Конец ночи, то есть первые часы после ареста Григория Михайловича, был для Евлалии Григорьевны бессвязным и оборванным: металось что-то случайное в мыслях, тоскливо схватывала за сердце боль, и беспорядочно говорили ей непонятные слова те люди, которые наполняли комнату и все не уходили. Кажется, ей что-то советовали и чему-то ее учили: «Надо сходить вот туда-то» или «хорошо бы попросить вот такого-то». Софья Дмитриевна заботливо принесла стакан чая и, неотвязно ходя за нею следом, все требовала, чтобы Евлалия Григорьевна этот чай выпила. При этом вид ее был настороженный, как будто она боялась за Евлалию Григорьевну и каждую секунду была готова поддержать ее, если та пошатнется. Евлалия Григорьевна послушно хваталась за стакан, делала один или два глотка, но тотчас же ставила стакан на стол и с непонимающими, пустыми глазами начинала судорожно и бестолково хвататься за разбросанные вещи, пытаясь прибрать их. Но прибрать никак не могла, а все только перекладывала их с места на место.
— Да уж оставьте, оставьте! — вырывала вещи из ее беспомощных рук Софья Дмитриевна. — Потом уж вместе приберем.
Когда настало утро, соседи разошлись, потому что почувствовалось: то, что было ночью, было «вчера», а сейчас наступило уже «сегодня», в котором вчерашнее не реальность, а воспоминание. В комнате с Евлалией Григорьевной осталась только Софья Дмитриевна. Обе начали наводить порядок (Евлалия Григорьевна кое-как справилась с собой), причем изо всех сил старались казаться спокойными, как будто своим спокойным видом они хотели убедить друг друга (и самих себя!) в том, что «все это только какое-то недоразумение», что оно, «конечно, скоро выяснится», и что «ничего страшного нет».
Евлалия Григорьевна не могла отделаться от странного ощущения. Сначала ей казалось, будто это ощущение похоже на то, с каким возвращаются домой после похорон близкого человека: чувство боли, утраты и одиночества. Но потом ей стало казаться, что сейчас ее ощущение совсем иное, хотя чувство утраты и одиночества было. Но, кроме этого чувства, было и другое. Это другое не выражалось словами и было даже неопределимо: это было почти физическое ощущение той силы, которая пришла, отняла и задавила. Возможно, что эта сила ощущалась и раньше, ощущалась всегда, но сейчас, в эту ночь, она подошла совсем близко, дохнула прямо в душу и заглянула прямо в глаза, а потом пошла дальше, ничуть не мучась и не тревожась тем, что она уничтожила жизнь своим дыханием и взглядом.
— Вы, голубенькая, поскорей об этом Семенову скажите! — тихо, но очень уверенно сказала Софья Дмитриевна. — Может быть, он и сможет помочь вам… Кто ж его знает!
— А? — немного очнулась Евлалия Григорьевна и провела ладонью по виску и по щеке. — Семенову? Ах, да… Конечно! Но… где же он? Я ведь не знаю!
— Я так думаю, что он сможет помочь. У него там, в НКВД этом самом, и знакомые и друзья, верно, есть… Пусть похлопочет, нельзя же вашего Григория Михайловича без помощи оставлять!
— Конечно, нельзя! Никак нельзя! Но… Но я не знаю, где можно найти Семенова. Я ведь и адреса его не знаю и… ничего не знаю!
— Узнать надо. Человек не иголка. А человек он, так надо полагать, видный: его должны знать.
— У кого же узнать? Может быть, Чубук знает? — соображала и догадывалась Евлалия Григорьевна. Но, вспомнив о Чубуке, она вся сжалась: ей было нестерпимо идти к Чубуку и просить его, чтобы тот помог ей разыскать Семенова.
— Да хотя бы и Чубук этот самый. Вот приведите себя в порядок, да и ступайте к нему с Богом! Девятый час уже.
Евлалия Григорьевна понимала, что только через Чубука она может найти Семенова, но идти к Чубуку она не хотела изо всех сил. Пересиливая себя, она оделась, жалобно посмотрела на Софью Дмитриевну и пошла. Секретарша встретила ее совсем уж не так надменно, как встречала раньше: даже что-то угодливое было и в ее голосе и в том, как она сейчас же пошла к Чубуку доложить о приходе Евлалии Григорьевны.
Чубук принял ее тотчас же: он не хотел быть невнимательным к любовнице Семенова, о которой тот так настойчиво и откровенно заботится. И принял ее на этот раз совсем уж не так игриво и шутливо, как принимал раньше, а с предупредительностью: неуклюжей и неумелой, но все же явной и даже подчеркнутой.
— Ну-с, как дела? — приветливо спросил он, опираясь ладонями в коленки и слегка покачиваясь взад и вперед.
— Очень не… нехорошо! — волнуясь, ответила Евлалия Григорьевна. — У меня сегодня… То есть ночью… Моего папу арестовали! — с большим усилием, но решительно, сказала она и подняла глаза.
«Это ужасно, не правда ли? — спросила она взглядом. — Но ведь я же не виновата, я же ведь ни в чем не виновата!»
— Папу? — крякнул Чубук. — Отца вашего, стало быть?
— Да… Отца…
— Гм! — Чубук сразу нахмурился. — Отца… Да ведь и муж ваш, кажись, тоже арестован?
— Да… Муж тоже…
Чубук еще больше нахмурился, и лицо его стало неприветливым и отдаленным. Он словно бы замкнулся или отгородился.
— Та-ак! — протянул он. — Ну, а я что ж? — холодно спросил он и посмотрел куда-то в сторону.
— Вы… Я хотела просить вас… Как мне дать знать об этом Павлу Петровичу? Может быть, он…
— Какому такому Павлу Петровичу?
— Семенову! — немного удивилась Евлалия Григорьевна: неужели Чубук не знает имени-отчества Семенова?
— А, Семенову! — живо поворотился тот, и отчужденность слегка сбежала с его лица, как будто имя Семенова позволило ему ближе заинтересоваться несчастьем Евлалии Григорьевны. Он даже пожевал губами, что-то соображая. Да, оно, конечно, следовало бы… Но надо вам знать, гражданочка, что штука это не такая простая, потому что Семенова вашего не всегда можно найти. Вот оно как! Я вот даже и не знаю, в городе он сейчас или уехал. А вы его адреса разве не знаете? Или, скажем, телефон? — немного недоверчиво и подозрительно покосился он.
— Нет, он не говорил мне…
Чубук поджал губы. «Хитро ведет себя парень, осторожненько!» — с одобрением подумал он.
— Так и надо! — решил он поддержать «парня». — Вы этому не удивляйтесь и ничуть на это не обижайтесь, потому что ему иначе нельзя! Но это ничего, мы с вами вот как сделаем: я ему сегодня звякну по телефону, если он в городе, и скажу ему, что вы хотите его видеть. Так? А вы… того! Мне вот вы сказали про отца-то, а больше здесь никому не говорите пока что… — даже немного понизил он голос.
— А Волошинцу? — догадалась спросить Евлалия Григорьевна.
— Волошинцу? — сдвинул брови Чубук — Ему, конечно, знать надо, потому что он ваш прямой начальник, а кроме того, он… Ему обязательно знать надо! Но только ему я сам скажу, а то ведь вы не сумеете: вы ведь вон какая! — усмехнулся и подмигнул он.
Когда Евлалия Григорьевна вернулась домой, в комнате все уж было чисто и прибрано. Софья Дмитриевна не только все убрала, но даже переменила обстановку: ширму, которая загораживала уголок Евлалии Григорьевны, переставила и загородила ею постель Григория Михайловича. Евлалия Григорьевна, увидя это, хотела было спросить: «Зачем?» — но сразу поняла, что именно так и надо было сделать.
А Софья Дмитриевна все ходила по комнате и смотрела так, словно искала: что бы еще прибрать? Но при этом видно было, что у нее есть какая-то досадливая мысль, которую надо высказать, но высказывать которую она не хочет. Она все ходила по комнате, посматривала по сторонам, жевала губами и искоса поглядывала на Евлалию Григорьевну. А потом подошла к письменному столу Григория Михайловича, слегка приоткрыла средний ящик и сказала сурово, отвернувшись в сторону:
— Тут, Евлалия Григорьевна… Эта самая шкатулочка… Так ее надо подальше куда-нибудь спрятать, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не открыл бы…
То, что она сказала «Евлалия Григорьевна», а не «голубенькая», Евлалия Григорьевна заметила сразу и по одному этому поняла, что сказано так неспроста и что Софья Дмитриевна этим что-то выражает: строгое и осуждающее.
— Что такое? — очень простодушно спросила она.
— Не знаете? Не видали? Ну, так потом посмотрите, без меня, когда я выйду. А при мне я вам не позволю смотреть на… это!
И чуть только она вышла, Евлалия Григорьевна подбежала к столу, достала шкатулочку и раскрыла ее.
Это была та шкатулка, которую взломали при обыске. Ее крышка сейчас же открылась, и Евлалия Григорьевна увидела сверху обыкновенную открытку. Она глянула и сперва ничего не поняла. И только тогда поняла, когда разглядела как следует. И тотчас же вся залилась краской. Это была порнографическая фотография, грубая и гадкая до предела, с полуграмотным четырехстишием внизу. Бесстыдное было в фотографии, бесстыдное было и в стихах.
Отвращение, сильное до боли, охватило Евлалию Григорьевну. Она выронила открытку из рук и глянула внутрь шкатулки: там лежала другая. Не совсем ясно понимая, что и зачем она делает, Евлалия Григорьевна высыпала все открытки на стол и стала перекидывать их, стараясь не разглядывать, но в то же время и увидеть. Именно так: не разглядывать, даже не смотреть, но все же увидеть. А зачем ей надо было увидеть, она себя не спрашивала.
Среди открыток были рисунки, были и фотографии: все бесстыдно откровенные наглым бесстыдством, которое хвастается тем, что оно бесстыдно. Не было ни красоты, ни остроумия, было только издевающееся похабство, которое пыталось прельстить грязью и разнузданностью поз, оголения и движений.
Евлалия Григорьевна хорошо понимала, что это — «папина коллекция», но обманывала себя и, заливаясь горячей краской стыда, возмущенно шептала: «Откуда это? Откуда это у нас?» И с острой болью, от которой она чуть не вскрикнула, она вспомнила покойную маму. И чуть только вспомнила, как на нее сразу же нахлынуло бушующее, страстное, неудержимое негодование: как смел «этот человек» ласкать ее мать!
Она стояла и дрожала мелкой дрожью от охватившего ее негодования, а вместе с тем она чувствовала, как омерзительная тошнота гадливости подкатывает к ее горлу. Спутанными обрывками представлений она, не создавая себе никакой картины, чуть ли не воочию видела, с какими ласками ее отец шел к ее матери. «Вот так? Вот так? Да разве же может быть так? Разве же может быть такое?» И она вдруг вскрикнула: ведь он — ее отец! ведь она зачата — от этого!
Торопясь и срываясь, не обдумывая своих движений, она бросилась к печке, открыла ее и бросила в огонь все открытки. Потом, перекосив от отвращения лицо, захлопнула дверцу печи, выпрямилась и отошла. Остановилась около балконной двери и стала смотреть на улицу, не видя ни улицы, ни домов, ни прохожих.
Потом прибежал Шурик, потом надо было сообразить, что купить к обеду, и надо было готовить обед. Евлалия Григорьевна разговаривала с Шуриком, готовила обед, но ей все время казалось, что она испачкана. Она ни разу не сказала себе слова «противно». Но именно противное все время мучило ее.
После обеда Шурик опять побежал на двор, и Евлалия Григорьевна стала мыть посуду. И вдруг она поняла, что той боли, которая вспыхнула в ней, когда Григория Михайловича уводили, в ней уже нет, совсем нет, потому что эту боль сменило другое: «противно». И когда она увидела, что боли нет, она с недоумением спросила себя: «А жалко мне его?» Спросила, но не ответила, потому что отвечать было нечего. Но даже и то, что нечего было отвечать, не испугало ее: как будто бы вот так и следует.
Заходила Софья Дмитриевна и расспрашивала, видела ли она Чубука и что сказал Чубук. Евлалия Григорьевна отвечала ей, но как-то очень безразлично, почти рассеянно, так что Софья Дмитриевна посмотрела на нее удивленными глазами, но сделикатничала и переспрашивать не стала. А когда Софья Дмитриевна ушла, Евлалия Григорьевна прилегла на кровать и закрыла глаза. Старалась не думать ни о чем, но уже знала: ей отца не жалко, потому что он — «такой».
Прошло часа полтора Евлалия Григорьевна все лежала на кровати, почти не шевелясь. Начало слегка темнеть, и она подумала, что Шурику пора уж вернуться со двора: «Ведь уже сумерки! Что ж это он?» Она было зашевелилась, чтобы встать и пойти за ним, но случайно посмотрела на ту ширму, которой Софья Дмитриевна загородила кровать Григория Михайловича. Еще днем, когда она увидела эту ширму, у нее сжалось сердце: Софья Дмитриевна посчитала нужным закрыть ширмой постель арестованного, как бывает нужно закрыть покрывалом лицо покойника. И сейчас тоже: «ширма» и «покрывало» слились в представлении Евлалии Григорьевны в одно, и Григорий Михайлович стал казаться ей покойником. Это ее ударило. Но еще больнее ударило ее то, что не просто покойником стал казаться ей Григорий Михайлович, а больше: он стал казаться жертвой, замученной той силой, которую Евлалия Григорьевна не умела назвать по имени. Ей воспаленно показалось, будто из Григория Михайловича высосан весь его мозг, выпита вся его кровь и будто в нем искромсано сердце и изнасилована душа. Что-то похожее на муху и паука промелькнуло перед нею.
И Евлалии Григорьевне стало ясно, — никто не имеет права быть против того, на кого навалилась злая сила. Эта сила враждебна всем и угрожает всем, а потому она и объединяет всех: чистых и грязных, праведников и преступников. Горечь залила ей сердце: «Как я могла! Как я смела!» Она нервно вскочила с кровати и метнулась, не зная за чем. «Надо спасать! Надо спасти!» — колотилось в ее мозгу, и ей несдержанно хотелось скорее куда-то побежать и что-то сделать.
Камера № 15, в которую отвели Григория Михайловича, была небольшая: десять шагов длины и восемь ширины. В ней не было ни коек, ни стола, ни табуретов. Только одна двухэтажная полочка, перегороженная на ячейки, висела на стене. Окно было почти в земле, и лишь верхняя его половина была над землей. Но через эту половину ничего нельзя было видеть: в трех шагах от наружной стены стоял глухой забор, обитый котельным железом, с перепутанной и уже поржавевшей колючей проволокой наверху. Но тоска в камере была так сильна, и мысль о воле была так страстна, что постоянно кто-нибудь из заключенных подходил к окну, почти ложился на пол и, изо всех сил нагибаясь, старался снизу увидеть, через верхний пролет окна, хоть кусочек неба: то ясного и радостного, то облачного и унылого.
Несильная лампочка день и ночь горела под потолком. Воздух был неимоверно спертый, удушливый и прокисший. В углу стояла параша, которой заключенные (по взаимному уговору) старались днем не пользоваться.
Заключенные сидели на полу, поджимая к себе или под себя свои нехитрые пожитки. Но сидеть было трудно, а лежать было невозможно, потому что в камере было так тесно, что нельзя было даже понять: как это в ней может поместиться так много народа? Всего заключенных в камере было тридцать семь человек. Григорий Михайлович пришел тридцать восьмым.
Когда он вошел, он сначала ничего не понял: что такое перед ним? От самого порога, по всей небольшой площади пола, перепутанной и переплетенной кучей лежали люди. Лежали «валетами», лежали друг на друге головой или ногами, плотно прижимаясь один к другому и изо всех сил стараясь поместиться на своем маленьком кусочке пола. Густой воздух, полный зловонными испарениями и отравленный дыханием, встал перед Григорием Михайловичем почти видимой стеной, и Григорий Михайлович боялся сделать хоть один вздох. Этот воздух был не только ядовит, но он был и страшен: казалось, будто он полон той невыразимой тоской, которую день и ночь, во сне и наяву, каждый час и каждую минуту, с каждым ударом измученного сердца выдыхают из себя люди-тени.
Дверь за Григорием Михайловичем захлопнулась, засов загремел, и Григорий Михайлович остался стоять у двери, потому что дальше ступить было некуда: везде была груда человеческих тел в грязном белье, которые переплелись между собою немыслимым клубком.
Был седьмой час в начале. Кое-кто уже проснулся и курил. Остальные еще спали и судорожно всхлипывали во сне.
— Что ж… Здравствуйте! — тихо и спокойно сказал Григорию Михайловичу один из проснувшихся.
Григорий Михайлович повернул голову на тихий голос, но в груде тел не увидел того, кто с ним поздоровался. Он все же поклонился и очень вежливо ответил слегка дрожащим голосом:
— Здравствуйте…
— Сегодня ночью взяли? Или вас откуда-нибудь перевели сюда?
— Нет, я… Я сегодня… То есть меня сегодня взяли! — ответил Григорий Михайлович, хотя еще вчера он сказал бы не «взяли», а «арестовали».
Проснувшийся сел и оглянулся.
— Тесно у нас! — не то констатировал, не то пожаловался он. — Но в других камерах, говорят, хуже. И вы все-таки садитесь!
— Да, но… куда же? — с недоумением огляделся Григорий Михайлович: он даже ног не мог расставить, так как не было места.
— А вот там, где вы стоите, там и садитесь.
Постепенно начали просыпаться и шевелиться все. Кто-то громко и удушливо закашлял, кто-то с ожесточенным остервенением начал скрести себе голову обеими руками, кто-то стал вздыхать и несвязно шептать про себя. Потом все закурили, и Григорий Михайлович догадался, что и он тоже смертельно хочет курить. Он достал коробочку с папиросами и закурил.
Люди одевались, и Григорий Михайлович не понимал: как это они ухитряются одеться в такой тесноте, где нельзя даже ногу вытянуть, а надо все время быть скорченным. Многие уже встали и изо всех сил вытягивались в странной гимнастике, стараясь размять онемевшее за ночь тело. Другие «прибирали свою постель», то есть собирали в кучу какие-то узелки, встряхивали разостланное пальто и привычно устраивали себе на день нечто вроде сидения.
К Григорию Михайловичу подошел мужчина довольно высокого роста, с топорным, но умным лицом, которое еще было измято недавним сном, с очень внимательным, проникающим взглядом и с большой странностью на лице: у него не было бровей, а вместо бровей над глазами лежали две припухлые, красноватые полоски. Как потом узнал Григорий Михайлович, он постоянно сам выщипывал по волоску свои брови, нервно и конвульсивно выдергивая их пальцами. Даже и теперь, когда в бровях, кажется, не осталось ни одного волоска, он все еще бегал пальцами по красным бугоркам над глазами, перебирая и подергивая.
— Я — староста камеры! — отрекомендовался он. — Миролюбов, Николай Анастасьевич. Позвольте узнать ваше имя?
— Ах, очень приятно! — спохватился Григорий Михайлович и протянул руку, как если бы здоровался в гостиной. — Володеев, Григорий Михайлович.
— Вы потом разберетесь, — продолжал Миролюбов, — кто здесь сидит и кого как зовут, а вот только…
Он немного понизил голос и показал глазами в угол.
— Вот там лежит один… Козаков. Видите? Его не трогайте, он ночью с допроса пришел: почти трое суток допрашивали.
— Да? Трое суток? — не понял, что это значит, но испугался Григорий Михайлович.
— Сильно избит! — пояснил Миролюбов. — И на ногах десять часов простоял: не позволяли садиться.
— На ногах? — совсем похолодел Григорий Михайлович.
Он и раньше слышал про избиения и пытки на допросах, но относился к рассказам о них, как к чему-то такому далекому от него, что оно от этой отдаленности было нереально и почти воображаемо. Раньше он слушал эти рассказы и, делая вид, будто морщится от боли, говорил: «Ах, это ужасно!» — но никакого ужаса на самом деле не чувствовал. Но сейчас человек, весь избитый и простоявший десять часов на ногах, был уже не «где-то там», а лежал в углу, в пяти шагах от Григория Михайловича. И Григорий Михайлович почувствовал, как сосущая тоска крепко стиснула его сердце. Потом она уж не проходила, а все сосала и сосала.
Камеру вывели на прогулку. Гулять выводили в маленький боковой дворик, в котором не было ничего. Только грубо сколоченные козлы стояли в углу, а около них вся земля была густо засыпана опилками: здесь, вероятно, вчера пилили дрова. Заключенные гуляли парами, делая небольшой круг по двору. Каждый старался дышать жадно, как можно глубже, чтобы надышаться свежим воздухом чистого осеннего утра. Многие вскидывали голову вверх и смотрели в небо. Стайка голубей пролетела наискосок, и все проводили ее глазами.
Миролюбов пошел рядом с Григорием Михайловичем.
— Вы, конечно, понимаете, — тихо начал он, — что вам не следует быть в камере болтливым. Мы все ведем себя очень осторожно и редко прорываемся, но один у нас иногда говорит чересчур несдержанно. Обратите на него внимание. Вот он идет справа в четвертом ряду. Видите? Это инженер Русаков, его обвиняют в том, что он — немецкий шпион. Так вы… Вы будьте к нему снисходительны и не очень удивляйтесь тому, что он говорит. Надо вам знать, что говорит он очень разумно, интересно и оригинально, но вместе с тем есть в его словах что-то такое, что… Ему на допросах пришлось очень тяжело, и, по-моему, он не выдержал: не то, чтобы сошел с ума, но какой-то винтик из мозга выскочил, это несомненно. Он — странный. И его речи, хотя они и интересны, странны тоже. Это, повторяю вам, не сумасшествие, но это несомненная странность.
— Значит… — прерывающимся голосом спросил Григорий Михайлович, — значит, на допросах бьют?
— Бьют! — коротко ответил Миролюбов. — Искренно советую вам приготовиться ко всему. Нервы у вас крепкие? Надо, чтобы были крепкие. И еще одно: не называйте следователя — «товарищ следователь», они этого не любят. Оно конечно, следователь и обвиняемый никак не могут быть товарищами, хотя… Хотя мне известен один случай, в достоверности которого я ничуть не сомневаюсь. Его мне рассказывал один очень хороший человек: его водили в подвал, на фиктивный расстрел. И вот он говорил мне, что тот чекист, который привел их, выстроил их по списку, а потом объявил им: «Товарищи смертники, заходи вон в ту дверь на шлепку!» Так что, как видите, при некоторой коммунистической углубленности, палач может видеть в своей жертве «товарища».
Григорий Михайлович слушал, плохо понимая, но все больше и больше холодея: ужасное подступало ближе, и он почти уже видел это ужасное.
— Как много для всего этого надо! — с внезапной тоской воскликнул Миролюбов. — Ах, как много для этого надо! Право, путь от амебы до человека проще и короче, чем путь от человека до… большевика!
— Заходи-и! — скомандовал караульный.
После прогулки принесли кипяток в ведре и роздали по полфунта хлеба. Заключенные копались в своих мешочках, доставали какие-то кусочки и не спеша, умышленно медленно, ели их. А потом потянулся день.
Русаков, о котором Миролюбов говорил Григорию Михайловичу на прогулке, оказался соседом Григория Михайловича. Это был мужчина лет под пятьдесят, с таким задумчивым выражением глаз, что казалось, будто он не видит и не слышит того, что делается вне его. И когда он говорил о чем-нибудь, то имел такой вид, будто он в это время настойчиво и упорно думает совсем о другом.
Кончив пить свой кипяток и очень аккуратно сложив все пожитки, он примостился на полу и попытался сесть удобно. Оперся локтями в колени, опустил голову и погрузился в мысли. Молча просидел долго, с четверть часа, а потом, не поднимая головы, вдруг сказал Григорию Михайловичу таким тоном, будто продолжал уже начатый разговор:
— Они говорят, будто я — немецкий шпион. Основание? А я, изволите ли видеть, лет десять тому назад ездил в служебную командировку в Германию. Для меня несомненно, что если бы эта командировка была тогда в Англию или в Польшу, то я теперь был бы английским или польским шпионом. Но…
Он поднял голову, пристально уставился в одну точку, а потом докончил удивительно равнодушным и безразличным тоном:
— Но ведь все может быть, все может быть. И очень может быть, что я и на самом деле — немецкий шпион, но только вот я до сих пор этого не знал, а они знали и теперь сказали мне об этом. А? Как вы думаете?
— М-да! — неопределенно протянул Григорий Михайлович, не зная, что ему говорить и как себя вести. «Сумасшедший ведь!» — мелькнуло у него в голове.
— Они говорят, — все тем же безразличным тоном продолжал Русаков, — будто я даже не русский, а немец, и будто моя фамилия не Русаков, а Росскопф, а это я нарочно переделал ее в Русакова, чтобы отвести подозрение. Мимикрия шпиона! Я очень много думаю теперь над этим, я очень, я очень много думаю над этим! — повторил он несколько раз, и тоскливая нотка прорвалась через безразличии его тона. — Ведь если я — Росскопф, который на самом деле — Русаков, то это очень странно и страшно, не правда ли? — спросил он с таким видом, будто за его словами спрятана очень значительная мысль. — И вы понимаете, чем оно окончится? Они, в конце концов, расстреляют немецкого шпиона Росскопфа. Пусть! Но ведь русский инженер Русаков… но ведь русский инженер Русаков останется жив? — полуспросил-полуутвердил он. — В этом есть очень, очень большой смысл. Очень большой смысл! Потому что…
Он повернулся к Григорию Михайловичу и немного понизил голос, как будто бы открывал ему тайну.
— Дело ведь в том, что я — совсем не исключение, а общее правило. То, что со мною, то и со всей нашей жизнью, с советской жизнью. Ведь вся она Росскопф, которого нет и который на самом деле — Русаков. И вот этот Русаков, он есть. Вы заметили? Наша советская жизнь, вся, сплошь, от верху до низу, есть не что иное, как Росскопф, которого нет. И вот именно эта жизнь, которой нет, именно она-то и существует. Вы понимаете меня? Существует только то, чего нет: мирная политика, рост зажиточности трудящихся, преданность партии и правительству, добровольность подписки на заем… Всего этого нет, а поэтому оно существует. Но все то, что есть, оно не существует: не существует страдание народа, не существует его мечта об освобождении, не существует проклятие тиранам. Существует только то, чего нет! Конечно, все те, которые не знают нашей жизни, этого никогда не поймут, потому что для понимания этого нужно одно непременное условие, которое немыслимо нигде, кроме как в СССР: надо, чтобы каждый Русаков, который есть, понял, что он — Росскопф, которого нет. Я достаточно ясно выражаюсь? — внимательно спросил он.
Григорий Михайлович сочувственно колыхнулся, но ему было неприятно слушать Русакова. Он знал (Миролюбов предупредил его), что Русаков «со странностями», но его слова (так казалось Григорию Михайловичу) заключали очень большой смысл, как будто их говорил вдумчивый и глубокий человек, который постиг то, чего другие еще не постигли. И Григорию Михайловичу было неприятно, что этот большой смысл открывает ему человек «со странностями».
— Я… Я это не совсем ясно понимаю! — сознался он.
— Не понимаете? — страшно изумился Русаков. — Хорошо! В таком случае я вам скажу еще что-то, и вы тогда поймете все сразу и до конца. Дело в том, что недели две тому назад…
Он вдруг схватил Григория Михайловича за руку, повернулся к нему прямо лицом и впился ему в глаза пристальным взглядом:
— Две недели тому назад я… Я сознался в том, что я — действительно Росскопф, а не Русаков! И… И… Это же самое главное, это же самое важное! И вот уже две недели, как я чувствую себя именно Росскопфом! Как жаль, что я плохо говорю по-немецки: мне так хочется начать говорить по-немецки! И я теперь знаю: когда они расстреляют Росскопфа, они расстреляют меня, которого нет, но я, который есть, я, Русаков, останусь жив. Теперь понимаете? — слегка торжествуя, спросил он.
— Теперь понимаю! — тихо ответил Григорий Михайлович, удивляясь сам себе: после последних слов Русакова он совсем перестал понимать его, но именно от этого ему и показалось, что теперь он понял все совершенно ясно.
Русаков поправился на своем неудобном сидении и, все думая о чем-то, замолчал. Григорий Михайлович оглядел камеру: одни сидели, другие полулежали. Какой-то, еще молодой, человек, с простодушным лицом и с всклокоченными рыжеватыми волосами (его фамилия была — Жук, и был он «потомственным железнодорожником», сцепщиком вагонов), сидел неподалеку, охватив руками поджатые колени и положив на эти колени щеку. Чуть слышно он напевал про себя, заунывно и монотонно:
Жаркий день наста-ал,
Холодо-ок в тени…
Все смотрели вниз, а лица у всех были застывшие, сведенные, полумертвые. Было почти совсем тихо, только не то шорох, не то шепот ползал по грудам людей, сгорбившихся и скорчившихся в уродливых позах Все ожесточенно курили («до полуды во рту!» — как они сами говорили) и, втягивая в себя махорочный дым, подолгу задерживали его в себе. Неподалеку от Григория Михайловича, под самой стенкой, один что-то рассказывал, вполголоса, тихо и не спеша, а другой вяло и бесцветно не слушал его.
Загремел засов, и дверь распахнулась.
— Козаков! На допрос!
Козаков, только ночью вернувшийся с трехсуточного допроса, весь избитый и с опухшими ногами, кожа на которых лопнула от десятичасового стояния, зашевелился в своем углу. Все подняли голову, и сразу же невидимое волнение пробежало по камере. Неужели можно брать на допрос измученного человека? Никто не сказал ни слова, не издал ни звука, никто не сжал кулаков и не блеснул глазами, но у всех сердце забилось от негодования и возмущения. И вот это-то общее биение сердца и почувствовалось в камере. Миролюбов поднялся.
— Доложите карначу! — спокойным, деловым тоном сказал он. — Козаков болен, и ему нужен доктор.
Караульный немного помялся, приготовился было что-то начальнически приказать или грубо окрикнуть, но замялся и промолчал. Он не стал настаивать, а попятился задом и, не поворачиваясь, закрыл перед собою дверь. И — странное дело — он закрыл ее не с размаху, как всегда, а закрыл ее осторожно и засов задвинул тихо. Все, как подняли головы, так и остались сидеть: в позе каждого было напряженное ожидание.
— Я… — прохрипел Козаков, немного приподнимаясь на колени и опираясь в пол руками. — Я…
— Лежите! — почти приказал ему Миролюбов. Козаков опять лег (почти упал) на место.
— Кто он такой? — с ужасом, стараясь не смотреть в страшный угол, шепнул Григорий Михайлович.
— Директор ватной фабрики… Партиец! — сдержанно пояснил ему сосед слева. — Крепкий, как бугай, силищи был прямо необыкновенной, а… подается!
Около Козакова сочувственно зашевелились: его чем-то укрывали, поправляли ему под головой подобие подушки и бессвязным полушепотом говорили дружественное и ободряющее. Он лежал плашмя, большой и громоздкий, закрыв глаза и стиснув зубы. Тяжелые тени пробежали у него по лицу, и брови вздрагивали.
— В Жоркин ящик поставят! — очень тихо пробурчал кто-то. — Он вчера просто так стоял, вольно, без ящика, а теперь его вот в ящик поставят… Я уж знаю!
Засов загремел так громко, и дверь распахнулась так властно, что многие вздрогнули. Через порог быстро, решительно и непререкаемо переступил караульный начальник, зачем-то сжимая в руке револьвер. Было видно, что он хочет показать: он на все готов. За ним стояло несколько караульных, двое из них — с винтовками.
— Козаков! — резко и повелительно крикнул караульный начальник. — На допрос!
Миролюбов (он как встал тогда, так и не садился на место), изо всех сил стараясь казаться спокойным, повернулся и сказал деловым тоном:
— Козаков, товарищ карнач, совсем болен.
— Не ваше дело! — оборвал его караульный начальник. — Староста? Не ваше дело!
Он сказал это деланным тоном, но совсем не сердито: даже что-то уговаривающее послышалось в его голосе.
— Козаков, давай! — спохватился он.
Козаков попробовал было подняться, но чуть только он встал на ноги, как ноги не выдержали и подкосились. Он зашатался и, падая, оперся обеими руками о стенку. Соседи вскочили и поддержали его: молча, с напряженными лицами.
— Не могу! — хрипло, срываясь с голоса, еле выговорил Козаков и, как куль мякины, упал на колени.
— Взять! — приказал караульный начальник.
Двое караульных, сделав неестественно озлобленные лица, очень решительно и словно ничего не видя перед собой, зашагали в угол почти по сидящим людям. Они подхватили Козакова под мышки и, силясь, неуклюже подняли его. Он, видимо, не только не сопротивлялся, но даже помогал им остатком своих мускулов, но его опухшие и омертвевшие ноги никак не держали.
— Товарищ карнач! — тоном просьбы и легкой укоризны сказал Миролюбов. — Вы же видите… Вы же можете доложить…
— Не ваше дело! — крикнул было караульный начальник, но тут же оборвал. — Я уже докладывал… Только что! — хмуро, вполголоса пояснил он, не смотря на Миролюбова. И тут же рассердился на себя. — Вывести! — преувеличенно громко и грозно приказал он.
Козакова потащили. Караульный начальник пропустил его перед собой и вышел из камеры последним. И на выходе задержался на минутку в дверях.
— Я… Я еще раз доложу! — буркнул он в сторону Миролюбова и вышел, заперев дверь.
И как только за ним затворилась дверь, сразу же все задвигались. Многие (в волнении) даже встали с мест и пытались сделать хоть два-три шага вперед или в сторону, но в тесноте камеры нельзя было сделать ни шагу. Они нервно потоптались на месте и опять опустились на пол. А Жук, «потомственный железнодорожник», ото всего сердца выругался крутой, сочной и витиеватой руганью.
— Боже мой! Боже мой! — заволновался Григорий Михайлович. — Это… Это… Что же это такое?
Ему не ответили.
Позже вызвали на допрос еще одного: студента строительного института. Тот возвратился скоро, часа через два. Едва он только вошел, как все повернули к нему головы и посмотрели вопросительно, но не спросили ни о чем. Студент улыбнулся молодой улыбкой, молодцевато подмигнул и пренебрежительно бросил:
— Буза! — И с развязной лихостью прошел на свое место.
— Вот! Вот! Буза! Он же говорит, что буза! — с радостью подхватил Григорий Михайлович. И он начал думать о том, что строгости и избиения грозят только тем, которые «в чем-нибудь виноваты», а тем, которые не виноваты ни в чем, «вот как этот студент или как я», — тем ничто не грозит. «Буза!» Но тут же он вспомнил Козакова, и всякая радость сразу же прошла, а сердце опять стиснулось. Тревога нарастала в нем, и предчувствие страшного охватывало его. Ему хотелось метаться от безмерной тоски.
Так прошло два дня. Его не трогали и на допрос не вызывали. А на третий день караульный громко крикнул ему:
— Володеев! На допрос! Давай!
Все два дня, готовясь к допросу, Григорий Михайлович обдумывал, как ему следует вести себя. «Главное, — это составить план, наметить, так сказать, основной принцип защиты!» — уверял он себя, но никакой план не составлялся и никакой принцип не намечался. Вместо того в голову лезли пустяки: он то думал о том, как он «очарует этого Фитюлькина» своими манерами и словами, то представлял себе, как он подавит его «несомненным превосходством своего интеллекта». Он составлял никому не нужные закругленные фразы, полные уверенной независимости, а думал о том, как красиво и уверенно будут они звучать. «Эти чекисты, в конце концов, убого примитивны, а поэтому психологически и беспомощны!» — утешал и уверял он себя. Об избиениях он старался не думать, как старался не думать и еще об одной стороне дела, очень тайной и очень неприятной. Он старался не думать, и это «не думать» легко удавалось ему, а необходимость «продумать» не удавалась никак.
Следователь, к которому его привели (его фамилия была Бухтеев), был еще молодой человек, лет тридцати пяти, с немного вялым и томным лицом, которое было бы даже приятно, если бы его не портило выражение крайнего самомнения и нескрываемой презрительности. Бухтеев считал себя «тонкой штукой» и был уверен, что «сломает каждого». Но ломал подследственных он без пыток и без избиений, утверждая, что «психологическим давлением» можно сломать волю легче и быстрее, чем Жоркиным ящиком. Возможно, что он был и прав, но возможно, что ему (как утверждали недоброжелатели) просто везло: ему попадались «дешевенькие».
Он встретил Григория Михайловича со своей наигранной манерой: надменно и холодно. Смотрел свысока, слова цедил скупо, слушал небрежно и презрительно. Он начал с того, что дал Григорию Михайловичу лист с анкетой и предложил его заполнить.
— Садитесь вон за тот стол и пишите. Точно, ясно, исчерпывающе, но коротко. Думайте раньше, чем писать, не торопитесь: времени у нас с вами много. Не лгите и не крутите: каждую ложь увижу сразу, потому что я и без вас все про вас уже знаю. Видите?
И он небрежным движением руки показал Григорию Михайловичу на толстое «дело» в серо-зеленой обложке, которое лежало перед ним. На обложке очень крупно и четко было написано: «Г. М. Володеев», а потом (то там, то сям) стояли непонятные цифры, литеры и дроби. Григорий Михайлович посмотрел на «дело», увидел, какое оно толстое, и упал духом: ему вспомнились многочисленные рассказы о том, что «в НКВД всё про всех знают».
— Малейшую ложь замечу сейчас же! — холодно повторил Бухтеев и положил руку на «дело». — Здесь записан каждый ваш шаг, каждая ваша мысль, а поэтому запираться и лгать нет никакого смысла. А кроме того, — многозначительно поднял он голову, — кроме того, вы сами должны понимать, что ваше положение особенное и что к вам будут применяться не совсем обычные нормы.
Григорий Михайлович не понял этой фразы, хотя и услышал в ней что-то понятное для себя. Но, не поняв до конца, он все же закивал головой.
— Да, да! Я понимаю… Поверьте, что я все это очень хорошо понимаю, гражданин следователь, и…
Помня наставление Миролюбова, он не обмолвился и не сказал «товарищ», и это очень подбодрило его: ему показалось, что Бухтеев оценил его корректность. Но он тут же посмотрел на толстое «дело», где был записан каждый его шаг, и только тут уж понял то, что сказал Бухтеев о его особом положении. Действительно, было нечто такое, о чем он старался не думать и не вспоминать, но что все время тяготило и даже терзало его. Он пал духом, робко поглядывая на «дело», в котором, конечно, было сказано и об его «особом положении». Он и не догадывался, что в этом «деле» только несколько первых листов были заполнены им, а остальные сотни листов были взяты из архива (никому не нужная хозяйственная отчетность за 1927 год) и были подшиты только для того, чтобы «дело» было толстое, чтобы оно своим видом «устрашало». Точно так же «для устрашения» были выведены крупные и непонятные шифры: 13/М, 2А/148, 170764… Все это показалось Григорию Михайловичу угрожающим.
— Садитесь и пишите! — приказал Бухтеев.
Григорий Михайлович сел за отдельный стол в углу и немного покрутился: ему показалось невежливым (даже непочтительным) сидеть спиной к Бухтееву. Он сел кое-как, боком, и стал читать вопросы анкеты. Бегал глазами по строчкам, но вопросы понимал плохо, хотя они были простые и ясные: дата рождения, прохождение службы, родословная, до деда включительно, бывал ли за границей, состоял ли в какой-нибудь политической партии. Эти вопросы требовали только формальных сведений и ничуть не заключали в себе ничего выпытывающего, ничего ловящего, ничего сыщицкого, — ничего, что касалось бы того преступления, в котором обвиняется арестованный. И поэтому могло показаться, что ответить на эти вопросы очень просто и легко: родился тогда-то, служил там-то, за границей был в тысяча девятьсот третьем году… Но тем не менее от пунктов анкеты, от ее граф и клеток шло нечто, что обязательно заставляло насторожиться: каждый пункт и каждая графа неизменно казались западней, которая прихлопнет при каждом неосторожном шаге. И Григория Михайловича охватило чувство, которое охватывало каждого, кому надо было заполнить любую советскую анкету, а особенно анкету в НКВД: желание увильнуть, схитрить, что-то ловко скрыть, что-то сказать двуязычно, на что-то надеть маску. Анкета спокойно спрашивала «В котором году вы родились?» — но от одного вида этой строки человек начинал волноваться, и у него пропадала способность говорить правду, так как он знал: всякая правда именно и есть тот неосторожный шаг вблизи западни, при котором капкан захлопывается и губит. И человек начинал нервно думать: «Указать на год позже или на год раньше? Что безопаснее?» Ложь, конечно, была бессмысленна и груба, но правда была губительна, потому что она была правдой. Советское бытие приучило каждого обязательно прятать все то, что составляло подлинного его самого и подлинную его жизнь: взгляды, убеждения, мысли, слова, прошлое, ненависть, надежды… Это все было правдой, но это все губило, и человек приучался не ходить прямой дорогой, а искать спасения в лисьих петлях, в обходных тропинках, в маскировке и в лжи.
Прочитав анкету до конца, Григорий Михайлович обмакнул перо и начал заполнять графы, стараясь писать не только четко, но и красиво: почерк у него был превосходный. Он написал свою фамилию, имя и отчество, отметил (немного поколебавшись) дату и место рождения, поправил палочку у буквы «р», закруглил в одном месте хвостик к «В» и задумался над графой: «социальное происхождение» В следующем пункте стояло почти то же самое: «сословная принадлежность», и оба эти пункта были так несомненно опасны, что Григорию Михайловичу сразу захотелось спрятаться. Его отец был довольно крупным помещиком, потомственным дворянином, уездным предводителем дворянства. Дед по матери был генерал-адъютантом Александра II, а бабушка была урожденная княжна Устоева. Каждое из этих слов было губительно, и Григорий Михайлович тоскливо заметался, беспомощно посмотрел на потолок и наморщил лоб. «Из земледельцев», осторожненько, даже не делая нажимов пером, ответил он на вопрос первой графы и, подумав, блудливо написал во второй: «Однодворец».
Мучась сомнениями, боясь сказать правду, но вместе с тем боясь и открыто солгать, он выискивал «нейтральные», как он их называл, выражения, которые не противоречили бы правде, но в то же время прятали бы ее. Он очень тонко, шестым советским чувством чувствовал, что написать, будто его отец был крестьянином или рабочим, никак нельзя: уличат и некуда будет спрятаться. Но «земледелец» и «однодворец» оставляли кое-что для отступления, потому что они хоть и не были правдой, но не были и полной ложью. Свою дореволюционную должность чиновника особых поручений при губернаторе он назвал очень осторожно — «Канцелярист губернского правления», а через все остальные графы этого пункта четко вывел: «Безработный». Подумал и приписал в скобках, помельче — «По состоянию здоровья».
Каждую графу он заполнял очень осторожно, едва дотрагиваясь кончиком пера до бумаги, каждую секунду готовый отдернуть руку, боясь, что напишет опрометчиво и, значит, гибельно. Его мысли и соображения все время извивались и скользили, он никак не мог быть прямым и откровенным, как будто вопросы анкеты превращали его в ужа. Возможно, что оно так и было на деле. Но если оно на деле так и было, то совсем не потому, что он (как и всякий другой человек) был так способен превращаться в ужа, а только потому, что анкета-шпион, анкета-провокатор обладала противной способностью превращать в ужа каждого человека. Это была не ложь: это было придавленное подчинение той силе, в которой не было правды и которая поэтому уничтожала собою вокруг себя всякую правду.
Григорий Михайлович думал, что заполнять анкету он будет долго, несколько часов, а то, может быть, даже и несколько дней, но, к своему удивлению, окончил заполнять ее часа за полтора. Прочитал написанное и остался очень доволен. Тот, кто стал бы знакомиться с ним по этой анкете, увидел бы пожилого и болезненного беспартийного человека, совершенно лояльного и безвредного, бывшего «канцеляриста», который никогда офицером не был, в белой армии не служил и трудящихся не эксплуатировал. Но он не видел в анкете того, что предательски выражал собою его почерк в тех пунктах, на которые он отвечал прямо и открыто (фамилия, дата рождения, состав семьи), почерк был твердый, уверенный, с ровными буквами и даже с гармонией толстых и тонких линий. В тех же пунктах, в которых он хитрил и изворачивался, почерк становился шатающимся и блудливым, нажимы чахли, а буквы теряли стройность. Умный следователь по одному его почерку мог бы безошибочно определить ложь и правду в ответах Григория Михайловича, но Григорий Михайлович об этом не думал и ничего этого не замечал.
— Я уже написал! — очень осторожно повернулся он к Бухтееву и едва удержался, чтобы не сказать — «написал-с».
— Уже? Быстро! — насмешливо посмотрел на него Бухтеев и тотчас же сделал холодные глаза. — Давайте сюда.
Он взял анкету и начал ее просматривать, но после первых же строк почувствовал страшную скуку, скуку до противности. Ему было скучно читать двухсотую или трехсотую анкету, вдумываться в ответы, искать противоречий и изобличать мелкую, неуклюжую ложь, за которую судорожно прятались измученные люди. Он подавил невольную зевоту, сделал немного важное лицо, небрежно отбросил анкету в сторону и в упор посмотрел на Григория Михайловича.
— Хорошо, я ее потом изучу! — сказал он таким тоном, будто это «изучу» чем-то грозит Григорию Михайловичу. — Идите, а потом я вызову вас.
Он отправил Григория Михайловича назад, в камеру. Григорий Михайлович пошел по довольно щеголеватому коридору с мягкой дорожкой посередине и цветами на подоконниках. Он шел и удивительно обостренно чувствовал за собой шагающего караульного. Тяжесть, которая навалилась на него при заполнении анкеты, не сваливалась с сердца, а давила все сильнее и сильнее. «Так ли я написал? То ли я написал?» — мучительно спрашивал себя Григорий Михайлович и волновался тоскливым волнением.
В камере его встретили настороженно-сочувственными взглядами. И при виде этих взглядов он понял, как ему хорошо в этой камере. Здесь нет холодного и презрительного лица Бухтеева, нет его загадочных угроз, нет опасностей анкеты и нет того страшного, что каждую минуту может свалиться на него «там». Эта камера, не похожая даже на звериное логово, в которой от тесноты невозможно повернуться и в которой нельзя дышать вонючим воздухом, сейчас показалась ему уютной, жилой и приветливой, почти родной, почти «своей». Ведь здесь есть сочувствующие ему люди, способные на помощь; здесь он может сказать, попросить, пожаловаться, и его здесь выслушают, исполнят просьбу, дадут дружеский совет и, главное, здесь ему посочувствуют. Ослабевшие нервы не выдержали, губы задрожали, и он быстро-быстро заморгал глазами.
— Тяжело было? — очень тепло, мягко и осторожно спросил его Миролюбов.
— Ан… Анкету заполнял! — срывающимся голосом ответил Григорий Михайлович и вдруг не выдержал: совершенно откровенно, бессильно, по-детски расплакался.
— Видите! Видите! — через всю камеру крикнул Миролюбову Русаков, негодуя и в то же время словно бы торжествуя. — Анкету заполнял! Что ж тут такого, кажется? А нервы у человека даже и этого не выдержали: вот ведь как все одно к одному прилажено, вот ведь до чего все доведено! Что же будет через десять лет? Через двадцать?
Он говорил громко, почти кричал, но все делали вид, будто не слышат и не понимают его. Вместо того чтобы прислушиваться, каждый старался или сделать безразличное лицо, или спросить у соседа о чем-нибудь постороннем. И сосед, с преувеличенно заинтересованным видом, начинал отвечать на вопрос, как будто только этот вопрос и был нужен ему.
Уже укладывались спать, когда Бухтеев опять вызвал Григория Михайловича. Григорий Михайлович не ждал вызова в тот же день (почему?), а поэтому никак и не подготовился. Он шел по коридору и бессмысленно повторял про себя: «Что такое? Что случилось?»
Бухтеев принял его как-то странно. Заставил сесть за столик в углу, а сам неразборчиво буркнул:
— Подождите!
Он начал что-то читать, читал внимательно, делал выписки, перекладывал бумаги и совсем забыл про Григория Михайловича. Время от времени задумывался, морщил лоб, а потом начинал писать. Григорий Михайлович сидел очень смирно, почти не шевелясь. Ему было приятно отдыхать от вони и тесноты камеры, но сердце теснила тревога и ожидание чего-то страшного. И то, что Бухтеев не допрашивает его, а занимается своим делом, казалось ему многозначительным и недобрым. Ему очень захотелось курить, но он не решался ни закурить, ни спросить разрешения, а терпел. Но когда Бухтеев закурил, он не выдержал и (немного сладким голоском) спросил:
— А мне… Вы разрешите мне закурить тоже?
Бухтеев пристально посмотрел на него и холодно ответил:
— Нет!
И не опустил глаз, а стал упорно смотреть на Григория Михайловича. Тот под этим взглядом чувствовал себя и странно и нелепо — главное, он не мог понять, как ему надо вести себя. Он понимал, что отводить свои глаза нельзя, но ему было неловко и почти стыдно молча смотреть на человека, который упорно смотрит на него. Хотелось что-то сказать или сделать Он напряженно и осторожно улыбнулся.
— Смеетесь? — с угрозой, в которой звучало презрение, спросил Бухтеев. Посмотрим, как вы будете потом смеяться!
Он рванул трубку с телефона.
— Коммутатор? Дайте двадцать восьмой!
Подождал с минуту, и когда в трубке ответили, сказал:
— Да, уже пора. Зайди.
И опять занялся бумагами. Григорий Михайлович снова начал ждать.
Минут через десять в комнату вошел молодой человек в форме, подошел к Бухтееву наклонился и что-то шепнул ему. Бухтеев поднял голову, посмотрел на того и серьезно ответил:
— Да, конечно!
Тот, кто пришел, выпрямился и как бы случайно увидел Григория Михайловича Пристально посмотрел на него изучающим взглядом, а потом спросил Бухтеева:
— Это Ногаев?
— Нет, — ответил Бухтеев, — это Володеев.
— А-а! — очень странным тоном протянул вошедший. — Володеев? Тот самый?
— Да, тот самый! — жестко ухмыльнулся Бухтеев.
«Тот самый» показалось Григорию Михайловичу зловещим. Он дернулся на стуле и хотел было как-нибудь объяснить, что он «просто Володеев», а не «тот самый Володеев», но не мог сказать ни одного слова, а только жалостливо посмотрел. Тогда пришедший опять наклонился к Бухтееву и опять тихо спросил его о чем-то.
— Да, да! — громко ответил ему Бухтеев. — Из той же компании!
Григорий Михайлович еще больше похолодел. «Из какой компании? Я не из компании!» — молча запротестовал он, не в силах сообразить, может ли он протестовать громко. А пришедший оглядел его бесцеремонным взглядом и ухмыльнулся:
— Ну, что ж! Пусть не надеется!
И, пожав Бухтееву плечо, вышел. Бухтеев опять занялся своим делом, забыв про Григория Михайловича. Прошло с полчаса. Потом прошло еще с полчаса.
Григорию Михайловичу, конечно, и в голову не приходило, что и ожидать Бухтеев заставил его нарочно и своего товарища вызвал нарочно, заранее условившись с ним и об «тот самый», и об «из той же компании», и об «пусть не надеется». Он считал, что всеми этими приемами он обессиливает человека, заставляя его заранее мучиться созданным страхом, и находил эту «психологию» совершенно правильным следовательским методом.
Было уже два часа ночи, когда он собрал все свои бумаги в аккуратную кучку, поднял голову и посмотрел на Григория Михайловича.
— Садитесь сюда! — приказал он, показывая на тот стул, который стоял около его стола.
Григорий Михайлович очень послушно пересел, но тут же почувствовал, как что-то ледяное прикоснулось к его сердцу. «Сейчас начнется!» — почти в ужасе подумал он, не зная, что именно начнется и что может начаться.
Бухтеев вынул из какой-то пачки анкету Григория Михайловича и еще какой-то лист бумаги с напечатанными на машинке строчками. Он небрежно просмотрел анкету и принял не только презрительный, но даже и негодующий вид: как будто его что-то возмущало, но он не хочет давать себе воли.
— Вот что, Володеев! — поджимая губы, сказал он. — Конечно, вы имеете полное право избирать любую систему самозащиты, и я вас ни учить, ни упрашивать не стану, но все же не делайте из меня дурачка! Что за вздор вы написали в вашей анкете? — вдруг неудержимо хлопнул он ладонью по столу. — Шуточки шутите? В игрушечки играть хотите? Уж кому-кому, а вам-то надо понимать, что ни шутить, ни играть здесь нельзя!
Григорий Михайлович остро понял его слова и весь сжался.
— Я… Что, собственно… — залепетал было он.
— А вот то! — с негодованием швырнул на стол его анкету Бухтеев, и Григорий Михайлович увидел, что вся она покрыта крупными вопросительными знаками, то там, то сям поставленными красным карандашом. — Вы думаете вокруг да около ходить? Со мною это не удастся! Ведь мой разговор с вами будет короткий, очень короткий, должны и сами это знать!
Григорий Михайлович понял, почему он должен «это и сам знать», но что ему делать и что отвечать, он не знал.
Он не знал и того, что Бухтеев лишь кое-как просмотрел его анкету, ничуть не вдумываясь в нее, так как он заранее был уверен в том, что в каждой анкете есть попытки что-то скрыть и от чего-то уклониться. Поэтому он наугад поставил побольше красных вопросительных знаков, зная, что один только вид их производит впечатление на тех, у кого «кишка тонка»:
Григория Михайловича он уверенно считал и несильным и нестойким.
— Своей анкетой вы себя уже наполовину погубили! — начал пугать он, по-прежнему твердо смотря Григорию Михайловичу прямо в глаза. — Если вы хотите хоть как-нибудь облегчить свое положение, то говорите всю правду: точно, ясно, коротко, без уверток. Все, что мне надо про вас знать, я и без ваших показаний знаю, а если я все-таки спрашиваю вас, то это значит, что у меня на то есть свои соображения! Ну? Будете отвечать?
— Я… Помилуйте! — нервно дернулся на стуле Григорий Михайлович. — Мне, поверьте, положительно нечего скрывать и… Уверяю вас, что я изо всех сил хочу полной истины, потому что истина для меня бла-го-приятна! — протянул он одну из тех фраз, несколько которых он заготовил еще утром.
— Посмотрим! — угрожающе буркнул Бухтеев и, взяв лист бумаги с напечатанными в нем строчками, положил его перед собою, а сам занес руку с пером, приготовляясь записывать. — Вопрос первый: за что мы вас арестовали? Сознаетесь?
— Но… Но… — очень искренно изумился почти огорошенный Григорий Михайлович. — Именно вот это-то я и хотел спросить у вас! — с подкупающей наивностью сказал он.
— К черту! — изо всех сил хлопнул по столу Бухтеев. — Мы все эти фокусы знаем, нас на них не купите! Спрашиваю еще раз и — предупреждаю! — в последний: за что мы вас арестовали?
— Понятия не имею! — убедительно выговорил Григорий Михайлович. — Сколько я ни ломал себе голову, я… По-нят-тия не имею! — с еще большей убедительностью повторил он. — Вероятно, — немного вкрадчиво добавил он, стараясь чуть ли не дружески улыбнуться, — вероятно, какая-нибудь прискорбная ошибка или… или недоразумение…
— НКВД никогда не ошибается! — холодно и уверенно перебил его Бухтеев. — И недоразумений здесь тоже никогда не бывает. Об этом бросьте говорить! Значит, переменил он тон, — значит, на первый мой вопрос вы отказываетесь отвечать? Хор-рошо! — метнул он сердитый взгляд.
Угроза совершенно явно зазвучала в его голосе, и он резким взмахом руки что-то записал в листе бумаги.
— Я не отказываюсь! — заволновался и взмолился Григорий Михайлович. — Я ничуть не отказываюсь, я даже рад отвечать вам, но… но… Я вот в камере сидел, думал и решил: буду говорить всю правду! Уверяю вас: я чувствую себя абсолютно невиновным, ни в чем не виновным перед… перед партией и правительством! Наоборот, я…
— Это самое ваше «наоборот» я знаю! — презрительно прервал его Бухтеев. — Гроша ломаного ваше «наоборот» не стоит, вот что вы должны знать! К черту! Значит, с первым вопросом покончено! — резко перешел он на другое. — Теперь второй вопрос: кто вас ввел в эту организацию?
— В какую? — с предельной наивностью спросил Григорий Михайлович.
Бухтеев поднял глаза и посмотрел чрезвычайно грозно — он любил играть роль и считал себя очень недурным актером. Ничего не говоря и не отвечая, он занес руку с пером, готовясь записать ответ, но очень настойчиво переспросил еще раз, с уже занесенной рукой:
— Кто ввел вас в эту организацию?
— Но помилуйте! — затрепетал Григорий Михайлович. — Я даже не знаю, о чем вы говорите… Какая организация? Где?
— «Отказался отвечать!» — размеренно, зловеще сказал Бухтеев и демонстративно, так, чтобы Григорий Михайлович видел, написал эти два слова против какой-то строчки в том листе, который лежал перед ним. — «Отказался!» — с подчеркнутой угрозой повторил он и очень остро посмотрел на Григория Михайловича. — Теперь вопрос третий: кого вы сами ввели в эту организацию?
— Я не понимаю! Я не понимаю! — мучительно заметался Григорий Михайлович. — Нельзя же так! Я, повторяю, рад отвечать, я ничуть не отказываюсь, но… Объясните же мне! О какой организации вы спрашиваете?
— Не я должен объяснять, а вы! — холодно ответил Бухтеев. — И, наоборот, не вы должны спрашивать, а я. Понятно? — он опять записал в листе «отказался». — А теперь четвертый вопрос: адреса явочных квартир? Скажете?
— Но Боже мой! — с воплем вырвалось у Григория Михайловича.
— Бога вы лучше не призывайте! — зло перекривился Бухтеев. — Бога мы сюда не пускаем! Не скажете адресов? Тогда — пятый вопрос: какие обязанности были вам поручены вашей организацией?
Григорий Михайлович не мог отвечать ни слова. Он смотрел на Бухтеева, изо всех сил мигал глазами, но был совершенно ошеломлен. Перед ним стояла несомненно большая угроза, кровавая угроза, и он воочию видел ее, но тем не менее он не мог ни сообразить, ни понять. А Бухтеев, тем же холодным тоном, откровенно презирая Григория Михайловича, продолжал спрашивать мерно и чеканно:
— Шестой вопрос: какие инструкции вы получали и кому вы их передавали? Не скажете? Отказываетесь? Седьмой: с кем вы держали организационную связь и кто ее держал с вами? Молчите? Восьмой: сколько денег вы получили за все это время, на что вы их истратили и кому вы сдавали отчетность? Девятый…
Он ставил вопросы, секунд пять — десять ждал ответа и, не дождавшись, тут же вписывал в лист: «Отказался отвечать». Потом медленно поднимал глаза и пристально всматривался в Григория Михайловича тяжелым взглядом, в котором все больше и больше нарастала угроза. Григорий Михайлович изо всех сил пытался ухватиться хоть за что-нибудь, задержаться хоть на чем-нибудь, но не было ничего, на чем можно было бы задержаться и что можно было бы ухватить. Несколько раз он уже набирал в грудь воздуха, чтобы крикнуть: «Да!» — но всякий раз останавливался, почти смертельно страшась не только того, что будет за этим «да», но и самого «да»: оно было чудовищно своей противоестественностью, которой не мог не страшиться живой человек.
Бухтеев хорошо знал, что ни один обвиняемый органически не может сразу, без предварительной подготовки, без внутреннего перелома, без борьбы и лжи сознаться в несовершенном им преступлении и сразу же начать воздвигать мир ложных представлений. Он спрашивал не для того, чтобы в этот же вечер получить исчерпывающие ответы от Григория Михайловича, а только для того, чтобы начать процесс необходимой ломки его нутра и чтобы подсказать ему путь, по которому он (внутренне и внешне) должен повести себя. А в том, что Григорий Михайлович себя по этому пути поведет, он не сомневался.
— Шестнадцатый вопрос! — все тем же тоном отчеканил он. — Когда ваша дочь вступила в эту организацию?
Все заколыхалось перед Григорием Михайловичем: большие глаза Евлалии Григорьевны вдруг открылись перед ним и стали смотреть на него. За эти три дня, проведенные под арестом, он ни разу не вспомнил о дочери, но сейчас его сердце вдруг сжалось от невыразимой тоски по ней. Он слегка вскрикнул, махнул обеими руками, и слезы побежали из глаз со страданием, с горечью и с мукой.
— Бог… Бог накажет вас! — захлебнулся он своими словами.
— Оставьте! — брезгливо поморщился Бухтеев, сидя вполоборота. — Неужели вы не понимаете, что здесь это никому не нужно!..
Он сделал паузу и презрительным движением протянул через стол Григорию Михайловичу лист с протоколом.
— Прочитайте и подпишите!
Сдерживая слезы, но все еще конвульсивно вздрагивая, Григорий Михайлович прочитал лист, понимая и не понимая его. Против каждого вопроса, заранее написанного на пишущей машинке, стояло «отказался отвечать». Григорий Михайлович смотрел на эти «отказался», страшился их, хотел сказать, что он ни от чего не отказывался, а просто не мог отвечать, но ничего не говорил, мигал испуганными глазами и читал все дальше. Дочитал до конца.
— Ну? Правильно? — насмешливо спросил Бухтеев.
— Но ведь я не отказывался!.. — робко, почти с мольбой, сказал Григорий Михайлович. — Я совсем не отказывался отвечать, и я не отказываюсь. Я… Если бы вы мне объяснили или сказали…
— Это все равно! — величественно перебил его Бухтеев. — «Не умер Данила, а болячка его задавила!» — усмехнулся он. — Кого вы хотите провести такой ерундой?
Григорий Михайлович послушно подписал протокол, вздохнул и передал его Бухтееву. Тот посмотрел на подпись, перевел глаза на Григория Михайловича и сказал очень чеканно, очень размеренно и очень холодно:
— Считаю нужным предупредить вас: вы подписали свой смертный приговор.
Григорий Михайлович побледнел, осел на стуле, но тотчас же не выдержал и вскочил.
— Но… Но… Но… — залепетал он, слыша, как останавливается у него сердце. — Но ведь…
— Такой анкеты, как эта, — брезгливо указал Бухтеев на анкету, — и такого показания, как это, — ткнул он пальцем в протокол, — совершенно достаточно для того, чтобы такого человека, как вы, поставить к стенке. Можете идти. Вы мне больше не нужны, и допрашивать вас я больше не стану: у меня нет времени возиться с вами зря.
Григорий Михайлович вскинулся, захотел что-то сказать, даже прижал обе руки к сердцу, но в голосе было до странности пусто. Он не мог найти ни одного слова, а только смотрел с мучительной болью.
Бухтеев надавил на кнопку звонка, вызывая караульного.
— Но, товарищ следователь… Гражданин следователь! — не помня себя, завопил Григорий Михайлович, бросаясь вперед и размахивая руками. — Ведь я же… Вы… Вы…
— Я вас предупреждал: ни учить, ни упрашивать я вас не стану. Вы должны понимать ваше положение, и если вы…
— Но ведь я…
— Спорить излишне! — актерским жестом остановил его Бухтеев. — Я, конечно, доложу начальнику, но я уверен, что он совершенно согласится со мною!
— Гражданин следователь!.. Вошел караульный.
— Уведите арестованного! — распорядился Бухтеев. — Не только по дороге, но даже и придя в камеру, Григорий Михайлович не мог ни опомниться, ни собрать себя. В камере все уже спали, но когда открылась дверь, некоторые проснулись и остро посмотрели на Григория Михайловича. Вероятно, в лице его было что-то чрезвычайное, потому что никто ни о чем не спросил его, а тотчас же все притворились спящими. Григорий Михайлович покрутился и кое-как втиснулся в свое место. Он скрючился в исковерканной позе, закрыл глаза и тотчас же почувствовал необычайную слабость, от которой все тело как бы растворилось и стало невесомым. Тоска на сердце то отходила, то превращалась в наваливающийся ком. В голове было ощущение пустоты, а перед глазами то пролетали яркие искры, то колыхались черные пятна. Голова кружилась, легкая тошнота противно щекотала, пальцы на руках холодели, веки тяжело смыкались, и Григорий Михайлович в странном забытье потерял сознание.
Проснулся он (или очнулся) рано, когда все еще спали. Две-три минуты он не мог ничего вспомнить или сообразить, но потом с ослепительной ясностью вспомнил все. «Смертный приговор!» Он вскочил, сел, достал трясущимися пальцами смятую пачечку с табаком и, еле справляясь с непослушными движениями, скрутил неуклюжую папиросу. И вдруг опять вспомнил Евлалию Григорьевну. Страшно теплое и страшно нежное задрожало в нем, и все лицо стало дергаться мелкой, напряженной дрожью. «Лалочка!» — позвал он ее именем, каким никогда в жизни не называл. Очень крупные, очень горячие слезы закапали из глаз, а сердце стало согреваться от ласки и нежности. «Лалочка!»
Скоро начали просыпаться и шевелиться. Едва только Григорий Михайлович увидел, что Миролюбов тоже проснулся, он почти истерически бросился к нему.
— Николай Анастасьевич!
— Что? Что такое?
Григорий Михайлович стал нервно рассказывать: рассказывал невнятно, сбиваясь, упоминая о ненужном и опуская существенное. Те, которые проснулись и встали, тоже слушали его, обступив со всех сторон, нахмурив брови и поглядывая один на другого. «А? Что делают? Слыхали, что они только делают?» укоризненно говорили они своим взглядом.
— И он сказал — «смертный приговор»? — переспросил Миролюбов. — Вот именно так и сказал?
— Да, да! Так и сказал! «Доложу, говорит, начальнику и — к стенке!»
Миролюбов напряженно подумал.
— Глупости! — уверенно и безапелляционно решил он. — Такого не бывает! Разве же такое бывает? По первому же допросу и — к стенке? Чушь! — горячо поддержал Миролюбова молодой студент. — На пушку берет!
Все зашевелились, каждому хотелось сказать свое мнение, и все мнения сводились к одному: «Чепуха!»
— Напугать хочет, чтобы сломать вас, вот и все!
— И кто это ему позволит самому смертные приговоры выносить? Подумаешь, фря великая!
В груди у Григория Михайловича начало отлегать. Он слушал то, что ему говорили, поворачивался то к одному, то к другому и, почти улыбаясь, переспрашивал:
— Пугает, да? Только пугает? Блеф? На пушку берет?
— К стенке поставить просто, но не так уж и просто! — как бы со знанием дела, уверенно сказал студент. — Без приговора тройки никто не имеет права расстрелять.
— А вы это вашей тетеньке рассказывайте! — сумрачно возразил ему приземистый и коренастый мужчина, бывший председатель райисполкома, который редко вмешивался в камерные разговоры. — Коли не знаете, так и молчите. Приговор тройки? Конечно, приговор нужен, но в некоторых случаях они могут и без приговора шлепнуть, если им это нужно: по бланку! У них бланки есть.
— Какие бланки? — азартно повернулся к нему студент, готовый горячо заспорить. — Какие бланки?
— Такие. Специальные. На нас с вами хватит.
Григорий Михайлович покачнулся. «Бланки… Да, да! Наверное, что-нибудь такое есть у них!» — подумал он и тут же вспомнил, что говорил Бухтеев о его «особенном» положении. Все спокойствие сразу исчезло. Он метнул глаза на председателя райисполкома, ожидая, что тот еще что-нибудь скажет, но тот говорить не стал, а хмуро сел на пол. «Он ведь партиец! — замирая, подумал Григорий Михайлович. — Он такое знает, чего здесь никто не знает. Бланки!»
И он, почти шатаясь, добрался до своего места и не опустился на него, а бессильно упал.
Скоро после обеда его опять вызвали:
— Володеев! С вещами!
«С вещами» могло значить многое: и выпуск на волю, и перевод в другую камеру, и перевод в общую тюрьму. Григорий Михайлович ничего этого не знал, но испугался: «Что такое? Что такое?» Миролюбов помог ему собрать узелок и ободрительно пожал ему руку выше локтя.
— Будьте крепче! Не поддавайтесь!
Григория Михайловича повели по той лестнице, по которой выводили на прогулку, и вывели во дворик. Он посмотрел на небо: оно было совершенно чистое и по-осеннему голубело чуть поблекшей синевой. Довольно явственно доносились звуки города: автомобильный гудок, дребезжащий визг трамвая на завороте, сливающийся, неразличимый шум. Острая боль тоски от этих недосягаемых звуков охватила Григория Михайловича, и он как-то очень по-больному захотел приостановиться и вслушаться в них, даже рвануться к ним. Но караульный сердито крикнул:
— А ну! Не спотыкайся!
Через дворик вышли калиткой в сад и пошли по дорожкам, усыпанным желтыми листьями. В стороне виднелась полусгнившая, развалившаяся беседка, когда-то нарядная и кокетливая, с вычурной крышей. Через дыры сумрачных окон было видно, что вся она набита кучами мусора. Немного дальше, у края дорожки, стояла покосившаяся деревянная скамья с давно обвалившейся спинкой, а у скамьи валялась на земле брошенная лопата. И Григорий Михайлович истерически почувствовал, что нет большего счастья, чем быть вот в этом саду, смотреть, как тихо и безропотно падают отмершие листья, слушать шорох их медленного падения, а потом… потом уйти из сада, когда захочется уйти. Он, который никогда в жизни не держал в руках лопаты, сейчас страстно захотел схватить ту, которая лежала у скамейки, и начать царапать землю, копать ее, перебрасывать с места на место. Шум города и вид сада взволновал его, призывая его душу к тому невозможному, что неудержимо манило именно своей невозможностью. Безмерная жажда освободиться охватила его: освободиться не только от замка, от стен и от решетки, но и от подавляющей его злой силы. Он с беспомощной мольбой поднял вверх брови, а губы его жалобно задрожали.
Караульный торопил его: «Давай, давай!» Они прошли сад наискосок и подошли к длинному флигелю, который стоял в самой глубине сада, у глухого забора. Рядом был недавно построенный гараж, а по другую сторону флигеля стояла старая оранжерея, примыкавшая к небольшой пристройке с кирпичными стенами. Стекла в оранжерее были давно выбиты, и окна были заколочены грязными досками. «Неужели там живут?» — непроизвольно подумал Григорий Михайлович и заметил, что караульный как-то странно, чуть ли не с испугом, покосился на эту оранжерею.
Вошли во флигель и завернули в комнату направо. Там сидел молодой человек в форме, но безо всяких знаков отличия. Караульный передал ему пакет, тот вскрыл его и, даже не посмотрев на Григория Михайловича, сразу стал что-то записывать в книге: быстро и привычно Потом он повел Григория Михайловича через небольшую, совершенно пустую комнату, в которой висел только портрет Сталина и которая, казалось, никогда не подметалась: так там было пыльно, грязно и полно сора на полу. Прошли узеньким коридорчиком, в который выходило несколько дверей с «глазками», и остановились перед одной из них. На ней очень крупно было написано мелом: «№ 2».
— Заходи!
Григорий Михайлович зашел и, недоумевая тревожным недоумением, остановился.
Перед ним была обыкновенная комната, переделанная в камеру для заключенных. Окно было сплошь замазано мелом и закрыто решеткой, дверь была сделана крепкая, одностворчатая, с засовом снаружи. Комната была довольно просторная, но мебели в ней почти не было; койка у стены, небольшой стол с нарисованной на нем шахматной доской и два простых, некрашеных табурета. На койке лежал человек. Двое сидели на табуретах, а еще двое лежали на полу, подстелив под себя пальто. Хотя был еще день, но замазанное мелом стекло плохо пропускало свет, и под потолком горела сильная двухсотваттовка. Никакого абажура на ней, конечно, не было, но кто-то привязал к ней кусок бумаги, и легкая тень падала на пол.
— Так-с! Еще один! — сказал тот, который лежал на койке. Григорий Михайлович все еще стоял у двери и молчал.
— Если хотите знакомиться, — знакомьтесь, а если не хотите, — не надо! — продолжал лежащий. Сам он не вставал с койки и только смотрел на Григория Михайловича. — Здесь у нас никакие обычаи не соблюдаются, и ничто мирское здесь не имеет силы. Здесь ведь особый мир, как сами изволите понимать. До того особый, что если вы захотите вслух покрыть матом самого Сталина, то можете не стесняться: кройте-с! Во всем Советском Союзе сие невозможно, а здесь вполне возможно и допустимо-с!
— По… Почему? — спросил Григорий Михайлович, боясь догадаться.
Лежавший на койке рассмеялся, но смеха у него не получилось.
— Такой уж воздух в этой камере: особенный! — пояснил он.
Потом он поднялся со своей койки, подошел к Григорию Михайловичу и посмотрел не без приятности.
— Может быть, вы интересуетесь теми, с кем вас свела роковая судьба? Позвольте отрекомендоваться-с! Сам я, прошу, заметить, тот, который еще недавно был главбухом Мосстроя: Михаил Павлович Зворыкин, к вашим услугам! Эти двое, на табуретах-с, тоже приятные люди: профессор университета Василий Васильевич Кораблев, историк-с, и завагитпропом обкома (обкома-с) партии Осип Осипович Осипов. Очень оригинально: Осип в кубе, так сказать-с! На полу же лежит Иван Гаврилович Смыкин, по профессии — вор, но, вероятно, он, сверх того, и еще что-нибудь похуже… Хотя о подробностях мы говорить не будем-с! Рядом же с ним лежит с закрытыми глазками таинственный Некто, который не желает называть нам ни имечка, ни фамилии, а поэтому мы называем его «товарищ Энкогнито», с произношением в нос, по-французски-с… А вы-с, позвольте спросить?
— Володеев, Григорий Михайлович! — почти элегантно поклонился ему Григорий Михайлович, все еще не зная, куда он попал и как ему следует держать себя.
— Очень приятно-с!
Зворыкин говорил каким-то полушутовским языком, подпускал «словоерики», раскланивался и разводил руками, а глаза у него все время беспокойно бегали, бессильные скрыть то мучительное, что было в их глубине.
— А здесь хорошо! — неуверенно сказал Григорий Михайлович, оглядывая камеру. — Просторно!..
— Здесь-то? — подхватил Зворыкин. — Здесь очень даже хорошо! Особенно по ночам-с!
— Почему… по ночам?
Зворыкин хотел что-то ответить, но Осипов резко сорвался с табурета, на котором сидел, и почти зло посмотрел на Григория Михайловича.
— Да что вы! — крикнул он. — Маленький, что ли? Не понимаете, где вы находитесь?
Кораблев, все еще сидя на своем табурете, быстро повернулся, словно хотел остановить Осипова, но не успел, и Осипов, с каким-то подчеркнутым, злорадным удовольствием, крикнул прямо в лицо Григорию Михайловичу:
— В камере смертников вы! Вот вы где!
И стены, и потолок, и светлая лампочка — все потемнело и закружилось перед Григорием Михайловичем. Расширившимися глазами он смотрел перед собой, опираясь о стенку рукой и пытаясь что-то сказать дрожащими губами.
— Ва… Ва… Я…
— Ничего! Ничего! — быстро подскочил к нему Кораблев. — Это ничего! Тут еще многое, знаете ли, рассудить надо, прежде чем… Конечно, если вот так безрассудно брякнуть, как наш Осип Осипович вам сейчас брякнул, так оно действительно нестерпимо, но если все разобрать и как следует проанализировать, то совсем еще не так плохо может выйти. И, знаете ли, вы бы лучше сели, право! Снимите пальто, сложите его и садитесь. Позвольте, я вам помогу!
Это был человек лет за шестьдесят, маленький, щупленький, лысый со лба и с очень внимательным взглядом. Седая бородка удивительно шла к его ласковым глазам, а лицо было полно мудрой благожелательности. Серый пиджачок на нем был совершенно измят, даже изжеван, а под пиджачком была заношенная рубаха с расстегнутым воротником. Сам он был проворный, с ловкими движениями мягких и очень красивых рук. Он стащил с Григория Михайловича пальто, умело сложил его сначала вдоль, а потом поперек, так что получилась не то подушка, не то сидение, положил его на пол и прихлопнул сверху пригласительным прихлопыванием: садитесь, мол. Потом осторожно взял Григория Михайловича за локоть и деликатно, но настойчиво потянул его книзу.
— Садитесь, садитесь! Так вам будет удобнее! — очень убедительно сказал он мягким старческим тенорком.
Григорий Михайлович очень послушно сел, чувствуя, как у него немеют ноги, дрожат пальцы и как судорога сводит ему скулы. Он даже зевнул: обрывисто, резко, с всхлипыванием. Зворыкин посмотрел на него, хотел что-то сшутить, но раздумал и лег на свою койку.
— Это даже удивительно! — сказал он, вытягиваясь во всю длину. — Неужели вы так-таки и не знали, куда вас привели? Ведь приговор-то вам объявили?
— Приговор? — повторил это слово Григорий Михайлович, смутно понимая, что оно значит. — Я… Мне приговора не объявляли!
— Как же так?
— Вот видите! Вот видите! — почти радостно заторопился Кораблев. — Я же вам говорил, что так нельзя, что надо разобраться во всем! Вам не объявляли приговора? — деловым тоном спросил он, заранее что-то соображая. — Суда не было?
— Мне… Меня только позавчера… Нет, на прошлой неделе арестовали… То есть взяли. Какое сегодня число? Меня в ночь на девятнадцатое арестовали.
— Так ведь это же только три дня тому назад! Какая же такая прошлая неделя? Сегодня ведь только двадцать второе, понимаете? — подчеркивая каждое слово, с настойчивой убедительностью сказал Кораблев, слегка взмахивая руками. — Что ж вы думаете? Неужели за три дня можно и следствие окончить, и обвинение оформить, и приговор вынести? Чушь! Такого быть не может! Ведь это они просто-напросто вас разыгрывают, напугать и подавить хотят… Не поддавайтесь! Чушь! Чушь и ерунда, головой ручаюсь!
— А более ценного ручательства у вас нет? — фыркнул Зворыкин. — Нашли чем ручаться!
— Эк! — досадливо отмахнулся Кораблев. — Вы, вместо того чтобы… чтобы… Что за юмор висельника такой, не понимаю! Вы лучше поддержали бы человека, разъяснили бы ему… Здесь ведь как? — повернулся он к Григорию Михайловичу и заговорил тоном учителя, терпеливо объясняющего ученику несложную теорему. Порядок ведь здесь такой…
Он начал очень обстоятельно, толково и старательно разъяснять Григорию Михайловичу «порядок». Григорий Михайлович со страшным напряжением слушал его и чувствовал, как его успокаивает тон Кораблева, его напористая убедительность, настойчивая и укладистая вразумительность.
— Да, да! — повторял он. — Да! Вы думаете, что это ерунда? И в той камере мне то же говорили, но…
— Даже и «но» не может быть! Никакого «но» не может быть! — еще убедительнее подхватил Кораблев. — Ведь это же яснее, чем дважды два: следственный прием, безбожный трюк, психологический Жоркин ящик!.. Слыхали о таком аппарате? Нет, уж вы не поддавайтесь! — мягко, почти нежно попросил Кораблев и прикоснулся концами пальцев к локтям Григория Михайловича, как будто обнимая его. — Очень, очень прошу вас: будьте спокойны и уверенны! — как о личном большом одолжении, просил он.
Григорий Михайлович облегченно задвигался на месте, даже заулыбался и стал говорить, что он и сам «вот точно так же» думает и что он «психологически крепок». Кораблев слушал, поддакивал каждому слову и время от времени оглядывался на остальных, словно приглашая их поддержать его. Но все разбрелись по своим местам. Ведь даже здесь, в камере смертников, каждый создавал «свое место» и именно на этом «своем месте» чувствовал себя не то чтобы «дома», но все же близко к этому «дома», «у себя». Кораблев, видя, что его слова немного успокоили Григория Михайловича, тоже отошел к своему месту и сел там. Все молчали, углубленные в себя, ищущие в себе сил и помощи. Если же кто-нибудь начинал говорить или спрашивать, то ему отвечали односложно, коротко.
Григорий Михайлович сидел в отупении. Он ни о чем не спрашивал себя и ни во что не вдумывался. Тоска щемила сердце, но была ли то смертная тоска страха или унылая тоска заключенного, он не знал и, кажется, не хотел знать, потому что не мог хотеть. Слова Кораблева успокоили его, но сомнение все же осталось и шевелилось внутри.
Скоро замазанное мелом окно в камере начало темнеть: приближался вечер. И чем больше темнело оно, тем все чаще и порывистее каждый начал кидать на него короткий взгляд: как будто украдкой, быстро, мельком, нервно. И при этом каждый делал вид, будто сам он посмотрел только случайно и не видит того, что другие тоже тянутся глазами к окну.
Вечер означал приближение ночи. А ночью за осужденными «приходили».
Зворыкин, который до того все лежал на своей койке, встал с нее и, не говоря ни слова, сел, свесив ноги на пол. Локтями он оперся о колени, а голову положил на ладони, широко расставив пальцы. Смыкин начал перестилать свою постель на полу. Перестлал, лег, вздохнул и искоса посмотрел на Григория Михайловича. И Григорий Михайлович увидел, что у него на левом глазу бельмо.
Голова ты моя, удалая,
очень-очень тихо, почти про себя, затянул Смыкин (петь заключенным запрещалось),
Долго ль буду тебя я носи-ить!
Ах ты, участь моя роковая,
Долго ль буду с тобою я жить!
Осипов сел на табуретку около стола и, облокотясь левой рукой о стол, положил голову на ладонь. Но через минуту выпрямился, встал, постоял несколько секунд и опять сел. Попробовал было закрыть глаза, но сразу же открыл их так быстро, как будто закрытыми глазами он что-то увидел.
«Энкогнито» все лежал: на спине, плашмя, не шевелясь, крепко сжав губы и с совершенно неподвижным лицом.
Одиночка моя ты, злодейка,
— еле слышно тянул Смыкин,
До чего ты меня довела-а!
Иссушила ты грудь молодую
И в сырую могилу свела-а!
— Скоро, должно быть, чай принесут! — совершенно безразличным тоном сказал Зворыкин то, что он каждый день говорил в это время. И в непрестанном, ежевечернем повторении одной и той же фразы он, незаметно для себя, находил подкрепление себе: если я говорю сегодня то, что говорил вчера, то, значит, и сегодня все будет совершенно так, как было вчера. А вчера ведь… вчера «ничего не было». Это «ничего не было» в камере смертников имело особое значение и особый смысл, постигнуть который можно только в камере смертников. Это «ничего не было» для каждого из них означало, что он еще остался жив и что ночь прошла для него счастливо: его «не взяли» и не отвели в то страшное место, где — конец. Оно означало, что если «вчера» не было для него концом, а перешло в «сегодня», то и «сегодня» перейдет для него в «завтра» и, значит, это «завтра» для него будет.
— Не чай, а простывший кипяток! — поправил его Кораблев той поправкой, какой он тоже каждый вечер поправлял его.
— Все равно! — мирно вздохнул Зворыкин. — Кажется в самом деле несут! — услышал он какое-то движение в коридоре.
«Чай» пили медленно, долго, в полном молчании. У каждого была своя манера распоряжаться тем куском хлеба, который им выдавали по утрам: некоторые ничего не оставляли себе на вечер («Энкогнито» съедал весь кусок сразу, ничего не рассчитывая), некоторые же, наоборот, весь кусок оставляли к вечеру и съедали его «за чаем», придерживаясь некоторой манеры или системы. Но как ни медленно ели и пили они, все же кончили очень скоро, а когда кончили, то все, не сговариваясь, посмотрели на окно: оно было уже совсем темное.
— Вероятно, часов восемь… — дрогнувшим голосом сказал Осипов.
— Да, вероятно! Что-нибудь в этом роде! — отозвался Зворыкин таким беззаботным голосом, как будто его совсем не интересовало время, то есть не интересовало то, что приближается ночь.
Начали убирать свою посуду: кружки, из которых пили чай. Убирали чрезвычайно медленно, стараясь как можно больше растянуть время и наполнить его призраком дела, за которым можно спрятать невыносимую, сверхсильную мысль о ночи.
Григорий Михайлович еще не знал, что значит это приближение ночи, а поэтому и не страшился ее приближения. Он почти уверил себя в том, что «это только блеф», и боялся уже не расстрела, а только этого блефа: «Что оно будет? Как оно будет?» Он маялся, готовый и стонать и кричать.
В камере было тихо, гнетуще тихо. Все сидели или лежали, не говоря ни слова, мучительно следя за тем, как уходит каждая четверть часа и как все больше и больше наползает на них ночь.
— Я вчера, — спокойным и тихим голосом начал Кораблев, — я вчера вспомнил о Федоре Кузьмиче и об императоре Александре I. А сегодня я (который уже раз!) думал: мог или не мог Александр не умереть в Таганроге, а скрыться? Мог ли он симулировать смерть даже с помощью императорской власти и верных друзей?
— Ах, да! — встрепенулся Зворыкин, как будто только и ждал этого разговора. — Это очень интересно! Так что же?..
— Я никак не могу прийти к определенному решению. Для меня несомненно, что «что-то» было, но вместе с тем я не могу не видеть многих таких трудностей, которые делали подобное дело невозможным. Во-первых…
Смыкин, который уже лег на свое пальто, быстро приподнялся и сел с искренней охотливостью слушать. Осипов поднял голову, прислушиваясь. Но «Энкогнито» упорно лежал не шевелясь, с неподвижным лицом. Кораблев, не спеша, со свойственной ему привычкой говорить публично, начал перебирать обстоятельства смерти Александра I и анализировать их: мог ли Александр в тех условиях незаметно скрыться? могла ли произойти подмена тела? Очень спокойно и вдумчиво, сам интересуясь тем, что он говорит, Кораблев указывал на факты, разбирал и сопоставлял их, стараясь восстановить то, что происходило в ноябрьские дни тысяча восемьсот двадцать пятого года в таганрогском домике. Он часто обращался ко всем остальным:
— Вот поставьте-ка себя на место… Что бы вы сделали?
Вначале его слушали, словно бы заставляли себя слушать, но очень скоро его умелые рассказы, а особенно манера говорить, потянули за собою и, несомненно, стали отвлекать от всего, что было внутри каждого. Без натяжки, сама собою, создавалась очень мирная, совершенно спокойная обстановка, в которой смертная тревога, не утихая и не забываясь, все же отходила куда-то назад, как будто притушенная, как будто заслоненная.
Живее и непосредственнее всех заинтересовался Смы-кин. Он во что бы то ни стало хотел быть уверенным в том, что «царь не умер, а скрылся». Трудно было понять, зачем Смыкину надо было быть уверенным в этом, но быть уверенным он хотел во что бы то ни стало: страстно и даже немного истерически. Казалось, будто превращение царя в старца Федора Кузьмича ему нужно, именно — нужно, так как оно дает ему что-то такое, что для него ценно. Всякие сомнения Кораблева он очень решительно отвергал и считал все легко выполнимым: «Что ж тут такого? Очень даже просто!» И с увлечением восклицал, придумав новый невозможный вариант и новую наивную деталь:
— А я вам скажу, как оно было! Вот оно как было!
Но вдруг Осипов метнулся раза два на своем табурете и оборвал слова Смыкина:
— Да на черта нам эти старые мощи ворошить!.. — Он оборвал тоскливо, мучительно, но в то же время необычайно злобно. Была ли эта злоба направлена на императора Александра, на Кораблева или на самого себя, понять было нельзя, но она послышалась сильно, резко, перекрывая и тоску и муку. Он сказал, сильным движением поднялся на ноги и посмотрел вызывающе: «Боитесь? Прячетесь?»
— Не мешайте, не мешайте! — замахал на него ручками Зворыкин. — Если вам неинтересно, так другим зато…
Но он не закончил, а оборвал, потому что совершенно ясно и непреложно, по самому себе, понял, что и другим тоже вдруг стало неинтересно слушать, потому что то, от чего Кораблев так умно и умело увел было их, уже набросилось на них и уже вцепилось в них. И интерес к смерти Александра I сразу стал чудовищно немыслимым.
Все отвернулись от Кораблева. Каждый ушел в то черное и страшное, что неумолимо приближалось. Никто уж не всматривался в совершенно потемневшее окно, но взамен того каждый с болезненным напряжением начал прислушиваться обострившимся ухом к тому, что было в коридоре за запертой дверью. Но и за дверью покамест было мертвенно тихо. Там еще не было ничего, но в этом «ничего» каждый чувствовал свою смерть: сегодня ночью. Сердце билось неровными толчками, хотелось выть через сжатые зубы, и не было сил ни лежать, ни ходить, ни сидеть. Каждый то цепенел, то начинал метаться, то с тоской и тайной надеждой вглядывался в лица остальных, как будто эти лица могли ему что-нибудь дать.
— И зачем… Зачем все это? — с надчеловеческим страданием вырвалось у Зворыкина. — Кому и зачем надо, чтобы мы… вот так?..
Его лицо перекосилось от боли, и он, взмахнув обеими руками, вскочил с койки. С полминуты постоял, неосмысленно качаясь на месте, а потом вдруг взмахнул головой и начал ходить взад и вперед по камере: быстро-быстро, все ускоряя шаг, не смотря перед собой и от чего-то убегая. Смыкин минуты две постоял на месте, следя глазами за его бегом, и вдруг тоже, заложив, как и тот, руки за спину, странно повторяя его движения, начал ходить за ним, в полушаге позади, ему в затылок. Осипов, словно завороженный, стал водить глазами вдоль их движения по узкому, совсем сжатому эллипсису, водил несколько минут, упорно, не отрываясь, а потом вдруг подчинился их метанию по камере и, не меняя выражения лица, сам стал, как в трансе, ходить в затылок Смыкину, в полушаге позади него. Тремя зловещими тенями метались они между четырех стен из угла в угол, сами не понимая своих движений, сами не понимая, зачем они ходят и куда они идут.
Григорию Михайловичу стало страшно. Эти трое показались ему почти нечеловеческими образами: что-то бредовое было в их широких, бессмысленных шагах, в их заложенных за спину руках и в том, что каждый повторял движение каждого. Он с откровенным испугом посмотрел на Кораблева, а тот ответил понимающей и подбадривающей улыбкой: не поддавайтесь, мол. Но потом увидел, что Григорий Михайлович не понимает его улыбки, тихо подошел к нему и присел рядом с ним на пол.
— Не мешайте им! — тихо, совсем тихо шепнул он. — Им так легче. Знаете? «Дайте вино отчаявшемуся в жизни и дайте сикеру приговоренному к смерти. Пусть выпьют и на время забудут горе свое». Вот это и есть сикера и вино… Не мешайте им!
Нельзя было понять, много или мало времени прошло и как поздно сейчас. Но, вероятно, какое-то шестое чувство заговорило в каждом. Те трое, которые несуществующими птицами бились о стены камеры, мечась по ней из угла в угол, начали все чаще и чаще останавливаться и, остановившись, со страхом поворачивали голову к двери, что есть силы вслушиваясь. Они вслушивались именно «что есть силы», так что даже казалось, будто их уши напруживаются и вздрагивают пугающим вздрагиванием. «Энкогнито», не открывая рта и не ослабляя стиснутых челюстей, по-прежнему лежал неподвижно, но и по его лицу было видно, что он тоже вслушивается. Но за дверью было по-прежнему тихо: зловеще тихо.
— Что… Что такое? — сам замирая от страха, шепнул Григорий Михайлович Кораблеву. — Чего они ждут?
Кораблев только посмотрел на него, но ничего не ответил: пусть лучше он не знает, чего ждут все. Пусть хоть сегодня он этого не знает.
Трое ходили быстро, очень быстро. Они метались по камере в немыслимой пляске, завороженной надчеловеческим страхом. Их тени метались за ними по полу, перепрыгивали на стенки, опять падали на пол и бесшумно подгоняли их. Углы камеры закруглялись, потолок опускался, а лампа, казалось, то горела до безумия ярко, то, казалось, почти потухала, и тогда на камеру опускалась серо-кровавая мгла. Жилы в висках бились так сильно, что их биение отдавалось в ушах глухим боем валов, а вся кожа становилась сухой, шершавой и как бы царапающейся о белье. И казалось, что очень-очень тонкая, но очень-очень острая игла несильным уколом покалывает то тут, то там: в бок, в плечо, в бедро. И молотом било в мозгу невозможное, смертоносное, нечеловеческое слово: «Идут! Идут! Идут!»
И наконец они услышали: пришли. Затопали тяжелые шаги, глухо послышались сдержанные голоса, кто-то чем-то стукнул.
Все трое остановились, тяжело дыша, как загнанные лошади. Повернулись к двери и смотрели пустыми глазами. Встрепавшиеся волосы прилипали к вспотевшему лбу. Губы стали серыми. Пальцы дрожали мелкой дрожью.
«Энкогнито» еще сильнее сжал веки и стиснул зубы, еще судорожнее вытянулся во всю длину и замер. Кораблев слегка выпрямился, положил правую ладонь себе на сердце и посмотрел взглядом внутрь себя.
— Что такое? — поняв, что сейчас совершится что-то немыслимое и невозможное, дернулся Григорий Михайлович.
— Ночной обход! — ответил ему Кораблев, через силу стараясь говорить своим обычным тоном, чтобы не вспугнуть его еще больше. Но левая бровь его вскидывалась и дрожала.
Было слышно, как отворили дверь в соседней камере. Тяжелый голос сказал что-то короткое. Потом послышалось движение. Возможно, что кто-то вышел из соседней камеры, но возможно, что никаких шагов и не было, а был только воспаленный бред. Потом кто-то стал топтаться на месте и кто-то сказал что-то сердитое.
Остановилось все: дыхание, время, сознание, сердце, жизнь. Все чувства стали одним: слухом. Слух ловил все, но тут же все искажал в невозможную химеру, которую нельзя было понять, но которая от этого становилась невыносимой и ненавистной. И когда тяжелые шаги направились к их двери, то каждый почувствовал, как не только напряглось, но перенапряглось все в его душе, настолько перенапряглось, что невозможно было больше ни терпеть, ни ждать. И тем не менее каждый терпел и ждал, потому что он был еще жив и всей своей силой хотел, хотел, хотел жить. «Откроется дверь или пройдут мимо?»
Ударил железом засов, и дверь открылась.
Трудно сказать, кто был тот, который стоял в дверях и который сделал шаг в камеру. Никто не мог видеть его таким, каким он мог бы его видеть: очень большой, очень серый и очень каменный. На нем была длинная кавалерийская шинель, жеваная и мятая, а лицо было, как эта шинель. За ним, не переходя порога камеры, суетливо ерзая на месте, стояло трое или четверо, изо всех сил стискивая пальцами винтовки с примкнутыми штыками. Они старались смотреть сурово и деловито, но в их глазах был страх, жалость и растерянность.
Но у того, в кавалерийской шинели, в глазах не было ничего. Лицо было каменное, серое. Он остановился почти в самых дверях, медленно и тяжело оглядел всех и, ни к кому не обращаясь, спросил мерным, безжизненным, удивительно пустым голосом:
— Вторая?
— Вторая! — спокойно и ровно ответил Кораблев, не спеша вставая с пола и берясь обеими руками за лацканы своего пиджачка.
Вошедший очень медленно (нарочито медленно, подчеркнуто медленно) достал из отворота левого рукава шинели лист бумаги, сложенный вчетверо, так же медленно развернул его и начал (медленно же!) бегать по нему глазами, словно искал в нем что-то. Пробежал раз, потом зачем-то стал бегать второй раз.
— Вторая? — с легкой неожиданной угрозой переспросил он.
— Вторая! — тем же вразумительным голосом спокойно ответил ему Кораблев.
Тогда тот сложил бумагу вчетверо, медленно сунул ее за отворот рукава и сумрачно кивнул головой.
— Можно спать.
И вышел.
Чуть только закрылась дверь, как все сразу же (без единого слова) легли на свои места: почти подбежали к ним, почти упали на них. Не говорили ничего, не смотрели ни на что, а легли, вытянулись и закрыли глаза. Ночь проходила в глубоком сне, в котором отходило и таяло застывшее в ледяном ужасе сердце, прояснялось сознание и успокаивалась кровь. Некоторые даже видели сны, обычные сны: или нелепые своей бесформенностью, или утешающие своим спокойствием.
День начался. Если бы кто-нибудь посторонний видел, как начался и пошел этот день в камере смертников, он застыл бы от почти мистического недоумения, которое каждую минуту угрожало перейти в ужас: день в камере смертников начался и пошел так, словно ничего не было, ничего нет и ничего не должно быть. День пошел, как всегда, как обычный день заключенных, наполненный маленькими и скучными интересами, которые или были на самом деле, или были искусственно созданы самими заключенными.
Проснувшись, убирали свои постели, превращая их в подобие сидений у стены. Потом ходили в умывалку, потом ждали прогулки, но прогулки не было, потому что шел сильный дождь. Потом получили дневную порцию хлеба, делили его по своим соображениям на части, потом пили остывший кипяток, потом закурили. Говорили очень ровно, спокойно, сдержанно, и говорили только о постороннем, случайном. А покуривши, все почувствовали, что смертельно хотят спать. Опять развернули свои пальто, превратили их в постели и легли.
— Жил-был у бабушки серенький козлик! — вздохнул на какие-то свои мысли Зворыкин, поджал под себя ноги и почти сразу заснул.
Проснулись только перед обедом, около двенадцати. И каждый немного досадовал на себя: зачем он проснулся? Так хорошо было уйти в сон!
Зворыкин, лежа на койке, стал курить, а потом сказал, ни к кому не обращаясь:
— А Никитин все свои шуточки шутит!
— Кто? — не понял Григорий Михайлович.
— Никитин. Комендант. Тот, что приходил ночью.
Кораблев укоризненно посмотрел на него: об этом не надо говорить днем. Но он все же повернулся к Григорию Михайловичу и объяснил своим мягким тенорком:
— Мы, собственно, не знаем, кто он такой по-настоящему, но почему-то называем его комендантом. Его фамилия Никитин. Иногда, правда, приходит не он, а кто-нибудь другой, но чаще всего приходит именно он. Вероятно, у них дежурства или что-нибудь в этом роде. И он, кажется, очень любит смотреть на нас, когда мы… ждем. Придет, будто бы вызвать хочет, а потом посмотрит, кивнет головой и уйдет. Я… Мне невозможно понять душу такого человека!
— Садист-с! — пояснил Зворыкин.
— Он кокаин нюхает! — авторитетно добавил своим хриплым голосом Смыкин, выворачивая свое бельмо. — Я это всегда по глазам узнаю: наши блатари многие нюхают, так я насмотрелся… Видел! И личность у него вся серая. Бежит, с-сука! — с омерзением плюнул он. — Бежит, да… не убежит!
Дождь не переставал и скучно бил по стеклу. Струек воды не было видно через слой мела, но они легко угадывались и даже чувствовались: как торопливо сбегают по стеклу, извиваясь и сливаясь, как они дрожат в своем поспешном беге и как проворно льются на край рамы. А в саду, наверное, хлещутся лужи, и желтые листья лежат грязной, мокрой кучей.
Все прислушивались к звукам дождя, таким простым, обычным и милым, и всем хотелось мирного, спокойного, уютного. Грустное и далекое невидимо веяло на всех.
— В такую погоду хорошо в преферанс играть! — мечтательно заметил Зворыкин.
— М-да, в преферанс… — в тон ему отозвался Осипов. — И водку в теплой компании в такую погоду хорошо пить!
— Я помню, — тоже мечтательно поднял глаза Кораблев, — помню, как я один раз (я еще тогда студентом был!) был на балу в институте благородных девиц. Институт здесь ведь помещался… Не в этом флигеле, конечно, а там, в большом доме. Ну, конечно, на балу-то я был в мундире (напрокат его у портного брал), шпагу даже прицепил для полной иллюзии и… и в белых перчатках. Чин чином! А институтки, помню, все такие скромные, немного робкие и прехорошенькие! улыбнулся он. — Давно это было, лет сорок тому назад, если не больше…
— В девятнадцатом веке? — рассмеялся Зворыкин.
— Вот именно: в девятнадцатом. Я ведь университет в девяносто восьмом окончил, а на этот бал я еще студентом ходил. И, помню, ужасно много апельсинов я тогда поел… До неприличия много!
— Дешевые были, что ли? — хрипло заинтересовался Смыкин.
— Да я не знаю… Даром. Угощение!
— Да-аром? Чего ж это они даром апельсинами кормили?
— А что в этом флигеле было? — лежа с закрытыми глазами, вяло спросил Зворыкин. — Службы, что ли?
— Здесь-то? Здесь, вероятно, прислуга жила и какой-нибудь младший смотритель или помощник эконома… Тепло, поди, здесь тогда жили, тихо, укладисто… Ну, теперь, конечно, все комнаты переделали и для чекистских нужд приспособили, а вот в этой самой комнате, где мы сейчас, тут, наверное, какая-нибудь старшая горничная жила: пожилая, солидная, строгая. И была у нее, наверное, брошка, а на брошке — портрет покойного мужа… Семи-эмаль!
— Почему — покойного? — повернулся Осипов.
— А это я так… Фантазирую! И, наверное, она по воскресеньям превкусные пироги пекла и кофеем угощала. Понюхайте-ка, Михаил Палыч, может быть, от стенок еще пахнет пирогом, а?
— Пахнет! — иронически усмехнулся Зворыкин. — Одор дэ сталинизм!..
— Если эти стены, — грустно открывал свои мысли Kораблев, — еще помнят старую жизнь, то что они думают, глядя на нас, на Никитина и… и на то, что здесь? «Какие вы глупые люди! — думают они. — Какие вы глупые, глупые люди! Бог дал вам жизнь, а вы превратили ее в муку. Зачем? Неужели вам легче жить, мучась?» А может быть, — переменил он тон, — может быть, в этой комнате жил помощник эконома, который крал институтские дрова и пытался кормить институток гречневой крупой с мышиным пометом… Все может быть! Все может быть!
После обеда пробовали опять заснуть, но сон не приходил. Лежали, курили и перебрасывались словами. Было скучно, но скука была какая-то приятная, домашняя и очень мирная. Дождь тихо постукивал в окно, и эти осенние звуки создавали на душе уютность: грустную и ласковую. Хотелось даже, чтобы всегда было вот так скучно.
— Дела, дела! — вздохнул на свои мысли Кораблев. — Вот такие-то дела!
— М-да… Делы! — спаясничал словечком Зворыкин. — Делы, как сажа белы!
— Вы вчера говорили, Осип Осипыч, — повернулся к Осипову Кораблев, — будто ваша вера заключается в том, что партия знает, что делает. Конечно, на таком граните можно стоять незыблемо, но не кажется ли вам, что никакой партии, коммунистической партии, уже нет?
— А что же есть? — презрительно фыркнул Осипов.
— Я бы сказал, что есть орден, вроде иезуитов или тамплиеров, но и это будет неправильно. Правильнее сказать — есть стая.
— Какая стая? — ощетинился Осипов.
— Стая… Стая волков, стая ворон… Орден, это сообщество по духу, а стая — сообщество по породе. В стае волков могут быть только волки, не правда ли? Неволк в волчью стаю не пойдет, и его в волчью стаю не пустят. Так?
— Не понимаю!.. Это вы какую-то чепуху говорите!
— Человечество делилось и делится на расы и на народы! — продолжал свою мысль Кораблев, совершенно не замечая слов Осипова. — Желтые, белые, черные… Французы, китайцы, зулусы… А потом марксисты приказали делить человечество иначе, то есть на классы: эксплуататоры и эксплуатируемые, капиталисты и пролетарии. Немец-эксплуататор и китаец-эксплуататор — это одно, а немец-рабочий и китаец-рабочий — другое. Это деление так идиотски примитивно, что многие с восторгом приняли его: общедоступные истины заманчивы даже тогда, когда они нелепы. Но смысл современной трагедии не в том, что есть разные народы и разные классы, а в том, что есть разные породы.
— Что-о?
— Породы! — с мягкой настойчивостью подтвердил и утвердил своим тенорком Кораблев. — Есть одна порода людей, обыкновенного человека. Того человека, который создал Будду и Христа, Гомера и Пушкина, Сократа и Ньютона… Вы скажете, что он, кроме того, создал Аттилу, Торквемадо и Иоанна Грозного? Да, создал. Но все же это — человек духа. У одного дух в небе, у другого — в пропасти, но дух все же есть даже у Ваньки Каина и у того пьяного, который лежит лицом в блевотине. Но кроме этого человека, на земле существует еще и человек другой породы. Он без духа. Он был всегда, но раньше он терялся во всем человечестве, рассыпанный в нем, потому что был только эпизодом, только случайностью. А в наше время он окончательно определил себя, осознал себя, организовал и стал говорить свое «хочу». Он стал не эпизодом, а явлением. Все думают, будто большевизм — это коммунизм и советская власть. Нет, большевизм, — совсем другое: это «хочу» человека другой породы. Вы думаете, что я — против коммунизма и против советской власти? Ничуть, смею вас уверить. Коммунизм надуманная глупость, и никакого счастья он людям не даст, но ведь я-то знаю, что и другие системы не давали людям счастья. Советская власть преотвратительный государственный строй, но разве самодержавие или парламентаризм так уж хороши? Уверяю вас, что я примирился бы и с коммунизмом и с советской властью, если бы они были только коммунизмом и советской властью. Но они (обязательно! обязательно!) приводят нас к большевизму, то есть к «хочу» человека другой породы. А большевизм мне враждебен раньше всего оттого, что во мне есть какая-то ничтожная капля духа. И дух мой изрыгает из себя большевизм как чуждое, как не мое, как противоречащее моей породе.
— Это интересно! — зашевелился на своей койке Зворыкин. — Так, стало быть, по-вашему, — коммунизм и большевизм не одно и то же?
— Не только не одно и то же, — очень охотно повернулся к нему Кораблев, — но они даже враждебны, потому что большевизм враждебен всему тому, что не есть он. Об этом долго говорить, но коммунизм является питательной средой для большевизма: в условиях коммунизма (именно в условиях коммунизма!) человек другой породы получил возможность определить себя, осознать себя и, главное, организоваться, стать явлением. Вы понимаете мою мысль? Тиф, конечно, не голод, но именно в условиях голода тиф получает возможность наибольшего развития. Коммунизм — голод, большевизм — тиф. А кончится тем, что большевизм без остатка слопает ваш коммунизм, уважаемый завагитпроп! Вы не сердитесь, но я не могу не видеть того, что никакого коммунизма и никакой советской власти в СССР уже нет, а есть только большевизм, то есть страшное и губящее стопудовое «хочу» человека другой породы!
— А что ему нужно, вашему человеку другой породы, если ему не нужен коммунизм?
— Ему нужно только одно: власть.
— Власть? Для чего власть?
— Власть для власти. Власть — не только цель, но даже и самоцель. Власть (я это понимаю!) может быть благородным признаком, потому что она может быть направлена на поддержание жизни духа, но вы посмотрите, как выражает власть человек другой породы! Это очень любопытно, это очень, о-очень любопытно! — тоненьким голоском протянул он. — Он выражает ее только в угнетении, в запрещении, в уничтожении, в порабощении… в насилии! Вы спрашиваете себя, что такое ежовщина? Это борьба человека другой породы с коммунистической партией. И когда эта борьба окончится, то никакой коммунистической партии не будет, ни коммунистической, ни партии. Будет стадо и будет вожак стада. И каждый волк в этом стаде, в том числе и коммунистическая партия, будет лизать вожаку руки и бросаться на каждого, на кого станет науськивать вожак.
— То есть Сталин?
— Имя — не важно! Не персонально Сталин, а человек другой породы в своем организованном центре.
— Чепуха! — рассердился Осипов. — Форменная чепуха на постном масле!
— Может быть! — лениво согласился Кораблев. — Вам, вероятно, кажется, будто ежовщина — это борьба между генеральной линией партии и всякими лево-правыми уклонистами. Но если вам посчастливится отсюда выйти, то лет через десять вы увидите.
— Что?
— Обезличение и подчинение. Все будет задавлено, всему зажмут рот, а партия потеряет саму себя, потому что она перестанет определять саму себя, но станет функцией, послушным слугой, дрессированной собакой… Все мысли выхолостят и всю волю задушат. Никого не будет: ни мыслителя, ни поэта. Будет только человек другой породы, который зажмет всех и заставит всех быть его рабами. Для чего? Для того, чтобы задавить. Это все очень трудно понять, и я, вероятно, сам не до конца понимаю все это, но интуитивно я чувствую: на человечество наваливается страшная сила: власть человека другой породы, его «хочу»! Это — большевизм.
Осипов ничего не возразил, а Кораблев не стал продолжать. Опять все замолчали. Григорий Михайлович сидел на полу, неловко поджимая ноги, и то убеждал себя в том, что «это только блеф», то начинал маяться в предчувствии ужаса. Он несколько раз порывался завести разговор о том, «блеф это или не блеф», но что-то мешало ему: он боялся, что будет кем-нибудь сказано такое злое, от чего нельзя будет ни уйти, ни спрятаться.
Зворыкин, вероятно, обдумывал то, что сказал Кораблев о человеке другой породы. Он, лежа на своей койке, немного приподнялся, оперся на локоть и сказал:
— А мне это, знаете ли, нравится, Василий Василич! Именно — другая порода. И кроме того, чтобы за глотку давить ради этого самого «давить», в человеке другой породы ничего нету-с! Но… неужели нету! Так-таки совсем и нету? Ничего человеческого нету? Не может же быть!
— Не знаю! — с минуту, а может быть, и больше подумал Кораблев. Человеческое? А что такое человеческое? Конечно, «царствие Божие» — это человеческое, но ведь и «врата адовы» тоже человеческое! Это очень, очень сложно! — заключил он.
— А совесть? — с места спросил Смыкин.
— Ну, совесть! — пренебрежительно бросил Зворыкин. Кораблев посмотрел мягко и вдумчиво, а в глазах его пробежал свет. Он слегка поднял голову.
— Да, совесть… — всматриваясь глубоко в это слово, повторил он его. — Это страшная сила — совесть! Мы чересчур часто употребляем это слово, мы затаскали его и затерли, как пятак, но… Оно для нас потеряло свой всеобъемлющий смысл, и мы считаем совесть не то просто стыдом, не то только раскаяньем… А ведь совесть — это страшная сила!
— В особенности у бессовестных! — иронически фыркнул Зворыкин.
— У бессовестных? Гм!.. Да, у бессовестных! — слегка задумался Кораблев и вдруг поднял голову. — «В их сердце дремлет совесть! — отчетливо ответил он пушкинским стихом. — Она проснется в черный день!» Понимаете? Не «нет ее», а «дремлет». И проснется! Обязательно проснется! Когда? В «черный день»! Именно — в черный. Он ведь очень силен, черный-то день, он до беспощадности силен!
Тут случилось неожиданное. «Товарищ Энкогнито», который все время неподвижно лежал на полу со стиснутыми челюстями и с закрытыми глазами, вдруг вскочил, словно его пружина подкинула. Вскочил и сел, вытянутый и напряженный. Он сначала посмотрел на Кораблева, как будто прислушиваясь к отзвуку его последних слов, и потом посмотрел на всех остальных. «Что же это?» — с мукой и страхом говорили его глаза. Вероятно, смысл сказанных слов не сразу дошел до него, но когда дошел, то обжег его. Он вскочил на ноги, бросился к Кораблеву, но резко остановился на полдороге, как будто споткнулся обо что-то. Лицо его исказилось, скрюченные пальцы рук начали хватать воздух, а сам он замер в натянутой судороге.
— А ты… — срывающимся голосом начал было он, но захлебнулся в горловой спазме. — А ты… Ты откуда это знаешь? Что ты можешь знать? Откуда?
Это было так неожиданно, что все словно бы замерли: броситься к нему и остановить или ждать, что будет дальше?
Кораблев повернулся к нему и с очень мягкой, но глубокой и искренней доброжелательностью посмотрел на него секунд пять-шесть.
— Но этого совсем не надо бояться! — ласково и убедительно сказал он. — Это очень хорошо, если так случилось. Это очень-очень хорошо! — певуче повторил он.
Он не пояснил, чего не надо бояться и что «очень-очень» хорошо. Но всем показалось, что им все ясно до ослепительной ясности. «Энкогнито», кажется, хотел что-то сказать и добавить (может быть, даже возразить), но вдруг спазма, которая сковала его и бросила с места, прошла, и его «отпустило». Перекошенный рот вздрогнул, глаза потухли, а тело обмякло. Он, почти шатаясь, повернулся назад, споткнулся, сделал два неверных и неровных шага и опустился, как бы упал, на свое место. И лег в той же позе, в какой упал: не поправил ни подвернувшейся ноги, ни завернувшейся под бок руки. И тотчас же закрыл глаза.
Смыкин глянул на Кораблева, подмигнул ему своим глазом с бельмом и кивнул головой на «Энкогнито»: посмотри, дескать. Но Кораблева и не надо было приглашать смотреть: он сам впился глазами, выпытывая и вдумываясь.
— Та-ак-с! — тихо протянул он почти про себя. — Понятно!
И вздохнул.
И тотчас же, словно по уговору, все заговорили о чем-то другом. А потом замолчали. И только один Смыкин все что-то беспокоился: то вставал и начинал ходить по камере, то опять садился на свое место, углом поджимая колени. Он всматривался в неподвижное лицо «Энкогнито», и кажется, старался что-то прочитать на этом лице. Видно было, что его беспокоит какая-то мысль и что эту мысль он сдерживать не может. И действительно: он вдруг вскочил с места с очень решительным видом.
— А ведь этот самый Энкогнито наш, он ведь палач чекистский! — со странной решительностью сказал Смыкин. У «Энкогнито» дрогнули брови, но он не открыл глаз.
— Об этом не надо говорить! — попробовал остановить Смыкина Кораблев.
— Почему не надо? — даже рассердился Смыкин и презрительно скосил глаза в сторону «Энкогнито». — Почему это не надо говорить? Надо! Жалеть его, что ли, суку чекистскую? А он — чекист, это я вам без ошибки объявляю, вполне сознательно! Почему он нам своего имени не открывает? Значит, хорошее у него фамилие, если он назвать его боится. Почему он молчит, за какие такие дела он сюда попал? А? Хорошие, стало быть, это дела! Да рази меня проведешь? Я всякого человека на вкус беру и без ошибки определяю. И вот я вам вполне официально говорю: дух от этого Энкогниты идет самый палачевский! Мучается он сейчас, а… чем мучается? Чем? Пускай скажет!
«Энкогнито» все лежал неподвижно. Но видно было, как тени пробегали по его лицу и как глаза под закрытыми веками непроизвольно вздрагивали. А Смыкин (неизвестно почему) распалялся все больше и больше, как будто обличение «Энкогнито» было нужно ему или облегчало его в чем-то.
За окном начало темнеть. И все (как вчера) начали часто и нервно взглядывать на темнеющий прямоугольник.
Смыкин резко оборвал и отошел на свое место. Потом принес кипяток, сели «пить чай».
А потом все было так, как было вчера. Сначала Кораблев очень интересно говорил о человеке другой породы, о его власти и о том, что ждет человечество, если оно позволит поработить себя. Он не навязывался своими мыслями и рассуждениями, но опять, как вчера, завладел вниманием. И, как вчера же, вдруг и сразу все оборвалось: его перестали слушать, а начали нервно и крадучись прислушиваться к тому, что делалось в коридоре. И опять, чем ближе подходило время к полуночи, тем больше нестерпимое стало овладевать всеми. Сначала опять заметался по камере Зворыкин, и почти одновременно с ним зашагал Смыкин. Осипов долго сидел на табурете, не поддавался наваждению, но не выдержал своей неподвижности: то вставал, то опять садился, то делал нервный шаг в сторону… Наконец сорвался и тоже стал шагать. В черном трансе метались эти трое узким эллипсисом по диагонали камеры, с жуткой бессознательностью повторяя движения друг друга: было похоже на какую-то игру, нечеловеческую и нездешнюю.
Григорий Михайлович долго смотрел на них широко раскрытыми глазами, не сводя взгляда с их метания: вперед и назад, вперед и назад… Как завораживающая пляска шаманов, как дурманящий хоровод хлыстов, движения троих околдовывали его. Сначала он стал бессознательно раскачивать свое тело вслед их ходу, то вправо, то влево, а потом встал, заложил, как и они, руки за спину, сделал первый неверный шаг, покачнулся и, не выдержав колдовства, стал метаться вместе с ними. Быстро, не видя ничего перед собой, страшный маниак изо всех сил убегал от того, от чего нельзя убежать.
И опять (уже за полночь) раздались тяжелые шаги. Они приблизились прямо к их камере, минуя все остальные. Четверо метавшихся сразу остановились, а Кораблев выпрямился, готовый каждую минуту встать с места.
Никитин вошел: большой, серый, каменный.
— Вторая? — как вчера, глухо спросил он.
— Вторая! — ответил Кораблев и встал.
Никитин, умышленно не торопясь, вынул из-под обшлага бумагу и медленно развернул ее. Долго просматривал и, наконец, сказал каким-то особенным голосом:
— Курочкин!
Кораблев уже хотел сказать, что никакого Курочкина во второй камере нет, но вдруг «Энкогнито» заворошился, дернулся в короткой судороге и встал на ноги.
— Я!
Никитин мутно посмотрел на него и, мигнув ему левым глазом, показал головой через плечо: выходи, мол. «Энкогнито» пошатнулся, но овладел собою и оглянулся. На одну-две секунды он остановил свой взгляд на каждом (прощался?) и вдруг подошел к Смыкину:
— Ты… Это ты правду… Дух-то ведь идет палачевский? А?
— Не разговаривать! — крикнул Никитин. — Выходи!
«Энкогнито» высоко закинул голову и, побледнев до мертвенности, вышел. Никитин свернул лист бумаги и собрался было положить его за обшлаг. У всех начало отпускать сердце, но вдруг Никитин словно вспомнил что-то, опять развернул этот лист и заглянул в него.
— Володеев! — сказал он и, не ища глазами, прямо посмотрел на Григория Михайловича. — Выходи!
Григорий Михайлович слышал, что Никитин назвал его фамилию, и понимал, что это его собственная фамилия. Но это было все: ничего другого он не мог ни понять, ни сделать. Он стоял, чувствуя, как горят уши, щеки, сердце и мозг, как подгибаются бессильные, ватные ноги, как судорожно дрожит кожа по всему телу и как остановившийся воздух не может войти в грудь. Ни одного движения он не делал. Кораблев смотрел на него, но он не видел и Кораблева.
— Выходи! — глухо повторил Никитин. — Ну!
Он не сильно потянул пальцами Григория Михайловича за плечо, и Григорий Михайлович, словно только и ждал этого, пошел в дверь, ни слова не говоря, не оглядываясь и не смотря ни на кого. Он смутно слышал, как следом за ним вышел в коридор Никитин, как закрылась дверь в камеру и как железным стуком стукнул задвинутый засов.
В узком коридорчике стояли караульные Один из них очень грубо толкнул Григория Михайловича в спину, но тот, не зная, что надо делать, только покачнулся от толчка.
— А ну! — крикнул караульный. — Дав-вай!
Не отдавая себе отчета, Григорий Михайлович пошел вдоль по коридорчику и через десять шагов вошел в ту пустую комнату, через которую уже проходил, когда его привели сюда. В комнате было полутемно. У стены стоял «Энкогнито», которому один из караульных, нагнувшись и поддерживая в согнутом локте свою винтовку, проволокой связывал сзади руки. И у Григория Михайловича тоже схватили руки, оттянули их назад и стали связывать. Было совершенно невозможно понять: зачем нужно связывать руки и для чего их надо связывать проволокой? Но и то и другое здесь «повелось» уже давно, и вот уж пятнадцать лет неуклонно выполнялось каждую ночь. В связывании рук, в связывании их сзади и, главное, в их связывании именно проволокой было что-то странное своей несомненностью: романтика и издевательство, показ своей силы и прятанье своей слабости. И то, что проволоку надо было вязать не руками, а плоскозубцами, имело невысказываемую и мрачную значительность, уходящую корнями в застенок Малюты Скуратова.
Со связанными руками Григорий Михайлович прислонился к стене и стоял, задыхаясь, хватая куски воздуха нервными всхлипами. По его лбу катился пот, и он чувствовал, как этот пот начинает заливать глаза. Спазма твердым клубком сдавила горло, и невыразимо хотелось пить.
Никитин воротился из коридорчика. За ним шли еще трое смертников, а позади шагали караульные, стуча подкованными сапогами. И по этому стуку можно было слышать, что идут они не легко, не обычно, а с трудом переставляют отекшие и отяжелевшие ноги.
— Давай! — приказал Никитин, и все пошли: неровно, сбиваясь и нелепо тыкаясь. Прошли через переднюю и вышли в сад.
В саду было совершенно темно, так что караульные зажгли карманные фонарики и держали их, освещая осужденных. Небо, вероятно, было сплошь затянуто тучами, но дождя уже не было, только дул теплый и очень мокрый ветер. Сильно пахло прелой листвой, и ноги слегка скользили, неуверенно ступая в темноте. Очень смутно, в полушаге от Григория Михайловича, проплыло пятно голого куста, и мокрая ветка царапнула его по щеке и но шее. Потом он ступил в лужу и сразу почувствовал, как холодная вода налилась в ботинок.
Никитин твердо шагал прямо к оранжерее. Дойдя до входа в нее, он пропустил тех караульных, которые шли впереди, пропустил и осужденных, пересчитал их, дотрагиваясь пальцем до плеча каждого, и вошел последним. Внутри оранжереи, довольно широкой и очень длинной, было странно пусто. Слева, на земляном полу, стояли две грузовые машины с зажженными фарами, а справа, у самой стены, стоял простой некрашеный стол. Оранжерея уходила в длину, и ее задняя стенка почти пряталась в темноте, но в этой стене все же была видна дверь, которая вела куда-то: вероятно, в ту пристройку, которая была у оранжереи.
За столом сидел дежурный в чекистской форме. Он (с деланно скучающим лицом) поднял глаза и пересчитал ими приведенных.
— Все? — спросил он.
— Все! — ответил Никитин.
— Лишних нет? — пошутил дежурный шуткой, которая была здесь принята и повторялась чуть ли не каждую ночь.
Никитин не поддержал шутки. Он вынул из обшлага свой список и подсунул его дежурному, а тот внимательно просмотрел его, еще раз пересчитал глазами осужденных и что-то тихо спросил Никитина. Никитин слегка наклонился к нему, тихо же ответил и показал пальцем на какую-то строчку в листе бумаги, а дежурный подчеркнул эту строчку красным карандашом. Потом Никитин отошел назад, к входной двери, и собрал около себя караульных.
Дежурный встал, оправил на себе пояс, подергав его вправо-влево, и крикнул в сторону грузовиков:
— Миша! Заводи!
Из кабинки машины выскочил маленький паренек, без шапки, с растрепанными курчавыми волосами и без пояса. Он забежал вперед автомобиля, сильно и умело крутнул ручку и подбежал к другой машине. Моторы застучали. Григорий Михайлович не понимал, что все это значит, и посмотрел на «Энкогнито». Тот ответил подбадривающей гримасой и, кажется, даже подмигнул, но ничего не ответил.
Дежурный пошел в глубину, отворил дверь, ушел в пристройку и минут десять не возвращался. Наконец он вышел оттуда, подошел к своему столу, взял список и заглянул. Григорий Михайлович видел все это, следя за каждым движением с внезапно обострившимся любопытством.
— Черемухин! — громко вызвал дежурный.
Один из осужденных, услыхав свою фамилию, хотел было сделать шаг, но не смог, а только качнулся. Дежурный подошел к нему, сильно взял его под локоть и повел вперед, к той двери, которая была в глубине. Черемухин шел заплетающейся походкой, и по его спине было видно, что это идет не живой человек: так шел бы гальванизированный труп. Дежурный отворил дверь, втолкнул в нее Черемухина и тотчас же захлопнул. Григорий Михайлович смотрел, видел и вдруг все понял: «Это, значит, там… Это они там!» — боясь закончить мысль и сказать одно слово, подумал он. И, боясь ждать, стал ждать: выстрела. Моторы обоих автомобилей гулко и громко стучали, режа слух и наполняя своим стуком не только комнату оранжереи, но и сердце, и мозг, и всего Григория Михайловича. Этот стук казался по-необыкновенному, по-невозможному громким, бьющим и сводящим с ума. Он свивался в одно вместе с блеском горящих фар, и этот блеск, казалось, тоже стучал, как бы стараясь перекрыть стук моторов. Сердце билось в беспамятстве, и мысли были, как куча сухих листьев в бурю: сплетались, неслись, вихрились и взметывались. Слух напрягся до нечеловеческого предела, и Григорий Михайлович в хаосе безумных звуков совершенно явственно услышал короткий, сухой, резкий, какой-то особенный звук. «Уже? — именно этим словом подумал он. — Сейчас я… Сейчас вот меня!..»
Дежурный все время оставался у двери. Когда звук выстрела раздался, он заглянул в свой список, но никого не вызвал, а молча пошел к группе ожидавших осужденных, не опуская руки со страшным листом бумаги. Он шел, улыбаясь еле намеченной улыбкой, которая даже не была похожа на улыбку: деланная гримаса. Он ли прятался за эту гримасу, сама ли она перекашивала его рот, пугая его самого? Он шел совершенно твердым, даже спокойным шагом, в котором было что-то деловое, и все смотрел на осужденных, переводя взгляд с одного на другого. И Григорий Михайлович не видел ничего, кроме его глаз. Откуда-то из глубины приближались они к нему, становились все больше и больше, наплывали ледяным очарованием и покрывали собою все. Григорий Михайлович, не отрываясь, смотрел в эти приближающиеся глаза и застывал в такой мучительной спазме, что не имел сил даже откачнуться от них: наоборот, он все наклонялся вперед, все вытягивался вперед, как будто эти наплывающие глаза чем-то притягивали его к себе.
Дежурный подошел совсем близко.
— Веденяпин! — вызвал он только тогда, когда подошел чуть ли не вплотную. И опустил руку со списком.
Он назвал фамилию четко и громко, и Григорий Михайлович услышал ее совершенно явственно, но все же он не мог понять: это его вызвали или не его? Он уже затрепетал, но стоявший слева от него осужденный, высокий и плечистый, с породистым лицом русского барина, поднял вверх полуседую голову и, со спокойной гордостью, негромко сказал:
— Я.
«Не меня… Нет, не меня!» — только тогда (не мозгом, а чем-то иным) понял Григорий Михайлович. А Веденяпин не стал дожидаться, пока дежурный возьмет его за локоть и поведет к двери, а пошел сам: не шатаясь и даже легко. Связанные позади руки мешали ему держать тело в привычной позе, и он принужден был излишне закидывать его назад, но шел уверенно. Дежурный торопливо побежал за ним и хотел было открыть дверь, но не успел: Веденяпин толкнул дверь ногой, сам открыл ее и переступил — туда. Дежурный поспешно (чересчур поспешно) закрыл за ним дверь и снова остановился, дожидаясь. И Григорий Михайлович опять явственно услышал выстрел.
«Почему так скоро? Почему они там так скоро? — зачем-то взволновался он, не понимая, что именно так волнует его. — Не успеет войти, и сразу же выстрел… Почему это так скоро?»
И вдруг он весь перекосился: его как-то больно и даже мучительно ударил странный и отвратительный запах. Этого запаха совсем не было, но Григорий Михайлович слышал его с такой непонятно обостренной силой, с которой никто и никогда никаких запахов не слышит. Это было что-то донельзя противное, гниющее и кислое, а в то же время тяжелое и удушливое. «Это кровь!» — неясно мелькнуло в нем, и (чуть только оно мелькнуло) он как бы увидел лужи застоявшейся крови на цементном полу и полусгнившие брызги уже разлагающихся мозгов, приставшие к серым стенам. Это было отвратительно и страшно. Его затошнило. Голова закружилась.
Дежурный глянул в список и опять пошел назад. Конечно, ему не было никакой нужды ходить для вызова взад и вперед, он мог вызвать, стоя у двери, но он, сам не зная почему, считал нужным соблюдать такой порядок, словно бы это был обязательный ритуал: подойти к группе осужденных, только тогда вызвать следующего, пройти с ним до двери, там подождать, пока не раздастся выстрел, а потом, не спеша, вернуться назад, все время в упор смотря на осужденных. Конечно, этот ритуал никем не был выработан и никем не был утвержден, а сложился «сам собою», с той же простотой и обыденностью, с какой слагается семейный ритуал за домашним обедом или незатейливый ежедневный ритуал чиновника за его письменным столом в канцелярии. И дежурный приходил и уходил безо всякого злого умысла, без злобного надругательства над душами людей, которые ждут смерти. Он даже не думал о том, что каждой лишней секундой ожидания он сводит судорогой их остановившееся сердце и оскорбляет Бога в небесах.
Он шел назад, и опять Григорий Михайлович, не отрываясь, прикованно впивался глазами в его наплывающие глаза. Опять все исчезло в бесформенных обрывках представления.
— Курочкин! — позвал дежурный.
«Энкогнито», слегка дернув всем телом, пошел вперед, но на середине вдруг задержался и повернулся назад. Его лицо перекосилось неимоверной, исступленной, гадливой ненавистью, от которой дежурный, шедший за ним, даже остановился.
— Ну-ну! — грозно крикнул дежурный, поднимая руку.
— Гад-ды! — проревел «Энкогнито». — С-суки! — Он захлебнулся в своей ненависти и впился в глаза дежурного. — А ты, Колька… Ты…
Никитин сделал было движение вперед, чтобы поддержать дежурного, но «Энкогнито» повернулся и быстро, чуть ли не бегом пошел к двери.
«Теперь меня! Теперь уж, безусловно, меня!» — в беспамятстве лепетал Григорий Михайлович: их оставалось только двое. Он уж не мог больше следить ни за чем, а только лепетал: «Теперь меня! Теперь меня! Меня!»
— Володеев! — крикнул дежурный. «Нет, не меня! — бессвязно пронеслось в голове Григория Михайловича, и он почувствовал, что сейчас упадет. — Не меня!» Он закачался, стоя на месте, и не видел, как дежурный искривленно усмехнулся, глянул в темноту, где стоял Никитин, и подмигнул. А потом перевел глаза и звонко крикнул:
— Отставить!
Внезапная судорога схватила клеточку мозга Григория Михайловича, и эта клеточка крикнула отчетливо и точно: «Меня!» Григорий Михайлович схватил взглядом неясный туман перед глазами, опять услышал отвратительный запах прокисших мозгов и, не понимая, почему он не идет на вызов дежурного и почему дежурный не ведет его, попробовал сделать шаг вперед обмякшими ногами.
— Отставить! — еще раз крикнул дежурный и удержал его за плечо.
Григорий Михайлович сразу же тупо остановился и замер. Нижняя губа у него отвалилась и отвисла.
— Миллер! — крикнул дежурный. Тот осужденный, который стоял почти рядом с Григорием Михайловичем, послушно пошел вперед, и Григорий Михайлович бессмысленным автоматом пошел за ним. Дежурный опять остановил его за плечо и, кажется, сказал ему что-то, но он и не слышал и не понял. Простоял с минуту на месте, поймал короткий, резкий звук выстрела и, потеряв все в себе, пошел опять к той двери, не дожидаясь ни возвращения дежурного, ни его вызова. Он шел, то есть он переставлял ноги, и было странно, что он не падает. Дежурный сильно взял его под локоть, заглянул в глаза (его глаза стали непонятно большими) и властно отвел его назад.
— Никитин! — крикнул он. — Получай!
Никитин подошел к Григорию Михайловичу и развязал ему руки. Руки тотчас же повисли бессильными тряпками вдоль тела, и Григорий Михайлович не мог ни согнуть, ни поднять их. Он смотрел тупо и все ждал, что вот сейчас и произойдет что-то такое ужасное, чего еще не было: самое ужасное.
— Ну! — крикнул дежурный в сторону автомобилей. — Мишка! Стоп!
Моторы остановились, и сразу стало тихо. И вот эта-то тишина показалась Григорию Михайловичу тем последним ужасом, который должен прийти. Он всплеснул руками, в безумии попятился от смолкнувших машин и пронзительно завизжал неистовым визгом. Никитин грубо дернул его за руку.
— Брось!
И от этого короткого окрика Григорий Михайлович оборвал свой визг и даже стал осматриваться: Никитин, дежурный, караульные… Мишка около машин… заколоченные досками окна…
— Давай! — повернул его за плечи Никитин и подтолкнул к выходной двери.
— И не приходи сюда больше! — захохотал ему вслед дежурный.
Вышли в сад. Караульные повернули и пошли обратно во флигель, а Никитин, крепко держа руку Григория Михайловича выше локтя, повел его по дорожке. Один из караульных пошел с ними, освещая фонариком дорогу.
Не по-осеннему теплый воздух, мокрый от прошедшего дождя, гладил воспаленные щеки Григория Михайловича и высушивал пот на его лбу. Вода в лужах приветливо хлюпала под ногами, и листья мягко скользили по грязи, когда он наступал на них. Опять какая-то ветка царапнула его по щеке, и в этот момент совершенно явственно издалека послышался звонок трамвая. И этот звонок, донесшийся из той жизни, которая есть жизнь, потряс Григория Михайловича. Не останавливаясь ни на секунду (рука Никитина твердо держала его), он несколько раз качнул головой, сделал два-три глубоких вздоха и вдруг с пьянящей, сумасшедшей радостью понял, что все уже кончилось, что он остался жив.
— Меня… — срываясь с голоса, пролепетал он. — Меня не расстреляют?
Вопрос прозвучал жалостливо и робко. Он было глянул Никитину в лицо, но ничего не увидел в темноте.
— Д-давай! — властно и настойчиво крикнул Никитин, еще тверже сдавливая ему локоть и не отвечая на вопрос.
Они шли той же дорогой, какой Григория Михайловича вели в камеру смертников, но в темноте Григорий Михайлович не понимал, куда Никитин ведет его. Впрочем, если бы было светло, он и тогда не понял бы. Не понял он, по какой лестнице поднялся он, по какому коридору прошел, хотя нарядная дорожка на полу и цветы на окнах, кажется, что-то говорили ему. Завернули налево. Никитин вошел в комнату, а Григорий Михайлович остался с караульным в коридоре. Минуты через три Никитин отворил дверь и позвал его. Григорий Михайлович вошел и только тогда опомнился: это был кабинет Бухтеева. Бухтеев, иронически улыбаясь, смотрел на него, развалившись в кресле и словно поддразнивал: «Ага! Понял теперь, чем это пахнет!» Никитин что-то тихо сказал Бухтееву и вышел, а Бухтеев кивнул на стул:
— Садитесь!
Григорий Михайлович сделал усилие, чтобы понять, понял и сел, весь еще скованный и все потерявший. Бухтеев не сводил с него глаз и, казалось, чего-то ожидал.
— Вы можете меня сейчас понимать? — спросил он. — Соберите свои силы и обязательно поймите, потому что это первостепенно нужно и важно для вас. Если хотите воспользоваться случайным шансом, чтобы спасти себя, то обязательно поймите меня. Курите? Курите!
Он протянул Григорию Михайловичу пачку папирос, и Григорий Михайлович сразу понял, как сильно, как нестерпимо сильно хочет он курить. Он не взял, а схватил папиросу, чуть ли не сломал ее при этом, несдержанно сунул ее в рот и вопросительно глянул. Бухтеев понял его взгляд и пододвинул коробочку со спичками. Григорий Михайлович стал глотать дым, стал хватать его всей грудью, жадно высасывая его из папиросы, и чувствовал, как опьяняющее головокружение туманит его. В две-три минуты выкурил он всю папиросу.
— Воды… — попросил он.
— На окне стоит графин и стакан! — холодно пояснил ему Бухтеев.
Проливая трясущимися руками воду, Григорий Михайлович напился и, не вытирая струек с подбородка, вернулся на свой стул.
— Вы можете меня понимать? — еще раз повторил свой вопрос Бухтеев. — То, что вы вышли оттуда, а не остались там, конечно, не чудо, но… но это почти чудо! — усмехнулся он. — Этого я объяснять вам не стану, но укажу на то, что вы можете, если хотите, воспользоваться тем, что вы вышли оттуда, и сделать так, что больше туда не вернетесь. Понимаете?
Он говорил размеренно, холодно, почти без интонации, и все время не сводил глаз с Григория Михайловича, стараясь понять: какой тот сейчас? И ему казалось, что он без ошибки понимает Григория Михайловича, потому что случай сам по себе простой, и никакого «психологического узелка» в нем нет.
— Вы или вернетесь туда, или не вернетесь. Вам надо понять именно вот это, раньше всего это. Что вы должны сделать для того, чтобы туда не вернуться? Очень мало: быть совершенно откровенным, говорить полную правду и щадить только себя. Но если вы будете вести себя так, как вели на прошлом допросе, то я опять отправлю вас туда же, и вы оттуда больше не вернетесь. Никак!
Григорий Михайлович ловил каждое его слово, но понимал только одно: он может спасти себя. Он кивал головой на каждое слово Бухтеева («Да, да! Понимаю!») и, кажется, готов был даже улыбаться. Позади него стоял мрак, полный такого ужаса, который не вмещался в его душе, а Бухтеев показывал ему путь из этого мрака. Каждой клеточкой мозга, каждой каплей крови Григорий Михайлович кричал себе — «Да, да! Я сделаю все!»
— Вы сейчас, конечно, не помните тех вопросов, которые я задавал вам, продолжал Бухтеев, — но это и не важно. Важно, чтобы вы решились отвечать на них. Надеюсь, что теперь эта решимость у вас есть. Сегодня вы вряд ли способны вспоминать и говорить, но завтра вечером я вас вызову, и тогда вы мне расскажете все. Понимаете? Если же вы опять начнете отказываться отвечать…
— Нет, нет! — судорожно вырвалось у Григория Михайловича. — Я скажу… Я…
— Надеюсь! — холодно усмехнулся Бухтеев. — Даю вам целый день на подготовку: до вечера. Но только…
Он слегка поднял брови, сделал большие глаза, и голос его зазвучал предупреждающей угрозой:
— Но только — там, в камере, ни слова. Где вы были эти два дня, что вы видели, — никому ни звука. Вас, конечно, будут расспрашивать, но вы не должны быть болтливой бабой, черт вас возьми! — вдруг несдержанно вырвалось у него. — Ни слова! Никому!
Он окинул взглядом Григория Михайловича и презрительно искривился. «И бить таких не надо! — самодовольно подумал он. — Безо всякого битья в мочалку превратить можно!» И он откинулся на спинку кресла.
— Вам сегодня пришлось пережить тяжелые минуты, — продолжал он то, что называл «обработкой», — но в этом виноват не я, а вы сами: зачем вы стали сопротивляться там, где вы обязаны помогать? Помните: вас спасет только полная откровенность и полная готовность быть откровенным. Я вас спрашивал о вашей дочери… Вы и о ней должны будете сказать все!
— Нет! — вдруг с неожиданной силой вырвалось у Григория Михайловича.
— Что-о? — выпрямился в кресле Бухтеев, злобно и угрожающе нахмуриваясь. — Что-о?
Он было захотел тут же «вцепиться» в Григория Михайловича и «положить его на обе лопатки», но почувствовал, что ему сейчас лень и вцепляться и класть на лопатки. «Завтра уж!» — махнул он сам себе рукой.
— Хорошо, хорошо! — брезгливо скривился он. — Я понимаю, что вам сразу трудно и… и… Я не буду чересчур натягивать струну, оцените это. В вашем распоряжении целых двадцать часов: обдумайте все хорошо, крепко и здраво, а завтра мы поговорим.
Он небрежно поигрывал карандашом и смотрел на Григория Михайловича с усмешечкой. Ему совершенно не нужно было, никак не нужно было, чтобы Григорий Михайлович оговорил Евлалию Григорьевну, но ему была нужна полная сдача Григория Михайловича, полное его подчинение. «Это же спорт! — думал Бухтеев. Уж коли победить противника, то победить всухую, со всеми потрохами, а то и неинтересно даже!» И, почувствовав к себе необыкновенное уважение, он немного свысока протянул Григорию Михайловичу пачку папирос.
— Это вы можете взять с собой! — великодушно предложил он. — Покурите там, в камере.
Григорий Михайлович хотел поклониться и поблагодарить, но только покачнулся на стуле.
Караульный отвел его в ту камеру, откуда его два дня тому назад взяли, — в пятнадцатую.
Следующие три дня после ареста Григория Михайловича слились для Евлалии Григорьевны в бесконечное, мучительное и темное. Одна из соседок посоветовала ей обратиться «к самому Любкину».
— Любкин? Кто такой Любкин?
— Неужто не знаете? Царь и Бог! С мелюзгой вам и разговаривать нечего, потому что мелюзга вам ни в чем помочь не сможет. Уж если просить кого-нибудь, так того просить, кто все сделать может. А выше Любкина и нет никого! Только вряд ли к нему дойти можно: не пустят!
И Евлалия Григорьевна то с безмерным нетерпением ждала Семенова, то порывалась пойти «к самому Любкину». Горячее, бичующее самообвинение налетело на нее, и она беспощадно обвиняла себя за те часы, когда она, поддавшись чувству омерзения и негодования, готова была забыть (и — «забыла!») отца. «Мне даже жалко его не было, даже жалко не было!» — казнилась она, прижимая ладони к пылающим щекам.
Семенов все не приходил. И Евлалию Григорьевну охватывал страх: она боялась, что она «опоздает».
Семенов пришел только на пятый день, двадцать третьего числа, довольно поздно, часов в девять. И придя, стал сразу говорить о деле.
— Знаю. Все знаю! — остановил он первые же бессвязные слова Евлалии Григорьевны. — Мне Чубук сегодня сказал. Отца арестовали? Слава Богу, что вас еще не тронули!
— А меня… за что? — слабо изумилась Евлалия Григорьевна.
— Вас-то? А его за что? — вопросом ответил Семенов.
— Ах да! И его тоже, конечно… Совсем, совсем ни за что! — горячо вскинулась она и даже прижала руки к груди.
— Вы лучше это оставьте! — серьезно посоветовал ей Семенов. — «За что», «ни за что»… Не в этом сейчас суть, а в том — чего вы хотите? Вы чего, собственно, хотите? — прямо спросил он.
Евлалия Григорьевна только посмотрела, потому что она не знала, что ей отвечать. Она очень хорошо знала, чего она хочет, но не знала, как сказать это. «Освободите папу!» Но она понимала, что так нельзя говорить, что надо ответить какими-то иными словами, деловыми, официальными, какими говорят судьи, адвокаты и следователи. Но этих слов она не знала.
— Похлопотать… — неопределенно сказала она.
— Гм! Похлопотать! Где же? Как же?
— Я… Я, собственно, не знаю, но мне советовали… Есть, говорят, какой-то Любкин, начальник… Он, говорят, все может.
— Любкин? — немного дрогнул Семенов. — Ишь ты… Любкин! Ну, этот Любкин все не все, а многое, конечно, сделать может. Так что же?
— Я думаю к нему пойти… Можно? Как по-вашему?
— Вы? К Любкину?
Вероятно, предположение Евлалии Григорьевны чем-то очень поразило Семенова. «Вы? К Любкину?» — переспросил он, и в этих двух словах он выразил очень многое: даже мысль о том, что Евлалия Григорьевна может пойти к Любкину, не укладывалась в нем.
— А… А разве нельзя? — спросила Евлалия Григорьевна, готовая начать страстно уверять, что пойти можно и надо.
— Нет, можно! Отчего ж? Можно! — ответил Семенов, глянул на нее и громко расхохотался. Смех был искренний и даже немного веселый, но он резанул Евлалию Григорьевну: разве можно смеяться, если она готова даже пойти «к самому Любкину»?
— Здорово! — блестя глазами от смеха, подмигнул ей Семенов. — Это здорово: вы и — у Любкина! Воображаю!
— Вы его знаете?
— Малость знаю.
— Он очень страшный?
— Страшный? Нет, отчего же… Страшный? Ни!.. Страшных людей, надо думать, на свете нет, а вот сильные и слабые есть. Ну, Любкин — мужик, конечно, вполне серьезный, и особенно шутить с ним не следует. Но суть опять же не в этом, а в том: зачем вам ходить к Любкину? За отца хлопотать? А вы подумали над тем, надо ли за него хлопотать?
— Как… надо ли? — широко раскрыла глаза Евлалия Григорьевна.
— Да вот так надо ли? «Отца арестовали»… А вы мне скажите: что за отец такой у вас? Вы думаете, что я не знаю? Знаю. Не хочу говорить много, а что он — сволочь, это я скажу.
— Павел Петрович! — и с просьбой, и с возмущением, и с угрозой выпрямилась Евлалия Григорьевна.
— Вот вам и Павел Петрович! Чего вы накинулись? Такого говорить не полагается? невежливо? не принято? Наплевать мне на это, я — большевик, мне можно! Сволочь есть сволочь, и сахаром ее посыпать нечего, а надо глотать ее такой, какая она есть. Сволочь он у вас, и вы знаете, что я правду говорю. Ведь он у вас камнем на шее висит, жить вам не дает, последнее у вас отбирает и псу под хвост бросает! Не знаете? Знаете! Породить он вас породил, а что он дал вам? Вспомните-ка, припомните-ка! Дал ли он вам хоть раз что-нибудь? Отнял ли он хоть раз от себя копейку, чтобы вам дать? А?
Семенов говорил, и сам не понимал, почему чуть ли не каждое слово злит его и почему злоба против Григория Михайловича незаметно становится злобой против Евлалии Григорьевны? А он (неужели так?) начал уж и ее ненавидеть какой-то странной ненавистью, похожей на жалость: за то, что она слаба, беспомощна и робка, за то, что она не умеет ни видеть, ни понимать, ни бороться, а вот… вот хочет «к самому Любкину идти», чтобы отца спасать. Себя-то может ли спасти? Он (неосознанно для себя) видел, что в Евлалии Григорьевне есть какая-то непонятная ему сила: себя спасти не может, а для отца «к самому Любкину» пойдет. И именно за эту силу он начинал ненавидеть Евлалию Григорьевну, а в то же время хотел поклониться ей до земли… Вот — сидит сейчас, голову опустила, только плакать может и… молчит. Молчит.
— Ведь он вас продать хотел, знаете ли вы это? — все больше охватывался злобой Семенов. — Мне продать, мне! Вот так вот, взять вас своими отцовскими руками и ко мне на постель положить: «Нате вам, товарищ Семенов! Пользуйтесь моей дочечкой в свое полное мужское удовольствие, а мне за это беспечальную жизнь устройте!» Знаете? Знаете вы это?
— Он? — с ужасом вырвалось у Евлалии Григорьевны. — Вы…
— Вы-то этого не знали, в этом я ни на одну секундочку не сомневаюсь, в заговоре вы с ним не были. Ну, а я знаю! И вот теперь арестовали его, освободили вас от него. Именно так, именно вот так! Арестовали? А вы должны не «арестовали его» говорить, а — «освободили меня от него» говорить, если по справедливости рассуждать!
И это слово, а главное, то, как сказал его Семенов, неизвестно чем возмутило Евлалию Григорьевну. Она не выдержала, подняла на него глаза, и он увидел, что эти глаза заблестели.
— По справедливости? — не скрывая своего возмущения, начала она. — По справедливости? — повторила она это слово, чувствуя, что задыхается от непривычного негодования. — Да как же вы… Да как же можно говорить о справедливости, если человек погибает? — еще больше заблистала она глазами.
— Да ведь какой человек-то? Гадина паскудная, вот какой он человек!
— Не смейте! — выпрямилась Евлалия Григорьевна, и Семенов увидел ее такою, какою она не была никогда. — Не смейте так! Кто вы такой, что судить можете? А кто я, что смею судить?
— Чего ж не судить? — ни на шаг не отступил Семенов, а еще больше напрягся. — Если гадов не судить, так они всю жизнь изгадят.
— Да ведь как судить? Как судить? — страстно воскликнула Евлалия Григорьевна.
— Ну… «Как»! Судить попросту надо: взять аршин в руки и рассудить: пол-аршина в куске или пятнадцать аршин! И я, если правду вам сказать, очень даже за вас рад, что вашего папашу в чека засадили: ему — поделом, а вам облегчение. Пусть не смердит!
— Павел Петрович! — вспыхнула Евлалия Григорьевна и встала во весь рост.
— Возмущаетесь? — зло подхватил Семенов. — «Человеческое» вам мешает? А подумали вы о том, чем дело кончится, если ваш папаша будет из вас соки сосать? О мальчишке-то своем подумали? Что с сынишкой будет, знаете? Черномазых-то беспризорников видели? Вот и ваш Шурик такой будет, если вы и дальше позволите из себя соки сосать, а сами о «человеческом» думать! Понимать надо, а не про совесть талдычить! Понимать! Понимать! По-ни-мать!
Он сказал, как гвоздь в стенку вколотил. И остановился, думая, будто он преодолел Евлалию Григорьевну.
Но Евлалия Григорьевна ничем преодолена не была. Все, что говорил Семенов, было настолько противоположно ей, что она не могла воспринять ни одного его слова.
— Нет! — негромко, но очень уверенно и твердо, как никогда — твердо, сказала она. — Я такого не могу понимать. Если моего отца арестовали, так я к самому Любкину пойду, а…
— «К самому Любкину»! — захохотал Семенов. — «К самому Любкину»! И забавно же это у вас выходит, когда вы вот такое говорите. Знал бы это Любкин, так… заинтересовался бы! Он такие штуки-фуки любит. Так пойдете? К самому Любкину пойдете?
— Пойду! — очень-очень просто ответила Евлалия Григорьевна, смотря Семенову прямо в глаза. Семенов усмехнулся и передернул плечами.
— Ну, ладно! — многозначительно сказал он, садясь на место и, очевидно, готовясь сыграть еще одним козырем. — Ну, ладно! Будем с вами говорить серьезно, коли вы… такая! Я ведь еще не все сказал. Главное-то у меня еще впереди. Будете слушать? Не боитесь?
— Что такое? — не забеспокоилась и не испугалась, а насторожилась Евлалия Григорьевна.
— Только, чур, меня не ругайте. Я для вас старался, а если вышло неладно, так в этом уж никак не я виноват, а папаша ваш. Я ведь днем сегодня в НКВД по вашему делу ходил и там справки наводил. У меня там и знакомцы есть, и… и самого Любкина, если надо будет тронуть, тронем.
— Что ж такое? — собрала силы Евлалия Григорьевна. Семенов на секунду приостановился, а потом сказал коротко:
— Папаша-то ваш — сексот.
Евлалия Григорьевна не вздрогнула и не вскрикнула, а только вцепилась в Семенова расширенными глазами.
— Знаете, что это за штучка? — не прятался от ее взгляда Семенов. — Сексот, секретный сотрудник, то есть… шпион, если прямо сказать, — доносчик. Уж на что в НКВД не святые сидят, но даже и там этих сексотов за людей не считают, хоть сами и плодят их. Но самая суть-то в том, что папашу вашего никто за шиворот туда не тянул, а он сам добровольно явился и свои услуги предложил. Это было три года тому назад, даже и побольше немного. Ну, ему, конечно, предложили сначала «доказать». Он и «доказал». Желаете знать, как он доказал? А вот…
Семенов приостановился, не спеша вынул из бумажника небольшой лист бумаги и глянул в него.
— Я выписку сделал: без промаха! Евтуховых знаете? Есть у вас такие знакомые? Арестовали там сына года три тому назад? Это ваш папаша «оформил». Тоже и с Корольковым. Знали такого? А потом, — он заглянул в бумагу, — еще и Лазарева, Ипполита Николаевича. Папаше за Лазарева тогда 100 рублей поощрительных заплатили.
— Нет! — рванулась Евлалия Григорьевна. — Неправда!
— Поверить, конечно, трудно, — мрачно усмехнулся Семенов, — но только вы ни в одном моем слове не сомневайтесь: документально все установил. А то он еще раз совсем уж в пакостном деле участвовал. В таком пакостном, что он было зафанаберился даже, но тут его приманочкой приманили: «Получишь, дескать, доступ в наш закрытый распределитель!» Он и распластался. Ну, полного-то права распределителем пользоваться ему, конечно, не дали, рылом он не вышел, а бутылкой вина за полтинник или коробочкой импортных сардинок за тридцать копеек его побаловали: черт с тобой, кути! Трех человек он тогда под монастырь подвел, за сардинки-то. Одного расстреляли, а двое и по сей день на Печоре лес для экспорта заготовляют. Не угощал он вас этими сардинками?
Евлалия Григорьевна понимала все, понимала даже и то, чего не говорил Семенов. Без уверений и без доказательств она знала, что все это — правда. В ее памяти, следом за словами Семенова, всплывали и небольшие деньги, которые время от времени были у Григория Михайловича, и его неожиданные отлучки из дома, и его немного замкнутый, чуть таинственный вид, который он иногда напускал на себя. Вспомнилась и та банка омаров, которую он когда-то принес, которой любовался и хвастался… И он тогда (она со страшной ясностью вспомнила это), он тогда угостил ее этими омарами. «Да, я съела тогда кусочек, и… Он говорит, что одного уж расстреляли?» Ей показалось, что ее затошнило противной тошнотой и будто спазма ужаса и отвращения так сильно схватила ее внутренности, что те закорчились, чтобы вытолкнуть из себя этот кусочек омара.
— Так что же вы теперь скажете, Евлалия Григорьевна? — немного язвительно спросил Семенов. — Вредный или не вредный старик, папаша-то ваш? Хорошо, что его под ноготь взяли? Пойдете теперь к Любкину? Пойдете? Ведь не пойдете же… А? Не пойдете! — уверил он и ее и себя, как будто ему было очень нужно, чтобы она отказалась и не пошла к Любкину, как будто в этом было для него что-то значительное. — Сами видите, что не щадить нам его надо, а радоваться, что его забрали и… и даже вам надо «спасибо» сказать за то, что вы теперь свободны от него. «Спасибо, товарищ Любкин!» — вот оно что и как.
Евлалия Григорьевна заметалась еще пуще. Она понимала, что в ней нет сил решить тот вопрос, который так неумолимо ставил перед нею Семенов, и нет сил ответить на этот вопрос. Но, срываясь на каждом звуке своего голоса, она все же ответила: не ему, а себе.
— Я… К Любкину? Пойду!
— Да неужто ж пойдете? — не выдержал и вскочил с места Семенов. — Неужто?
Он стоял перед нею, большой, с широкими плечами, с сильными руками, твердо упираясь ногами в пол. И все в нем было большое, широкое, сильное, твердое: мысли, слова, понимание. Она сидела перед ним на стуле, словно маленький комочек, и странно напоминала ему подраненную птичку под кустом. «Пичужка ты этакая!» — с внезапной нежностью подумал Семенов и тут же спохватился. «Да ведь сила-то… Силища-то какая! И что это за сила? Откуда?» И ему вдруг захотелось взять стул, высоко взмахнуть им и брякнуть его об пол, чтобы он разлетелся вдребезги.
— Пой-де-те? — с расстановкой повторил он, приковываясь к ней чуть ли не исступленным взглядом, судорожно силясь что-то понять и разгадать в ней. — Да ведь он же… Пойдете?
Его дыхание стало тяжелым. Евлалия Григорьевна не понимала, почему Семенов так страшно не хочет, чтобы она шла к Любкину? Что ему нужно от нее? Не понимал этого и сам Семенов. Но ее «пойду» он ломал всей своей силой. Ему было нужно сломать, чтобы воочию увидеть, что сила Евлалии Григорьевны — ничто и что ему нечего бояться этой силы. А он ее боялся, и боялся с той самой минуты, когда она (совсем неясно) впервые мелькнула перед ним. Если эта сила есть и если она сильнее его силы, то он, Семенов, должен погибнуть, потому что его сила — ложь.
— Н-ну, л-ладно! — медленно и тяжело выговорил он. — Пойдете? ан, нет! Не пойдете! Потому что главного-то вы еще и не знаете, а если узнаете, то… А я вам и это главное скажу, потому что — надо! — почти угрожающе сказал он. Дело-то ведь в том, что и мужа-то вашего…
— Молчите! — не выдержала и вскочила Евлалия Григорьевна. Она схватила Семенова за руки и изо всех сил сдавила их. — Не смейте! Этого не смейте!
— Спрятаться хотите? — безжалостно усмехнулся ей прямо в глаза Семенов. — Спрятаться? Ладно, прячьтесь: промолчу.
— Вадю? Вадю? Он?.. Вадю?
— Правду вам говорю. Не один он, конечно, но… и он.
Если бы Евлалия Григорьевна не вцепилась обеими руками в Семенова и если бы она не вцепилась в него так сильно, она, возможно, упала бы. Это был удар, который оборвал ее сердце. Много лет спустя, вспоминая этот вечер и особенно эту минуту, она никак не могла понять: почему не завопила она тогда, почему не захлебнулась в рыданиях и почему не забилась в беспамятстве. А главное, как могла она после того думать, чувствовать, понимать и говорить.
— Вот то-то! — строго и наставительно сказал Семенов, крепко припечатывая. — Вот и идите после того к Любкину, спасайте отца. А я вам все сказал. И все, что я сказал, — правда.
Он сделал шаг назад, преодолевший и уверенный. Посмотрел на Евлалию Григорьевну с чувством победы над нею и вместе с тем с чувством жалости к ней, побежденной.
Евлалия Григорьевна рванулась.
— Пойду! Пойду! — затряслась она, ничего не слушая, ничего не понимая и смотря перед собой обезумевшими глазами. — Он… Пусть! Ведь он… Пусть, пусть! Этого я не могу, я, я! — прорвалось у нее. — Добивать его? Да как вы смеете думать это! — развернулась она, готовая наброситься. — Вот сейчас… Вы пойдете со мной? Ах, нет, я сама, сама… Не надо, чтобы с вами, потому что… Но только…
Она схватила со столика свою шляпку и хотела было надеть ее, чтобы сейчас же идти, но Семенов как бы опомнился. Он видел, что он побит, но — странное дело! — не сожаление и не горечь, а даже радость почувствовал он от этого. Он с восхищением и с благодарностью смотрел на Евлалию Григорьевну, и ему казалось, что он хочет сделаться маленьким и смириться перед нею. Именно смириться. Он очень осторожно взял из ее бессильных пальцев шляпку, а сам (все так же осторожно) посадил ее на место.
— Не надо делать глупостей! — не приказал, а попросил он. — Если вы такая… Если уж вы такая… Да что же это? — вдруг с необычайной силой вскрикнул он, всплеснул руками и словно бы пошатнулся. Схватился за спинку стула и сжал ее в кулаке.
Евлалия Григорьевна напряженно сидела, готовая каждую минуту вскочить и бежать.
— Я сам все сделаю! — взяв себя в руки, тихо сказал Семенов.
Евлалия Григорьевна подняла на него глаза, но спросила только взглядом.
— Все сам сделаю! — повторил Семенов и мотнул головой: не сомневайтесь, мол. — И я все это сделаю лучше, чем вы. Верите? Верите вы мне? — неожиданно для себя спросил он и почувствовал, как сердце у него слегка сжалось, словно ему будет больно, если она ответит: «Нет, не верю».
Евлалия Григорьевна ответила не сразу. Она сначала посмотрела строго, глубоко и испытующе. Она не могла ответить так, просто: ей надо было воистину убедиться в том, что она верит. Ей надо было увидеть то, что заставило бы ее поверить, что позволило бы ей поверить.
— Да, верю.
— А коли верите, — почти радостно заколыхался Семенов, — то… верьте! Я…
Он на полминуты задумался, что-то обсудил про себя и решил.
— До завтрашнего вечера подождите! — распорядился он. — И, коли можете, никуда завтра целый день из дому не уходите. Дома будьте, стало быть. Я сейчас еще не знаю: может быть, утром, а может быть, днем или вечером… Одним словом, я или дам вам знать, или сам заеду, или… Не знаю, но ждите. Тут главное, чтобы этого Любкина увидеть! — немного хитро подмигнул он, — а я… я уж знаю, что ему сказать надо. Слово такое знаю, вроде как бы — «Сезам, отворись!» Волшебное!
— Вы… скажете?
— Скажу, скажу! И… Не плачьте, голубенькая! — с ласковой шутливостью добавил он и несмело дотронулся концами пальцев до ее плеча. — Ведь перемелется, — мука будет! А у вас… у вас обязательно все перемелется, потому что жернова у вас больно уж крепкие!
В пятнадцатой камере все спали, когда Григория Михайловича привели туда. И опять, как тогда, когда он в первый раз вошел в нее, он остановился у самой двери, потому что дальше нельзя было ступить ни шагу. Он стоял совершенно безучастно, даже не думая о том, что надо как-нибудь продвинуться вперед и сесть, если уж никак невозможно лечь. Смотрел открытыми глазами, но глаза были мутны, и перед ними была муть. Возможно, что он простоял бы так неопределенно долго, но Русаков проснулся и увидел его.
— Вы? — полушепотом спросил он. — Да как же это?
Григорий Михайлович глянул на него и в испуге отшатнулся назад. Он, может быть, даже и отпрыгнул бы, но отпрыгнуть было некуда: он и без того почти упирался спиной и плечами в дверь. Но он поднял кверху руки, словно отталкивал от себя что-то, и непонятно забормотал:
— Ничего не скажу! Ничего! Ничего не скажу!
— Воды бы… — участливо сказал кто-то и огляделся. И тотчас же к Григорию Михайловичу протянули руку с кружкой воды, которую всегда запасливо оставляли у себя в камере на ночь после вечернего чая: «Мало ли что может случиться!» Но Григорий Михайлович стоял неподвижно и не брал кружки. Миролюбов встал с места, добрался до него и поднес ему воду ко рту. Григорий Михайлович сжал зубы и затряс головой, откидывая ее назад.
— Ну, вот! Глупости! — со спокойной настойчивостью сказал Миролюбов. — Глоток-то воды… А? Выпейте!
— Ничего не скажу! Ничего не скажу! — бессвязно забормотал Григорий Михайлович.
— Да и не говорите! — с притворным равнодушием ответил Миролюбов. — Тут вас никто и спрашивать не станет, сами знаете. А прилечь — прилягте. До утра-то еще часа два-три, надо полагать.
Он растолкал лежащих. Те было забурчали что-то, но послушно посунулись, сжались, и на полу образовалось местечко.
— Вот… Садитесь! — пригласил Миролюбов. — А пальто, конечно, снимите.
Он многозначительно переглянулся с Русаковым, перебрался на свое место, вполголоса сказал что-то направо и налево ближайшим соседям и лег. Все утихло.
Григорий Михайлович полусидел-полулежал, опираясь о стенку, но скоро посунулся: сидеть не было сил, и тело хотело лечь. Однако лечь было некуда, мешали спящие. Григорий Михайлович протянул поверх одного из них свои ноги, тяжело опустил голову на сложенное пальто и закрыл глаза. Но тотчас же перед глазами поползли недавние образы: серо-каменный Никитин в долгополой кавалерийской шипели, гордая походка Веденяпина и уходящая вглубь оранжерея с земляным полом. А вслед за всем этим выплывали глаза дежурного: они плыли на Григория Михайловича издали, приближались, искали, смотрели, выбирали и говорили об ужасе. Григорий Михайлович вздрогнул всем телом и поспешно открыл глаза.
Прямо перед глазами был невысокий потолок, и через него тянулась (из угла к лампе) нитка паутины, обмотанная пухлой пылью. Рядом с Григорием Михайловичем посвистывал носом спящий. Григорию Михайловичу стало от всего этого спокойнее, и он опять закрыл глаза.
Но чуть только он закрыл их, как зашевелились и заколебались тени, и среди теней глаза дежурного смотрели прямо на него. Он дернулся и тотчас же открыл веки. Опять — потолок, опять — пыльная нитка, опять — посвист спящего соседа.
И вдруг конвульсия памяти вытолкнула перед ним холодные и непререкаемые слова Бухтеева: «И о дочери вы тоже скажете!» Григорий Михайлович, стиснутый до неподвижности сдавившими его соседями, не мог заметаться: он только глухо, чуть слышно застонал, полуоткрыв рот и исказив его в гримасе боли. И тут же, сразу, с подавляющей внезапностью перед ним встало все: вся прошлая жизнь, все прошлые дни. Он вспомнил (не постепенно вспоминал черту за чертой, а сразу вспомнил все и целиком) и то, как по утрам Евлалия Григорьевна вставала и начинала работать, чтобы он имел обед и завтрак; и то мелкое злорадство, которое даже тешило его, когда он «оформлял» материал для ареста Вадима Николаевича; он вспомнил робкую заботливость Евлалии Григорьевны, ее темные глаза, ее тихую улыбку… И тут же, сразу же, вспомнил, как он воровал у нее из сумочки деньги. Он вспомнил, как Евлалия Григорьевна говорила, что она «не хочет есть», когда было мало хлеба за столом, и вспомнил, как он сюсюкал перед Семеновым, расхваливая ее. И два обруча сдавили его сердце: жалостливая, покаянная любовь к дочери и страх перед своей мерзостью. Он быстро-быстро замигал глазами, прогоняя слезы, но слез не было: глаза были сухи, воспаленно горячи, и их что-то покалывало. Он было подумал о Боге, но тотчас же испугался. «Дочечка! Дочечка!» — шептал он, презирая себя за то, что не имеет права шептать это слово.
Силы начали покидать его, тело не лежало на мускулах, а сваливалось вялым комком, сердце не могло вмещать в себе чувств, а в голове не было не только мыслей, но даже и представлений. Глаза закрылись. И он послушливо, без сопротивления проваливался в темную яму, проваливался все глубже, глубже и, наконец, провалился совсем.
А когда он очнулся, все уже встали, готовясь к прогулке. Камера уже знала, что «с Володеевым что-то неладно», и все делали вид, будто ничего не произошло, будто в двухдневной отлучке Григория Михайловича нет ничего странного и что все, слава Богу, благополучно. Говорили о постороннем, гадали, увеличат ли сегодня прогулку за счет вчерашней, когда шел дождь. Григорий Михайлович не замечал деликатной осторожности и, недоверчиво косясь на всех, пятился от каждого.
— Сколько сейчас времени? — неожиданно и отрывисто спросил он.
— А кто ж его знает! — с деланным равнодушием ответил кто-то. — Нашему брату иметь часов не полагается. Спасибо, что хоть календарь-то помним: двадцать четвертое сентября тысяча девятьсот тридцать седьмого года… А может быть, и дни скоро потеряем, кто ж его знает!
«Но ведь сейчас утро, сейчас ведь только утро! — убеждал себя Григорий Михайлович. — А позовет он меня только вечером. До вечера далеко, еще очень далеко!»
Когда камера пошла гулять, Русаков (еще на лестнице) подошел к Миролюбову и пошел рядом с ним.
— Вероятно, в здоровой бане был человек! — вполголоса сказал он. — Похуже Жоркиного ящика, а?
— Да, что-то чрезвычайное! — согласился Миролюбов. — Бить, вероятно, не били, синяков и кровоподтеков не видать, а душу ему, надо полагать, всю перевернули. Может быть, на фиктивный расстрел водили? Как этого… как его? Помните?
— Высоцкого?
— Да, да! Высоцкого… Того тоже черт знает до чего довели!
— Здорово подался старик. За два дня другим человеком стал.
— Подашься! Там ведь, Высоцкий рассказывал, инсценировку-то художественно проводят: в меру реализма, в меру символизма, в меру экспрессионизма… Художники! Может быть, вот это и есть социалистический реализм, а?
— Очень может быть. Но сатанинская пакость в том, что это ведь у них совсем не расстрел. В расстреле, как вы себе хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство. Они не расстреливают, а пристреливают. Пьер Безухов (помните?) тоже был на расстреле, но там он видел только величайшую форму человеческого зла, а здесь, у этих…
— Сатанинское?
— Хуже — внечеловеческое. Сатана — это «против Бога», и антихрист — это «анти Христос». А тут не «анти», тут — «вне». Вне Бога, вне сатаны, вне человека. Знаете, что там видел наш старик? Он видел — «нет человека». Это оборотная сторона мистики, это — мистика с отрицательным знаком, минус-мистика! И это-то сделало жизнь Росскопфом.
Григорий Михайлович шел почти позади всех и, ничего не замечая, делал автоматические круги по маленькой площади двора. Он опустил голову и шел с видом глубоко задумавшегося человека, но он ни о чем не думал, а только шагал и робко поглядывал на небо. А оно, осеннее, чуть ли не каждую минуту менялось: то было ласковым и печальным, то хмурым и безрадостным.
— Заходи-и!
Когда принесли кипяток, Григорий Михайлович не стал пить чай, а погрузился в полузабытье. И в этом полузабытьи перед ним все время стояло лицо Евлалии Григорьевны. Он видел его таким, каким оно было всегда: ровное, грустное, без укоризны и без обвинения. И чем больше вглядывался Григорий Михайлович в это лицо, тем все дороже и дороже становилось оно ему. Сквозь камеру смертников и через глаза дежурного, через презрительную ухмылку Бухтеева и через серый камень Никитина это лицо Евлалии Григорьевны сияло лучистой теплотой, такой ровной и грустной, как сама она. «Дочечка! Дочечка!» — неслышно зашептал он слово, которого не говорил ни разу в жизни и которое он так полюбил здесь и сейчас.
И вот — прорвалась плотина, которая сдерживала его всю жизнь и из-за которой он всю жизнь не умел понимать, видеть и ценить: он понял, увидел и оценил. Безмерная нежность и безмерное раскаяние охватили его, но нежность мучила, а раскаяние утешало. «Дочечка! Дочечка!» — всхлипывал он, не замечая, что всхлипывает совсем громко и что «дочечка» тоже громко вырывается у него изо рта. Он мотал головой, как от нестерпимой боли, а лицо перекашивалось и искажалось.
И вдруг — вызов:
— Володеев!
Григорий Михайлович рванулся. Подчиняясь не разуму, а толкающему рефлексу, он вскочил на ноги и посмотрел, ничего не понимая. «Разве уже вечер? Ведь еще не вечер! Он же сказал, что вызовет вечером!»
— Но… Но… — попытался он что-то объяснить и вдруг спросил караульного: — Который час?
Его тон был странен, а спросил он с такой напористостью и почти с отчаяньем, что караульный невольно подчинился.
— Одиннадцатый! — сказал он, но тут же опомнился и сердито закричал: — Дав-вай!
Григорий Михайлович вышел из камеры. Он шел и все уверял себя: «Это не то! Не то! Он же сказал, что вызовет вечером!» Он шел уже знакомым ему коридором с красивой дорожкой на полу, и вдруг невыносимое сжало его: Евлалия. «Нет!» разорвалось у него сердце, и он похолодел, наверное зная, твердо зная, что он скажет «нет», а это «нет» приведет его к ужасу.
Бухтеев встретил его не с презрительной, а с какой-то замкнутой миной. Он не посмотрел на Григория Михайловича, а ткнул пальцем, показывая на стул. Достал из папки какую-то бумажку, что-то вписал в нее и сказал сухо, обрывисто, не глядя на Григория Михайловича:
— Здесь… М-м-м… Здесь произошло изменение. И по отношению к вам мы пришли к другому решению. Возможно, что потом все вернется к прежнему, но… но сейчас мы вас освобождаем. Подпишите вот эту бумагу и можете идти домой.
Он сунул Григорию Михайловичу заготовленный бланк и только тут глянул на него.
— Прочитайте!
На бланке был напечатан текст обязательства никогда и никому не говорить о том, что видел и что слышал Григорий Михайлович за время своего заключения. Он прочитал этот текст и совершенно ясно понял его, но вместе с тем для него было как-то смутно: что это значит — «не говорить никому»?
Он подписал бланк и положил перо. Если бы его сейчас спросили, что он только что сделал, он не смог бы объяснить. Какой-то обрывок мысли пронесся через него, но он не уловил этого обрывка.
— Вы должны каждую минуту помнить, — опять напустил на себя свой презрительный вид Бухтеев, — что вы, как наш секретный сотрудник, должны быть вдвойне осторожны на каждом шагу и что, в случае малейшей провинности, вы будете отвечать вдвойне же. Где ваши вещи? В камеру вам нельзя уже заходить.
Григорий Михайлович наморщил лоб: раньше, чем вспомнить, где его вещи, он должен был с некоторым усилием сообразить, что значит — «вещи»? Это, кажется, пальто и шляпа?.. Об остальных вещах, которые остались «там», в камере смертников, он вспомнить не мог: не было ни вещей, ни камеры, ни смертников.
— Они… там… — с усилием выдавил он.
— Вам их принесут. Подождите в коридоре. Все!
Когда Григорий Михайлович вышел на улицу, он повернул налево и пошел. Ему казалось, что он идет довольно быстро, но на деле он шел медленно, еле волоча ноги и расслабленно вихляя ими. Когда он прошел с полквартала, он остановился и с усилием попытался определить: туда ли он идет? Очень смутно, но все же он понял, что идет не туда, что надо повернуть и пойти обратно, но не повернул, а пошел дальше, весь постарев, уныло сутулясь, тряся опущенной головой и смотря себе под ноги мутным, невидящим взглядом. Руки, бессильные и как бы неживые, висели вдоль тела, а ноги переступали неровно, рывками, с напряжением.
Когда Евлалия Григорьевна услышала три звонка, она подумала, что пришел Семенов или кто-нибудь от него. Но когда она отворила дверь, она увидела Григория Михайловича. Сначала она, как говорится, не поверила своим глазам и вздрогнула, но когда (через секунду) она поняла, что это — воистину он, она похолодела: ей стало страшно видеть его. Она никак не думала, что он может вернуться так скоро, а поэтому и никак не была готова к встрече с ним. Первое, что почувствовала она, — это то, что она не может, никак не может видеть этого человека, но чувство это почти сразу покрылось другим и смешалось с другим: Григорий Михайлович стоял перед нею так дрожа, заглядывал ей в глаза таким мучительным взглядом и пытался улыбнуться такими мертвыми губами, что сердце Евлалии Григорьевны застыло и заныло. А Григорий Михайлович, не в силах сказать хоть одно слово, все смотрел на нее, и видно было, что этот взгляд каждую минуту готов спрятаться.
— Да… Да… — залепетала Евлалия Григорьевна. — Это, значит, так… Ты… Ты заходи! Ничего! Ничего! — бессвязно говорила она, сама не зная, что значит это «ничего» и для кого она говорит это слово: для Григория Михайловича или для себя?
Григорий Михайлович дошел до двери в комнату и приостановился, как бы не зная: отворять ее ему самому или ждать, пока Евлалия Григорьевна ее откроет? Евлалия Григорьевна надавила на ручку, пропустила отца вперед и вошла за ним, опустив глаза. Она понимала, что сейчас надо обрадоваться, светло и счастливо поздороваться, обняться и поцеловать отца, сказать что-то очень приветливое и даже веселое, что надо начать двигаться быстро, говорить громко и оживленно, надо возбужденно метаться по комнате, не зная, за что взяться, что делать и что подавать. Но ничего этого она не могла: ее подавлял страх перед тем чувством, которое сразу появилось в ней, чуть только она увидела Григория Михайловича. Это была не ненависть, не презрение и не отвращение, но это было почти физическое желание, чтобы Григория Михайловича не было здесь, в этой комнате, и чтобы она его не видела. А он повернулся к ней, протянул к ней трясущиеся руки и очень смущенно, очень неуверенно сказал:
— Ну, вот! Ну, вот! Здравствуй!
Он обнял ее за плечи, слегка притягивая к себе, а она еле сдержалась, чтобы не отстраниться и даже чтобы не вырваться. Попробовала глянуть ему в глаза, но не смогла.
— Да, да! Да, хорошо! — пробормотала она. — Значит, кончилось? Освободили? Это, конечно, было какое-то недоразумение и…
Она заставила себя прикоснуться пальцами к его рукам пониже плеч, как будто этим прикосновением она хотела заменить объятие. Но, прикоснувшись, почти тотчас же отдернула руки и, стараясь не смотреть на отца, сделала шаг в сторону, словно ей было нужно пойти туда по какому-то делу, о котором она сейчас вспомнила.
— Ах, да! — спохватилась она. — Что же ты стоишь? Садись… То есть сними пальто, конечно!
Никто в квартире не видел, как он пришел, но уже через несколько минут все знали: его освободили. Перебегали из комнаты в комнату и сообщали друг другу новость. Но к Евлалии Григорьевне заходить не решались: одним мешала деликатность, а другим — опасение проявить интерес к тому, кто был арестован и, следовательно, был «не чист». Но Софья Дмитриевна, на правах своего человека, торопливо пришла с озабоченным видом и с приветливой улыбкой на старческих губах. Шурик пришел вместе с нею.
— Ну до чего ж хорошо! — ласково пропела она и всплеснула руками, увидев Григория Михайловича. — Так хорошо, что и сказать даже невозможно! Поздороваемся, что ли?.. Здравствуйте вам у вас дома!
— Да, да! — заулыбался Григорий Михайлович и закивал головой. Здравствуйте дома!.. Это… Это… Это очень хорошо вы сказали, потому что…
Его губы задрожали. Он несколько раз быстро моргнул веками и, не выдержав, всхлипнул. Но устыдился этого всхлипывания и постарался улыбнуться виноватой улыбкой.
— Нервы! — объяснил он так, словно попросил прощения.
Евлалия Григорьевна сразу почувствовала ту теплоту, с которой Софья Дмитриевна, так не любившая Григория Михайловича, искренно встретила его. И ей стало больно: почему она не смогла так же тепло встретить отца? Она понимала, что в глазах Софьи Дмитриевны Григорий Михайлович есть сейчас только пострадавший и страдающий и что поэтому она забывает все: забывает перед лицом страдания. Почему же она, дочь, не может забыть? Почему она так черства, так холодна и так зла?
Софья Дмитриевна взяла Шурика за плечи и подтолкнула его:
— Поздоровайся же, Шуринька, с дедушкой! Вот дедушка-то и опять, слава Богу, домой вернулся.
Шурик, не привыкший здороваться с Григорием Михайловичем и быть ласковым с ним, очень неловко подошел с детской застенчивостью и остановился, глядя на Евлалию Григорьевну. Григорий Михайлович посмотрел на него и положил ему руку на голову.
— Да, да! Шурик! Да, здравствуй! — опять заулыбался он, не зная, что ему делать с рукой, которую он положил на голову внука. Он притворился, будто что-то вспомнил, и поскорее полез рукой в карман, словно там ему было что-то нужно. И вдруг что-то нащупал: это была та коробочка с папиросами, которую ему ночью дал Бухтеев. Он резко и отрывисто дернул рукой и кинул на стол эту коробочку: кинул так, будто руке было противно держать ее. И по лицу пробежала тень страха и боли.
— Это… Это… — забормотал он. — Ты выкинь это! — нервно повернулся он к Евлалии Григорьевне. — Обязательно! Сейчас же!
Евлалия Григорьевна не поняла. Она взяла коробочку и приоткрыла ее.
— Здесь папиросы! — не то спросила, не то объяснила она.
— Да! Папиросы! Да! Ты их выкинь, выкинь! Они…
Софья Дмитриевна, словно что-то поняв, очень решительно взяла из рук Евлалии Григорьевны коробочку и спрятала ее в своей руке: спрятала от Григория Михайловича, чтобы он не видел.
— Сейчас, сейчас! — успокоительно заверила она — Сейчас вот выкину!
Она повернулась и пошла было из комнаты, но, сделав два-три шага, о чем-то догадалась и даже всплеснула руками.
— Да ведь о чем же мы думаем! — упрекнула она и себя и Евлалию Григорьевну. — Григорию-то Михайловичу надо ведь и помыться, и побриться, и себя в порядок привести… А потом покушать и отдохнуть! Намучились вы, поди, страх! — намекающим тоном сочувственно добавила она. — Я, голубенькая, сейчас ванну устрою Григорию Михайловичу, а вы здесь уж распорядитесь: белье чистое достаньте, завтрак приготовьте… Ну, и водочки для-ради такого случая совсем не грех выпить! И я выпью с вами, обязательно выпью!.. С удовольствием!
Евлалия Григорьевна почти обрадовалась: начать что-то делать и заботиться было легче, чем пытаться говорить с отцом. Она собрала чистое белье Григорию Михайловичу, вытащила из шкафа его платье, постелила постель и (с немного лукавым видом) остановилась, задумавшись: что бы такое особенное приготовить к завтраку? Но, делая все это, она молчала, ни о чем не спрашивала отца, а ограничивалась только тем, что неопределенно бормотала:
— Ну, вот… Ну, вот так… Это будет хорошо!
Григорий Михайлович принимал то, что есть, не вдумываясь и не оценивая: принимал пусто. Он не ощущал радости, а одно только успокоение, но какое-то вялое и бессодержательное. Он встал, машинально снял пальто (он все еще сидел в нем), повесил его на привычное место и прошел за ширму к своей кровати. Сел на нее и задумчиво стал расшнуровывать ботинки.
— Тут твое белье, бритва и платье! — сказала Евлалия Григорьевна. — Приводи себя в порядок, а я покамест в лавку схожу. Купить тебе водки, в самом деле? — шутливо спросила она, стараясь казаться веселой, но вздрогнула и насторожилась: из-за ширмы послышались всхлипыванья.
— Если б ты знала! Если б ты знала! — дрожащим голосом еле выговорил Григорий Михайлович.
Он многое вкладывал в эти слова. Он вкладывал в них и жалобу на пережитое в эти дни, и невысказанное признание в новом чувстве к дочери, и мольбу о прощении, и жажду раскаяния в прошлом… Евлалия Григорьевна, конечно, не могла понять и охватить весь этот смысл его дрожащего всхлипывания, но у нее сжалось сердце, и опять жалость до боли пронизала ее всю. Она быстро подошла к ширме, слегка отодвинула ее и уже безо всякого усилия посмотрела на отца.
— Тяжело было? — тихо, почти шепотом спросила она, глядя на него с искренним состраданием.
Он ответил страдальческим взглядом, но не сказал ни слова. Шурик, ничего не понимая, очень заинтересованно посмотрел на мать, а потом на дедушку и, что-то почувствовав, наморщил бровки, как будто собрался заплакать.
— Да! Да! Да! — не на ее вопрос, а на что-то другое ответил Григорий Михайлович. — Это… Это… Об этом — потом!
— Да, конечно, потом! — сразу согласилась Евлалия Григорьевна, по-своему поняв его слова. — Конечно, потом. Но… Но… Но ведь все уже кончилось! Все ведь уже, слава Богу, кончилось! — убеждая его, добавила она. — Конечно, все это ужасно, но ведь оно же прошло, оно ведь совсем прошло!
Он поднял глаза, но сейчас же опустил их.
— Да, прошло… — беззвучно согласился он.
Евлалия Григорьевна немного нерешительно постояла несколько секунд у ширмы. Григорий Михайлович перестал всхлипывать, и чувство жалости к нему отхлынуло у нее от сердца. И ей показалось, что в ней опять зашевелится желание, чтобы Григория Михайловича не было в этой комнате.
— Так я куплю тебе водки! — нашла в себе силу почти весело сказать она.
— Да, купи… Спасибо! И… — поднял он на нее глаза, — и, пожалуйста, если можно, купи четвертушку семги!..
Он попросил, но тут же спохватился и нервно задвигался по кровати. Опять тень боли пробежала по его лицу.
— Нет, нет! — замахал он рукой. — Нет, это ведь я только так… Не надо семги! Понимаешь? Это ведь я только так!..
— Почему не надо? — с веселой бодростью сказала Евлалия Григорьевна. — Ради такого дня. А еще чего тебе хотелось бы?
— Нет, нет! — даже испугавшись чего-то, замотал головой Григорий Михайлович. — Нет, не надо! Ничего не надо!
Он побрился, вымылся и надел чистое белье. Все это было очень простое и очень обыкновенное дело, которое он делал сотни и тысячи раз. Но сегодня каждое движение имело для него, кроме обычного смысла, еще смысл и необычный: когда он брился, он скреб себя бритвой с отвращением, потому что ему казалось, будто он соскребывает с себя то, что оставалось на лице «оттуда». А когда он мылся в ванне, то явственно ощущал, как он смывает с тела то, что налипло на него «там»: не грязь, а тоскливую муку, маетный страх и давящее зло. Он пристально и брезгливо оглядывал свою кожу на груди, на животе и на ногах, придирчиво морщился при каждом пятнышке, тер его мыльной мочалкой и, уже совсем вымывшись, захотел обязательно вымыться еще раз, «набело».
Но в этом обыкновенном деле было еще и другое. Григорий Михайлович делал привычные движения, скреб бритвой или намыливал мочалку, но ему казалось, что он все это делает как-то «в первый раз», по-иному, не так, как было когда-то. Все, что было когда-то, было в той прежней жизни, которая отгорожена камерой смертников и полутемной оранжереей. Со всем тем он вроде как бы простился, считая себя тоже мертвым, и, вернувшись опять к бритве и к мылу, смотрел на них удивленно: неужели же можно снова бриться и мылиться? Неужели можно вернуться к простым делам простой жизни?
После завтрака Евлалия Григорьевна увела Шурика к Софье Дмитриевне и сама ушла туда.
— Мы не будем тебе мешать, отдыхай спокойно, сколько хочешь! — сказала она, стараясь говорить приветливо и ласково.
Григорий Михайлович лег на свою кровать, с удовольствием чувствуя, что это та кровать, которая еще день тому назад казалась невозможной. Он сначала подобрал под себя ноги и лег калачиком, но сейчас же вытянулся: так приятно было и подбирать ноги, и вытягивать их по своему желанию, «как хочу». Он даже засмеялся про себя, вспомнив тесноту камеры.
Но вдруг остро, ярко и совершенно отчетливо в мозгу вспыхнула требовательная мысль: «Евлалия!»
«Евлалия? Что — Евлалия?» — растерянно спрашивал себя Григорий Михайлович. Мысль не складывалась в вопрос и не выражалась словами, но определяла себя только ощущением. Там, в камере, мысль о дочери была дорога и душевна, но здесь, дома, эта мысль стала тяжелой и пугающей. Раскаяние, которое так искренно охватило его «там», здесь потускнело, сделалось фальшивым, лишним и ненужным. Даже слова «Лалочка» не говорил себе Григорий Михаилович. «Как это странно! Как все это странно!» — с напряжением следил он за собою, не понимая, почему другой и далекой стала здесь для него Евлалия Григорьевна. «Разве любить можно только… там? — неопределенно думал он. — Почему любить можно только там? А ведь там все любят: и друг друга и… вообще!»
Супрунов сказал Любкину: «Трещинка в тебе уже есть!» Любкин возразил: «Это тебе только так кажется!» Но сам Любкин после этого разговора несколько раз вспоминал эти слова Супрунова и уж по одному тому видел, что в словах этих что-то есть: трещинки в нем еще нет, но какая-то заноза сидит и мешает.
То, что он называл занозой, было очень сложно и не во всех своих частях понятно. Многое только чувствовалось, ощущалось, но никак не могло определиться.
Любкин был партийцем, коммунистом, но он не скрывал от себя, что коммунизм перестал его интересовать и сделался совсем ненужным. «Это все одна теория!» полупрезрительно думал он. Раньше, в первые послереволюционные годы, у него от одного только слова «коммунизм» захватывало дух: глаза зажигались сами собою, и кулаки сжимались тоже сами собою. Но теперь слово «коммунизм» звучало мертво: «Это все одна только теория!» И когда он, во время великого голода тысяча девятьсот тридцать второго года, побывал на Украине и в Молдавии, он не смутился: голод, быть может, противоречил коммунизму, как теории, но этот голод совершенно свободно и без насилия вкладывался в ту «практику» большевизма, которую (одну только ее) ценил Любкин.
Коммунизм, который не может допустить голода, закрылся перед ним чем-то таким, что голод допускало, перед голодом не останавливалось и голода не страшилось. Раньше, когда он говорил — «коммунистическая партия», в голосе звучала гордость: «Это мы!» Но Супрунов спросил его один раз: «А кто это мы?» Он, даже не подумав, ответил твердо: «Мы, большевики».
Еще недавно, обсуждая в отделе кадров обкома партии характеристику секретаря комоволовского райпарткома, он сказал так:
— Парень-то он, может быть, и неплохой, но он какой-то такой!
— Какой?
— Да как сказать? Коммунист! — с неожиданным пренебрежением определил он.
— Ну, да! Коммунист! — не поняли и с недоумением посмотрели на него.
— Вот! А не большевик!
И когда он чувствовал свое новое отношение к коммунизму или думал о нем, он говорил себе: «Трещинка тут не трещинка, а заноза есть!»
Но занозой было и другое. Он уничтожал «врагов народа», хотя, без сомнения, знал, что враги народа — это сам народ. Поэтому получалось так, что уничтожает он не врагов, а уничтожает народ. Но он не любил этого слова, а привычнее говорил — «трудящиеся». Однако и с «трудящимися» у него получалось странно. «Трудящиеся» были для него ценны только как безличная абстракция, как политическое понятие, как символическое выражение экономических факторов. Реальный же трудящийся, живой человек, с нервами и с кровью, неминуемо становился для него «врагом народа», и именно оттого, что он был реальный, живой.
— К черту живого человека! — полушутя-полусерьезно говорил он Супрунову. — На кой он ляд? Мешает только!
— Чем? — спрашивал Супрунов.
— А тем, что его подчинять надо. Без подчинения он сам не подчинится!
Уничтожение живого трудящегося ради абстракции «трудящихся» и неожиданное противопоставление большевизма коммунизму становились для него той базой, на которой (он это чувствовал) стоять можно твердо. Но вместе с тем он чувствовал себя неполно, недостаточно, незаконченно, как будто ему не хватало чего-то очень нужного. «Еда-то есть, а соли нет! — раздраженно подводил он итог. — Посолить-то забыли!» Какой именно соли ему не хватает и что это за соль, он не знал, но отсутствие ее он ощущал с несомненностью: недаром же он так доверчиво потянулся к «люблю» Елены Дмитриевны.
Иногда занозы не чувствовалось, но иногда она начинала больно колоть его, и тогда по управлению пробегал невидимый ток: туго натянутые пружины затягивались еще туже, аресты увеличивались, следователи зверели, допросы превращались в пытку, а следственные заключения переполнялись неслыханными обвинениями: можно было подумать, что чуть ли не вся область состоит из диверсантов, вредителей и шпионов.
Любкин без колебания арестовывал и отправлял в подвал неудачливых следователей, превращая их неудачливость в злостный саботаж, требовал от начальников отделений неисполнимого, сам начинал работать по пятнадцать шестнадцать часов в сутки, ездил в Москву, добивался расширения полномочий и, вернувшись, гремел:
— Разве вы не понимаете, что каждый гражданин, который еще ходит на свободе, есть скрытый враг советской власти! Хватайте без разбору, хватайте подряд, ошибки не будет! Невинных жалеете? Невинных в СССР нет!
И внизу, в камерах заключенных, жутким, кровавым эхом отзывалась его «заноза». Заключенные видели, как на них катится злая, черная, беспощадная волна, и, холодея от ужаса, спрашивали себя:
— С ума они там сошли, что ли? Кровью опились, звери!
А потом Любкин ехал к Елене Дмитриевне, падал на диван и со странной тоской в голосе просил Елену Дмитриевну, хватая ее руки и заглядывая ей в глаза:
— Скажи, что ты меня любишь! Скажи — «люблю»!
— Дай конфетку, тогда скажу! — кошечкой шутила Елена Дмитриевна, пряча лицо на его груди.
Он смеялся мелким, счастливым смешком и ждал, когда она скажет это желанное слово. И она, не отрывая лица от его груди, тихо говорила глубоким, низким голосом:
— Люблю.
А в это время губы у нее дрожали от нестерпимой ненависти.
Однажды он очень неожиданно удивил Елену Дмитриевну странным вопросом:
— Ты хорошо помнишь Евангелие?
— Евангелие? — даже не поняла его вопроса Елена Дмитриевна. — Да я его никогда и не читала! В детстве, помню, бабушка мне что-то рассказывала, а потом… Нет, не читала!
— Не читала? Гм!.. Да, оно, конечно, так. Но… Я думал, ты знаешь. Там, понимаешь ты, про соль есть.
— Про какую соль?
— Не помню в точности: в школе еще, на уроках разговор был… Что вот, мол, ежели соли нет, так и ничего нет! Впрочем, совсем, кажись, не то… Забыл!
— Что же?
— Ничего. Интересно было бы вспомнить.
Елена Дмитриевна очень внимательно (с выпытывающей внимательностью) посмотрела на ноги, словно заподозрила что-то. Она осторожно отстранилась и задумалась.
— А ты бы, — неуверенно попросил Любкин, — ты бы не могла… того… достать мне это самое Евангелие?
— Откуда же? — искренно изумилась Елена Дмитриевна. — Разве в СССР можно достать Евангелие? В книжных лавках его нет, в библиотеках нет… Где же достать?
— А может, — немного замялся Любкин, — может быть, у кого-нибудь из твоих знакомых сохранилось или… вообще!
— Ни у знакомых, ни у «вообще» Евангелия нет! — почему-то холодно и резко ответила Елена Дмитриевна, как будто она осуждала что-то. — Нет в СССР Евангелия! «Вопросы ленинизма» есть и «История ВКП» на всех языках мира есть, а Евангелия нет. Ты прикажи, — вдруг добавила она с легкой издевкой, — ты прикажи своим чекистам: они тебе достанут.
— Они достанут! — не услышав издевки, очень согласно отозвался Любкин.
— Единственный путь достать Евангелие в культурной христианской стране: ищейки и повальный обыск! — нехорошо усмехнулась Елена Дмитриевна. — Да и при обыске найти не так-то легко: люди прячут Евангелие! Ты хороших ищеек пусти, опытных, они достанут где-нибудь, а остальные люди… Где уж! Куда уж!
Супрунов приносил ему обвинительные заключения, заготовленные для спецтройки, перебирал их своими четкими пальцами с твердыми ногтями и говорил спокойно, деловито, уверенно:
— Обратишь внимание тройки: число расстрелов за последний месяц повысилось на восемнадцать процентов, а средний срок ссылки повысился даже на двадцать шесть! Пусть не снижают.
И Любкин (тоже спокойно, деловито и уверенно) отвечал:
— Снизить не дам.
В облместпроме не сомневался никто: Шептарева — любовница Чубука. Сам Чубук знал, конечно, что это неправда, но взамен того он был убежден в другой неправде: Шептарева — любовница Семенова.
Но было и другое, более беспощадное и более оскорбляющее. Все знали, что Евлалию Григорьевну перевели на работу в спецотдел, а там освободили. Никто не знал, почему ее освободили, но всем надо было объяснить себе это, и это объясняли тем, что ей дано какое-то «особое задание». Получалось так Шептарева, будучи любовницей Чубука, пользуется его партийным доверием и, следовательно, она — «дрянь, каких надо поискать да поискать!».
— Воображаю, что это за задание такое… Жуть!
То, что Шептарева — любовница Чубука, у одних вызывало двусмысленный смешок, у других — зависть, у третьих — равнодушное безразличие: «А мне какое дело!» Но то, что она — «сексот с особыми полномочиями и со специальным заданием», у всех вызывало гадливый страх перед нею и гадливое же омерзение к ней. Никто ничего не знал и не мог знать, но чуть ли не все те аресты, которые шли среди сотрудников самого местпрома и среди его многочисленных предприятий в городе и в области, люди неизменно приписывали Евлалии Григорьевне и, в своем заблуждении, безмерно преувеличивали ее значение. А когда у одной машинистки арестовали мужа, она, в приступе отчаяния, стала проклинать Евлалию Григорьевну и истерически утверждала, что и отца своего и своего мужа Евлалия Григорьевна «сама выдала». И чуть ли не все согласились с нею:
— Очень может быть! Уж если человек в сексоты пошел, то он на все способен!..
Так думали и так говорили хорошие и разумные люди, способные быть широкими и благожелательными. Но они смотрели на все через искривляющую, уродующую призму, а поэтому и видели все в искривленном, изуродованном виде. Сила, направлявшая людей, поставила перед их глазами эту призму, и никто не задумывался над тем, почему она, искривляя и уродуя, превращает все светлое и прекрасное в темное и отвратительное, но никогда и нигде не превращает темное и отвратительное в светлое и прекрасное. Призма искривляла все: не только «вижу», но и «смотрю». Люди не только видели злое уродство во всем, но и смотрели на все изуродованным взглядом. Им была положена в рот желчь, а поэтому им все было горько. А от этого темной и отвратительной становилась не только жизнь, но и душа человека.
«Сексот» не был страшен, хотя он был и опасен: он был отвратителен последней степенью отвращения, последней степенью гадливости. Людям казалось, что от него исходит зловоние, которым он пропитался «там». А «там» страшно по-особому, по-нечеловеческому, по-нездешнему. От людей, которые «там», можно ждать того, чего нельзя ждать ни от грабителя, ни от насильника, ни от убийцы. Эти люди переступили невозможную черту, сделавшись способными на то, на что не способен и людоед. Выдать мужа? Предать отца? Послать на смерть сына? Распять воскресшего Бога? Пред чем в страхе и в смятении остановятся эти люди?
Евлалия Григорьевна, конечно, не знала того, что говорят и что думают о ней в местпроме. Она сначала (еще до ареста Григория Михайловича) ждала какого-нибудь извещения от Волошинца, но никакого извещения не приходило. Потом наступила неделя смятения и страха, когда был забыт и местпром и спецотдел. Но после того, как Григорий Михайлович вернулся, она опять вспомнила о Волошинце, тем более что уже кончался сентябрь. Она понимала, что ей во что бы то ни стало надо пойти в местпром и справиться: что ей надо делать дальше? Но всякий раз, когда она думала об этом, ей становилось невыразимо тягостно: не было сил пойти туда, спрашивать и разговаривать.
Кроме того, надо было получить зарплату за месяц. Это обстоятельство еще более тяготило Евлалию Григорьевну: оно было для нее невыносимее, чем «спрашивать и разговаривать». Прошло уже полтора месяца, как она не ходила на службу и фактически не работала: сначала две недели делала непонятный перевод для Чубука, а потом целый месяц фиктивно числилась по спецотделу. И идти получать деньги «ни за что» было для нее тягостно и унизительно.
Несколько дней она малодушничала и с утра, уже совсем было собравшись пойти, говорила себе: «Нет, лучше завтра!» Но в конце концов справилась с собою, взяла себя в руки и пошла. С тоскливым сердцем поднялась по лестнице и, делая над собой усилие, прошла в спецотдел. Но там оказалось, что Волошинца нет: он уехал по делам и «сегодня, вероятно, уже не вернется». Евлалия Григорьевна малодушно обрадовалась этому и поспешно повернулась, чтобы уйти, но в это время в комнату вошла какая-то пожилая женщина (таких Вадя когда-то называл — «сильно партийная!»), очень коротко остриженная, строгая видом и в больших круглых очках. Она испытующе посмотрела на Евлалию Григорьевну, но тотчас же отвела глаза, как бы недовольная чем-то, и неприветливо спросила:
— Товарищ Шептарева?
— Да, я! — негромко ответила Евлалия Григорьевна, отчего-то смущаясь.
— Вам надо пройти в кассу и получить зарплату! — тоном приказа, которым только и могут говорить «сильно партийные коммунисты», сказала женщина, не смотря на Евлалию Григорьевну. — Из кассы уже два раза присылали за вами: им надо ведомости отсылать, а вас все нет. Почему вы не приходили? — строго спросила она.
— Я… Товарищ Волошинец сказал мне… — попробовала было что-то объяснить Евлалия Григорьевна.
— Так идите же! — приказала та и пошла к шкафу за бумагами. Она открыла его и начала чересчур пристально рыться в нем, как бы подчеркивая, что с Евлалией Григорьевной она говорить больше не хочет.
Евлалия Григорьевна, чувствуя еще большую тяжесть на сердце, поднялась лестницей выше и пошла к кассиру. Кассир был тоже недоволен. А кроме недовольства, от него шло и еще что-то, очень неприязненное.
— Задерживаете только! — пробурчал он. — Мы еще вчера расплату со всеми кончили, а вы… Денег у вас, верно, много, что не торопитесь за получкой приходить!
Он стал отсчитывать деньги, старательно не смотря на Евлалию Григорьевну. Его лицо стало замкнутым и далеким. Евлалия Григорьевна расписалась в ведомости и получила деньги, но посовестилась посмотреть, сколько ей выписано. Пачку бумажек она тоже не пересчитала, торопливо сунула ее в сумочку. Неслышно сказала «спасибо» и поскорее вышла, чувствуя, что все лицо у нее почему-то горит.
Обгоняя ее, по коридору прошел какой-то сотрудник (она знала его в лицо, но фамилии его не знала) и, вероятно, не сразу узнал ее, но когда обогнал, то повернул голову и заглянул в глаза. Все дальнейшее заняло одну-две секунды, не больше. Сотрудник глянул, сразу узнал и тут же на его лице появилось что-то очень неприязненное. Он чуть-чуть, на четверть секунды, запнулся, а потом отвернулся, как от чего-то нехорошего и даже противного ему, что-то буркнул («здравствуйте?») и, рывком рванувшись вперед, быстро-быстро пошел по коридору. Евлалия Григорьевна видела все это, но не поняла ничего. «Что такое?» — в полном недоумении подумала она и почувствовала, что эта мимолетная сцена чем-то обидела и даже унизила ее. Она слегка приостановилась в странной нерешительности. «Глупости!» — совершенно чистосердечно решила она и пошла в бюро машинисток, чтобы «повидаться со своими». Она считала, что «повидаться» обязательно надо, но в то же время ей было неприятно туда идти.
Она отворила дверь и вошла в знакомую ей комнату. Машинистки, которые сидели в два ряда, лицом друг к другу, все подняли головы (так бывало всегда, когда отворялась дверь и кто-нибудь входил) и посмотрели на нее. И чуть только они увидели и узнали ее, так сразу же притихли, словно оборвали. Одни как будто смутились, другие как будто насторожились. Две или три наклонились к машинкам и спрятали за ними лицо.
— Здравствуйте! — не совсем смело сказала Евлалия Григорьевна, оглядывая знакомую ей комнату и знакомые лица.
— Здравствуйте! — таким тоном ответила ей старшая машинистка, словно говорила: «Ну, что ж! Ничего не поделаешь: если уж ты пришла, так надо с тобой поздороваться!» Остальные тоже ответили, но как-то невнятно и не все.
Евлалия Григорьевна остановилась у дверей, смущенная тем, что не знает, как ей вести себя и что говорить. Она попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась.
— Присаживайтесь, гостьей будете! — немного сухо сказала старшая, перекладывая какие-то бумаги на столике и не смотря на Евлалию Григорьевну.
— Нет, я… Спасибо! Я сейчас тороплюсь и…
— Дела много? — явно двусмысленно спросила Ирочка Завьялова, глядя чуть ли не вызывающе.
— Да, я… Нет, дела, конечно, не много, но…
— Дела не много, а дела есть? — так же сухо, на что-то намекая, сказала старшая. — Ну, что ж… Дела у каждого есть!
Она подняла глаза и посмотрела с осуждением.
— Дома-то у вас, слыхать, все уж в порядке? — сухо поинтересовалась она.
Евлалия Григорьевна никому не говорила о том, что Григорий Михайлович был арестован и потом скоро освобожден, но в местпроме знали всё и освобождение Григория Михайловича объясняли по-своему: «Она ведь там, в НКВД, свой человек. Вот и… выхлопотала!» И при этом забывали, что еще чуть ли не накануне они же утверждали, что Григорий Михайлович арестован «по оформлению» Евлалии Григорьевны.
— Да, в порядке! — не совсем связно пробормотала она. — Папу уже… Папа сейчас уже дома, потому что…
— Ну, это мы знаем, почему! — зло сказала та машинистка, муж которой был арестован. — Потому что потому, что кончается на «у»! Других-то ведь вот не освобождают!
— Да! — не поняла и подтвердила Евлалия Григорьевна. — Других не освобождают!.. — Кто-то фыркнул.
— А вы все в спецотделе… работаете? — немного запнувшись перед последним словом, спросила старшая.
— Да, я там… Но… товарищ Волошинец говорил мне, чтобы я… То есть, он потом скажет мне…
— Отдельные поручения, что ли, выполняете? На службе-то вас не видать!
Настороженное и недружелюбное плотно окружило Евлалию Григорьевну со всех сторон. Прячущиеся глаза, прячущийся тон голоса говорили ей о том, что здесь от нее отталкиваются и что всем неприятно то, что она сейчас стоит здесь. И ей мучительно захотелось как можно скорее уйти отсюда.
— А здесь все по-прежнему? — неуверенно спросила она.
— У нас-то? По-прежнему! — холодно ответила старшая. — Стучим, пальцы себе оббиваем. Наше дело маленькое…
— Это ведь только большим кораблям большие плавания! — бросила одна из машинисток, на что-то намекая.
Евлалия Григорьевна перехватила дрожащими пальцами ручку своей сумочки.
— Чего ж вы стоите? Садитесь! — не смотря на нее, сказала старшая. Она зачем-то вздохнула и стала закладывать в машинку листы бумаги с копиркой. И чересчур тщательно подравнивала их концы.
— Нет, я… — спохватилась Евлалия Григорьевна. — Я уже пойду!
— Чего ж не посидите? Вы ведь у нас редкая гостья!
— Что и говорить: редкая! — подхватила Ирочка Завьялова. — Даже, можно сказать, редкостная!
— Я пойду! — зашевелилась Евлалия Григорьевна. — Я ведь мешаю вам и… До свиданья!
— Чем же мешаете? Вы ведь, так сказать, свой человек, мы вас не стесняемся.
— Вот именно: «так сказать»! — подхватила та машинистка, у которой арестовали мужа, и с ненавистью посмотрела на Евлалию Григорьевну.
Евлалия Григорьевна немного поколебалась: можно ей ограничиться одним общим «до свиданья» или же надо подойти к каждой отдельно? Она поклонилась, опустила глаза и как-то очень незаметно вышла из комнаты.
Дальше жизнь Евлалии Григорьевны, казалось бы, пошла совсем легко: она не ходила на службу, сидела с Шуриком, выполняла несложные, но многочисленные домашние дела и к той повышенной ставке, которую она стала получать в спецотделе, прирабатывала перепиской: Семенов присылал ей работу на триста-четыреста рублей в месяц. На такие деньги можно было жить без особой нужды: хоть и скромно, но уверенно, тем более, что Григорий Михайлович совсем притих, почти ничего не тратил на себя и с застенчивой неблагодарностью удовлетворялся тем, что (несомненно, заботливо) предлагала ему Евлалия Григорьевна.
Но на душе у Евлалии Григорьевны не было полной легкости и полного покоя. Мешали двое: Семенов и отец.
С тех пор, как Семенов пришел по ее вызову (в те дни, когда был арестован Григорий Михайлович), он больше не приходил. Раза два от него приходили посыльные, которые брали у Евлалии Григорьевны уже исполненную работу, оставляли ей новую и передавали пакет: деньги и коротенькую записку. Один раз Семенов писал: «Не знаю в точности, сколько вам следует, посылаю на глаз, рассчитайте сами», а в другой раз — «Я все занят больно, а если будет время, так заеду».
В конце концов он действительно заехал один раз (в конце октября), но просидел минут десять, не больше. Евлалия Григорьевна смотрела на него и все мучилась: надо ли поблагодарить его «за папу»? Она колебалась и все ждала, что он сам спросит о Григории Михайловиче, но он ни о чем не спрашивал и сам ни о чем не говорил, а все больше посматривал. А когда уходил, задержал руку Евлалии Григорьевны в своей руке и немного неуклюже сознался:
— А я, правду сказать, малость соскучился по вас. Вот и заехал посмотреть.
И действительно посмотрел: долго и испытующе.
А после того не заезжал ни разу.
О старом «влюбился» даже и Софья Дмитриевна уже не упоминала, настолько не было ничего, что хоть как-нибудь говорило бы о том, что Семенов влюбился. И с этой стороны для Евлалии Григорьевны все было легко. Но была другая сторона: Семенов стал как бы основой той жизни, которая сложилась для нее. То, что ей было сейчас «хорошо», целиком зависело от Семенова и было сделано им, а это ее тяготило, потому что она не знала: кто он такой, что ему надо и почему он делает для нее хорошее?
Но главной её тяготой был отец.
Григорий Михайлович только пять суток провел под арестом, но Евлалия Григорьевна видела, что эти пять суток сломили его и физически и духовно. Он стал почти дряхл, ходил, шаркая ногами по полу, пальцы у него дрожали, и глаза стали тусклыми. Он сгорбился, опустился, обессилел. Говорил тихо, коротко, немного запинаясь, теряя слова, и говорил всегда каким-то жалостливым, умоляющим тоном. Не только взгляд его был постоянно напуганным, но напуганным был он весь: часто вздрагивал, оглядывался и вслушивался. Целые дни он проводил у себя за ширмой, где было полутемно: лежал на кровати и все о чем-то думал. Из-за ширмы он выходил только тогда, когда Евлалия Григорьевна звала его к обеду или к чаю. Выходил неуверенно, даже робко, не сразу подходил к столу, а останавливался у ширмы и смотрел на дочь, словно спрашивал: «Можно?» И Евлалии Григорьевне часто приходилось приглашать его:
— Почему же ты не садишься? Ведь все уже готово, садись!
Он садился, как будто связанный и смущенный. Оба ели нехитрый обед и неловко старались не смотреть друг на друга. И говорили только случайное, вымученное:
— Что же ты не ешь? — старалась улыбнуться Евлалия Григорьевна. — Разве не вкусно?
Он немного спохватился:
— А? Да, да, я ем… Нет, вкусно, очень вкусно.
И, окончив обед, бормотал, словно бы стыдясь своих слов:
— Ну, спасибо… Сыт! Спасибо тебе!..
И тотчас же очень поспешно уходил к себе за ширму — как будто убегал.
Он не рассказывал Евлалии Григорьевне того, что было с ним в те страшные пять дней, а она не расспрашивала, боялась. Она боялась: узнав то, что «делали с ним», она узнает и то, что «сделал он». Она, конечно, понимала, что освободили его благодаря вмешательству Семенова, но иногда колебалась и сомневалась: а может быть, Семенов здесь ни при чем, а Григорий Михайлович сам купил себе освобождение какой-нибудь страшной ценой? И она всматривалась в отца испытующе и строго. «Сексот?» — спрашивала она себя, неизменно чувствуя омерзение от этого слова. Бесконечно противное и гадкое видела она в отце, такое противное и гадкое, что иной раз она не выдерживала и уходила из комнаты.
Уходили дни, уходили недели. Софья Дмитриевна умиленно утверждала, что она теперь «не нарадуется», как мирно и покойно живет Евлалия Григорьевна, и что даже Григорий Михайлович стал теперь «на человека похож». Но Евлалия Григорьевна знала, что ни мира, ни покоя нет, что этот мир и покой висят на тоненькой ниточке, а ниточка может каждый день оборваться, и тогда будет беда. Два человека, отец и дочь, жили вместе, в одной комнате, ели один обед, делали маленькие домашние дела и даже разговаривали друг с другом, но каждый из них прятался. Евлалия Григорьевна прятала свое готовое прорваться омерзение и свой стыд за это омерзение, а Григорий Михайлович прятал и давил свой порыв к раскаянию и к любви. «Я не имею права, я не имею права!» — бормотал он себе.
Он все время проводил за ширмой, в полутьме, лежа на кровати. Он не погружался в себя, потому что внутри него (он знал это) было только темное, но он убегал от этого темного, начав создавать себе несуществующую иную жизнь. Он приучил себя к тому, что он называл «воображать», и это «воображать» он очень полюбил. Ему становилось легче, когда он уходил из действительного мира в мир его фантазии: в этом мире все подчинялось его желанию, образы слагались по его воле, и события складывались послушно.
Лежа на своей кровати, он создавал целые истории, фантастические и неправдоподобные, которые он заполнял мелкими подробностями, тешившими его. У него накопилось несколько сюжетов, и он продумывал их до мелочей, по многу раз возвращаясь к ним. Иногда он начинал воображать, будто ему поручили (кто поручил и как поручил, он не спрашивал себя) произвести ревизию НКВД, «наказать виновных и освободить заключенных». И он начинал думать о том, как он, властный и требовательный, спускается в подвал институтского дома и первым делом входит в камеру № 15. «Николай Анастасьевич! — обращается он к Миролюбову, — поручаю вам организовать освобождение всех этих несчастных!» Он видел радостное смятение в камере, пожимал руку молодому студенту, приказывал немедленно доставить в больницу Козакова и шутил с Русаковым: «Ну-с, Иван Борисович! Может быть, вы хоть теперь сознаетесь, что вы Росскопф, а не Русаков!» Потом он быстро шел через сад, в камеру смертников. «Они, пожалуй, испугаются моего прихода, подумают, что я пришел и Бог весть за чем! Надо им сразу же, сразу все сказать!» И он быстро отворял дверь камеры и кричал с порога: «Господа, вы свободны!» А затем он шел наверх, где уже были собраны все арестованные чекисты: дежурный из оранжереи, Никитин, Бухтеев и десятки других. И он начинал допрос, умело и хитро доводя их до того, что они «во всем сознавались».
Точно так же он любил воображать, будто он с Евлалией Григорьевной попадает за границу. Толпы репортеров и интервьюеров, беседы с министрами и президентами. Он становится во главе «Международного комитета по борьбе с коммунизмом», и весь мир с надеждой начинает смотреть на него. Он пытался даже подсчитать бюджет этого комитета и обдумывал, где лучше созвать международную антикоммунистическую конференцию: в Женеве или в Париже?
Он полюбил полутьму своего уголка, отгороженного ширмой, и полюбил тот воображаемый мир, который он создавал там. Иногда ему бывало даже досадно, когда в середине его мечтаний, когда Никитин уже бледнел перед ним и готов был назвать ему «точную цифру расстрелянных», Евлалия Григорьевна звала его обедать или пить чай. Он выходил, наскоро съедал то, что ему давали, и поскорее возвращался в свой призрачный мир. «Ну-с, гражданин Никитин, говорил он, потирая руки, — а теперь скажите-ка вы мне…»
Двадцать третьего ноября Григорий Михайлович получил повестку: ему предлагалось немедленно явиться на улицу Розы Люксембург, № 5, в комнату № 27, к товарищу Воронченко. Григорий Михайлович сперва было не понял, но вдруг вспомнил: улица Розы Люксембург, № 5 — это НКВД. Повестка — вызов в НКВД.
И его и Евлалию Григорьевну повестка испугала чрезвычайно, хотя оба (почему?) сразу же начали стараться скрыть один от другого свой испуг. Евлалия Григорьевна даже нашла в себе силы сказать с довольно небрежным видом:
— Это, вероятно, надо что-нибудь оформить… Может быть, подписать надо что-нибудь… Не арест же это!
— А может быть, — нелепо догадался Григорий Михайлович, — может быть, это они хотят возвратить мне мои вещи, которые там остались? Кружка, полотенце и… и…
— Очень может быть! — совершенно убежденно согласилась Евлалия Григорьевна. — Ты сейчас пойдешь? Еще ведь не поздно, всего лишь начало двенадцатого.
— Да… Да! — послушно согласился Григорий Михайлович. — Да, еще не поздно!
Он стал суетливо одеваться, то хватаясь за галстук, то начиная чистить ботинки, то проверяя, есть ли носовой платок… Надел пальто, осмотрелся и пошел к двери.
— Ну, я иду… Иду!
— Ни пуха ни пера! — весело пожелала ему вслед Евлалия Григорьевна, чувствуя, как у нее замирает сердце.
Он вышел за дверь, затворил ее за собою и хотел идти дальше по коридору, но остановился и заколебался. Нерешительно надавил на ручку замка и вернулся в комнату.
— Я… Я…
— Что?
Он стоял молча, стараясь поймать то, ради чего он вернулся, но какое-то колебание или смущение мешало ему. Он посмотрел на дочь, замигал глазами и всхлипнул.
— Я… Прощай, Лала! — И сделал к ней шаг.
— Ну, что за глупости! Что за глупости! — подбежала к нему Евлалия Григорьевна, изо всех сил стараясь быть совсем бодрой и даже веселой. — Какое такое может быть «прощай»? Ведь все это пустяки какие-нибудь!
— Да… Пустяки… — вяло согласился Григорий Михайлович и жалостливо посмотрел на дочь. — Я ведь это только так… Я… Дай, я поцелую тебя! — с нерешительным порывом добавил он.
Евлалия Григорьевна, безо всякого усилия, очень доверчиво, протянула ему свое лицо. Но когда он прикоснулся губами к ее щеке, она сразу дернулась, не удержалась и нервным, брезгливым рывком чуть откинулась назад. Возможно, что если бы она замедлила хотя на полсекунды, она справилась бы с собой, не отдернулась бы и не показала того, что охватило ее при прикосновении губ «сексота». Но ощущение охватило ее так сильно и так сразу, что она не успела спрятать его. Брезгливость и отвращение от прикоснувшихся к ней губ почувствовались, как оскорбление. Она даже подняла было руку, чтобы вытереть со щеки след этого поцелуя, но как раз опомнилась и на полдороге задержала руку. И тут же испугалась: «Что я наделала?»
Очень трудно понять, почему и как Григорий Михайлович сразу же увидел все. Мало того, он увидел все как бы через увеличительное стекло: не только четко и ясно, но — преувеличенно.
Сначала он на секунду застыл, приковываясь к выражению глаз и лица дочери, без ошибки понимая, что говорит это лицо и чтб говорят эти глаза. Потом он махнул обеими руками, неслышно застонал, повернулся от нее и очень быстро вышел в коридор. Он шел, но было похоже, будто он бежал. «Нет, нет, нет! Не может быть! Она знает? Не может быть! Не может быть!» Не видя ничего и не сознавая ничего, он только по привычке повернул к выходной двери, только по привычке отворил ее и стал спускаться с лестницы. «Не может быть! Не может быть!» — что есть силы уверял он себя, но когда вышел на улицу, то твердо и непоколебимо видел: «Она знает».
Он шел по улице, не понимая, что он идет, и с трудом ловил обрывки недававшихся мыслей. Его охватила безнадежность, сознание того, что теперь «все пропало» и что теперь «уж ничего не может быть». Вместо улицы, домов и неба перед глазами было что-то бесформенное, и он не всматривался в это бесформенное. Совершенно безучастно, не понимая, зачем он это делает, он перешел на другую сторону, прошел с полквартала и опять возвратился на ту сторону, по которой до того шел. «Она знает! Она знает!» — твердил он, сознавая, что теперь он никуда не уйдет от этого «она знает».
Свежий воздух обвеял его, и он слегка очнулся. Вспомнил: ему надо идти на улицу Розы Люксембург. Мысль о том, что ему надо туда идти, уже не пугала его, словно теперь, после «она знает», ничто не могло ни волновать, ни страшить. Первое смятение в нем уже улеглось, и мысли уже не пролетали бессмысленными обрывками, а могли слагаться в одно. «Что же теперь будет? Что же теперь делать?» — думал он, как будто могло быть решение и мог быть выход.
В двадцать седьмой комнате его встретил грузный, угрюмый мужчина с квадратным лицом и с чрезмерно развитыми челюстями: вероятно, Воронченко. Он, с недовольным видом человека, которого оторвали от важного дела, небрежно посмотрел повестку, которую ему молча дал Григорий Михайлович, и невнятно буркнул:
— Садитесь!
А потом полуоборотом повернулся к открытой двери и крикнул в соседнюю комнату:
— Товарищ Золотухин! Тут к тебе пришли!
Из соседней комнаты вышел Золотухин: молодой человек в штатском, довольно приветливого вида, но с бегающим выражением циничных глаз. Они, эти глаза, как бы говорили: «Знаю я, что за сволочи вы все!»
Он просмотрел повестку.
— Ах, да! Товарищ Володеев? Очень хорошо, что вы пришли, очень хорошо… Тут у меня к вам есть дело: небольшое, но важное. Вот давайте-ка сядем там и потолкуем.
Он отвел Григория Михайловича в другой конец комнаты, где стоял совсем пустой стол, покрытый толстым листом стекла, пододвинул Григорию Михайловичу стул и сам сел рядом с ним, очень близко.
— Вы у нас с какого года работаете? — вполголоса спросил он.
— Я? С какого? — не совсем понимая, о чем его спрашивают, переспросил Григорий Михайлович.
— Да, да! Вы! С какого года?
— Я? Ах, да!.. С тысяча девятьсот тридцать четвертого… То есть с тридцать пятого! Нет, с тридцать четвертого! — слегка запутался Григорий Михайлович.
— Забыли? — насмешливо усмехнулся Золотухин. — Помнить надо бы! Ну ладно, сойдет и так… Во всяком случае, давно работаете, порядок знаете. Вы ведь, кажется, месяца два тому назад и сами споткнулись? — остро посмотрел он.
— Как… споткнулся?
— Под замок попали… К Бухтееву! Он парень душистый, психологический, что и говорить! Здорово тогда перетрусили? Больше не хотите, а?
— Его фамилия — Бухтеев? — догадался, о ком говорит Золотухин, Григорий Михайлович.
— А вы и не знали? Что ж не поинтересовались? Впрочем, давайте лучше о деле… Вы в последнее время отстали от работы, но в этом мы сами отчасти виноваты: выпустили вас из поля зрения, как говорится. Теперь уж не выпустим. Работать так работать! «Ехать так ехать!» — сказал попугай, когда его кошка тащила за хвост из клетки. Знаете? Ну, да ладно, это в сторону, а дело-то вот в чем: вы Триполева знаете?
— Триполева? — ненужно переспросил Григорий Михайлович, инстинктивно стараясь выиграть время, как будто этот выигрыш мог помочь ему в чем-нибудь.
— Да, Триполева! — повторил Золотухин и посмотрел на него своим взглядом: «Сволочь ты, насквозь тебя вижу!» — Плановик кожтреста. Он ведь в вашей квартире живет, рядом с вашей комнатой.
— Ах, да! С комнатой… рядом…
— Вспомнили? Ну-с…
Он нагнулся к самому уху Григория Михайловича и заговорил совсем тихо, но без малейшего колебания:
— На этого Триполева материал нужен. Представите. Служебная часть вас не касается, это другие оформят, а вы — личную. Разговоры, настроения, антисоветские анекдоты… Не стану вас учить, сами хорошо знаете! Гните линию так, чтобы получилось его участие во вредительской организации. Понимаете? Наберите материал по бытовой части, но именно в этом духе. Сколько вам времени надо для этого? Дня два-три хватит? Ну, я добрый, я вам целую неделю дам! — Он заглянул в блокнот. — Да, целую неделю: придете сюда тридцатого числа. В эту же комнату. Спросите меня, моя фамилия — Золотухин. Будете помнить? И постарайтесь, пожалуйста, придумать что-нибудь поновее и неправдоподобнее, а то… Я ведь посмотрел по прошлым делам: у вас, надо правду сказать, есть и находчивость и изобретательность. Так что вы постарайтесь! Значит, тридцатого! Товарищ Воронченко, — хлопотливо крикнул он, — отметь пропуск на выход! До свиданья, до скорого…
И, не подавая Григорию Михайловичу руки, Золотухин быстро вышел из комнаты.
Григорий Михайлович отметил у Воронченко пропуск, очень вежливо поклонился ему, прошел длинными коридорами, в которых он чуть было не заблудился, спустился вниз по мраморной лестнице и вышел на улицу. Не торопясь, достал из кармана пальто перчатки, очень тщательно надел их, обтянув каждый палец, поправил на голове свою меховую «боярскую» шапку и пошел спокойной солидной походкой.
На белые улицы медленно и бесшумно падали, трепеща в воздухе, красивые звездочки снега, воздух был вкусный и бодрый, улица была тихая, и приятно предчувствовалась зимняя оттепель. Затянутое облаками небо не давило и было легкое, светлое.
И Григорию Михайловичу начало казаться, будто он, свободный и независимый человек, приятно и солидно живущий на доходы с домов и с имения, вышел погулять в ласковый зимний день. У него нет никакого дела, он никуда не торопится и хочет только подышать бодрящим воздухом. Было бы не плохо сейчас зайти в опереточный театр на репетицию и там пошутить с хористками. А еще лучше — зайти в «Унион»: там сейчас как раз завтракают и, уж конечно, там можно застать многих приятных знакомых. Павлик Озеров, наверное, там с князем Туробойским, а толстый Борников, конечно, потянет к своему столу. «Милые бездельники!» — ласково и снисходительно улыбнулся Григорий Михайлович, воображая, как будет задыхаться в своей одышке Борников и как он будет умолять: «Мамочка вы моя, любезнейший Григорий Михайлович! Да вы только присядьте! Вы только присядьте ко мне на минуточку!.. Стаканчик Клоде-Вужо, а?» Но еще лучше никуда не заходить, вот так с полчаса прогуляться, а потом сесть на лихача и поехать домой. А по дороге завернуть к Дюкову: «Вчера он остендские устрицы получил, — соображал Григорий Михайлович, — и те две бутылки бордо у него еще не проданы. Дорого хочет каналья, но… Побаловать себя, что ли?» И он так искренно ушел от всего того, что есть, так искренно перенес себя на тридцать лет назад, что готов был увидеть городового на перекрестке.
Около него рявкнул автомобиль. Он вздрогнул и сразу увидел, что ни Борникова, ни Дюкова нет, а есть Золотухин, у которого он только что был и от которого получил приказ заготовить материал на Триполева. И тут же понял, что гулять ему совсем не надо, а надо пойти домой, чтобы обдумывать этот материал. А дома сидит Евлалия Григорьевна, которая «все знает». Григорий Михайлович на минутку остановился, посмотрел вдоль улицы и понял совсем другое: домой он не пойдет и материал обдумывать не будет.
Подошел трамвай. Как всегда, он был переполненный, а на остановке еще ждало человек десять — двенадцать. Григорий Михайлович не стал соображать, что это за трамвай и куда идет он, а бросился к нему, чтобы обязательно сесть. И ему казалось, что ехать вот именно этим трамваем ему во что бы то ни стало нужно, что будет ужасно, если он пропустит этот вагон и останется дожидаться следующего. Он почти с отчаянием протискивался вперед, слышал, как кто-то оттягивал его за плечо, но рванулся, схватился за поручень и кое-как втиснулся на площадку.
Трамвай пошел. «Это кажется, Пушкинская улица? Значит, этот трамвай идет на вокзал? Это хорошо, это очень хорошо, что он идет на вокзал… Посижу там!»
На вокзале Григорий Михайлович прошел в общий зал, сел на скамейку в углу и тут только почувствовал, что он страшно устал, что ноги дрожат и даже немного болят в суставах. Он поднял глаза и посмотрел на большие часы напротив: было десять минут третьего. «Рано еще!» — со спокойным безразличием подумал он. Но это безразличие было только в мыслях, потому что что-то ненавистное щемило ему сердце. «Ничего! Ничего! — уговаривал он себя. — Я ведь зашел сюда только так посидеть и отдохнуть, вот и все!»
Он знал, что все его существо, каждая клеточка нервов, каждая капелька крови и каждая извилина мозга наполнены двумя: «она все знает» и «надо заготовлять материал на Триполева». Они были не только во всём, но они были всем: пониманием, сознанием, чувством и даже формой. Но вместе с тем получалось так, что они, которые были всем, одновременно были настолько ничем, что он их не воспринимал. Они были, но для него их не было, как будто они были не в нем, а где-то вне его.
Но за этими двумя стояло еще нечто, чего Григорий Михайлович не допускал к себе. Оно было и оно стояло, но Григорий Михайлович смотрел, отворотясь от него.
Взамен того, чтобы подумать, он с обостренным любопытством присматривался к пассажирам. «Вот эта гражданка с двумя детьми… Она, кажется, ровесница Лалы, но… но почему у нее такое измученное лицо? А вот это, вероятно, партиец, и он едет в служебную командировку. Их всегда легко узнать, этих партийцев: они держат себя всегда очень уверенно, ни в чем не сомневаются и смотрят удивительно властно. Хозяева! Их, вероятно, слушаются только оттого, что они сами уверены — их не слушаться нельзя. А вот этот паренек с бегающими глазами, наверное, вор. Он никуда не едет, а ходит и ищет, где бы украсть чемодан у зазевавшегося пассажира». Григорий Михайлович пробегал глазами по лицам и с интересом давал всем характеристики, уверенный в том, что в этих характеристиках он не ошибается. «Но почему это на всех лежит такое серое? Что это такое серое лежит на них? — почти с тоской думал он. — Почему они, хоть каждый и по-своему, но все — в одно?» Он закурил папиросу и сел поудобнее.
Он подумал о том, что Евлалия Григорьевна, вероятно, с нетерпением ждет его и беспокоится. Но сразу же краска стыда прихлынула к щекам: слова «с нетерпением» и «беспокоится» показались немыслимыми и недопустимыми Стыд стал тоскливым, и он взволновался. «И… И про Вадима Николаевича она знает! острой болью пронизало его. — А про Триполева она узнает? Вот то, что мне поручено, а я не отказался и даже, кажется, что-то обещал. Про это она узнает?» Он сделал последнюю затяжку, оглянулся, нашел глазами урну, подошел к ней и очень осмотрительно бросил в нее окурок. Потом поправил на себе шапку и пошел к кассам, бегая глазами по стенам. «Здесь должны быть вывешены расписания, вот именно где-нибудь здесь!» — упорно твердил он. Нашел расписание и стал его изучать. Долго бегал глазами по столбцам цифр, плохо ориентируясь в них, и наконец нашел: поезд на Москву приходил в 15.25, а уходил в 15.45. «Перронный билет, вероятно, надо взять?»
Он купил перронный билет и посмотрел на часы. До прихода поезда оставалось минут пятнадцать. «А может быть, он идет с опозданием? Где бы узнать?» Он в нерешительности поглядел по сторонам, а потом спокойно вышел на перрон.
Снег уже перестал идти, и та оттепель, которая так приятно предчувствовалась часа два тому назад, уже подошла. Воздух чуть заметно тянулся тепловатым ветерком, снег сразу свалялся в обмокшие комки, которые блестели, словно покрытые лаком. На шпалах мелкой дрожью дрожали растаявшие капли, которые только дрожали, но никак не могли стечь.
«Он идет на Москву! — соображал Григорий Михайлович. — Значит, он придет вот оттуда, с той стороны!» Он прошел в конец платформы и остановился у самого края. Подумал даже, не сойти ли с платформы и не пойти ли прямо по путям. «Это, вероятно, не разрешается, и меня, наверное, остановят! — сообразил он. Все равно!»
На платформе уже скопились пассажиры с вещами, и по ней с трудом протащили багажную тележку. Двое стояли с краю, и один из них что-то рассказывал, быстро махая рукой. Около груды корзинок и узлов бесцельно хлопотала пожилая женщина, замотанная в старый платок, все время зачем-то перекладывая с места на место узелки и каждую минуту одергивая мальчика лет двенадцати, который безучастно стоял подле нее: «Вася, ты смотри! Смотри же! Тут жулья и нивесть сколько шатается!» Григорий Михайлович посмотрел на перронные часы: двадцать две минуты четвертого. «Значит, сейчас! — засуетился он и зачем-то расстегнул пальто. — Ну да, сейчас! Вот, может быть, это он уже идет?» — глянул он вдоль путей и поспешно застегнул пальто, которое только что перед тем расстегнул. Он всматривался в приближающиеся облака пара, которые окутывали что-то черное и большое, и вдруг отчетливо вспомнил, как он стоял в оранжерее и, замирая от несказанного ужаса, ждал вызова на смерть. Вспомнил и усмехнулся снисходительной усмешкой мудреца: «Что ж тут страшного? Ничего страшного в этом нет!» И глянул еще раз.
Большой паровоз на высоких колесах с шумом и грохотом (так казалось Григорию Михайловичу) нырял между стрелками и, кажется, ничуть не уменьшал своего хода, будто машинист, как лихой кучер, хочет на всем скаку подлететь к крыльцу и только там осадить зарвавшуюся тройку. Григорий Михайлович подошел к самому краю платформы и, вытягивая голову влево, что есть силы наклонился вперед, чтобы разглядеть обязательно издали и как можно лучше. «Осторожней!» крикнул ему кто-то сзади, но в это время паровоз почти поравнялся с ним, и Григорий Михайлович рванулся вперед. Он еще услышал пронзительный женский крик, полный ужаса, но этот крик тут же оборвался, а вместе с ним оборвалось все.
Григорий Михайлович уже ушел, его шаги по коридору уже стихли, и входная дверь уже хлопнула, а Евлалия Григорьевна все еще стояла и не решалась сойти с места. «Что я наделала?» — повторяла она, не зная, наделала ли она что-нибудь и случилось ли что-нибудь. Ощущение брезгливости и отвращения от поцелуя Григория Михайловича уже прошло (оно почти мгновенно прошло), и она никак не могла вспомнить и сообразить точно: что же все-таки произошло? Да и произошло ли что-нибудь? Со спутанным и тяжелым чувством она отошла от двери и села за машинку, печатать.
Прошло часа два. Евлалия Григорьевна все еще продолжала печатать, но она стала все чаще и чаще взглядывать на часы. «Ну, скажем, полчаса туда да час там… Ну, обратно — тоже полчаса… Ему пора уже вернуться, совсем уж пора вернуться! Почему он не идет?» — думала и рассчитывала она. Наконец не выдержала и пошла к Софье Дмитриевне. Та сидела и надвязывала чулок, а Шурик читал ей из «Букваря»: «Хороша каша у Маши»…
— Софья Дмитриевна! — дрогнувшим голосом сказала Евлалия Григорьевна. Папы все еще нет!
— Задержался, верно! — с притворным равнодушием зевнула Софья Дмитриевна. — Рано ведь еще… Сколько сейчас времени?
— Три часа уже!
— Ну вот видите: всего только три часа.
Чем дальше шло время, тем беспокойство все больше и больше охватывало Евлалию Григорьевну. Когда стемнело, она стала метаться по комнате и все порывалась «пойти и узнать». Шурик с тревогой следил за нею глазами, а потом не выдержал, расплакался и спрятал голову в ее колени.
— Куда вы пойдете, на ночь глядя? — урезонивала ее Софья Дмитриевна. — И кто вам сейчас что-нибудь скажет? Да, может быть, еще ничего и не случилось, а так только… Не маленький же он!
— Нет, нет! Они его опять арестовали! — металась в тоске Евлалия Григорьевна. — Он пошел к ним, а они…
— Гм!.. Арестовали! Кто ж их знает? — задумалась Софья Дмитриевна. — Но даже если оно и так, то сейчас-то зачем вам бежать? До завтрева подождать надо.
— До завтра? А если…
— Что за «если» такое? Никакого «если», может быть, еще и нет совсем!
Шурика уложили спать рано, а сами все сидели и спорили: Евлалия Григорьевна была уверена, что «что-то случилось», а Софья Дмитриевна твердила, что «подождать надо». Но часам к десяти и она согласилась с тем, что «что-то нехорошо».
Всю ночь Евлалия Григорьевна не спала, а рано утром, часов в шесть, вскочила, быстро и беспорядочно оделась и приготовилась бежать. Софья Дмитриевна еле образумила ее.
— Да разве ж можно в такую рань? Да там же и никого нету еще, все спят! Подождите хоть до девяти-то часов.
Она взяла власть в свои руки и настояла на том, чтобы Евлалия Григорьевна подождала. Но в девять часов отпустила ее:
— Идите уж, коли так! И не сходите с ума-то там, ради Бога! Дайте вот я вас благословлю, голубенькая вы моя…
— И Шурик… Посмотрите за Шуриком!
В НКВД ее долго не пускали, спрашивали, кого ей надо и зачем, а она помнила только, что в повестке была двадцать седьмая комната, фамилию же Воронченко она забыла. Наконец ее пропустили. Воронченко встретил ее хмуро, даже озлобленно, и сразу начал кричать:
— Кто? Володеев? Я вызывал? Вчера? Никого я не вызывал, путаете вы, гражданка!
Потом вспомнил, нахмурился еще больше и вызвал Золотухина. Золотухин принял ее очень вежливо, с притворным участием, и сказал, что он действительно вызывал вчера к себе «гражданина Володеева по одному пустячному делу», но что тот ушел «приблизительно в начале второго».
— Так что же? — волновалась Евлалия Григорьевна. — Где же он?
— Возможно, что по дороге домой с ним произошел какой-нибудь несчастный случай, — подсказал Золотухин. — Обратитесь в милицию.
В милиции Евлалия Григорьевна тоже не могла сразу попасть туда, куда нужно, и ее всё отсылали из комнаты в комнату. В конце концов какой-то дежурный сжалился над нею, стал телефонировать то туда, то сюда и наконец что-то узнал. Евлалия Григорьевна не слышала того, что ему сказали в трубку, но по тому, как он нахмурился и замигал глазами, поняла, что случилось что-то страшное.
— Что? Что? — вся холодея, спросила она, когда дежурный повесил трубку на аппарат.
— Поезжайте в анатомический театр! — уклончиво ответил дежурный, хватаясь за папку с бумагами и притворяясь, будто ему некогда долго разговаривать. — Там вам скажут.
В анатомическом театре ее встретили внимательно, участливо и даже тепло. Она не знала, кто был тот высокий, худой и белобрысый, в белом халате, совсем еще молодой, но он говорил с нею, как брат. Он так осторожно, так бережно и так мягко сказал ей все, что она, хотя обомлела и затрепетала, но овладела собою. И он ни за что не пустил ее в мертвецкую «посмотреть на папу»: она не знала, а он знал, что только постороннему и к тому же привычному человеку с крепкими нервами можно было смотреть на ту бесформенную и безобразную груду раздавленного и разорванного мяса, которая была свалена на оцинкованном столе.
— Вы потом, потом посмотрите! Не сейчас! — мягко, но настойчиво уверял он. — Сейчас нельзя, мы еще не все сделали, что надо.
А когда Евлалия Григорьевна, пришибленная и оглушенная, встала, чтобы уходить, он в нерешительности заколебался.
— Дойдете одна-то? — почти робко спросил он. — Может, проводить вас?
И, не дожидаясь ответа, крикнул в соседнюю комнату.
— Женечка! Идите сюда!
Вошла молодая девушка, тоже в белом халате. Он засуетился.
— Вы, Женечка, побудьте тут за меня, а я скоро вернусь. Надо!
— Но я сама… Я сама дойду! — тут только спохватилась и запротестовала Евлалия Григорьевна.
— Ну вот… Что мне, трудно, что ли?..
По дороге он все уверял ее, что это «хотя, конечно, и трагедия, но все-таки это только несчастный случай и не более того!» И по его словам, а главное, по тону, выходило так, будто от того, что это «только несчастный случай», а не что-нибудь другое, от этого ужас совсем уж не так и велик. И этот странный довод действовал на Евлалию Григорьевну, и ей даже становилось легче оттого, что это только несчастный случай.
В квартире, конечно, сразу же все и обо всём узнали. Сталпливались в комнате Евлалии Григорьевны, сокрушенно качали головой, некоторые даже утирали слезы и все пробовали утешать Евлалию Григорьевну. А между собою судачили шепотком и высказывали ненужные соображения. А одна из соседок, уходя в свою комнату, тихо сказала мужу:
— Теперь Шептарева только с мальчиком осталась, а комната у них большая, такую на двоих не оставят… Поговори с управдомом, пусть он Шептареву в нашу комнату переселит, а нас — в ее!
— Да, это идея! — согласился ее муж. — Завтра же поговорю. Но ведь управдому сунуть надо будет.
На другой день приходили из милиции, о чем-то спрашивали, что-то записывали. Софья Дмитриевна поймала следователя в коридоре и остановила его:
— И что оно такое, скажите мне на милость? Как же это вышло?
— А кто ж его знает! — пожал плечом следователь. — Кто говорит, что он поскользнулся и упал, а кто говорит, что сам нарочно бросился.
— Да с чего ему бросаться-то было? И не с чего, кажется!..
— А этого я уж не знаю.
Часов в пять приехал Семенов. Евлалия Григорьевна и вообще почти забыла в последнее время о нем, а в нервном беспамятстве вчерашнего и сегодняшнего дня она ни разу не вспомнила о нем. И когда она увидела его, то почувствовала, что не хочет сейчас видеть этого человека, что ей говорить с ним тяжело. Он, как всегда, властно, твердо и грузно, прошел по коридору в ее комнату, сам отодвинул стул от стола и сел, не дожидаясь приглашения.
— Знаю! — коротко сказал он. — Мне сегодня передали. Тяжело вам? Понимаю!
Евлалия Григорьевна ничуть не изумилась тому, что Семенов обо всем уже знает и что ему «передали»: Семенов для нее был именно тем, кто должен все знать и которому должны обо всем докладывать.
— Понимаю! — повторил он, но ни тени тепла или участия не было у него в голосе, а была только деловитость и озабоченность. — В милиции еще не всё знают! — сообщил он. — Факт известен, а причины и обстоятельства не выяснены. У вас из милиции были?
— Да, днем. Я все боюсь, Павел Петрович…
— Чего?
— Что это с ним в НКВД. Ведь его перед этим в НКВД вызывали и, может быть…
— Кто вызывал? Зачем? — вскинулся Семенов, и глаза его стали острыми.
— Я не знаю. Повестку прислали, чтобы пришел.
— Какую повестку? Когда прислали? — напористо спросил он.
— Вчера… То есть позавчера! Ему прислали повестку, он и пошел. Я жду его, а его все нет. И уж утром… вчера…
— Погодите! — остановил ее Семенов. — Это надо в точности разобрать. Кто прислал повестку?
— Не знаю. Вызывали в двадцать седьмую комнату.
— В двадцать седьмую? И он ходил туда?
— Да, ходил.
— Кто вам сказал? Вы сами наводили справки? Сами там были?
— Да, сама. Молодой человек, вежливый такой.
— Вежливый? Все они там вежливые! Ладно, выясню! А если и не выясню, то тоже ничего страшного нет. Самоубийство или несчастный случай, не все ли равно!
— Как — все равно? — нервно вскинулась Евлалия Григорьевна. — Ведь если это самоубийство, так ведь это же — я! Я!
— Что — вы?
— Я! — зазвенел голос у Евлалии Григорьевны. — Он… Вы тогда все про него рассказали мне, и все это, конечно, правда, но… Но он, когда оттуда вернулся, был такой несчастный, что… Мне надо было пожалеть его, уберечь, а я…
— Пожалеть? Уберечь? — сорвалось у Семенова. — А вас-то берегут? жалеют?
— Меня вы жалеете! — искренно призналась Евлалия Григорьевна.
— Я? — потупился Семенов, и страшная боль отразилась на его лице. — Я не жалею, я… другое!
Он опустил голову. Просидел так с полминуты, обдумывая свою глухую мысль и преодолевая что-то упорное. А потом (преодолел?) поднял голову и сказал другим голосом:
— Я вам вот что скажу, голубенькая вы этакая: если вы даже и виновны перед ним в чем-нибудь, так даже и тогда вы ни в чем не виновны, вот оно как!
— Я не понимаю! — всматриваясь и вслушиваясь, сказала Евлалия Григорьевна. — Не виновна, даже если и виновна? Разве может быть так?
Он отмахнулся: переменил и позу и тон.
— Вы, стало быть, теперь одни остались. Оно и хорошо и… нехорошо оно. Ну, сынишка, конечно, и старушка вот эта ваша чудесная… Софья Дмитриевна, кажись? А еще есть ли кто с вами и около вас? Посильнее, чем старый и малый, есть ли? Никого нет?
— Никого! — грустно созналась Евлалия Григорьевна. Семенов задумался, перебирая пальцами.
— И до чего же мне странно смотреть на вас, если бы вы знали! — тихо, словно для себя, сказал он. — И как это вы в наше время образоваться такой могли? В революцию вы еще совсем девочкой были, и вырастали вы, стало быть, уж после революции: военный коммунизм, НЭП, коллективизация, две пятилетки… И ничего этого ни в вас, ни на вас нету, словно ничего для вас и не было. Чудно! И какая же вы такая вышли, если вас по косточкам разобрать? Сил у вас нет, воли нет, зубов и клыков нет, понимания жизни нет и… и хороших людей возле вас нет! Погибать вам надо, одно только это и остается. А ведь не погибнете вы! Это я изо всех моих сил понимаю и знаю: не погибнете. Все может погибнуть, а вы — нет. И надо вас сберечь, обязательно надо. Для чего это надо, не знаю и знать даже не хочу, а… надо! Я большевик, я ничего не жалею, — очень сильно добавил он, — я разрушений не боюсь. Весь мир перевернуть, всю жизнь перестроить, все старое в огне попалить — это я могу. Это — я! А вот вас-то… вот такую, как вы… Вас и для новой жизни сохранить надо, потому что всякая новая жизнь без вас в тартарары провалится. А кто вы такая, не разберу я. Голубенькая вы, правда это, но… Но что такое — голубенькая?
Евлалия Григорьевна не понимала того, что он говорит, хотя и старалась не упустить ни слова. А Семенов вдруг оборвал, встал со стула и улыбнулся какой-то виноватой улыбкой.
— Ведь вот… находит на меня иногда чепуха всякая! — махнул он рукой. — Вы уж не слушайте, не обращайте внимания. Но только… Еще два слова. Никому не скажу их, а вам скажу: правду-то надо уметь видеть. Мы ведь — как? Найдем свиной хвостик и сразу балдеем от радости: «Я правду нашел! Я правду нашел!» Вот потому-то вас и сохранить надо, что, может быть, вся правда наша совсем не правда, а свиной хвостик. А у вас…
Он круто повернулся, подошел к вешалке, оделся и взял в руку кепку.
— Тут, конечно, по всему дому буза теперь пойдет! — сказал он совершенно деловым тоном. — Потому что комната, можно сказать, освободилась, а желающих вагон! Так вы об этом не беспокойтесь и даже внимания не обращайте. Я поговорю там, — неопределенно, как всегда, мотнул он куда-то головой, — и там вашему управдому два слова скажут. Шелковый будет, не беспокойтесь. А мне уж пора. Поеду. До свиданья.
— Как вы… — благодарственно улыбнулась Евлалия Григорьевна. — Как вы обо всем подумали!
— О чем же это? — спросил Семенов, с удовольствием глядя на ее улыбку.
— А вот даже о комнате… Чтобы комнату у меня не отобрали.
— А, об этом! Об этом я подумал, да! А почему? Потому что это — вздор, свиной хвостик. И мы, как я по жизни нашей вижу, мы о вздоре всегда думаем, и мы его всегда загодя предвидим, потому что заботимся о нем, дорог он нам. Большой ли вздор, маленький ли, все равно: комната, скажем, или план третьей пятилетки. А если что — не вздор, так вот о том-то мы и думать не хотим, потому что не умеем мы о «невздоре»-то думать. Нечем нам о нем думать! Нечем! А потому этот самый «невздор» мимо и проходит: мимо нас и мимо нашей жизни.
— Какой «невздор»? — уловив что-то значительное и близкое ей, спросила Евлалия Григорьевна.
— А этого я не знаю! — откровенно и искренно сознался Семенов. — Знаю, что есть «невздор», должен он быть, не может его не быть, а в чем он — не знаю. И я, стало быть… Я… Пойду! — сдвинулся он с места. — А отца-то, говорите, в двадцать седьмую вызывали? Ладно, разузнаю! Выясню!
Он повернулся и пошел. И странным образом его голова втиснулась в плечи, а шаги были не властные, а глухие и тяжелые.
В начале декабря Любкина вызвали в Москву. Он пробыл там неожиданно долго, две недели, и вернулся девятнадцатого числа. Все предполагали, что он с собою «что-то привез», и немного насторожились, ожидая новостей, в которых, конечно, ничего приятного быть не могло. Но Любкин по приезде не только не собрал совещания начальников отделов, но даже не приказал им явиться с докладом. Повидался с ними только по обычному и делами поинтересовался поверхностно, вскользь.
— Все у тебя в порядке?
— Пожаловаться не могу…
— Вопросы ко мне имеешь?
— Да нет, все как будто бы ясно.
— Ну и ладно. Подробности потом расскажешь.
По управлению тотчас же пополз слух, что «дело неладно», что «похоже на то, что наша Любка отставлена». Никто ничего не знал, но что-то как бы чувствовалось, а поэтому все насторожились.
Супрунов, окончив официальную часть своего доклада, спросил, понизив голос:
— Есть что-нибудь?
Любкин ответил пристальным взглядом и, помедлив несколько секунд, сказал:
— Очень даже есть.
— Чрезвычайное?
— Вполне чрезвычайное. Не вообще, конечно, а для меня чрезвычайное. Личное.
— Мне сказать можешь?
— Тебе-то? А как же иначе? Я только того и жду, чтобы тебе сказать и с тобой потолковать. Но только здесь, на перепутье, об этом говорить нельзя, а надо говорить толком и… и под водку об этом говорить хорошо. Ты на сегодняшний вечер можешь освободиться?
— Часов с десяти?
— Можно и с десяти. И мы с тобой так сделаем: поедем в «Театральный» и там в отдельной комнатке посидим. И будет у нас там с тобой вполне веселый разговор. Идет?
— Отчего же…
Новость, которую Любкин привез с собой из Москвы, была действительно очень важная для него: он получал тайное и чрезвычайно ответственное назначение в Афганистан. Он, правда, ожидал другого: он думал, что ему поручат некоторую задачу в Румынии, о чем с ним говорили с полгода назад. Назначение в Афганистан было для него неожиданностью, но никакими неожиданностями он никогда не смущался, а всегда в таких случаях «брал быка за рога». Дело было очень большое. За время своего пребывания в Москве он, конечно, еще не успел изучить его во всем объеме и во всей глубине, но хорошо понимал, насколько оно сложно и трудно. Кроме того, оно было опасно, но об опасности он совершенно искренно не думал. Озабочивало его другое: «Тонкое оно, шут его дери, дело-то это!» А оно действительно было тонкое. В этом деле был завязан узел сложной восточной политики: проникновение в Индию и создание угрозы для Англии. Надо было установить связь с индийскими коммунистами, перебрасывать им литературу, оружие, деньги и инструкторов и организовывать повстанческие отряды. Главное же, надо было вести двойную игру с индийскими националистами, одной рукой поддерживая национальное движение, а другой направляя его в сторону интересов коммунистической революции. «Доброму вору все впору! — рассуждали с Любкиным в Москве. — А националистами и сам Бог велит воспользоваться. Скрутить-то их потом никакого труда не составит, а пока что — пускай с нами в одном дышле идут!»
Трудность и опасность была в том, что задачу надо было выполнять не дома, а в чужой стране, правительство которой не доверяло ни одному советскому гражданину и тщательно следило за каждым из вех. Маска представителя Внешторга, под именем которого должен был ехать Любкин, никого, конечно, обмануть не могла, и он понимал, как ему будет трудно выполнить задачу.
А кроме того, надо было все время считаться с настороженной и умной бдительностью англичан.
— Трудновато! — поеживался Любкин.
— Да ты разве не чекист? — подзадоривали его. — Ты разве в Монголии не почище дела делал?
— Я-то чекист, и в Монголии я дела делал, но… Англичанка, она ведь дошлая, ее на кривой не объедешь. Мудрено оно!
— Отказываешься, что ли?
— Не умею я отказываться, когда партия велит.
Но кроме деловых и технических трудностей, Любкина озабочивало еще и другое, чего он никому не говорил, но при мысли о нем губы его крепко сжимались, а взгляд вцеплялся в одну точку. Он угрюмо обдумывал про себя что-то, а потом, ни до чего не додумавшись, шумно вздыхал: ничего, дескать, не поделаешь! Эти мысли, видимо, удручали и тяготили его, но он следил за собой и молчал.
Ему предложили выбрать себе помощника, и тут произошло немного странное. Сначала он, даже не подумавши, назвал Супрунова, но против Супрунова слегка запротестовали: ему наметили передать управление. Но дня через два Любкин вдруг объявил, что Супрунова действительно надо оставить в управлении («Больше не на кого же передать!»), а своим помощником он попросил назначить Чичагина. Этому удивились — Чичагин был хороший работник и для этого дела вполне подходящий, но в наркомате знали, что между Любкиным и Чичагиным есть какие-то старые, очень тяжелые счеты и что Любкин откровенно не любит Чичагина.
— А ты сработаешься с ним? — осторожно спросили его.
— Нас с ним дело сработает! — хмуро ответил Любкин. — Ты не смотри, что я с ним на ножах, я с этим в деле не считаюсь, а объективно я вполне сознаю: он парень подходящий, и лучше его подыскать действительно трудно.
В основном, все было договорено: Любкин, не дожидаясь назначения, возвращается домой и подготовляет сдачу управления Супрунову.
Вечером, как условились, Любкин и Супрунов поехали в «Театральный» и заняли там большой отдельный кабинет. Прислуживать им отрядили старого Сергея Федоровича, который когда-то работал «у самого Кюба». Этот Сергей Федорович чинно и даже немного строго остановился в ожидающей позе, смотря на Любкина. Любкин живо повернулся к нему.
— У меня, товарищ дорогой, сегодня фантазии нету, а ты, коли хочешь другом быть, сам все сообрази, что получше. Еды давай поменьше да повкуснее, а питейного волоки больше. Скажешь Зажишину, чтобы отпустил из того запаса, который, стало быть, не для всякой хари предназначен. Я сегодня, скажешь ему, без удержу хочу.
— Вполне понимаю.
— Ну и соображай. Погоди! Принеси-ка сначала нарзанчику.
Он сел с Супруновым на диван и стал вполголоса рассказывать ему про свое новое назначение. Супрунов слушал очень внимательно, напряженно, но и хмуро. Время от времени прерывал каким-нибудь дельным вопросом и, получив ответ, продолжал слушать, крепко сжимая пальцами серебряный портсигар. Иногда он поднимал глаза и всматривался в Любкина, а иногда он опускал их, чтобы слушать внимательнее. За все время рассказа он ничем не выразил своего мнения, но Любкин видел, что он чем-то недоволен и чего-то не одобряет.
— Ну вот, стало быть, и все! — закончил Любкин и с полминуты помолчал. Что скажешь? — подтолкнул он Супрунова.
Супрунов ответил не сразу. Медленно раскрыл свой портсигар, достал папиросу и, внимательно присматриваясь к пламени спички, закурил, пыхнув два раза.
— Большому кораблю большое и плавание! — с еле заметной усмешкой выговорил он. Любкин поморщился.
— Ты это брось. Ты дело говори.
— А ты чего ж дела-то не говоришь? — резко повернулся к нему Супрунов. — Все сказал, а о главном умолчал! Или думал, я не замечу?
— Я… Я ничего не умолчал! — насупился Любкин.
— Ничего? Хорошо! А почему это ты меня с собой не берешь? — сразу что-то открывая вопросом, спросил Супрунов.
Любкин притворился непонимающим.
— Я ж тебе сказал: управление ж!
— Управление? — нехорошо усмехнулся Супрунов. — А если это управление после твоего отъезда к чертовой бабушке полетит, так ты… что ж? Плакать от этого в Афганистане будешь?
— Не плакать, а… а…
Супрунов резко встал. Привычным, машинальным жестом оправил на себе пояс и, красиво держа папиросу между пальцев, строго посмотрел на Любкина.
— Коли говорить, Ефрем, так уж все говорить, до конца!
— Это ты правильно! — глухо согласился Любкин.
— Спасти меня хочешь?
— Спа… Спасти? Как — спасти? — очень неудачно притворился Любкин.
Но вошел Сергей Федорович и еще два официанта. Они стали накрывать на стол, откупоривать бутылки и устанавливать посуду. Потом вкатили столик с закусками. Сергей Федорович понимающим взглядом осмотрел стол и сделал пригласительный жест: милости-де просим.
Любкин засопел, уперся руками в колени и грузно поднялся. Сели за стол и налили по стопке водки.
— Чокнемся, Павлуша! А что ты это самое слово «спасти» сказал, так это ты правильно, конечно… Спасти не спасти, а в яму мне тебя за собой тянуть нечего. Но сначала давай выпьем!
— Будь здоров!
— Постараюсь!
Супрунов пил, скрывая мрачную озлобленность, которая все больше нарастала в нем после рассказа Любкина, а Любкин пил с какой-то решительностью, словно хотел что-то залить и с чем-то покончить. Выпив, он морщился, крутил головой и крякал, а Супрунов холодно и четко вливал в себя водку.
— Ты говоришь «спасти»! — вернулся к делу Любкин. — Неправильное это слово, но… пусть так! Коли мне погибать надо, так тебе же зачем? А из Афганистана, брат, не вылезти! Никак!
— Никак! — твердо подтвердил Супрунов и поджал губы.
— Тут, Павлуша, как с Иваном-царевичем в сказке: направо поедешь — коня потеряешь, налево поедешь — сам убит будешь, а прямо ехать — дороги нет. Так? Если я это самое афганистанское дело плохо вести буду, так меня либо афганистанские парни сами на мушку возьмут, либо наши в Москву отзовут и там к стенке поставят за провал ответственного задания.
— Конечно, поставят. Но ты не провалишь. Справишься.
— Допустим. Но если я…
Он оглянулся, понизил голос и придвинулся к Супрунову.
— Ведь если я это дело хорошо проведу и до нужной точки его доведу, то ведь после окончания меня все-таки на Лубянке к стенке поставят.
— Непременно поставят! — уверенно подтвердил Супрунов.
— Потому что мне для этого дела ба-альшие секреты открыты будут. Международные секреты! А поэтому меня по окончании и ликвидируют: важных свидетелей оставлять нельзя.
— Их и не оставляют. Примеров — сколько хочешь. В Москве-то ведь ни одному человеку не верят и каждого боятся.
— Еще как боятся! Вот и выходит — каюк!
— И отказаться нельзя.
— Отказаться никак нельзя. Если откажешься, тогда сразу крышка: отказываться не позволяют. Вот и выходит, плохо дело сделаешь, чужую или свою пулю получишь; хорошо его сделаешь, как опасного свидетеля ликвиднут; а коли откажешься, сразу крышка. Я ж тебе говорю, оно совсем как с Иваном-царевичем в сказке.
Он ковырнул вилкой в тарелке и поспешно потащил себе что-то в рот.
— Я это сразу и не раскумекал было, — проглотил он кусок, — и сперва даже попросил, чтобы и тебя со мной послали, а потом огляделся и… Батюшки-светушки! В самую, значит, пропасть меня бросают! Та-ак! Шел, шел да и дошел… Точка! Ну и, стало быть, зачем же мне с собой еще и тебя тащить? За то, что ты тогда с шестнадцатью ребятами на Омельяновский хутор открытой атакой пошел, чтобы меня из плена у белых выручить? За это, я так понимаю, другой монетой надо платить, а не… афганистанской! Нечего тебе со мной туда ехать, поживи еще! А я, — вдруг фыркнул он и почти весело заблистал глазами, — я себе в помощники знаешь кого выбрал? Петьку Чичагина, сволочь эту!
— Зачем?
— А затем, что — сволочь! Мразь такая, что хуже его я никого и не видал, кажись. Так пускай уж лучше его шлепают, а не тебя. А он, понимаешь ты, как ему про назначение сказали, ничего не расчухал, а нос кверху задрал — высшее доверие! высокое полномочие! Бал-лды кусок! А через годик или через два ему «пожалуйте бриться!». Я давно хотел его в чем-нибудь под монастырь подвести, да он мне никак в руки не давался, а теперь — в самый раз! А тебя я отвел… Тебя к стенке тащить не стану. Ну и что же?
— Ничего! — пожал плечом Супрунов. — Ты, конечно, правильно поступаешь, но надо ведь и выход искать.
— Выход? — прищурился Любкин. — Выхода, брат, нету: ни направо, ни налево, ни прямо. Зря и искать-то! И… и… И чего это меня сегодня водка плохо разбирает? Давай участим!
— Давай!
Любкин выпил стопку, подцепил на вилку кусочек семги и проглотил его, не разжевывая, а только пососав языком. Потом отодвинул от себя тарелку, расчистил место на столе, смахнув ладонью крошки со скатерти, поставил локти на стол и подпер голову руками.
— Что-то нехорошо во мне! — покрутил он головой. — Мысли всякие, понимаешь ты!.. И такое мне кажется, будто… В городе у нас жителей тысяч до пятисот будет, и все они Ефрема Любкина боятся! Все они, взять вот хоть и сейчас ночью, от страха перед Любкиным трясутся, а я… я, может быть, этого самого Любкина больше их боюсь! Любкина боюсь! Вот!
Вошел Сергей Федорович. Очень ловко и быстро он навел на столе порядок, забрал грязную посуду, поставил чистую, принес горячую закуску и критически оглядел стол.
— В порядке!
Есть ничуть не хотелось, но из-под крышек кастрюлек и от никелированных сковородочек шел приятный пар. Супрунов потянул к себе одну из сковородочек, заглянул и положил ложкой в тарелку.
— Что там такое? — недовольным тоном спросил Любкин.
— Не знаю.
— Как же так? Ешь и не знаешь…
— А тебе не все равно?
Любкин подумал.
— Нет, не все равно! — с хмельным упорством настоял он на своем. — Каждая вещь свое имя должна иметь… название! А если ты не знаешь, как оно называется, так… так его и есть-то не вкусно!
— Разве?
— Рыба, что ли?
— Нет, почки… Суперфляй а-ля-пардон! — усмехнулся Супрунов.
— А! Суперфляй! — бледно обрадовался, словно узнал это название, Любкин. — С почками? Ну, коли так, то положи и мне.
Ели вяло, а больше пробовали. И пили уж не так часто и настойчиво. Любкин снял с себя пояс, перекинул его через спинку стула и расстегнул воротник, Супрунов же ничего не снимал, а, наоборот, время от времени проверял движением пальцев застегнутые пуговицы или поправлял перекосившийся рукав. Он сосредоточенно смотрел перед собою, обдумывая что-то и поглаживая себе подбородок. Потом огляделся быстрой, привычной оглядкой и очень тихо, но очень твердо, без тени колебания, сказал, глядя Любкину прямо в глаза:
— А ты в Афганистане не дури! Ты подожди там, сколько надо будет, а потом, как осмотришься, — беги!
Любкин словно бы протрезвел сразу. Он широко открыл глаза и посмотрел на Супрунова так, как будто хотел проверить: ослышался он, услышав «беги», или же Супрунов и в самом деле сказал это странное слово. Оно ударило его, и он ни за что на свете не признался бы даже самому себе, что он и сам уже не раз тайно говорил это слово: и там, в Москве, и по дороге — в вагоне. Он говорил его, но тотчас же прогонял его и убегал от него, не останавливаясь около него ни на минуту.
— Так ведь это ж… измена! — с повышенным, а поэтому и немного фальшивым возмущением нашел он, чем отбиться от слова «беги». Но — странное дело — не только возмущения не почувствовал он в себе, но не почувствовал ни убежденности, ни решимости. Даже словно вопрос, даже словно просьба о чем-то прозвучала в его голосе, когда он сказал «измена».
Супрунов дернул углами рта. На одну секунду, на полсекунды даже, откровенная презрительная гримаса пробежала по нем, но тут же потухла. Он пожал плечами с видом превосходства того человека, который все понимает и все понимать умеет.
— Ты дураком никогда не был! — однотонно ответил он, но в этой однотонности была большая, скрытая значительность. — Зачем же теперь дураком быть?
— Дураком? — внезапно вспылил Любкин и что есть силы ударил кулаком по столу, так что тарелки вздрогнули, а стопочка упала. — Это ты… что ж такое? Что ты этим сказать хочешь? — с напористой расстановкой спросил он.
Супрунов опять улыбнулся с откровенной презрительностью, не пряча своих глаз от воспаленного взгляда Любкина.
— А ты подумай! Ты проверь! — спокойно сказал он.
— Нечего проверять: проверено! — запальчиво возразил Любкин. — Я ведь в партии с двадцатого года! — подчеркивая и тоном и миной каждое слово, добавил он. — А с партией я даже и с семнадцатого!
Он сказал и посмотрел на Супрунова. Ему казалось (он был даже уверен), что после того, как он сказал, что он «с партией с семнадцатого года», никакое «беги» уже невозможно. Но Супрунов с несомненно обидным сожалением дернул плечом и бросил в ответ очень легко, с той легкостью, которая сама по себе должна убедить больше, чем смысл слов.
— Ты-то с партией с семнадцатого года… Так! Не спорю! А партия-то была ли с тобой хоть один день?
Если бы от Любкина потребовали объяснить этот вопрос Супрунова, он не смог бы его объяснить. Но, несмотря на это (а может быть, благодаря этому?), он понял весь вопрос целиком, сразу, во всех частях и со всей значимостью. Была ли партия с ним? А была ли партия хоть с кем-нибудь?
— Наша партия, — ничуть не боясь своих слов, уверенно продолжал Супрунов, зубами заставляя вздрагивать свою папиросу, — коммунистическая партия, — повторил он так небрежно, как будто говорил о ничтожестве, — это осел. Что положишь в мешки, то и везет. Куда погонишь, туда и идет. Она сейчас идет за Сталиным, спора нет, а ты думаешь, что она не пошла бы за Троцким, если б тогда чуть иначе стояли пешки на доске? Или ты считаешь, что это она действительно идет за Сталиным, а не «ее идут» за Сталиным?
— И… стало быть? — слегка приподнялся Любкин, готовый тут же рухнуть. — Стало быть… А кто ж «ее идет»? Кто мешки-то на осла кладет? — с внезапной силой выкрикнул он, приковываясь к холодным и твердым глазам Супрунова. — Ослом-то кто правит? Кто?
— Большевики! — совершенно спокойно ответил Супрунов и ткнул докуренную папиросу в недоеденный соус на тарелке. — И вот они-то, а совсем не партия, посылают тебя в Афганистан: завези-ка туда мешки и сдохни! Почему — «сдохни»? Потому что они большевики. И ты сам — большевик. Ты сам всегда делал то же самое. Ведь мы с тобой еще совсем недавно Варискина и Яхонтова убили. Забыл? А потому я тебе и говорю: беги!
Любкин опустился на стул. Он не только все понимал, но понимал с тем большей ясностью, что ни одно слово Супрунова не было для него новым. Каждое слово уже давно было в нем самом.
— Ты вот говоришь, — не меняя ни вида, ни позы, ни тона, размеренно продолжал Супрунов, — что тебе невкусно есть, если ты не знаешь, как оно называется. Смешно мне это слышать, чтоб ты знал! «Называется!» — слегка фыркнул он. Черт вас знает, зачем это вам обязательно название нужно! — дернул он плечом, не объясняя, о ком это о «вас» говорит он. — А чуть только я тебе какой-то дурацкий суперфляй назвал, так ты и попробовать захотел: вкусно-де!.. Так я тебе, если ты хочешь и если тебе это непременно надо, сколько угодно суперфляев назову: «коммунизм», «советская власть», «социалистическое строительство»… мало тебе? Могу и еще: Маркс, Ленин, Сталин. Еще мало? Так я могу и еще суперфляй назвать: «коммунистическая партия». Самый что ни на есть суперфляйный суперфляй! Мы с тобой в восемнадцатом году за коммунизм кровь проливали и умереть готовы были, а ведь коммунизма-то и нет! Не в СССР его нет, про СССР и говорить нечего, а вообще его нет! Вообще! Суперфляй для дураков есть, а коммунизма нет и быть не может, потому что борьба не за коммунизм идет, а за то — кто наверху? у кого вожжи в руках? — властно и даже грозно выпрямился Супрунов. — Только в вожжах дело. Ефрем, только во власти дело, а совсем не в Марксе — Ленине! Что тебе нужно: суперфляй или вожжи? Коммунист ты или большевик? Сможешь ты, ради вожжей, эту самую коммунистическую партию к стене поставить и сам ей пулю в затылок всадить?
— Я большевик, — уверенно и гордо сказал Любкин.
— Так на черта ж ты Любкина боишься? Что ж ты мне про какую-то идиотскую измену талдычишь? — откровенно рассердился Супрунов, и Любкин почувствовал себя в чем-то виноватым. — Большевик, Ефрем, это прямая линия. Совсем прямая! Большевик и сам к суперфляю не пойдет, и суперфляя в себе не пустит. Большевик — это если человек в себе, из себя и для себя. Только в себе и больше ни в ком. А главное, ни в чем. И все, что большевик делает, он из себя делает, а не из суперфляев. Полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода: только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого: ни Бога, ни человека, ни закона. Ни одного суперфляя! А ты говоришь — «измена». Кому измена? Суперфляю?
— Та-а-а-ак! — очень длинно протянул Любкии. — Пожалуй, оно и так: в себе, из себя и для себя. Свобода! Ото всего свобода! Но только…
Он прерывисто, немного судорожно, вздохнул (похоже, как бы всхлипнул), обтер ладонью слегка опьяневшее лицо и докончил — не то с сомнением, не то с тоской в голосе:
— Но только как его этой свободы достигнуть? Как его ото всего освободиться? Чтобы действительно уж без Бога, без человека и без закона быть?
Супрунов молчал. Любкин сидел, грузно опустившись на стуле всем своим захмелевшим телом. Просидел так с минуту и медленно, настойчиво, с усилием покрутил головой, как будто хотел что-то выжать из нее. А потом через силу сказал, и видно было, что ему трудно говорить это:
— Это дело такое… «Беги»-то… Его ой-ой как тонко продумать надо!
И, поняв, что этим бессвязным ответом он высказал свое согласие, он живо встрепенулся.
— Но ведь опять же… — почти испуганным голосом добавил он. — Но ведь опять же получается — ненастоящее! «Измена» — суперфляй! Так! Согласен! Вполне! А «беги»-то — разве настоящее? А большевизм-то разве настоящее? А вдруг и большевизм — суперфляй?
И почти страстно добавил, вскидывая обе руки кверху:
— Так где же настоящее? Настоящее-то где же, Павлуша, скажи мне, сделай милость! В чем оно?
На другой день, когда Любкин проснулся, он сквозь мутную тяжесть давящего похмелья вспомнил «беги», но не повторил своего вчерашнего возражения («Измена!»), а пробурчал про себя иное:
— Суперфляй, мать его за ногу!..
Он целый день старался заниматься делом, подготовляясь к сдаче управления, но все время упорно понимал, что он только притворяется, что никакого дела он сейчас делать не может, что он не владеет мыслями, а наоборот, мысли владеют им. Он все взваливал на похмелье, а поэтому попробовал было «поправиться»: выпил водки и с жадностью съел, по своей старой манере, несколько соленых огурцов. Но этим он ничего не поправил, а все оставался таким же: озлобленным и угнетенным.
До разговора с Супруновым его угнетало только то, что он «попал в переплет» и что он стоит перед несомненной смертельной опасностью. Но после разговора источник угнетенности переместился, и он думал уже не об опасности, а о том, что он «не на том конце вожжей»: не он правит, а им правят. И он возмущался, ощущая вожжи, которыми им правят. «Я же большевик!» Крутая злоба охватывала его, и он через каждое слово сыпал крутой руганью. Он глубоко и несомненно чувствовал себя большевиком, а поэтому ему казалось недопустимым, что большевизм уничтожит его, большевика. В этом была для него какая-то чудовищная неувязка, адская ложь и гибель несомненного. «Да неужто большевизму так уж ничего не нужно, что ему даже большевики не нужны?»
Еще не решив, что он «убежит», он уже набрасывал примерные штрихи побега. «Денег-то будет много, а паспорт сварганить — плевое дело! И границу перейти там легче легкого, конечно. Все это пустяки, тут зацепки ни в чем не будет… И хорошо, что позади меня никого не остается: бобыль. Если бы, скажем, семья, так не очень повертелся бы. Ну и бабы со мной нету!» И тотчас вспомнил Елену Дмитриевну.
Он вспомнил ее без напряжения, но и без сожаления. Чуть только он понял, что решение им уже принято, как почувствовал себя свободным от всего и, уж конечно, от Елены Дмитриевны. «Не с собой же тащить! — усмехнулся он. Наделал бы делов, если б и ее с собой потащил!» Будущее (он очень хорошо понимал это) должно быть совершенно освобождено от прошлого: «Совсем новый человек должен быть там, а уж ни в чем не Любкин!» — думал он, и вот этого-то нового человека и страшился он больше всего. Если же Елена Дмитриевна будет с ним, то — «какой же новый человек может быть? Тех же щей да пожиже влей!» Елена Дмитриевна мешала бы ему одним своим присутствием, но главное было не в ее присутствии, а в том, что она была «отсюда» и при ней он не сможет стать иным, новым. «Нет, уж если заново, так… заново!» — ударял он ребром ладони по краю стола. И он начинал думать о том, сможет ли он стать новым. «Каким это новым? Это, значит, перестать большевиком быть? Перестать по-большевистски думать и по-большевистски чувствовать? Да как же это может быть? Нутро разве можно переделать?» — путаясь в мыслях, спрашивал он себя и не находил ответа, а поэтому и метался в мучительной тяготе.
К вечеру тягота усилилась. Когда в кабинете стало совсем темно, он не зажег огня: свет мешал бы ему. Он все сидел, грузно втиснувшись всем телом в мягкое кресло, и думал, перебегая с одной мысли на другую. Их было много, этих мыслей, и каждая была важна и значительна. Но самой важной и значительной была мысль о «новом Любкине». Он понимал, что в новой жизни старого Любкина быть не может, но может ли он стать новым, этого он не знал. «Убежать-то можно, но вот от себя убежишь ли? А если я такой, то что же я там делать буду, как жить буду?» Эта мысль растравляла его все больше и больше, нарастала в давящий ком и, усилившись до предела, обожгла его: «А бежать-то, выходит, нельзя, потому что бежать-то, выходит, не с чем!»
Его «беги» опрокидывало и убивало само себя: если он убежит, то он своим бегством уничтожит в себе большевика, а тогда в нем не останется ничего, потому что в нем, кроме большевика, ничего нет. Жизнь же «без ничего» казалась невозможной: «Разве же такое может быть?» Не позволяя себе думать слово «человек», заранее готовый издеваться над этим словом и топтать его ногами, он воровато, украдкой, вскользь, на одну только секундочку позволял себе вопрос: «А человеком-то разве я не могу быть? Не большевиком, а вот просто человеком? Как все!» И в те секундочки, когда он позволял себе этот вопрос, возможность быть «просто человеком» казалась ему счастьем, но секундочка проходила, и он наполнялся мутным и тяжелым, так как понимал и видел: он не такой, «как все», он чем-то и в чем-то другой, а поэтому быть «просто человеком» он никак не сможет: убежав от большевика, он все же останется большевиком, а поэтому бегство невозможно. «Большевику без большевизма — это ж все равно что рыбе без воды. И ежели за карасем даже сто щук погонятся, так он от них на берег бежать не станет, а все в воде трепыхаться будет, хоть и знает, что в воде ему смерть! А как же это я без большевистской воды жить смогу? Как все живут? Да ведь я же — не „все“, я же — другой, я большевик!» Он метался, не видя ни выхода, ни решения.
Наконец он не вытерпел, вызвал к себе Супрунова и опять поехал с ним в «Театральный». А там, еще не выпив ни капли водки, сразу пришел в смятение, стал бегать по кабинету и несвязно выбрасывать обрывки мыслей. Он подскакивал к Супрунову, хватал его за плечи, тряс что есть силы и говорил что-то странное, дикое, несуразное. Супрунов сначала пытался понять его, но увидел, что понять его невозможно, что Любкин «не в себе». А Любкин то уверял в чем-то, то проклинал, то грозил. «Ненастоящее» бессвязно сменялось ругательствами, ругательства переходили в неожиданные обличения, а после обличений он кричал, что бежать он не может и не хочет.
— Ведь оно непутево! Ведь оно совсем непутево выходит! — захлебывался он словами. — Ведь если я не убегу, чтобы большевиком остаться, так я здесь человеком не смогу быть! А если я, скажем, убегу, чтобы все-таки человеком стать, так я ж тогда не смогу большевиком оставаться, а… а куда ж я в себе большевика дену? Ты не смотри так, не смотри, Павлуша! Меня глазами-то не запугаешь! Ты думаешь, что человек, это — тьфу! что человека-то, может быть, и нет совсем? А человек… Это, брат… Он… Вот и выходит, что убежать мне некуда, совсем некуда! А в «некуда» разве возможно убежать?
Супрунов пробовал остановить его, но не смог и замолчал, а только следил за ним. Он знал, что иногда (очень редко, один раз в три-четыре года) на Любкина что-то «находит», и он тогда становится как бы невменяемым. Тогда (это лучше всего) его надо как можно скорее напоить, чтобы он заснул пьяным, мрачным сном, а потом, протрезвившись, обо всем забыл. И Супрунов начал настойчиво подливать Любкину стопку за стопкой, а тот судорожно хватал и, захлебываясь, жадно выпивал, ничего не разбирая и приходя в беспамятство. Очень скоро он совсем напился, окончательно потерял себя и исступленно кричал:
— Настоящее! Где оно, настоящее-то?
Сорвал с себя гимнастерку, разорвал рубаху, опрокинул стол и, распахнув окно, вставленное на зиму, вопил в ночную тьму:
— Граждане! Настоящее-то укра-али! Бе-е-ей!
Супрунов и не пробовал справиться с ним, а только сидел и наблюдал: спокойно и выдержанно, как знающий врач, следящий за проявлением болезни. Когда же Любкин, окончательно напившись, рухнул на диван, не то убитый алкоголем, не то сваленный отчаянием, он распорядился уложить его и не беспокоить, но «присматривать». А сам уехал.
— В случае чего, телефонируйте мне на квартиру. Хоть и буду спать, все равно — разбудите. Приеду.
Но ни телефонировать, ни будить не надо было. Любкин спал не просыпаясь, лежал мертвым телом на диване и хрипло дышал, словно сопел тяжело и страшно.
Проснулся он часов в одиннадцать. Открыв глаза, долго оглядывался, с трудом ворочал мысли и смутно припоминал минувшую ночь. Оглядывался по сторонам, стараясь сообразить и понять. Потом вспомнил и что есть силы выругался. Встал застывшими и онемевшими ногами с дивана, прошелся несколько раз по комнате, заглянул в окно и почувствовал, что ему безмерно тягостно, а главное, ему все противно. Он вызвал дежурного официанта и, словно сердясь на него, приказал принести нарзану. Выпил несколько бутылок, мрачно привел себя в порядок, очень тщательно умылся, хмуро «поправился» водкой и огурцом, вызвал свой автомобиль и поехал к Елене Дмитриевне.
Он поехал, не предупредив ее о том, что едет: просто не подумал о том, что следует предупредить. По приезде из Москвы он еще не успел дать ей знать, что приехал: оба эти дня было не до того. «Да когда ж это я приехал? — тупо соображал он, потеряв представление о времени. — Неуж-то позавчера только?» Ему казалось, что он приехал уже давно, чуть ли не неделю, и все не верил сам себе. Строго говоря, ему совсем не так уж и нужно было восстановить время, но тревожное нетерпение охватило его, и он тронул шофера за плечо.
— Сегодня какое у нас число? А?
— Двадцать первое, — полуоборотился к нему шофер, косым взглядом следя за дорогой.
— Гм! Это, стало быть, я только позавчера из Москвы приехал?
— Позавчера.
— Ишь ты!..
Он не давал себе ясного отчета, зачем он едет к Елене Дмитриевне. Была только смутная мысль — «надо и там все ликвидировать», но мысль пробегала неясно, без готовых решений и с почти неосознанным смыслом. «Скажу, что уезжаю и… все!»
Выпитая вчера водка, пьяное безумие и ночное беспамятство отняли у него стойкость и крепость: он стал податлив. Он стал податлив и мыслями, которые налетали своевольно, и чувствами, которые своевольно же охватывали его. Он то вскидывался, то ослабевал, обессиленный. И все ему казалось противным, таким противным, что нельзя было даже и понять, как можно хотеть чего-нибудь, если все так противно и если ни в чем и нигде нет «настоящего».
Елена Дмитриевна не ждала его. Но по первому взгляду поняла и то, что он приехал «нехороший», и то, что ей надо обрадоваться его приезду. Эту радость она разыграла неловко, скомканно и сбивчиво, так что Любкин заметил и покосился: «Какая-то она такая… Радуется, словно и не рада совсем!» То прежнее, что приходило в него, когда он приезжал к Елене Дмитриевне за ее «люблю», не то отошло куда-то, не то было чем-то придавлено. Все было смутно, тягостно и, главное, противно.
Он довольно небрежно ответил на ее поцелуй, скинул с себя шинель, сильно и тяжело помогая себе плечами, не повесил шинель на вешалку, а бросил на стул и, крупно шагая, прошел в комнату.
— Жива? — бросил он, поворачиваясь к ней. — Давно не видел. Ну, как дела?
Он с размаху сел на диван, вытянул по полу ноги и посмотрел на Елену Дмитриевну.
— А я ночью здорово выпил! — признался он. — Буйственно!
— Оно и видно! — улыбнулась Елена Дмитриевна.
— О? Видно?
— Поправиться хочешь?
— Да я уж поправлялся. Хотя… водка есть? — Он, не вставая с дивана (тяжело было вставать), выпил, с секунду подумал и протянул руку со стопкой.
— Налей-ка еще!
Выпил вторую, очень откровенно и некрасиво икнул и сунул Елене Дмитриевне пустую стопку. А потом сел глубоко, с силой потер ладонями щеки и подвинулся немного в сторону.
— Садись! — пригласил он. — Серьезный разговор есть.
— Серьезный? — улыбнулась Елена Дмитриевна, скрывая этой улыбкой сразу вспыхнувшую настороженность. — Ничего страшного? — пошутила она и села рядом с ним.
— Страшного? Страшное только для зайцев бывает. Дело не в том, что страшное, а в том, что у меня изменение большое.
— Большое?
— Уезжаю я. Далеко. И насовсем.
Внутри Елены Дмитриевны что-то екнуло, и ее настороженность напряглась еще больше. «Вот оно! — подумала она, и ее зрачки немного расширились. — Значит, вот сейчас все и решится!»
— Куда? — неосторожно спросила она, но тут же спохватилась. — Ты прости, прости! Это я нечаянно! — ласково положила она ему руку на плечо. — Это как-то само вырвалось у меня, а я ведь знаю, что об этом нельзя спрашивать.
— Нет, отчего же… Секрета нету. В Афганистан еду.
— В Афганистан?
Название прозвучало неожиданно. Елена Дмитриевна напряглась, чтобы вспомнить поточнее. «Афганистан… Памир… Это где-то в Азии. Или это часть Индии? Англичане?» Она быстро-быстро соображала, пряча не только свои соображения, но и то, что она напряженно соображает.
Но соображать, то есть разумно обдумывать, взвешивать и решать, она не могла: ее охватило почти истерическое нетерпение. Тот «сезон на Ривьере», который был для нее и всеохватывающим символом и реальной целью, вдруг показался ей и достижимым и близким. «Вот оно… Пришло!» Для нее пришло то, ради чего она пустила Любкина к себе. Белая яхта на голубых волнах почти явственно проплыла перед ее глазами, и эта яхта плыла в мир. Если бы тогда, на грязной Караваевке, под холодным ветром и противным дождем, она перенеслась бы в залу, где нежные скрипки пели моцартовский концерт, она не была бы так взволнована, как сейчас, когда чуть не воочию увидела белую яхту на голубых волнах, которая под золотым солнцем плыла в мир.
Все напряглось в Елене Дмитриевне, все сжалось в ней в одну точку, и эта точка стала ею самою. Остатками еще не помутненного рассудка она понимала, что наступили решающие секунды: или Любкин, плененный ее «люблю», возьмет ее и отвезет с собою в тот мир, о котором с дрожью думала она столько лет, или… или… Что — или? Чрезмерным напряжением воли она скрывала свое волнение и свое нетерпение, ноздри дрожали, и грудь дышала нервно, толчками. «Афганистан? Не Румыния? — страшно торопясь, пыталась сообразить она. — Все равно, все равно! А он, дурак, не знал, как это я убегу так, что никто и не подумает, будто это я бегу!» Она чувствовала, что ее щеки стали горячими, но Любкин этого не видел: он все смотрел мимо нее. Это ее облегчало. Ей было трудно, очень трудно притворяться, она дышала уже чересчур глубоко и прерывисто, а глаза ее бегали, и она не могла сделать их обычными.
— Значит, насовсем? — стараясь говорить спокойно, спросила она, но не смогла справиться с собою так, как следовало бы справиться, и в голосе ее прозвучала посторонние, ненужные нотки.
Любкин услышал эти нотки и, искоса взглянув быстрым взглядом, увидел ее глаза. И почувствовал, что с нею «что-то не то».
— Афганистан? Ведь это что-то экзотическое, да? — неловко играя в безразличие, спросила Елена Дмитриевна.
— Какое? — не понял Любкин.
— Экзотическое…
— И слова-то такого не слыхал! — напряженно улыбнулся он. — Азиатский он, Афганистан этот самый. Интересного мало.
— Как сказать… Все интересно!
— Это конечно!
Нетерпение неудержимо нарастало в Елене Дмитриевне, и если бы она в эту минуту могла быть внимательной к себе, она увидела бы, что это нетерпение овладевает ею и подчиняет ее. Ни спокойных мыслей, ни спокойных рассуждений уже не было и в помине, а в голове стучало только одно: «Вот! Вот! Добьюсь!»
— Скоро едешь? — спросила она, и голос ее споткнулся о фальшивую интонацию.
— Отсюда-то скоро, а в Афганистан этот самый еще не знаю, когда попаду. В Москве поторчать придется.
Елена Дмитриевна через какую-то муть неясно понимала, что ей, вероятно, надо сказать или спросить что-нибудь осторожное и подготавливающее, так как торопиться и начинать все решать еще рано, еще нельзя, но нетерпение так властно охватило ее, что она не сдержалась и прорвалась коротким, сильным вопросом:
— А я?
И тут же почувствовала, что это — ошибка, что спрашивать так прямо было нельзя, а главное, надо было лучше подготовить Любкина к этому вопросу. Она поняла, что сделала промах, и от этого злоба сразу прилила к ней. Она кое-как сдержала ее, замерла в ожидании ответа, но глаза ее сделались острыми и хищными.
Любкин молчал, не смотрел на нее и даже не шевелился.
— А я? — еще раз переспросила Елена Дмитриевна, явно задыхаясь: «Будь что будет!» — Ведь я люблю тебя! — добавила она, не понимая, надо ли добавлять эти слова.
Но она добавила их, и добавила так фальшиво и ненужно, что Любкин с тяжелой пытливостью посмотрел прямо на нее. Он уловил фальшь, задержал свой взгляд на ее глазах немного дольше, чем сам хотел этого, и дольше, чем Елена Дмитриевна могла бы вынести.
— Мне тебя брать с собой никак не рука! — с усилием, словно бы нехотя, но без тени нерешительности и колебания, ответил он. — Не такое оно дело, афганистанское-то…
В Елене Дмитриевне что-то оборвалось.
— Значит… — еще больше напряглась она и, кажется, хотела что-то добавить, но удержалась.
Она знала: то, что будет сейчас, вот в эту самую минуту и никак не позже, решит собою все. Она или вырвется из этой жизни, или останется в ней навсегда. Что надо сделать, чтобы Любкин сказал — «Ты поедешь со мною»? Что для этого надо сделать? Сейчас же, сию же секунду сделать! Заплакать перед ним? Упасть перед ним на колени и умолять? Приказать ему?
— Но я же люблю тебя! — повторила она, но слова прозвучали так, что она сразу почувствовала: их не надо было говорить, а если и говорить, то не так, не так! Злоба еще сильнее охватила ее.
Любкин еще больше сдвинул брови, но ничего не ответил.
— Значит, мне… конец? — глухо спросила она.
Он грузно повернулся, так что пружина звякнула под ним.
— Чего ж «конец»? — не спеша ответил он, ничуть (по видимости) не тяготясь своим ответом. — Твоя жизнь еще впереди. Проживешь.
— Но я же… я же… я люблю тебя! — все настойчивее повторяла она эти слова, чуть ли не в бессилии цепляясь за них и не находя других слов.
Он не поднял головы, а только покачал ею.
— Ни к чему это теперь! — очень невыразительно сказал он.
Злоба вспыхнула сильнее, и Елену Дмитриевну охватило негодование. Она даже не почувствовала, что негодование еще надо прятать, что еще надо говорить в другом тоне, что, может быть, именно в другом тоне еще можно договориться и сделать так, как ей нужно, обязательно нужно, до «жизнь или смерть» нужно. Но негодование охватило ее чересчур сильно, а сердце неудержимо и своевольно забилось. Она откинула голову чуть назад и, вздрагивая губами, приковалась остановившимся взглядам к какой-то точке.
— Ни к чему это? Один поедешь? — не справляясь со своим прерывистым дыханием, срываясь с голоса, спросила она. И в голосе послышался вызов.
— Выходит, что один! — однозвучно ответил Любкин, еще не замечая (на самом деле или умышленно?) того, что с нею делается. — Этот Афганистан… Это дело большое! — словно поясняя, добавил он.
— А я? — с совсем открытым вызовом бросила Елена Дмитриевна. — А я — что ж? Я — дело маленькое? Меня — бросаешь?
— Ты тут оставайся или… Я уж не знаю! Подумай, как лучше. Если что надо сделать тебе, сделаю.
— «Подумай»? Это, конечно… Это, конечно, очень просто и легко: «подумай!» — подгоняло ее негодование, которого она уже не могла ни остановить, ни скрыть. Да она и не останавливала его и не скрывала, а, наоборот, словно завороженная пропастью, бросалась в нее, полная озлобления. Я, конечно, подумаю… Я… — совсем уж нехорошим голосом, ядовито, сказала она. — Да, я подумаю! Но ты-то? Ты-то! — резко кинула она ему, — ты-то и подумать обо мне не хочешь?
Ее щеки пылали, и голос звенел.
— У меня свои думы есть.
— Свои? Ах, так!.. Свои! И ты…
Дыхание не слушалось, и она захлебывалась. Любкин поднял глаза и тут увидал ее всю. Злобная ненависть исказила ее лицо, а в глазах горели нехорошие огни. Он даже немного отшатнулся от нее, увидев в уголках ее рта мелкие, прыгающие пузырьки слюны. «Да что ж оно такое?» — пронеслось в нем, сильно ударив его. И по его глазам, по его тону Елена Дмитриевна увидела, что он ее понял: понял то ненавистное и злое, что охватило ее и что показало ему ее такой, какой она была. И оттого, что она так ненужно, так сразу, так нерасчетливо разоблачила себя перед ним, она сотряслась, готовая и плюнуть и бросить непоправимое слово.
«Стерва!» — мелькнуло у Любкина, и он сказал вслух это слово:
— Стерва!
Елена Дмитриевна вскочила с дивана, совсем не помня себя. Ее искаженное лицо исказилось еще больше, и руки начали дергаться в странной дрожи. Злобная ненависть охватила ее всю, охватила так, что удержать эту злобную ненависть уже было нельзя. Она не думала ни о чем, она не могла думать даже о том, что надо еще попробовать все изменить, спасти и сделать по-своему. Страсть охватила ее: броситься на него, за что-то отомстить, чем-то оскорбить, над чем-то надругаться. Вцепиться острыми ногтями, рвать лицо и плевать в глаза.
— Стерва? — задыхаясь, откинулась она всем телом, готовая наброситься. — Я — стерва? А ты думал, кто я? Ты думал, что я тебя люблю? Дурак! Разве тебя можно любить? У тебя руки в крови, у тебя душа в крови! Палач! Чекист! Палач! Я — стерва! Мне одно надо было, мне одно только надо было — вырваться отсюда, из вашей подлой страны палачей и идиотов! В Румынию. Неужели ты и в самом деле поверил, будто я люблю тебя? Хам! Раб! Раб рабов! Ты даже на любовь мою не поддался, даже любовь тебе не дорога! Бросаешь?
— Не… Не… Не любила? — хриплым шепотом спросил Любкин, впиваясь в нее расширенными глазами. Только это одно услышал он, только это одно и понял. Все остальное проносилось мимо него, не доходя до сознания и ничем не трогая ни одного его чувства. Но то, что она не любила, то, что ее «люблю» было тоже проклятым «ненастоящим», ударом сразило его. Он до неуклюжести грузно поднялся с дивана, встал против Елены Дмитриевны, несколько секунд вглядывался ей в глаза, а потом цепким рывком схватил ее руки и сильно дернул их книзу, словно хотел повалить ее на пол. Она качнулась, но устояла на ногах.
— А ты верил? А ты верил? — издевалась она, охваченная злобой бессилия, и с наглым вызовом не прятала своих глаз. — Неужели ты верил? Идиот! Дурак! Мне одно было нужно: уйти на свободу! Ты понимаешь, что такое свобода? Ты можешь ее понять своей душонкой? Раб! Большевик!
Он не выпускал ее рук, а, судорожно сжав их пальцами, больно крутил их, скручивая все сильнее. Она извивалась, уступая его силе, не чувствуя боли, сопротивлялась только инстинктом. Смотрела ему прямо в глаза, задыхалась и бросала злобные слова.
— Я не боюсь тебя! Я ненавижу тебя! Ты мерзок! Мерзок! Разве ты человек? Разве ты собака? Собаку можно любить, но тебя любить нельзя! Ты понимаешь это? Нельзя! Ты должен, должен понять это! Нельзя! Нельзя! Нельзя! Я хочу, чтобы ты понял это: тебя любить нельзя!
Он крутил ее руки, сам не зная, что крутит их, и все не отрывался от ее ненавидящего взгляда, как будто упиваясь им.
— Не любила? Не любила?
— Чекист! Ты убьешь меня теперь? Убивай! Как я рада, что могу плюнуть на тебя! Как я рада, что могу сказать тебе все! Если не свобода, то… то…
Она изо всех сил рванула руки, вырвала их и, не то спотыкаясь, не то падая на каждом шаге, отбежала в сторону. Остановилась, перевела дыхание открытым ртом, вся дрожа и дергаясь. Ей не хватало воздуха, и она так открыла рот, натянув губы, что Любкин увидел, как зубы блеснули у ней: хищно, но бессильно.
— Что ж… Убить… — тяжело дыша, тупо и глухо сказал он. — Только это теперь и остается. Что ж еще?
И вдруг он нашел слово. То слово, которое выражало для него все: и бесконечную ненависть к ней, и полноту этой минуты, и всю ее, и всего его. Захлебываясь от этого слова, с великой болью понимая его, охватывая им все, что только мог охватить он, он медленно, раздельно, полновесно выговорил его по складам:
— Не-на-сто-ящая ты!
И чуть только выговорил, понял, что уйти, оставив ее тут, он уже не может. «Ненастоящая!» Если бы он мог, он обрушил бы на все ненастоящее и свою былую силу, и самого себя, и миллионы человеческих жизней. Но он уже знал, непоколебимо знал, что настоящего нет нигде, что оно уничтожено ненастоящим. Он, не глядя, а только нащупывая пальцами, рывком отстегнул кобуру.
Елена Дмитриевна, ни на волос не сходя с места, пошатнулась всем телом. Она поняла его движение, а ненависть вспыхнула в ней с такой силой, какой может достигать только ненависть.
— Убьешь? — срываясь с голоса, крикнула она. — Убей! Гад!
Любкин вынул револьвер. И сразу же леденящий страх сковал Елену Дмитриевну. Она видела, как рука с револьвером поднимается (очень медленно показалось ей), как дуло направляется прямо на нее, как Любкин делает к ней шаг. Она вскрикнула несильным, коротким вскриком, в котором не было ни одного человеческого звука, и бегом метнулась в спальню. Любкин, твердо и крепко ступая (она слышала за собой его шаги), тяжело, но уверенно шел за нею. Она подбежала к кровати, остановилась спиной к ней и протянула руки ладонями вперед, как бы отталкивая, не пуская и умоляя. Любкин близко подошел к ней и сильно толкнул ее левой рукой в грудь. Она, подогнув колени, упала на спину поперек кровати и успела простонать коротким, мучительным стоном. Любкин поднял руку и, впиваясь в нее прикованным взглядом, выстрелил ей в левый висок. Потом отошел на шаг назад, посмотрел, постоял секунды две, аккуратно засунул револьвер в кобуру и попробовал застегнуть на кобуре застежку, но не сладил. Повернулся, не спеша прошел через комнату, вошел в переднюю, надел шинель и фуражку, постоял в каком-то раздумье, а потом отворил дверь и вышел на лестницу.
«Не думал я, что оно вот так вот выйдет!» — очень медленно подумал он и захлопнул за собой дверь.
Вероятно, в соседней квартире слышали и крики и звук выстрела. Дверь оттуда осторожно приоткрылась на ширину ладони, и через нее выглянула на площадку какая-то пожилая женщина. Любкин успел заметить, что лицо у нее испуганное, а глаза бегают по его лицу и по рукам.
— Потом узнаете! — досадливо махнул он на нее рукой. — Уходите!
Она его, конечно, узнала (в доме все его знали), испугалась еще больше и поспешно захлопнула дверь. Любкин не спеша, а очень деловито и задумчиво, спустился по лестнице и сел в дожидавшийся автомобиль.
— В управление! — приказал он шоферу.
«Автомобиль-то настоящий ли? — со странным чувством, похожим на испуг, думал он. — Улица-то настоящая ли? Как же жить, как же жить теперь?» Он сидел прямо, нахмурив брови, вцепившись пальцами в колени, но это была не неподвижность воли, а неподвижность столбняка. «Ненастоящее» так плотно охватило его, что он не мог понять, он ли сам сидит и мучится, мучится ли он и есть ли вообще мука. «Все, все ненастоящее! Теперь уж без ошибки вижу: все! И почему это мы всё потеряли? Что такое мы потеряли? А вот это самое: различать не умеем. Различение-то потеряли. Варискин-то… — вдруг вспомнил он. — Сам выдумал, сам и поверил. Ну, и я тоже: все выдумал, и сам всему поверил. Большевизм… Ха! Я в него поверил, а он совсем, совсем ненастоящий! Да неужто есть еще такие, которые ничего не выдумывают, а… а… а настоящим живут?»
Он резко, судорожно глянул в окно, потом перекинулся и глянул в противоположное. Отвратительная слабость охватила его всего, и он почувствовал даже тошноту от этой слабости. Отчетливость мыслей исчезла, и только старое ненавистное впилось ему и в мозг и в сердце. Не замечая того, что он стонет, он застонал сквозь сжатые зубы. Неудержимым порывом, страстно и больно, он рванулся душой к ясному и светлому, никак не зная, что же ясное и светлое есть вообще и что же ясное и светлое может быть для него. Но страсть и боль нарастали, а сквозь них, неведомым ветерком, непонятным дыханием, дошло до него и прикоснулось к сердцу что-то тихое, теплое и задушевное. Ласковое, как материнская улыбка, простое и бесхитростное, как детство, понятное и доверчивое, как просьба ребенка, подошло к нему, стало нежно гладить его и говорить ему простые слова, мудрые своей простотой. В его душу все еще смотрела мучительная тоска, но его губы уже перестали кривиться. Он словно увидел кого-то, словно улыбнулся кому-то и словно бы к кому-то потянулся.
Автомобиль въезжал в улицу Розы Люксембург. И тут Любкин встрепенулся. Сорвавшись, он поднялся с сиденья и схватил шофера сзади за плечи.
— Не надо, Вася, в управление! — радостно крикнул он. — К черту!
Шофер выключил газ, надавил ногой на тормоз и полуобернулся.
— Куда ж ехать-то? — спросил он. — Назад, что ли?
— Не назад, а… а…
Он как-то несмело, словно стыдясь чего-то, вполголоса сказал шоферу адрес, счастливо рассмеялся, не удержав этого смеха, и облегченно упал на мягкую подушку сиденья.
— Живо, Вася! Лупи по всем, по трем!
И опять рассмеялся: радостно и просветленно.
После смерти и похорон Григория Михайловича прошел месяц. В первые дни Евлалия Григорьевна ходила в страшном и большом сомнении: самоубийство или несчастный случай? Она боялась признаться себе в том, что Григорий Михайлович сам покончил с собой: если б дело было именно так, то в его смерти она считала бы себя виновной. В чем была ее вина и в чем могла быть ее вина, она понимала смутно, да совсем и не старалась понять, а просто чувствовала, что она «что-то наделала». Софье Дмитриевне она обо всем этом не говорила, но та видела, что она мучится, и объясняла это себе по-своему.
Потом Евлалии Григорьевне пришлось сходить в местпром, и ее там опять охватили неприветливые, отчужденные взгляды, с нею опять говорили сухим, холодным голосом и от нее враждебно отгораживались.
И в ней возникло непонятное ощущение: ей начало казаться, будто в том, что ее «в местпроме не любят», в этом как-то и чем-то виноват Семенов. Она пыталась разубедить себя: «Но ведь он же ничего, кроме хорошего, не делает мне!» Но когда она говорила себе эти слова, в ней возникало непонятное, но и несомненное: все плохое происходит с нею оттого, что именно Семенов делает ей хорошее. Это был, конечно, нелепый абсурд, но он ей ничуть не казался абсурдом, потому что она улавливала тайную логику: плохое происходит оттого, что хорошее делает Семенов, именно он.
А потом случилось внезапное.
Она не знала, что в ночь на семнадцатое декабря у двух машинисток в местпроме случилось великое горе: у одной «взяли» мужа и старшего сына, а у другой — отца и брата. Она не знала и всего того, что истерически озлобленно стали говорить о ней на другой день в бюро, как приписывали ей все эти аресты и с каким страстным бессилием проклинали ее. А двадцатого она получила по городской почте безымянное письмо.
Письмо было написано на машинке. Если бы Евлалия Григорьевна могла спокойно, вдумчиво и усердно изучить его, она хоть отчасти поняла бы, откуда пришло оно. Письмо было сумбурное, даже бессвязное, прыгающее с мысли на мысль, с обвинения на обвинение, и было оно так полно ненависти, что становилось ясно: его писал человек с окровавленным сердцем, потерявший и рассудок и понятие о справедливости. Кроме того, не могло не броситься в глаза и другое: его, казалось, писал мужчина («я видел», «я понял»), но в двух местах был недосмотр и прорыв: «когда я пришла» и — «я разгадала вас». Евлалия Григорьевна всего этого, конечно, не заметила. Она сразу даже не поняла и содержания письма, но затрепетала оттого, что оно дохнуло на нее неудержимым, озлобленным, обезумевшим ядом ненависти и отчаяния.
Письмо было длинное, на трех страницах. Сначала в нем издевательски писали о том, что «все знают, как вы торгуете вашими прелестями», и что «чем скромнее вы пытаетесь себя держать, тем противнее знать, что вы услаждаете собой начальническую тушу». Было видно, что когда автор писал об этом, он изо всех сил старался укусить как можно больнее, запачкать как можно грязнее и высказать презрение как можно обиднее. Он нигде не употреблял грубых заборных слов, но не трудно было видеть, что он еле удерживается от них, потому что именно ими можно и надо говорить об Евлалии Григорьевне.
Потом автор перешел к главному: Евлалия Григорьевна — сексот. «Можете поздравить себя, ваши обнаженные прелести и ваши бесстыдные старания дали вам возможность занять это почетное место!» Вероятно, особое озлобление охватило автора в этом месте: неудержимо и страстно он стал обвинять Евлалию Григорьевну в том, что она не только «идет навстречу мужским требованиям наших палачей», но «угождает им и чужими жизнями», с затуманенным ненавистью пылом автор обвинял ее в аресте многих служащих местпрома, в ее «подлом шпионстве», в ее «бездушном предательстве» и прямо сказал, что «мужа своего вы, конечно, сами выдали (все это знают! все!), чтобы быть свободной для подлостей». И кончал автор бессильными, но истошными проклятиями.
Евлалия Григорьевна дочитала письмо и с остановившимся сердцем опустила руку с листом бумаги. В первую секунду она вся замерла, но через секунду сердце стало стучать изо всех сил, в голове запылало, глаза расширились, и брови напряглись. Она не завопила, не закричала, но вцепилась зубами в сжатый кулак и задрожала сильной, судорожной дрожью. И все стояла у стола, без единой мысли, оскорбленная и раздавленная.
Самое страшное из того, что было после, было то, что Евлалия Григорьевна сообразила: «Надо приготовить обед, нельзя же Шурику быть без обеда!» И она не только сообразила это, но даже и приготовила обед, даже не забыла помыть Шурику ручки перед едой. Покормила мальчика и, сдерживая себя, чтобы не начать метаться в тоске, сказала Софье Дмитриевне, что ей нездоровится, и попросила ее взять Шурика к себе.
— Я полежу немного! — слабо сказала она.
— Ложитесь, ложитесь, голубенькая! — сразу захлопотала Софья Дмитриевна, пристально вглядываясь в нее. — На вас и в самом деле лица нет. Простудились, что ли, не дай Бог?
— Нет… Да… Простудилась… — почти беззвучно ответила Евлалия Григорьевна.
Софья Дмитриевна увела Шурика к себе, а Евлалия Григорьевна легла на кровать. Декабрьские сумерки сгущались, обволакивая потолок и углы комнаты. Занавеска на окне была спущена, и окно сначала серело мутным полусветом, а потом начало затягиваться темнотой: грустно и покорно. Через двойную раму, уже замазанную на зиму, уличный шум проходил смутно, притушенно, да и шум-то был слабый: только звонок трамвая иногда врывался в комнату или обрывистый гудок автомобиля, похожий на сердитое кряканье, слышался снаружи. Все остальные звуки тонули в мягком снеге.
Недалеко от окна стоял уличный фонарь. Его не было видно, но свет от него, немного наискосок, падал через окно и светился на полу очень неясным, едва различным силуэтом. Комната и все вещи в ней затянулись темнотой.
— Завтра? — громко спросил кто-то, проходя по коридору.
— Да, вероятно, завтра! — кто-то другой ответил ему.
«Завтра?» — безвольно подумала Евлалия Григорьевна, дивясь тому, что еще может быть какое-то «завтра». Перед всяким «завтра» опустился тяжелый черный занавес, и всякое «завтра» перестало существовать. Позади (кажется?) что-то было, но впереди не было ничего. До такой степени не было ничего, что не было даже и Шурика.
Смутно и обрывисто мелькали отдельные слова из письма, и каждое слово хлестало пощечиной. Евлалия Григорьевна, конечно, знала, наверное знала, что все слова письма — ложь, но все же эта ложь оскорбляла ее со всей силой оскорбления.
«Но Чубук? Чубук-то ведь знает, что я не…» — с силой мелькнуло в уме Евлалии Григорьевны, и она схватилась было за «Чубук же знает», но тут же перед глазами проплыло подмигивающее лицо Чубука, лукавинка в глазах, нечистый смешок. И она поняла: «Это он думает, будто я… с Семеновым!» И застонала открытым ртом.
Когда Софья Дмитриевна, даже немного просрочив обычный час, в котором Шурику надо было ложиться спать, привела его, она очень пытливо глянула.
— Нездоровится? — осторожно спросила она, стараясь незаметно что-то подсмотреть в лице Евлалии Григорьевны.
— Нет, ничего… Пустяки! — спокойно, но беззвучно ответила Евлалия Григорьевна, застилая Шурику кроватку.
Она накормила Шурика, уложила его спать и рассказала ему сказку про кота в сапогах: эту сказку Шурик требовал каждый вечер, ложась спать. И когда мальчик начал засыпать, она все сидела у его кроватки (как всегда), ожидая, пока он крепко уснет. Сидела безо всякой мысли, словно боялась, что каждая мысль отпугнет сон от Шурика. Мальчик заснул, и она видела, что он уже заснул, но все сидела, не пуская мыслей к себе. Потом встала и начала приготовляться ко сну. И только тогда, когда совсем уж приготовилась, спохватилась: «Что же это я? Ведь только половина десятого!» Но тут же вяло отмахнулась. — «Все равно!»
Она легла в постель, чтобы «все обдумать и решить». Но ничего обдумать она не могла, потому что ее сознание было придавлено ощущением: «Я погибла!» Эти слова были немного неестественны, в них было что-то фальшивое, книжное, но именно их повторяла себе Евлалия Григорьевна. Почему она погибла, она не знала, и обрывками думала только о том, что из местпрома теперь надо уйти, с Семеновым порвать и… «А что же будет дальше?»
Но главное в этом «я погибла» было не то, что надо оставить местпром и порвать с Семеновым, а то, что все смешалось в ней и в ее жизни. «Вадя сослан, папу убили, а меня скомкали»… Она не отдавала себе отчета в этом «скомкали», но чувствовала его с такой же несомненностью, как если бы ее задавило землей. «Почему все так вышло? Семенов? Да, конечно, он, но… Почему же он так сделал: хотел хорошо, а вышло так плохо… Это оттого, что он — такой? Какой такой?»
Заснула она только под утро, а проснулась совсем рано, но встала не сразу, а все лежала и пыталась что-то сообразить. «Что я могу? — спрашивала она себя. — Я ведь ничего, ничего не могу!» Она чувствовала свое бессилие, но проснувшегося Шурика расцеловала, как всегда, с добрым утром поздравила его, как всегда, и, как всегда же, умыла его, дала ему позавтракать и снарядила во двор — «погулять с саночками». О вчерашнем письме она думала уже иначе не с чувством оскорбления, а с горечью. И вдруг спохватилась: «Надо еще раз прочитать это письмо! Обязательно надо!» Она бросилась к бюварчику куда засунула его вчера, и по дороге успела спросить себя: «Надо ли?» — но не остановилась на этом вопросе, достала письмо, вынула его из конверта и даже успела развернуть лист бумаги.
В это время кто-то позвонил три раза.
Евлалия Григорьевна бросила письмо на стол и пошла открывать дверь. «Кто бы это?» — спросила она себя, совершенно не думая о Семенове. Да и звонок этот был непохож на его обычный звонок Раньше, когда Семенов приходил, Евлалия Григорьевна его звонок узнавала без ошибки: он был короткий, уверенный и четкий. Казалось, будто сама проволока, кнопка и даже электрический ток зависят от пальца его руки и подчиняются этому пальцу. Но сейчас звонок был совсем другой, и Евлалия Григорьевна не узнала его: что-то торопливое и срывающееся.
Когда она открыла дверь и увидела Семенова, она слегка даже отшатнулась. Не то ее поразило, что он почему-то был в военной форме (она в формах разбиралась очень плохо), а поразил ее его странный вид: он был словно бы пьяный, с каким-то не своим лицом и с горячечным взглядом… Он хрипло и бессвязно сказал ей что-то и, не поздоровавшись как следует, быстро пошел по коридору в комнату. Сам отворил дверь, вошел и остановился как-то странно, остолбенело.
Евлалия Григорьевна тоже остановилась, но недоуменно, выжидая. Она смотрела на него, но не знала, что ей надо сейчас сказать. А Семенов, постояв с полминуты, повернулся, но вдруг спохватился и, вытянув руку, посмотрел на рукав шинели. Быстро стащил с головы форменную фуражку (он так и стоял в ней), посмотрел и на фуражку, а потом сморщился: не то от боли, не то от досады.
— Эк я… Забыл! Даже и не подумал об этом, а вот так к вам и приехал. Узнали, стало быть? Поняли, стало быть?
— Что… узнала? — посмотрела на него Евлалия Григорьевна и немного застыла, предчувствуя, что сейчас что-то будет.
— Да вот — в форме я. В чекистской. Совсем из ума вон у меня это дело. И, стало быть, дурака валять теперь больше нечего! — с какой-то дикой решимостью поднял он голову. — Да и черт с ним: одно к одному! Конец, стало быть, Семенову? Ну и конец, все равно! Я ж вам говорю — одно к одному! Понимаете?
Но Евлалия Григорьевна ничего не понимала и даже боялась понимать. Он увидел это, криво усмехнулся и махнул рукой.
— Конец Семенову! Нет Семенова! Был, да весь вышел! Что смотрите? Ведь никакого Семенова нет и не было, а по-настоящему-то я — Любкин! По-настоящему!.. Да разве ж по-настоящему? — широко раскрыл он глаза. — Неужто ж по-настоящему?
Он спросил сам себя и посмотрел на Евлалию Григорьевну тупо, тяжело, даже с некоторым страхом перед этим словом.
Евлалия Григорьевна поняла то, что он сказал, поняла и фамилию — Любкин, но она так сильно не понимала, что все это значит, что даже не испугалась. Хотела что-нибудь сказать, но слова не складывались.
— Ну, вот: Любкин я! Понимаете? А никакого Семенова нет и не было. Выдумка это, Семенов-то… Я его сам выдумал, и сам было в него поверил, а я — Любкин. И Семеновым я быть не могу… Никак!
Вероятно, его что-то поразило в этих словах: он прислушался к ним и, прислушавшись, понял их не только так, как сказал, но и по-иному.
— Не могу! — с болью выкрикнул он. — Может быть, я и хотел бы быть Семеновым, а… не могу! Любкин я! И, стало быть, туда мне и дорога!
— Вы сейчас очень взволнованы, Павел Петрович! — осторожно сказала Евлалия Григорьевна, не зная: то ли она говорит, что нужно сказать?
— Я-то? Я сейчас очень даже взволнован! Весь взволнован!.. И я… я сяду. Можно?
— Ах, да садитесь же! Я и не вижу, что вы стоите.
— И я не вижу. Ну, да все равно! Сяду…
Он сел около стола, положил вдоль его правую руку и тяжело задумался. Евлалия Григорьевна не знала, что ей делать: молчала и только поглядывала на него, нерешительно и боязненно. В ней все было спутано сейчас. Что значит это все: Семенов, который оказался не Семеновым, а Любкиным, его несвязные речи, горячечные глаза и рвущийся голос? С замиранием сердца она ждала того, что будет, бессильная предотвратить или остановить. Она все не садилась, а стояла почти подле него и видела, как напряжение на его лице усиливается и как ему все труднее и труднее сдерживать то, что неудержимо рвется наружу. Даже посеревшие его губы слегка вздрагивали, а брови были словно сведены судорогой.
Не в силах выдержать своего и его напряжения, Евлалия Григорьевна очень мягко прикоснулась концами пальцев к рукаву его шинели. Знакомая ей жалость к тому, кому тяжело, охватила ее, и ей захотелось сказать ему что-нибудь. Но она не успела: лицо Любкина внезапно исказилось, и все усилие, которым он пытался сдержать себя, сразу исчезло, как будто его изнутри что-то пересилило. Он вскочил со стула, сильно и порывисто схватил Евлалию Григорьевну за плечи, потряс ими со всей силой и со всей же силой глянул ей в глаза.
— Сила-то… Есть в вас сила? Что за сила? Настоящая она? — негромко и придушенным криком выкрикнул он.
И опустил руки.
Не давая ей ответить ни слова, он стал говорить сам, потому что его прорвало.
— Я сейчас до точки дошел… Я сейчас, надо полагать, до самой точки дошел! — срываясь с голоса и размахивая руками, заторопился он, чуть не захлебываясь. — Что дальше будет, про то загадывать нечего, а вот сейчас… сейчас вот… Коли есть в вас сила, так дайте мне ее, поддержите, потому что я, кажется, в самую яму падаю!
— Вы у меня… У меня вы силы ищете? — не сдержалась и тоже выкрикнула Евлалия Григорьевна.
— Конечно, у вас! Именно только у вас! Где же у другого? У кого, у другого?
— Но почему же? Почему?
— Потому что вы — настоящая! Вот это самое слово вы поймите: настоящая! Хоть и ничего в вас нету, но все же самое настоящее оно! А мне, кроме как в настоящем, спасти себя негде!
— Вы…
— Я это сразу увидел, сразу же тогда увидел! — еще больше заторопился Любкин, быстро и горячечно выбрасывая слова. — Вот когда я вас машиной толкнул и на землю повалил… Помните? Пришел с вами сюда, вот в эту самую комнату, а вы… Смотрите только, а я и увидел! То есть ничего я тогда еще не увидел, совсем ничего еще не увидел, а… увидел! Вот, вот! Очень правильно я говорю: не увидел, а все же увидел! Потому что никак невозможно было это все не увидеть: и глаза у вас, и голос, и… все! Ну, я и спрятался за Семенова, потому что уж больно непосильно мне было около вас Любкиным быть… А потом и пуще того… Совсем уж пуще, потому что и понять даже нельзя, как это вышло и как это все в одной точке сошлось. В одной точке! Как, спрашиваю, вас зовут? А вы — «Евлалия»! Я услышал, а меня и ударило! «Да неужто ж Евлалия? — думаю. Неужто у нее, у вас то есть, все одно к одному в точку сходится? Это, думаю, мне не зря выходит, это зря никак не может выйти, и обязательно мне надо за это самое зацепиться!» Потому что вот этого самого у меня ведь нет… Нет!
— Почему же? Я ничего не понимаю… Почему? — почти взмолилась Евлалия Григорьевна.
— Я же вам сказал: и глаза, и голос, и… вся вы! А к тому ж вы еще и Евлалия… Было, было такое! — замахал он руками, предупреждая недоуменный вопрос Евлалии Григорьевны. — Давно это было, я тогда еще совсем молодой был… И была у нас такая барышня, помещиков наших дочь. «Барышня Люся!» Но она не Люся, а ее тоже Евлалией звали! — с таким усилием сказал он, словно на гору взобрался. — И такое тогда было мое к ней чувство! И осталась она, значит, во мне… Ее, может, давно и в живых нет, а она вот живая где-то во мне сидит. Живая? А? Живая? — порывисто набросился он. — Может такое быть, чтобы то, чего не было, через всю жизнь прошло и помереть не померло? Может?
Он опять не дал ответить, ужасно торопясь и сбиваясь.
— Вот потому-то меня тогда и ударило: смотрю на вас, на Евлалию, а старое новым во мне вскидывается! Ну и вскинулось! Я и подумал тогда: а, может быть, Семенов-то… то есть я, стало быть… Может быть, и я… могу? Вообще-то не могу, никак не могу, а вот здесь… у вас… У вас, может быть, могу?
— Что — могу? — чуть ли не с отчаянием не поняла Евлалия Григорьевна.
Любкин сдвинул брови в внезапной судороге. Вероятно, он хотел ответить на ее вопрос, и, вероятно, он знал, что надо на него ответить, и даже имел ответ, но ответить все же не мог: то ли слова нужного не было, то ли что-то не позволяло ответить. А вместо ответа (или это и был его ответ) он сказал неожиданное, немыслимое и невозможное. С большим трудом, но очень явственно, хотя и заикаясь, он сказал такое, чего никак не могло быть:
— Я… Я сейчас… То есть час тому назад… Я человека убил! Женщину… Вот!
И протянул свои руки, широко растопырив пальцы: этими руками, дескать.
Может быть, это и был ответ на вопрос: какое «могу» показалось ему, когда он впервые увидел Евлалию Григорьевну, когда он узнал, что ее зовут Евлалия, и когда он понял, что она — «настоящая». Может быть, это и был ответ на этот вопрос, потому что, если бы он умолчал об убийстве, то никакое «могу» не было бы для него возможным: он обманул бы и себя, и свое «могу», и порыв к «могу». И, уж конечно, он бы тогда не смог дойти до того, до чего изо всех сил хотел дойти.
Евлалия Григорьевна глянула и сразу поверила: это так, это именно вот так, как он говорит. И «убил» не в каком-нибудь другом смысле, не иносказательно и не переносно, а убил именно так, как убивают убийцы: с кровью. Евлалия Григорьевна побледнела, качнулась на месте и, не помня ничего, схватила его за ту руку, которой он убил, совсем не думая о том, что это — рука убийцы.
— Вы?..
— А ты не ужасайся, ты не ужасайся, милая твоя душа! — забормотал Любкин, блестя глазами. — Ты не ужасайся, потому что во мне и пострашнее есть! Разве ж это я ее одну только? И во всем этом страха для меня ничуть нет, и ты тоже не ужасайся, потому что страх совсем не в том! Во мне ж пострашнее есть! замахал руками Любкин. — Я ведь сейчас какой? Я ведь сейчас на таком перепутье стою, что вот его-то страшнее и быть не может! И не в том мне страх, что я тоже на смерть иду, что меня на убой посылают, а в том мне страх, что мне теперь никуда уйти не возможно, потому что уходить мне не с чем!.. В смерти страху нет, я в этом ни одной капелечкой не сомневаюсь! — ужасно торопился он, комкая слова и обрывая мысли. — Вот твой отец под поезд бросился, стало быть, не боялся же он смерти!.. И, стало быть, совсем не в смерти страх… Я ли убил, меня ли убьют, об этом говорить нечего, и я того не боюсь! А вот сейчас я боюсь! Я… я… Я сейчас до ужаса боюсь, до самого до последнего ужаса!
— Чего? — едва успела кинуть Евлалия Григорьевна.
Она слушала с великим напряжением, не пропуская не только ни одного слова, но и ни одной интонации, ни одного подергивания губой. Но она не знала ничего предыдущего, не знала ни жизни Любкина, ни его сомнений, ни его смятения. Поэтому она ничего не понимала разумом, но чем-то иным она понимала все основное: этот человек потерял под собою все и потерял сам себя. Слушая его, она мимолетным обрывком вспомнила свой вчерашний день, жестокое письмо и мучительную мысль о том, что она «погибла». И оттого, что Любкин бросал ей бессвязные, полубредовые слова, оттого, что он потерял себя, оттого, что он убил, Евлалия Григорьевна стала видеть (словно через мглу, словно в тумане), что она совсем не погибла, потому что подлинная гибель в том, от чего гибнет Любкин.
— Чего боюсь? Чего я боюсь? — срываясь с голоса и перекашиваясь ртом, переспросил (вскриком) Любкин. — А того я боюсь, что… что… Яма! — конвульсией выкрикнул он. — Есть ли я? Кто я такой? Я для него — (он не сказал, для кого: то ли не посмел, то ли и без слов понятно!) — я для него, можно сказать, всего себя отдал, и сам я им сделался, а теперь вижу: не туда зашел! В ненастоящее зашел! Все стояло крепко, до того крепко, что крепче и быть не может, а под крепким-то… под крепким-то — одно ненастоящее! Вот! И выходит, что наша соль большевистская… несоленая она! — с мукой выкрикнул он. — А ведь я большевик! — со страшной силой убедительности выкрикнул он и стукнул себя кулаком в грудь. — Я большевик, соль-то большевистская несоленая! Конечно, — хватая воздух открытым ртом, бессвязно бросал он, — конечно, если кто-нибудь со стороны смотрит, так тому кажется, будто солонее большевиков никого и на свете нет, потому что мы ведем себя до невозможности крепко, как никто! Такое строим и такое делаем, чего никогда не бывало, чего никакой головой охватить невозможно. А я вот все это на поверку взял да в самую суть, в самую существенную суть заглянул. И вижу: делов много, а соли нет! Нету у нас соли! Соль-то, выходит, у вас осталась!
— У меня? — так сильно изумилась, что даже бледно улыбнулась, Евлалия Григорьевна.
— У вас, у вас! У кого же еще? У вас да вот еще у этой старушки вашей, у Софьи Дмитриевны!.. У вас и у нее соль настоящая, крепкая, соленая… Она не рассолонеет! Смысла у вас, может, и нет, а соль… соль есть! И если таких, как вы, всех таких без остатка истребить, так тогда нигде уж соли не останется, и тогда все в трубу вылетит, к чертям собачьим! Погодите!.. — вдруг так сильно всколыхнулся он, что совсем уж даже громко крикнул. — Погодите! У вас Евангелие есть?
Это было совсем неожиданно. Это было до того неожиданно, что Евлалия Григорьевна не сразу поняла: что такое он спрашивает? А когда (через секунду) поняла, то ей показалось, будто что-то очень большое близко пододвинулось к ней, и она видит это большое. Но тут же сообразила, что Евангелия у нее нет, и от этого ей стало горько и обидно: за Любкина и за себя.
— Нету! — почти неслышно созналась она, опуская глаза, как виноватая. — Нету у меня Евангелия…
— Там про соль есть! — глухо пояснил Любкин. — А что там такое про соль говорится, — забыл. Прочитать бы хотелось: то или не то? Неужто то? А если то, так ведь… так ведь от этого ошалеть надо! Как же оно так, как же? Вот то самое, вот это самое и вдруг — в Евангелии! А где ж ты его достанешь, Евангелие-то? Мне один человек говорит: «В СССР, говорит, Евангелия нигде достать нельзя, ты, говорит, прикажи своим чекистам, они тебе его достанут!» Но я, — вспыхнул он весь, — я не хочу, чтобы… чекисты... Я хочу, чтобы вы… Чтобы — у вас! А вот у вас тоже нету!..
— У Софьи Дмитриевны есть! — вдруг даже радостно вспомнила и догадалась Евлалия Григорьевна.
— У Софьи Дмитриевны? — тоже обрадовался Любкин. — Вот как это хорошо! До чего ж оно хорошо! Именно у Софьи Дмитриевны, именно у нее! А та стерва говорит: «Прикажи чекистам, чтобы они Евангелие»… Не хочу у чекистов! — с диким и злобным упрямством взметнул он головой. — Хочу у Софьи Дмитриевны! Она… она ведь «очень в Бога верит»…
— Я сейчас, сейчас схожу. Подождите!
Евлалия Григорьевна быстро вышла, почти выбежала из комнаты. Любкин посмотрел ей вслед. «Ишь ты! И идет-то как легко!» Он грузно прошелся по комнате, не в силах свалить с себя тяжесть, и бесцельно подошел к окну. «Ну, а будет мне теперь что-нибудь за стерву? — вспомнил и подумал он. — Смешно будет, если мне за нее дело пришьют: сколько народу угробил, и — ничего, а за стерву — отвечать? Да нет! — уверенно отмахнулся он. — Не станут они дурака валять! Кому это надо? Для чего?»
Он вернулся назад к столу и остановился в отупении. Вчерашнее письмо, которое бросила на стол Евлалия Григорьевна, услышав его звонок, раскрытое лежало перед ним. Он, как-то не думая о том, что это — чужое письмо, взял его и стал читать. По первой странице ничего не понял, перевернул последнюю и глянул на подпись, но вместо подписи стояло: «Презирающий и ненавидящий тебя». Тогда он сразу все понял и стал очень быстро читать с самого начала, торопясь дочитать, пока не возвратится Евлалия Григорьевна. Дочитал, сжал губы и бросил письмо на стол. «Сволочи!» — с напором выругался он. Большая волна поднялась чуть ли не до самого горла, стеснив и сердце и дыхание. «Вот и ее, вот и ее, настоящую-то, я в ненастоящем утопил! — в тоске подумал он, готовый не то завыть, не то наброситься на кого-то. — Ишь ты! Ишь! — со злобой сжал он кулаки. — Все настоящее ненастоящим изгадили, а сами мир перевернуть хотим! Переворот-то наш настоящий ли? Переворачивается ли переворот наш?»
Он еще раз выругался отвратительным ругательством и стиснул зубы, словно впиваясь ими во что-то. Но в это время вошла Евлалия Григорьевна с книгой в руках.
— Есть, есть! — еще в дверях крикнула она. — Вот!..
— Где же это? — выхватил у нее книгу Любкин.
— А вот тут… Закладки… Софья Дмитриевна бумажками заложила!
Любкин открыл книгу на закладке и медленно, слово за словом, прочитал с обостренной, напряженной вдумчивостью:
— «Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон, на попрание людям»… Та-а-ак! — с большим значением протянул он и посмотрел перед собою так, словно что-то видел. — Та-ак! На попрание… Само собою: больше-то на что?
— И еще есть: вот здесь! — показала на другую закладочку Евлалия Григорьевна.
— Еще есть? Где?
Он, путаясь пальцем в листах книги, открыл в другом месте и прочитал, так же медленно:
— «Соль добрая вещь, но если соль несолона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль»…
— И еще! И еще! — словно радуясь чему-то, показала Евлалия Григорьевна. — Вот тут, от Луки.
Любкин прочитал еще:
— «Соль добрая вещь; но если соль потеряет силу, чем исправить ее? Ни в землю, ни в навоз не годится, вон выбрасывают ее. Кто имеет уши слышать, да слышит!» По-ни-маете вы? — с многозначительной расстановкой спросил он, закладывая пальцем книгу. — «Да слышит!» А если он никак не хочет слышать, нарочно не хочет? И ушей даже не затыкает, а вот просто не слышит, да и шабаш! Что ж с ним тогда делать? Он хоть и слышит, но не слышит, потому что — «не подходит, дескать, оно ко мне, не нужно оно мне!» Тогда что с ним делать? В навоз его? Он такое про себя думает, будто он — соль земли, а того совсем не видит, что в его соли солености нет. Значит, — в навоз его! На попрание людям!
Евлалия Григорьевна тихо обошла вокруг стола и села сбоку от него. Она не хотела на него смотреть, а тем более всматриваться, но все время ловила себя на том, что все же смотрит. А он даже не видел ее, думая о своем и переживая только свое. Потом он передернул губами и тупо показал пальцем на лежавшее перед ним вчерашнее письмо.
— Стало быть, к Чубуку-то… К Чубуку-то вам, выходит, возвращаться нельзя? Заклюют? Ну, да это не важно! Я…
— Но ведь это же неправда! Вы же знаете, что это неправда! — страстно рванулась к нему Евлалия Григорьевна. Она даже не спросила себя, почему он знает то, что написано в письме, и ничуть не смутилась оттого, что он все это знает.
— Конечно, неправда! — с горькой злобой подтвердил Любкин. — Да суть теперь не в этом, не в этом! — весь скривился он и замахал руками. — Суть не в этом, а в том, что…
И Евлалия Григорьевна увидела, как боль отразилась в его глазах.
— В том суть, что все это ведь я наделал! — ткнул он пальцем в письмо. — Не само оно вышло, а я, я наделал! Хотел и старался, как бы получше для вас было, нарочно с Чубуком сговаривался да разные планы придумывал, чтобы и от работы вас освободить и зарплату вам увеличить, а оно вон куда все повернуло: в яму! Да почему ж оно так? — даже всплеснул он руками, с непередаваемой тоской в глазах и в голосе. — Почему у меня все так обратно получается? Хочу, чтобы — хорошо, а выходит — плохо. С Чубуком — плохо, с отцом вашим — плохо и… И с коммунизмом — плохо! Почему? Проклят я, что ли? Заклятье на мне лежит, что ли? Большевистский черт, что ли, водит мною? Не можешь ты, говорит, ничего хорошего сделать, и обязательно хорошее у тебя на плохое перекинется! Так, что ли? За что угольщик ни возьмется, все черным сделает. И большевик, выходит, тоже так? Конечно, так! А почему оно так, про это… про это ни у Ленина, ни у Сталина не сказано!.. Вот и живи, коли так! Вот и… беги! — совсем непонятным для Евлалии Григорьевны словом закончил он.
— Что… с отцом? — боясь своего вопроса, спросила Евлалия Григорьевна. — Что с отцом у вас вышло?
Что-то говорило в ней, что про это не надо спрашивать, но она все же спросила, потому что никак не могла не спросить.
— С отцом вашим? — отводя от нее глаза, ответил Любкин. — Вы меня за него, конечно, проклятьем проклинаете, но ведь я… Я по-хорошему хотел! Я ведь его тогда у вас чуть не по первому взгляду узнал, потому что — бородка эта у него приметная такая. Вижу: наш сотрудник, видал я его там, у нас… Ну, а потом мне про него кое-что рассказали, да и справки я о нем навел: о нем ведь у нас всё знают, за такими мы ведь особенно следим. Ну, и определил я, каков он есть. И, стало быть, захотел… Для вас же по-хорошему захотел, чтобы для вас же хорошо было. Молчите! Молчите! — крикнул он в ответ на ее негодующее движение и даже поднял руку, останавливая ее. — Все знаю! Вы по-своему рассуждаете и чувствуете, а я — по-своему. Вы — по-настоящему, а я по-ненастоящему. Разве я иначе умею? Я же — большевик! Вижу, что, кроме вреда, ничего вам ваш отец не приносит, я и приказал арестовать его.
— Вы? — вся похолодев, слабо вскрикнула Евлалия Григорьевна. — Это… вы? Нарочно?
— Не нечаянно же! — с мрачной дерзостью усмехнулся прямо ей в глаза Любкин. — Не правильно разве? Несправедливо? — вызывающе бросил он.
Евлалия Григорьевна молчала: у нее не было ни одного слова.
— Неправильно? Несправедливо? — еще раз настойчиво повторил Любкин, но никакого вызова в его голосе уже не было, а звучала в нем только пытливость, словно он хотел именно для себя разрешить эту загадку: правильно ли и справедливо ли поступил он?
— По-моему, оно… вполне целесообразно! — с небольшой запинкой выговорил Любкин это слово и тут же рассердился на него. — Целесообразно! — несильно хлопнул он ладонью по столу. — А если целесообразно, значит, и справедливо! — так горячо сказал он, как будто хотел убедить не только ее, но (главное!) себя. — Ведь я, — сразу перешел он на другое, — ведь я особенного зла не хотел вашему отцу, это я вам правду говорю. Я так сделал бы, чтобы его сослали, да не на Колыму и не в Воркуту, а куда-нибудь полегче, и чтобы он помаленьку работал там. Вот и все! Но только я между делом не доглядел, без внимания его оставил, и в этом я, конечно, перед ним и перед вами виноват. То ли я забыл, то ли не подумал тогда… Тогда у меня, надо вам знать, такие дела крутились, что… Не отметил я его, и он моим ребятам в руки попался, а те… Ну, те, конечно, нехорошо с ним поступили… целесообразно поступили! — криво усмехнулся он. — Я всего того, что с ним там сделали, даже и не знал, правду вам говорю. И думал я тогда, что вы особенно против всего этого возражать не станете, а в глубине души даже и рады будете, что с ваших плеч скверную обузу сняли…
— Рада? — сразу задохнулась Евлалия Григорьевна. — Рада?
— Ну… Поговорил я тогда с вами и увидел, что… ошибся я! Уж как я вас тогда искушал, как мучил, чтобы вы сказали мне: «Так и надо!» А вы — «к самому Любкину пойду!» Ну, и увидел я, что ваше настоящее никак сломать невозможно, потому что настоящее оно! И сразу же, на другое же утро, я и распорядился: немедленно освободить без последствий. А что его потом в двадцать седьмую комнату вызывали, так это уж без меня, этого я и не знал даже, оно совсем косвенно вышло.
Евлалия Григорьевна слушала, изо всех сил стараясь не только все понять, но и все запомнить. Конечно, ей стало понятно то, что раньше казалось странным и загадочным, но чем понятнее все становилось, тем все большая тяжесть наваливалась на ее сердце.
— И вот вижу… Вижу! — продолжал Любкин, дикими скачками перепрыгивая с одного на другое. — Вижу, что лежит на мне заклятье: ничего хорошего я уж сделать не могу. И ведь тогда, с самого-то начала, когда я вот вас в первый раз увидел… Меня тогда сразу ведь потянуло, без сомнения потянуло, всем нутром… А на что потянуло? Сказать? А? Сказать?
— На что? — спросила Евлалия Григорьевна, боясь, что он скажет еще что-то страшное.
— На что? Да я в ту минуту и сам не знал, как оно называется. Это я уж потом понял. На что потянуло? А на… на… на…
Одно слово, очень большое, охватило его, и у него забилось сердце от этого слова. Но непонятная сила связала его, и он никак не мог это слово выговорить. Он несколько раз судорожно хватал в себя воздух и уже готов был, совсем готов был сказать его, это нужное слово, но тут же сковывался страхом перед ним. И наконец, поняв, что он не в силах выговорить то, что так страшно хотел выговорить, он искривился от внутренней боли и, задавив в себе нужное слово, пониженным голосом сказал другое, а не то, которое рвалось:
— Меня на… хорошее потянуло! И не для вас на хорошее, а вроде как бы для меня.
— Понимаю! — очень серьезно и очень честно ответила Евлалия Григорьевна, прямо смотря ему в глаза и не боясь своего взгляда. — Я это очень понимаю, Павел Петрович. Ваша жизнь, и вы… — немного неосторожно начала было она, но сразу же почувствовала свою неосторожность и остановила себя. — И вам добро нужно было, вам обязательно добро нужно было сделать, потому что вы… много зла делали! Я это очень, очень понимаю!
— Добро! — неудержимо сорвался Любкин, блестя глазами и весь подергиваясь, так что Евлалию Григорьевну поразило его лицо. Словно бы экстаз охватил его. — Вот-вот-вот! Вот-вот-вот! Вот это самое слово и есть! — завопил он, вскакивая на ноги и размахивая руками. — Настоящее это слово, совсем настоящее! Его-то я сейчас и хотел сказать, всеми силами хотел, но только никак оно у меня не говорилось! Вот никак не говорилось, ни за что! Словно вот — «слава Богу» дьяволу не говорится! И раньше… и раньше… Тоже! Помнишь? Сказал я, что «и я, может быть, могу», а что именно — «могу», и сказать не в силах был. Добро могу сделать! На добро меня потянуло! Вот! И я… Я никак это слово выговорить не смел, а ты… легко его сказала! Как солнышко! Почему? — чуть ли не с рыданием всплеснул он руками. — Почему я не мог, а ты вот смогла? Что такое? Неужто ж слово-то это совсем уж не для меня? Даже слово не для меня! И права я на него не имею, что ли? Да неужто, — с больным отчаяньем воскликнул он, — неужто я и впрямь на него право потерял? Отказался я от него, продал за чечевичную похлебку, а оно и ушло от меня… Так? Ушло? А я, стало быть… я… на по-пра-ние!
Спазма перехватила ему горло, и он только усилием преодолел ее. Потерянный стоял он, ища выхода, который, казалось, хоть и был перед ним, но все же не давался. Он взглядывал на Евлалию Григорьевну со страшной силой надежды, но тут же опускал глаза, потому что боялся спросить себя: а может ли он надеяться?
— Я ведь уезжаю… Я ведь скоро уезжаю, насовсем уезжаю! — опять заторопился Любкин. — И это я к вам попрощаться зашел, потому что больше, может, и зайти не удастся. Вот я и хочу… Хочу, чтобы вы мне вашей силы дали, настоящей, соленой… Я ведь до такой точки дошел, что вот слова «добро» не мог сказать! Только хоть бы сказать, и то не мог… А! — в отчаянии махнул он рукой. — Одно, значит, и остается: на попрание!
— Павел Петрович! Господи! — не помня себя, вдруг вся встрепенулась Евлалия Григорьевна и схватила его за оба локтя. Она знала, что он — убийца и что эти руки убили, но об этом она даже не думала. На нем была кровь, и она знала, что на нем — кровь, но это странным образом не пугало ее, а пугало ее другое: то, что он не мог даже выговорить слово «добро». В этом она видела что-то такое большое и такое ужасное, что она не могла даже охватить это. Широко раскрытыми глазами засматривала она ему в глаза и не то искала в них что-то, не то сама давала им что-то. Он с жадностью, с восторгом, даже с каким-то упоением впивал в себя ее взгляд и чувствовал, как он сам все больше и больше слабеет.
— Го… Го… Голубенькая! — неслышным всхлипом пробормотал он, но с такой нежностью пробормотал, что слезы сдавили горло, и он едва успел удержать их.
— Это ничего! Это ничего! — бессвязно заговорила Евлалия Григорьевна, не отводя от него глаз. — Вы… Вам… Вы ведь потеряли что-то, вы что-то очень нужное потеряли, и не сейчас, а когда-то, давно потеряли, еще перед тем, как… Но вы найдете, потому что то, что вы для меня сделали… Нет, нет! — вдруг даже обрадовалась она, поймав нужную мысль. — Нет, не то, что вы «для меня» сделали, а то, «почему» вы для меня все это сделали!.. Понимаете? Понимаете? Ведь оно как раз и есть настоящее!
Он, не отрываясь от ее глаз и тоже схватив ее за руки, ловил каждое слово. Ни в одном ее слове не было ничего большого и значительного, даже смысла, может быть, не было, но когда перед ним промелькнуло проклятое слово «беги», которое еще вчера так издевалось над ним, он не испугался его и не смутился перед ним. Так иногда даже небольшой камень на рельсе может сбросить с рельс тяжелый поезд, если этот поезд мчится с безумной скоростью. А разве не с безумной скоростью, разве не с безумием мчался по нечеловеческим рельсам Любкин?
— И вы от себя не уходите! — и просила и уверяла Евлалия Григорьевна, не зная, чего она просят и в чем уверяет. — Не уходите! Вот куда оно вас ведет, то что в вас сейчас, вы туда и идите: не бойтесь его! Я не поняла, что вы тут говорили, я многого не поняла, но ведь вы же видите настоящее, вы же видите, где оно!..
— Так, стало быть, бежать? — неожиданно спросил Любкин, удивительно остро чувствуя и ясно понимая это «стало быть».
— Куда бежать? Зачем? — удивилась Евлалия Григорьевна.
— Нет, это я так… — с болью нахмурился он. — Это я на свое… Потому что я так думал, будто мне бежать не с чем и некуда, а вы говорите, что… Я ведь знал, я ведь всегда знал, только не хотел знать, прятал от себя и сам прятался. А оно — настоящее!
— Что вы знали? Что — настоящее?
— Машинка эта пишущая и… и вообще! Настоящее оно! А все другое — что ж? «Суперфляй»! — со страшной злобой вспомнил он. — Ну уж ладно! Уж я теперь… Я уж теперь…
Он грузно опустился всем телом на стуле, с трудом продумывая что-то.
— Вы… Вы не бойтесь! — сказал он, овладевая собой и своими мыслями. — Я, конечно, уезжаю, и вы одна остаетесь, но я это все уж обдумал. Еще когда из Москвы ехал, так это я в вагоне обдумал, потому что оставить мне вас без поддержки никак не возможно: не отобьетесь вы. Но тут вместо меня Супрунов останется, а он — все равно что я для вас будет. Я ему все скажу. С ним не пропадете. И это вот все… машинка и переписка… это все за вами, за вами сохранится: ваше! Ну, Супрунов вам, конечно, подходящую работу найдет, не у Чубука. А если что-нибудь случится, то вы не сомневайтесь и прямо к Супрунову идите — он поддержит. Обязательно идите, не бойтесь. Хотели же вы «к самому Любкину» идти! — с горечью вспомнил он.
— Вы… Вы… — слегка рванулась к нему Евлалия Григорьевна, но он отстранил ее движение и ее слова.
— Вот, стало быть, и все. Я через неделю уеду, но к вам я еще зайду: с Супруновым. Из рук в руки передам. А Софье Дмитриевне вы от меня кланяйтесь, обязательно кланяйтесь! И за «соль» поблагодарите. Спасибо, мол! А я… Я пойду сейчас!
Он схватил ее за руку, но не так, как берут руку при встрече, а схватил за пальцы, поперек пальцев. Что есть силы сдавил (это было очень больно, но она не заметила боли) и весь передернулся. Кажется, хотел сказать еще что-то, но не сказал ничего, а вышел в коридор. Пошел тяжелыми шагами, как бы падая, и, не оборачиваясь, вышел на лестницу. Евлалия Григорьевна подождала, пока он не спустится с первого пролета, и только тогда закрыла дверь: очень осторожно, стараясь не стукнуть. И сразу же почувствовала, что стоит в полном смятении, в таком большом смятении, которое спутало в ней все ее мысли и чувства. Она очень быстро, почти бегом, пошла назад, но не зашла в свою комнату, а на самом деле уже бегом побежала к Софье Дмитриевне. Вбежала, схватила ее за плечи и, не в силах сдерживать себя, разрыдалась.
— Что такое? Что такое? — забеспокоилась Софья Дмитриевна. — Случилось что-нибудь? Что такое случилось?
— Он такой несчастный! Он такой несчастный! — сквозь рыдания судорожно вырвалось у Евлалии Григорьевны.
— Кто? Кто несчастный? Семенов этот?
— Он не Семенов… Он…
— Да сядьте же, сядьте! Успокойтесь! И что оно такое? Что оно такое, Господи!
Евлалия Григорьевна, сдавливая рыдания, бессвязно и путано, сама плохо понимая, стала рассказывать Софье Дмитриевне «все», но у нее получалось так, что рассказывать было почти нечего: Семенов на самом деле — Любкин, и он уезжает «насовсем», вот и все. Остальное же было неясным и бесформенным, так что о нем и рассказать было нельзя, и Евлалия Григорьевна только путалась в словах. Она то говорила, что «он несчастный», то уверяла, что он «в папиной смерти не виноват», то хотела что-то объяснить про «соль», то пугалась, потому что его «на смерть посылают». Вспомнила про то, что она «на какую-то Евлалию похожа», и про то, что «машинка у меня останется»… Говорила бессвязно, сбивчиво, сумбурно и все уверяла, что ему «добра, добра хочется». О том же, в чем он сознался («женщину убил!»), она промолчала: то ли не вспомнила, то ли скрыла. Софья Дмитриевна слушала и, конечно, ничего не могла понять из ее слов, но, не понимая слов, она понимала сущность.
— Несоленая соль? Большевистская-то соль несоленая? В навоз ее бросить? — с очень большим одобрением переспросила она. — Та-ак!
— Да, он все об этом говорил! — сдерживая уже утихшие рыдания, сказала Евлалия Григорьевна. — «Ненастоящее», говорит!..
— Ненастоящее? — сурово нахмурилась Софья Дмитриевна. — Самое оно ненастоящее… Ничего настоящего в нем быть не может, потому что из злобы оно вышло и к злобе идет. Самое оно из всех ненастоящих ненастоящее!
— Да!.. И «меня, говорит, на смерть посылают, но я убегу!».
— Убегу? Это он не от смерти… Это он от чего-то другого убежать хочет.
Евлалия Григорьевна утихла и только вздрагивала плечами. И перед нею стало связываться в одно все то, что только что говорил Любкин. И когда связалось оно, то перед ее глазами неясно поднялось что-то большое, бесформенное, смутно напоминающее своими очертаниями человеческую фигуру, темное и зловещее, отсвечивающее кровью и ухмыляющееся ухмылкой давящей уверенности в себе.
— Софья Дмитриевна! — вся затрепетала она, хватая старуху за плечи и прижимаясь к ней. — Мне страшно!
Софья Дмитриевна ничего не ответила, а только нервно сжала ее руку.
— Мне страшно!.. Что погубило Валю и папу? Что погубило и… его самого, Любкина? Что нас всех губит?
Софья Дмитриевна молчала, пожевывая губами. Потом вздохнула.
— А этого я не знаю… — медленно и тихо сказала она наконец. — Навалилось оно на всех и давит, а что оно такое, я не знаю. И выходит так, вижу я теперь, что оно даже и на них самих давит, на тех, которые взвалили… Их, выходит, оно тоже раздавливает. Значит, оно такое, что оно только давить может, а больше оно ничего не может! Ну, и… Ну, и…
Она на секунду остановилась.
— Ну, а если так, то оно само себя задавит, не иначе! — очень уверенно закончила она.
А Евлалия Григорьевна все прижималась к ней.