю ахматовской поэзии, известному драматургу, представить его Анне Андреевне. Валерий гостил в это время в Ленинграде, а Анна Андреевна жила на своей дачке в Комарово. Так как между «будкой» и городом постоянно двигались «гонцы», то предупредить Ахматову о нашем визите было несложно. В назначенный день мы с утра двинулись в Комарово, побродили по берегу залива, пообедали в станционном буфете и только потом отправились к Ахматовой. Как я и предполагал, на какой-то минуте нашего визита разговор начал «пробуксовывать», в нем появились все более затягивающиеся паузы. Чувствуя себя ответственным за всю эту мной организованную встречу, я начал расспрашивать Анну Андреевну о старых Териоках, Куоккале, Мустамяках и прочей околопетроградской Финляндии. Дело в том, что я попал в эти места очень давно, сразу после окончания войны в 1945 г., потом я, конечно же, узнал, как много всего случилось здесь в начале века, как собирались за вегетарианским столом в «Пенатах» Репина, как прыгал на прибрежных камнях, сочиняя «Облако в штанах», Маяковский, что здесь были дачи Чуковского, Евреинова и Анненкова, как однажды белой ночью на Финском заливе перевернулась лодка, и утонул упавший с нее Сапунов, как давала здесь летние спектакли студия Мейерхольда.
Анна Андреевна живо поддержала этот разговор, тем более что мы находились в этих самых местах, и знала она об этих всех событиях лучше, чем кто-нибудь иной. От дачной Финляндии Анна Андреевна перевела беседу к настоящей Суоми и вспомнила, как она была в Гельсингфорсе вместе с Н. Гумилевым. Среди прочего она заметила, что они побывали на приеме у генерал-губернатора Финляндии.
И тут, перечисляя множество точных дат, фамилий и названий финских городков, она вдруг призналась, что запамятовала фамилию этого генерал-губернатора. «Может быть, Боровитинов?» — внезапно произнес Тур. Последовала небольшая пауза. «Да, действительно, Боровитинов, как славно, что вы вспомнили…» В электричке я спросил у Тура, откуда ему известна генерал-губернаторская фамилия. В ответ Валерий рассказал мне еще один эпизод из жизни «теории вероятности». Всего несколько дней назад он купил в ленинградском букинистическом магазине комплект дореволюционного издания «Столицы и усадьбы» за какой-то год. Оно открывалось страничкой официальных назначений с портретами, там-то он и прочел про Боровитинова.
История эта запомнилась Ахматовой. Не раз она передавала через меня всякие добрые слова для Валерия, называла его весьма знающим молодым человеком, говорила о том, как переменилась в лучшую сторону молодежь 60-х годов сравнительно с послереволюционной. И хотя этот эпизод с генерал-губернаторской фамилией был все-таки случайностью, но образованный и многознающий Валерий Тур гордился им, как мне кажется, даже больше, чем каким-нибудь закономерным успехом. По-человечески это очень понятно. Случайность льстит нам более, чем что-либо ожидаемое от естественного порядка вещей.
А вот случай совсем уж юмористический. Кстати, я его изложил по просьбе Анны Андреевны письменно, и она на моих глазах вложила эти листки в одну из своих книг — не то в Лермонтова, не то в «Тысячу и одну ночь» (в издательстве «Художественная литература» по просьбе Ахматовой для нее делались записные тетради, переплетавшиеся в изящно оформленные переплеты очередных изданий. Блокноты эти потом так, по их обложкам, и именовались).
Быть может, эта запись и теперь находится в архиве Ахматовой.
История эта такова. 1956 г. Помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет. «Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился».
Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали «сухое») он получит почти наверняка. «Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?»
Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш психологический тип — столичные студенты, расположенные ко всякому «свободомыслию» и т. д.). Свою речь он продолжил так: «Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди в него были втянуты, знаменитейшие писатели».
Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал. «Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту». — «Вообще-то не полагается, — ответил „стрелок“, — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова», — и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов — это перевранные им Зощенко и Ахматова. Теперь окончательно стало ясно, что это за тип.
Я сказал: «Деньги только после того, как вы расскажете нам, что это за дело». Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов «сухого», что-то он припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал «в десятку»: «Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…» Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.
Анне Андреевне почему-то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким-то бредовым отражением истины, ведь она была уверена, что первопричиной постановления 46-го года стала ее встреча с Исайей Берлином, именно с этого камушка и началась лавина. А если так, — а очень может быть, что все было именно так, как считала Ахматова, — значит, действительно, «Ахмедов» затянул «Зайченко».
Вообще же стоило бы отдельно написать об ахматовском юморе, о ее шутках, иронических оценках, о той необыкновенно высокого качества острой сатиричности, каковая исчезла полностью, больше нет таких людей, нет среды, нет культуры, которая позволяла бы вести беседу на таком уровне. Что касается самих «мо», шуток, то они передают этот тон лишь частично: «Это было не в прошлый голод, а два голода тому назад». «Сейчас, сейчас, не отходя от кассы», — говорила она, довольно часто пародируя несусветные советские штампы, которым мы сами редко удивляемся.
Как-то, посылая меня в магазин за водкой и ветчиной, Анна Андреевна дала несуразно большую сумму денег, я сказал, что этого хватит на ящик водки и целый окорок. «Кто же их поймет, эти наши деньги, чего только с ними не было».
Впрочем, многие из этих ахматовских словечек уже записаны. Припоминаю еще замечательную шутку по поводу эрудиции одного из сотрудников Пушкинского дома. Ахматова назвала его «профан-террибль», хотя вообще каламбуров не любила, кроме знаменитого «маразм крепчал».
В своем интервью, вспоминая Ахматову, Бродский довольно подробно пишет о том, как он впервые побывал в Комарово на даче у Ахматовой и познакомился с ней. Да, все было действительно так, как пишет Иосиф, и повез его в Комарово я, предварительно договорившись с Ахматовой. Иосиф захватил с собой фотоаппарат и начал снимать еще на вокзале. Помнится мне, что фотопленка в этот день была отщелкана целиком и Иосиф подарил мне потом три или четыре кадрика, снятых тогда. Кто знает, может быть, где-нибудь сохранились и остальные. Пришли мы к Анне Андреевне раньше назначенного часа, у нее сидели какие-то иностранцы, и мы пошли на Щучье озеро «прогулять время».
Когда мы снова вернулись в «будку», иностранцев уже не было. После нескольких общесветских минут нас пригласили пить чай. В этот вечер Иосиф читал стихи, не очень много — 5 или 6 стихотворений. Я же прочитал только одно, написанное накануне. Оно потом было напечатано в моей книжке «Имена мостов», это стихотворение «Младенчество, Адмиралтейство…» Речь зашла о так называемом «герметизме», о темных запутанных стихах, усложненных ассоциациях, которые могут дойти разве что до самого узкого круга людей, а иногда понятны только самому поэту. Ахматова сказала: «Важно только одно, чтобы сам автор имел нечто в виду».
Спустя долгие годы я стал припоминать дату этого визита, из этого, конечно, ничего не получилось, но зато я напал на верную примету. Я вспомнил, что весь путь от Ленинграда до комаровской платформы сопровождался передававшимся из специально включенных репродукторов репортажем о запуске в космос Германа Титова. А он совершил свой космический рейс 7 августа 1961 г. Так оказалось, что и «у этого воспоминания есть свое число и листок в календаре», как сказала когда-то сама Ахматова, описывая свою встречу с Блоком в поезде на станции Подсолнечная (ее в записной книжке отметил Блок и, естественно, датировал).
Розы были любимыми цветами Ахматовой. Было бы любопытно сосчитать, сколько раз они упоминаются в ее стихах. Сразу приходят на память «Новогодний праздник длится пышно», много роз и в заглавиях — «Последняя роза», «Пятая роза», «Шиповник цветет», ведь шиповник тоже роза, только дикая. Я тоже, наверное, дарил Ахматовой розы, но запомнились мне почему-то другие цветы, самые простые: ромашки, колокольчики, васильки. Было это так. Однажды я оказался в Сестрорецке и внезапно решил поехать в Комарово к Анне Андреевне. Такой визит без предварительной договоренности был для меня событием чрезвычайно редким. Побродив около билетных касс на платформе, я все-таки решился и поехал. Добраться до Комарово из Сестрорецка можно только с пересадкой на станции Белоостров. И там на бедном околостанционном базарчике я был удивлен необыкновенной миловидностью полевых цветов, которые продавались на выбор горстями прямо из ведра. Я собрал по своему вкусу букет и повез его в Комарово.
Когда я вошел на участок Союза писателей, где располагались дачи, то сделал какой-то неверный поворот и оказался около ахматовской «будки», но не со стороны крыльца, а против окна в комнату Анны Андреевны. И внезапно я увидел ее как бы в раме окна в летнем довольно открытом платье. Она была старательно причесана и, как мне запомнилось, выглядела в этот день лучше всего за многие годы, когда мне удавалось ее видеть. «Вы ко мне?» — спросила она. Я удивился вопросу: к кому же еще я мог приехать сюда? Позже я понял, что вопрос этот не только имел смысл, но и был обязателен в понимании Ахматовой: с цветами я шел куда-то, чуть ли не минуя уже ее дом, а что, если бы у этого букета оказался другой адресат? Вопрос Анны Андреевны полностью исключал неловкость, которая могла бы возникнуть, если бы эти цветы предназначались кому-нибудь другому. Вероятность этого была ничтожно мала, но даже этой малостью не следовало пренебрегать, по мнению Ахматовой. Но букет этот составлялся специально для Ахматовой. Анна Андреевна взяла цветы и приблизила их к лицу. Было уже часов шесть вечера, и предзакатные лучи, отражаясь от раскрытых створок окна, осветили лицо Ахматовой как-то особенно. Не могу найти необходимые слова, может быть, следует употребить термин «стереоскопическое освещение», имея в виду особенную четкость и ясность красок и линий. Эту минуту я вспоминаю почему-то чаще многих иных, — казалось бы, более содержательных. В этот день Ахматова мне надписала «Anno domini» (издательства «Petropolis», 1921). Было это 2 августа 1962 г.
Последний раз я видел Анну Андреевну в Боткинской больнице в Москве в феврале 1966 г. Она попросила Ардовых передать ей пачку ее фотографий, у них хранившуюся.
Я собирался навестить Анну Андреевну в больнице, и Нина Антоновна (ближайший друг А. А., жена В. Е. Ардова) поручила мне передать фотографии Ахматовой. Кроме того, я вез врученный мне одной моей знакомой, вернувшейся из ФРГ, толстенный номер какого-то воскресного литературно-газетного приложения. В нем была большая, на целую полосу, статья об Ахматовой. В статье было что-то и о грядущей Нобелевской премии. Я знал, что Анна Андреевна относится к таким вещам с немалым интересом, но и это был не последний повод к моему появлению в больнице (впрочем, какие поводы нужны для посещения больного человека?). И все-таки, прийти с чем-то интересным для Анны Андреевны было для меня важно. Но сейчас о другом: во время этого больничного визита я передал Ахматовой свое стихотворение, посвященное ей. Это было не единственное из посвященных ей стихотворений, но передал я только одно. Теперь это стихотворение опубликовано, вот оно:
У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде, чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет,
Метеорит, ракета, астероид.
Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний —
Уже живой, еще полубольной.
Тут смысла нет. И вымысла тут нет.
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
я Ваше имя вспоминаю сразу.
Что я сам об этом стихотворении думаю? Почти ничего. Во всяком случае, не считаю его чем-то удавшимся, особым, совершенным, но думаю, что такие стихи имеют право на жизнь. Написано оно было в конце 1965 г., как-то внезапно, в несколько минут. Его происхождение — от рождественских хлопьев снега, косо летящих в конусе фонарного света. Может быть, сюда примешались и сообщения о болезни Анны Ахматовой. Как раз в это время она и лежала в тяжелом состоянии в больнице в Москве. Стихи эти написаны в Ленинграде, но жизнь моя была в то время такова, что я по 2–3 раза в месяц переезжал из старой столицы в новую и наоборот.
Анна Андреевна прочитала стихи. «Благодарю вас, я положу их в свою папку». Теперь хорошо известно, что это за папка. Ахматова получила за долгую свою жизнь, быть может, сто или больше посвященных ей стихотворений. Часть их она сложила в папку, которую назвала «В ста зеркалах». Теперь эта папка хранится в Публичной библиотеке в Ленинграде. Там есть стихи Гумилева, Блока, Клюева; Мандельштама, Недоброво, Пастернака, Кузмина, Хлебникова, т. е. классиков. Там есть стихи известных поэтов — Асеева, Спасского, есть стихи моих старых друзей Бродского, Наймана, Бобышева.
Но много там стихов, авторы которых мне неизвестны. Быть может, некоторые из них не были поэтами вообще, даже в том профессиональном смысле, когда поэтами называют людей, постоянно пишущих стихи только для себя, для домашнего употребления. Возможно, они написали только для Ахматовой свои стихи, чтобы выразить свое восхищение, ритмически организовать слова и мысли. Я внимательно просматривал эту папку и, помнится, даже сосчитал вложенные в нее стихотворения — их там что-то около 85. Было очень интересно читать все это подряд. Как всегда, замысел Ахматовой оказался гораздо более значительным и глубоким, чем можно бы предположить с первого взгляда. Именно такое отражение «В зеркалах» делает это собрание стихов какой-то особенной повестью со смыслом, который предстоит еще понять. И стоило бы издать все это, — скажем в виде приложения к ахматовским томам «Литературного наследства», как, впрочем, и предполагал И. С. Зильберштейн. Ведь однажды Э. Голлербах уже издал такую антологию. Было это в середине 20-х годов, тем более интересно понять сейчас, что сложила в этот зеркальный ящик сама Ахматова. Судьба рассудила так, что мое стихотворение оказалось самым последним, оно было передано ей дней за 10–15 до кончины. Первым в описи Публичной библиотеки значится стихотворение Гумилева «Русалка».
На русалке горит ожерелье
И рубины греховно красны.
Я не знаю, когда написаны эти стихи Гумилевым, но опубликованы они в сборнике «Путь конквистадоров». Сборник вышел в свет, судя по цензурному разрешению, 3 октября 1905 г. Таким образом, ахматовское отражение «В ста зеркалах» продолжалось 60 лет.
10 марта 1966 г. хоронили Анну Андреевну на Комаровском кладбище, что находится в десяти минутах ходьбы от ее летнего домика. Гроб доставили самолетом накануне. Я был среди тех, кто встречал этот рейс в Пулковском аэропорту. Впрочем, все эти события можно и сегодня увидеть воочию. Сохранилась документальная кинолента, снятая киногруппой ленинградской хроникальной студии, режиссерами С. Арановичем и С. Шустером, операторами Л. Розентулом и А. Шафраном.
Кстати, они жестоко поплатились за эту съемку, а сам фильм был арестован и на долгие годы сгинул в каких-то таинственных сейфах. Выбрался из них на свет Божий он весной 1987 г. Тогда-то в полном одиночестве я посмотрел его. Идут эти куски документальных съемок около часа. Это именно куски, никак не слаженные, не смонтированные, во всяком случае, мне их показали именно в таком хаотичном виде.
Это был, пожалуй, самый невероятный, напряженный час в моей жизни. Я снова увидел события, миновавшие 21 год тому назад, но в темноте крохотного просмотрового кинозальчика я видел их с расстояния двух десятилетий и под грузом всего того, что в эти десятилетия вместилось. На экране промелькнули десятки, даже сотни знакомых лиц. Все мы в обратной проекции помолодели, похорошели, но я уже знал судьбу каждого на этой киноленте.
Я увидел будущих эмигрантов, с которыми все эти долгие годы и не надеялся встретиться. Увидел людей, которые внезапно уйдут из жизни, и один из них будет похоронен где-то в Техасе, а другой — рядом с Ахматовой в Комарово. Я увидел огромную, непроницаемую, обнажившую головы толпу около собора Николы Морского. Гроб в соборе, отпевание, Льва Николаевича Гумилева около гроба, автобусы, остановившиеся около Фонтанного дома, я снова увидел всех нас вместе: Бродского, Наймана, Бобышева, самого себя рядом с ними.
Увидел, как Борис Ардов держит крест, сбитый на киностудии «Ленфильм» из дерева, предназначенного для декораций фильма Алексея Баталова «Три толстяка». Этот крест и стоял над могилой Ахматовой, пока его не заменили железом и камнем.
Я увидел мартовские, уже оплывшие, затененные в этот поздний час снега Комарова и лыжников, случайно попавшихся по дороге.
Несколько лет спустя я начал сочинять книгу рассказов в стихах. Белым пятистопником я попытался соорудить нечто вроде не то хроники, не то панорамы времени, где самое обыденное сочеталось бы с теми днями и событиями, из которых и складывается человеческая судьба. В этой книге есть особая глава — день похорон Ахматовой.
После похорон на ахматовской даче были поминки, студенты консерватории играли музыку, которую любила Ахматова, пили водку, закусывали, как на всяких поминках.
…мы говорим, уже оживлены…
Яснее ясного, что эти сорок восемь
часов нам в жизни не перешибить
и не подняться выше этих тяжких
сугробов на комаровском кладбище.
Они и станут горным перевалом,
откуда будет самый дальний вид
на нашу жизнь, на век, на всю округу…
Сорок восемь часов — это девятое и десятое марта, те дни, когда еще не преданный земле гроб с телом Анны Ахматовой находился в Ленинграде.
1989
«АРАРАТ»
Год шестьдесят второй. Москва и святки,
Мы вместе в ресторане «Арарат»,
Что на Неглинной был в те времена.
Его уже преследовали. Он
В Москву приехал, чтобы уберечься.
Но уберечься выше наших сил.
Какое-то армянское сациви,
Чанахи суп, сулгуни сыр, лаваш.
На нем табачная простая тройка,
Пиджак, жилет да итальянский галстук,
Что подарил я из последних сил.
А публика вокруг — что говорить?
Московские армяне — все в дакроне,
В австрийской обуви, а на груди — нейлон.
Он говорил: «В шашлычной будет лучше».
Но я повел в знакомый «Арарат».
Он рыжеват еще, и на лице
Нет той печати, что потом возникла, —
Печати гениальности. Еще
Оно сквозит еврейской простотою
И скромностью такого неофита,
Что в этом «Арарате» не бывал.
Его преследует подонок Лернер,
Мой профсоюзный босс по Техноложке,
Своей идеологией, своей коррупцией.
И впереди процесс, с которого и начался
Подъем. Ну а пока армянское сациви,
Сулгуни сыр, чанахи — жирный суп.
Он говорит, что главное — масштаб,
Размер замысленный произведенья.
Потом Ахматова все это подтвердит.
Вдвоем за столиком, а третье место пусто,
И вот подходит к нам официант,
Подводит человека в грубой робе,
Подвиньтесь — подвигаемся,
А третий садится скромно в самый уголок.
И долго, долго пялится в меню.
На нем костюм из самой бедной шерсти,
Крестьянский свитер, грубые ботинки,
И видно, что ему не по себе.
«Да, он впервые в этом заведенье», —
Решает Бродский, я согласен с ним.
На нас он смотрит, как на мильонеров,
И просит сыр сулгуни и харчо.
И вдруг решительно глядит на нас.
«Откуда вы?» — «Да мы из Ленинграда». —
«А я из Дилижана — вот дела!»
И Бродский вдруг добреет. Долгий взгляд
Его протяжных глаз вдвойне добреет.
«Ну как там Дилижан? Что Дилижан?» —
«А в Дилижане вот совсем неплохо,
Москва вот ужас. Потерялся я.
Не ем вторые сутки. Еле-еле
Нашел тут ресторанчик „Арарат“». —
«Пока не принесли вам — вот сациви,
сулгуни — вот, ты угощайся, друг!
Как звать тебя?» — «Ашот». —
«А нас Евгений, Иосиф — мы тут тоже ни при чем»
Вокруг кипит армянское веселье,
Туда-сюда шампанское летает,
Икру разносят в мисочках цветных.
И Бродскому не по душе все это:
«Я говорил — в шашлычную!» — «Ну что же,
В другой-то раз в шашлычную пойдем».
И вдруг Ашот резиновую сумку
Каким-то беглым жестом открывает
И достает бутылку коньяку.
«Из Дилижана, вы не осудите!»
Не осуждаем мы, и вот как раз
Янтарный зной бежит по нашим жилам,
И спутник мой преображен уже.
И на лице чудесно проступает
Все то, что в нем таится:
Гениальность и будущее,
Череп обтянулся, и заострились скулы,
Рот запал, и полысела навзничь голова.
Кругом содом армянский. Кто-то слева
Нам присылает вермута бутылку.
Мы отсылаем «Айгешат» — свою.
Но Бродскому не нравится все это,
Ему лишь третий лишний по душе.
А время у двенадцати, и нам
Пора теперь подумать о ночлеге.
«У Ардовых, быть может?» — «Может быть!»
Коньяк закончен. И Ашот считает
Свои рубли, официант подходит,
Берет брезгливо, да и мы свой счет
Оплачиваем и встаем со стульев.
И тут Ашот протягивает руку,
Не мне, а Бродскому, и Бродский долго-долго
Ее сжимает, и Ашот уходит.
Тогда и мы выходим в гардероб.
Метель в Москве и огоньки на елках —
Все впереди, год шестьдесят второй.
И вот пока мы едем на метро,
Вдруг Бродский говорит: «Се человек!»
В молодые годы я любил ленинградский ресторан «Крыша», что помещался на чердаке «Европейской» гостиницы. Там было уютно, вкусно, играл приличный джаз, и всегда находился кто-нибудь знакомый. И уже часов с девяти вечера трудно было найти свободное место.
Я тогда занимался документальным кино, писал сценарии, и временами неплохо зарабатывал, что тоже подталкивало меня к ресторану «Крыша». Но в тот вечер я со своим режиссером отмечал премьеру нашего фильма. Его только что выпустили в прокат. И мы решили устроить бешеный кутеж. Мы были в этом ресторане люди свои, и официант у нас был свой, и носил он редкое имя Иннокентий, в просторечии Кеша.
И вот мы назаказывали водок и коньяков и что-то изысканно-рыбное — миног, угрей, раков (кстати, в двух видах: раков натуральных и суп из раковых шеек — вещь невероятного достоинства). А на второе — осетрину на вертеле и стерлядь кольчиком.
Оркестр заиграл эллингтоновский «Караван», Иннокентий подкатил тележку с начальными закусками. Мы выпили по первой и почувствовали, что вечер удается.
Через час, когда дошла очередь до ракового супа, нас потревожил Иннокентий.
— Такое дело, — вполне учтиво сказал он, — тут один очень приличный человек хочет поужинать, а столика нет. Он не задержится, он после концерта, да и вам не без интереса. Можно подсадить?
Мы согласились. И Иннокентий посадил за наш столик Вертинского. Это было приблизительно за полгода до его смерти. Я совершенно обомлел. Я считал его не только великим артистом, но и замечательным поэтом. Так думаю и сейчас.
Но роскошного знакомства и легендарной беседы не получилось. Он был не расположен. Может быть, утомлен.
Он быстро сделал заказ, который я точно помню. Стакан кефира (для него нашелся), бисквит, сыр, чай с лимоном. Спросил нас, кто мы такие. Мой режиссер сказал, что киношники. Я что-то хотел объяснить про себя отдельное, но увидел, что как-то не получается.
Кеша моментально принес Вертинскому заказанное, а потом занялся нашей осетриной.
— Кутите? — спросил Вертинский. — А чего же без барышень?
— Да ночь еще только начинается, — объяснил ему мой режиссер, — будут и барышни.
— Да, — сказал Вертинский, — я тоже всегда полагал, что барышни бывают разные — вечерные, ночные и утренние. Без вечерних еще можно обойтись.
Мы тут же выступили со своими соображениями. Он только улыбнулся, ничего нам не ответил. Мы пытались угощать его, предлагали заказать двадцатилетний коньяк «ОС Арарат». Он отказался. Выпил пол-рюмки наших пяти звездочек и попросил счет. Счет был (ну, приблизительно) на рубль шестьдесят. Вертинский спросил у меня, сколько будет пятнадцать процентов от этой суммы. Я, как выпускник технического вуза, четко ему ответил. Он достал кошелек, высыпал монетки на скатерть, приложил к ним рубль и все это выложил каким-то замысловатым узором на столе. Потом он попрощался с нами и, не дожидаясь Кеши, поднялся. Но Кеша все-таки успел проявить свою службу, он все это заметил издали и, забежав вперед, отворил перед Вертинским дверь и даже чем-то помог ему в гардеробе.
А мы продолжали свои безумства и в час поднялись, чтобы продолжить ночь. Мы оба были прилично пьяны, но даже в этом виде я подумал, что наш счет слишком уж несоразмерен. Мы подозревали, что Кеша приписывает, но в этот раз он закусил удила.
Точную, правильную цифру я назвать не мог, но порядок ее вполне себе представлял. Дело было не в деньгах (поверьте!), но мы считали Кешу своим человеком, другом, режиссер даже водил его в Дом кино. Нам стало обидно, мы грозно подозвали Кешу и стали его стыдить. Нам на удивление он не врал, он тут же нагло сознался, что да, обсчитал, ну и что, в ресторане как в ресторане, а вот за раковым супом он следил по-дружески, чтобы тот не остыл, да и вообще, он раньше работал на вокзале — вот там обсчет так обсчет.
— Господи, — сказал я ему, — мы бы тебе и так хорошо дали, но ты же нас за идиотов считаешь.
И вдруг мой режиссер сделал слабый проигрышный ход, он сказал про Вертинского.
— Ведь дал же тебе Вертинский двадцать копеек, и ты побежал ему дверь отворять.
Кеша понял, что выиграл. Он выпрямился. Боже, как надменно, какой непреклонной истиной блеснул его взор!
— Вертинский? — переспросил он. — Двадцать копеек? Да хоть бы и не одной. Ведь это барин… — он задумался, но ничего не придумал и снова с растяжкой повторил: — Баааарин, а вы…
И он кратко сказал, кто мы по его мнению.
24 мая 1965 года Бродскому исполнялось двадцать пять лет. Он находился в это время в ссылке в деревне Норенское Архангельской области. Вместе с Анатолием Найманом мы поехали к нему, чтобы отметить этот день.
Но по приезде Бродского на месте не застали. За самовольную отлучку он получил 15 суток и отсиживал их в КПЗ на станции Коноша, это километрах в двадцати от Норенской. Найман взял две бутылки водки и пошел в Коношу добывать Бродского хотя бы на один вечер. А я остался в Норенской накрывать стол и вообще координировать события, ибо местная почта каждый час передавала телеграммы и требовала к прямому проводу ввиду всяких чрезвычайных сообщений и поздравлений.
Часам к шести вечера Бродский и Найман наконец-то вернулись, был с ними еще и третий человек много старше нас, лет пятидесяти пяти. Он представился: «Черномордик». Потом я узнал его историю. Во время войны он был офицером СМЕРШа, участвовал в охране Потсдамской конференции. После разъезда Большой Тройки решил вместе с товарищами отдохнуть. С целью отдыха в огромный «хорьх» запрягли два десятка молодых немок, получились бурлаки на Эльбе. Немки катили «хорьх» по Потсдаму, а Черномордик с товарищами специально для них пели народную балладу про Стеньку Разина и персидскую княжну. И все, как уверял меня впоследствии Черномордик, были чрезвычайно довольны и не имели друг к другу никаких претензий. И вдруг эта история попала в какую-то английскую газету. Черномордика неохотно судили и дали десятку. После лагеря домой в Одессу он не вернулся. Я поинтересовался, почему?
— Понимаешь, мой младший брат в Одессе главный музыкальный редактор на телевидении. Как же я вернусь, я ведь старший брат.
Он был гордым человеком. Он стал начальником АХО Коношского района, заведовал банями и парикмахерскими, был там человек влиятельный и приметный и действенно покровительствовал Бродскому.
В Норенской Бродский снимал пол-избы у человека по фамилии Пестерев. У этого Пестерева была своя, тоже весьма поучительная история. Войну он провел в плену, но только не в немецком, а в финском. Более того, так как граница между Швецией и Финляндией была в те годы номинальной, да и вообще это было некое двуединое государство, то Пестерев провел четыре года на шведской стороне в качестве дворника, поддерживая традиционную скандинавскую чистоту. После победы он поспешил на Родину со всеми вытекающими отсюда последствиями.
И вот мы вчетвером, невероятно голодные, наконец-то уселись за стол. А Пестерев, как человек воспитанный и церемонный, чудовищно загремел ведром на своей половине, напоминая о себе. Он был немедленно приглашен и появился среди нас в чистой рубашке и побритый только наполовину. Спешил к столу и не успел.
Мы выпили за здоровье юбиляра, причем я налил граненый стакан Пестереву ровнехонько до краев. Невероятно торжественно и со значением, не поднимая глаз, он выпил его до последней капли. А когда выпил и поставил на стол пустой стакан, то внимательно поглядел на нас, и, видимо, что-то открылось его внутреннему взору. Он даже отодвинул второй стакан, ибо овладевший им вопрос требовал немедленного разрешения.
— Ребята, вы какой нации будете? — спросил Пестерев.
— Мы будем еврейской нации, — ответил ему Черномордик.
Пестерев долго молчал, обдумывая такое невероятное положение. Глубочайшая сосредоточенность обозначилась на его лице. Пестерев что-то решал. Наконец, решил и выпил второй стакан.
— Ребята, — сказал он с отчаянием, даже с каким-то трагическим надрывом, — а я буду русской еврейской нации.
Иногда мне кажется, я понимаю, что он имел в виду.
Шестнадцать лет я ждал издания первого сборника своих стихотворений. Сначала книга томилась в Ленинградском отделении «Советского писателя». Затем — в Московском. Потом она пробилась в печать, но тут я опубликовался в альманахе «Метрополь», и книга по этому поводу из плана издательства вылетела.
Так я и пребывал в сорок семь лет поэтом, не издавшим еще ни одной книги.
Пока книга моя лежала в Московском издательстве, я раз или два в году навещал ее и пробивался в кабинет человека, который ведал там стихами. Это был колоритный тип. Основным качеством его была хитрость, которую он слегка маскировал беседами на всякие вполне практические и убогие темы, выдаваемые им с философским и даже с метафизическим оттенком.
Сам он был известен двумя или тремя бессмысленно длинными поэмами (никогда я не встречал человека, прочитавшего эти поэмы), за кои и удостоился благополучно Ленинской премии.
Эти визиты мои к нему никогда не превышали десяти минут и неизменно оканчивались мудрым советом.
— Рейн, не становись раньше времени профессионалом.
А мне уже настукало сорок семь годков.
Потом автор километровых поэм пошел на повышение, переселился в новый кабинет, — уже в особняке Союза писателей, и на некоторое время я лишился его благодушных и абсолютно никчемных советов.
Но книгу стихов я все-таки должен был издать.
Без этого было непонятно, что вообще делать на белом свете.
Никто не мог мне помочь, хотя несколько весьма известных поэтов изрядно хлопотали в этом направлении. Реальная власть была только у автора упоминавшихся нескончаемых поэм. И я направился в его новый кабинет. Он был куда шикарней прежнего, с предбанником, двумя секретаршами, селекторным устройством. Стоял жаркий, кажется, июльский день.
Хозяин кабинета встретил меня странновато, как бы давая понять, что я появился чрезвычайно вовремя, словно в ответ на его было скучновато в этом кабинете, то ли ему именно сейчас нужна была аудитория для очередного «метафизического» опуса.
— А, Рейн, рад тебя видеть, — начал он и тут же нажал на невидимую кнопку. Явилась пышнотелая секретарша. — Ко мне никого полчаса не пускать, и отключите селектор.
Я хотел что-нибудь сказать ему о шести положительных рецензиях на мою книгу, но он даже не дал мне открыть рта. Попросту он опередил меня.
— Рейн, — начал он, — я тут возил делегацию в Израиль. Две недели там были: Иерусалим, всякое такое, Голгофа, Вифлеем. Вот приехал и думаю. Хочу, понимаешь, внутренне убедиться.
Ходил я, понимаешь, к этой, как его, Стене Плача, и все сам наблюдал. И хочу я задать тебе один важный вопрос. Только ты не таись, отвечай в лоб и откровенно.
Какая-то интуиция подсказала мне, что от этой минуты многое в моем деле будет зависеть, ибо хозяин кабинета так высоко забрался, что может позволить себе легкое отступление от правил игры, а именно, наконец-то издать мою многострадальную книжечку.
— Я слушаю вас, — сказал я несколько напряженно.
— Ответь мне, Рейн, кто такие евреи? — и он замолчал, вопреки своей привычке отвратительно наслаивать пустопорожние периоды.
Что я мог ему сказать? Вон «Большая Советская Энциклопедия» стоит на полках у него за спиной, может быть он и в Брокгауза заглядывал. История, статистика — всем этим его не удивишь.
Я молчал. Пауза затягивалась. И вдруг я сказал ему, что евреи — народ Книги. И стал довольно путано объяснять, что такое в истории человечества эта книга, чаще именуемая Библией.
Слушал он меня минут семь-восемь, и это было поразительно, ибо он привык говорить сам, и более чем на краткую ответную реплику собеседники его не могли рассчитывать. Но, наконец, ему надоело. Мутноватый его, себе на уме взор затвердел, и он остановил меня движением ладони.
— А как с твоей-то книгой? Пора тебе, пора издаваться, ведь не мальчик уже.
Боже мой, все он прекрасно знал, сколько лет он сам продолжал этот идиотский спектакль! Внезапно он потянулся к телефону и набрал номер.
— Миша, зайди ко мне сейчас, назрело тут, понимаешь, одно дело.
И я понял, что он вызывает главного редактора того самого издательства. Мише было недалеко идти, и через несколько минут он появился в кабинете.
И тут я услышал то, чего никак не мог дождаться четырнадцать лет, то, от чего отводил меня этот же хозяин кабинета столь долгие годы.
— Миша, чего ты тянешь с Рейном? Вот он, седой человек. Со стихами все ясно. Судьба, понимаешь, фортуна не любит долгих ожиданий, у нее дел-то полно, потом ищи-свищи. Надо решать, Миша, затянули мы что-то с Рейном.
На другой день Миша подписал со мной договор. А еще через полтора года моя первая книга «Имена мостов» вышла в свет.
Эту историю мне рассказал знаменитый поэт. Ну, очень знаменитый поэт. Все это случилось чрезвычайно давно, в 1968 году. В том году Роберт Кеннеди пытался стать президентом Соединенных Штатов. А наш поэт уже тогда был так знаменит во всемирном масштабе, что состоял во вполне дружеских отношениях с кланом Кеннеди.
И вот в поместье Кеннеди в Новой Англии был устроен праздничный обед. Не простой, а торжественный, церемониальный. На этом обеде друг семьи Кеннеди известный дипломат Аверелл Гарриман объявил, что министр юстиции Роберт Кеннеди принял решение выставить свою кандидатуру на президентских выборах. После чего начались речи и поздравления и пожелания удачи новоявленному кандидату в президенты.
Поднялся со своего места и наш знаменитый поэт и сказал несколько ободряющих слов с пожеланием удачи. И для того, чтобы эффектно закончить свой спич, он поднял над головой старинный бокал и добавил:
— А сейчас я разобью этот бокал, и это будет залогом успеха господина Кеннеди в его предвыборной кампании.
Поэт неплохо говорил по-английски и совершенно ясно и доходчиво выразил свою мысль. И тем не менее американцы его не поняли. То есть они поняли, что он хочет разбить старинный бокал, а вот зачем и как это связано с успехом предвыборной кампании, они не уловили.
Обеспокоенная хозяйка дома попросила поэта не торопиться с бокалом и объяснить, какая тут связь, как разбитый бокал поможет ее мужу в борьбе за голоса избирателей.
И поэт на своем приличном английском языке терпеливо объяснил, что в России есть такой древний обычай: выпить за успех какого-нибудь предприятия, разбить бокал и это каким-то таинственным образом способствует успеху дела.
И опять американцы поняли поэта не до конца. Послышались удивленные реплики: в чем, мол, дело? какая, все-таки, здесь связь? Можно ли в этом случае бить не бокалы, а какую-нибудь другую посуду? Можно ли разбить просто оконное стекло?
Сосед поэта по застолью, тоже друг семьи Кеннеди, известный американский политик спросил, обязательно ли надо разбить именно этот бокал.
— Ну да, — ответил поэт, — тот самый бокал, из которого пьют за успех дела.
Тогда американский политик попросил поэта, если это возможно, осушить и разбить другой бокал. А этот бокал дорог семье Кеннеди, как память. Во-первых, он очень дорогой, ему двести лет, а может быть и больше. А во-вторых, когда-то, когда предки Кеннеди переселялись из Ирландии в Америку, бокал этот захватили с собой как семейный сувенир.
В общем, наш знаменитый поэт увидел, какую смуту он внес в это почтенное собрание. И он согласился с политиком, что в принципе можно разбить другой бокал. Это дела не меняет. Все почему-то с облегчением вздохнули.
Вызвали мажордома и объяснили ему ситуацию. Де по русскому обычаю дорогой гость сейчас будет швырять бокал. Так нужно. Русские знают, что делают. Так поступали русские цари. Ленин и Сталин били посуду перед выборами. Поэт пытался внести дополнительные объяснения.
Но мажордом уже что-то сообразил и принес ему другой бокал, а этот старинный, семейный передал слуге подальше от поэта. Таким образом, все было урегулировано.
Поэт наполнил новый бокал шампанским и подошел с ним к камину. Все привстали со своих мест. Сам Роберт Кеннеди тоже вышел из-за стола и чокнулся с поэтом. Поэт выпил до дна и что было сил ахнул бокал о чугунную решетку камина. Но бокал не разбился. Как мячик от пинг-понга, он подскочил к потолку. Гости зааплодировали, поэт изумился, он поднял бокал и внимательно осмотрел его и только теперь все понял. Мажордом подменил хрустальный бокал пластиковым. Он подумал, что это причуда, каприз русского гостя, а бить дорогую посуду все-таки не полагается. Дело не в цене, Кеннеди могут себе позволить такое, но просто в лучших домах Америки это не принято. Тем более, что мажордом был материально ответственным за эти тысячедолларовые бокалы.
И тут, как рассказывает поэт, он внутренне похолодел, ему что-то почудилось. Это была дурная примета. Он пил за успех Роберта Кеннеди, он хотел разбить бокал в знак этого будущего успеха. А бокал не разбился. И разбиться не мог.
Вмешалось непонимание, косность, тайные силы проявили себя. Не следовало ждать добра от всей этой затеи с выдвижением младшего Кеннеди в президенты. И огорченный поэт снова сел на свое почетное место.
А 6 июня 1968 года в Калифорнии Сирхан-Сирхан застрелил Роберта Кеннеди на предвыборном митинге.
Мы сейчас об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.
Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Я бы мог привести сотни примеров. Расскажу только об одном случае.
Это было в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх обладает могучей инерцией.
Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и, по мере сил, интересовался всем, что с этим связано. Знал я в лицо и многих ленинградских поэтов. И вот прекрасным весенним вечером, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и увидел Виссариона Саянова. Был такой в те времена небезызвестный поэт и прозаик. Теперь от него сохранилась, пожалуй, только эпиграмма:
Видел я Саянова — трезвого, не пьяного,
Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.
Действительно он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в 20-х годах писал интересные стихи, редактировал антологии новейшей французской поэзии, слыл образованным человеком. Но потом, в середине 30-х что-то с ним произошло. Он как бы забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.
И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался, и даже прочел вслух и довольно громко начало его старого стихотворения. Он остановился и положил мне руку на плечо.
— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.
Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать.
— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.
Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана». Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в дальний угол. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Саянов представил меня.
— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.
Никто не обратил на меня внимания, налили мне рюмку портвейна и продолжали какой-то спор на футбольную тему.
Я сидел, помалкивая, полчаса-час. Наконец, мне это надоело.
— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.
За столом услышали мой вопрос, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что я ничего не спросил. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.
В одиннадцать кафе закрывалось.
— Проводи меня, мальчик, это недалеко, — как-то моментально поэт протрезвел и, поглядев на меня внимательным и строгим глазом, внезапно укоризненно сказал:
— Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!
— С каким вопросом? — я даже не понял сначала, о чем он говорит.
— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто, и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни?
Я молчал, сбитый с толку всеми этими укорами. Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.
— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?
— Конечно же, Виссарион Михайлович.
И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:
— Пастернак.
И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он был лишь только нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно. Саянов боялся.
Жутко подумать, что это может наступить снова.
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
Я не любитель Би-би-си и прочих
радиостанций этого уклона;
по мне уж лучше «Мьюзик Юэсэй».
В тот вечер ускользал он в глубь эфира,
я шевелил настройку, и внезапно
среди разрядов диктор произнес:
«Сегодня — треск — в Москве — разряд —
скончалась Ахматова — ворчанье и разряд».
Я сразу же оделся и пошел
через Неву в один знакомый дом,
где, верно, уже знали эту новость.
Аэропорт под Ленинградом. Утро.
Нормальная Аэрофлота жизнь.
Грузины с чемоданами. Узбеки
с коврами. Хвост у ресторана.
В кафе у стойки люди киностудий:
Каплан, Климович, Кутик, Либерман.
Они, рискуя собственной работой,
задумали заснять на кинопленку
ближайшие часы.
Ту-104 падает на брюхо,
без промедления к нему подвозят трап.
Мелькают люки грузовых отсеков.
Одиннадцать часов. По трапу сходят
Тарковский, Михалков и Смеляков,
за ними
я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам,
Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих.
А Наймана не вижу. Что за черт?
Меня зовут. Вот Либерман, который
еще четыре года проживет,
навинчивая нервно объективы
на кинокамеру, расспрашивает:
«Кто это? Это? Это? Это? Это???»
Я отвечаю и бегу на поле.
И вижу Наймана. В своем пальто
бесцветном,
с подглазьями, опухшими от слез,
он почему-то движется в глубинку
аэродрома. «Толя!» Мы расцеловались.
«Куда ты?» — «Я за гробом». Вот и гроб.
Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилев
и я приподнимаем гроб на грузовик.
Должно быть, полдень иль около того.
Мы входим в боковой притвор собора
Никольского. Гроб здесь, уже открыт.
Становимся кольцом. Лев Гумилев
С размаху бухается на колени
и молится. И Юра Цехновицер,
выискивая в «Практикфлекс» получше
точку, щелкает и рвет никелированный
крючок, меняя кадры. Тогда
Лев Николаевич Гумилев
каким-то броским, боковым движеньем
выхватывает Юрин аппарат,
откидывает крышку (значит, пленка
засвечена) и через весь собор
швыряет метров на сто (показалось,
конечно, ближе, показалось — на сто!).
На следующий день в такси, набитом
под штраф и под завязку, ровно в час
мы подъезжаем к флотскому собору
Николы Мирликийского. Толпа
стоит от Мариинки до канала.
Я пробиваюсь боком и плечом,
припоминая старые ухватки.
У гроба луг, оранжерея, лес —
и посреди ОНА — на лбу молитва,
сиреневые царственные веки
закрыты сильно, хмуро, тяжело.
Пришедшие, выстраиваясь в ленту,
проходят перед гробом. Настоятель
собора, дьяконы и причт ведут неведомую
мне, невеже, службу. Горит подсветка.
Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул,
просит тех, кто в кадре, из кадра выйти,
а иных войти. И люди, облеченные доверьем
автокефальной православной церкви,
согласно указаньям Соломона
все это делают.
(Но это так — штришок!)
Дела распределились в этот день
в таком разрезе: Бродский хлопотал
о месте для могилы в Комарово.
Важнейшие дела, конечно, Найман.
Мне поручили крест — и вот летаю
полсуток на такси по похоронным
универмагам. Вижу дикий вздор —
цементные кресты на арматуре,
а деревянных и в помине нет.
Быть может, заказать? Но у кого?
И не успеют. Что же делать, Боже?
Мне тридцать лет, и варит голова.
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз
снимает в павильончиках Ленфильма
«Три толстяка» по Юрию Олеше.
И у него есть плотники и лес
для декораций. Это гениально!
Часа через четыре все готово,
замотанный в портьеры крест выносят
из проходной Ленфильма, погружают
в баталовскую групповую «Волгу» —
и в Комарово…
По комаровским улочкам в снегах,
еще не рассусоленных весною,
идут машины, пешеходы и с десяток
лыжников (их лыжная прогулка
совпала с этим шествием случайно).
Смеркается, седьмой, должно быть, час.
У самой кромки кладбища чернеет
старательная ровная могила,
пристойные могильщики, вполне
осознавая, что они копают,
последним взмахом обрезают грунт.
А лица, лица! Все кругом знакомы,
Вот Бродский, Найман, Бобышев,
Славинский, вот Зоя Томашевская,
Вот Эра, вот Ардовы, вот Лев
Евгеньич Аренс — барон и царскосел,
Ершов — художник, сын императорского
тенора Ершова. Вот Пунины.
У гроба ответственный за похороны Ходза.
Тарковский с палкой,
Михалков с бумажкой
в руках и золотых очках.
Вот Боря Шварцман боком на каком-то
косом надгробье; в объектив он ловит
все, что возможно.
И мы навек
обречены на Борины картинки.
К могиле подошла худющая,
в пушистой шубе дама,
и бросила букет пунцовых роз,
и стала на колени. Кто такая?
И сзади кто-то подсказал:
«А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!»
Обратный путь от кладбища до «будки».
Толпа уже разбилась на компашки,
а вот и «будка». Нету перемен.
Я был здесь летом. Перемен не вижу.
Вещички те же, кое-что, конечно,
припрятано до летнего сезона.
Вот только ящик водки у окна.
Мы выпиваем. Боже, Боже правый,
как вкусно быть живым, великолепны
на черном хлебе натюрморты с салом,
селедкой и с отдельной колбасой.
Мы говорим, уже оживлены!
Все понимают — эти сорок восемь часов
нам в жизни бедной не перешибить —
во всяком случае немного шансов
подняться выше мартовских сугробов
на комаровском кладбище.
Семидесятипятилетний Аренс читает
собственное сочиненье на смерть Ахматовой.
Малюсенький, лохматый, совсем седой —
командовал эсминцем в пятнадцатом году
на Черном море. Георгиевский кавалер,
друг Гумилева, ныне орнитолог,
лет восемнадцать разных лагерей,
в Кавказском заповеднике работа
и десятирублевые заметки о птицах
для пионерской прессы, он немного
Ахматову переживет. Теперь и нам пора.
Пошли. На электричке десять двадцать
мы уезжаем. Вот и все.
ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.
А мы остались.
Это меняет многое
и в судьбах, и в словах.
И как написано в сороковом году:
«Когда человек умирает,
Изменяются его портреты…»
Но не только его портреты,
а и все, кто его любил…
Скоро, скоро вокзал и город,
скоро, скоро грядущее нагрянет,
скоро нам свою размыкать долю.
Мы жили рядом. Два огромных дома,
по тысяче квартир, наверно, каждый,
не менее. И оба знамениты
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным.
Нас разделял унылый переулок,
как и дома, изрядно знаменитый
одной из самых популярных бань.
А для меня еще старинной школой,
построенной купечеством столичным,
как говорили, лучше всех в России.
За девять лет я кончил десять классов
(поди, не всякий эдак отличится),
но, впрочем, не об этом речь совсем.
Мы жили рядом. Я звонил в любое
из четырех времен, объявших сутки,
и, кажется, на сто моих звонков
она не подошла четыре раза.
Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.
Я назначал свиданье в переулке,
давал ей четверть часика на то,
что у женщин называется порядком,
и выходил. Она уже ждала.
Она всегда уже была на месте.
И это почему-то восхищало
и восхищает до сих пор меня.
Она приехала в мой город из Сибири,
в ней, очевидно, проступало счастье
от жизни у Невы и Эрмитажа,
дворцов Растрелли, чуда Фальконета
и кучи просвещенья и красот.
Я выходил из подворотни и
глядел на полноватую фигурку
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть,
при должном росте, правильной осанке,
при сильной пропорциональной плоти
два лишних килограмма — не беда!).
Мы посещали садики, киношки,
пустующие выставки и просто
мне милые пустынные места
как, например, Смоленку, Пряжку, остров
Аптекарский и тот кусочек взморья,
что неизвестен, издавна запущен,
завален ржавыми, сухими катерами
и досками соседних лесопилок,
и всяким хламом, — знаете его?
За стадионом он напротив стрелки.
Мы что-то ели, если были деньги,
то покупали красное вино
(она другого не признавала)
и возвращались на речном трамвае.
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку
и пили чай, который я умел
заваривать по старому рецепту.
И я всегда, всегда, всегда
одну и ту же доставал пластинку,
и радиола долгими часами ее играла.
Горела лампа в пестром абажуре
густым и сладким светом. Вечерело.
Она вытягивала ноги и просила
мой старый свитер, было зябковато,
когда мы выпускали дым в окно.
И было так спокойно. Никогда
мне больше не бывало так спокойно.
Шипел адаптер, разлетался дым,
часы постукивали на буфете.
Я твердо знал, пока она со мной,
покой и ясность, медленная сила,
как плотная свинцовая защита
вокруг меня. Сибирская Диана,
чуть утомленная прогулкой и охотой,
она была охраной мне, она
одна за нас двоих хранила
покой, в котором бодрствует душа.
Когда я открывал глаза, то видел
ореховые волосы ее,
лежавшие и медленно и тяжко.
(Хотел бы описать точнее, но
не получается.) Тяжелая прическа,
напоминавшая античный шлем,
тем более что были там и пряди
светлее прочих, словно из латуни.
Овальное курносое лицо,
две родинки на твердом подбородке
и, Боже мой, зеленые глаза.
Совсем зеленые, как старое стекло,
того оттенка зелени, который,
по-моему, синей всего на свете.
Тогда мы заводили не спеша
полубеседу, полуразвлеченье…
«Послушай, если сможешь, —
она вдруг говорила, —
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода,
какой там парк запущенный дворцовый!
Я там нашла еловую аллею
и, если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок».
И слово «смерть» она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем — тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
ни разу, вот вам крест, не догадался…
Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.
— Вы к кому?
— К Пастернаку.
— Нет его, он на даче, — и отвела глаза.
И я вдруг понял — она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.
Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак — белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось «лопнул сосуд».
— Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.
— Заходите, мальчики.
Комната совсем небольшая, одна стена — книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом — высокое старое бюро. Я взглянул в окно — оно выходило на церковь.
Пастернак сел на венский стул, мы — на диванчик.
— Ну, рассказывайте, откуда вы?
Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?
Я назвал книги Пастернака, начиная с «Близнеца в тучах». На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.
— Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.
— И о лагерях? — спросил Бобышев.
— Нет, лагеря там впрямую нет, — ответил Пастернак, — ведь наша жизнь — не только лагеря.
— А что будет с романом? — спросил я.
— Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в «Гослитиздате».
Так за три года до истории с «Доктором Живаго» мы узнали о его существовании.
— Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.
Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.
Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.
— Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.
Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.
— Вы голодные? — внезапно спросил Пастернак.
Мы переглянулись.
— Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.
И он вышел.
Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд — сборники стихов, другой ряд — французские книги — Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.
Вошел Пастернак.
— Пойдемте на кухню.
Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней — такая же большая глазунья. Я не поленился — сосчитал желтки. Их было девять.
— Вы знаете, какой у меня в ваши годы был аппетит? Ого! — сказал Пастернак.
Целиком нарезанный кирпич белого хлеба лежал в соломенной хлебнице. На плите кипел чайник, на нем подогревался заварочный.
— Кладите побольше сахара, сахар нужен для питания мозга, он укрепляет память. Как у вас с памятью?
— По-моему, все в порядке, — сказал я и прочитал пастернаковское стихотворение «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»
Пастернак не перебил меня, не сказал ни слова. Несколько секунд мы молчали. Потом он медленно с расстановкой произнес:
— Теперь я пишу иначе — проще и лучше. Мои новые стихи будут изданы вместе с романом.
— А нельзя их прочесть? — спросил Бобышев.
— Можно, только не сейчас. Если вы будете в Москве, позвоните или оставьте адрес, я постараюсь, чтобы вам их прислали.
Через два месяца я получил из Москвы бандероль со стихами из романа. Это была машинопись, третий или четвертый экземпляр. Она до сих пор хранится у меня, но отправителем был не Пастернак. Вероятно, он кого-нибудь попросил.
Мы были у Пастернака в гостях уже больше двух часов. Вдруг он посмотрел на левое запястье.
— Через десять минут придет парикмахер из Союза писателей.
Уходить очень не хотелось.
— Борис Леонидович, — сказал я, — а мы стрижке не помешаем, пусть вас стригут, а мы будем с вами говорить. Мы вас не обо всем спросили.
— Это в другой раз, мальчики, — сказал Пастернак. — А что касается разговора во время стрижки, то последний человек в мировой литературе, который мог себе это позволить, был Анатоль Франс.
Из глубины поколений, из темных генетических тоннелей пришло в нашу семью проклятие депрессий. МДП — маниакально-депрессивный психоз или циклотемия, как называют эту болезнь профессионалы. С годами она затухает, стушевывается, но в тридцать пять-сорок лет я постоянно «качался» на этой ужасной синусоиде.
Особенно тяжелы депрессии, когда белый свет предельно черен и не мил, когда жизнь отвратительна, бессмысленна, убога и отталкивающа.
Рука бессильна поднять телефонную трубку, одеться и выйти на улицу — величайшая проблема. А жить надо (или не надо — это тоже вопрос), а если надо, то изволь добывать хлеб насущный. И тут я открыл для себя психо-неврологический диспансер.
Это был мир убогий, но довольно приветливый. Во время первого своего визита я стал что-то рассказывать о своих проблемах, меня оборвали на полуслове и выписали бюллетень.
По этой справке Литфонд платил мне десять рублей в день. А это в семидесятые годы было вполне достаточным для сносной жизни.
Более того, существовали еще бесплатные обеды и какие-то стационары, где читали газеты, слушали музыку и проводили просветительные беседы. Но в стационаре я не появлялся, также как категорически отказался от всяких предложений о больнице. Но вот обедать на улицу Чехова захаживал. И это были вполне приличные обеды с борщом, котлетами и компотом, получше тех комплексных, что предлагали за рубль двадцать в Доме литераторов.
Исполнился первый месяц моего бюллетеня, и милейшая интеллигентная женщина, врач из диспансера, что на Краснобогатырской улице, сказала мне:
— Я сама не могу больше продлевать ваш бюллетень, это может сделать только главврач в городском диспансере. Вы хотите к нему поехать?
— Отчего же нет.
Она вызвала машину, и мы поехали.
Это уже было иное заведение. В самом центре Москвы, кабинет огромный, светлый, итальянские окна. Высокий, выше меня, жизнерадостный профессор, седой, с испаньолкой, в пенсне. Рядом медицинская сестра в безупречном крахмале. Это я увидел, когда вошел в кабинет, но около получаса я протомился у дверей, пока мой лечащий врач рассказывала профессору обо всех моих состояниях и проблемах. Она же, естественно, привезла с собой и историю болезни.
Профессор был радушно вежлив и как-то особенно оптимистически настроен.
— Ну, как, молодой человек, как ваша меланхолия? Все еще не проходит?
Я развел руками.
— А вообще-то вы чем занимаетесь?
— Я литератор, сочиняю.
— Что именно?
— Разное. Но всю жизнь пишу стихи и считаю это своим делом.
— Стихи? Ну-у, стихи мы все пишем. Вот она, — он указал на медсестру. — Выступает со стихами в нашей стенгазете. Да и я не прочь иногда. Не хотите ли что-нибудь прочесть?
Мне было не до стихов.
— А кто-нибудь читал ваши стихи, в смысле из понимающих людей?
— Да, — сказал я, — Ахматова, Пастернак. Вы их считаете понимающими людьми?
И тут я случайно увидел, как профессор ногой под столом толкнул медсестру. Он давал ей знак записывать. Он понял, что перед ним не циклотемик, а больной манией величия.
— Ну и что они? Вы как им посылали стихи? Почтой?
— Нет. Я знал их лично, встречался с ними.
Профессор снова толкнул медсестру.
— А кто-нибудь из современных поэтов слышал о вас?
— Да, я дружу с некоторыми, — и я назвал пять или шесть популярных фамилий. При этом ни на грош не наврал.
Профессор в восторге развел руками.
— Вы сейчас в крайней точке вашей болезни, — сказал он, — хуже некуда. Теперь только вверх, — и он начертил в воздухе пресловутую синусоиду. — Идите, дружок, домой, уверяю вас, то, что вы здесь сказали, строго охраняется врачебной тайной, о ваших болезненных фантазиях никто не узнает.
И он выписал мне бюллетень еще на месяц.
Лет пятнадцать я мечтал встретиться со Шкловским. Я достал буквально все его книги. Я прочел роман Каверина «Вечера на Васильевском острове». Я прикрепил над письменным столом фотографию, где он на пляже в купальнике сидит спиной к спине с Маяковским. Я цитировал пародию Архангельского. Я считал Шкловского гением — создателем уникального стиля. Я придумал какую-то периодическую систему элементов русской литературы, явно подражая Виктору Шкловскому. В чем там было дело, сейчас уже не помню.
Впервые я его увидел в 1963 году на лекции на Высших сценарных курсах в Москве. Впечатление было большое. Правда, в самом финале он заговорил о каторге Достоевского, о «Записках из мертвого дома» и ужасно распалился. Он вспомнил орла, которого каторжники выпускали на свободу. Он вытянул вперед руку и закричал: «Вот орел побежал по степи к свободе!» Искусственная челюсть вылетела у него изо рта, но не упала, он поймал ее в воздухе протянутой рукой.
В семидесятом году был снят по моему сценарию фильм «Чукоккала». Я довольно близко познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским. Все фильм хвалили, было полно хороших рецензий. Надо было развивать успех. Теперь пришла пора сделать фильм о Шкловском, решил я. Режиссером должен был быть Алексей Габрилович. Мы написали заявку. Сам мэтр — Габрилович-старший — отец Алексея, Евгений Осипович вписал туда несколько фраз. Надо было получить согласие Шкловского. Я позвонил ему, трубку сняла Серафима Густавовна. Я объяснил ей, в чем дело, она пригласила меня зайти.
Оказалось, что Шкловский видел «Чукоккалу», ему понравилось. Чуковского он называл «Корнейчуком». С первого момента он начал говорить о деньгах.
— Сколько вы напечатали прозы? — спросил он меня.
Я назвал какую-то жалкую цифру.
— А я больше пятисот печатных листов. Так что, молодой человек, сами понимаете… Я предлагаю вам двадцать пять процентов.
При этом сценарий целиком должен был писать я. Корней Иванович о деньгах не упомянул ни разу. Я согласился со Шкловским. Вдруг он сказал такую фразу:
— Даже собак нельзя кормить битым стеклом. Я прочту ваш сценарий.
Я благодарно кивнул.
Я стал приходить к нему ежедневно и что-то записывать. Однажды, посреди нашей работы пришел журналист за интервью. Шкловский устроил сеанс — кричал, бегал, вращал глазами. Оказалось, что он многое путает. Он считал, что Ахматова умерла в Фонтанном доме, он перепутал Морозова-пушкиниста с Морозовым-шлиссельбуржцем, приписав ему открытие десятой главы «Онегина». Но в общем, впечатление было сильное. Он был еще в очень хорошей форме. Иногда среди беседы он внезапно вспоминал Маяковского, Хлебникова, Кульбина, Эйхенбаума. Рассказал мне, что в архиве царской ставки хранится телеграмма коменданта петербургского Адмиралтейства: «Вынужден сдать Адмиралтейство. Окружен броневиками Шкловского». Это о событиях Февральской революции. Однажды он спросил меня:
— Что вы делаете вечером?
— Я свободен, Виктор Борисович.
— Приглашаю вас в Дом кино на премьеру. Серафима пойти не может.
Серафима сказала, что в таких мятых брюках я появляться в Доме кино не должен:
— Снимайте брюки.
Я снял. Остался в трусах, сел стыдливо в кресло. Она очень ловко выгладила брюки.
Мы поехали в Дом кино. Это была премьера «Братьев Карамазовых». Пырьева уже не было в живых. Фильм заканчивали Лавров и Ульянов. Это была самая роскошная кинопремьера, которую я когда-либо видел — сотни фотографов, журналистов, телевизионщиков, Эверест цветов, дипломаты, светская толпа.
Нас посадили в тот особый ряд, что резервируется для съемочной группы. Шкловский не давал мне смотреть фильм, все время говорил о Достоевском — громко, отчетливо, гладкими фразами. Вдруг я вспомнил, что все это уже слышал, и вспомнил — где. Он цитировал себя, свою книгу о Достоевском «Pro» и «contra».
После фильма я пошел провожать Виктора Борисовича. Стояла теплая зима, но он был в тяжелой шубе, в бобровой шапке боярского типа. Он устал, ему было не по себе. Толпа расхватывала такси у Дома кино. Мы побрели к Белорусскому вокзалу. Там стояли машины, но шоферы ждали «выгодных» клиентов. Ехать к «аэропортовским» домам не хотел никто. Шкловский еле стоял на ногах. Надо было что-то предпринять. Я распахнул дверцу ближайшей машины и плюхнулся на сиденье.
— Гагарина знаешь? — спросил я очень недовольного на вид водителя.
— Гагарина знаю, — ответил тот. — А ты кто, Титов, что ли?
— Видишь этого человека в шапке — вон, на тротуаре стоит?
— Ну и что?
— Это тайный главный конструктор, это он запустил Гагарина и Титова. Старик, шесть раз Герой труда, его надо домой отвезти к метро «Аэропорт». Все будет учтено, ты не беспокойся.
Водитель вышел из машины и пошел за Шкловским. Этого я не учел. Я не успел предупредить Шкловского. Сейчас водитель его о чем-нибудь спросит, я буду разоблачен, и мы никуда не поедем. Но я недооценил Виктора Борисовича. Он уселся на переднее сиденье. Мы поехали.
— Ну, что, — спросил водитель, — как там Юрик и Герман? Полетают еще?
Шкловский в ту же секунду ответил:
— Любое событие есть диалектический прыжок на фоне общей спирали истории.
Водитель был абсолютно удовлетворен. Я через сидение протянул ему сигарету «Уинстон». Он уважительно заметил:
— Понятно, значит, ждать надо на днях.
Тут мы, слава Богу, приехали.
Кстати, меня всегда занимал один анекдот о находчивости и предприимчивости Шкловского, рассказанный мне в Ленинграде еще в пятидесятые годы.
Еще сегодня живет в Бостоне Надежда Филипповна Фридлянд. Ей ныне девяносто шесть лет. С детских лет я дружил с ней и ее дочерью, замечательной писательницей Людмилой Штерн. Надежда Филипповна знала Шкловского с 1916 года. Замечу также, что Надя Фридлянд упоминается в ранней книге Шкловского «Zoo». Она мне рассказала такую историю.
Когда Горький уехал в эмиграцию, то он свою квартиру в Петрограде на Кронверкском оставил Шкловскому. И Надя поселилась со Шкловским в горьковской квартире. Стояла голодная страшная зима времен Гражданской войны. Теплого пальто у Нади не было. Она почти не выходила на улицу. Однажды Шкловский сказал:
— Тут где-то находятся горьковские отрезы.
Через десять минут он нашел в задней комнате сундук, набитый английскими шерстяными тканями. Он выбрал потолще и получше и спросил Надю:
— У тебя есть приличный портной?
— Но это же воровство!
— Ну, тогда мерзни или сиди дома, — холодно сказал Шкловский.
Через неделю пальто было сшито.
Шкловский являлся в те времена членом ЦК партии левых социалистов-революционеров. Однажды глубокой ночью он и Надя возвращались домой. Когда они вышли на Кронверкский проспект, то неожиданно увидели, что окно их кухни светится.
— Засада, — сказал Шкловский. Он подумал минуту и продолжил: — Ты возвращайся домой, тебя не возьмут, а я попробую через наше «окно» в Белоострове уйти в Финляндию.
И он пошел пешком на вокзал к первому поезду. Он перешел границу и вскоре объявился в Берлине. Засады, кстати сказать, не было. Оказалось, что они просто забыли перед уходом выключить на кухне свет. Через год уехала и Надя Фридлянд. Шкловский все еще был в Берлине. Надю он встретил приветливо.
— Хочешь хорошо пообедать? — спросил он ее.
— Кто же не хочет.
— Приглашаю тебя на обед к Горькому сегодня в пять часов.
— Я не могу пойти, — ответила Надя, — на мне ворованное пальто. Он узнает свой отрез.
— Не узнает, — сказал Шкловский, — там было двадцать отрезов, как он мог их запомнить.
— Тогда пойдем, — сказала Надя, — я неделю горячего не ела.
Они пошли. Шкловский представил Надю Алексею Максимовичу. Прямо в прихожей он спросил у Горького:
— Алексей Максимович, обратите внимание на это пальто, оно вам не кажется знакомым? Приглядитесь как следует.
А пальто было из приметной английской ткани в крупную ёлочку. Горький посмотрел внимательно, покачал головой, узнал, сказал:
— Это из того моего отреза, что мне прислали еще до катастрофы из Манчестера.
По словам Надежды Филипповны, у нее подкосились ноги. Она залепетала что-то, хотела поцеловать Горькому руку. Тот руку отдернул.
— А, ну-ка, пройдитесь туда-сюда, — сказал он, — я погляжу.
Надежда Филлиповна, ни жива ни мертва, зашагала по огромной прихожей. Горький внимательно следил. Наконец, сказал:
— Портной приличный, только левый рукав тянет.
Фильм по моему сценарию о Шкловском поставлен не был. Шкловский параллельно вел с телевидением переговоры об экранизации книги своих воспоминаний «Жили-были». Этот фильм был снят.
Я был в ЦДЛ на панихиде по Шкловскому. Людей было немного, человек тридцать. Не помню, кто выступал. Под его голову была положена подушка. Огромный, неестественно обширный, какой-то двояко-выпуклый череп его поднимался высоко над гробом. Он безусловно был гениальным человеком. По крайней мере, частично гениальным. В холле ЦДЛ я отколол от стены траурное объявление о смерти Шкловского. Оно и сейчас у меня.
Кстати, Виктор Борисович дал мне рекомендацию для вступления в Союз кинематографистов, куда я так и не вступил. На приемной комиссии некто заявил, что я аморален, устраиваю пьяные оргии, одна студентка, чтобы не быть изнасилованной, выпрыгнула с балкона и сломала ключицу. А жил я на первом этаже в семье жены, и тесть мой был полковник и Герой Советского Союза. Так рекомендация Виктора Борисовича мне и не пригодилась. И только иногда, перерывая свой архив, я натыкаюсь на этот листок, исписанный крупными, отдельно стоящими буквами.
Памяти Ильи Авербаха
В такой же точно день — второе мая —
идти нам было некуда, а надо
куда-нибудь пойти.
И мы пошли с Литейного
через мосты и мимо
мечети, туда, где
в сердцевине Петроградской
жил наш приятель.
Он не очень ждал нас…
Но ежели пришли — пришли,
и были мы приглашены к столу.
Бутылку водки принесли с собой
и в старое зеленое стекло —
осколки от дворянского сервиза —
ее разлили.
Ты — второе мая,
лиловый день, похмелье,
что ты значишь?
Какие-то языческие игры,
остаток пасхи, черно-красный стяг
Бакунина и Маркса, что окрашен
в крови и саже у чикагских скотобоен,
и просто выходной советский день
с портретами наместников, похожих
на иллюстрации к брюзжанью Салтыкова.
По косвенным причинам вспоминаю,
что это было в шестьдесят восьмом.
Мы оба, я и мой приятель,
а может быть, наоборот —
скорее, все-таки, наоборот,
стояли, я сказал бы, на площадке
между вторым и первым этажом
официально-социальных маршей
той лестницы, что выстроена круто
и поднимается к неясному мерцанью
каких-то позолоченных значков.
Быть может, ГТО на той ступени,
где не нужны уже ни труд, ни оборона…
Приятель наш был человеком дела,
талантом, умником и чемпионом
совсем еще недавних институтов.
Он на глазах переломил судьбу,
стал кинорежиссером, и заправским,
и снял свой первый настоящий фильм.
(И мы в кино свои рубли сшибали
в каких-то хрониках и научпопах),
но он-то снял совсем-совсем другое,
такое, как Пудовкин и Висконти,
такое же, для тех же фестивалей,
таких же смокингов и пальмовых ветвей.
Ах, пальмовые ветви, нет, не даром
вы сразу значитесь по ведомствам обоим —
экран и саван, может, вы — родня?
И вот сидели мы второго мая
и слушали, что кинорежиссер
рассказывал о Кафке и буддизме,
Марлоне Брандо, Саше Пятигорском,
боксере Флойде Патерсоне,
об экранизации булгаковских романов,
Москве кипящей, сумасбродной Польше,
где он уже с картиной побывал.
И это было все второго мая…
Второго мая я сижу один
в Москве, уже давно перекипевшей
и снова закипающей и снова…
Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет
на этой кухне выкипели в воздух.
Я думаю — и ты сидишь один
в своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном,
который будто бы на этом месте
коли отрезать слева вид и справа,
Неву у Смольного напоминает,
но это и немало — у меня
все виды одинаковы, все виды —
есть вид на жительство и больше ничего.
Там, в этом баскетболе небоскребов,
играешь ты за первую команду —
десяток суперпрофессионалов,
которые давно переиграли своих собратий
и теперь остались под ослепительным
оскалом всесветского ристалища словес.
И где-нибудь на розовом атолле
сидит кудрявый быстрый переводчик —
не каннибал в четвертом поколенье, —
и переводит с рифмой и размером
тебя на узелковое письмо.
И это — финишная ленточка, поскольку
все остальное ты уже прошел.
Ну, что, дружок, еще случится с нами?
Лишь суесловие да предисловья,
а вот с хозяином квартиры петроградской
и этого не будет…
А он стоял в огромном павильоне,
и скрученное кинолентой время,
спеша, входило, как статист на съемку
стрекочущего многокрыльем фильма,
да вдруг оборвалось…
Второго мая
Мы все сидим в удобных одиночках
без жен, которых мы беспечно растеряли,
и без детей, должно быть, затаивших
Эдипов комплекс, вялый и нелепый,
как все вокруг. И наша жизнь не в том,
а в том — за двадцать лет
мы заслужили такую муку, что уже
не можем
пойти втроем по Петроградской
мимо Ленфильма и кронверка,
и стены апостолов Петра и Павла,
мимо мечети Всемогущего и мимо
большого дома «Политкаторжан»,
откуда старики «Народной воли»
народной волей вволю любовались.
Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо…
Вот так проводим мы второе мая.
А в походной сумке спички и табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак!
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли,
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
Я видел сотни этих фотографий
в альбомах частных или в госархивах,
для кинофильмов их перебирая.
Там были и шикарные — от Буллы,
от Оцупа, от москвича Паоло,
а были жалкие любительские фото,
на лейках, кодаках и фотокорах
когда-то где-то снятые. Я свой
несвежий хлеб имел в киноискусстве
научно-популярном, для чего
экранизировал литературу.
Я сочинил сценарии такие:
Куприн, Чуковский, Лермонтов,
Чадаев, Валерий Брюсов, Пушкин
как создатель «Онегина», конечно,
Маяковский, «Поэты на войне»,
«Поэзия в двадцатые», — и вот
теперь писал сценарий «Клим Поленов».
Всегда работа начиналась с фото,
фотографироваться все тогда любили,
но русские писатели особо
(читай у Бунина об этом),
А поэты особо средь писателей.
О, Боже, что только видел я:
Блок на балконе, темный, загорелый,
с открытым воротом и Люба рядом,
Есенин и Дункан на пляже в Биаррице,
в руках бокалы, пестрые пижамы,
плетеная кабинка, словом — «люкс»,
вот Маяковский с Лилей в зоопарке
берлинском, Пастернак окучивает
грядки с огурцами, Ахматова
на неизвестном камне гимнастику
проделывает,
поэт Бальмонт у Эйфелевой башни.
А вот они — советские поэты:
Багрицкий смотрит в микроскоп,
Сельвинский у нарт натягивает
постромки (челюскинский поход),
вот на диване в Чистополе трое —
Асеев, Пастернак, Сельвинский в портупее, —
когда б на фото появлялись духи, я
думаю, Цветаевой пятно осталось бы
на этом негативе. Вернемся
все-таки туда к своим двадцатым,
к своим тридцатым. Боже, Боже мой —
какие плечи, лацканы, улыбки!
В Париже группа — шестеро поэтов,
и рядом два посла. А вот они
в кавалерийских галифе и крагах, вот
в гимнастерках, в пряжках и ремнях,
и на них висят кобуры, а также
холодное оружие. Они в песках Туркмении,
на пляжах Черноморья, на пленумах,
на съездах, на банкетах — все, все останется
векам и даже фотография с билета сезонного
поэта Мандельштама на электричку,
год тридцать шестой…
Поленов мой был рекордсмен по фото.
Работа шла успешно. Кое-что
я присмотрел и в собственном архиве.
Я вырастал в забавнейшее время —
умер Сталин! Дверь приоткрылась,
мы вошли — пустыня! Вернее —
русская затоптанная пустошь
лежала перед нами. Вот обрубок,
обломок, щепка, ржавое болото
припахивало трупами, поди-ка
разберись. И что же, пришлось нам
разобраться. Все одним, почти
без консультантов. Какие консультанты?
Глушь, туман. Кое-что, конечно, попадалось.
Кое-как во тьме энциклопедий, примечаний
к другим энциклопедиям, куски в журналах,
строчки из статей погромных (это, впрочем,
один из самых верных нитей). Наконец,
пошли и сами книги! Помню, помню,
как я обшаривал шкапы и сундуки,
поездки к барахолке на Обводный,
забытые библиотеки (ибо библиотеки
высшего калибра очистили от книжек
прежде нас в масштабе государственном).
Я до сих пор немею, принимая в руки
легчайшие бумажные изделья, первоиздания
десятых и двадцатых. Боже мой,
не будь я идиотом, что за суммы
нажить я мог на этих книгах,
в одном укромном месте я нашел
Поленова штук восемь первых книжек.
Поленов был поэтом талантливым,
случалось — гениальным
(коль гениальность бычий есть напор),
везде на форзацах, на титулах, обложках
красуется его чеканный профиль
как некий знак масонский.
Поленов был неслыханно красив.
Актер в каком-нибудь забытом фильме
Ханжонкова, а может, Фрица Ланга,
когда б задумали они поставить «Илиаду»
иль что-то римское, — так вот актер,
игравший Ахиллеса, а может, Ромула,
а может, Сципиона. Таким вот поразительным
лицом отмечен был Поленов. Лоб и нос
одною Апеллесовой чертой, а профиль
императорской монетой. Держалось это
до военных лет. Через двадцатые
прошел Поленов в первых, в тридцатых
просто первым стал, поскольку в это время
иные перешли на перековку, а кой-кого
закрыли на учет. А он писал, писал,
писал, писал. О Средней Азии,
о черноморских бурях,
о Лондоне, Берлине и Париже,
куда он ездил словно бы на дачу, —
взял чемоданчик, чистая пижама
да смены две сорочек, и махнул!
Московский фраер, бабник, алкоголик,
он издавал двухтомники, он книги
свои прекрасными гравюрами украсил.
Их и сейчас приятно в руки взять!
И все-таки он был большим поэтом,
я знаю двадцать пять стихотворений,
которые он сможет принести на Страшный Суд
литературы и, может статься, — все ему простят!
Бег времени, о, марафонец наш!
Уже другие годы, я оброс товарищами,
и теперь картина прояснилась в известной
степени. Однажды, возвращаясь из Карпат
через Москву, я с Голышевым Митей,
набрав в горсправке кучу адресов,
отправился узреть своих кумиров.
И оказались живы все почти. Живут в Москве,
в Репейном переулке, что на Таганке,
многие на дачах в поселке Перепелкино,
и все доступны и гостеприимны.
Нам Луговской показывал знамена,
мы пили чай Сельвинского, читали
на кухне у Кирсанова стихи,
нам Тихонов рассказывал про Будду,
Христа и Зороастра, Пастернак
своей рукой яичницу готовил
из десяти яиц (мой аппетит,
куда ты удалился?),
Олеша занял три рубля до завтра
(но это область прозы — замолкаю!),
Асеев пошутил примерно так:
«Коль не имеешь осязанья, братец —
ни слова о Сезанне!» Дело в том,
что за статью о выставке Сезанна
меня из института исключили,
Поленов месяцами жил в отеле
в поселке Перепелкино, и мы его
застали за бутылкой водки.
Расплылся, размягчился наш кумир,
обмяк, оброс махрой домашней пряжи,
свисали брови, алые прожилки
набухли и пульсировали. Он
был явно добрым и широким человеком.
— А ну, ребята, выпьем, а потом
прочтем друг другу лучшие сонеты.
Июньский вечер, запахи, природа,
поет соловушка, и нам Поленов
читает книгу двадцати поэм.
Там есть необычайные места,
исполненные ярости и силы,
есть пластика Рембрандтовой замашки,
есть многое — но все это провал.
Нельзя всю жизнь прожить, как жил Поленов,
и «Фауста» под занавес создать!
Потом читаем мы. Он шутит, хвалит,
еще бутылка водки. Мы в угаре —
такое счастье, сам Поленов нас
и выслушал и, выслушав, одобрил.
На электричке мы спешим в Москву,
и грузный наш Поленов, на свежую
дубину опираясь, до полдороги провожает нас.
И снова — годы, годы, годы!
На дне рождения известного повесы
все в том же Перепелкино меня
сажают рядом со вдовой Поленова
Ее зовут Августа (по поводу ли Байрона,
а может, иному поводу — не знаю,
но забавно — по паспорту она Полина Львовна).
Она мне нравится, в ней что-то есть такое…
что я, и в гроб сходя, скажу: в Августе
такое есть, что нынче уж нигде, ни за какие
деньги не укупишь. И снова год, а может,
полтора…
И я пишу сценарий «Клим Поленов»!
Я прихожу к Августе. Вот квартира
в домишке, что в Репейном переулке
вознесся на двенадцать этажей
над домиками в полтора аршина.
Она ведет меня по кабинету Поленова —
какая красота! Коллекция оружия —
клинки дамасские, гурда и золинген, божки
и будды, идолы Востока и негрская скульптура,
даже маски каких-то эротических мистерий,
но главное — шкапов пятнадцать книг,
гравюры в палисандре и ампире,
коллекция старинных орденов, подсвечников
семнадцатого века, петровское стекло
и книги, книги — чудовищное что-то —
эльзевиры. И стол огромный, мощный у окна.
А у стены диван. Мне объясняет Августа:
он, диван, набит особым волосом туркменского
сайгака, и потому на свете нет предмета,
где было бы удобнее лежать.
Ночую у Августы на диване,
набитом волосом туркменского сайгака,
и, верно, этот молодец — сайгак.
И вот, дабы пресечь теченье мыслей,
я достаю из глубины журнал,
какой-то там журнал годов двадцатых:
нормальная белиберда — Иван Катаев,
вот Эренбург, дискуссия Полонского
и Фриче с Иудой Гроссман-Рощиным,
статейка о враждебном Заболоцком,
и вдруг я замираю — что такое?
Статья какого-то Авдеева
«Тогда в Тобольске и Екатеринбурге» —
да это о расстреле Николая и всей семьи,
и это написал тот человек,
что нажимал курок.
Я выписал лишь несколько абзацев:
«…Когда мы предложили предъявить для осмотра ручные вещи, Александра Федоровна начала протестовать на ломаном русском языке — оказывается, бывшая русская царица и говорить-то по-русски не умела. И доктор Боткин объяснил нам ее протест. Она кричала „истефательство“, „хосподин Херенский“ и еще что-то. По объяснениям Боткина это значило, что она указывала на Керенского как на образец вежливости, а наш осмотр считала издевательством. Николай Романов молчал… Бывший царь сам приходил в комендантскую и торговался насчет увеличения штата по каждой единице мирным путем… Первые две-три недели были еще затруднения с арестованными в смысле стирки белья. Привыкли они белье менять ежедневно, и надо было эту массу белья тщательно просмотреть, прежде чем сдать его прачкам, при возвращении — та же история. Согласовали мы этот вопрос с тов. Белобородовым и предложили заняться стиркой белья самим дочерям царя совместно с Фрейлиной Демидовой, да и на кухне было удобно отгородить помещение для прачечной. А делать-то им было нечего, не мешало немножко поучиться работе, хотя бы на себя. И действительно, после оборудования прачечной тов. Андреев, бывший матрос-балтиец, оказался хорошим учителем, и дело со стиркой наладилось, с тем только лишь, что менять белье они стали гораздо реже… Однажды Алексей услыхал, как красногвардейцы поют „Вы жертвою пали в борьбе роковой“. Алексей спросил меня, знаю ли я эту песню, и, получив утвердительный ответ, попросил списать слова, так как ему очень понравился мотив… Оставалось одно — бывшего царя Николая Романова, его семью и приближенных расстрелять. В ночь с 16 на 17 июня это и было приведено в исполнение…»
Не просто объяснить, причем здесь это:
Поленов, фильм о нем и Николай с Алисой
и детьми (уж вы поверьте, я — кто угодно,
но не монархист и если надо, сам
проголосую
в конвенте или трибунале). Но все-таки
история и честь ста поколений унижены
заметно униженьем всего одной семьи.
Здесь не о казни речь, она иное дело,
убили всех, убили миллионов двузначное число
во всех концах планеты, но триста лет
Романовых
семья была гербом и именем России.
Вот это ужас, ужас. Кто не чтит своих гробов,
тот падаль, тля и падаль. Так Пушкин думал,
и, конечно, прав. И тут я вспомнил,
что Поленов сам был выходцем профессорской
московской (едва ль не богословия) семьи.
Он кончил поливановский лицей,
романской филологии начала постиг,
посередине курса он ушел в чрезвычайные
курсанты, поскольку восемнадцатый был год.
Не воевал он, так в Москве голодной
курсировал по темным переулкам,
ночной патруль, — какие пустяки
сравнительно с Деникиным и Фрунзе,
и Колчаком и штурмом Перекопа,
кронштадтским мятежом, провалом польским, —
и все это Поленов описал,
особенно события в Сибири.
Как это там:
«Снега тайги молчат, разбит Колчак,
И адмиральский повар
из парабеллума палит по снегирям»,
и что-то в этом роде дальше.
О, Поленов,
я не хочу столь позднего суда, нелепого,
твой сын родной и пылкий, я все, что мог,
приял из рук твоих,
но именно сыновнее зазнайство
мне говорит: «Поленов, ты не прав!
„Поэзия есть Бог в святых мечтах земли“».
И прав
Василь Андреевич Жуковский,
который это написал в поэме «Камоэнс», —
не ты, Поленов.
Сегодня днем закончу я сценарий,
потом уеду в Вильнюс, в глухомань, в Одессу,
в Ленинград, в Смоленщину, на нянину могилу.
Вагонов полных хочется, вокзалов,
случайной водки, девок, городов,
еще мне неизвестных, но набитых
моим добром… и здесь, и здесь я сын
Поленова, и мне не отпереться.
Покойся с миром, добрый Клим Поленов,
ты сделал все, что смог, — ты проиграл.
1975
Киносценарист В. обладал замечательной головой в смысле выдумывания сюжетов или анекдотов, как их называли в кино. И некоторые из них были для него совершенно излишни, ибо никак не могли быть реализованы в условиях советской действительности.
А история эта произошла давно, во время московского международного кинофестиваля. Я уже как-то упоминал, что в те времена по ночам работал пресс-бар для гостей и участников этого великолепного события. И вот как-то В. пришел в пресс-бар задолго до его открытия и застал там только одного человека. И, судя по всему, это был вполне важный иностранец. Действительно, им оказался известный американский кинопродюсер, а В. неплохо говорил по-английски. И он сообщил американцу, что у него есть интересный сюжет. На лице продюсера тотчас появилась скучающая мина, но, как вежливый человек, он выслушал В.
— Представьте себе, что советская атомная лодка, наш «Поларис», так сказать, которая месяцами дежурит на дне океана, по каким-то причинам должна всплыть. И она случайно всплывает у побережья маленького американского островка. Население этого острова занимается рыболовством, все мужчины ушли на промысел в море, на острове остались женщины, дети и старики. Советские матросы высаживаются на этот остров, поют песни, танцуют — это мюзикл, разумеется.
И вдруг В. заметил, что лицо продюсера преобразилось. Он больше не скучал, он пытался не показать свою заинтересованность.
— Интересно, интересно, — пробормотал он, — можно взять на всякий случай. Сколько вы за этот сюжетец хотите?
— Ничего не хочу, — ответил В. — берите даром.
Ведь в те времена и помыслить было невозможно о долларовом вознаграждении.
— Нет, даром у нас не принято, — заметил продюсер, — даром выходит всегда дороже. Вы уж что-нибудь придумайте.
И В. глубоко задумался и, представьте себе, придумал.
Он подозвал к столику свою старинную знакомую Зину — заведующую пресс-баром и спросил у нее, сколько в настоящий момент в пресс-баре находится алкоголя.
— В каком смысле? — не поняла Зина.
— А в том, — пояснил ей В. — подсчитай, на какую сумму у тебя на сегодняшнюю ночь имеется коньяка, водки, шампанского, джина и всего прочего до последней капли.
— А зачем тебе? — поинтересовалась Зина.
Но тут В. рассердился, и она ушла подсчитывать и через десять минут принесла бумажку с какой-то суммой. И наш сценарист сказал продюсеру;
— Оплатите все это, и будем считать, что сюжет ваш.
Продюсер посмотрел на предъявленный ему счет, плотоядно улыбнулся и спросил только, где здесь телефон. Через час по его распоряжению привезли чемодан рублей и выкупили весь этот изысканный буфет.
Таким образом, В. стал реальным хозяином пресс-бара. И вот заведение постепенно начало заполняться людьми, и все они устремились к стойке. Но у стойки их встречал наш киносценарист и распоряжался исключительно он, совершенно при этом не считаясь со вкусами заказчиков. У него были какие-то свои соображения:
— Этому — двести грамм «Баллантайна», сто коньячка, этим профурсеткам — на двоих один бокал шампанского, вот сюда — бутылку «Еревана», а этому сегодня объявляется сухой закон!
И так он распоряжался всю ночь до закрытия пресс-бара, сам при этом ничего не пил, и, как он сам не лучшим образом скаламбурил, упивался властью.
Что же касается сюжета, то на его основе поставлен знаменитый кино-мюзикл «Русские идут!», который обошел весь мир и принес его создателям миллионы.
Жил когда-то в Москве фотограф Лев Рубин. Работал в иллюстрированных журналах, был видный человек в своем ремесле. Допускали его даже до дел государственной важности. Впрочем, все это было довольно давно, в шестидесятые годы.
Тогда-то и прилетел в Москву английский премьер-министр Гарольд Мак-Миллан. Среди прочих фотографов поехал Рубин встречать его на аэродром. Стояла зима в самом разгаре. Мак-Миллан вышел из самолета, фотографы окружили его, и Рубин случайно оказался совсем недалеко от премьер-министра. Неожиданно Мак-Миллан как-то заинтересованно на него взглянул и что-то сказал сопровождающему его лицу. Это лицо тотчас подошло к Рубину и спросило, занят ли господин фотограф завтра вечером. Рубин невероятно удивился и честно сказал, что не занят. И тогда это лицо пригласило его на прием в английское посольство.
Никогда еще такого в обширной практике Рубина не бывало. Впрочем, он и не думал идти в английское посольство. Он-то хорошо знал, что одно особое учреждение тщательно следит за подобными визитами.
Вот как раз из этого учреждения ему и позвонили за час до начала приема. И спросили, собирается он идти или нет? Рубин честно ответил, что нет, не собирается. «А мы вам напротив, советуем пойти и даже настаиваем на этом», — было сказано в трубку. Рубин переполошился и задумался. Было в этой истории что-то таинственное. Но делать было нечего.
В те времена особому учреждению мало кто возражал.
Явился Рубин на прием.
Показал свой паспорт милиционеру у входа, и его сразу же пропустили. На приеме он вел себя совсем скромно, взял у официанта фужер с виски и встал у стены. И простоял так почти до конца приема. И подумал было, что все это какое-то недоразумение. Бывают же в жизни чудеса, изредка, правда, но бывают.
И только он это подумал, как к нему подошло то же самое лицо, что и на аэродроме, а попросту говоря, переводчик премьер-министра.
— Очень любезно с вашей стороны прийти к нам, господин Рубин, — сказал переводчик. — Разрешите представить вас господину Мак-Миллану.
И тут Рубин понял, что все это так ему не пройдет.
Мак-Миллан тоже поблагодарил Рубина и задал ему невероятный вопрос.
— Скажите, господин Рубин, где вы купили вашу шапку?
— Какую шапку? — совершенно растерялся Рубин.
— А вы в ней были на аэродроме.
— Купил на Таймыре, в командировке, Ваше Величество, — ответил Рубин и понял, что он ведет себя нелепо, тем более, что какие-то люди к этому разговору прислушивались.
— Знаете ли вы, какая у вас замечательная шапка? — продолжал премьер-министр.
— Что вы, что вы, — слабо возразил Рубин, — обыкновенная волчья шапка.
— Вы ошибаетесь, — загорячился Мак-Миллан, — эта шапка не из волка, а из волчонка, и не простого, а седого волчонка. Это невероятная редкость. Я понимаю в мехах, мой отец был меховщиком и дедушка тоже. А сам я в молодости работал в меховой фирме. У меня была когда-то такая же, но она пропала во время войны.
— Боже мой, — только и сказал на это Рубин, и при этом один человек, стоявший неподалеку, неприятно задергал щекой.
— Не могли бы вы мне продать эту шапку? Ценой я вас не обижу.
Тут Рубин окончательно растерялся. Он понял, что решается его судьба.
— Одну минуточку, я сейчас, — сказал Рубин и побежал в гардероб.
Там он выхватил шапку из рукава своего полушубка и бросился назад к Мак-Миллану.
— Вот, примите от меня в подарок, в знак англо-советской дружбы и личного уважения к вам.
В эту секунду человек, который стоял неподалеку и дергал щекой, сделал шаг вперед и обратился к ним обоим.
— Это лишнее, — сказал он, — шапка господина Рубина совсем не нова, да и подкладочка, верно, подзасалилась. Пусть уж Рубин ее донашивает. А мы вам, господин премьер-министр, подарим совершенно новую такую же шапку или даже две. Размерчик пятьдесят девять, если мне не изменяет глаз?
— Глаз вам действительно не изменяет, но где же вы возьмете седого волчонка? Это, я повторяю, чрезвычайная редкость. Я обращался в лучшие меховые фирмы мира, и все напрасно.
— То — фирмы мира, а это — великая страна социализма, — ответил человек с дергающейся щекой. — Можете не сомневаться, шапка к вашему отбытию будет.
И тут уж Мак-Миллану ничего не оставалось делать, как только развести руками.
И вот настал час отлета английской делегации. Премьер-министр произнес краткую прощальную речь и заинтересованно поглядел по сторонам. В эту секунду к самолету подкатил черный «ЗИМ», и из него вышел тот самый человек, что обещал новую шапку. В руках он держал огромную палехскую шкатулку.
— Вот и шапочка, не извольте беспокоиться, — сказал он.
Мак-Миллан принял шкатулку и немедленно открыл ее. Он достал из шкатулки новую волчью шапку замечательной красоты. Но только он поглядел на шапку, как лицо его сильно опечалилось.
А самолет уже готовился к отлету, и делегация покидала трап.
— Я же вам говорил, — сказал премьер-министр, и в голосе его послышалась очень горькая нота, — я вам говорил, а вы не послушали опытного человека. Это очень хорошая шапка, но такие — совсем не редкость. Это взрослый седой волк. А я имел в виду седого волчонка. Шапка господина Рубина уникальна, а такая стоит сто двадцать фунтов в хорошем меховом магазине в Лондоне.
И с этими словами английский премьер-министр скрылся в салоне самолета. Однако палехскую шкатулку с шапкой он все-таки захватил с собой.
А шапка из поседевшего волчонка навсегда осталась у фотографа Рубина. Но шапка шапкой, а из журнала, где он работал, Рубина вскоре уволили, и он десять лет доживал свой век в весьма невзрачной фотоартели.
Удивительно еще и то, что англо-советские отношения сразу после этой истории как-то редко похолодели. Впрочем, шапка ли этому была виной или нет, я не знаю.
А. Кушнеру
Я говорю: «Марсель,
вот Александр Великий».
И мы глядим отсель
на Дельфт, почти безликий,
поскольку он теперь
Вермеера творенье,
и нам открыта дверь
в одно столпотворенье.
Все так же желт фасад,
и гнилостны каналы,
но триста лет назад
все кануло в анналы
и сведено на нет,
запродано навечно
за несколько монет
(искусство бессердечно).
Ну, что ты, Александр?
Ведь ты об этом грезил,
не ватник, не скафандр —
тебе достался блейзер.
И у меня такой,
повяжем общий галстук
и за другой рекой
зальем за общий галстук.
Как хорошо одним,
без жен и без дивчины,
напиться в синий дым,
три дня не брить щетины.
Вот встретимся с тобой
у Гроба мы Господня,
но не играй судьбой,
судьба по сути сводня.
Она сводила нас на
Среднем и на Малом,
она водила нас
по общим бредням шалым,
к Ахматовой вела,
в пучину Петроградской.
«Такие вот дела», —
сказал бы призрак датский.
Еще и Колизей,
и Вырица, и Нальчик.
Как тихо без друзей!
Ты понимаешь, мальчик?
В отеле «Виллидж» на канале,
где антикварный магазин,
мы как-то переночевали,
я и приятель мой один.
Он звался Кейсом, милым «фейсом»
привлек немало важных дам,
и по голландским плоским весям
мы с ним явились в Амстердам.
И тотчас он меня забросил,
скупал гашиш и героин,
и я один пять суток прожил,
совсем один, совсем один.
Скучал, играл на биллиарде,
пил пиво и голландский джин,
и пробовал бродить по карте,
совсем один, совсем один.
Я побывал у антиквара,
что первый занимал этаж,
и столько было там товара,
что впал я в безутешный раж.
Здесь были Гойя и Вермеер,
и Клод Моне и Эдуард,
но я все миллионы мерил
на биллиард, на биллиард.
Почем в Москве-то ныне Гойя?
А К. Моне, а Э. Мане?
Но никогда не знать покоя,
играя в «пирамидку», мне.
Поскольку этот стол, и лампа,
и световой над нею нимб
талантом одного голландца
уже попали на Олимп.
Что мне чужие натюрморты,
(я отдал Эрмитажу дань),
когда за столик на три морды
приносят в баре финшампань.
Поскольку ночью Кейс вернулся
и с ним прелестница одна,
он к героину повернулся,
но к рейнвейну — она.
И я остался с этой дамой
и объяснил ей, как умел,
что здесь сокрыт музейный самый
Ватто, Пуссен и Рюисдел.
Но только выпив финшампани
и вкусы исказив в душе,
я объяснил ей, что в шалмане
чтят Фрагонара и Буше.
И наконец, она согласна,
Буше ей тоже по душе,
и это было так прекрасно,
но только кончилось уже.
«Мы жили рядом. Два огромных дома
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным…»
Автоцитата это. Что ж такого?
Пожалуй, это слишком бестолково…
Но как-то надо мне начать, и это
совсем не худший способ. Два секрета —
мы жили рядом, но худая слава
водила нас налево и направо,
мы были незнакомы десять лет,
и только домовой наш комитет
сводил нас вместе возле паспортистки
по поводу квартплаты и прописки.
Ну да, нам было восемнадцать лет.
И это первый и простой секрет.
Второй был посложнее (даже слишком),
загадочный, когда своим мыслишкам
я предаюсь, то некий ужас первобытный
встает во мне, печальный и обидный.
Ее я помню резвой пионеркой,
потом одну, потом с подругой Веркой,
потом в кампашке дерзких пареньков.
Все ерунда. Не ерунда Линьков.
Он тут же жил на улице Разъезжей,
но словно обитатель побережий,
где меловые скалы и Кале…
А впрочем, первый парень на селе.
Блондин с фигурой легкого атлета,
он где-то проводил за летом лето,
в каких-то альпинистских лагерях,
где, впрочем, возмужал, а не зачах.
Он был уже студентом Техноложки,
куда на «двойке» ездил на подножке
и, изгибаясь, словно дискобол,
как уголовник мелко наколол
татуировку «Ася»…
О, сильный довод, истое причастье…
Профессорский сынок, а не шпана,
он этим чувство доказал сполна.
Он был вознагражден, как мне казалось,
но мне-то что, и все же прикасалась
ко мне при встрече истинная страсть…
Я школу кончил и однажды — шасть
в Москву на кинофакультет особый
и — поступил. И сразу стал особой.
«Москва, Москва, как много…» Но чего?
Теперь не понимаю ничего.
И вот на пятом курсе практикантом
я прикатил на берега Невы,
отмеченный сомнительным талантом,
конечно, сноб и с ног до головы
повязанный московской раскадровкой,
цедящий томно: «Эйзенштейн, Ромм…»
Но в общем одинокий и неловкий.
Нас было мало. Только вчетвером
мы вышли на опасную дорогу.
Четверка развалилась. Слава Богу!
Один уехал в глупую Канаду,
другой патриархии секретарь,
пробрался третий быстро за ограду
чего-то непонятного, в алтарь,
а может, в казино, а может просто
в избу за Аппалачами свою.
Все отболело, раны и короста,
я не о них, об Асе говорю…
«И я поднимаюсь на сто второй этаж,
там буги-вуги лабает джаз,
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз,
колхозный сторож Абрам Ильич
в защиту мира толкает спич…»
А в общем, братцы, этаж шестой,
я не женатый, я холостой,
зачем же ехать так высоко,
когда на первом кабак «Садко».
Но нам играет Сэм Гельфанд сам,
и мед и пиво нам по усам.
Там Бакаютов, там Карташов,
там так уютно, так хорошо.
Но там бывают Дымок, Стальной,
там Мотя с финкой и там Нарком,
ни слова больше об остальном,
уже мильтоны висят на нем.
Они изящны, они добры,
«Казбек» предложат и «Честерфильд».
И сам я думал так до поры…
Все ныне память и неликвид.
Предпочитаю этаж шестой,
оттуда виден пейзаж пустой,
и на вершину такой горы
ежевечерне мы до поры
таскаемся и — хошь не хошь,
но там просаживаем всякий грош.
Там удивительный прейскурант,
и там у каждого свой приз и ранг,
и коль не вышел на ранг Линьков,
то первый приз ему всегда готов.
Он удивителен, на нем пиджак
из серой замши, на нем нейлон,
и до чего же он не дурак,
всегда сидит он у двух колонн,
Викуля, Люля и Ася с ним,
никто не смеет к ним подойти,
Нарком, напившийся в лютый дым,
и то сворачивает с полпути.
И нам играют «Двадцатый век»,
и нам насвистывают «Караван»,
и смотрит из-за припухших век
Дымок Серега, он трезв — не пьян.
Однажды он подошел к столу
и Асю вызвал на рок-н-ролл,
и долго-долго он на полу
сидел и в угол к себе ушел.
И я бывал там, и я бывал
с приятной девочкой в табачной мгле,
и столик рядом с ним занимал
и с ним раскланивался навеселе.
И он мне вежливо кивал в ответ…
И вот однажды я пришел и — нет,
мне нету места, мой занят стол,
четыре финна за ним сидят,
четыре финна в бутыль глядят,
и я, обиженный, почти ушел.
Ну, что поделашь, финн — это финн,
он здесь хозяин, он господин,
куда мне деться, куда пойти,
шумит суббота и крайний час,
плати тут или же не плати,
администрация не за вас.
И поднимается тогда Линьков
и говорит мне: «Я вас прошу
в наш балаганчик и в наш альков,
я приглашаю вас, я так скажу…»
В четыре ночи на островах,
где свадьбу празднует «поплавок»,
Линьков на дружеских ко всем правах
глядит загадочно в потолок.
Гуляет свадьбу Семен Стальной,
через четыре года — расстрел,
а нынче гости стоят стеной,
и говорят ему «вери велл».
И млечный медленно ползет рассвет…
Где моя спутница и где Линьков?
Ну, что же, ладно, раз нет — так нет,
но Ася рядом, обмен готов.
Тем более, что у Пяти Углов
мы проживаем, она и я.
Тут все понятно, не надо слов,
и так составилась судьба моя.
На этом свете все неспроста,
недаром комната моя пуста,
недаром в этот вечер Стальной
мне подарил свой галстук «Диор»,
рассвет июньской голубизной
вползает в мрачный глубокий двор…
Давай уедем.
Давай, давай!
Куда угодно,
за самый край!
На самый краешек?
Он где? Он где?
Наставим рожки
своей судьбе!
Вокзал Балтийский,
купе СВ,
а настроение —
так себе.
Какие улочки!
О, Кадриорг!
Какие булочки!
Восторг! Восторг!
Стоишь у ратуши
(поддельный хлам),
и все же рад уже —
что здесь, не там.
Что пахнет Балтикой,
а не Москвой,
и даже практикой
чуть-чуть морской.
На рейде тральщики
и крейсера,
вот это правильная
красота.
Как я любил тебя,
о, флот, о, флот!
И гюйсы легкие
вразлет, вразлет.
И от дредноута
до катерка
моя бредовая
с тобой тоска.
Возьмите, братики,
меня с собой,
на этой Балтике
я свой, я свой.
Сейчас голландочку
приобрету
и буду ленточку
держать во рту.
Захватим Данию
и Скагеррак,
есть в Копенгагене
один кабак…
Я был там, братики,
там все о'кей.
Мы встретим в Арктике
грозу морей.
Там на корме у них
«Джек Юнион»,
эскадра строится
из двух колонн.
Вода холодная,
торпедный ад,
они из Лондона,
и — победят.
Гляди в историю,
кто прав, кто нет,
у Ахиллеса был
венок побед.
Но помнит Гектора
подлунный мир,
и Гектор брат ему,
его кумир.
Победа — проигрыш,
вот, в чем вопрос!
И это сказано
почти всерьез…
Забавно, что наша свадьба
на том «поплавке» состоялась,
где свадьба была Стального,
где рядом сидел Линьков.
Но только гостей немного,
родственников штук двенадцать,
да Асины три подруги,
пятерка моих друзей.
О трех уже говорилось,
об одном я скажу позднее,
а пятый был самый лучший,
и теперь он лежит в земле…
Все было в большом порядке:
икорка и осетрина,
и киевские котлеты,
и сам салат «оливье».
А пили «посольскую» водку,
шампанское полусухое,
а девочки — «ркацители»,
под кофе — коньяк «Ереван»…
Но было все это недолго,
в двенадцать мы были дома,
и я подарил невесте
(невесте или жене?)
колечко с приличным рубином
(я беден был,
что тут поделать?),
и все же оно тянуло
семьсот тех давних рублей.
Она не взяла колечко,
она раскурила «Уинстон»,
она мне сказала тихо:
«Так вышло, я ухожу».
Я вовсе не удивился,
мне что-то уже показалось,
последние дни невеста
была возбужденно-грустна.
Я что-то предчувствовал вроде
подвоха и катастрофы,
и все же я грубо крикнул:
«Ты что, с ума сошла, почему?»
Она собирала вещи,
укладывала чемоданы,
ведь она уже натащила
косметику и гардероб.
«Такси мне вызови, милый.
А это возьми на память», —
и тут она протянула
бумажник сафьяновый мне.
Весьма дорогую вещицу
с серебряными уголками,
с особым секретным замочком
и надписью «Мистер Картье».
И он у меня сохранился,
конечно, чуть-чуть поистерся,
но думаю, этот бумажник
переживет и меня.
«Скажи мне что-нибудь, Ася…» —
«Ты знаешь, сейчас невозможно…
А завтра с утра тебе я
подробно все напишу…»
И тут загремела трубка,
подъехал таксомоторчик,
и я чемоданы покорно
с шестого спустил этажа.
И только под свежим небом
питерского июня
так долго и одиноко
торчал у наших ворот.
Потом я вспомнил — за шкафом
стоит бутылка «посольской»,
тогда я поднялся обратно
и шторы плотно закрыл…
«Что за шум, что за гам-тарарам?
Кто там ходит по рукам, по ногам?
Машинистке нашей Ниночке Каплан
Коллективом подарили барабан».
Я услышал этой песенки куплет,
на углу в «Национале» двадцать лет,
что там двадцать — тридцать лет тому назад,
и вернулся он опять ко мне назад.
Мы сидели впятером за столом,
были Старостин, Горохов и Роом,
выпив двести или триста коньяка,
сам Олеша пел, валял дурака.
И припомнил я дурацкие слова,
когда к Асе на прощанье заглянул,
мы не виделись три года или два,
а письмо ее, как видно, черт слизнул.
Боже мой, какой восторг, какой кагал,
в тесной комнате персон пятьдесят,
и любой из них котомки собирал
в край, где флаг так звездно-синь-полосат.
Но уж я им никакой не судья,
просто было страшновато чуть-чуть,
и хотелось мне, потемки засветя,
лет хоть на десять вперед заглянуть.
Так и вышло, тот, кто здесь был гвоздем,
тот и там за океаном не пропал.
Тот, кто здесь махал угодливо хвостом,
там он хвостик пуще прежнего поджал.
Впрочем, что об этом я могу сказать?
Не за тем я затесался в тот кружок.
— Ты письмо мне собиралась написать.
— Разве ты не получил его, дружок?
— Ври, да меру знай — прощаемся навек.
— В этом деле меры нету, ты не знал?
— Что Линьков? Вот это да, человек.
Я всегда к нему симпатию питал.
— Он в Дубне, уже он член-корреспондент,
наша жизнь не состоялась, я виной.
Обожди-ка на один всего момент,
или лучше — рано утром, в выходной,
приходи перед отлетом и письмо
ты получишь. Я храню его, храню.
— Ах, какое же ты все-таки дерьмо!
Я подумаю, быть может, позвоню.
— Позвони… — Теперь, пожалуй, мне пора.
До свиданья, эмигранты, бон вояж!
Постоял я, покурил среди двора,
где шумел, гремел светящийся этаж.
«Нет в мире разных душ,
И времени в нем нет…»
Пожалуй, ты не прав,
классический поэт.
Все-все судьба хранит,
а что — не разгадать.
И все же нас манит
тех строчек благодать.
А время — вот оно,
погасшие огни,
густая седина и долгая печаль.
Ушедшие на дно десятилетья, дни,
и вечная небес рассветная эмаль.
А время — вот оно, беспутный сын-студент,
любовница твоя — ей восемнадцать лет.
А время — вот оно, всего один момент,
но все уже прошло — вот времени секрет.
И все еще стоят вокруг твои дворцы,
Фонтанка и Нева, бульварное кольцо,
у времени всегда короткие концы,
у времени всегда высокое крыльцо.
Не надо спорить с ним — какая ерунда!
Быть может, Бунин прав —
но смысл совсем в ином.
Я понимаю так, что время — не беда,
и будет время: все о времени поймем.
Всю жизнь я пробродил по этим вот следам,
и наконец-то я уехал в Амстердам,
всего на десять дней, командировка, чушь!
Но и она — успех для наших бедных душ.
И всякий день бывал на Ватерлоо я,
поскольку этот торг и есть душа моя,
я — барахольщик, я — любитель вторсырья,
что мне куда милей людишек и зверья.
О, Ватерлоо, о, души моей кумир!
Ты Илиада, ты — и Гектор и Омир!
Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,
послушай, погоди, мне что-нибудь продай.
Жидомасонский знак, башмак и граммофон,
то чучело продай, оно — почти грифон,
продай подшивку мне журнала «На посту»,
о, вознеси меня в такую высоту!
Продай цилиндр и фрак, манишку и трико,
и станет мне опять свободно и легко,
как было там тогда на Лиговке моей,
вы просто берега двух слившихся морей.
На Лиговке стоит пятидесятый год,
и там душа моя по-прежнему живет,
там нету ничего, на Ватерлоо — есть,
поэтому привет Голландии и честь.
Гуляет Амстердам, и красные огни
мерцают по ночам, забудь и помни
ты, лучший городок, в котором я бывал,
там я пропасть бы мог, но видишь — не пропал.
И вот в последний раз зашел я в Рейксмузей,
и стал бродить-гулять по залам, ротозей,
и вдруг — остолбенел — какая ерунда!
Здесь Ася на холсте, вот это да — так да!
Здесь у окна ее Вермеер написал,
но диво — кто ему детали подсказал?
Такой воротничок, надбровную дугу!
Но дальше я — молчок, ни слова, ни гу-гу.
Что Вена, что Париж, Венеция и Рим?
Езжай-ка в Амстердам, потом поговорим.
Покуда «BMW» накатывает мили,
скажи, моя судьба, тебя не подменили?
Лети, моя судьба, туда на Купертино,
какая у друзей хорошая машина!
Какой стоит денек, какая жизнь в запасе!
Выходит на порог не кто-нибудь, но Ася.
Вот скромненький ее домок в два миллиона,
и легкий ветерок породы Аквилона.
Скользит рассветный час по нашим старым лицам…
Что Купертино нам, туда, скорей к столицам,
Лос-Анжелес дымит, сверкает Сан-Франциско,
пространство — динамит, а время — это риска,
которой поделен бикфордов шнур судьбины,
какие у друзей хорошие машины!
Неужто ты ведешь свой кадиллак вишневый,
неужто Данте — это я, а ты Вергилий новый?
А впрочем, это так, а впрочем, так и надо.
Виват, мой кавардак, победа и блокада.
Все это ничего. Ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего — ухмылка Леонардо.
Но как тебя сумел так написать Вермеер?
Изобразить судьбу, твое письмо и веер?
Загадочный чертеж на этой старой стенке,
и разгадать твои загадки и расценки?
Что ты читаешь там? Свое письмо? Чужое?
На белом свете нас осталось только двое.
— Отдай мое письмо! Оно в твоем портфеле.
Настал тот самый час, и то, что в самом деле
случилось, расскажи. Мне надо знать сегодня,
какая нас свела и разлучила сводня.
Отдай мое письмо за коньяком, за пуншем,
обвязано тесьмой оно в портфеле лучшем,
да, я нашел его, меня навел Вермеер,
верни мне жизнь мою, ведь я тебе поверил.
Так почему его не бросила ты в ящик?
Предательский твой дух и был всегда образчик
фатальной ерунды, пророческой промашки —
за все мои труды — две узкие бумажки!
Теперь они со мной. Я пьян, пойду до спальни.
О, Боже, Боже мой, все небеса печальны
над Римом, над Москвой, над Фриско,
Амстердамом,
над худшею пивной, над лучшим рестораном.
Теперь прощай навек, пора в Нью-Йорк,
в Чикаго,
вези меня скорей, удача и отвага,
в бумажнике моем лежит твоя разгадка,
как страшен окоем, в Детройте пересадка.
Надо бы это прочесть немедля,
но отчего так долго я размышляю
и отчего мне не хочется из сафьяна
вытащить два этих листика узких?
Где мой пиджак и за пазухой там бумажник?
Но отчего я засунул пиджак в багажник?
Лучше посмотрим фильм «Голубой бархат»,
что нам прокрутят на боинге невесомом.
Лучше посмотрим свежий журнал «Хаслер»,
поговорим со студенткой-американкой,
ей Горбачев нравится: «О, пэрэстройка!»
Да я и сам с нею вполне согласен.
Вот поднесут чай ледяной «Липтон»,
вот подадут персик калифорнийский,
вот и закончили фильм «Голубой бархат»,
начали «Барсалино», что с Аль Пачино.
Вот и Нью-Йорк, а там дела, выступленья,
Бродский, Довлатов, Ефимов, Каплан, Рабинович,
Люда Штерн, Козловский и Лубенецкий,
пусть полежат в кармане два этих узких листочка…
Боинг на боинг, кирпич на кирпич,
о поднебесья Эйнштейнова дичь!
Девять часов от Москвы и — Нью-Йорк,
Вулворт на Вулворт, Мосторг на Мосторг.
Джину и тонику низкий поклон,
вот надо мною летит Парфенон.
Но говорит стюардесса: «Друзья!
Больше лететь нам на полюс нельзя.
Нет керосина, посадка сейчас.
Будьте спокойны, команда при вас».
Где мы садимся? Нью-Фаундленд тут,
сорок, быть может, посадка минут.
Бог его знает, Нью-Фаундленд что —
остров, пролив или вовсе ничто?
То ли колония, то ли страна,
впрочем, уже под ногами она.
Мы вылетали — кипел реомюр,
вышли на холод — какой-то сумбур.
Это Нью-Фаундленд, впрочем, пойдем,
веет в лицо ленинградским дождем.
Градусов восемь, а может быть — пять,
как бы до бара скорей доскакать.
В барах повсюду один образец,
бар нам и мама, но бар и отец.
Строго и чинно, светло и умно,
виски и вина, а нам все равно.
Пиво бельгийское, даже сакэ,
знать, не останемся мы налегке.
Вспомни, что было, подумай, что есть.
«Сущее — в разуме», слово и честь
этому Гегелю, вот человек
Фридрих был Гегель. Должно быть, абрек,
или, быть может, батыр и джигит,
кто его знает, он так знаменит.
Если бы Гегель явился сейчас,
я бы в минуту бумажник растряс,
дай-ка, товарищ, тебя угощу,
дай-ка тебе мою жизнь освещу.
Что это было? Туман и обман?
Что мне ответишь, ума великан?
Мне тебя нужно о чем-то спросить,
только осталось коньяк пропустить.
Слушай-ка, Гегель, скажи мне, дружок,
этот бумажник мне душу прожег.
Вот эти два заповедных листа,
а в остальном моя совесть чиста.
Гегель глядит на мое портмоне,
серый туман в трехэтажном окне.
Вынул письмо я и Гегелю дал.
Гегель читал его, долго читал.
Взял он потом зажигалку «Крокет»,
нежно мерцал переливчатый свет,
эти листы он угрюмо поджег,
пепел кружился, ложился у ног.
Что же ты, Гегель, да ты хулиган!
Впрочем, наполним последний стакан,
нас вызывают уже в самолет,
Гегель выходит в мужской туалет,
в баре совсем затемняется свет.
Что же ты, Гегель Владимир Ильич,
камень на камень, кирпич на кирпич.
И бледнеет Отчизна,
точно штемпель письма.
Предпоследние числа —
вот уж голубизна.
Что нам пишут — туманно,
и ответ — невесом.
И помечен он странно
небывалым числом.
Глянь-ка в ящик почтовый,
узкий вызов — на дне.
Синий и кумачовый
флаг кипит в стороне.
Налетай же воздушный
многоярусный флот,
ты почтарь простодушный,
бедной жизни оплот.
Пусть читают до света,
забывают, клянут,
жизни хватит, а нету
двух, пожалуй, минут.
Северный полюс, проталины, лед,
что же так низко идет самолет?
Может, авария? Нет, пронесло.
Вот и в Москве наступает число.
Нового Времени, новых разрух,
переведи-ка свой «Роллекс» и дух.
Вот Шереметьевский ржавый утиль.
Здесь моя сказка, и здесь моя быль.
Тридцать ушло в нее ровно годков,
что же сказать мне, порядок таков.
Жизнь — это жизнь. А любовь есть
любовь.
Кровь — это кровь. А морковь есть
морковь.
Есть еще новь и свекровь — но таков
вечный порядок, к нему я готов.
Ежели надо тут что объяснять,
значит, не надо совсем объяснять.
В будущей жизни увидимся, друг,
может быть, будет нам там недосуг,
снова вернуться к старинным делам,
будем гулять там, курить фимиам,
вот вылезают из брюха шасси,
Боже, помилуй нас всех и спаси,
темные тени над бедной Москвой,
что за печальный пейзаж городской,
кончено, кончено, финиш, финал,
все, что имел я, уже потерял.
Дождик осенний затылок сечет,
что миновало — уже не в зачет.
Что наше прошлое — свет и туман.
Истое, ложное — это генплан.
Что по генплану построим, друзья?
Знать это нам невозможно, нельзя.
Истина — вот — и ясна и проста.
Возле такси подставляет уста
то, что случилось, — всегда навсегда,
наша победа и наша беда.
Наше единое счастье впотьмах,
наши ботинки в наших домах,
наши котлеты на нашей плите…
Гегель лежит в ледяной темноте.
Мы пребываем в низине земли,
слушай, товарищ, гляди и внемли,
ты обручен с этой жизнью одной,
с ней ты повязан, чужой и родной,
крепкие цепи на наших руках,
в этом вертепе — все счастье, все прах.
Так позабудь тот заветный листок,
Гегель его, как ты видел, поджег,
утро в Нью-Йорке, а вечер в Москве,
все мы подвешены на волоске.
Днем в Амстердаме покой, благодать,
я вам советую там побывать.
Я вам советую как-то домой
взять и вернуться под ваш выходной,
скинуть ботинки и лечь на диван,
все остальное мираж и обман.
Книгу открыть, поглядеть на жену,
штору задернуть, остаться в плену.
Это мне Гегель в том баре сказал,
то же он в старых трудах написал.
Камень на камень, кирпич на кирпич,
Гегель, мой Гегель, Владимир Ильич.
Это было много лет тому назад, 20 августа. 20 августа — день рождения Василия Аксенова.
Уже вышли первые книги Аксенова «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко». Василий Павлович был знаменит, всеми любим, с его именем связывалось обновление русской прозы.
Жил Аксенов широко. Одновременно и по-джентльменски и по-ухарски. Он много зарабатывал и денег не копил.
И день рождения праздновался в соответствии с этим. Центральный Дом Литераторов был снят на всю ночь. Столы стояли в двух залах — в одном огромным каре, в другом — буквой П. Приглашенных было несколько сот человек плюс джаз-оркестр.
Повсюду лежали разрезанные астраханские арбузы изумительной спелости и блоки американских сигарет «Филипп-Мор-рис». Еда, вино, водка — все было превосходно.
Я приехал на день рождения Аксенова из Ленинграда, мы были давние приятели.
— Ты один? — спросил меня Вася.
— Да, один, — сказал я. — Жена не смогла приехать.
— Тогда сядь, пожалуйста, рядом с моим японским переводчиком. Он прекрасно говорит по-русски. Сейчас я вас познакомлю. Развлеки его каким-нибудь разговором.
И Вася подвел меня к человеку совершенно неопределенных лет, в очках, с гладкой прической и пробором, в светлом костюме. Мы сели рядом в том зале, где столы образовали букву П.
Выпили по рюмке водки, закусили зернистой икрой и осетриной. Надо было о чем-ни-будь поговорить.
— Вы переводили Аксенова? — спросил я для начала беседы.
— Да, — учтиво ответил японец, — с великим удовольствием. Две книги: «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко».
— Давно вы занимаетесь русской литературой?
— Я окончил русское отделение университета в Токио. Тогда же начал переводить.
— Разрешите узнать, кого вы переводили, кроме Аксенова.
— Я переводил Льва Толстого.
— А что именно?
— Я перевел самое полное собрание сочинений графа Толстого, 96 томов.
— Вы, наверное, шутите!
— Нет, совсем не шучу. Но я перевел еще собрание сочинений Достоевского, 28 томов. Восемь томов Писемского, шесть — Гончарова, и много отдельных произведений.
— Это невозможно, — заволновался я и налил своему соседу еще одну рюмку водки.
— Почему невозможно? — невозмутимо заметил японец. — Вы сейчас убедитесь сами, что я ничего не преувеличиваю.
Карманных калькуляторов еще не было. Японец взял салфетку, вынул дорогое автоматическое перо «Монблан» и написал столбик каких-то цифр. Потом объяснил мне.
— Я окончил университет 52 года тому назад. Я работаю каждый день. Очень редко покидаю свой дом. Но я учел мои путешествия — ввел особый коэффициент. Выходных дней у меня в году два — день рождения моей жены и день рождения императора. Моя норма 6 страниц переводного текста в день. Да, после окончания университета дней двадцать или двадцать пять я болел. Эти дни я тоже учел. Теперь я все это перемножу, — сказал японец и склонился над листком.
Все-таки мне казалось, что он меня разыгрывает, и я снова разволновался. Пока я выпивал и закусывал, японец справился со своей математической задачей, он подчеркнул результат двойной чертой. Как только я увидел эту невероятную цифру, я понял, что переводчик из Японии прав, что он нисколько не преувеличивает. Мне хотелось поцеловать ему руку, но я сдержался. Я высмотрел в конце стола еще полную икорницу и поставил ее перед японцем.
Когда я отлыниваю от работы, или обстоятельства отрывают меня от письменного стола, или я куда-нибудь уезжаю, я вспоминаю этого человека. Я вспоминаю столбик цифр, которые он перемножил.
Я точно знаю по своему дневнику, что это было в 1976 году — всего три года как я переехал в Москву и странным образом попал в приятели к Евгению Александровичу Евтушенко. Отношения эти, тянувшиеся лет пять, являются и сейчас для меня загадкой. Что связывало самого знаменитого поэта страны, одного из героев мировых сенсаций со скромным литератором, которому оставалось еще восемь лет ожидания до выхода первой книги его стихов? «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам!»
И вот утром 13 января мне позвонил Евтушенко и сказал, что он мчится на своей «Волге» к моему дому. Через двадцать минут он прибыл. В машине он объяснил, что сегодня самый таинственный, мистический и праздничный день года — Старый Новый год.
— Я придумал, как его отметить, и уже заказал столик в Доме литераторов, ты должен быть там в одиннадцать вечера, на месте я тебе объясню, что к чему.
В одиннадцать я явился. Во втором холле под лестницей был накрыт банкетный помост, составленный из пяти столиков. Евтушенко был уже на месте, как всегда выделяясь среди окружающих невообразимым одеянием. Но гораздо больше розового с люрексом костюма Евтушенко меня поразили приглашенные им гости. Это были только женщины числом 19. Вместе с нами двоими составлялась цифра 21 — пресловутое «очко», и оно имело, видимо, символическое значение.
Евтушенко отвел меня в сторону и несколько высокопарно и даже метафорически изложил свою идею.
— Эти женщины дарили меня любовью в прошедшем году. Я решил устроить им праздник. Ты будешь тамадой.
— Но, позволь, я же их совсем не знаю. Впрочем, нет, одну знаю.
Дело в том, что направо от Евтушенко за столом помещалась одна из самых знаменитых балерин страны.
— Я тебе помогу, — сказал Евгений Александрович, — мы пойдем по профессиональному признаку. Я буду называть имя и профессию гостьи, обращаться к тебе «алаверды», а ты будешь связывать ее внешность и профессию в общий узор в смысле любовного предназначения.
Это мне показалось забавным, и я согласился.
Часы пробили половину двенадцатого, официанты бросились к нашему столу открывать шампанское. Первый тост сказал хозяин стола о том, что прошедший год был годом любви, причем любви разнообразной и профессиональной. И тут он назвал имя балерины, и я воздал дань искусству классического танца. Но следующая женщина оказалась по профессии водолазом, и тут уже мне было труднее, но кое-как я выкрутился. Далее подряд шли две стюардессы, что было совсем легко. Страшный удар поджидал меня на пятом тосте, эта дама работала на Центральном рынке рубщицей мясных туш. Не помню, что я лепетал по этому поводу. Была еще дрессировщица белых мышей из «Уголка Дурова», была женщина — книжный график, была также женщина-капитан баскетбольной команды завода «Серп и молот» (рост 195 сантиметров), была женщина-жокей с ипподрома, сидела там и мать-одиночка, пришедшая с младенцем, которого не с кем было оставить — Евтушенко договорился с руководительницей бюро обслуживания Союза писателей, чтобы она посидела с младенцем у себя в кабинете. Не было только законной супруги поэта.
Тосту к десятому я привык к своей задаче: тема «Профессия и любовь» развивалась мною одновременно философски, практически и как бы в техническом разрезе. Что именно каждая профессия может дать как платонической так и не платонической любви. Но девятнадцать тостов — это все-таки многовато, и к трем часам утра я порядочно утомился. К моему удивлению утомленный вид был и у практически всегда неутомимого Евтушенко. Но я неплохо знал эту поэтическую натуру — просто ему уже надоело. Идея была реализована, надо было двигаться дальше. Он встал, он поднял бокал, он обратился сразу к девятнадцати своим дамам: «Я хочу выпить еще за одну профессию — за дело поэта, оно невозможно без любви, во-первых, любви всенародной, во-вторых, и это главное, без любви личной, индивидуальной. А теперь примите от меня маленькие староновогодние сувениры». С этими словами он поставил на стол изящную лайковую сумку. Из нее он достал девятнадцать маленьких коробочек, в каждой лежало колечко с небольшим, я бы сказал скромным, изумрудом. Изумруд — волшебный, магический камень. Он приносит мир и покой душе, он благоприятствует добрым чувствам и, прежде всего, благодарности.
И это проявилось немедленно, как только женщины надели кольца. Но это уже было без Евтушенко, ибо он с балериной быстро шагал к выходу.
Самое удивительное, что приключения этой волшебной ночи только начинались.
— Поедем теперь в противоположное место, — предложил мне Евтушенко.
Он не стал ничего объяснять. Внезапно сказал: «Заедем по дороге за твоими стихами». Забежав домой, я взял папку, и машина двинулась куда-то в сторону Университета.
Адреса не помню, помню только фасад невероятной престижности. Дверь открыла вышколенная горничная и приняла наши пальто. Мы прошли в огромную комнату, схожую с конференц-залом. Посреди комнаты стоял круглый стол (второй такой же я видел в Ливадийском дворце в Крыму, где проходила когда-то Ялтинская конференция). Компания за столом была невелика — человек десять. Угощение было довольно скромным: стояла серебряная ваза с фруктами, две килограммовые банки зернистой икры, сливочное масло и дюжина «Вдовы Клико». Хозяин определился сразу — я увидел перед собой живого Германа Геринга — рейхсмаршала гитлеровской Германии, наци номер два. Сходство было невероятное. Правда, на нем была пронзительная розовая рубаха из цельного вологодского кружева. Когда Евтушенко назвал его «Толей», я догадался, что это Анатолий Софронов — главный редактор «Огонька» и, кажется, член ЦК правящей партии. Балерина и я были представлены. Встречено наше появление было благосклонно.
— Мы собираемся вместе в Австралию, и вот надо договориться о деталях, — шепнул мне Евтушенко.
В этом доме тосты произносил хозяин. Причем ответное «алаверды» звучало тотчас. Здесь тоже было чему удивляться, направо от Софронова сидел по закону контраста сухопарый, почти двухметровый человек с серебряно-седым «бобриком», в черной пасторской «тройке». Это оказался миллионер-коннозаводчик из уже упоминавшейся Австралии. Софронов выпил за его русское приобретение — орловского рысака-двухлетку с причудливым именем «Племянник океана». В голове моей шумело от выпитого, и я сдуру подумал, что это, возможно, морской конь, но чтобы не осрамиться, выяснять этого не стал.
Слева от хозяина сидела дама с диадемой, украшавшей сильно прореженную голову. Это оказалась итальянская графиня очень древней и очень известной фамилии. Герцоги и папы передали ей свои священные гены. Она приехала в Россию поохотиться на лосей и медведей. По тому, как она держала бокал то в левой, то в правой руке, было абсолютно ясно, что она стреляет по-македонски, без промаха.
Была за столом и великая народная певица. Вместо ответного тоста она спела, вступив без предисловия: «Издалека долго, течет река Волга». От могучего всесильного голоса дрожали подвески необъятной хрустальной люстры и резонировали бокалы на столе.
Около меня оказался худрук провинциального театра. Как я понял, у себя в театре он поставил все пьесы Софронова. Все без исключения. В ответном тосте он упомянул Софокла, Эсхила, Бен Джонсона и Марло. О Шекспире он почему-то не сказал ни слова. Эту цепочку он логически довел до Анатолия Софронова.
Были за столом еще два сотрудника «Огонька», о коих было сказано кратко. Они тоже ответных тостов не затянули: назвали своего шефа «великим поэтом», «ведущим драматургом», «гениальным редактором» и «отцом родным».
Настала наша очередь. Софронов объявил Евтушенко «всечеловечески прогрессивным поэтом», «Бруклинским и одновременно Кузнецким мостом», связывающим Восток и Запад, «создателем новой русской рифмы» и «покорителем пространства». Евтушенко отметил заслуги Софронова в возведении донской темы в русской литературе на следующую ступень после Шолохова.
В тосте по поводу балерины Софронов воспользовался онегинской строфой, трактующей танцевальную тему. Балерина встала в пятую позицию и поклонилась. Я ожидал тридцати двух фуэте, но она обладала врожденным тактом.
Дошла очередь до меня. Тут оказалось, что Евтушенко уже успел передать Софронову папку с моими стихами. Софронов поступил очень толково. Он открыл папку и прочел вслух первое же стихотворение. Слава Богу, в нем было только четыре строфы.
— Напечатайте его в «Огоньке»! — закричал Евтушенко. — Надо помочь Евгению, а то ленинградские ретрограды не дают ему ходу.
— Может быть, может быть, мне лично эти стихи нравятся, — мягко сказал Софронов, — только не в «Огоньке», это журнал другого профиля.
И он вернул мне папку, а балерина в утешение густо намазала мне бутерброд зернистой икрой.
Тем временем первые лучи рассвета пробились через кружевные шторы. Узор на них был тот же, что и на рубашке домовладельца. Мы распрощались. Мне показалось, что прочие гости и не думают уходить. Певица стала грозно исполнять знаменитую военную песню «Шумел сурово брянский лес». Я знал, что автор этих слов — Софронов. Уже стоя, Евтушенко синхронно перевел текст на английский, вставляя, где надо, и итальянские термины. Наконец, мы втроем вышли на лестничную клетку. И тут Евгений Александрович сказал удивительную фразу. Он ткнул указательным пальцем в дверь Софронова и произнес: «Всюду жизнь!»
И я еще раз понял, что если человек талантлив, то он талантлив во всем, пока талант его не покинул.
Дату этого события я могу припомнить совершенно точно. Я получил диплом инженера в Ленинграде и уехал в Москву заниматься литературными делами. В Москве вместе с приятелем мы снимали сарайчик в Серебряном бору. Целыми днями мы мотались по московским редакциям и в обеденный час разыскивали какую-нибудь столовку подешевле. И однажды нам это надоело. Все столовки да столовки — убожество! И мы решили пообедать в кафе «Националь». Так началась целая «национальная» эпоха.
Что такое было кафе «Националь» в 50–60-е годы — это особая тема и об этом в другой раз. Да мы еще и не знали ничего, когда вошли в эти заветные двери первого дома на Тверской. Мы уселись за столик, официантка приняла заказ, и мы стали ждать. И тут же мы увидели, что ждать не надо. На нашем столе стояла тарелка с замечательным куском курятины, это был шницель из отбивной куриной грудки, называвшейся тогда «шницель по-министерски», а вообще, испокон века известный как котлета «де-воляй». Его, видимо, кто-то не доел, уголок был отрезан, а так все, в том числе исключительный гарнир, находилось на месте. Не пропадать же такому добру — без слов мы поняли друг друга. Я разрезал «де-воляй» на приблизительно равные части, и через минуту его не стало. Обед в «Национале» начинался чудесно. И вдруг я понял, что мы погибаем. Я это не столько понял, сколько инстинктивно почувствовал. По проходу шел в нашем направлении упитанный джентльмен, шел не торопясь, раскланиваясь со знакомыми. Я тут же догадался, что это именно его шницель был нами съеден, он отлучился от столика, оставив недоеденный «де-воляй» и тем самым спровоцировал нас. Он медленно, но неотвратимо приближался к столику. Он был в десяти метрах от нас. Сколько нужно времени, чтобы пройти десять метров? За эти небольшие секунды я решил проблему. У меня в ногах стоял коленкоровый портфель с накладной застежкой, я распахнул его, положил туда пустую тарелку и захлопнул застежку. Следы преступления были скрыты. Теперь пусть докажут, что мы съели чужой шницель.
Упитанный джентльмен подошел к нашему столику, то есть скорее к своему собственному столу. Он учтиво поздоровался с нами, удивленно поглядел он перед собой, помялся, закурил, наконец спросил:
— Тут стояла моя тарелка, вы не знаете, куда она девалась?
Мой приятель, большой мастер интонаций, ответил после минутной паузы, причем в этой паузе был оттенок холодной презрительности.
— Простите, мы не следим за чужими тарелками, впрочем, может быть, унесла официантка.
Обладатель шницеля был подавлен этим ответом, больше своего «де-воляя» он не разыскивал.
Вместе с нашим заказом ему принесли кофе, он его поспешно проглотил и расплатился.
А мы приступили к первому в нашей жизни скромному обеду в «Национале». Но кроме крабового салата, бульона с яйцом и пожарских котлет был в этот день в «Национале» и еще один притягательный момент. Мы сразу увидели, что за соседним столиком сидит Юрий Карлович Олеша. Был он в одиночестве, может быть, кого-нибудь ждал. Когда мы уже допивали свой «кафе-гляссе», я встретился с ним взглядом и почему-то понял, что он видел и разгадал нашу проделку. Он печально-понимающе улыбнулся. Я сообразил, что момент упускать нельзя. Я поднялся, подошел к нему и представился.
— Поэт? — спросил он.
Я согласно промолчал.
— Посидите со мной, — сказал Олеша, — вашего приятеля позовите тоже.
У нас были кое-какие деньги. Мы спросили, может быть заказать коньяку. Водки в «Национале» не держали. Олеша сделал сдерживающий жест. Он задал несколько вопросов — кто мы? откуда? что делаем в Москве? Мы что-то объяснили. Он довольно сбивчиво стал рассуждать о том, что гении рождаются в провинции, а умирают в столице. Но в общем, я не очень помню, о чем он говорил в тот первый раз. Просто передо мною сидел автор «Зависти», «Лиомпы», «Строгого юноши». Какая разница, о чем он говорит! Да и зачем ему метать бисер перед двумя случайными ленинградскими мальчиками.
— Давайте, мы хоть кофе закажем, — сказал мой приятель.
— Почему только кофе, — вдруг неожиданно оживился Олеша, — мы закажем «Боржоми», кофе и мороженое. Он помедлил и виноватым голосом сказал:
— Ребята, только скажите ясно и честно, бутылку коньяка заказать можете?
Мы могли, мы очень этого хотели. У Олеши была своя официантка Муся. Она все доставила за пять минут.
— Муся, — вдруг сказал Олеша, — коньяк пока не открывай.
И совсем уж виновато посмотрел на нас.
Официантка отошла от столика. Мы молчали. Олеша пожевал губами, поковырял спичкой в зубах. Чувствовалось, что ему надо нам что-то объяснить.
— Ребята, ничего страшного, коньяку мы еще выпьем, а сегодня мне очень нужна эта бутылка.
Мы согласно закивали. О чем речь! Все в порядке. Но, видимо, Олеша чего-то недоговаривал и его это раздражало. Он отпил кофе и заговорил снова.
— Я могу объяснить, в чем дело. Вы ведь из Петербурга, поэты, должны меня понять. Сегодня день рождения Катаева, — он придвинул к себе мороженое и не стал продолжать. Он понял, что мы знаем, как он связан с Катаевым. — Да, день рождения, — повторил Олеша, сделал маленькую паузу и добавил: — И он меня не пригласил.
А потом уже быстро и внятно объяснил нам: — Но я приду к нему на день рождения, я хочу прийти, не выгонит же он меня, тут нет сомнения, до такой достоевщины он не дойдет. Но не могу же я прийти пустым, вот я и принесу вашу бутылку.
Мы ничего не сказали в ответ, все было так понятно, но Олешу мучило что-то еще. Он опять помолчал, допил кофе.
— Как вы думаете, молодые люди, кто лучше пишет, я или Катаев?
Я ответил честно — так думал тогда, так же думаю и сегодня, хоть я считаю Катаева замечательным художником, выдающимся пластиком слова:
— Конечно, вы, Юрий Карлович.
Мой приятель стал что-то говорить о роли Олеши в русской прозе. Я помню, что мелькало малопонятное слово «имажизм». Олеша остановил его, он сделал какое-то неясное движение рукой, обозначающее знак внимания. Тишина надвинулась на наш столик. Сдержанно гудело кафе в этот непоздний час.
— Да, я лучший писатель, — сказал Олеша, — но у Катаева демон сильнее.
И это я слышал собственными ушами.
Т. Венцлова, П. Моркусу, В. Чапайтису, а также памяти А. А. Штейнберга
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ
И сущим во гробе живот даровав.
В будущем году в Ершалаиме!
К чему, скажите мне, хранительная стража? —
Или распятие казенная поклажа,
И вел боитесь воров или мышей? —
Иль мните важности придать царю царей?
Командировку выписали утром,
билет на понедельник. Значит, нынче
гуляй от пуза. Плюнем на дела.
Не ранее восьмого часа я заехал
к Зисканду. Огромная овчарка
по прозвищу Руслан — добрейший зверь —
толкнула меня грудью в коридоре,
едва не сбила с ног. Пардон, Руслан.
Добрейший зверь, умерь свои порывы.
Четыре кошки вышли за Русланом.
Одна из них нубийская, она
родоначальница в Москве нубийских кошек,
ей сорок лет, и все еще жива.
На то она нубийская. А Зисканд
был рад визиту моему. Он, Зисканд,
умнейший человек, громадный тип.
Лет семьдесят, к тому же переводчик
поэзии и прозы и чего угодно, и
поэт отменный, книг не издававший.
А жизнь сложилась странно, он дружил
с Багрицким, Маяковским, Мандельштамом,
переводил стихи, потом сидел,
сидел и воевал… Полковник,
комендант Софии, какие-то трофейные дела
с валютой, драгоценностями… Он снова
на десяток лет садится, выходит
снова подбирать катрены, терцины,
триолеты и октавы для «Ила» и «Гослита».
И еще он был женат на девочке Агафье,
на сорок ровно старше был ее.
И, я клянусь, из мне известных браков
Зиновий Зисканд и его Агафья
составили весьма счастливый брак.
Что было главное в Зиновии? Не знаю.
Но жизнь хотел бы я прожить, как он,
не в лагерях и не в Багрицком дело,
не в орденах, не в переводах даже…
И вот я за столом. И, Боже мой,
что происходит — я не понимаю.
Гостей четыре человека, пятый я,
хозяева уселись на подушки,
разложенные на корявых стульях.
Хрен, редька на столе, и Зисканд сам
их называет почему-то «морер»,
а рядом на тарелке смесь корицы
с толченым сахаром — Агафья говорит,
что это «хоросес», — впервые слышу;
оказывается, это символ той глины,
что евреи размесили в Египте некогда.
Нас семеро, но на столе восьмой до половины
налит стакан. Агафья говорит, что это
для пророка Илии. И дверь открыта,
чтобы он зашел. По пятикнижию Зиновий
читает что-то. Спрашивает нас:
что означает эта ночь?
Зачем сидим мы на подушках?
И почему горчайшие едим на свете травы —
редьку, хрен, чеснок?
Хотите верьте, а хотите — нет:
дверь распахнулась — и вошел Илья,
и сел за свой стаканчик. Помолчали.
А радостный Зиновий Зисканд вдруг,
откинув скобку пегой волосни, сказал:
«Итак, друзья, в Ершалаиме в году
грядущем!» Я стакан допил до дна,
Еще налил и выпил. Нынче сейдер!
А я еврей. Не знал совсем об этом.
Но ничего — я все-таки еврей и потому:
На следующий год в Ершалаиме!
А в понедельник летная погода,
«Ту-104» полтора часа летит
и приземляется в Литве.
Друзья меня встречают, и на «Волге»,
на старой «Волге» М-21 мы едем в Вильно.
Что же, здравствуй, Вильно.
Я восемь лет здесь ровно не бывал,
до этого же четверть жизни прожил
я в городочке Вильно у друзей.
Я поселяюсь в маленьком отеле,
где жил когда-то.
Уютный номер и окно во двор,
умеренный комфорт, вполне удобно.
На стенке модернистский натюрморт
художника Цирюлиса. Гальюн и ванна,
даже холодильник и телевизор.
В общем, ничего на свете мне не нужно.
Кроме того, что собрано под кровом
гостеприимной «Неринги», — и вот
литвины в номерочке у меня.
Один поэт, хитрец, безумец — личность
запутанная; я его люблю, наследник
миллионов, пошутивший однажды так:
«Алкоголизм, хоть слово дико,
но мне ласкает слух оно».
Другой — хозяин лучшего из лучших
приютов нашей юности. Его обширный
дом на улице Леиклос служил для нас
убежищем, тогда, в старинное исчезнувшее время,
когда мы были вместе. Но, увы, дом этот
так же разорен, как наши домы.
Тот человек историк и — хороший,
когда теперь закончит он трактат?
Он мрачно пиво пьет — бутылок десять
сразу и сумрачно грызет сухой миндаль.
А третий весельчак и бонвиван,
Толстяк в английском дорогом костюме,
работает себе на кинониве,
сценарий за сценарием строчит —
и все успешно, все в большом порядке.
Он умница, тончайший человек,
поклонник Де Кюстина и Де Сада,
любитель сала, семги, маринада,
предпочитает в Вильнюсе районы
конца восьмидесятых-девяностых,
начала века, говорит: одни они
доносят дух времен, а прочее,
а старина — все липа.
Он умница, тончайший человек,
предпочитает белую головку.
И так проходит ровно шесть деньков.
И вот над Вильнюсом стоит пасхальный вечер —
с поэтом и безумцем мы идем к известной
всем «двуглавой Катарине», прекраснейшему
из костелов мира, что в письмах отмечал
Наполеон. Заходим внутрь — там тихо и не тесно.
Костелов много, места хватит всем.
Ни музыки, ни пенья — в этот вечер
католики лишь бодрствуют, они проходят Духом
до своей Голгофы. А в боковом притворе что?
Макет наивный, здесь фанерная пещера, гора,
Христос. Поэт, мой спутник, сразу
на колена и шепчет заклинанья.
Я стою в углу. Я тоже, тоже связан со
Христом, но все не так-то просто.
Что тут делать? Ум величайший
русского народа все это изложил
примерно так: «К чему инстанции,
бюрократия, служба, казна и
государственный чиновник (или церковный —
это все равно), когда пред нами
царь царей, когда венец терновый
без административного начала приял он на себя,
и можно ли прибавить что-нибудь тому,
кто добровольно расстался с жизнию
за род людской?»
Я понимаю пушкинское слово примерно так,
но это я. Мое я никому не втискиваю мненье.
Пятнадцати минут вполне довольно,
мой друг встает с колен, и мы выходим.
Прекрасный вечер — холодно и ясно,
свежо и восхитительно. Идем в косые
улочки еврейского квартала.
Выходим к Стиклю. «Мы куда идем?» —
«К одной красотке», — отвечает спутник.
«Которой именно?» — «Сейчас увидишь сам!» —
«Ну, объясни». — «Осталось две минуты,
увидишь сам!» — «Ну, хорошо».
Заходим мы во дворик, деревянная терраса,
крутая лестница, на ней зачем-то мрамор
и деревянные чурбаны (скоро, скоро
все объяснится). Мой дружок стучит.
Дверь отворяют. Входим. Перед нами
стоит красавица. Мне хочется заплакать.
Мне сорок лет, я видел трех красавиц
за сорок лет. Она одна из них.
Вот на столе пасхальная закуска; а рядом
«Столичная», банановый ликер,
сок апельсиновый, кагор «Чумай»
(он лучший из кагоров СССР).
Мы первые. Другие гости будут позже,
они еще в костелах.
Мой друг, поэт, важнейший из литовцев,
фанатик, но фанатик с чувством меры,
заводит светский чинный разговор,
о сплетнях, модах, о Москве безумной,
кому на Западе везет и не везет.
Хозяйка отправляется на кухню,
горячее готовится. И вдруг мой друг
мне говорит: «А знаешь ты,
хозяйка наша Анненскому внучка».
Был Иннокентий Анненский последним
из царскосельских лебедей, и это
родная внучка? Да не может быть!
«Нет, это правда! Это всем известно.
Да у нее полным полно портретов
и писем и бумаг. Ты что, не знал?…»
Приходят гости. Милый мой толстяк,
уже в другом костюме, полосатом,
историк бородатый, что никак не может
дописать «Разделы Польши»,
приходит бывшая жена его литовка.
И еще, еще. Литовцы из Канады,
и евреи из Уругвая… Вот сидит она.
Хозяйка наша! Я ее люблю.
Она рассказывает о своей семье,
о дедушке — инспекторе гимназий,
что славы ждал и славы не дождался,
о том, что после «башни» Вячеслава Иванова
поехал он в Село к себе и на ступенях
Царскосельского вокзала, что ныне
Витебским зовется, он упал и умер,
славы не дождался.
И вот уходим мы с приятелем-поэтом.
Он говорит: она была женой
известного литовца, живописца
и скульптора, и ровно год назад
с приятелями в деревянном доме
в глуши за Каунасом (она была, конечно,
с детьми в своей квартире) этот муж
довольно сильно ночью выпивал.
И дача загорелась, все спаслись,
а он зачем-то выскочил на крышу,
чердак обрушился. И он сгорел.
Вот пробегает новая неделя,
я в Ленинграде. С раннего утра
графитный дождь под перламутром света.
А я с утра брожу по Ленинграду,
суббота черная, и дел полно.
Но вечер обеспечен, ровно в десять
на Пасху ждут меня в одну семью,
два старика, они живут неподалеку
от Преображенского собора,
в квартире есть балкон,
второй этаж, и все отменно видно.
Но это в девять, а сейчас шестого
три четверти. Куда деваться мне?
Припоминаю, где-то на Литейном
открылась выставка подпольных живописцев,
о, сколько этих выставок я видел!
и эта так похожа на другие.
Художник Семушкин меня по залам водит
и говорит: «У нас здесь свой подход,
в манере „сюрчика“», — он называет так
сюрреализм, великое явленье.
Ну, Бог с ним, с Семушкиным.
Бедный человек, мечтает он о новых джинсах,
о пиджаке, о водке с мясом — нормальные желания.
Пусть все ему отпустит Провиденье.
Но скоро восемь, надо уходить.
Закрыта выставка отверженных до завтра.
Я надеваю плащ уже в передней,
дверь открывается (она не заперта),
и входит женщина. Люминесцентный свет
наяривает, словно в павильоне
на киносъемке. Я ее шесть лет не видел,
эту даму. Но я узнал ее немедленно,
узнал, как узнают старинный сон безумный.
Ее нельзя мне не узнать, она когда-то
в старой нашей жизни
произвела такие разрушенья…
Наш общий друг, по мнению российских
известных наилучших стихотворцев,
возможно, самый лучший стихотворец.
Уехал он давно на дальний Запад, —
Вот этот человек любил ее.
На всех своих стихах, на всех поэмах
он написал Н. П. — инициалы вот этой дамы.
Когда сидел он в сумасшедшем доме,
она ушла к приятелю поэта,
Поэту тоже, тут-то и возник меж нас
тот идиотский раскардаш.
Мы вышли вместе — дождь еще летел,
графитный дождь под перламутром света.
Зашли в кафе по прозвищу «Сайгон»,
где можно кофе взять или ватрушку,
а можно анаши на три рубля.
Мы что-то пьем, потом еще и кофе,
стоим там до закрытия, и я ее
сажаю на автобус. Я понимаю вдруг,
зачем они, соперники, устроили резню
по поводу Н. П. Как я-то проморгал,
не оценил, не врезался в нее?
А к девяти я подхожу к подъезду,
в который приглашен, — вот старики,
родители опального поэта, того,
что укатил на дальний Запад.
У них сидят друзья уехавшего.
Еще американка цвета хаки из
Мичиганского университета —
причапала узнать, как жил поэт, чего желал
на завтрак и на ужин, какие покупал себе
носки, сорочки, галстуки, ботинки и пижамы.
Припоминаю, что в начале этой
достойной удивления карьеры
был у него один пиджак венгерский,
табачный, в рубчик, восемь лет один
и тот же. Больше ничего.
Была еще армейская сорочка, носки,
которые стирались раз в неделю.
А первый галстук, итальянский синий
в диагональную полоску, я ему,
как помню, подарил на день рожденья.
Американка, чудный человек, приперла
виски, джин и «Кэмел». Ведь «Кэмел»
ценил поэт еще тогда в России.
Итак, привет тебе, американка!
Твоим верблюдам пламенный привет!
Мы за столом о том, о сем болтаем.
И вдруг отец поэта говорит: пора,
осталось ровно пять минут.
Балконные распахивая двери,
отец поэта предлагает нам
десятикратный цейсовский бинокль,
и мы выходим. Боже, что я вижу!
От самого Литейного толпа!
Дождь все еще идет, графитным блеском
сияет черный мокрый Ленинград.
Почти у всех в руках зонты и свечи,
и свечи светят сквозь зонты,
и это китайские фонарики как будто.
И крестный ход. И очередь моя держать бинокль.
Настраиваю линзы. Я вижу, как идут они в дожде.
Идут! Христос Воскрес! Воистину!
И бьют куранты полночь!
Хотите дочь мою просватать Дуню?
А я за то
Кредитными билетами отслюню
Вам тысяч сто;
А вот пока вам мой портрет на память,
Приязни в знак.
Я не успел его еще обрамите, —
Примите так!
Туда, туда, где апельсины зреют.
На «Жигулях», ведомых женской ручкой,
мы въехали в ночное Муравьеве
и осветили фарами снега.
Стоял хозяин дома на пороге
своей избушки в девятнадцать комнат,
был стол накрыт, кипел на кухне чай!
О, этот дом был знаменит изрядно,
его построили в годах пятидесятых
на сталинские премии, к нему
прирезали гектаров десять леса,
два прудика, речушку и запруду,
и окружили каменной стеной,
и заперли калитку на засов,
спустив с цепи кавказскую овчарку.
И вот он был открыт — великий дом!
Его хозяин — подлинный хозяин, —
Лауреат, вельможа и писатель,
годами пребывал в любимой Ялте
с женой, секретарем и кошкой Азой.
А здесь вот, в Муравьеве, сын его
свой правил бал; а старшая сестра
давным-давно жила в Канаде
с детьми и мужем, критиком кино.
Был стол накрыт, кипел на кухне чай.
Приехало нас трое: Вова Раков,
водительница наша Виолетта
(ошибочка годов тридцатых, ныне
зовется просто Ветой). Ну, и я.
Хозяина же звали Александром,
по кличке Саня, Саня Шевардин.
Ему пошел двадцать девятый годик,
он выучил пятнадцать языков,
издал ученых книг четыре штуки
и докторскую ересь написал.
(Хотя не защитил еще, а впрочем,
уж верьте — непременно защитит).
Я знал его давно, и был он чем-то
несимпатичен мне и симпатичен;
перемешалось в нем то родовое,
отцовское, с каким-то новым стилем,
уже мне недоступным, — это страшный
провал в десяток лет
Меж мной и Саней. А впрочем,
больше я его любил.
Вот мы уселись, выпили чайку
с вареньями такими и сякими,
с цветочным медом, пряником, ватрушкой,
все было в этом доме, но хозяин
молодой не пил вина, и было поздновато
его искать в поселке Муравьево,
тем более что постная девица,
лет двадцати, уродка и очкарик
(она вела Шевардина хозяйство),
нам объяснила, что вина не может
быть в этом доме: Александр не пьет.
Но я-то знал, что это дом особый,
я двадцать лет бывал у них в гостях
и кое-что соображал.
И я предположил: вино лежит
в каком-то тайнике. Но только где?
Тут подали салат и эскалопы,
и экономка вежливо сказала:
«Оставьте эскалоп и две ватрушки,
еще приедет Леночка Кускова». —
«Какая еще Леночка Кускова?
А кто она?» — «Она? Она — поэт». —
«А ваше мненье, Александр?» — «Мое?
Она — поэт. Но больше секретарша
моя; обширнейшая переписка,
корреспонденты разных континентов,
архивы, связи, — все это она» —
«А кроме этого?» — «А кроме — так,
студентка на третьем курсе
где-то на вечернем
и машинистка фирмы „Интурист“». —
«Ну, ладно. Бог с ней,
все-таки так поздно. Как доберется?» —
«Ходят электрички до двух часов». —
«А можно ли чаек подразогреть?» —
«Не только можно, нужно».
Я вышел в сад. Под северною чашей
небес, где, как сказал поэт,
нет ничего совсем и не бывает,
стоял прекрасный, строевой, сосновый
японским лаком отливавший лес,
в нем что-то копошилось, верно, белки,
и мартовские звезды крупной солью
рассыпались, и от залива шел
соленый дух Атлантики и жизни. И где-то
пел Высоцкий на Магнитке.
И было хорошо. Но где вино?
И тут я увидал — в калитку входит
высокая фигурочка в дубленке
с авоськами и сумками. «Ах, вот,
приехала. Привет тебе, Кускова». —
«А вы тот самый?» — «Да, тот самый я». —
«Хотите выпить?» — «Очень, очень, очень.
Но мы вина, увы, не захватили.
Оно есть в доме? За все ответственность
беру я на себя». — «Не знаю, тут немало
есть секретов Шевардиных.
И я не знаю где». —
«А есть ли здесь чердак?» — «Чердак?
Конечно. По задней лестнице наверх.
Там будет люк с кольцом. Откиньте и влезайте». —
«Попробую. Идите в дом, Елена.
А то под этим белофинским небом
вы слишком соблазнительны». —
«А вы уж что-то больно скоры на забавы» —
«Ну-ну, идите». И она ушла.
Я люк откинул, снял ботинки, чтобы
меня не услыхали те, внизу.
И чиркнул спичкой. Боже! Боже правый!
Какие сундуки, сто чемоданов,
Рояль без ножек, битое трюмо,
Лопаты, грабли, скаты старой «Волги»,
не то, не то, портрет вождя работы
Герасимова, чуть ли не авторское
повторенье, портрет Хрущева —
фото в толстой раме,
портрет какой-то дамы в полушубке,
ушанке со звездой и с автоматом
через плечо — за нею саквояж.
Попробуем — не поддается!
Что ж, подсунем ключ.
И повернем, как фомкой. Ух!
Открывается. Ну, разве я не прав?!
Четырнадцать бутылок «Еревана» —
все это куплено давно, когда бутылка
такого коньяка еще была доступна,
теперь цена ей сорок пять рублей!
Ну, сколько взять? Четыре для начала.
И я, тихонько на носки ступая,
спускаюсь вниз с бутылками,
усердно держа их за утонченные горла,
и прячу в гардеробе под пальто.
А в комнатах уже неразбериха:
Скучает Виолетта, Вова Раков
грызет мизинец — старая привычка
прославленного кинодраматурга,
плейбоя и истерика. Кускова
дожевывает жадно эскалоп,
ватрушки ест и запивает чаем.
Я объясняю им по одному тихонечко,
что нынче происходит.
Выходим погулять. В моей дохе
за пазухой бутылки.
Под муравьевским небом «Ереван»
прекраснее мальвазии Шекспира,
прекраснее бургундского Рабле
и лучше булгаковской белоголовки.
Он греет, он наяривает в жилах,
и мартовская ночь так широка,
и светят окна шевардинской дачи,
и нам пора обратно. Третий час.
А утро все же утро: и работа,
И Ленинград, и множество забот.
Нас четверо: домохозяйка Сани
и сам он не пошли гулять, — они должны
вычитывать всю эту ночь работу:
«Старофранцузский суффикс „эн“,
его значение, закат и возрожденье».
И вот четыре допиты бутылки,
за час прогулки мы совсем пьяны.
У Виолетты десять лет роман
с Вовулей Раковым, они ушли вперед
и говорят на собственном наречье
запутавшихся старых побратимов
любви и дружбы, — верно, есть у них
о чем поговорить. А я с Кусковой
целуюсь под ущербною луной на голубой
заснеженной поляне под елями и соснами.
Она так молода, ей двадцать два, мне сорок.
Распахиваю жалкую ее
плешиво-самодельную дубленку —
целую плечи, шею, грудь, живот
под трикотажной кофточкой. Тепло,
и «Ереван» свое свершает дело, и так
неспешно падает снежок с еловых лап,
и все еще Высоцкий поет, что Лондон,
Вена и Париж открыты, но ему туда не надо.
И я считаю: прав певец, куда, зачем
в такую ночь, когда у нас поля заснеженные
в тихом Муравьеве. Я говорю ей:
«Лена! Девятнадцать на даче комнат,
где-нибудь для нас найдется тоже
уголок укромный». — «Нет, не могу!
Не здесь! У нас роман с Шевардиным,
и он меня прогонит». — «Он не узнает,
девятнадцать комнат, в них можно затеряться». —
«Не могу!» — «Эй, вы куда пропали?» —
Виолетта аукает, и мы идем домой.
Сияют окна. Александр не спит.
Домохозяйка зверски правит гранки.
Трезвонит телефон. «Алло, Париж?» —
и чешет Александр по-европейски.
Потом он вызывает Монреаль,
потом зачем-то Мюнхен и Варшаву…
Боже, Боже мой! Десятка полтора годков назад,
когда студентом, другом той сестры,
что сгинула в Канаде, я ходил
вот в этот дом, когда его хозяин-лауреат
вещал под простоквашу о судьбах той литературы,
где творили Толстой, и Достоевский, и Леонтьев,
когда хозяин этой дачи щедро делился с нами
новостями съездов и пленумов СП…
Да я бы душу отдал Люциферу в заклад
и на пари, что нет, не может быть вот этой
ночи. Пора в постели. Раков с Виолеттой
закрылись на веранде, я иду в пустую
спальню — две таблетки снотворного —
— не спится.
А телефон Шевардина звонит, звонит,
звонит.
И чьи-то беглые шаги по коридору,
я выхожу: Кускова в полосатой пижаме
Александра после ванны идет в постель,
туда к Шевардину. Теперь попалась!..
Опять звонит какой-то Авиньон,
сестра, возможно; это к ней, сюда,
на эту дачу двадцать лет назад
приехал я. Теперь и спать охота,
подействовало. Все, конец, провал.
На кухне завтрак. Вова, Виолетта уже
уехали куда-то дальше, в Выборг,
средневековый шведский городок.
Сам Шевардин с домохозяйкой будут
спать до двенадцати. Кускова ест
икру, остаток паюсной, засохшей
в старой банке. Я ем сосиски.
Ну, пошли, пошли. На электричке
десять-двадцать в город мы отбываем.
Но пока спешим по волглому, расслоенному
снегу поселка Муравьево. Облака
расходятся, и свежим солнцем марта
покрыто все. Поселок Муравьево,
едва дымясь, едва перевернувшись
на левый бок, свой начинает день.
И пробегает лыжник в алой форме,
уж слишком как-то профессионально
бежит он — очевидный чемпион.
Куда же он, куда? Дахин, дахин,
Туда, туда, где апельсины зреют.
Сережа, Сергей, Серж… Я вспоминаю, как видел его в последний раз. Это было в аэропорту «Кенне» в Нью-Йорке. Он привез меня на своем старом «олдсмобиле», помог дотащить чемодан до багажной стойки. Времени почти не оставалось. Поцеловались, пожали руки. «Долгое прощание — лишние слезы», — сказал я. «Ничего, скоро увидимся, теперь другие времена», — ответил он. Повернулся и пошел к выходу. Я смотрел ему вслед. Он был на голову выше всех в этом переполненном, толкливом зале. Пестрая рубаха, могучая фигура.
Мы были знакомы больше тридцати лет. Ленинград, Пушкинские Горы, Таллинн, теперь вот Нью-Йорк.
«Кто может знать при слове „расставанье“, какая нам разлука предстоит?».
Мы жили по соседству, через дом. Мой девятнадцать, его — двадцать три по улице Рубинштейна (в Петербурге — Троицкой). Разделял нас только Щербаков переулок. В начале 70-х я перебрался в Москву, но моя комната еще несколько лет сохранялась за мной. Я приезжал и жил подолгу, иногда месяц-два.
В эти времена Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей прямо в тапочках на босу ногу (даже в осеннее время), добывал две-три бутылки пива и появлялся у меня в комнате. При этом Глашу неизменно нес подмышкой.
Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в ВОХРе, о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса — двоюродного брата, иногда истории уходили в детство, возникал актер Николай Черкасов, отец Сергея — Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку — сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда Сережина семья была связана с писательской средой очень основательно. Во всяком случае сороковые годы, война, тридцатые — все это всплывало в рассказах Сергея.
Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, это были прообразы рукописи, это были куски литературного труда.
Я тогда же сказал ему об этом, но кажется, не удивил Сергея. Он и сам знал это. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может частично это уже было написано. Потом в довлатовской прозе я встречал фрагменты этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».
Как-то в Таллинне, уже несколько лет спустя я выслушал замечательный, захватывающий, яркий рассказ об одном Сережином приятеле — журналисте, чудаке, неудачнике. Затем Сергей представил мне героя своего рассказа, и я на неделю остановился у него в комнатах в какой-то заброшенной даче в Кадриорге. Это был действительно чрезвычайно особый человек. Особый до загадочности, до каких-то таинственных с моей стороны предположений. Это о нем написан один из лучших довлатовских рассказов — «Лишний». Сейчас мне очень трудно отделить фактическую сторону дела от общей ткани рассказа. Здесь вскрывается один из механизмов работы Довлатова. Задолго до написания рассказа он создал образ, артистически дополняющий реальность. Прежде чем он был записан на бумагу, этот рассказ состоялся дважды. Сначала в виде устной модели, художественно-выразительной, почти гротескной, но сотнями нитей связанный с реальностью. И последующие события, связанные с героем, уже сами выводили канву повествования, действительность как бы сама писала этот рассказ, опираясь на то, что предварительно было придумано автором.
Несколько лет подряд я ездил к Довлатову в Эстонию. Как я теперь понимаю, «эстонские» годы для Сережи были временами двойственными, одновременно и «способствующими» и мучительными. Он стал профессиональным литератором (что было для него очень важно), был признан внутри своего цеха, был окружен вниманием, даже своеобразным почетом. И в то же время его изводила лживая журналистская работа, проза его пылилась невостребованная в издательских кабинетах, столичный литературный поток шел мимо него. Все надежды, все жизненные планы упирались в одно — в книгу, готовившуюся в Таллиннском издательстве. По обстоятельствам того времени в этом не было ничего маниловского, сверхъестественного, события более подтвердили, чем опровергли основательность выбранного Довлатовым пути. Ведь книга дошла до «чистых листов», еще две-три недели, и она вышла бы в свет, и тогда, возможно, все сложилось бы в сережиной жизни иначе.
Тем сокрушительнее была для Сергея катастрофа, постигшая книгу. Я не буду об этом рассказывать подробно. По роковой случайности (конечно же, в чем-то закономерной) в последний момент книга привлекла внимание эстонского КГБ, была рассыпана, над автором стали сгущаться тучи не только литературного свойства. Сергей покинул Таллинн и вернулся в Ленинград.
И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него. Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины, за столиком кафе, в баре редакции, в его доме на Рабчинского, 41, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, по какому-то закону контраста очень подходил к этой декорации. Он хорошо знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть, чуть-чуть юмористически (что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали в нем друга, до известной степени «своего» человека.
Помню, как мы поехали с ним писать репортаж о съемках фильма «Бриллианты для диктатуры пролетариата». В Кадриорге была построена декорация, летний ресторан имитировал светскую жизнь 20-х годов. За столиками сидела нарядная публика, среди статистов были знаменитые актеры — Кайдановский, Волков. Режиссер фильма был моим старинным знакомым — он предложил нам сняться за одним из столиков. Для Сергея долго искали пиджак, галстук, трость — и сразу он стал самым ярким, самым колоритным человеком на съемочной площадке. Помню, панорама начиналась сразу же с крупного плана Сережи. И оператор, и я, и все вокруг залюбовались им. Вел он себя ловко, свободно, выглядел великолепным денди «прекрасной эпохи». Потом, как это всегда бывает, эпизодик этот оказался вырезанным, но кто знает, может быть, сам кадр где-то и сохранился.
Удивительно, что этот бывалый, все повидавший в жизни, прошедший огонь и медные трубы человек был самым литературным из всех тех сотен литераторов, что довелось мне повстречать в жизни.
Часами он мог говорить о литературе, вывести его из себя, довести до ярости, до отчаяния мог только литературный спор. О, как он почитал, знал, любил новую американскую литературу! Как свободно он мог цитировать Чехова, Зощенко, Платонова! Как тонко он разбирался в стихах, отличая модное от истинного, вычурное от подлинного. Еще в самом начале он отметил, отличил поэзию Иосифа Бродского. Стал почти маниакальным почитателем его и оставался таким до конца.
Почти дословно помню, как он во время какого-то разговора разгорячился и закричал: «Ни одной минуты не стану тратить на починку фановой трубы или утюга, потому что у меня полно литературных дел, и чтение — это тоже мое литературное дело!»
Я трижды побывал в Нью-Йорке до Сережиной кончины. Бродил с ним по Великому городу, ночевал у него в Квинсе, вместе с ним выступал перед русской и американской аудиторией. Вместе с Бродским он был ведущим моего первого американского вечера. Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял 10 лет.
Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Вилледж. Раньше назначенного часа отворилась калитка, и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже празднично одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей жизни и своего дела. Вот чего недоставало ему, и теперь его новая жизнь так ему шла!
Мы отправились побродить по городу, сначала по Манхэттену, потом взяли такси и поехали на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим, его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили, наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан «Одесса», где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это. Здесь не было никакой показухи, эмигрантского пижонства: просто приехал старинный приятель, и он вводил его в свою новую жизнь с ее лучшей стороны, ибо ведь не магазинами, Рокфеллер-центром, и брайтоновской «Одессой» гордился он, нет, на фоне всего этого ошеломительного пейзажа он принимал друга, деликатно показывая ему, как может повернуться жизнь, как следует принимать эти новые обстоятельства.
И кроме того (а может быть, важнее всего) было то, что за всем этим стояли уже вышедшие книги. Теперь не надо было нервно постукивать по папке с рукописью. Были книги — «Зона», «Компромисс», «Наши», «Заповедник», «Иностранка» — и они говорили сами за себя.
Он гордился и успехом своих английских переводов, передав мне едва ли не в первый час нашего свидания реплику Курта Воннегута. Сережа обратился к нему при встрече с какой-то весьма скромной просьбой более информативного, чем конкретного характера. Воннегут уклонился, но привел сильную мотивировку для такого ответа: «Чем я могу помочь человеку, который постоянно печатается в „Нью-Йоркере“, сам я там не печатаюсь». Тут надо вспомнить, что «Нью-Йоркер» действительно является вершиной мирового журнального Олимпа. И он постоянно печатал английские версии сережиных рассказов.
Мне трудно сейчас отличить, что в какой мой визит было сказано. Уже пошли первые публикации довлатовской прозы на родине, и я пытался объяснить какие-то тонкости нового положения дел. Сережа говорил об этом спокойно, без ажиатации, казалось, его больше всего беспокоят порядок и точность этих публикаций (аккуратность в делах вплоть до педантизма была важной чертой его характера, и это была профессиональная черта, свойство «добрых нравов литературы», как говорила Ахматова). Но конечно же, в этом спокойствии было удовлетворение, и потом оно было следствием того, что передо мной находился человек с окончательно состоявшейся судьбой. Дело было сделано, проза была написана, давний разбег вывел бегуна на дистанцию — результаты были закономерны. Я думаю — так надо было понимать может быть чуть показное спокойствие Довлатова.
«Когда человек умирает, изменяются его портреты». Теперь это общеизвестная сентенция. Но, может быть, они не вовсе изменяются, а становятся правдивее, точнее. Вглядываясь в духовный портрет Довлатова из нынешнего дня, я вижу прежде всего поразительную цельность его дарования, оно объединяло его вкусы и образ жизни, поставленные им перед собой литературные задачи и взгляд на общие ценности бытия. Короче говоря, главным в его жизни были эстетика. Стиль прозы и идеал жизни, именно идеалы во всех проявлениях должны были быть достойными, осмысленными, значительными, ни в коем случае не претенциозными.
Такой должна была стать фраза в рассказе, но и общий замысел всей творческой судьбы его был основан на том же фундаменте. Как он добивался этого? Трудно, даже невозможно ответить исчерпывающе. Это его тайна, если иметь в виду ответ, абсолютно объясняющий его искусство. Не посягнем на эту тайну.
Передо мной темно-синяя книга немного необычного формата. На обложке белый шрифт — «Иосиф Бродский — Урания — Ардис» и рисунок — некое мифологическое существо, может быть Зефир или Борей, раздувает щеки.
Выходные данные сообщают, что книга вышла в ноябре 1987 года. А была она мне подарена Бродским в октябре 1988-го. Даже известно, какого именно числа — 4 октября. Это написано на книге.
Я прилетел в Нью-Йорк 18 сентября. Это был мой первый в жизни визит на Запад. В нью-йоркском аэропорту пришлось порядочно постоять в очереди к чиновнику паспортного контроля, потом долго тащиться с чемоданом по какому-то переходу. «А что, если меня не встретят? Или уйдут, не дождавшись? Как быть? Я даже не умею здесь пользоваться телефоном-автоматом», — думалось мне. Вот и холл, наполненный встречающими. Таблички с именами, выжидающие, напряженные лица. Вглядываюсь — меня никто не встречает. Надо сообразить, что делать дальше. Адрес у меня есть.
И вдруг, прямо над ухом: «Женюра, ну куда ты смотришь!?»
Передо мной стоит Иосиф.
Шестнадцать лет я его не видел, и вот — не узнал. Он сильно переменился. Лицо стало как бы негативом того молодого, еще не окончательного облика, который я знал в 60–70-е годы. Волос больше нет. Круглые очки.
А рядом — красавица Ася Пекуровская. Осина и моя приятельница еще по Ленинграду. Вот она не изменилась ничуть.
На большом черном «мерседесе» Иосиф повез меня к себе в Гринвич-Вилледж. В Нью-Йорке стояла прелая осенняя жара. Наконец-то я сбросил костюм, постоял под душем, влез в белые джинсы, майку. Через десять минут Иосиф сказал:
— Пойдем, нас уже ждут.
— Куда? Кто нас ждет?
— Ну, вот увидишь. Едем в японский ресторан. Сырую рыбу с морковкой любишь?
— Да все равно.
Вглядываюсь из машины в эту теснину зеркальных лакированных стен, витрин, каких-то пестрых навесов, стометровых реклам. Не то, чтобы не понимаю, — даже не чувствую еще. Все это находится пока за порогом сознания, словно в предутреннем глубоком сне.
Ресторан, неглубокие ниши, в них низкие столики с керамической посудой. Мы подсаживаемся к коротко остриженному, очень ладному человеку в темных очках. Мне кажется, я его знаю, когда-то видел. И действительно, ведь это Михаил Барышников.
Столик обрастает людьми, девушки щебечут, кто-то незнакомый назначает мне на другой день свидание в «Новом Русском Слове». Сырую рыбу взять в рот невозможно, тепловатое сакэ — гораздо хуже нормальной русской водки. Но все замечательно. Иосиф возбужден, весел, ежеминутно шутит, переводит с английского, испанского (с нами сидит еще и испанская художница, по словам Иосифа, герцогиня, в общем, аристократка и красавица, хоть и в летах). Он переводит мои рассказы, хотя я и сам пытаюсь лепетать на некоем эсперанто. И мне кажется, что шестнадцать лет разлуки сошли с его лица, он помолодел на глазах, кинолента жизни открутилась назад.
И все прекрасно. Сакэ тоже можно пить, ресторан гудит, на эстраде японец играет на саксофоне, испанская герцогиня рассказывает о своем замке в окрестностях Саламанки, даже приглашает туда. И вдруг под парами этого благодушия возникает печальная мысль: поздно, поздно, ты опоздал, тебе пятьдесят три года. Привычно подыскивается рифма, и я говорю Иосифу, указывая на себя:
О, Евгений, бедный Йорик,
Поздно ты попал в Нью-Йорик.
Он хохочет, хлопает в ладоши, и тут же переводит экспромт на английский и испанский.
Я живу в том же доме, где и Иосиф, на Мортон-стрит, 44. Наши квартирки дверь в дверь, через коридор. Соседка Иосифа Марго, сотрудница «Амнисти интернейшенэл», уехала на месяц в Англию. Но по сути дела, если мы не осматриваем Нью-Йорк, не наносим визиты, не ходим по магазинам, то сидим в садике, примыкающем к его комнатам. Здесь почти прохладно, вокруг единственного могучего дерева вьются лианы (Иосиф уверяет, что все это китайские растения), стоит плетеная мебель, длинный стол, годный, пожалуй, и для пинг-понга. Здесь мы и обедаем, если лень идти в ресторан. Тут же у корейца в лавочке набираем каких-то экзотических блюд, пива, фруктов. Бывают у нас и гости. Позавчера заходил Томас Венцлова, сегодня попозже придет Довлатов с женой Леной. Но пока мы одни.
— Пожалуй, вот что, — говорит Иосиф (по-ленинградски отчетливо слышно «ч» в его «что»), — я тебе сейчас подарю «Уранию» с примечаниями.
Вот она, эта «Урания» передо мной. На обороте обложки сверху красными чернилами написано:
Прислушайся: картавый двигатель
поет о внутреннем сгорании,
а не о том, куда он выкатил
об упражненьи в умирании —
вот содержание «Урании».
Под этим крупно нарисован кот — тотем Бродского, — записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом — флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано «звезды и полосы», и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя — Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б.
Форзац книги, где ардисовская лошадка тащит свой дилижанс, расписан уже синими чернилами. Над дилижансом:
Женюре, знавшему заранее
возможности мадам Урании.
Под дилижансом надпись: «С безграничной нежностью, с благодарностью и с любовью от Джозефа. 4-е окт. 1988 г. N. Y.» Перелистываю эту книгу…
Страница 13. Стихотворение «Посвящается стулу». Седьмая строфа. В строчке«…он выпрыгнет проворнее, чем фиш…» слово «фиш» подчеркнуто и рядом на полях в скобках написано «И. X.». Это безусловно напоминание о том, что рыба является древним символом Иисуса Христа и знаком первых христиан. Под стихотворением надпись: «Страстная неделя».
Страница 15. Стихотворение «Шорох акации». Над текстом вписано посвящение: «Веронике Шильц» — давнему и верному другу Иосифа.
От строчек«…там поет „ла-ди-да“, трепеща в черных пальцах, серебряная дуда» проведена стрелка и написано — «Charlis Parker». Таким образом, назвав имя великого джазиста, Бродский уточняет, какую именно музыку, чью мелодию он здесь имел в виду. Под текстом вписана дата: «74–75».
Под стихотворением «Полдень в комнате» (страница 26) дата указана уже неуверенно, с вопросительным знаком «1974? 75?» Но зато точно названо место написания — «Ann Arbor Plymuth Rd». От строки«…мы пьем вино при крупных летних звездах…» — стрелка и пояснение: «Васко Попа и я».
Васко Попа — современный румынский поэт, если не ошибаюсь, эмигрант. Вполне возможно, что Иосиф встретился с ним на известном Роттердамском поэтическом фестивале. Кстати, в 1990 году я был на этом же фестивале, туда приехал и Иосиф вместе с Дереком Уолкотом. Были они в Роттердаме всего три дня, и эти дни мы почти не расставались. Сидели в какой-то знаменитой пивной, и спутница Дерека все время щелкала фотоаппаратом, в отличие от подавляющего числа фотолюбителей она сдержала свое слово, и я получил пачку фотографий, запечатлевших эти дни.
Страница 29. Стихотворение «Война в убежище Киприды». После текста идет пояснение, какая именно злоба дня вызвала к жизни эти три строфы: «Короткая война между греками и турками на Кипре».
Страница 43. Небольшая поэма или длинное стихотворение «Новый Жюль Верн». От седьмой строфы, которая состоит из реплик, произнесенных в каюте океанского лайнера, — стрелка и вписанная стихотворная строка: «О, иностранное слово среди пароходного шума».
Это строчка из моего старого стихотворения «Японское море», написанного еще в 1957 году. Видимо, Иосиф напоминает мне здесь, что сама тема океанического путешествия и разговоры на палубе и в каютах, которые как-то стилизованы в том моем давнем стихотворении, подвели его к подробной разработке того же приема в «Новом Жюль Верне».
Под огромным многосложным «Литовским ноктюрном» рукописная дата «1971–1984». Дата, свидетельствующая о тринадцатилетнем усилии, которое понадобилось для создания этого образцового шедевра маньеризма.
На странице 68, где напечатано стихотворение «Полярный исследователь» и типографски проставлена дата «22 июля 1978 года», рукой Иосифа помечено «День рождения М. Б.»
«М. Б.» — это инициалы Марины Басмановой, ленинградской художницы, подруги Бродского в 60-е годы, столь много значившей и в жизни его, и в поэзии. Видимо, этот день был памятен Иосифу, хотя сам текст стихотворения не дает прямых ассоциаций и, на мой взгляд, никак не связан с пронзительной лирикой, обычно адресованной М. Б.
Инициалы «М. Б.» уже в полном соответствии с давней традицией Бродский проставил на странице 30 (стихотворение «Строфы»), странице 47 (стихотворение «Помнишь свалку вещей на железном стуле»), странице 90 («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу в возбужденье…»).
Страница 72. Знаменитое стихотворение «Пятая годовщина». Помечены строки:
Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем…
От слов «их лучшему певцу» стрелка и надпись: «Е. Рейн, хозяин этой книги».
Оставляя на совести Бродского столь невероятное определение, я должен заметить следующее. Несколько раз я слышал, что эта строчка имеет в виду Владимира Высоцкого. На мой взгляд, это невозможно. Все это стихотворение ретроспективно, написано из настоящего в прошлое, из нынешней эмигрантской жизни в былую, ленинградскую. А с Высоцким познакомился только в эмиграции (кстати, он подарил мне фотографию, сделанную в день этого знакомства). Так что «лучшего певца» следует искать среди прежних, еще доотъездных сотоварищей Бродского, и кроме того, «певец» в данном случае представлен в традиции 19 века — это просто поэт-сочинитель.
На странице 85 от руки вписано посвящение к стихотворению «Квинтет» — «Марку Стрэнду». Это друг Бродского. Под стихотворением и на полях на странице 87 Иосиф поясняет: «Анти-Элиотовское стихотворение; в английском варианте называется „Секстет“ — 6 частей; посвящено замечательному американскому поэту Марку Стрэнду».
Страница 91. Знаменитое, несомненно входящее в «гвардию» Бродского, стихотворение «Пьяцца Маттеи». На нижнем поле страницы надпись: «Все, описанное здесь, — чистая правда, полный акмеизм». После стихотворения рукой Иосифа помечена дата «1981» и место «Рим».
В этом очерке затруднительно разобрать связь Бродского с поэтикой серебряного века. Это, безусловно, особая тема, еще практически не разработанная. Но характерно, что Бродский, подчеркивая объективность, даже документальность «Пьяцца Маттеи», употребил термин «акмеизм», а не реализм, например, как можно было бы ожидать. Быть может, здесь сквозит дальнее эхо бесед с Ахматовой. Явное, легко дешифруемое влияние Цветаевой особенно на раннее творчество Бродского стало общим местом нашей критики. Но Бродский, конечно же, связан и с Ахматовой, только глубже, потаеннее. Здесь, в гениальном стихотворении «Пьяцца Маттеи» это ахматовско-акмеистическое влияние проглядывает очевидно, но не прямолинейно, еще надо подумать, как его очертить, доказать; оно, словно камень, лежащий на дне быстрого ручья, его изображение все время колеблется течением.
На странице 100, над стихотворением «Полонез: вариация» вписано посвящение нашей старой приятельнице из Польши «Зосе Копусцинской».
Но, может быть, самое удивительное посвящение Бродский поставил на странице 108. Стихотворение «Резиденция» Иосиф связал с именем генсека Ю. Андропова, известного шефа КГБ и кратковременного главы послебрежневского советского государства.
Это посвящение (как и некоторые другие из моего экземпляра «Урании») Бродский не перенес в текст собрания сочинений, может быть, потому что в нем содержится более типажное, чем личное указание на самый предмет стихотворения. На первый взгляд, в «Резиденции» описано жилище не то диктатора, не то начальника спецслужб или какого-нибудь «отца нации» маркесовского толка. И только последние строки, предсмертные вопли сознавшегося во всем сына, записанные на пленку, возвращают нас к отечественной истории, заставляя вспомнить и Петра I, и Сталина. Стихотворение это написано в 1987 году и, очевидно, что ближайшим прототипом для него и явился Андропов. Хотя, как это очень часто бывает у Бродского, образ максимально расширен и транспонирован на всю суть проблемы, охватывая при этом горизонтали бытового гротеска и вертикали философии и историософии.
Целая группа стихов в «Урании» связана с Анной Лизой Аллево. Бродский вписал ее имя над «Арией» (страница 109), над стихотворением «Ночь, одержимая белизной» (страница 162), над «Элегией» (страница 188). А к стихотворению «Сидя в тени» (страница 156) он сделал следующую приписку: «Размер оденовского „1 сентября 1939 года“. Написано — дописано на острове Иския в Тирренском море во время самых счастливых двух недель в этой жизни в компании Анны Лизы Аллево».
Под посвящением той же Анне Лизе на странице 162 другая фраза, от имени спускается долгая линия, упирающаяся в продолжение записи: «… на которой следовало бы мне жениться, что может быть еще и произойдет».
Стихотворение, написанное на Искии, помечено июлем 1983 года.
А зимой 1985 года, по воспоминаниям о светлом и мягком зимнем дне — где-нибудь в феврале-марте, мне довелось познакомиться с Анной Лизой.
Часов в двенадцать дня раздался звонок в дверь. Я открыл. На пороге стояла женщина, не высокая, стройная, ладная, в небогатой одежде западного студенческого образца.
— Это вы — Евгений? — спросила она. — Мне ваш адрес дал Иосиф Бродский.
— А телефон он вам дал?
— Дал.
— Почему же вы не позвонили, ведь меня могло не оказаться дома?
— А я загадала: если вы будете дома — все обойдется.
— Что-нибудь случилось?
— Да, у меня украли деньги. Кошелек. А банковский перевод будет только завтра.
По-русски она говорила очень прилично, гораздо лучше большинства известных мне славистов. Мы прошли на кухню. Я приготовил кофе, яичницу. О чем-то беседовали. Сейчас уже, естественно, не помню — о чем. Наверное, об Иосифе, о ее славистских занятиях, о всякой политической и литературной злобе дня. Потом пошли пообедать в ресторан. Деньги у меня, слава Богу, в этот день были. И тут я заметил, что на меня снизошел покой. Состояние стало редкостно спокойным, умиротворенным. Иронически его можно было бы назвать благостным. Причиной была явно Анна Лиза. От нее исходила кротость, нечто даже фаталистическое. Тихий голос, ясный взгляд серых глаз. При всей миловидности в ее внешности не было ничего вульгарного, затертого, банального. Мне сейчас по памяти было бы трудно описать ее, но я еще тогда подумал, что вот такая головка могла бы быть отчеканена на античной монете.
— Как же у вас украли деньги?
— Я задумалась, — ответила она, — и вор это заметил.
— Вот негодяй, — напустился я.
Но она совсем меня не поддержала.
— Там было совсем немного денег. И потом, может быть, он был голоден.
— Вы мало похожи на итальянку, — сказал я.
В ленинградские годы я дружил со многими людьми из итальянской колонии. Их нравы, темперамент были мне хорошо известны.
— Да я, по сути, не итальянка. Мать моя гречанка. С островов.
С отцом тоже было не так-то просто. Что именно — сейчас не помню.
Уже в сгущающихся сумерках я показывал ей Новодевичий монастырь. Горел он тусклым золотом и багрянцем, небо было полно птиц, дети съезжали на санках с довольно крутого обледеневшего обрыва. Вдруг на минуту повеяло русской стариной, чем-то даже олеографическим.
— А мне бы очень хотелось тоже прокатиться на санках, — это было единственное желание, которое она высказала за весь день.
Я быстро договорился с каким-то мальчиком.
Уже совсем поздним вечером я посадил ее в такси. И весь этот день, наполненный внезапной гостьей, показался мне значительным, особым, неординарным. Добротой, кротостью, но вместе с тем каким-то сосредоточенным душевным миром повеяло на меня. Совсем юная, она уже была мудрым человеком, самодостаточным, цельным.
Когда я прочел надписи в ее честь, сделанные в «Урании», мне все стало ясно. Она его любила и, видимо, не безответно.
Но почему-то этот союз не состоялся. Может быть, просто потому, что судьба уже готовила его к другому.
На странице 122 в двенадцатой строфе «Экологи 4-й (зимней)» отмечены три стиха:
И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого
города, мерзнущего у моря,
меня согревают еще сегодня.
На поля выведена стрелка и написано — «Бодлер». Этого я истолковать никак не могу, возможно кто-нибудь, лучше меня знающий поэзию Шарля Бодлера, поймет, что здесь имел в виду Бродский.
На странице 138, к заголовку стихотворения «В окрестностях Александрии» через запятую приписано: «Virginia». Следовательно, подразумевается городок из южного американского штата, а отнюдь не знаменитый античный город Средиземноморья.
Страница 161. Стихотворение «Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве…» Под ним надпись Иосифа: «Рождество, не помню какого года 1985? 86?»
Страница 173. Стихотворение без названия, начинающееся со строфы:
Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
После текста идет запись Иосифа: «Стихотворение, которое очень нравится Джанни Буттафаве, немножко де Кирико». И действительно, эти «развалины геометрии» сразу адресуют нас к метафизической живописи вождя итальянского сюрреализма де Кирико. И это еще раз свидетельствует о связи Бродского с современным изобразительным искусством. Иногда эта связь оседает в тексте, так он несколько раз упоминает в стихах Казимира, и это, конечно, Малевич. А на странице 176 после стихотворения «На выставке Карла Вейлинка» он делает примечание: «К. Вейлинк — голландский сюрреалист в духе Магрита или Дельво».
А вот Джанни Буттафава… Но о нем надо рассказать подробно.
В 60-е годы я познакомился с итальянскими студентами и аспирантами, славистами, стажировавшимися при Ленинградском университете. Потом подружилась с ними и вся моя компания. Был среди этих итальянцев и Джанни Буттафава. Самый изо всех них живой, веселый, любопытный. По-русски он говорил много лучше других иностранцев и интересовался всем сразу: русской литературой — классической и современной, советским кино, левым театром — Мейерхольдом, Таировым, Радловым, искусством и архитектурой сталинской эпохи.
Он был абсолютно неутомим, обходил за день десяток букинистических магазинов, сутками просиживал в библиотеках и архивах. А уж что касается кино, то не было такого дрянного и давным-давно забытого фильма 30–50-х годов, который бы он не исхитрился бы посмотреть. Я помню, он звал меня поехать вместе с ним куда-то за город, на Ржевку, кажется, где на утреннем сеансе в 930 шел фильм «Школьный вальс».
В молодости он был очень примечателен внешне: пышная, взбитая волосня почти до плеч а la Тарзан и необыкновенно выразительное, все время отображающее какие-то восторги и ужасы, лицо. Можно было бы назвать это гримасами, но лучше подыскать другое слово.
Прошли годы. Он часто приезжал в Россию. Был очень небогат. Работал и гидом при туристических группах, писал какие-то очерки для журналов, газет, часто бульварного толка. Потом дела его пошли в гору, приезжал по поручению кинофестивалей просматривать и отбирать фильмы. И все время переводил, очень много и самое разное — надо было зарабатывать, а переводы эти оплачивались негусто. Помню, он перевел подряд «Бесов» Достоевского, какую-то книгу Солженицына, антологию русской поэзии «От Ломоносова до Бродского» и советский роман, кажется, Георгия Маркова.
Мне потом в Италии слависты объясняли, что поэтические переводы Буттафавы не очень высокого качества. Мы все переводили стихи, известно, что это такое. Разве в этом дело? Добрее, впечатлительнее, веселее человека, чем Джанни, я не встречал.
Потом он несколько остепенился, отпустил пышные усы, и кто-то пошутил, что он это сделал в честь Горького. Правда, сам Джанни считал, что внешне он стал похож на Мопассана.
Бродский очень его любил. Повез с собой в Стокгольм на Нобелевские дни. Летал к нему в Рим, приглашал в Америку и даже как-то помогал ему. Долгие годы Джанни был беден, так и не успел жениться. Он умер в 1990 году, молодым, ему не было и пятидесяти. Умер в кресле, в парикмахерской, от тромба. Это о нем написано замечательное стихотворение Бродского «Вертумн». Живее и отзывчивее этого человека, остроумнее, экспансивнее его я никого не встретил в жизни, а теперь уже и подавно не встречу. У меня есть маленькая книжечка итальянских стихов «Сапожок», там сонет «Памяти Д. Б.», это о нем.
Я думаю, ты стал на Мопассана,
А может быть, на Горького похож.
О, как ты был на Троицкой хорош
С той волосней до плеч, как у Тарзана.
И где твои гримасы павиана
И пара гуттаперчевых калош?
Вот римский сон — мы вместе. Не тревожь.
Проснувшись, мне не пережить обмана.
На Венето я дом твой отыскал,
Во дворике фонтан, вздыхая слезно,
Напоминал, что времени оскал
Кусает не особенно серьезно.
И Рим прошел, и кончен Ленинград.
Я думаю — пройдут и рай и ад.
Страница 180. Стихотворение «В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой…» Бродский помечает: «в больнице».
Следующее стихотворение — «В Италии», вот его первая строфа:
И я когда-то жил в городе, где на домах росли
статуи, где по улицам с криком «растли! растли!»
бегал местный философ, тряся бородкой,
и бесконечная набережная делала жизнь короткой.
Строфа отчеркнута, и на полях приписано: «Розанов».
Разве Розанов призывал к растлению, не перепутал ли чего-нибудь здесь Бродский? И все-таки, по зрелому размышлению, я думаю, что не перепутал. Это ведь не колкость в адрес конкретного Василия Васильевича Розанова, а просто аллюзия к петербургскому мифу, к атмосфере серебряного века, а Розанов был неотъемлемой частью этой атмосферы. Он не призывал к растлению, скорее наоборот, он был анти-революционер и охранитель. И при всем этом он сотрудничал одновременно в «правой» и «левой» прессе, эротизм, даже скорее, эротомания были главным вектором в его творчестве. Бродский вывернул ситуацию наизнанку, это, кстати, один из излюбленных его приемов.
Страница 182. Стихотворение «Стрельна»:
Боярышник, захлестнувший металлическую ограду.
Бесконечность, велосипедной восьмеркой
принюхивающаяся к коридору.
Воздух принадлежит летательному аппарату,
и легким здесь делать нечего, даже откинув штору.
В то нью-йоркское утро, 4-го октября, мы вспоминали старый Ленинград, город нашей юности. Не архитектуру и музеи, а людей, наших приятелей. О тех, кто уехал, Бродский знал, конечно же, лучше меня, о тех, кто остался, он меня расспрашивал.
Куда делся Миша Красильников, где теперь Кондратов, как поживает Еремин, а что Герасимов? Прямо у меня на глазах Бродский посвятил «Стрельну» Владимиру Герасимову, сделав в моем экземпляре «Урании» соответствующую надпись, откуда она, слава Богу, попала в собрание сочинений. Ведь далеко не все посвящения учтены в этом собрании. Сужу только по себе. В моем архиве, кроме прочего, хранятся два листа со стихами, посвященными мне Иосифом (кроме тех, что отмечены в четырехтомнике). Это «Эней и Дидона» и раннее стихотворение «Слава». Там не только посвятительные надписи, но и объяснения, почему он это сделал. Надеюсь, что это будет учтено в последующих, более упорядоченных изданиях.
Так вот, Володя Герасимов… Целый час мы его вспоминали, перебивая друг друга, выкапывая из прошлого самые невероятные подробности. Когда он работал в журнале «Костер», то пропивал даже почтовые марки и чистые конверты, когда учился в университете, то написал десятки дипломов (только для Ляли Хорошайловой целых два), а своего так и не написал.
Он работал в Пушкинских Горах экскурсоводом, и слава его была так велика, что экскурсанты ни о ком другом и слышать не хотели. Довлатов, который трудился там же, рассказывал, как однажды замученный похмельем Володя не вышел поутру на работу. Он остался у себя в избе, что называется, «поправлять голову». Делегаты от истомившейся экскурсии нашли его, соорудили из подручных средств носилки, на которые и водрузили Володю. Его несли посменно из Михайловского в Тригорское, поднимали на Савкину горку. Лежа на носилках, Герасимов рассказывал. Рассказывал он замечательно, предмет, за который он взялся, лучше него не знал никто.
Но и у всезнающего Герасимова есть (слава Богу, есть, а не был!) свой конек. Это Петербург и его окрестности. Бродить по Петербургу с Герасимовым, поехать куда-нибудь в пригород невероятно интересно и даже иногда чуть утомительно. Он знает все — десятки дат, имена архитекторов, фамилии владельцев за двести лет.
Проходя по какой-нибудь Троицкой улице, он указывает на заурядный доходный дом конца 19 века и начинает рассказ: «Построен в таком-то году, архитектор — имярек, принадлежал генералу такому-то. На первом этаже были магазин „Эйлерс“, винный погреб и страховая контора, на втором — контора журнала „Сатирикон“, кстати, над ней, на третьем этаже жил сам Аркадий Аверченко. Кроме Аверченко в этом доме в разные годы жили…» Называются десятки фамилий, даты, рассказываются подробности, и вы можете быть уверены, что все это абсолютно точно.
Теперь Володя один из самых известных специалистов по Петербургу. Говорят, что его экскурсии расписаны на год вперед.
А когда-то он просто бродил по улицам и рассказывал, бродил с нами, с нашими знакомыми, с приезжими иностранцами, которых мы удивляли володиной эрудицией. И это длилось годами, безотказно, бескорыстно. Почему именно «Стрельна» посвящена Герасимову? Да наверняка потому, что Володя ездил туда с Бродским, рассказывал наверно и о полетах первых аэропланов над стрельнинскими берегами и парками, над Петродворцом.
Через страницу от «Стрельны» стихотворение:
Замерзший кисельный берег. Прячущий в молоке
отражения город. Позвякивают куранты.
Комната с абажуром. Ангелы вдалеке
галдят, точно высыпавшие из кухни официанты.
Я пишу тебе это с другой стороны земли
в день рожденья Христа…
Над стихотворением типографская пометка «Е. Р.». Это мои инициалы. Да и вообще стихотворение это было когда-то просто письмом ко мне, поэтическим посланием, как выразились бы в старину.
Под стихотворением дата: декабрь 1985 года, и рукой Иосифа приписано: «Во время третьего инфаркта».
Есть в моем экземпляре еще и другие записи, но это дело уже будущих исследований, «время — вещь необычайно длинная» и оно наверняка дотечет и до «академического» Бродского.
Итак, 4 октября 1988 года. Бродскому оставалось еще семь с половиной лет жизни, он еще выпустит два тома прозы, несколько стихотворных книг, получит орден Почетного легиона, премию Флоренции, мантии многих университетов. Он еще встретит Марию, и в жизнь его войдет огромная счастливая, я полагаю, последняя любовь. Он станет отцом Нюши. Мы еще увидимся в Нью-Йорке и Бостоне, в Роттердаме, Амстердаме, Венеции.
А потом будет и последнее свидание, в похоронном доме на Бликер-стрит. Когда зал закрывали, я помедлил и на несколько минут мы остались вдвоем.
Еще семь с половиной лет впереди. Через два часа придет Довлатов и мы отправимся на мерседесе Иосифа куда-то в Бруклин, на берег Гудзона, откуда, по его словам, лучший вид Манхэттена и статуя Свободы и какой-то симпатичный ресторанчик.
Иосиф покуривает, обрывая фильтры «Кента». Из музыкального ящика, принадлежащего когда-то Гене Шмакову, доносится моцартовский «Юпитер».
Кот Миссисипи прерывает дрему и подходит к хозяину, удостоверяя свое тождество с тем котом, что нарисован в моем экземпляре «Урании».
Наблюдатель во фланелевом костюме,
я случайно к ним подсел за столик,
обладатель электронной зажигалки,
что наигрывает буги-вуги.
Щелкаю я к делу и без дела
этой полированной игрушкой
и вполглаза потихоньку наблюдаю.
Старая веранда у залива
благородно называется «Волною».
Ледниковых валунов навалы
разделили это побережье
между Репиным и Комаровым.
А за столиком сидят полузнакомцы,
что-то все-таки припоминаю:
одного из них я раньше видел
в молодости, там, в шестидесятых.
Но теперь совсем иное дело,
и ему пошли на пользу годы —
он в кино большой администратор,
и уже изъездил он полмира.
Потому-то он спокойно курит
дорогие сигареты «Ротшильд»
и глядит на огниво заката
через золоченую оправу.
Это он меня окликнул первый,
был он виноват передо мною
(помнит ли об этом — я не знаю),
но не слишком, а не то пришлось бы
худо мне, не ожидай пощады,
если кто воистину виновен,
он найдет против тебя оружье.
Но теперь-то мы гордимся встречей,
дорогих дружков упоминаем,
мертвецы особенно почетны,
но и средь живых есть монументы.
Легкое вино с копченым мясом,
зелень, помидоры — все чудесно.
Спутники его лишь суетливы:
только опрокинули бокалы
и опять за женщину в матроске
поднимают тост велеречиво.
Но и мне матроска любопытна
(впрочем, это вовсе не матроска —
блузка в модном итальянском вкусе —
синий воротник на белом поле
и глубокий вырез треугольный).
Были мы представлены, и ждал я,
как она откликнется на это, —
тихо так она сказала имя.
Но и с ней я был знаком когда-то,
так недолго, но и незабвенно.
Под таким же светом предзакатным
ранней осенью сказали мы друг другу:
«Кончено, наш узел перерезан».
Вот и повстречались. Боже! Боже!
Что же я наделал? Что наделал
в предзакатный час на милом взморье?
Вот мы снова имена назвали,
так давно известные друг другу,
и закат сковал нас медным светом,
алой и гранатовой подсветкой.
Десять лет ушло — как не бывало,
десять лет, как нас перемололо.
Но ты стала несравненно лучше,
несравненно — разве в этом дело?
Вышло все — и все не получилось,
все как надо — но нельзя однажды
жизнь принять, как праздничный подарок…
Может, впрочем, я и ошибаюсь.
Ну, а сам я? Да, меня как будто
попусту ничем не одарили.
Может быть, наоборот, и это
тоже дьявольские выкрутасы.
Ах, как надо, чтобы хоть единый
раз явился Санта-Клаус,
вывалил мешок, гремя в прихожей,
а в мешке все ваши сновиденья.
Неужели вот он, Санта-Клаус?
Далеко еще до Рождества-то.
Это господин другой породы —
чертик из пружинной табакерки.
Но пора, уже пора обратно.
Подошли официанты дружно,
словно родичей в дорогу провожают.
Собирают толстые пакеты.
— Ты поедешь? — говорит мне главный.
— Не могу, на дачу мне вернуться надо обязательно. —
Вот жалко, ведь недолго будет
белофинский свет наш, посидеть в такие ночи любо.
— Нет, увы, — ответил я со вздохом,
вспоминая скучную каморку
в общежитии писательском убогом.
Как бывает в срочный миг отъезда,
все рассыпались. Хозяин ресторана
утащил куда-то господина нашего,
дружки пошли по пляжу прогуляться.
Мы вдвоем остались.
— Где теперь увидимся? — спросил я. —
Где теперь, через какие годы?
— Ну, теперь, — она ответила, — не фокус,
хоть сегодня, завтра, послезавтра.
Только для чего? Ведь все, что было
десять лет назад, — все было правдой,
только мне она не по карману.
Был бы ты бродяга, неудачник,
я бы думала: тебя я погубила;
был бы ты деляга, вроде мужа моего,
вышло бы — я приз переходящий.
А теперь мне хочется покоя,
я за десять лет его дождалась.
— Ну, а я вот нет. Ведь все на свете,
все, что я придумал, пересилил…
ведь за всем одно воспоминанье:
предвечерье мутное в июле,
и стоим мы на соседнем пляже,
надо нам спешить на электричку,
надо нам решить, чего мы стоим.
До сих пор я все это решаю,
как решу, так и покончу с этим. —
И тогда она сухую горстку
мелкого песка взяла со взморья
и вложила мне в ладонь.
Что значил этот жест,
никак мне не дознаться.
Тут подъехал их автомобильчик,
погудел нетерпеливо, нервно,
отзывая компаньонов с пляжа,
и через минуту он рванулся.
Вынул зажигалку, закурил я,
и она сыграла буги-вуги.
То, что мы отплясывали буйно
вперемежку с танцем па-де-катром.
Это случилось летом 89-го года. В Амстердаме на барахолке Ватерлоо я приторговал себе сумку. Она была очень не новая, но и давал я всего два гульдена. Хозяин лавочки старый еврей сумку мне продал, но моя цена разгневала его. Отдавая сумку, он сказал что-то рассерженное, невразумительное на непонятном мне языке. Мне даже показалось приблизительно так: «Бери, уходи, и будь ты проклят».
Я положил в сумку очки, паспорт, авиабилет до Москвы, последние 30 долларов, блокнот со стихами.
На другой день, утомленный прогулками и зрелищами, я зашел в шахматный клуб просто отдохнуть. Но в шахматном клубе надо играть в шахматы.
Человек морского капитанского вида предложил мне партию. Мы разыграли старую индийскую защиту, и я задумался над ходом, а сумку повесил на спинку стула.
Дела в партии шли к эндшпилю, я проигрывал. Я хотел сдаться, но оглянулся — сумки на стуле не было.
Я похолодел: очки, паспорт, билет до Москвы, последние 30 долларов, блокнот со стихами…
Что делать? Только гостиница была оплачена до самого моего отлета. Я обратился к хозяину клуба. Он воздел руки к потолку, он патетически закричал: «Опять воровство! Проклятые наркоманы! Тут один стоял за твоим стулом, я его запомнил». Но от этого мне не было легче.
Хозяин клуба отвез меня в полицию. В полиции составили протокол и сказали: «Считайте, что это бесполезно. Поймать почти никогда никого не удается». Хозяин клуба отвез меня в гостиницу.
На другое утро я начал соображать, как быть. Я даже в посольство обратиться не мог, потому что столица Голландии — Гаага, а до нее еще надо доехать.
В кармане я нашел монетку, купил себе булочку и пакет молока.
Наконец, я придумал. Я пошел в православную церковь города Амстердама. Ко мне вышел священник, я ему рассказал о своей беде. Это был русский человек, отец Кирилл. «Я не могу вам помочь деньгами, моя община очень бедна, — сказал он. — Но я могу вас отвезти в Гаагу».
Через два часа фольксваген отца Кирилла довез меня до советского посольства в Гааге. Я вошел, и наконец-то удача повернулась ко мне лицом. Я увидел знакомого еще по Тбилиси Сашу Буачидзе. Он оказался культур-атташе посольства. Я ему рассказал, что случилось. «Это серьезные неприятности, — сказал он. — Конечно, что-нибудь придумаем. Но сейчас никто тобой заниматься не станет — через час голландская королева дает прием в честь академика Сахарова. Ты оставайся в посольстве, пообедай, поужинай, тебя отведут переночевать. Жди утра, только позвони в амстердамскую полицию и сообщи, где ты находишься».
Так я и поступил.
Утром в четыре часа меня разбудили. «За вами приехала полиция». Я был очень удивлен, вышел на улицу. Хмурое раннее утро еле-еле брезжило.
Ко мне обратился офицер полиции. Я понял, что мне надо ехать в город Утрехт. Зачем, я не совсем понял, но я, конечно, поехал.
В полицейском участке в Утрехте я все узнал: по описанию хозяина шахматного клуба поймали человека, который украл мою сумку. Сумку он выбросил, деньги потратил, но очки, паспорт, авиабилет до Москвы и блокнот со стихами мне вернули. Полицейский сказал мне: «Его зовут Кейс Боланд. Он просит вас не подавать исковое заявление. Он обещает кормить вас и предоставить вам убежище до вашего отлета». Я спросил, можно ли с ним познакомиться. «Пожалуйста», — сказал полицейский.
В кабинет вошел невысокий тщедушный человек в помятой старой одежде. Волосы его были заплетены косичкой, лицо землистое и очень неглупые темные внимательные глаза. Он подтвердил свое обещание. Я согласился. Мы поехали в Амстердам на старой разболтанной машине — почти таратайке. По дороге он мне рассказал о своей жизни. Он был профессором философии в университете, но пристрастился к наркотикам. Потерял работу, теперь живет на пособие.
У него была двухкомнатная квартира на окраине Амстердама на Суренам-плейс.
Телефона в квартире не было, но был музыкальный центр и большая коллекция классической музыки. Это было очень приятно. Ханс хорошо говорил по-английски, лучше меня, но мы с ним понимали друг друга.
Кормил он меня спагетти по-милански, лососиной, немецкими сосисками и угощал пивом «Хайнекен». Все это ему, как безработному, выдавали по продуктовым талонам.
Спал он на полу на матрасе, я спал рядом на таком же. Над его матрасом висел портрет Михаила Сергеевича Горбачева. «Он спасет мир, — уверял меня Ханс. — Это новый Конфуций, Будда, Зороастр». Я не вполне соглашался с ним, но переубедить Ханса было невозможно. Так прошло 5 дней.
Наступил день моего отлета. Ханс повез меня в аэропорт, там он неуверенно спросил меня, не могу ли я пригласить его в Москву. Зная о пагубной страсти Ханса, я ответил неопределенно. Он догадался о моих сомнениях и сказал: «Все-таки, если ты встретишь в Москве Горбачева, скажи ему, что в Голландии живет Ханс Боланд, который верит, что Горбачев спасет мир». Это я Хансу твердо пообещал. И улетел. Вот уже пять лет, как я к Рождеству получаю из Амстердама поздравительные открытки, и тогда я вспоминаю все сначала: и розовую старую сумку, которую мне не пришлось носить, — тоже.
Н.
Я двадцать лет с ним прожил через стенку
в одной квартире около Фонтанки,
за Чернышевым башенным мостом.
Он умер утром, первого числа…
Еще гремели трубы новогодья,
последнее шампанское сливалось
с ликерами в захватанных стаканах,
кто полупил, кто полуспал, кто тяжко
тащился по истоптанному снегу…
А я был дома, чай на кухне пил
и крик услышал, и вбежал к соседу.
Вдова кричала… Мой сосед лежал
на вычурной продавленной кровати,
в изношенной хорьковой телогрейке
и, мертвый, от меня не отводил
запавшие и ясные глаза…
Он звался Александр Кузьмич Григорьев.
Он прожил ровно девяносто два.
А накануне я с ним говорил,
на столике стоял граненый штофчик
и паюсной икры ломоть на блюдце,
и рыночный соленый огурец.
Но ни к чему сосед не прикоснулся:
«Глядеть приятно, кушать — не хочу, —
сказал он мне. Я, Женя, умираю,
но эту ночь еще переживу». —
«Да что вы, что вы! — закричал я пошло. —
Еще вам жить и жить, никто не знает…» —
«Да тут секрета нет, в мои года», —
ответил он, ко мне придвинув рюмку…
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
и были мы не меньше, чем родня.
Он жил в огромной полутемной зале,
заваленной, заставленной, нечистой,
где тысячи вещей изображали
ту Атлантиду, что ушла на дно.
Часы каретные, настольные, стенные,
ампирные литые самовары,
кустарные шкатулки, сувениры
из Порт-Артура, Лондона, Варшавы
и прочее. К чему перечислять?
Но это составляло маскировку,
а главное лежало где-то рядом,
запрятанное в барахло и тряпки
на дне скалоподобных сундуков.
Григорьев был брильянтщиком —
я знал давно все это. Впрочем,
сам Григорьев и не скрывался —
в этом вся загадка…
Он тридцать лет оценщиком служил
в ломбарде, а когда-то даже
для Фаберже оценивал он камни.
Он говорил, что было их четыре
на всю Россию: двое в Петербурге,
один в Москве, еще один в Одессе…
Учился он брильянтовому делу
когда-то в Лондоне, еще мальчишкой,
потом шесть лет в Москве у Костюкова,
потом в придворном ведомстве служил —
способности и рвенье проявил,
когда короновали Николая
(какие-то особенные броши
заказывал для царского семейства),
был награжден он скромным орденком…
В столицу перевелся, там остался…
Когда ж его империя на дно переместилась,
пошел в ломбард и службы не менял.
Но я его застал уже без дела,
вернее, без казенных обстоятельств,
поскольку дело было у него.
Но что за дело? Мудрено понять.
Он редко выходил из помещенья,
зато к нему все время приходили,
бывало, что и ночью, и под утро,
и был звонок условный (я заметил):
один короткий и четыре длинных.
Случалось, двери открывал и я,
но гости проходили как-то боком
по голому кривому коридору,
и хрена ли поймешь, кто это был:
то оборванец в ватнике пятнистом,
то господин в калошах и пальто
доисторическом с воротником бобровым,
то дамочка в каракулях, то чудный
грузинский денди… Был еще один.
Пожалуй, чаще прочих он являлся.
Лет сорока пяти, толстяк, заплывший
ветчинным нежным жиром, в мягкой шляпе,
в реглане, с тростью. Веяло за ним
неслыханным чужим одеколоном,
некуреным приятным табаком.
Его встречал Григорьев на пороге
и величал учтиво: «Соломон Абрамович…»
И гость по-петербургски раскланивался
и ругал погоду…
Бывал еще один:
в плаще китайском, в начищенных ботинках,
черной кепке, в зубах зажат окурок «Беломора»,
щербатое лицо, одеколон «Гвардейский».
Григорьев скромно помогал ему раздеться,
заваривал особо крепкий чай…
Был случай лет за пять до этой ночи:
жену его отправили в больницу,
вдвоем остались мы. Он попросил
купить ему еды и так сказал:
«Зайдешь сначала, Женя, к Соловьеву[10],
потом на угол в рыбный, а потом
в подвал на Колокольной. Скажешь так:
„Поклон от Кузьмича“. Ты не забудешь?» —
«Нет не забуду».
Был я поражен.
Везде я был таким желанным гостем,
мне выдали икру и лососину,
«салями» и охотничьи сосиски,
телятину парную, сыр «рокфор»,
мне выдали кагор «Александрит»,
который я потом нигде не видел,
и низкую квадратную бутылку
«Рябины с коньяком» и чай китайский…
Все это так приветливо, так быстро,
и приговаривали: «Вот уж повезло,
жить с Кузьмичем… Поймите, что такое,
старик великий, да, старик достойный…
Вы похлопочете — за ним не заржавеет…»
О чем они? Не очень я понимал…
Он сам собрал на стол на нашей кухне,
поставил он поповские тарелки,
приборы Хлебникова серебра…
(Он кое-что мне объяснил, и я немного
разбирался, что почем тут.)
Мы выпили по рюмочке кагора,
потом «рябиновки» и закусили,
я закурил, он все меня корил за сигареты:
«Вот табак не нужен,
уж лучше выпивайте, дорогой».
Был летний лиловатый нежный вечер,
на кухне нашей стало темновато,
но свет мы почему-то не включали…
«Вы знаете ли (он всегда сбивался,
то „ты“, то „вы“, но в этот фаз на „вы“)…
…Вы знаете ли, долго я живу,
я помню Александра в кирасирском
полковничьем мундире, помню Витте —
оценивал он камни у меня.
Я был на коронации в Москве.
Я был в Мукдене по делам особым,
и в Порт-Артуре, и в Китае жил…
Девятое я помню января,
я был знаком с Гапоном, так, немного…
Мой брат погиб на крейсере „Русалка“.
Он плавал корабельным инженером,
мой младший брат, гимназию он кончил,
а я вот нет — не мог отец осилить,
чтоб двое мы учились. А когда-то
Викторию я видел, королеву,
тогда мне было девятнадцать лет.
В тот год, вот благородное вам слово,
я сам держал в руках „Эксцельсиор“[11]…
Так я о чем? В двадцать шестом году
я был богат, имел свой магазинчик
на Каменноостровском, там теперь химчистка,
и даже стойка та же сохранилась —
из дерева мореного я заказал ее,
и сносу ей вовек не будет.
В тридцать втором я в Смольном побывал.
Сергей Мироныч вызывал меня,
хотел он сделать женщине подарок…
Вникал я в государственное дело.
Куда все делось? Был налажен мир,
он был устроен до чего толково,
держался на серьезных людях он,
и не было халтуры этой… Впрочем,
я понимаю, всем не угодишь,
на всех все не разделишь,
а брильянтов — хороших, чистых —
их не так уж много.
А есть такие люди — им стекляшка
куда сподручней… Я не обижаюсь,
я был всегда при деле. Я служил.
В блокаду даже. Знаете ль, в блокаду
ценились лишь брильянты да еда.
Тогда открылись многие караты…
В сорок втором я видел эти броши,
которые мы делали в десятом
к романовскому юбилею. Так-с!
Хотите ли, дружок, прекраснейшие
запонки, работы французской,
лет, наверно, сто им…
Я мог бы вам их подарить, конечно,
но есть один закон — дарить нельзя.
Вы заплатите сорок пять рублей.
Помяните потом-то старика…»
Я двадцать лет с ним прожил через стенку,
стена, нас разделявшая, как раз
была не слишком в общем капитальной,
я слышал иногда обрывки фраз…
Однажды осенью, глухой и дикой,
какой бывает осень в Ленинграде,
явился за полночь тот самый, с тростью,
ну, Соломон Абрамыч, и Григорьев
его немедленно увел к себе.
И вдруг я понял, что у нас в квартире
еще один таится человек.
Он прячется, наверное, в чулане,
который был во время оно ванной,
но в годы пятилеток и сражений
заглох и совершенно пустовал.
Мне стало жутко, вышел я на кухню
и тут на подоконнике увидел
изношенную кепку из букле.
Тогда я догадался и вернулся,
и вдруг услышал, как кричит Григорьев,
за двадцать лет впервые он кричал:
«Где эти камни? Мы вам поручали…»
И дальше все заглохло, и немедля
загрохотал под окнами мотор.
Вдруг появилась женщина без шубы,
та самая, что в шубке приходила,
она вбежала в комнату соседа,
и что-то там немедля повалилось,
и кто-то коридором пробежал,
подковками царапая паркет,
и быстро все они прошли обратно.
Я поглядел в окно, там у подъезда
качался стосвечовый огонек
дворовой лампочки. Я видел,
как отъехал полузаметный мокренький
«москвич», куда толстяк вползал
по сантиметру. Вы думаете, он пропал?
Нисколько. Он снова появился через год…
…И вот в Преображенском отпеванье.
И я в морозный лоб его целую
на Сестрорецком кладбище. Поминки.
Пришлося побывать мне на поминках,
но эти не забуду никогда.
Здесь было не по-русски тихо,
по-лютерански трезво и толково,
хотя в достатке крепкие напитки
собрались на столе среди закусок…
Лежал лиловый плюшевый альбом —
любил покойник, видимо, сниматься.
На твердых паспарту мерцали снимки,
картинки Петербурга и Варшавы,
квадратики советских документов…
Здесь был Григорьев в бальной фрачной паре,
здесь был Григорьев в полевой шинели,
здесь был Григорьев в кимоно с павлином,
здесь был Григорьев в цирковом трико…
Вот понемногу стали расходиться,
и я один, должно быть, захмелел,
поцеловал вдове тогда я руку,
ушел к себе и попросил жену
покрепче приготовить мне чайку.
Я вспомнил вдруг, что накануне этих
событий забежал ко мне приятель,
принес журнал с сенсацией московской.
Я в кресло сел и отхлебнул заварки,
и развернул ту дьявольскую книгу,
и напролет всю ночь ее читал…
Жена спала, и я завесил лампу,
жена во сне тревожно бормотала
какие-то обрывки и обмолвки,
и что-то по-английски, ведь она
язык учила где-то под гипнозом…
И вот под утро он вошел ко мне
покойный Александр Кузьмич Григорьев,
но выглядел иначе, чем всегда.
На нем был бальный фрак,
цветок в петлице,
скрипел он лаковыми башмаками,
несло каким-то соусом загробным
и острыми бордельными духами.
И он спросил: «Ты понял?»
Повторил: «Теперь ты понял?» —
«Да, теперь конечно,
теперь уж было бы, наверно, глупо
вас не понять.
Но что же будет дальше?
И вы не знаете?» — «Конечно, знаю,
подумаешь, бином Ньютона тоже!» —
«Так подскажите малость, что-нибудь!» —
«Нельзя подарков делать, понимаешь?
Подарки — этикетки от нарзана.
Ты сам подумай, только не страшись».
Жена проснулась и заснула снова,
а на карнизе сел дворовый кот,
прикармливаемый мной немного.
Он лапой постучал в стекло,
но так и не дождался подаянья,
и умный зверь немедленно ушел.
Тогда я понял: все произошло,
все было, и уже сварилась каша,
осталось расхлебать все, что я сунул
в измятый кособокий котелок.
В январский этот час я знал уже,
что делал мой сосед и кто такие
оплывший Соломон в мягчайшей шляпе,
кто женщина в каракулевой шубе
и человек в начищенных ботинках,
зачем так сладко спит моя жена,
куда ушел мой кот по черным крышам,
что делал в Порт-Артуре, в Смольном,
на Каменноостровском мой брильянтщик,
зачем короновали Николая,
кто потопил «Русалку», что задумал
в пустынном бесконечном коридоре
отчисленный из партии товарищ,
хранящий браунинг в чужом портфеле…
И я услышал, как закрылась дверь.
«Григорьев! — закричал я. —
Как мне быть?» — «Никак, все так же,
все уже случилось. Расхлебывай!»
И первый луч рассвета
зажегся над загаженной Фонтанкой.
«Чего ж ты хочешь, отвечай, Григорьев?» —
«Хочу добра! — вдруг прокричал Григорьев. —
Но не того, что вы вообразили,
совсем иного. Это наше дело.
Мы сами все придумали когда-то
и мы караем тех, кто нам мешает.
По-нашему все будет все равно!» —
«Так ты оттуда? Из такой дали?» —
«Да. Я оттуда, но и отовсюду…»
И снова постучал в окошко кот,
я форточку открыл, котлету бросил…
И потому как рассвело совсем,
мне надо было скоро собираться
в один визит, к одной такой особе.
Напялил я крахмальную рубашку,
в манжеты вдел я запонки,
что продал мне Григорьев,
и галстук затянул двойным узлом…
Когда я вышел, было очень пусто,
все разошлись с попоек новогодних
и спали пьяным сном в своих постелях,
в чужих постелях, на вагонных полках,
в подъездах и отелях, и тогда
Григорьева я вспомнил поговорку.
Сто лет назад услышал он ее,
когда у Оппенгеймера в конторе
учился он брильянтовому делу.
О, эта поговорка ювелиров,
брильянтщиков, предателей,
убийц из-за угла и шлюх шикарных:
«Нет ничего на черном белом свете.
Алмазы есть. Алмазы навсегда».
Год назад скончался мой старинный приятель Леонид Ш.
Леонид долго работал в кино, но не в этом была его сила. Сила была в его коллекции живописи. Сорок лет Леонид собирал картины, главным образом русский двадцатый век, и не знал себе равных в этом деле.
Коллекция, как известно, сама себя кормит: что-то продается, что-то покупается. И это — постоянный кругооборот.
Много лет назад я был ленинградцем, но работал в Москве и снимал квартиру. В этой квартире и остановился однажды Леонид, который приехал в Москву по делам коллекции. Привез он несколько картин на продажу — Фалька, Гончарову, эскиз Сомова и нечто безымянное. Через неделю все было продано, кроме безымянного холста. А между тем это был кубистический портрет неизвестного лица. Вообще-то при первом взгляде Лица на портрете вообще не было. Но если долго и очень внимательно смотреть на холст, то из треугольников, квадратиков и линий некое лицо как будто бы проступало, но не надолго. Стоило только отвести взгляд в сторону, как лицо рассыпалось на квадратики и треугольники. Вот эту удивительную картину никто и не покупал.
— Ее могут и совсем не купить, — как-то сказал Леонид. — Покупатель любит знать, кого он приобретет — и в смысле художника и в смысле модели.
— Так давай придумаем, — легкомысленно заявил я и в который раз пристально вгляделся в портрет.
И тот момент, когда лицо на портрете стало мне отчетливо видно, мне вдруг показалось, что оно напоминает знаменитого поэта В.
— Ты знаешь, а ведь твой портрет похож на В., — сказал я Леониду, — нос, подбородок, скулы, — если, конечно, их составить, как полагается из этих треугольников и квадратиков.
— А ты прав, — согласился Леонид, — но теперь надо идти до конца и придумать, кто бы мог написать его портрет.
Леонид задымил сигареткой и через минуту сказал:
— Есть. То есть был. Был такой художник-кубист Иван Чегин. Он как раз дружил с В. и вполне мог написать этот портрет.
— А ведь жива еще вдова В., — пришло мне в голову, — и, кажется, она не бедная дама. Может быть, она заинтересуется портретом своего великого мужа в молодости.
Через пять минут справочная выдала нам телефон вдовы. Через десять минут мы с ней говорили. А еще через полтора часа к моему дому подкатила светлая «Волга», из которой вышла вдова поэта со своим спутником.
Вдову я видел впервые, и она мне очень понравилась. Несмотря на немалые годы, она была элегантна, подтянута, выпрямлена, держалась достойно и свободно.
— Ну, где тут?.. — и она назвала великого поэта уменьшительным именем.
Леонид повернул холст, стоявший до того лицом к стене. Вдова надела очки и подошла к нему почти вплотную. Видимо, поэт В. появился перед ней гораздо скорее, чем перед прочими зрителями. И тогда старая дама радостно, даже восторженно, воскликнула:
— Да, это он, несомненно, это он!
— Подписи нет, — сказал Леонид, — но, судя по всему, это работа Чегина.
Вдова согласилась и с этим, сняла очки и спросила:
— Сколько это стоит?
Леонид назвал цену, мне показалось, что скромную.
— Я покупаю! — с какой-то веселостью почти крикнула вдова.
— Только, вот что, денег у меня с собой нет. За деньгами надо заехать в сберкассу. Но это все по пути, потому что я приглашаю вас к себе на обед.
Мы взяли картину и покатили на «Волге» к площади Маяковского, где и жила вдова. Квартира вдовы поразила не только меня, но, кажется, и Леонида. Многокомнатная, светлая, она была украшена картинами знаменитых художников и не только русских. Тут Леонид был в своей стихии. Он уверенно называл имена мастеров и ни разу не ошибся.
Тем временем вдова провела нас в уютный кабинет. И Леонид, оглядев стены, тотчас воскликнул:
— Пиросманишвили!
И действительно, над письменным столом висела картина гениального грузина-самоучки.
Это был маленький, как и полагается, темный холст, и изображен был на нем ягненок, склонившийся к ручейку.
Чем больше глядел Леонид на этого ягненка, тем удивительнее изменялось его лицо. Оно становилось лицом коллекционера — решительным, жестким, предприимчивым. Он глядел, не мигая, на Пиросмани, не делал ни одного шага в сторону.
Из столовой послышался звон посуды, там накрывали стол. Леонид постоял еще минуту перед холстом Пиросмани и повернулся к вдове:
— Вы знаете, простите великодушно, но я уже не продаю Чегина, я готов обменять его на этого Пиросмани.
Сказать, что я был потрясен, значит, ничего не сказать. Я был раздавлен. Как обменять? Ведь сделка уже состоялась! Спутник вдовы ушел в сберкассу, но даже не в этом дело. Предложить обменять всемирно знаменитого Пиросмани на какого-то Чегина — это просто непостижимо. В эту минуту я даже забыл, что это вовсе и не Чегин. Я ждал немедленной вспышки гнева со стороны вдовы. «Сейчас она нас выгонит! — подумал я.
— Назовет проходимцами, жульем…» Но ничего этого не случилось. Вдова только нервно сняла и снова надела очки.
— Ах, вот как, — только и сказала она. — Мне надо посоветоваться с Сережей, — так звали ее спутника, — а вот и он.
И мы услышали, как хлопнула входная дверь.
— Я оставлю вас ненадолго, — и мы остались вдвоем.
— Ты обезумел, — набросился я на Леонида, — надо знать меру, ты зарвался — требовать Пиросмани за неизвестно что, за тобой же придуманного Чегина. Ведь они понимают в живописи, знают, что почем.
— Но, может быть, ей хочется иметь портрет В., — вяло возразил Леонид, — впрочем, сейчас все решится.
И тут в комнату вошла вдова вместе со своим спутником. Они почти хором сказали:
— Хорошо, мы согласны, — и, не теряя времени, Сережа вскарабкался на письменный стол и снял драгоценного ягненка со стены.
Леонид вернулся в переднюю, распаковал наш портрет и вручил его вдове. Так обмен совершился окончательно.
— А теперь прошу к столу, — приветливо сказала вдова.
Я уже сделал было шаг в сторону столовой, но вдруг услышал, как Леонид отказывается от обеда.
— Ради Бога, простите, ради Бога, неотложные дела, нам надо спешить, неизвестно, удастся ли еще сразу поймать такси.
— Жаль, очень жаль, — светским тоном заговорил спутник вдовы, — обед очень недурен, но не смеем задерживать.
На лестнице я набросился на Леонида.
— Зачем ты наврал? Нам некуда спешить, замечательный дом, приятные люди, почему ты не остался? К тому же я просто хочу есть.
Леонид посмотрел на меня своим немигающим взглядом коллекционера.
— В нашем деле нельзя допускать ни одного процента риска, они могли передумать, аннулировать обмен. А как только Пиросмани оказался за порогом их квартиры, он стал окончательно моим. Что касается обеда, то сейчас завезем картину домой и на этом же такси махнем в «Арагви», а там уже действительно пообедаем.
Так оно все и произошло.
А через неделю зашел я в гости к Николаю Ивановичу Халатову и рассказал ему про этот обмен. Николай Иванович прожил очень долгую жизнь, сам когда-то был и футуристом и кубистом, дружил со многими художниками и очень много знал по части нового искусства. Он выслушал мой рассказ и коротко попросил:
— Опишите этот портрет В.
Я исполнил его просьбу. Он обо всем догадался.
— Это не Чегин, и вряд ли это портрет. Я видел этот холст еще до войны. Это всего скорее студенческая работа из ВХУТЕМАСа, а автора установить невозможно, но не переживайте, то, что получил ваш приятель — не Пиросмани. Когда-то у вдовы В. действительно был ягненок Пиросмани, но она увезла его в Париж и продала, и там же, в Париже, сделала копию. Я ее видел — очень неплохая копия. Вот такие дела…
Прошли годы. Халатова давно уже нет в живых, и, на моей памяти, он не ошибся ни разу.
Это было зимой 1976 года. Я поехал в командировку в Тбилиси и задержался там. Дня за четыре до отъезда у меня кончились деньги.
Как быть? Утром в буфете гостиницы я позавтракал кефиром и хлебом. За завтраком я сообразил, что в моем чемодане лежат два новых итальянских галстука в целлофановой обертке, я решил их продать.
Но где? Как? Я вспомнил, что на проспекте Руставели в гостинице «Тбилиси» есть бар, там наверное собирается золотая молодежь. «Самое место», — решил я.
И отправился в этот бар. У меня еще были деньги на одну чашку кофе.
Я сел за стойку бара и заказал эту чашку. Бармен с любопытством посмотрел на меня. Я решил начать свою коммерческую операцию.
«Вот проездом из Италии», — начал я. Бармен поглядел на меня с еще большим интересом.
«По делам?» — спросил он.
«Ну да, я кинорежиссер», — соврал я.
«Кино снимаете?» — спросил бармен.
«Будем снимать», — продолжил я свое вранье.
Операция с галстуками запутывалась.
«А бармен вам для съемок не нужен?» — спросил мой собеседник. Это был очень симпатичный молодой брюнет в нейлоновой белой рубашке. Огорчать его не хотелось.
«У нас есть один эпизод в баре. Может быть, снять у вас?» — «Конечно», — ответил бармен и достал из-под стойки бутылку дефицитного шотландского виски «Белая лошадь».
Он налил стаканчик виски и прибавил к нему бутерброд с красной икрой.
«Это вам, угощайтесь, пожалуйста», — сказал он.
Я выпил «Белой лошади» и закусил бутербродом. Теперь галстуки ему продавать было нельзя. Можно было только подарить. Но тогда я подпадал в безвыходное положение.
Я вышел из бара, после виски и красной икры хотелось есть, но денег не было даже на хлеб. Я обратился к швейцару гостиницы.
«Я проездом из Италии, — сказал я ему. — Кинорежиссер. Продаю итальянские галстуки».
Швейцар посмотрел на меня без всякого интереса.
«Иди в ресторан, на кухню иди, к нашему шеф-повару Гиви. Он все покупает».
Я нашел служебный вход на кухню, спросил: «Где Гиви?»
Гиви нигде не было. Так я и бродил в пальто и кепке по кухне. Пахло мясом, уксусом, перцем, чесноком, еще чем-то очень аппетитным.
Наконец, я зашел в подсобку, там за бутылкой коньяку сидел Гиви с друзьями. Я обратился к нему. С неохотой он оторвался от коньяка и своей компании.
Это был почти двухметровый человек с могучей шеей. Воротник его «бобочки» был широко расстегнут. Мне показалось, что такой человек никогда не повязывает галстука.
«В чем дело?» — довольно хмуро спросил Гиви. Я продолжил свою линию, хотя это было уже бессмысленно, почти вредно.
«Я проездом из Италии, работаю кинорежиссером, продаю два итальянских галстука».
Что-то вдруг мелькнуло в глазах Гиви. «Из Италии?» — переспросил он и задумался. Потом сказал: «Это не ко мне. Это к Давиду. Идем, я тебя провожу».
По служебной лестнице мы прошли на второй этаж отеля. Оттуда в директорский кабинет. Навстречу нам поднялся элегантный человек в блейзере.
«Давид, — сказал Гиви, — этот человек из Италии». Затем он перешел на грузинский язык. Давид ответил ему тоже по-грузински. Гиви вышел. «Садитесь», — сказал Давид.
Мы уселись в углу за маленький столик. Давид открыл бутылку «Боржоми». Я молчал. «Из Италии? — наконец спросил Давид. — Давно?» — «Два дня, — ответил я. — Видите ли…» Но Давид перебил меня: «Я бы сейчас мог взять тысяч на триста», — сказал он задумчиво.
Я совсем растерялся. За кого он меня принимает? Видимо, за валютчика. «Да нет же, — сказал я. — У меня нет валюты». — «Значит, золото? — спросил Давид и продолжил. — Ты можешь подождать до вечера?» — «До вечера не могу, — ответил я. — У меня есть два итальянских галстука, совсем новых».
Давид смотрел на меня ничего не понимающими глазами. «А зачем ты нашел Гиви? — наконец спросил он. — Я доверяю Гиви». — «Я тоже доверяю Гиви, но у меня нет валюты и золота». Давид ничего не понимал. «Но ты же из Италии?» — «Ну, да, — подтвердил я, — из Италии. Два дня. Я кинорежиссер». — «Ни золота, ни валюты?» — огорченно переспросил он меня. — «Нет, этого нет. Только два новых итальянских галстука».
Давид задумался. Мне показалось, что он рассердился. Несколько минут мы молчали. Я поднялся, чтобы уйти. «Давай свои галстуки», — сказал Давид мрачно. Я вынул из-за пазухи галстуки и положил перед ним на маленький столик.
Давид достал бумажник и небрежно бросил на столик две двадцатипятирублевки. «Спасибо, — сказал я. — Так я пойду?» Давид молчал.
Я вышел из кабинета и с радостью вспомнил, что за углом около рынка есть дешевая шашлычная.
Стояли холода и шел «Тристан»…
Стояли холода. Шел Тициан
в паршивом зале окнами на Невский.
Я выступал, и вдруг она вошла
и села во втором ряду направо.
И вместе с ней сорок девятый год,
черника, можжевельник и остаток
той финской дачи, где скрывали нас,
детей поры блокадной и военной.
А сорок шесть прошло немалых лет.
Она вошла в каком-то темном платье,
почти совсем седая голова,
лиловым чуть подкрашенные губы.
И рядом муж, приличный человек,
костюм и галстук, желтые ботинки.
Я надрываясь кончил «Окроканы»
выкрикивать в благополучный зал
и сел в президиуме во втором ряду.
А через час нас вызвали к банкету.
Тогда-то я и подошел, и вышло
как раз удобно, ведь они пришли
меня проведать — гостя из столицы.
Как можжевельник цвел, черника спела,
залив чувствительно мелел к закату,
и обнажалось дно, и валуны
дофинской эры выставлялись глыбой.
Вот на такой-то глыбе мы сидели,
глядели на Кронштадт и говорили
о пионерских праздничных делах:
«Костер сегодня — праздник пионерский,
но нам туда идти запрещено.
Нас засмеют, поскольку мы уже
попали под такое подозренье,
как парочка, игравшая в любовь».
Я так всмотрелся в пепельный затылок,
что все забыл — костер и дачный поезд,
который завтра нас доставит в город.
И в тот же пепельный пучок глядел сейчас.
Совсем такой же. Две или три пряди
седые. Вот и все. Как хорошо. Как складно
получилось: вы пришли, и мы увиделись,
а то до смерти можно не поглядеть
друг другу в те глаза, что нынче
стеклами оптически прикрыты.
А рядом муж — приличный человек,
перед которым мы не погрешили,
а если погрешили — то чуть-чуть.
Была зима, и индевелый Невский
железом синим за душу хватал.
Ее я встретил возле «Квисисаны»,
два кофе, два пирожных — что еще?
Студент своей стипендией не беден.
Мы вышли из кафе и на скамейку
на боковой Перовской вдруг уселись.
Тогда она меня поцеловала.
Я снял ей шапочку и в пепельный затылок
уткнулся ртом, я не хотел дышать,
и мы сидели так минут пятнадцать.
— Ну как Москва? — Москва? Да что сказать,
я, в общем, переехал бы обратно,
когда бы не провинция такая,
как Петербург, куда податься тут?
— Ах, ферт московский, постыдился бы… —
А Тициан на масляном портрете
сиял пунцовою гвоздикой из петлицы.
Уборщица посудой загремела —
пора, пора, пора, пора, пора!
Мы приехали в Москву «Красной стрелой» в восемь тридцать декабрьским утром. Адрес у меня был: Лаврушинский переулок, 17. Это было удобно, пока дойдем, люди проснутся, и мы никого не разбудим. Шли мы к Вячеславу Всеволодовичу Иванову — великому Коме. Перед выездом звонили из Ленинграда. Нас ждали. Москва уже горела окнами.
Кома был в полосатой байковой пижаме. Книги лежали стопами даже в коридоре. Нас провели на кухню. Усадили за стол, накормили яичницей с ветчиной.
Бродский помалкивал. Я объяснил, что происходит в Ленинграде. Лернер, народная дружина, обком, Толстиков, тунеядство. Вот-вот арестуют.
— В Москве вам нечего бояться, — сказал Кома.
Бродский с сомнением покачал головой. У меня был еще один телефон и еще одна идея. Через час я позвонил. Это был номер телефона Виктора Ефимовича Ардова. Нас пригласили. Это было близко, на Ордынке, три минуты ходьбы через проходные дворы. Так я впервые очутился на легендарной Ордынке. Ахматовой в этот день у Ардовых не было. Зато был Найман. Когда мы вошли, он стоял в пальто: уходил на Высшие сценарные курсы. Посоветовал что-то остроумное.
Но все остальные были на месте — Виктор Ефимович, Нина Антоновна, Миша, Боря. Нас снова позвали к столу. Боря вынес бутылку «белой головки». Идея моя состояла в том, что Бродского надо спрятать в больнице, может быть, в нервной, может быть, в психиатрической. Бродский молчал. Говорил Виктор Ефимович:
— Нервы-нервы, мания величия, шизофрения, паранойя — самое верное дело, — с этими словами он поднял телефонную трубку.
— Не надо, — сказал я.
У меня про запас был еще один телефонный номер, тот, что называется в армии НЗ. Это был Михаил Ярмуш — поэт, врач-психиатр, он работал на «Скорой помощи».
На Ордынке шла своя жизнь. Миша рассказывал наилучшие анекдоты, Нина Антоновна курила, Ардов сидел за маленьким столиком, на котором были разложены машинописные страницы, деревянные коробочки неясного назначения, обглоданные куриные кости, карандаши, бутерброды, лимоны. Ахматова называла это место «уголок людоеда». На диване сидела невыразительная собачка Лапа. Над дверью висел портрет Ахматовой, перебирающей нитку аметистовых бус, работа старшего сына Нины Антоновны, киноактера и художника Алексея Баталова. Водки выпили все, кроме Виктора Ефимовича. Бродский оживился.
— Только не сегодня, — вдруг сказал он.
Я понял, это было сказано о больнице. Ярмуш уже уехал со своей «Скорой помощью». Ясно было, что не сегодня.
— Пойдем, погуляем, — сказал Бродский.
Мы вышли на Ордынку, и пошли к Балчугу, к ГУМу, на Красную площадь. Было морозно, ясно, суетно, превосходно. Москва начала новый день великой империи. Я тоже учился на Высших сценарных курсах.
— Пойдем к нам, — сказал я Иосифу, — там кино, компания, Илья Авербах, Толя.
— Нет, что-то не хочется, — сказал Бродский.
Мы зашли в ГУМ. Деньги, не очень большие, у нас были.
— Носки, — сказал Бродский, — свежие носки. Быть уверенным в своих носках — это уже не мало.
Купили две пары — настоящая полушерсть, производство ГДР. Пошли в уборную, выбросили несвежие носки, надели обновки. Настроение у Бродского совсем исправилось.
— Где здесь автомат, — внезапно спросил он.
— Кому ты хочешь звонить?
— Это по делу, — явно соврал Бродский.
Стоя за его спиной во время телефонного разговора, я услышал странное имя «Иоланта».
— Планы на вечер? — спросил я.
Он не ответил.
Секции ГУМа мы обошли все. Дважды примеряли костюмы, потом полупальто на овчине, потом уцененные шляпы. Я даже купил чешское «борсалино» с пятнами за два рубля.
— Надо пообедать, — сказал Бродский.
Я знал Москву, кое-как, но знал.
— Пресное или острое? — спросил я.
— О чем говоришь, — ответил Бродский.
Я повел его на Неглинку в армянский ресторан «Арарат».
То, что произошло там, я уже описал в стихах. (Читайте в этой же книге поэму «Арарат»). Да, ночевали мы у Ардовых.
Ярмуш появился на следующее утро в одиннадцать часов, приехал он на психиатрической «Скорой помощи». Я снова рассказал, что к чему, он одобрил идею.
— Пойдем в машину, — сказал он Бродскому.
— Только не сегодня, — ответил Бродский.
Я понял — Иоланта. Но у меня издавна был еще один телефон — номер Генриха Сапгира.
— Вот как удачно! — отозвался Генрих. — У меня сегодня кукольная премьера в театре на Спартаковской. Жду вас.
— Ты пойдешь? — спросил я Бродского. — Познакомишься с Сапгиром. Сильный поэт.
— Обязательно, — сказал Иосиф.
Я нарисовал план, как доехать до Бауманской и найти там театр.
— Встретимся у театра в половине седьмого.
— Обязательно, — повторил Бродский.
И я отправился на улицу Воровского в Дом кино на Высшие сценарные курсы. Там на третьем этаже был маленький просмотровый зал для студентов. Как раз успел к началу фильма Хичкока «Северо-северо-запад». В зале сидела блестящая компания: Илья Авербах, Найман, Светлана Шенбрун, Максуд Ибрагимбеков, Радий Кушнерович, Марк Розовский и еще человек пятнадцать. В первом ряду находился директор курсов Михаил Маклярский.
В американском фильме Керри Грант пытался спастись от преследующей его авиэтки. Самолет пикировал, летчик старался убить пропеллером бегущего по шоссе человека. Человек прятался среди вырубленных в скалах голов пяти величайших президентов США — Вашингтона, Джефферсона, Линкольна, Теодора Рузвельта, Рузвельта Франклина Делано. Темой фильма был советский атомный шпионаж в Соединенных Штатах. И это показывали в Москве 1963 года. Но только для избранных. Маклярский мог все. Он написал сценарий «Подвига разведчика» и «Секретной миссии». Говорили, что он полковник НКВД и СМЕРШа одновременно, а во время войны был шифровальщиком в ставке Гитлера. Он не отрицал. После фильма все спустились в рабочий буфет. Алкоголь там был без наценки, армянские три звезды — четыре рубля двенадцать копеек бутылка. Полчаса перерыва. Потом опять фильм. На этот раз показывали «У стен Малапаги». Жан Габен случайно вынимал из кармана перчатки убитой им любовницы. Его новая любовь — Анна Маньяни — все понимала. Полицейские выследили Габена, в доме Маньяни его ожидала засада. Девочка, дочь Маньяни, хотела его предупредить. Она сидела на крутой уличной лестнице, ожидая, когда ее мать и Габен ночью пройдут к дому. Но она заснула. После ареста Габена все снова спустились в буфет. Зимние сумерки за окнами уже сгущались. Авербах, Ибрагимбеков и Найман играли в покер, выбрасывая кости из кожаного стаканчика. Найману везло, одним броском у него вышел «стрит» — от единицы до шести на каждом кубике. В буфет вошла киноактриса Быстрицкая — Театр киноактера помещался в этом же здании, но, кажется, в то время она была в труппе Малого.
— Аксинья, — сказал Авербах.
— Еврейская Аксинья, — добавил Найман.
— Она делает «карамболь», как нам и не снилось, — сказал Максуд.
Быстрицкая действительно была изумительная бильярдистка. В буфет вошел Маклярский.
— В главном зале, — сказал он, — вечером будет моя картина «Выстрел в тумане».
Выбор премьер был слишком велик. Я поехал в кукольный театр на Спартаковскую. Генрих Сапгир стоял у подъезда с контрамарками. Бродского не было. Генрих ушел, оставив талончики мне.
— Потом немного выпьем, — сказал он, уходя. — Выпьем с куклами.
Он всегда был веселым человеком.
Без пяти семь пришел Иосиф.
— Я не пойду, прости, — сказал он. — Приглашен в другое место, там мне хоть кукол не будут показывать.
Я понял, это — Иоланта.
— Где будешь ночевать сегодня? — спросил я.
Он не ответил, быстро удаляясь.
После спектакля мы действительно выпили с куклами. Это были марионетки, они отличаются от тростевых кукол. Один актер появлялся над ширмой как Гулливер, ему дали дополнительный стакан «старки». Генрих читал стихи: «Вот там убили человека!» — кричал он и указывал в пустой зрительный зал. Гулливер перекрестился.
Я поехал ночевать к Сапгиру. У меня была своя комната на Мясницкой, но у Ардовых и Сапгира было интересней.
О деле Бродского в Москве знали смутно. Я прочитал ночью у Сапгира два стихотворения Бродского наизусть.
— Надо познакомить его со Слуцким, — сказал Сапгир.
Ранним утром мы позвонили Слуцкому. Он назначил свидание в ЦДЛ в полдень. Я позвонил Ардовым. Бродский оставил номер телефона Иоланты. Я позвонил ей, Бродский снял трубку. Было двадцать минут девятого утра.
— Это ты? — сказал он и без дальнейших объяснений захохотал.
— В чем дело? — спросил я.
— Скорая помощь, — ответил он.
— Тебя разыскал Ярмуш? — не понял я.
— Никакого Ярмуша, слава Богу! Ты замечал, что все в мире парно? Тут тоже была «скорая помощь».
Я ничего не понял.
— Как-нибудь расскажу, — добавил он.
— У нас встреча со Слуцким, в двенадцать, — сказал я.
— С Борухом? — спросил Бродский.
— Ну да, с Борисом Абрамовичем.
— Он самый лучший среди них. Я приду, — сказал он и помолчал. Потом добавил свое: — Обязательно.
Без пяти двенадцать он был в ЦДЛ. Но встречу Бродского и Слуцкого я уже описал. (См. журнал «Россия» за июль-август 1996 года).
Далее события развивались так. В нижний буфет вошел Вознесенский. Я сказал ему, что там в углу за столиком сидит Бродский.
— Поехали ко мне, — сказал Андрей Андреевич.
Я передал его предложение. Бродский молчал.
— Мы идем на сценарные курсы, там в два «Мальтийский сокол» Джона Хьюстона.
— А, по роману Дэшела Хэммета! Я видел.
— Ну и что, — сказал я, — всегда интересно посмотреть дважды. Там замечательные актеры — Хэмфри Богарт и Мэри Астор, да к тому же история фигурки золотого сокола, начиненной бриллиантами, — я знал сюжет фильма от Авербаха.
Бродский не пошел и на «Мальтийского сокола».
— Тебе не интересно? — спросил я.
— Вот ты послушай, что интересно. Пока ты глазел на этих идиотских кукол, я заехал на Речной вокзал. Ну, там по одному делу. Час ночи. Где ночевать? Она постелила. А мать ее работает врачом на «Скорой помощи». И в эту ночь она дежурила. Случайно ехала мимо своего дома, зашла проведать дочь. Ну, со своим ключом, естественно. Я слышу — открывается дверь. Что делать? Я — с головой под одеяло. Может, пронесет. Мама садится на край кровати. Дочь говорит: «Мама, я себя плохо чувствую. Только что заснула. Не буди меня, пожалуйста». А мама гладит одеяло. Нежная мама. Но выходит так, что через одеяло она гладит меня. Я закусил простынь, чтобы не засмеяться. Дочь совсем сникла. Мама вдруг все поняла. Открывает такой медицинский чемоданчик и достает шприц. Кипятит его. Ломает ампулу. Тут уж я испугался. Но мама делает укол себе. «Ты меня доведешь до инфаркта», — говорит она и уходит. Боже, я хохотал до утра.
— Я опоздаю на «Мальтийского сокола», — сказал я Бродскому.
— Привет Хэмфри Богарту, — откликнулся он. — Помнишь, как в «Судьбе солдата» его убивают через дверь?
— Ну, да, Джеймс Кегни, — говорю я.
— Вот это парень, — говорит Бродский. — «Есть у тучки нежная изнанка».
— Я опоздаю, — повторил я.
— А я не опоздаю, — отвечает Иосиф. — Кстати, ваш ЦДЛ такое г.
Я возразил:
— Ты же был здесь всего полтора часа.
— Более чем достаточно.
— Я все-таки еще раз позвоню Ярмушу.
— Как хочешь, — сказал Иосиф, — Ярмушу так Ярмушу. Сегодня мама не дежурит.
И я пошел смотреть «Мальтийского сокола». (Мою поэму «Мальтийский сокол» можно прочесть в этой книге). Ночевал я у себя на Мясницкой. А утром Ярмуш увез Бродского в больницу Кащенко.
— Отчетливая шизофрения, — сказали в приемном покое.
Я снова позвонил Ярмушу.
— Он в хорошем отделении, — сказал Миша, — посетить его можешь в воскресенье. Возьми фруктов и книгу. Он тебя об этом просит.
В субботу из Ленинграда приехала моя жена, та самая, чья комната была на Мясницкой. Я взял из ее библиотеки Баратынского, мы поехали навестить Иосифа.
Свидания происходили в отдельной комнате с пейзажами Подмосковья на стенах. Стояли обшарпанные диваны, табуретки. Было много посетителей. Родные приехали с судками, кормили своих больных. Вышел Бродский, в серой больничной пижаме, подпоясанный веревкой. Фрукты сразу же подарил санитарке. При виде тома Баратынского восторженно поднял большой палец. Уселся. Закурил. Ему сделали замечание. Он докурил до конца. Замечания не повторили.
— Заберите меня отсюда, — сказал он. — В палате настоящие сумасшедшие. Именно здесь можно сойти с ума. Сделайте это немедленно.
— Но сегодня воскресенье, — сказала жена.
— Немедленно, — повторил Бродский.
Я пошел к дежурному врачу.
— Это невозможно, — сказал он. — Ему нужно отдохнуть, подлечиться. У нас приличные условия. Я думаю, месяц он здесь проторчит. Кстати, у нас ежедневные прогулки по территории. Ему полезно дышать свежим воздухом.
— В воскресенье не выписывают, — сказал я Бродскому.
— Завтра — последний срок, — ответил он.
Мы вышли с женой на улицу.
— Что делать? — спросила она. — Его надо достать оттуда во что бы то ни стало.
— Ардов, — сказал я, — он может все.
Мы поехали на Ордынку.
— Утром я позвоню Снежневскому, — сказал Ардов.
Снежневский был главный психиатр Министерства здравоохранения. Вечер провели у Ардовых. Боря сделал гениальный плов. Нина Антоновна была в театре. К Мише пришли Саша Нилин и Саша Авдеенко, потом Оля Никулина, потом Саша Рыбаков.
— Ребята, помогите, — сказал я. — Его надо достать оттуда.
— Да мы его выкрадем, — сказал Боря Ардов.
Даже собака Лапа недоверчиво тявкнула.
— Принесем ему одежду и… через забор, — продолжал Боря.
— А оттуда на машине, — подтвердил Авдеенко.
Виктор Ефимович Ардов жил так: два часа спал, три часа бодрствовал. И так круглые сутки. Как раз кончились два часа сна. Он вошел в столовую. Выпито нами уже было немало.
— Какое дурачье, — только и сказал он, когда я изложил ему Борину идею. — Я просто позвоню Снежневскому.
— Но он может отказать, — сказал кто-то.
— Кому? Мне? — возмутился Виктор Ефимович. — Я его водил на футбольный матч СССР — Турция в 1938 году. Ну, могу еще книгу ему подарить. Пообещаю билет на Утесова.
— Он, что, сам не может достать билета? — спросил я.
— Так ведь мы потом пойдем вместе за кулисы. Понимаешь разницу?
Разницу я понимал.
Боря пошел купить еще водки у таксистов. Нилин показал, какой правый хук у боксера Попенченко. Рыбаков сказал, что «Приключения Кроша» — это все его приключения, так называлась книга его отца Анатолия Рыбакова. Оля Никулина несколько раз перекрестилась. Пришел Толя Найман. Сильно попахивая французскими духами «Мадам Роша». Он опять обыграл Авербаха и Максуда. Принес нам выигранное — целлофановую сумку воблы. Боря пошел за пивом к таксистам. Миша рассказал, как он однажды провожал на вокзал Михаила Зощенко. Вдруг приехал Ярмуш.
— Какое ваше мнение? — спросил он.
— Его надо отпустить из больницы, — сказал я.
— Ему полезно побыть там, — сказал Ярмуш. — Отделение хорошее.
— Но там ведь сумасшедшие, — возразил я.
— А ты что думал, там космонавты? — срезал меня Ярмуш. Собака Лапа тявкнула. Ардов сидел в уголке людоеда, он бросил в Лапу куриную кость. Вернулась Нина Антоновна. Стали пить чай. Утром Ардов позвонил Снежневскому. Тот сказал, что дело непростое.
— Несколько дней ничего не решают.
— Но концерт Утесова послезавтра, — напомнил Ардов.
Во вторник Бродского отпустили.
Однажды летней ночью в Ленинграде
я ночевал в Михайловском театре,
сейчас, как это было, объясню:
в ту пору у меня кипела дружба
с одной девицей со второго курса
графического факультета ЛХА.
Другой ее дружок был декоратор
того, что называют Малым театром,
вернее — главный декоратор был.
На чердаке огромном двухэтажном
отлично помещались мастерские,
впервые я все это увидал.
Был день рождения — кого, не помню,
и праздновался он довольно крепко,
бутылки две на гостя было там.
И как-то вдруг не по себе мне стало,
я не хотел их отвлекать от пьянки
и просто перешел в соседний зал.
И там прилег на груду декораций,
по-моему, «Ундины», и заснул.
Когда проснулся, все уже ушли.
Я дверь потрогал — заперто, и прочно.
Что делать? Было страшно в этом зале,
какие-то балетные фигуры, казалось мне,
бродили в полумраке.
Уйти, уйти немедленно отсюда!
И это оказалось очень просто —
я вылез из открытого окна
на крышу театральную и, прежде
чем вниз спуститься лестницей пожарной,
увидел сверху спящий Ленинград.
Отель «Европа» и канал, и Невский,
дом Виельгорского — все было на ладони,
и желтый дом — великий наш музей,
и музыкальное большое зданье,
посередине статуэтка — Пушкин,
как будто бы приятно сделал ручкой
народу и чего-то говорил.
Но было очень тихо, очень тихо…
Я с высоты увидел и громаду
того, что изваял артист Паоло,
кусок огромного литого битюга
и шапку императора кастрюлей,
он за музеем во дворе стоял.
А в общем, некуда спешить мне было —
куда ты денешься в такую рань?
И я присел на самом крае крыши
и закурил. И тут подумал я,
что эта площадь — главная в России,
тут Пушкин, император и отель,
где жили все, где был чердак отписан
под ресторан и назывался «крышей»
и был доступен небольшой ценой.
В те времена, когда я инженером
служил на Охте на плохом заводе
и пробовал прожить своим пером,
мы часто эту крышу посещали,
сдавали складчину официанту —
уж он-то знал, какую надо водку
на эти деньги и закуски чуть,
и сам все делал. Мы и не вникали.
Я помню всех — Каплан и Беломлинский
с женою Викой, Пизя-музыкант,
фарцовщики Арнольд и Бакаютов,
фотограф Поляков и юный Бродский,
Банчковская-красавица и Ася —
звезда, потом Довлатова жена.
И кто-нибудь еще — не в этом дело,
а дело в том, что точно подо мной
в подвале императорского театра
располагалася «Бродячая собака»,
закрытая в пятнадцатом году,
а там бывали те, кто там бывали.
Так я сидел, глазел, и понемногу
послышались какие-то гудки,
прошел автобус первый к островам,
и почему-то вдруг заржала лошадь,
быть может, в цирке — он недалеко.
Потом опять все стихло, постепенно
возобновился звук, и с этим звуком
я различил неясный разговор,
как будто бы он шел со всех сторон,
кто это говорил? Я поначалу
совсем не понял, и виолончель
звучала из Дворянского собранья:
«Я вам оставил дивную страну,
безмерную от Выборга до Кушки,
от устья Енисея до Тифлиса,
что сделали вы с этою страной?» —
«Ах, государь, прошел великий Рим,
и миновал Египет фараонов, Аттила
и Чингиз, и Тамерлан. Остановилось время.
Мы проходим».
«Вот так твоя империя прошла,
твой сын над этим очень постарался,
потом два демона со Спасской башни,
потом два олуха и мелкота.
Об этом ли сегодня надо думать?
Пусть выживут, а веселы уж будут.
Оптимистичный у тебя народ,
и пересилит все его характер,
пусть только он идет своим путем,
его сбивать не надо, он доверчив
и презирает власть, готов вручить
ее кому угодно — нате жрите,
а нам оставьте водку и труды.
Народ хороший, верь мне, государь…»
Кто это говорит, я удивился
до обморока, потому что Пушкин
как будто бы рукой мне помахал,
чего с похмелья, право, не увидишь,
да, верно, показалось! Смолкло все,
пока искал я в пачке «Беломора»
последнюю, должно быть, папироску,
опять послышалося что-то из другого
конца пространства, как из подворотни:
«Два года я уланом воевал и видел смерть,
и конную атаку, и принимал германскую шрапнель,
потом очнулся возле Монпарнаса,
где проживала Синяя Звезда,
и было так приятно ранним днем
позавтракать горячим круасаном,
зачем же я вернулся в Петроград?
Так много дела было у меня —
кружки и лекции, романы и интриги,
четырехстопный ямб мне надоел,
его хотел я заменить пэоном,
но не успел…» И снова тишина.
Из этой тишины другой сказал:
«Ах, будет то, что будет, надо жить,
брести Таврическим и Летним садом,
ходить в кинематограф, пить вино,
влюбляться, если есть в кого влюбляться,
писать стихи у жизни на полях,
бренчать под вечер на рояле старом,
любить друзей, а недругов прощать». —
«Ну, нет, — ему ответил чей-то голос, —
закисли вы на башенке своей,
мы эту жизнь развалим на куски
и раскроим отсюда до Камчатки,
перевернем вверх дном и оглушим.
Я лично оглушу всемирным басом,
потом увижу дальние края —
Америку, Европу, океаны —
в большом нарядном зале под квадригой
и Аполлоном я прочту поэму —
и будет мне внимать народный вождь.
Ну, а потом…» — и как-то он запнулся.
«Ну, что вы, молодой вы человек, —
ему ответил тенорок упрямый, —
ну, что вы, не грозите кулаком,
стихи пишите, есть у вас талант,
а это ведь единственная новость,
как мне сказал соперник из Москвы.
Не зарывайте в землю ваш талант.
О, сколько же на свете есть всего» —
«скворцов немецких, мудрых перекличка,
французских петухов „кукареку“
и итальянские заливистые трели,
и Альбиона клекот соколиный —
заслушаешься… Но умейте слушать,
не заглушайте пенья этих птиц.
Я все отдам за эти переборы,
и все возьмут, должно быть, у меня —
табак народный — „Беломорканал“
дурной струей ворвался мне в нутро…»
Закашлялся он вдруг и задохнулся,
и оборвался голос и затих.
«Пора, пожалуй, вниз, — подумал я. —
Уже не рано, мне откроют двери».
И только я на лестницу ступил
пожарную, сходившую во дворик,
как снова наваждение пришло:
«Должно быть, всякий прав из вас, друзья,
так Бог задумал — всякому свое,
а мне бессонница и ожиданье,»
«как долго мне придется в жизни ждать
богатства, сына, сицилийских лавров,
вот только слава сразу поспешит,
но что такое слава? Он сказал,
что слава — это яркая заплата,
а рубище, оно всегда при мне.
Ускорим шаг, нас ждут в подвале нашем…»
По ржавым перекладинам непрочным
я вниз полез. И вдруг: «Остановись, —
мне новый голос ясно приказал,
он шел уже как будто с высоты:
Остановись», — я в небо поглядел,
в родное утреннее небо Ленинграда.
«Я бросил это небо, как? зачем?
Другое небо было больше, выше,
расцвечено сверкающим неоном
и вспышками „люфтганзы“ и „панам“,
и я теперь живу на этом небе,
а было мне неплохо на земле
какой угодно, пермской и эстонской,
американской, да и на родной.
Я много походил по ней тяжелым»
«аршинным шагом, бормоча свое,
но я хотел бы все-таки вернуться,
ну, хоть сейчас… компания большая,
достойная меня бы приняла,
и наконец бы мы поговорили.
Столь многое хотелось мне узнать,
а тут чужие люди, в этом небе,
у них свои заботы — как у всех».
Был этот голос мне знаком отлично,
я слушал бы его еще, еще,
но тут вступил еще один приятель,
он мне когда-то продавал носки
нейлоновые, звался он Альбертом
и жаловался вроде на судьбу:
«Ну, что хотел я? Одевать людей
в шузню и джинсы, в „штатские“[12] рубашки,
из них предпочитая „батн-даун“,
в британские породистые кепки
и в итальянский трудоемкий шелк,
в бостон двубортный, в шелест кашемира,
в норвежские с оленем свитера.
Они меня за это расстреляли,
я голым лег в могилу, и она
была запахана. Несправедливо.
Ну, как теперь я на суде не вашем,
а другом, судье предстану,
где я возьму меня достойный „сьют“
и прочее. Вот в чем вопрос, и Гамлет
со мною не поделится плащом.
Он скряга, этот Гамлет, хоть учен».
«Ну, это полный бред», — подумал я.
И тут как раз последняя ступенька,
и спрыгнул я на дворовой асфальт.
Когда я вышел на канал, уже
был белый день, бежали дети в школу,
какой-то «форин» расспросил меня,
где здесь отель, я объяснил ему,
но сам не понял ни того, что было,
ни настоящего, ни будущих времен.
В давние годы на Н-ской киностудии снимался фильм «Полярная охота». Интересную роль в этом фильме должен был играть белый медведь. Должен — значит надо достать. Для кино в те годы не было ничего невозможного. Достали белого медведя, и он неплохо сыграл свою роль.
Но съемки закончились, и хорошо оплаченный белый медведь попал на баланс киностудии. Списать его было невозможно. Его надо было кормить и где-то содержать. На киностудии решили и эту задачу. Медведя перевезли в Ленинград и поместили в зоопарк, но на правах имущества киностудии. И больше это никого не касалось, кроме бухгалтера киностудии.
О медведе скоро забыли, и так прошел целый год. Сумма, в которую влетел отечественному киноискусству белый медведь, астрономически выросла. И это бы ничего, но на киностудии прошел верный слух, что близится московская тотальная ревизия. И перед дирекцией вопрос белого медведя встал ребром. Ясно было, что московскую ревизию полярный иждивенец, мягко говоря, удивит. И принято было разумное решение белого медведя как-то оправдать коммерчески, то есть задействовать его еще в какой-нибудь выдающейся кинокартине.
Директор вызвал одного из постоянных сценаристов студии и объяснил ему сложившуюся ситуацию.
— Вот тебе договор, можешь получить аванс. Что же касается будущего фильма, то себе это мыслю как эксцентрическую комедию в оптимистическом ключе, — сказал директор сценаристу.
После слов об авансе сценарист живо поддержал идею директора и уже на другой день уехал в Дом творчества кинематографистов в Репино сочинять комедию «Мишка на севере».
В те времена в кино все делалось долго. Прошла ревизия, ей предъявили договор на будущую кинокомедию. Медведя утвердили, и дела пошли своим чередом. Писался и утверждался сценарий, подбирались актеры, выбиралась натура. И наконец наступил долгожданный первый съемочный день.
В этот первый день медведь уже должен был предстать перед камерой, при этом все вдруг вспомнили о медведе, который неожиданно из иждивенца превратился в кормильца. Ему были куплены в студийном буфете гостинцы и не забыта бутылка шампанского, разбитием которой о край медвежьего вольера следовало отметить начало съемок.
По дороге к зоосаду все с симпатией говорили о медведе и жалели, что никто его так долго не навещал и он провел столько времени вне коллектива киностудии.
И вот транспорт кино въехал на территорию зоосада. После легкого митинга у проходной режиссер вспомнил, что съемочная смена уже началась и, скрывая смущение, спросил у директора:
— А где, простите за забывчивость, наш медведь?
И директор повел его в глубину зоопарка.
Что произошло дальше, передать абсолютно невозможно, ибо я не обладаю пером Николая Васильевича Гоголя. Дело в том, что в вольере оказался не полярный, белый, а обыкновенный среднерусский бурый медведь. И это означало, что кинокомедия о приключениях белого медведя на севере отменяется.
Героиня фильма, известная в прошлом балерина, совершенно откровенно в голос по-бабьи запричитала, оператор стал рассуждать в том смысле, что с помощью особой цветовой гаммы он может попытаться спасти не белую природу этого персонажа. Отношение к медведю менялось на глазах. Никого он уже не умилял, наоборот, вызывал раздражение. Как получилось, что он из белого стал бурым, где его подменили? Директор зоопарка вмешался со словами, что у него есть белый медведь и он может предоставить его для съемок, но директор фильма сказал, что это явится нарушением финансовой дисциплины. Снимать надо именно этого медведя, как балансовую собственность студии.
И все-таки эта трагедия закончилась на оптимистической ноте. Дело в том, что среди присутствующих киноработников находился и автор сценария, и он сказал решительное слово. Он понял, что судьба этой немалой группы людей зависит сейчас только от него.
— Братцы, — обратился он к коллегам, — давайте все-таки разобьем шампанское и будем считать, что съемки начались. Я сейчас же на такси еду в Репино и в три дня переделываю белого медведя на бурого, а вы пока снимайте какой-нибудь эпизод без медведя. Короче говоря, сейчас пятница, а в понедельник ждите меня с новым вариантом. Только пусть мне за это дополнительно заплатят, а то я ничего делать не буду.
На этом и порешили. И отправились к побережью Финского залива снимать лирическую сцену без медведя.
И тут наступает естественный конец истории, и надо отметить только одну психологическую деталь — это изменение отношения к медведю. На прощание ни единого доброго слова ему сказано не было, гостинцы ему так и не отдали, полагая, что после съемок на побережье они пригодятся в виде легкой закуски, а одна женщина-помреж даже бросила в бурого медведя яблочный огрызок.
И это подтверждает искреннюю мысль автора о том, что мы с явной несимпатией относимся к объекту наших неприятностей, совершенно не считаясь с тем, виноват этот объект в них или нет. Есть неприятности — есть неприязнь. Остальное, анализ ситуации нас не заботит. И это, очевидно, уходит в глубину времени и не скоро окончится, хотя, возможно, лет через пятьсот-шестьсот, прогресс преодолеет и это.
Я давно хотел написать о розыгрышах. Сколько таланта, энергии, сообразительности ушло на эти странные шутки, порой безобидные, а порой и очень жестокие. Я даже коллекционировал рассказы о розыгрышах, но действительно гениальным розыгрышем был только один.
В тридцатые годы жил в Ленинграде преуспевающий драматург Щеглов. Его пьеса «Пурга» шла чуть ли не в шестистах театрах, и по законам тех лет Щеглов собирал весьма солидные деньги. И это, естественно, раздражало его коллег и товарищей.
В ту пору в Ленинграде резвилась компания весельчаков — Стенич, Алексей Толстой и ныне забытый историк Яков Давидович. Вот они и задумали наказать Щеглова за его большие заработки.
Через подставного человека они позвонили ему и сообщили следующее.
— По завещанию Максима Горького в Москве организуется Музей современной литературы. Там будет отдел драматургии. Естественно, там будет и ваш стенд. Мы мыслим его так: на стенах фотографии ваши пьесы в самых разных постановках, затем витрина — в ней под стеклом ваши черновики, издания, личные вещи. Но изюминка экспозиции — это ваш бронзовый бюст в центре зала. Мы могли бы заказать его и сами, но вам виднее в смысле выбора скульптора, близкого вам по творческому методу. Деньги у нас неограничены, любая цена, назначенная скульптором, вас смущать не должна. Закажите бюст по собственному вкусу, оплатите работу, возьмите расписку у автора скульптуры. Мы вам через три месяца позвоним, вернем деньги, а бюст заберем в Москву.
И Щеглов так ценил свой талант и успех, что во все это поверил. И он в своей гордыни и безумии заказал бюст Вере Мухиной, в те времена первому скульптору страны и заплатил ей, что называется, сполна.
Через три месяца бюст был готов, и Щеглов перевез его к себе на дачу в Сестрорецк.
А вскоре в его городской квартире раздался звонок.
— Говорят из Музея советской литературы, мы насчет бюста для нашей экспозиции.
— Бюст готов, находится у меня на даче.
— Очень хорошо. В эту субботу мы перевозим ленинградские материалы в Москву, в «Красной стреле» мы погружаем все экспонаты в вагон номер одиннадцать.
Номер вагона был рассчитан так, чтобы он находился перед окном вокзального ресторана. В час отхода поезда вся веселая компания собралась в ресторане. За пятнадцать минут до третьего звонка на платформе появился Щеглов. За ним носильщик вез тележку, на которой стоял бюст, бережно укутанный в одеяло. Щеглов гордо подошел к проводнику одиннадцатого вагона и поинтересовался, где находятся представители литературного музея. Проводник развел руками.
Сообразительный Щеглов через минуту догадался, что его жестоко разыграли. Компания в вокзальном ресторане удовлетворенно хохотала, глядя на всю эту действительно потешную сцену. «Красная стрела» отправилась в Москву, а все участники этой истории с сознанием выполненного долга разошлись кто куда.
Щеглов вместе с бюстом отправился к себе на дачу в Сестрорецк и водрузил мухинское произведение посреди цветочной клумбы.
И, казалось бы, все, розыгрыш удался, но история уготовила ему, я бы сказал, метафизическое продолжение.
22 июня 1941 года началась Отечественная война. Через несколько недель немцы уже были под Ленинградом, и началась подготовка города к обороне. Щеглов, как ценный литературный кадр, вывозился в эвакуацию, и перед отъездом он задумался о судьбе бюста. Все-таки это была художественная ценность. Во-первых, в смысле модели, и во-вторых, все-таки в смысле исполнения. И тогда перед отъездом в эвакуацию он отвез бюст в музей и сдал его на хранение. А сам уехал в Ташкент.
Прошли долгие годы. Ни одна живая душа, даже среди специалистов, не знает, кто такой Щеглов и что за пьеса его сочинения «Пурга», но его бюст работы великой Веры Мухиной находится в экспозиции музея, где я его и видел собственными глазами. И получается, что Щеглов все-таки остался в нашей художественной жизни и истории. Жестокие шутники, разыгравшие и, выражаясь сегодняшним языком, «кинувшие» его на немалую сумму, оказали ему по сути невероятную услугу. Они одарили его бессмертием.
У знаменитого художника И. И., ныне уже вполне остепенившегося человека, было пять жен. Первая — Стелла, известная балерина, имя которой и сейчас гремит по всему миру. Потом он женился просто на красавице по имени Валя.
Удивительно, что Стелла и Валя необычайно тепло и нежно дружили и даже довольно часто выпивали вместе. Кроме того, обе они были заядлыми автомобилистками. И иногда казалось, что автомобили интересуют их гораздо больше, чем семейная жизнь с И. И.
Надо сказать, что все трое были люди неформальные и большого значения всякому казуистическому бюрократизму не придавали. Так и получилось, что И. И. разошелся со Стеллой, стал мужем Вали и, по сути, был единственным в этой триаде, кто позаботился проставить соответствующие отметки в своих документах. Иными словами, Стелла, получив развод, напрочь забыла поставить в паспорте штамп, удостоверяющий ее свободу.
И вот однажды наступила внезапная московская весна, и Стелла и Валя почувствовали, что они больше не могут томиться в душном городе. Решено было немедленно выехать к Черному морю в поселок Коктебель.
Сказано — сделано. Правда, в автомобиле «Волга», принадлежащем Вале, не было лобового стекла, но девушки на такую мелочь внимания не обратили и немедленно отправились в дорогу. По пути они немного выпивали, настроение было отличное, и так они доехали до города Харькова, где ГАИ все-таки обратило внимание на удивительную «Волгу» без лобового стекла. Машина была остановлена, и у них потребовали документы, в том числе и паспорта.
Лейтенант, просматривавший всю эту документацию, неожиданно обнаружил, что перед ним две жены одного и того же человека. «Аферистки! — мелькнуло в мозгу у лейтенанта. — Немедленно задержать!» И обе наши героини оказались в харьковской милиции.
Там они попытались объяснить, кто они такие и ссылались на авторитет И. И., что особенно раздражало милиционеров, ибо слава и положение И. И. в эти годы возвышались над страной как гора Эверест. Но в конце концов все это показалось милиционерам все-таки забавным, и они дозвонились в Москву до И. И.
— Поймали двух авантюристок, — сообщили они подобострастно всесветской знаменитости, — выдают себя за ваших жен, поставили себе в паспорта фальшивые печати и нарушают правила дорожного движения.
— Кто такие? — нервно поинтересовался И. И.
— Да вот некие Стелла и Валя.
— Это действительно мои жены, — последовал ответ.
Тут милиционеры поняли, что они переборщили и им тоже надо оправдываться.
— А почему машина была без лобового стекла, да и в смысле трезвости имеются нарушения? — уже мирным голосом спросили они.
— Что поделаешь!? — только и ответил наш герой.
— Приезжайте за ними, — был подан мудрый совет. — Только уж, пожалуйста, на исправной машине.
И. И. пришлось сесть за руль своего «Москвича» и двинуться в сторону Харькова.
К этому времени Стелла и Валя уже успели подружиться с милиционерами, и те даже вставили лобовое стекло в их нежно-изумрудную «Волгу». Не бесплатно, конечно, но все-таки. А появление И. И. в милиции было и вовсе отмечено всеобщим бокалом шампанского. И далее уже все втроем они проследовали в благословенный Коктебель, где жил, как известно, старинный поэт и художник Максимилиан Волошин, мало в чем уступавший всемирной знаменитости И. И.
Эту историю я придумал очень давно, где-то в середине семидесятых годов. Сам я долго ее не записывал, а излагал устно, чаще всего в застольях. Видимо, она запала в душу моим приятелям. Во всяком случае, двое из них использовали мой сюжет. Один написал повесть, другой — роман. Правда, они сослались на меня, автор повести «Крысы нашего двора» Юрий Ряшенцев специально в предисловии подробно изложил, что именно и как я ему рассказал. И это, на мой взгляд, благородный дружеский поступок.
Сейчас я представлю эту историю в ее первоначальном виде.
На волжской пристани в городе Саратове был пакгауз. Работала там бригада грузчиков, а бригадиром был Вася Бондаренко. После работы грузчики отдыхали тут же в пакгаузе, выпивали и закусывали, тем более, что и водка и продукты были здесь же, как говорится, под рукой.
Однажды они выпили больше обычного, и Вася Бондаренко сильно захмелел. Грузчики не стали тревожить своего бригадира, оставили его спать в пакгаузе, а сами разошлись по домам.
Посреди ночи Бондаренко проснулся и увидел, что на столе перед ним сидит здоровенная крыса и внимательно за ним наблюдает. Будучи бригадиром грузчиков, Бондаренко совсем не удивился, не испугался, ибо чего-чего, а крыс он в своей жизни перевидал достаточно. Но эта крыса сидела явно не просто так, а с какой-то целью. И Бондаренко вскоре сообразил, что у крысы на уме.
Крыса внимательно и как бы выжидая глядела на огрызок полтавской колбасы. Дело было понятное, а Вася был человек добрый и в душе натуралист. Он взял полтавскую колбасу и протянул ее крысе. Крыса понимающе схватила этот огрызок, спрыгнула со стола и удалилась. А Бондаренко стал поудобнее устраиваться на ночлег тут же в пакгаузе. Он лег на пол, подложил ватник под голову и совсем было заснул, как вдруг снова увидел крысу. Она подошла к лежащему Бондаренко совсем близко. Крыса что-то принесла и положила рядом с Бондаренко на пол, у самого его лица. Бондаренко взял это что-то и удивился еще больше, он вскочил, нащупал фонарик и засветил его. В его руке была новенькая десятирублевая бумажка, которую в те отдаленные времена народ называл «красненькой». Это были совсем не малые деньги, если учесть, что бутылка водки стоила тогда три рубля двенадцать копеек. До утра не мог уснуть бригадир грузчиков, все время обдумывая странность случившегося с ним.
А утром, как только открылись магазины, Бондаренко истратил эти деньги. Без всяких проблем на крысиную десятку приобрел он три бутылки «Московской» и плавленый сырок «Дружба».
Самое невероятное, что все это повторилось с ним и на следующую ночь. Причем на этот раз Бондаренко остался в пакгаузе уже нарочно, понимая, что это совсем не простая крыса.
С той поры жизнь Васи Бондаренко наполнилась культурой и отдыхом, днем он работал в пакгаузе, вечером отдыхал с грузчиками, ночью встречался с крысой, а утром шел в магазин. И только жена Бондаренко Тамара стала беспокоиться за мужа и удивлялась, что его почти не бывает дома. Но Бондаренко ссылался на сверхурочную работу и продолжал жить в своем новом режиме. Так прошло полгода.
И вдруг Тамара заявила, что ей в жилконторе, где она была паспортисткой, выделили две путевки на юг «в дом отдыха Фрунзе „имени Орджоникидзе“», как сообщила она опечаленному мужу. Бондаренко любил и побаивался Тамару, кроме того, он не был на юге четыре года. Он задумался, прикинул то и се, и с нелегким сердцем согласился. Ясно было одно: оставлять крысу без полтавской колбасы никак нельзя. И тогда Бондаренко обратился к коллеге, грузчику с удивительной фамилией Безрассудный, своему старому корешу.
— Останься-ка, Слава, после работы, надо кое-что обсудить, — и Бондаренко рассказал ему про крысу и, более того, показал, как это все происходит. И Безрассудный самолично во всем убедился. — Я еду по путевке в Сочи, приноси ей вместо меня полтавскую колбасу, только не балуй ее — грамм двести или двести пятьдесят. Десятку бери себе — тут я не претендую, а уж вернусь, тогда извини — это моя крыса.
И Безрассудный, конечно, с радостью согласился. Но в первую же ночь произошло несчастье. Сначала все шло, как полагается. Безрассудный принес колбасу, в полночь вышла крыса, забралась на стол, но увидев, Безрассудного вместо Бондаренко, колбасу брать не стала. Безрассудный протянул ей колбасу и сказал даже что-то приветливое, дескать, вот полтавская, как и договаривались. Десять рублей в этот момент были ему нужны, ну прямо дозарезу. Но крыса скрылась в темном углу.
Безрассудный, однако, надеялся, что крыса снова придет за «полтавской», и вполне подготовился к этой встрече. Тут же в пакгаузе он отыскал крепкую нейлоновую бечевку и сделал из нее самозатягивающуюся петлю. Когда крыса забралась на стол, Безрассудный набросил на нее эту петлю и крепко затянул. Тут-то и случилась беда. Петля соскользнула крысе на шею и задушила ее. Безрассудный пытался спасти крысу, делал ей искусственное дыхание, называл ее «голубчик» и «дорогая». Но все было напрасно, крыса сдохла. Десятку Безрассудный заполучил, но ведь это была последняя десятка. Сначала Безрассудный хотел бросить мертвую крысу в Волгу, но потом передумал и похоронил ее со всеми почестями.
Через двадцать четыре дня, как и обещал, вернулся Бондаренко. Но Безрассудный побоялся сказать ему правду.
— А крыса-то ко мне не приходит, видно, тебя ждет, — только и сказал он.
Так они и остались без крысы.
Бондаренко целую неделю приходил в пакгауз с полтавской колбасой, а потом решил, что во всем виновата жена, и на этом успокоился.
Но однажды поступил в пакгауз голландский спирт «Ройял» и голландская селедка. По этому поводу грузчики отдыхали до самого утра, и уже на рассвете Безрассудный после шестой кружки спирта выложил Бондаренко чистую правду. Правда эта буквально потрясла Бондаренко. Не подумав о последствиях, он ударил Безрассудного табуреткой по голове и, к своему удивлению, разбил эту голову в кровь до состояния черепномозговой травмы.
Безрассудного отвезли в больницу, а Бондаренко забрали в милицию и через два месяца судили. На суде бригадир рассказал все, как было. Но судьи ему не только не поверили, а решили, что он над ними издевается. И получил бы Бондаренко на полную катушку, если бы Тамара не обратилась к адвокату Гуревичу. Вот Гуревич почему-то поверил Бондаренко и даже навел частным образом кое-какие справки.
Оказалось, что два года тому назад был арестован и посажен главный весовщик пакгауза. Денег, однако, при обыске не нашли. Узнав про все это, Гуревич настоял на произведении нового следствия, он потребовал вскрыть полы и обследовать подполье. И что же оказалось? Под досками пола нашли ящик из-под марокканских сардин, набитый новенькими десятками, а сверху на «красненьких» лежал мертвый крысиный выводок. Выходило, что крыса кормила детей полтавской колбасой и честно за это расплачивалась.
Крысы вообще загадочные существа, и про них еще многое неизвестно.
После поминок мы в подвал спустились,
и человечек в розовом костюме
давал нам поясненья —
магнистерий и красный лев —
все это было здесь.
«Смотрите», — он сказал,
и вынул гвоздь,
и положил его в реторту.
Закипела какая-то бурда.
Я все глядел, припоминая, —
мелкие черты, набухшие подглазья —
что-то, где-то уже я видел.
Тут вошла полячка,
держа в руках фальшивый документ.
И гвоздь достали из реторты.
Он по шляпку стал золотым.
И я захохотал.
Ну да, конечно,
тридцать лет назад
я видел этот фокус — только прежде
показывал он это на себе,
рассказывал, что в Датском королевстве
был удостоен звания магистра,
заглядывал в глаза, и люди,
люди кормили его, честно удивляясь
двум-трем словам по-датски и по-польски.
Над головой шумел ночной Нью-Йорк.
А здесь, в подвале было глухо, тихо,
столетний человек, лауреат,
с вдовой беседовал и подливал ей водки.
Все утомились, даже с облегченьем,
отяжелев, жевали бутерброды,
лишь он один сновал неутомимо
и важным господам в полупоклоне
свой гвоздь показывал.
Я обратил вниманье
на женщину с фальшивым документом:
«Дзенкую, пани!» Но она уже
все спрятала и, прислонясь к стене,
кольцом стучала что-то вроде Морзе,
какой-то знак. По этому сигналу
в подвал спустился обладатель кубка
Индианаполиса — сухой и ладный малый,
весь в черном, и за ним внесли
два ящика «Клико». Приободрились
и гости и вдова, и пир воспрял.
Полячка подняла бокал и снова
кольцом позвякала по хрусталю.
И человечек в розовом костюме
дотронулся до локтя чемпиона.
Тот обернулся полупрезрительно,
но что-то вдруг припомнил,
как будто расшифровывая Морзе,
и руку протянул, и в эту руку
был вложен гвоздь.
Все вскоре разошлись…
…На набережной под зеленым небом
в стране Гольфстрима
я вошел в какой-то угрюмый дом
и произнес пароль.
Слуга провел меня по коридору
в бесцветный зал.
Там за столом сидели пять человек.
Квитанции, кредитки, какие-то жетоны
вперемежку лежали на расчерченном сукне
подпольная рулетка. Так и было.
Я знал всех пятерых, но только
не мог припомнить,
что же с ними стало.
Крупье сказал мне: «Вот и ты. Пора!»
И бросил шарик на воронку.
Голый череп его отсвечивал
от трехлинейной лампы,
гвардейский галстук был повязан туго,
и все проигрывали. Впрочем,
тут шла игра по мелкой.
Крупье был холоден, как будто бы его
все это не касалось. Я поставил
на «черное» и выиграл часы,
отстегнутые с грязного запястья.
Никто не удивился. Полумрак
рассеивался, явственно угрело.
На углу стола сидел тот самый
в розовом костюме,
свободно развалившись, так бывает
с официантом, что решил гульнуть.
Он выжидал и умными глазами
следил за шариком.
Мне показалось — игра не клеится,
все отбирал крупье.
«Сегодня не идет», — сказал губастый
с пробором равнодушный человек.
Я не видел его с тех самых пор,
как проводил на пристань в кругосветку.
«Сейчас покончим, — возразил крупье, —
ты не играл еще, чего ты ждешь?»
сказал он розовому человечку.
«Я не спешу, — ответил тот, — приятно
со всеми вместе посидеть. А впрочем,
вот ставка». Он за пазуху полез
и вытащил. И я узнал, узнал —
та самая фальшивка от полячки.
Крупье внимательно ее перечитал
и холодно сказал: «Вполне годится.
Так, что же?» —
«Я поставил на зеро».
Другие ставки кто во что горазд.
И завертелся шарик. Все привстали.
И долго-долго суетился он,
отыскивая сектор. И как будто
крупье его подстегивал:
«Давай-давай, ищи, что надо!»
И остановился. Зеро, конечно.
Розовый вскочил.
И подлинная вспышка на минуту
преобразила благородный шик
его ухваток фокусника. «Что же,
ты — человек ноля. Теперь хватай!» —
и все придвинул розовому — куча
рублей советских, замогильных бирок,
просроченных билетов проездных,
какое-то письмо без уголка.
«Бери, бери, — сказал крупье. —
Счастливчик! Надолго хватит». —
«Что вы, господин, а золото?» —
«А золото сам сделай. Ты, кажется,
когда-то промышлял алхимией.
А тут другие игры». —
«Отдай тогда хотя бы документ!» —
«Ну, знаешь, не смеши — придет пора,
он будет продан на аукционе».
И розовый заплакал.
Боже мой!
Невыносима участь человека,
решившего обманом захватить
хотя бы тень, хоть промельк Абсолюта!
На набережной был густой туман,
и мы стояли, словно бы боялись
расстаться в этом млечном киселе —
потом уж не отыщут, не спасут.
И только тот, кто выиграл зеро,
так безнадежно помахал рукою.
Шаг в сторону —
и он исчез в тумане.
В Нью-Йорке на 52-й улице находится замечательный ресторан «Русский самовар». Его хозяин — мой приятель чуть ли не со школьных лет — Роман Каплан.
Много лет назад, когда я впервые оказался в сверх-Городе, я отыскал «Русский самовар». И мне там очень понравилось. В «Самоваре» было уютно, симпатично, красиво и очень вкусно. Пианист наигрывал марши, старинные романсы и знакомые песенки. Я, помню, просидел в «Самоваре» целый день. Но вот что меня удивило. В обеденный час там были люди, а к вечеру ресторан опустел.
— В чем дело? — спросил я Романа.
— Нет рекламы, — ответил он, — это театральный район, после спектакля актеры идут ужинать в модные рестораны, а вслед за ними и зрители. Реклама ведь стоит огромных денег.
И Роман печально махнул рукой.
Этот разговор мне запомнился. Через год я снова попал в Америку, в Калифорнию. Знакомые привели меня к голливудскому киномагнату. Я стоял на веранде с бокалом в руке, совершенно не понимая, зачем там нахожусь.
Вдруг на веранду вошла женщина в узком декольтированном платье. Я узнал ее. Я понял, что пришел сюда, чтобы познакомиться с ней. Это была знаменитая актриса. Я видел ее в десятке фильмов. И она мне очень нравилась как актриса и как женщина. В одном фильме она играла великую танцовщицу Айседору Дункан, жену Сергея Есенина.
Я вышел в другую комнату, налил рюмку русской водки, сделал бутерброд с зернистой икрой. Вернулся на веранду и протянул ей.
— Это прекрасная русская еда, — сказал я, — она должна понравиться вам. Ведь вы Айседора, вы любили Есенина.
Она улыбнулась.
— Кто вы такой? — спросила она.
— Я русский поэт. Не такой знаменитый, как Есенин, но все-таки…
— Вы угадали, я люблю русскую еду.
И тут я рассказал ей о ресторане Романа Каплана — как там вкусно, красиво, какая симпатичная обстановка и что там играют музыку и поют песни на стихи Есенина. Она заинтересовалась.
— Это в Нью-Йорке? — спросила она. — Почему я никогда ничего о нем не слышала?
Я объяснил ей, как найти «Русский самовар».
— Я буду через месяц играть в театре на Восьмой авеню. Это ведь рядом? — спросила она.
— Зайдите обязательно, — сказал я. — Хозяина зовут Роман, он говорит по-английски великолепно.
Прошло еще два года. И вот я опять в «Самоваре». Но теперь это очень модное место, все столики заняты.
— Когда это началось? — спрашиваю я у Романа.
— Так, постепенно, — отвечает он.
— А актриса NN у тебя была?
— Была, — отвечает он. — Приходила ежевечерне после спектакля, заказывала блины с икрой, пела под фортепиано.
— Может быть, она и принесла удачу? — предположил я.
— Может быть, — согласился Роман. — Кто может понять удачу в нашем странном деле?
Проживая в городе Париже, я сильно затосковал по театральности. Нет-нет мне совсем не захотелось куда-нибудь в «Камеди-Франзес» или «Гранд-опера». Мне захотелось настоящего театра, театра жизни, театра для себя. Весь Париж — сплошные подмостки и видимо через это что-то проникло и в мою душу. Словом меня подмывало на некое актерство, два-три дня я боролся с искушением и, как всегда бывает, искушение оказалось сильнее.
Для своей премьеры я присмотрел маленький, но очень элегантный магазинчик мужской одежды на улице Вавен. Жил я рядом у Люксембургского сада и ежедневно проходил мимо этого магазинчика к метро. И я запомнил, что там работает только один продавец — совсем юноша.
И вот однажды я открыл двери этого магазина.
Скромный короткостриженный продавец (впоследствии выяснилось, что его зовут Марк) учтиво встал и произнес:
— Бонжур, мсье, и еще что-то по-французски чего я не понял.
— Ду ю спик инглишь? — спросил я, хоть сам говорю по-английски ужасно. Но как-то объясняться могу.
Я оглядел товар, выбор был невелик. Товар был первоклассный. Две серии костюмов, серые и черные. Стена мужских сорочек самой тонкой работы и наимоднейшие галстуки.
Это был бутик — маленькое изысканное торговое место.
— Хотел бы купить себе костюм, — начал я. Такой солидный, для представительства. Я профессор из Москвы, Россия, может быть слышали.
— Конечно, — ответил продавец — Россия, Сибирь. Он был явно горд своими знаниями. — Очень хорошо, что вы зашли к нам. У нас отличный товар, примерим.
Я снял пальто. Твидовый пиджак на мне был не плох, я мог продолжать свою игру.
Сначала я выбрал черный костюм, примерил пиджак, он сидел на мне чудесно. Но черное мне не понравилось. Синий костюм я примерял уже с брюками. Он сидел на мне еще лучше. Я поинтересовался ценой. Цена была, конечно, соответствующая. Впрочем, это как раз я считаю нормальным. Дело не в высокой цене. Дело только в том, чтобы за нее тебе давали высокое качество.
— Нет ли двубортного костюма, — поинтересовался я.
— Что вы, господин, — искренне пожалел меня Марк. — Двубортное уже не носят. Только одна линия, три пуговицы, короткий лацкан.
Он произнес это как «Мене. Тэкел. Фарес». Как заклинание. Мне показалось, что огненные буквы вспыхнули на стене магазинчика.
— О-кей, — сказал я. — Но к этому костюму нужны новые сорочки и галстуки.
— Я выберу для вас, — терпел мое фанфаронство Марк.
Тут он достал с полок пол-дюжины прелестных сорочек батн-даун и раскинул их передо мной веером. Я отобрал три-две голубоватые в мелкую красную клеточку, ведь я покупал себе темно-синий костюм. И одну гладкую белую особого кроя. Марк одобрил мой выбор. Он отметил, что у меня тонкий вкус. Итак две трети работы были сделаны. Теперь оставались галстуки. Марк принес из глубины магазина коробки. Тут я действительно удивился. В коробках лежали мрачнейшие куски шелка и шерсти, очень широкие для привычного галстука и с какими-то похоронными намеками и мотивами.
— Марк, что это? — спросил я, указывая на верхний галстук и не дожидаясь ответа, сказал себе сам — так надо.
— Только так, — сурово подтвердил Марк. — К этому костюму, к этим сорочкам только так.
Я выбрал два галстука — по одному из каждой коробки.
— О-кей, — сказал я, — сколько все это будет стоить?
Марк ударил по каким-то кнопочкам на клавиатуре считающего устройства, и на экране передо мной возникла абсолютно баснословная цифра — на эти деньги я бы мог неплохо прожить в Париже два месяца.
— О-кей, о-кей, — затараторил я и полез в свой твидовый пиджак за бумажником. А бумажник у меня замечательный черный, страусиновой кожи с серебряными уголками — дела давно минувших дней. В данный момент в бумажнике лежал сувенирный табель-календарь и пара абсолютно ненужных визитных карточек, о чем я был превосходно осведомлен. Но я открыл бумажник перед Марком и горько ахнул.
Марк бросился ко мне со стаканом минеральной воды.
— Нет, нет, ничего, никакой проблемы, — простонал я. — Я просто забыл деньги в отеле. И я вывернул свой бумажник, демонстрируя его Марку крупным планом.
— Но это ничего не значит, — ободрил я Марка. — Я живу тут в двух шагах у Люксембургского сада (и мой шикарный адрес тоже имел значение). Завтра я зайду и заберу вещи. Оревуар, тумморроу, — сказал я и поклонился.
Марк был сама учтивость.
— До завтра, господин, — сказал он мне в спину.
Первый акт спектакля был закончен. Я мог больше не появляться. Но я зашел к Марку через два дня. Он обрадовался, увидев меня, видимо дела в магазинчике шли не самым лучшим образом.
— Марк, мой родной, — обратился я к нему совершенно по-отцовски. — Ты должен меня понять и простить. Вечером я загулял. «Ротонда», «Куполь», «Селект» — ты сам понимаешь.
Дело в том, что улица Вавен расположена в самом сердце Монпарнаса и выходит к этим трем историческим китам разгула.
— Ваши покупки готовы, — печально сказал мне Марк.
— Что ты, что ты… — замахал я на него руками. — После «Ротонды» и «Куполя» я не смогу купить костюм. И если бы это не было враньем, то было бы сущей правдой.
— Я возьму только сорочки и галстуки, ты понимаешь меня, Марк. Посмотри на этот твидовый пиджак. Это настоящий «Харрис-твид», всего полгода назад купил в Лондоне. Еще можно носить.
Марк неодобрительно глянул на мой действительно твидовый пиджак из Лондона, но быстро погасил взор.
Он снова направился к счетному устройству и на нем зажглась соответствующая сумма, не умопомрачительная, но для меня более чем солидная.
— О-кей, о-кей, — забормотал я, — только не сейчас. Сейчас я опаздываю на ипподром, на скачки. Кстати, если выиграю мы возвращаемся к нашему синему костюму. Пожелай мне удачи и до завтра, мой мальчик.
И я имел мужество зайти к нему на другой день. К этому надо добавить, что кроме меня и при мне я не видел в магазине Марка ни одного покупателя.
— Увы, — сказал я, обращаясь к Марку, как уж совсем к родному человеку. — Я проиграл. Я спустил все на «Черной сотне». Знаешь «Черную сотню»?
Марк ее не знал.
«Черная сотня» была скаковая кобыла, четырехлетка, вполне реальная, но я не ставил на нее. Я вообще не ставил, ибо у меня не было денег, а только следил за поразительным зрелищем парижских бегов.
Марк молча и печально глядел на меня. Догадывался ли он о сути всего происходящего. Этого я определенно сказать не могу. Ни одной гримасой, ни одним движением он не выдал себя.
— Но не отчаивайся, мой мальчик, — продолжал я. — Я все-таки поддержу твою коммерцию. Остаются галстуки, неправда ли? Сколько с меня? И опять передо мной на экране мелькнула приличная цифра.
— Заворачивать, господин? — на самом печальном регистре спросил Марк.
— Конечно, что же ты медлишь, — и я провел рукой по груди. Впрочем я тут же осекся.
— Впрочем, зачем? Ведь к твидовому пиджаку я ношу бабочку. — Для этого случая я занял галстук-бабочку у товарища. — Может быть, у тебя найдутся галстуки-бабочки. Этот мне надоел.
— Нет, господин, мы не держим таких галстуков, в этом сезоне они не в моде.
— Мода, мода, — вскипел я, — элегантные люди отстают от моды на один шаг.
Марк философски развел руками.
— Значит, ничего, господин, — произнес он.
— Не отчаивайся, мой мальчик, — наставительно сказал я. — Дела могут перемениться каждую минуту. Уж сегодня «Черная сотня» не подведет.
— Оревуар, — сказал Марк и не тени смущения не было в его голосе.
Я повернулся и с легким сердцем вышел на улицу Вавен.
Когда я уезжал и шел с потрепанным своим баулом на стоянку такси, я все-таки подошел к витрине Марка. Он все также был в своем магазинчике один. Я снял свое старое барсалино и приветствовал его. Внезапно он подошел к витрине. Внезапно он весело рассмеялся и подмигнул мне.
Он, конечно, понимал все с самого начала. Но мы оба были персонажами парижской сцены, и каждый вел свою роль. Его роль была достойнее моей. И все-таки есть у меня мечта — зайти когда-нибудь к нему в магазин (я уверен, он не забудет меня) и купить хоть что-нибудь, ну, хоть одну ту самую голубоватую сорочку батн-даун в мелкую красную клеточку.
Я почему-то сразу решил, что он британец и не промазал. Худой, впалые щеки, усы щеточками, ворсистый седой бобрик. Одет замечательно: двубортный костюм в булавочную полоску сидит как влитой, сорочка — ослепительно белый батн-даун и темный галстук бабочка. Лучше не придумаешь.
Я ему так и сказал, что он из Англии и что он очень элегантен. И то и другое ему понравилось. Он захохотал. «Я туберкулезник,» — добавил он, и продолжал смеяться.
Я понял, что здесь что-то не так.
— Вы больны туберкулезом? Как это печально! — добавил я.
Он захохотал пуще прежнего.
— Это они больны туберкулезом. А я их лечу. И не бесплатно. Вы откуда?
— Из России.
— Как это будет по-русски?
— Кажется, пульманолог, — ответил я.
— Вот, вот, — ответил он, — именно так.
И вдруг он добавил новое слово, и я даже сначала не понял, о чем речь.
Он сказал: Чеков.
— Каких чеков? — спросила моя жена.
А я вдруг догадался — это Антон Павлович Чехов.
Он напоминает нам, что Антон Павлович Чехов умер от туберкулеза и, возможно, жалеет его, или намекает на то, что если бы Чехов попал в его руки, все могло бы быть иначе. Так сказал мой голландский переводчик Ханс Болланд, человек крайне либеральных умонастроений.
Все это было на маленьком банкете по поводу моего выступления в голландском городе Маастрихте. Банкет этот был организован по-голландски, и я даже думаю, что это не совсем неправильно.
То есть реально это было так: гостям предлагалось бесплатно кофе в неограниченном количестве, а также множество классной закуски. И тоже бесплатно. Но вот выпивка была платная. В углу зала стояла шикарная стойка с двенадцатью пивными кранами, а за кранами — сотни бутылок и даже шампанское «Мумм», которое я видел второй раз в жизни.
Англичанин беседовал с двумя пожилыми дамами, облокотившись на стойку.
Я как герой вечера ждал бесплатной выпивки, но никто с этим не торопился. Тогда-то я уныло побрел к стойке и напоролся на пульманолога. Тут и произошла наша беседа. Она опять коснулась печальной судьбы господин Чеков.
Тут мне стало невмоготу я вынул монетку в 5 гульденов и бросил на стойку.
— Пива.
Что стало с англичанином! Его красивое лицо оскалилось, исказилось. Усы щеточками встопорщились. Ежик (он же бобрик) на голове зашевелился. Даже галстук-бабочка и то метнулся куда-то на меня.
— Только за мой счет, — закричал пульманолог. — Я страшно богат, туберкулез весьма доходчив, а эпидемия разрастается. Кривая ползет вверх. Он вытащил невероятно дорогой вишневый бумажник, кажется «Картье» и достал из него россыпь стогульденовых бумажек.
— Чего вы хотите? «Мумма», просто шампанское, карвуазье, «Хенесси»?
— Пива, — сказал я.
— Но я все-таки закажу бутылку «Мумм», — и он обратился к своим пожилым дамам.
Те согласно закивали.
Эта идея очень понравилась моей жене, которая вообще не пьет ничего кроме шампанского, а бокал «Мумм» привел ее в истинный восторг. Короче говоря, весь вечер мы пили за счет пульманолога и, боюсь, за счет туберкулеза тоже.
И не только мы. Он угощал всех, кто подходил к стойке. Это было даже несколько странно. Стоит элегантный английский пульманолог и угощает незнакомых людей.
Наконец, я не выдержал и спросил, в чем дело. Он поглядел на меня матовым немигающим взглядом.
— Я богатый человек… Сейчас большая вспышка туберкулеза, вы понимаете?
— Да, понимаю, — ответил я, так ничего и не сообразив.
— Но… — и он снова махнул рукой в сторону стойки. — Хотите «Адвоката»?
Через пятнадцать минут я должен был выступать. Ведь в Голландии все наоборот: банкет сначала.
— Нельзя отпугивать удачу, — сказал пульманолог с совершенно серьезным лицом. — Надо давать судьбе на чай. Вы понимаете? ЭТО ЧАЕВЫЕ!
Я понял.
— Может быть, рюмку карвуазье? Не обижайте, — сказал он мне на прощанье.
Уже звенел третий звонок.
Я согласился.
Я ехал в поезде по Голландии с моим переводчиком Хансом Болландом. Мы говорили о Петербурге, о Михаиле Кузмине, об Алексее Пурине и Саше Леонтьеве.
Вдруг Болланд глянул в окно и закричал «Рейн! Рейн!» Оказалось, мы его переезжали по надводному мосту. Он был широк, не уже Невы. Цвета неказистого, глинисто-серого.
Был пасмурный день. Буксир тащил баржу с песком. Ничего особенного. Не было под рукой Брокгауза и Эфрона, чтобы узнать, откуда он вытекает и куда впадает. Сколько километров длины, какой грузооборот, ну и так далее. Да и неважно было все это.
А через несколько дней в Амстердаме я зашел в Рейксмюзеум. Долго шел я по залам. Что-то мелькало на стенках. Я вошел в обширный зал, где он висел на стене. Там были еще какие-то картины, но это не имело значения. Передо мной был «Ночной дозор». То есть опять Рембрандт. То есть опять Рейн. Потому что Рембрандт — это имя, а фамилия Ван Рейн. Напротив «Ночного дозора» стояла скамеечка. Я сел на нее и просидел час. Я видел человека в черном с красной перевязью, человека в желтом, повернутого в профиль, человека с барабаном, девочку в светлом кринолине, собаку, прячущуюся в темноте и еще десятка полтора разных фигур. Это была самая великая картина в мире. Чернее тьмы проступало с холста оружие. Ткани коробились вышивкой и плетением. Нависали бархаты шляп. Это было грозное движение запечатленное в вечности. Свет и тьма обрамили его гениальной рукой художника в расцвете сил.
Целый час я сидел напротив «Ночного дозора». Назойливые японцы, проходя, щелкали камерами. Там у себя на островах они разберутся, что к чему. Только одна усталая девушка, темноволосая, итальянка по виду, смотрела на картину. Потом она вынула батистовый платок и стала протирать глаза. Я что-то хотел сказать ей. Но понял, что не надо. Нам нечего сказать друг другу. Все уже было сказано за нас.
Зазвенел звонок. Можно было протянуть еще три-четыре минуты. Не стало японцев. Девушка ушла. Выразительно поглядел на меня сторож. У меня оставалась минута. О чем я подумал? О реке под железнодорожным мостом. Об этой картине, к которой я приду завтра снова.
О чем еще?
О том, что я третий Рейн.
В этом интервью нет ни слова о поэзии. Евгений Рейн — главный щеголь обеих столиц — вспоминает моду ушедшей эпохи. С поэтом беседует Настя Смирнова.
Может быть, начать с Ваших школьных лет? Года с 47-го?
— Тогда цвела мода, совершенно не связанная с Западом. Отчасти это была сталинская довоенная мода, но уже сильно окрашенная в тона блатной романтики. Во время войны очень большую роль стал играть уголовный мир: кланы, суки, воры, разборки — все это оказывало влияние на молодежную моду. Города были поделены между подростковыми бандами, которые, разумеется, подражали взрослым. Члены этих банд были одеты совершенно одинаково. Обязательным головным убором была серая кепка из букле, называемая по таинственным причинам «лондонка», к ней прилагались белый шелковый шарф и черное двубортное драповое пальто. Широкие брюки лихо заправляли в сапоги. Курили «Беломорканал», потом очень дешевые тоненькие папироски-«гвоздики». Были популярны сейчас уже забытые сорта — «Звездочка», среди людей побогаче — «Казбек», «Северная Пальмира».
Вас коснулась эта бандитская мода?
— Я учился в 206-й школе на углу Фонтанки и Чернышева переулка. Известная в Ленинграде школа, бывшее коммерческое училище имени Петра Великого. Там многое сохранилось из дореволюционной обстановки: амфитеатры аудиторий, роскошная библиотека, какие-то странные старые приборы в кабинете физики, заспиртованные зародыши в кабинете естествознания. Школа находилась на территории банды некоего Швейка, семнадцатилетнего уголовника. Ему когда-то отрезало трамваем ногу, и на всю школу наводил ужас одинокий сапог, торчащий из-под пальто. В моем классе учились двое из швейковской банды, даже помню их фамилии — Клочков и Круглов. Им и в одежде подражали…
Ведь школьной формы еще не было?
— Да, ходили кто в чем. Хотя существовала школьная мода: кофточки-«москвички» на кокетке и клешеобразные брюки. У меня даже году в 50-м были штаны от настоящего морского обмундирования — предмет гордости. Огромное влияние на моду, конечно, оказала война. Многие ходили в остатках военной формы — гимнастерках, галифе, офицерских сапогах. Часто шили на заказ одежду военного образца. Первые годы своего студенчества я, например, носил френч. Подражая Сталину и Маленкову, френчи носили партработники, бывшие военные, а следом и студенты — это считалось таким партийно-военным шиком. Припоминаю, что френчи бывали чрезвычайно элегантного кроя. Шились они точно по фигуре и ловко сидели. Очень важно было достать хороший материал типа бостона или шевиота. Вообще, и сразу после войны, и в 50-е годы главной идеей была идея отреза ткани. Количество отрезов определяло имущественное положение гражданина. Благодаря заработкам моей бабки — высококлассной портнихи — мы тогда уже жили не бедно, и я даже щеголял в роскошном шерстяном френче.
В вашей семье были, модники?
— В моей семье отношения с одеждой были профессиональными. Мой дед Александр Маркович Зисканд был известным на Украине торговцем конфекционом. Он владел огромным магазином готового платья в Екатеринославе, у этого магазина даже существовали филиалы в Одессе и в Киеве. Большой был знаток мужского костюма. В эвакуации моя бабка спасла своими портновскими талантами всю семью от голодной смерти — ей даже там находилась работа.
По части модной одежды на меня сильно повлиял отчим. Отец погиб на фронте в 1944 году. Мама вышла замуж за его ближайшего друга, Сергея Николаевича Кузьмина. Весьма примечательная личность — дворянин, сын царского генерала…
Невероятно, что он уцелел в это жуткое время…
— Бывали такие редчайшие случаи. Его отец, генерал-майор, начальник Тифлисского юнкерского училища, в гражданской войне участия не принимал. В Тифлисе вышел в отставку и там во времена нэпа стал модельным дамским сапожником. Такой ценный человек… Умер году в 28-м и не успел пойти под нож. Мой будущий отчим ездил по всей стране, нигде подолгу не жил, и как-то его просмотрели. Он был очень красивый, холеный человек, по тем временам невиданный денди, франт, сноб. В 30-е годы он был женат на известной актрисе МХАТ Валерии Дементьевой. Вращался в московских артистических кругах и, кстати, знал всех московских портных, обшивавших богему. Даже в 50-е годы заказывал только самое модное у элитных мастеров. Он меня учил, как должен мужчина одеваться, как завязывать галстук, что с чем носить. Пробудил во мне любовь к хорошей одежде. После его внезапной смерти в 1954 году я оказался наследником его замечательного гардероба. Потом много лет носил его итальянское двубортное пальто в серую елочку. Как тогда говорили, «деми». Отличная вещь, и сейчас можно было бы надеть.
Итальянские пальто? В 50-е годы?
— Знаешь, многое можно было отыскать в комиссионках. Ведь комиссионная торговля цвела пышным цветом. Были две системы: скупки — сдаешь вещь и сразу получаешь деньги — и комиссионки, где вещь висела в ожидании продажи.
Наверное, уже пошла волна вещей, привезенных после войны из Европы?
— Да, конечно. Вообще, как мне рассказывала мама, эта волна пошла и раньше, когда в 40-м году захватили Прибалтику. Очень ценились рижские вещи. Это целое явление — рижские вещи. После войны было модно ездить в Ригу одеваться. Там еще оставались замечательные добротные портные, шляпники, жилетники. Отдыхавшие на рижском взморье в 50-е годы обязательно возвращались в новых пальто, дамы — в костюмах из модного тогда прибалтийского трикотажа. В Риге покупали тонкие дамские чулки — особая роскошь.
А когда появились первые западные соблазны?
— Ну, это уже в хрущевские времена. Никто толком ничего не знал, но стала появляться мифология Запада. Первой настоящей западной модой был джаз. Стали выпускать новую радиопрограмму «Music USA», каждый вечер, по-моему, в десять часов, все прилипали к приемникам и слушали Глена Миллера, Эллу Фитцджеральд. Ведущий этой программы (умер он, кажется, совсем недавно) Уиллис Канноверо был настоящим кумиром молодежи в конце 50-х. Многие посвящали джазу все свое время, жили только этими передачами. Например, у меня был приятель по фамилии Гельфант. Он устраивал джазовые вечеринки с танцами в крохотной комнатке в коммуналке. Все мечтали к нему попасть. Кроме того, в Ленинграде в ресторанах играли несколько «живых» джазовых оркестров.
Вы были завсегдатаем ресторанов?
— Я первый раз пошел в ресторан, когда окончил десятый класс. Рядом с моим домом находился сад «Буф», еще в XIX веке известный опереточными антрепризами. Кроме небольшого театрика там был деревянный ресторан, где происходило настоящее прожигание жизни и играл хороший джазовый оркестр. Вообще в 50-е ресторанная жизнь кипела. Бурное ресторанное веселье — несколько истерическое — это наследие сталинской эпохи. Такая у Сталина была стратегия. Одной рукой всех уничтожать, другой — развлекать народ, особенно в столицах. В Ленинграде существовало огромное количество так называемых «точек». Шашлычные, буфеты, забегаловки закрывались поздно, были даже ночные заведения. Рестораны работали до часу ночи, и там сидела всякая модная публика. В нашей молодежной компании были популярны рестораны «Кавказский» на Невском, «Восточный» рядом с гостиницей «Европейская» (ныне «Садко»). Главной моей «точкой» был ресторан «Крыша» на последнем этаже «Европейской». Я знал там всех официантов, в любое время дня встречал знакомых.
Как была одета публика в ресторанах? Были ли вечерние туалеты?
— Никому и в голову не приходило пойти вечером куда-то в обычном дневном наряде. В ресторанах все мужчины были в темных вечерних костюмах. Идеи белых рубашек тогда еще не было. До конца 50-х носили шелковые, зефировые рубашки очень ярких цветов — от бирюзового и рубинового до канареечно-желтого. К таким рубашкам полагался галстук из плотного крепдешина с каким-нибудь экстравагантным рисунком — например, полосатый с желтыми пчелами. Такие галстуки изготовлялись мелкими артелями, иногда попадались очень забавные. Я сам обожаю галстуки, всю жизнь охотился за всякими редкостными экземплярами. Помню, на Всемирной выставке моды в 1962 году мне подарили целую коробку галстуков «шанжан». Я был на этой выставке корреспондентом от газеты «Неделя». Хотя я понимал, что это не слишком благородно — вымонтачивать какие-то вещи, но все же делал прозрачные намеки представителям фирм. Я интервьюировал самого Кардена, и итальянская галстучная фирма решила, что я занимаю высокое положение в советской прессе. Пытались своими галстуками меня задобрить. На черном рынке галстук стоил около 20 рублей, и я в минуты бедности даже продавал галстуки из этой коробки. Сейчас у меня больше двухсот галстуков из разных стран. Мои заграничные друзья привозили.
Кроме дипломатов и работников западных спецслужб приезжали ли в Ленинград какие-нибудь иностранные гости?
— В Ленинград понемногу стали приезжать иностранцы году в 56-м. Главным образом, финны. Проклиная сухой закон в Финляндии, они автобусами приезжали в Ленинград на гулянки. У них тайно покупали вещи, и вскоре образовалась целая система устойчивых торговых связей. Появилась «фарца». Началась героическая эпоха «фарцовки», которая создала и свою элиту и свою шудру. Были люди, готовые скупать старые носки и сношенное белье, лишь бы носить иностранную вещь, были «аристократы», делавшие особые заказы. Я помню знаменитого фарцовщика по кличке Седой, он мог достать абсолютно все. Одно время весь Ленинград напряженно следил за пиджаком из арсенала фарцовщика Бакаютова — кому достанется эта роскошная и невероятно дорогая вещь.
Как можно было «выйти» на фарцовщика?
— Участок Невского проспекта от угла Садовой до Московского вокзала, где располагались кинотеатры «Аврора», «Октябрь», «Титан», «Художественный», молодежь называла тогда «Брод» или «Бродвей». С семи вечера начиналось всеобщее фланирование по «Броду». Там как раз прогуливалась фарца, демонстрируя наряды. Можно было купить одежду прямо с фарцовщика или просто с ним договориться. Обычно в сквериках на Невском сидела фарцовая прислуга, охраняя сумки с барахлом. Конечно, «фарца» вела торговлю и в ресторанах, на той же «Крыше». За особую цену принимались специальные заказы на конкретные вещи. Это уже было дорого, я только однажды заказал себе короткий нейлоновый плащ цвета морской волны с переливом — цвет назывался «жандарм». Тогда же выделилась группа любителей американской одежды, так называемые «штатники». Они носили рубашки «батен даун» с воротником на пуговках — «писк моды» тех лет, мешковатые костюмы, шерстяные пальто с поясом. Причем, позже выяснилось, что это были вещи 40-х годов, уже давно вышедшие из моды в самой Америке. Я это понял только лет 15 спустя, когда посмотрел американские гангстерские фильмы военного времени.
Как же выглядел Евгений Рейн образца, скажем, 1956 года?
— У меня была роскошная черная шляпа типа «барсалино» из тонкого фетра с широкими полями и высокой тульей, на которой ребром ладони делался глубокий пролом. По случаю купил американское пальто пиджачного типа с карманом на груди. В кармане носил белый платочек. И, конечно, я был надушен одеколоном «Шипр» — главным ароматом времени.
Кто был модником номер один в Ленинграде тех лет?
— У меня был приятель, который ныне живет в Лондоне, — Шлепянов. Он вообще такой человек профессиональный во всем, что делает. Обожает хорошие вещи и, конечно, замечательно разбирается в одежде. Так он в те глухие годы умудрялся доставать иностранные модные журналы, быть в курсе дела. Именно он до глубины души потряс меня известием, что в Америке появилась новая ткань под названием дакрон. Какая-то ужасающая синтетика. Но мы поклялись достать себе костюмы из дакрона. Шлепянов потратил на это два года, а я — три. Правда, мне костюм был откровенно мал, и я только месяц смог в нем проходить, потом продал. Мои друзья Илья Авербах, Миша Петров тоже были большими франтами.
Как Вы ухитрялись франтите? Ведь невозможно было все покупать у фарцы…
— Проблему одежды наша компания решила замечательным способом. Мы нашли некоего Володю Алексеева, инженера-кораблестроителя, сына известного портного 20-х годов. Он сам гениально шил. Мог посмотреть на иностранную вещь и сделать ее точную копию. Мама Миши Петрова была тогда вице-президентом общества «Англия-СССР», часто ездила за границу и привозила оттуда шмотки невиданной красоты. По этим эталонам для нас Володя кроил всякую модную одежду. Позже он стал главным портным Ленинграда, бросил кораблестроение и долгие годы работал старшим закройщиком в ателье на Суворовском проспекте. У него шила вся советская знать, к нему даже специально приезжали из Москвы. Для нас он всегда делал большую скидку по старой памяти. Благодаря Володе начало 60-х оказалось самым элегантным временем моей жизни. Совершенно случайно я попал на распродажу выставки итальянских тканей в ГУМе. Купил, кажется, сразу пять отрезов. Алексеев сшил мне тогда пиджак светло-серый в елочку с модными разрезами. Разрезы (узкий «френчевой» сзади, или два по бокам) считались чем-то рискованным, неслыханно дерзким.
Вы можете припомнить вещь своей мечты?
— Я мечтал о настоящем американском костюме стиля «континенталь»: элегантный длинный пиджак с узкими лацканами плюс супертесные брюки. Конечно, у «фарцы» такой костюм стоил бешеные деньги и был мне не по карману. Но я уже научился отыскивать вещи в комиссионках. Существовал целый мир комиссионных магазинов. Я водил знакомства со многими продавцами в мужских отделах, нередко посещал всякие подсобки, где можно было выпить стакан вина и закурить американскую сигарету. Придворной считалась комиссионка на углу Восстания и Некрасова: там-то я и подцепил роскошный «континенталь» табачного цвета, даже карманы были еще застрочены, т. е. совершенно новый. Я в честь этого костюма устроил шумную вечеринку. Кстати, табачный цвет считался самым модным. Например, у Бродского был костюм-тройка оливково-табачного оттенка.
Бродский тоже был франтом?
— Он был умнее и меня, и Шлепянова. По комиссионкам не рылся, за ультрамодными вещами не охотился. Отлично знал, что ему идет. Скрывая узковатые плечи, он почти всегда носил пиджак или куртку. И, кстати, умел элегантно носить пиджак. Когда после многолетней разлуки мы встретились в Америке, я был потрясен богатством его гардероба: только классные итальянские вещи. Он однажды устроил мне прогулку по модным магазинам Нью-Йорка, но делать покупки вместе с ним я не смог. Привык «охотиться» один.
Я знаю, Вы любите кино. Ленинградские щеголи подражали большим актерам?
— Да, я просто изучал моду по кинофильмам. Будучи в душе «штатником», пытался подражать Хэмфри Богарту, Кери Гранту. Завязывал галстук, как Джеймс Стюарт. Фильмы «Касабланка» и «Мальтийский сокол» я смотрел по нескольку раз, обращая внимание на детали и аксессуары. В Одессе в комиссионке я купил полосатый пиджак, точно как у Жана Габена в фильме конца сороковых. Мы все были тогда подписчиками двух польских журналов — «Фильм» и «Экран». Там печатали кадры из знаменитых фильмов и крупного формата фотографии кинозвезд: можно было рассмотреть, во что они одеты. В «Экране» был напечатан фотопортрет актрисы Сильваны Помпанини, ставшей главным женским образом эпохи.
Что вел помните о женской моде тех лет?
— Был так поглощен собственной одеждой, что о женской моде не задумывался. Хорошо помню только свадебный наряд моей первой жены Гали: тесно облегающая абрикосовая кофточка из нежнейшего джерси на мелких пуговках и суперширокая стеганая юбка цвета темного кагора. Между прочим, парижский туалет.
Сейчас Вел также пристально следите за модой?
— Я и сейчас люблю хорошие вещи, но перестал носить ультрамодное. Пик моего интереса к одежде пришелся на конец 50-х. Да, вот помню, в 60-е случилась еще забавная история с еврейской фарцовщицей из Вильнюса…
«Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме, тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, воздвигну творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном. В спутанной зависимости событий случайно всякое начало».
«Можно старую кровать
Нам на станок перековать»
Долгий, жаркий и — в глубинах памяти — счастливый день в эпоху блаженного «застоя». Мы с Евгением Рейном — в пивной у Киевского вокзала. Воздух — как в парной шум, угар, горы креветочной шелухи на столиках. К нам подошел мужик с рюкзаком за плечами и в кирзовых сапогах. Говорит: «Ребята, вы этого не поймете, но я — поэт!» Положил между нашими кружками ученическую тетрадь с корявыми стихами. Внимательно изучив тексты, Евгений Борисович осведомился: «Ну, а кто Ваш любимый поэт?» Услышав, что Сергей Есенин, спросил: «А знаете ли Вы, как он умер?» И рассказал ужасную повесть о том, как «Серегу» убивали в бане топорами ревнивые к его славе Брюсов и Луначарский… Наш новый друг «из Урюпинска» как-то без хмеля захмелел и покинул нас, пошатываясь. Да и я, несколько более осведомленный, был потрясен.
Рейн — выдающийся устный рассказчик. Или, попросту говоря, — великий враль. Можно было бы сравнить его с Горбуновым, славным во время оно, или, скажем, с Бабелем (который, говорят, рассказывал еще красочней, чем писал). Однако каждое время дает свой стиль и тон. Вот что некогда писал об этом А. Ф. Писемский: «Лгуны времен Екатерины лгали совсем по другой моде, чем лгут в наше время. Прислушиваясь со вниманием к тем темам, на которые известная страна в известную эпоху лжет и фантазирует, почти безошибочно можно определить степень умственного, нравственного и даже политического развития этой страны». Рейн, выросший в коммуналке на питерской улице Рубинштейна и прошедший, как Аладдин, идущий за лампой, мучительный путь из пещеры в пещеру, где окружали его призраки и джинны, знавший трущобу и чайхану, Холодильный институт и Тишинский рынок, запасники Эрмитажа и «московский салон» и достигший признания и славы (уже мировой), создал героический эпос своей удивительной жизни, проведенной посреди великого многолюдства и пронизанной любовью к людям. «А то, что люди — волки, сказал латинский лгун…»
Рейну не раз приходилось бывать в обстоятельствах, более чем затруднительных, и сбиваться с ног в поисках ночлега и пищи. Он всегда напоминал мне бессмертного Фигаро: «Я находился в толпе людей темного происхождения, и ради одного только пропитания мне пришлось выказать такую осведомленность и такую находчивость, каких в течение века не потребовалось для управления всеми Испаниями. А вы еще хотите со мною тягаться…»
Но я не встречал человека, более терпимого к людям и к человеческим слабостям. Я говорил ему: «Ты, если попадешь в болото, сразу налаживаешь отношения с аллигатором!» Конечно, отчасти эта терпимость объясняется простым стремлением обеспечить свое «выживание». С другой стороны, надо думать, что и ясное осознание собственных грехов (а Евгений Борисович, необыкновенно умный и зоркий, не занимается самообманом) лежит в основе такой снисходительности. В конце концов это и мудро: Господь рассудит всех и довольно скоро! И все же я повторю: главное — искренняя любовь к людям. И сострадание к ним, и жгучее любопытство к мотивам поступков. «Людей неинтересных в мире нет!» — провозгласил когда-то Евтушенко. Рейну действительно были интересны все его собеседники, будь то невинные дети или искушенные женщины, продавцы комиссионки или именитые сотрапезники на пиру очередного Трималхиона. Однако так случилось, что, будучи природным поэтом и человеком искусства, ищущим отклика, а с другой стороны, человеком и светским, и богемным, Рейн близко общался с самыми прославленными и даже великими своими современниками. Нет нужды их перечислять — все они поистине оживают на страницах этой оригинальной книги. Она началась с понятного желания автора записать свои устные истории о том, о сем и еще о многом. Желание, может быть, несколько запоздалое, так как многие сюжеты, родившиеся в голове Евгения Борисовича, давно порасхватаны практичными слушателями и превратились в чужие новеллы, романы и даже в оперные либретто. Однажды переложение чудовищного «рейнского» рассказа о преступлениях могильщиков подмосковного кладбища я даже прочитал в форме репортажа с места события, купив в электричке милицейскую газетку.
…Все же «рейноспектива» стала живой рубрикой, прибавившей популярности «Московским новостям». Дело стало за тем, чтобы собрать наконец все эти накопившиеся «байки» воедино. Не думаю, что «Шахеразада прекратила дозволенные речи». Надеюсь, что из уст Рейна мы услышим еще немало удивительного. Но какие-то предварительные итоги его «1000 и одной ночи», очевидно, пора подвести.
В предлагаемой читательскому вниманию книге фацетии Рейна-рассказчика сопряжены с повествовательными вещами Рейна-поэта, которые, понятно, имеют свою судьбу и цену. Думаю, что печалиться о каких бы то ни было утратах Рейну не приходится. Пока другие хватали на лету кости, кинутые со столов его великолепного словесного пиршества, обрывки его пленительно-непринужденных речей, поэт успевал непостижимым образом делать главное свое дело — стихи и поэмы. В новой книге встретилось то и это… Столкнулись подлинные «фигуранты» воспоминаний и выдуманные герои поэм. Конечно, возникает общий вопрос о мере правдоподобия. Но, как сказал Бахтин, «для искусства необязательно и правдоподобие». Не знаю, в самом ли деле Олеша, сравнивая себя с Катаевым, произнес эти слова: «Я — лучший писатель, но его демон сильнее!» Уж очень это напоминает предполагаемое мною мнение Рейна о себе и Бродском. Но в любом случае угадано что-то важное и в Олеше, и в Катаеве. Рейн, сознавая множественность всякой истины, веря в мудрость вымысла, борется за какую-то высшую достоверность, за свою художественную правду.
Как знать… Ведь есть вечно повторяющиеся ситуации, «вечно возвращающиеся узлы причин», по выражению Ницше. Мемуарный рассказ Рейна эффектен и дышит чем-то более жизненным, чем постылое правдоподобие. Когда-то Горький писал Тынянову о «Смерти Вазир-Мухтара», что Грибоедов «теперь таким будет».
Впрочем, не сомневаюсь в величайшей точности Рейна, когда речь идет, скажем, о чтимой и боготворимой им Ахматовой… К тому же сама жизнь, обступавшая повествователя, была так фантастична, что не требовала избыточной фантазии. Нужно было только оттенить главное красочными деталями, заимствованными из обстоятельств той же неистощимой жизни.
Вот что писал Лесков: «…мне кажется, проследить, как складывается легенда, не менее интересно, чем проникать, как делается история». Велика гудящая толпа «рейнских» героев — подлинных и выдуманных. В ликах последних вдруг прорезаются текуче-знакомые черты. В общем, все это напоминает «Каприччос» Гойи.
Смысл древнеегипетских жанровых сцен, нарисованных на стенах гробниц, заключался в том, что взгляд на них как бы воскрешал умерших в сознании зрителя, вносил утраченную душу в опустошенное тело усопшего. Может быть, эту функцию в наши времена отчасти выполняют фотографии. Для этой иллюстрированной книги Рейн не пожалел самых дорогих для него жемчужин собственной фотоколлекции, приобретенной разными правдами. Они весьма кстати здесь, но главное все-таки — стихи, в которые проза постепенно перетекает. Ведь прежде всего Евгений Рейн — поэт, и немалый.
Меня интересует развитие русского повествовательного стиха, его судьба. Рейн — известный мастер видоизмененной цитаты и чрезвычайно переимчив. Порою в его стихах я слышу голоса мастеров стихотворного повествования. И Сельвинского, и Шенгели, и Мандельштама… Разве не усвоил Рейн эту тихоновскую интонацию: «Мы взлетаем над обрывом, — небольшую жизнь я прожил, Вот такой пустынной ночью, может быть, и выйдет срок»? Или вспоминаются по-газетному четкие строки лирики Эренбурга: «Молча — короткий привал — ночью ее целовал, И не на ласку был скуп Жар запечатанных губ». Но всегда при всем при том есть и сам Рейн, с регистром собственных неповторимых голосовых нот, с редким умением вовлечь в музыку стиха густой материал прозы и превратить искорку вдохновения в глуховатый, ровный, греющий и обжигающий огонь. Рейн с его искусством брать за живое, с его гипнотической убедительностью и той счастливой силой воображения, без которой, по мнению Пастернака, никогда не бывало большой поэзии.
Читатель — собеседник автора. Счастье быть собеседником Рейна, спутником его прогулок. В недавнем телефильме, изображающем Бродского в Венеции и фиксирующем его откровения перед кинокамерой, Евгений Борисович, главным образом, поддакивает и сладко посапывает, но, в общем, это — такая поза и такая позиция. На деле он — равный собеседник нобелиата, исключительно тонкий и хитроумный, проницательный и многознающий.
Орнамент всюду свой, искусство изготовления тюбетеек чрезвычайно тонкое. Кто этой тонкостью не интересуется, покупает усредненное фабричное изделие для отпуска в санатории. Но уважающий себя узбекский или таджикский коммерсант, если живет он, скажем, в Бухаре, а едет по торговым делам в Самарканд и далее — в Ташкент, Наманган, Коканд, Фергану, Андижан, Ош, делает предварительно запас тюбетеек, характерных для каждого данного места. Чтобы всюду принимали за своего и не задавали лишних вопросов… Но поэт — не купец, и на родине-то — чужой, а вопросов лишних, как городской сумасшедший, не страшится. Денег не прячет, потому, что не имеет. Ходит в своей тюбетейке, она ему и к лицу. Таков Евгений Рейн, удивительный наш современник.
После ряда телепередач поздней «перестройки» и до стихов его запоминающееся лицо публикой было замечено. Как-то мы сидели с Евгением Борисовичем на бульварной скамейке. Подбежал человек с криком: «Вы — учитель! Вы — учитель этого, Иосифа Бродского!» Конечно, в чем-то Рейн стал учителем нобелиата, помог ему образоваться, «дооформиться». Но этим судьба Рейна не исчерпывается. Не получается ситуации: «Победителю ученику от побежденного учителя». Да, и Жуковский после той надписи, известной всем по школьному учебнику, не кончился. Напротив, он продолжал развиваться как большой поэт, а его главные произведения еще были впереди.
Если бы в столь зыбком занятии, как стихотворство, была своя шкала Эло, как в шахматах… Если бы мы сравнили условные «рейтинги» Бродского и Рейна, стало бы ясно, что по всем «показателям» менее удачливый близок к избраннику Фортуны и все же чуть недотягивает, проигрывает. Не проигрывает собственно в поэзии. Пожалуй, даже превосходит силой воображения, «далековатостью» сопрягаемых идей… У Рейна и Бродского много общего, и сравнение корректно. Рейн — старший товарищ, но они — из одной среды, компании, с улиц одного города, из одного времени. Мелодии, ритмы нью-орлеанского джаза проникли тогда на Выборгскую сторону. «Трофейные» фильмы, воздух тайной свободы, треск «глушилок», жаргон фарцовки. Общие книги, знакомые девушки. Чтение англосаксов. Кафка и социалистическая действительность. Живая Ахматова…
Теперь видно, что всерьез остались от тех ленинградских лет Бродский и его судьба, ранние стихи еще не усохшего Горбовского, пленительно-доподлинная проза Довлатова, воспоминания Наймана. И стихи и поэмы Рейна. Рейн и Бродский — из одного «клона». Может быть, почти одновременно явившиеся элементы одного ядерного распада (ведь и в поэзии, как в геологии, фиксируется последовательность формообразования, и, как в химии, есть в ней своя таблица Менделеева). Сходны плотностью стиха, ритмами. В предыстории звука — церковные молитвы и манифесты русских царей (и то, и другое — выдающиеся образцы верлибра). Некоторые стихотворения Михаила Кузмина, например, волшебные «Переселенцы», «Старый бродяга в Аддис-Аббебе…» Гумилева. Опыт конструктивистов, от которого не стоило бы отрекаться. Поэмы Луговского. И, конечно, традиция петербургского (некрасовского) фельетона, влияние «Столбцов» Заболоцкого, который в Петрополе всегда будет велик. Давление петербургской чеканности. В общем, Бродский и Рейн близки, немало, однако, и существенных различий. Поэты обычно не любят коллег-современников. Но охотно ищут сюзников в прошлом. Апеллируют к предшественникам, предкам, преследуя свою корысть. Так, не случайны похвалы Бродского Цветаевой, которую, по его мнению, обделила Шведская академия. Цветаевой, а не Ахматовой, которая так любила юного Иосифа, и к которой, на наш скромный взгляд, внимание всемогущих шведов более заслуженно. (Ничего, по словам Анны Андреевны, за такую судьбу «Нобелевки мало»!). Обращение Бродского к наследию Цветаевой, по крайней мере, закономерно, а бывают, заметим, и необоснованные претензии на наследство, самоуверенное самозванство. Например, лестно и выгодно родство с Хлебниковым. Характерно, что один из идолов нашей эстрадной поэзии, дорожащий только более или менее удавшимися метафорами, цитируя Велимира, ничего не мог вспомнить, кроме расхожего (хотя и прелестного): «Песенка — лесенка в сердце другого». Потому, что нет глубинной связи с глыбой.
Эмоциональное у Бродского все более выцветает, покрывается риторикой, хотя и высокого класса, «золотого сечения». Иногда чувствуется презрение автора к читателю с высоты могучего ума. У Рейна — чувство и сочувствие. Читатель — его единственное прибежище. Любимец Бродского — Баратынский, Рейна — Пушкин. «Нобелевку» даром не дают. Бродскому выпала высота судьбы, равная дарованию. Ему была дана сила воли, помноженная на вдохновение. Судьба Рейна скромнее. Но там — мощь изощренного интеллекта, «змеиной мудрости расчет», ученая голова, сухость. Здесь — несколько больше сердца, боли. Наверное, Бродский больший поэт, чем Рейн, но, думаю, Рейн — больше поэт, чем Бродский. Живей!
Рейн — откровенный «смысловик» (презираемое авангардом слово). Немодернист, взмывший на гребне модернизма. Прошедший в рай с нынешним наспех сколоченным авангардом, который был нашим перестроечным ответом обобщенному «Керзону». Рейн прошел сквозь модернизм, как спутник сквозь плотные слои атмосферы. Естественно, остались вмятины, следы огня. Он пытался соединить дерзость и динамику авангарда с соразмерностью и сообразностью классики. Ориентировался в целом на «центр». Пушкин и Ахматова…
Азбука литературной (не только литературной) борьбы учит, что экстремизм не может победить. Во всяком случае, даже торжествующий его натиск не будет плодотворным. И у «обериутов» собственно поэзию дали «оппортунисты» Заболоцкий и Вагинов; все остальное, быть может, даже гениальное по-своему, лишь — «оригинальный жанр».
Постоянно влияние на Рейна отдельных шедевров русской поэзии. Во многих его вещах живет эхо сологубовского «Все было беспокойно и стройно, как всегда…» Несомненно, Рейн всю жизнь находится под впечатлением лучшего стихотворения поэта-эмигранта Довида Кнута «Кишиневские похороны», его последних строк: «…особенный еврейско-русский воздух… Блажен, кто им когда-либо дышал…» Рейн верен этой теме и этому звуку в поэме «Няня», которая, я убежден, является его совершеннейшим произведением и нетленным произведением поэзии:
ТАК, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ! Спи пока
Луи Армстронг, архангел чернокожий,
Не заиграл побудку над землей
американской, русской и еврейской.
Когда Рейн делал первые шаги в литературе, печатанием ведали сидевшие в редакциях поэты-консультанты, публиковавшие друг друга вперекрест, и эта игра длилась десятилетиями. В юности все они прочли стихи позднего, несколько ослабевшего Пастернака и пришли к выводу, что могут не хуже. Они упустили один момент — необходимость переживания. Рейн прочел классику (дозволенную и запретную) с глубоким болезненным вдохом… «И ночь сама — блондинка и примерка…» Какая опасная чувственность, что-то на границе любви и смерти, напоминающее «Темные аллеи»!
Вообще, самоуправный, переимчивый Рейн был всегда бесстрашен с цитатами и брал там, «где плохо лежит». Пожалуй, оно и правильно. Как говаривал Заболоцкий: «Важно не кто первый, а кто лучше». Не лучше, так хотя бы по-своему. Цитата в рейнском контексте всегда переосмыслялась…
Первоначальная его закваска была «пастернаковская». Но, обойдя круг современных ему мастеров, Рейн пришел «переучиваться» к Ахматовой. Побей, но выучи! Нет ничего случайного, ничто не проходит бесследно.
Его не печатали, это было горько. Но сказано Мандельштамом: «И Будду не печатали! И Магомета!» Рейн оказался гостем на затяжном пиру поколения дозволенных бунтарей (ныне превратившихся в явное ничто). Его любили, очаровывались обаянием. В чужом пиру похмелье… Потешая публику своими невероятными устными рассказами и время от времени намазывая хлеб икрой, он накапливал желчь Марциала и Ювенала, созерцал неутешительную реальность, ждал своего часа. И вот на первую его книжечку завистливой и вдумчивой рецензией откликнулся Е. А. Евтушенко, автор многотомников. Рейн — «смесь Фальстафа и Гамлета» (так отозвался Герцен об одном незаурядном деятеле). Для всех очевидно «фальстафовское». Но, не будь «гамлетовского», не было бы и лучших стихов, поэм. Рейн не стал измышлять какие-то возвышенные чувства, неведомые до него, и не принес новых истин, но освежил в нашей памяти отчасти призабытые старые. По богатству материала и стиховой мощи он не превосходил иных ровесников. Но был откровенней с музой и людей любил больше…
Я был в своей квартире единственный еврей!
……………………………………………………………………..
Но дело не в соседях, типаж тут ни при чем, —
Кто эту жизнь отведал, тот знает, что — почем.
Почем бутылка водки и чистенький гальюн.
А то, что люди волки, сказал латинский лгун.
Они не волки. Что же? Я не пойму, Бог весть.
Но я бы мог такие свидетельства привесть,
Что обломал бы зубы и лучший богослов.
И все-таки спасибо за все, за хлеб и кров
Тому, кто назначает нам пайку и судьбу,
Тому, кто обучает бесстыдству и стыду,
Кто учит нас терпенью и душу каменит,
Кто учит просто пенью и пенью аонид,
Тому, кто посылает нам дом или развал
И дальше посылает белоголовый вал.
Он решился честно рассказать о подлинной своей жизни, большего же от писателя и не ожидается. Евгений Рейн — замечательный писатель. Считаю, что главные его вещи — поэмы, а это — не только поэзия, но и повествовательная литература. Его свод поэм, посягнувших на собственность прозы, — для серии памятников будущего издательства «Academia». Они неравноценны. Но странным образом выигрывают от соединения и образуют книгу. Это, быть может, — новые «Сцены из жизни богемы». Только что наша богема поярче описанной в легкомысленной и нетленной книжке Мюрже, а время куда катастрофичней… Разумеется, и Рейн нуждается в отборе. Он порою коряв и шероховат. В XIX веке это было признаком неумелости, и только. Но, примерно со времени Случевского, иногда может быть достоинством. Неважные рифмы удавались ранней Ахматовой, а также раннему Тихонову, потом — Слуцкому. И Рейну. Бывает, неказистая рифма становится единственно возможной… Иногда Рейн небрежен, хватается сразу за многое, не видит ядра вещи, но, пожалуй, это говорит и о силе торопящегося вдохновения, множественности решений, артистизме.
Как радуют эти приступы силы и неистовые рывки:
Елисеевский, о!
Темнотою зеркал ты мне снишься, высоко-высоко
ты под буйные своды теснишься…
……………………………….
Было, было-прошло и уже никогда не настанет.
Осетрина твоя
на могучем хвосте не привстанет…
Или — в другой тональности, но еще более свирепо:
За полчаса стемнеет,
Фонарики зажгут.
Сильнее сатанеет
Спартаковский лоскут.
Иногда ему удается выжать что-то даже из состояния предельной усталости:
Кровь у тебя на губах,
Спи у меня в головах.
Падает тонкий стакан,
Валится аэроплан,
Тонет британский линкор,
Выльется на коленкор
Самый последний глоток,
Дай мне забыться, дружок.
Такие сравнительно недавние стихотворения, как «Австро-Венгрия» и «Дом поэта», отмечены печатью нового мастерства, осенены и согреты струящимся совершенством благородного света.
Недавняя книга итальянских стихов в целом не является удачей. Говорю об этом с большой легкостью, потому что вскоре после нее Рейном написано несколько сильнейших стихотворений. «Но пораженья от победы Ты сам не должен отличать». Рейн в свои 60 лет — живой, действующий поэт, способный еще измениться. Москва переродила природного петербуржца, в ней создан основной корпус его полновесных стихов. Верю, этих своих удач автор не отдал бы и за банкетный зал Шведской академии. Предпочел бы оставаться в любимой нами пельменной у Тишинского рынка.
Я — на 11 лет моложе Рейна, но тоже уже пожилой. С годами нужно все меньше вещей. Дорога крутая, за плечами — мешок с тяжелейшим грузом: книгами. Время от времени что-то еще выкидываю в кювет, не столь обязательное. Стихи с некоторых пор нужны только те, которые помогут идти, или, наоборот, заставят остановиться, задуматься… Рейнский томик, видимо, уже до конца дней не выкину.
Евгений Рейн, очень искренний автор, писал всегда о себе и для себя, и значит — о нас и для нас. Он подчинился закону, выраженному в словах Баратынского: «Сердечных судорог ценою Ты выраженье их купил». Не видится возможности обойти этот закон.
Автора «Алмазов навсегда» с его пристрастиями, поступками, свойствами, описанными в литературе при жизни героя, этого летописца со своей былью, сохраняемой, «словно за пазухой у Эккермана», можно принимать и не принимать. Я всецело принимаю Евгения Борисовича и отношусь к нему с нежностью, которую было бы трудно скрыть. Позволю себе личную ноту: я принадлежу к числу друзей Рейна с ощутимым стажем. Конечно, у знаменитого нашего поэта немало разнообразных и близких друзей, и вряд ли найдется хоть один личный враг. Самым важным человеком для Рейна всегда был непосредственный сосед и собеседник. Способность путника прилепиться душой к встречному или попутчику, умение не только говорить, но и слушать и слышать, беспредельная терпимость, которой мы, грешные, лишены, доброта и человечность, веселый нрав, буйная фантазия, поэзия отношений при суровой правде обстоятельств — все это обеспечивает Рейну любовь окружающего человечества. В общем-то народ должен позаботиться о своих поэтах (настоящих мало), не все же им варить суп из топора… За годы изменился социальный статус Е. Б. Рейна, но образ жизни в основном остался прежним.
Я многому у него научился. Подействовали на меня не только и не столько стихи. Неисчерпаемая личность Евгения Борисовича значительней изобильных плодов его творчества, которое еще сулит нам многое… Рейн с широким гостеприимством распахнул передо мной врата своей вселенной, и я прошел круги и узрел миры, к которым дотоле не имел доступа. Благодарную любовь я решился выразить в стихотворении «Сатурналии»:
Словно Африкой переболев
И вернувшись в родные пенаты,
Выступает дряхлеющий лев,
Неудачливый, одутловатый.
Закативший прощальный скандал
И давно опоздавший на поезд…
Но хмелеющий дух разудал,
И трезвеющий голос напорист.
На толкучке он горькую пьет,
Закусивши растоптанной сливой,
Всласть читает часы напролет
Этот бред и шальной и счастливый.
Словно флот сновидений и смут
В плеске жизни и нежной и глупой,
И холсты Эрмитажа плывут,
И Тишинского рынка халупы.
Пшик продать, перещупать пальто
И раскатистым смехом залиться
Под высоким шатром шапито,
Под расшатанным небом столицы.
Подновляется зелень водой,
И цветут уцененные шляпы…
Ну, а спутник еще молодой,
Что ему этих покеров крапы!
Кто же знает, что в стуке сабо,
На развале вселенского тлена
Только дружба со старым Рембо
И осталась еще у Верлена.
Михаил Синельников.