Ни о чем я не могу говорить с доподлинной уверенностью, но только при виде звезд мне хочется мечтать.
1952 год
В ночь, когда родилась Катарина Немцова, с неба лило, как во время Великого Потопа. Река Татшаньска вышла из берегов, и лавина слякоти и речного мусора бурным потоком растеклась по дороге, ведущей к ферме Немцовых. Велосипед повитухи намертво увяз в сели на вершине тропы, которая тянулась вдоль долины реки к деревне Новая Вышня, и женщина, не пожелав тащиться через потоп пешком даже ради появления младенца на свет, принялась со всех сил жать на звоночек, оповещая о своем прибытии. Отец ребенка, Ярослав, выбежал ей навстречу, не успев даже обуться, взвалил себе за плечо, будто куль с зерном, и по топкой дороге понес обратно в дом, держа поверх головы прихваченный с собой кусок клеенки, защищавший обоих от дождя.
Уже четырнадцать часов мать Катарины не могла разрешиться от бремени. Уже тридцать часов она не смыкала глаз. Силы покидали ее. В глазах лопались кровеносные сосуды.
– Что вас так задержало? – спросил Ярослав у повитухи.
– Близнецы в Старой Лесне, – отвечала акушерка, – ливень в Попраде и мертворожденный в Высоких Татрах.
Час спустя или немногим позже, когда маленькая Катарина (с того дня девочку называли не иначе как Катей) появилась на свет – букашка, а не младенец, крохотная, синюшная, недоношенная, скользкая от секрета и крови, – ее мать Франциска скончалась. Когда маленькая Катя совершила свой первый вздох, ее мать испустила свой последний – вдох и выдох, слаженные, как движение мехов аккордеона. Одна душа отлетела, а другая обратила утрату в вопль, взывая к богам.
Начиная с ноября месяца, в предгорьях Татр вместе с дождем часто шел снег. Местные скажут, что зимой 1952 года вместе с дождем с неба лились слезы. В деревне не было семьи, хотя бы один член которой не присутствовал на похоронах Франциски Немцовой, и погост на склоне холма за белой церквушкой, где провожали в последний путь молодую женщину, оглашали неслыханные доселе рыдания. Утром в день похорон Кристоф, тесть Франциски и дедушка маленькой Кати, поскользнулся на льду, упал на булыжники, ударился головой и пришел на погребение с разбитым лбом, перевязанным окровавленными бинтами. Шесть подруг покойной, озябшие в черно-белых студенческих формах академии в Штрбске-Плесо, стояли на фоне заснеженных гор и тянули заунывный погребальный мотив, поначалу тихо, будто шепотом, но постепенно набирая силу. Женщины плакали. Люди, облаченные в серые пальто, толпились вокруг могилы и держали друг друга за руки, вполголоса вторя песнопениям девушек. Их было так много, что опоздавшим приходилось выстраиваться вдоль церковной стены у обочины и прятаться от дождя под кронами дубов.
Снег пошел, когда гроб опускали в землю.
У края могилы, неподвижный, как статуя, стоял отец маленькой Кати. Он был одет в ту же черную шинель, какую носил еще его дед, когда вернулся с войны в 1918 году; даже лишенная всех знаков отличия и орденов, выцветшая от многолетней носки, она придавала Ярославу военную выправку. Над могильной ямой махал кадилом священник с вытянутым лицом и густыми бровями – брат Ярослава Павел. Когда все слова были сказаны и толпа двинулась вперед, чтобы бросить на гроб горсть земли, Павел опустил руку брату на плечо.
Пум. Пум. Почва в Татрах была каменистая. Земля шрапнелью сыпалась на крышку гроба.
– Она прожила здесь всего девять лет, – сказал священник, – но вся деревня души в ней не чаяла.
– Это и вправду так.
Скорбящие отряхивали с перчаток холодную землю и выстраивались в очередь, чтобы выразить свои соболезнования, в ожидании выдувая изо рта облака пара.
– Нам так жаль, – говорили они, и каждый пожимал Ярославу руку, а некоторые даже целовали его в щеку.
– Нам будет ее не хватать, – говорили другие.
– Господь благословит ее дочь, – говорили многие.
Женщина, сгорбленная под тяжестью прожитых лет, пряча лицо за теплой черной шалью, обхватила руку Ярослава своей.
– У девочки есть дар? – спросила она булькающим от хрипотцы голосом.
– Ей всего пять дней от роду, – отвечал отец Кати. Его глаза покраснели от мороза и слез. – Откуда нам знать? Это останется загадкой на ближайшую дюжину лет, если не больше.
– А глаза, сияют ли ее глаза?
– Да, сияют.
Старуха поцеловала Ярославу руки.
– Значит, дар есть, – сказала она.
– Возможно, – согласился Ярослав, целуя старуху в ответ.
– Я буду молиться об этом.
– Не стоит. Франциске это не принесло счастья.
– А я все равно помолюсь. И тогда она вернется. – Старуха отпустила его руки.
Священник взял женщину за плечи.
– Верушка-Мария, что же вы стоите на таком морозе? Поберегли бы здоровье. – Он повел ее прочь, и свежевыпавший снег захрустел у нее под ногами.
К тому времени, когда траурная очередь почти рассосалась, снег уже валил с неба хлопьями размером с бутоны роз.
– Пойдемте в церковь, – сказал священник. – Нам всем нужно согреться.
– Неправильно ее так хоронить, – проворчал фермер из Старого Смоковца. Под пальто он был одет в синюю спецовку, в которой доил коров в колхозе. – Вся эта… – он досадливо взмахнул рукой, – вся эта религия. Эти песнопения. Это антикоммунистично.
– Ее семья была с запада. Она бы сама этого хотела, – ответил ему Ярослав, хмуря нависшие над глазами брови.
– Ну, у нее уж теперь не спросишь.
Мужчина без шапки, с лиловеющими на морозе кончиками ушей, прошептал что-то Ярославу на ухо, так тихо, что тому пришлось наклониться поближе, чтобы расслышать.
– Правда, что она была в Лидице [2]? – спросил мужчина.
Он кивнул, чуть склонив голову.
– Была. – Ответ тоже прозвучал шепотом.
– Как она выжила?
– Божьей милостью, – сказал Ярослав. – Божьей милостью и несгибаемой волей.
ГАЗ-М20, русский автомобиль, напоминавший тучного таракана, был припаркован в самом начале улицы, но ближе не подъезжал из-за риска увязнуть в сугробах. За рулем сидел толстомордый мужчина в шапке-буденовке и с каменным лицом наблюдал за похоронами, не выходя из машины и не выключая двигатель.
– Погляди, – Кристоф кивнул на мужчину в «газели», обращаясь к священнику. – НКВД, – процедил он и сплюнул в снег. – Русская тайная полиция. Боятся, что Франциска могла быть шпионкой. Кто-то им про нее рассказал. Только чего они теперь-то ждут, от покойницы?
Из колхоза приехал трактор, чтобы расчистить снег, но его колеса оставили за собой рыхлое серое месиво, и траурная процессия осторожно пробиралась через грязный снег и слякоть, поднимаясь к церкви по скользкому склону холма. Сестра Ярослава Марта шла в неудобных туфлях на высоком каблуке, с Катей на руках, укутанной в кипу одеял, из-под которых выглядывали только глаза девочки. В тепле костела всем сразу захотелось посмотреть на малютку, но Марта была неумолима.
– Она спит, – отказывала Марта едва ли не каждому, кто наклонялся слишком близко, пытаясь ее разглядеть.
Прошло около часа, когда девочка наконец открыла глаза и заплакала. Крик новорожденной крохи, похожий на вопль дикой птицы, разнесся по церкви, и все разговоры стихли.
– Это Франциска, – объявила Верушка-Мария тяжким от старости голосом, и многие головы повернулись в ее сторону. – Маленькая Франциска переродилась. Я узнаю ее голос, – добавила она. – Я бы узнала ее где угодно.
1965 год
Зима в этом году выдалась тяжелой. Даже в апреле в предгорьях Татр все еще лежал снег. Промерзшая луговая почва, которая была твердой как цемент последние четыре месяца, с наступлением весенней оттепели размякла и теперь напоминала болото.
– Кажется, я начала видеть мамины сны, – сказала Катя отцу. – Они снятся мне уже месяц.
Они отогревали шланги доильного аппарата паром из железного чайника. Аппарат был новшеством на их маленькой ферме.
– Содержи доильные чашки в чистоте, и коровы не подцепят никакую заразу, – наставлял Ярослав дочку. Этот урок вдолбило ему правление колхоза, когда аппарат еще только установили. Но шланги в холодном хлеву замерзали, оборудование выходило из строя, и Ярослав задавался вопросом, была ли механизированная доилка проклятием или благословением.
– Ты уверена, что это именно ее сны? – спросил отец, хотя сам знал ответ.
– Прошлой ночью мне приснился Париж.
– Откуда ты знаешь, что это был Париж?
– Просто знаю. Я видела бал с господами и дамами в масках и красивых платьях. Карету, запряженную дюжиной белых лошадей. Двух мужчин, паривших высоко в облаках на голубом с золотом воздушном шаре.
Ярослав отвернулся. Он сосредоточенно наматывал резиновый шланг на катушку. Когда он проворачивал ее железную рукоятку, шланг извивался ленивой змеей.
– Да, это сны твоей матери, – произнес он через некоторое время. Он отложил катушку и взял дочку за руку. В его глазах читалась печаль. – Так что, видимо, ты права. Твоя мама предупреждала меня об этом, задолго до твоего рождения. Она говорила, что если у нас родится дочь, то рано или поздно она начнет видеть такие сны. Я надеялся, что этого не произойдет. Не все сны будут такими красочными.
– Я знаю, что они мамины, потому что я помню их, – сказала Катя. Она подцепила со лба прядь волос и стала наматывать ее на палец, сначала в одном, а затем в другом направлении. – Я знаю, как ощущаются настоящие сны, но эти совсем другие. Настоящие улетучиваются из памяти еще до того, как я встану с постели. Что мне снилось? К завтраку я ни за что не отвечу. Но эти – эти сны не забыть. Они – часть меня. Они остаются со мной. Словно это я прошлой ночью была на балу с прекрасными дамами и золотым воздушным шаром. Словно все это случилось в моем прошлом.
– Я знаю, – тихо сказал Ярослав.
– В этих воспоминаниях все такое… отчетливое, – продолжала Катя. – Кажется, я бы узнала лица этих людей, если бы увидела их на улице. Я знаю их имена. Их голоса. Знаю, что мужчины носили парики с завитыми локонами. У мсье Филиппа была острая, как стрела, бородка и…
– Ты понимаешь их язык? – спросил Ярослав.
– Их язык?
– Язык, на котором говорили люди во сне? Tu parles français? [3]
Девочка задумалась.
– Я не знаю. – Она выглядела растерянной. – Наверное, что-то понимала, иначе… как бы я разобралась во всем, что происходило вокруг?
– Все придет, со временем, – пообещал Ярослав. – Сказать по правде, я и сам этого не понимаю, но твоя мама говорила на пяти языках, и ни один из них она не изучала в школе. Во снах ей являлись воспоминания, которые могли принадлежать только ее матери. А теперь они будут принадлежать тебе. Ты должна быть сильной, Катенька. Ни у кого больше нет такого дара. Только у тебя.
Тринадцатилетняя Катя, худенькая и жилистая как олененок, была от макушки до пят фермерской дочерью. Она могла проснуться ни свет ни заря, тихонечко ускользнуть из дома и погнать коров на дойку еще до того, как отец выйдет на крыльцо, стряхивая пепел со своей первой за день сигареты.
– Не похожа она на леди, – усмехался Кристоф, говоря о своей внучке.
И он не имел в виду ничего дурного. Но Катю с рождения воспитывали мужчины, и это сказывалось: вечно растрепанная, неопрятная, похожая на неприрученного зверька, она не отличалась ни фигурой, ни ростом, не была избалована духами и помадами, и вообще, словно произошла на свет от диких созданий. В свои тринадцать она могла похвастаться не стройным девичьим станом, а разве что широкими плечами, на которых можно было таскать мешки с кормом. Какая уж тут «леди». Однако соломенные кудри, обрамлявшие ее миниатюрные черты, придавали ей хрупкость, и когда Катя соскребала с себя рабочую грязь и наряжалась в один из жилетов своей матери или повязывала красный льняной передник, который сшила для нее тетя Марта, она могла вскружить голову любому мужчине в долине.
– Взгляд острый, как бритва, – говорил про нее отец, и не преувеличивал. У Кати было пытливое выражение лица и манера недоверчиво вскидывать брови, когда она уличала кого-то во лжи; а в сердце у нее бушевало пламя, словно бы что-то опасное внутри нее рвалось в бой, отчего многим становилось не по себе в ее обществе. Возможно, это было возрастное.
– Дыши глубже, – говорил ей Ярослав, когда она начинала закипать, видя очередную несправедливость. – Если от твоего взгляда скиснет все наше молоко, никому от этого лучше не станет.
– Когда-нибудь я отвезу тебя в Париж, – уверенно заявила Катя отцу. В ее чертах проступила свойственная ее возрасту беспечность. – Мне все равно, что говорит устав партии или правление колхоза: я отвезу тебя в Париж и покажу тебе то место с воздушным шаром из моего сна.
На ее лице застыла юношеская решимость. Ярослав печально улыбнулся.
– Может быть, когда-нибудь.
Катя опустила взгляд.
– Я знаю ее имя, – сказала она. – Я знаю имя женщины из моего сна.
– Правда?
– Ее звали Элоиза.
– Да, твоя мама часто говорила о ней. – Ярослав стиснул Катину руку. – Это призраки, Катя. Привидения. Все они давно мертвы. Каждый день твоя мама просыпалась и говорила себе: «Все это в прошлом». И ты тоже напоминай себе об этом.
– Все это в прошлом, – эхом отозвалась Катя. Она убрала руку отца и поставила полное ведро на чугунную плиту. – Все это в прошлом.
– Я бы советовал не говорить об этом, – сказал Ярослав. – Ни с кем, кроме меня.
– Потому что меня сочтут сумасшедшей? – спросила Катя.
– Не исключено.
В отчетах и документации сельскохозяйственного комитета Прешовского края ферма Немцовых числилась коллективным крестьянским хозяйством – принадлежащим народу и существующим для народа кооперативом, руководил которым, как правило, условный выпускник городского техникума по специальности в сфере молочного производства, подчинявшийся гласу народа и уставу партии. Но поскольку Немцовы содержали всего тридцать одну корову, из которых дойными были только двадцать шесть, и прекрасно справлялись с ведением хозяйства без особой сторонней помощи, ферме каким-то чудом удавалось оставаться семейным предприятием, а ушлые выпускники техникумов так и не появлялись на горизонте, чтобы отнять у них бразды правления. Фермой заведовал Кристоф, пока однажды вол, сорвавшийся с привязи, не наступил ему на левую ногу, раздробив полдюжины костей. Тогда его место занял Ярослав, и хотя никто из комитета не давал разрешения на подобный семейный подряд, вмешаться тоже никому не приходило в голову. До Кристофа это место занимал его дед, старый Грегор Немцов, который жил здесь еще тогда, когда ни колхозов, ни комитетов не было и в помине и крестьяне могли свободно владеть землей, торговать и засевать свои поля всем чем заблагорассудится; а до старика Грегора был другой Немцов, чье имя уже успело позабыться, а до него – третий, и так далее, и так далее. Многие и многие поколения Немцовых разводили коров в этой долине. Земля была у них в крови.
Ежедневно к утренней дойке из соседнего города Попрад приезжали на велосипедах двое мальчишек, оба едва ли старше Кати. Йорди был долговязым и угловатым, с лицом, похожим на крысиную мордочку, и торчащими во все стороны зубами.
– Такими зубами только кусаться, – говорил про него Ярослав.
Отец Йорди был сотрудником службы госбезопасности Чехословакии. На ферме всегда следили за тем, чтобы много не болтать в присутствии парня. Он был надежным работником и вроде бы порядочным, но лишняя осторожность еще никому не вредила. Мало ли что он потом мог растрепать своему отцу?
Второй из ребят, Марат, был старше Йорди, но казался почему-то сущим ребенком. Он никогда не ходил в школу, не умел читать и считать, а разговаривал так невнятно, что почти никто, за исключением Кати, не мог разобрать его речь. Все это не имело значения. Слова теряли свой вес, когда наступало время дойки. Юноши хорошо управлялись с коровами, а это, со слов Ярослава, было единственным, что от них требовалось.
– Коровы понимают, – говорил он и объяснял Кате: – Повезло, что хоть кто-то нам помогает. Все деревенские мальчишки разъезжаются по городам. Нынче никто не хочет доить коров.
Катин дедушка Кристоф, с сигаретой в зубах, выходил во двор после завтрака, брал лопату и направлялся выгребать навоз из коровника и стелить новую солому. Сестра Ярослава Марта, в дни, когда Катя задерживалась на уроках, пораньше отпрашивалась с работы на телефонной станции и помогала на ферме с вечерней дойкой. Катя доила коров по утрам вместе с отцом и ребятами из Попрада, а потом переодевалась к школе, в то время как Ярослав запрягал лошадь, а мальчишки грузили в телегу бидоны, полные молока. Таков был заведенный порядок, продиктованный опытом и соображениями экономного расходования сил. В летние месяцы они много шутили и смеялись, но зимой притихали, стараясь сохранять драгоценное тепло своих тел, натягивали толстые перчатки из кожи и работали молча, под свист восточного ветра, гуляющего по коровнику. Ярослав, которому стукнуло уже сорок, коренастый, с густыми усами и печальным взглядом, был одет в рабочую спецовку, зимнюю военную форму и русскую шапку-ушанку, завязанную под подбородком.
– Ну и ветер, из самой Сибири дует, – говорил он, низко надвигая шапку на глаза, и только его замерзший нос алел из-под нее маковым цветом.
В восемь утра, когда коровы были подоены, а маслобойки – заполнены, Немцовы прекращали все свои дела и считали удары курантов на нововышненской ратуше, прислушиваясь к отголоскам колокольного звона, эхом прокатывающегося по долине реки. После этого Ярослав отвозил свежий удой на молокозавод, по пути совершая одну-единственную остановку на углу улиц Водаренская и Франя Крахя, откуда Катя шла последние десять минут до школы пешком.
– Однажды, – сказал Ярослав дочери, пока телега, запряженная старой лошадкой, тащилась по шестикилометровой дороге в город, – тебе приснится что-то плохое.
Катя не ответила. Она следила за крысой, которая шныряла по канаве, вращая в воздухе черным упругим хвостом.
– Катя?
Крыса исчезла в норе.
– Я знаю, папа.
В апреле снег начинал сходить с Татр. Реки разливались от талых вод. На Водаренской Катя соскочила с телеги и, перешагнув через непокорный ручеек ледяной горной воды, струившийся вдоль дороги, послала отцу воздушный поцелуй.
– Однажды, – повторил Ярослав, свешиваясь к ней с повозки, – воспоминания накроют тебя с головой. С твоей матерью так и случилось. Я знаю. Она бы тоже хотела предостеречь тебя. Тебе будет нелегко.
– Но все это в прошлом, – сказала Катя.
– В прошлом, все в прошлом, милая моя Катенька. В нем есть хорошее, но есть и плохое. Есть хорошие люди, но есть и плохие. Есть сны, которые подарят тебе улыбку, и сны, от которых ты проснешься в холодном поту.
– Ты уже не раз говорил это, папа.
– Знаю. Но все равно не смогу помочь тебе, когда момент настанет. Однажды ты тоже узнаешь, где спрятано золото Элоизы. – Он улыбнулся и послал поцелуй ей в ответ.
– У Элоизы было золото?
– Так говорила твоя мама. Только смотри, никому об этом не рассказывай.
– Не буду.
Днем, когда погода стояла ясная, а делать на ферме было, по сути, нечего, Ярослав коротал время во дворе, сидя на лавочке со своим отцом. Вместе они смотрели на горы, задрав головы, будто в ожидании божественного откровения, и подолгу курили скрученный в папиросы темный маслянистый табак, так что в безветренный день дым над ними повисал коромыслом. На лавочке между ними ютилась Катина собачонка – терьерица по кличке Зорька.
– Нашел бы ты себе новую жену, – время от времени говорил Кристоф мужчине.
– А зачем? Ты, вон, так и не женился во второй раз.
– Времена изменились.
– Времена никогда не меняются.
В этот день Ярослав рассказал отцу о Катиных снах.
– Все возвращается на круги своя, – рассудил старик. – Мы хотим, чтобы лето длилось вечно, но зима всегда не за горами.
– А если ей взбредет в голову уехать? – спросил Ярослав, катая в пальцах табак. – Она уже говорит о Париже. Вдруг она захочет туда попасть?
– Непременно захочет. Но мы – словаки. – Кристоф пожал плечами. – Здесь Восток, а не Запад. Куда нам ехать отсюда? Окна в остальной мир заколочены.
– Меня тревожит, что еще немного, и она больше не сможет быть здесь счастливой. Да и откуда тут взяться счастью? Она увидит полмира в воспоминаниях своей матери. И кто знает? Возможно, захочет отправиться на поиски своего золота. И можно ли ее в этом винить? Я бы тоже захотел на ее месте. – Ярослав перевел взгляд на горы, вершины которых были спрятаны за облаками. – Я всегда хотел уехать. И даже не из-за золота.
– Знаю, – сказал Кристоф.
– Сорок лет я прожил без всякого золота и могу прожить без него еще столько же. И все-таки. Я не отказался бы увидеть хоть один уголок мира за пределами этой долины. Не отказался бы от возможности высказать свои позиции вслух. Каких только планов не строили мы с Францей, но им не суждено было сбыться. – Он покрутил папиросу между большим и указательным пальцами, утрамбовывая табак, и продолжил, понизив голос: – Она хотела показать мне Америку. Хотела показать мне Нью-Йорк. Она говорила, что в Нью-Йорке я бы стал богатым человеком. Я бы водил «кадиллак». Мы бы ездили отдыхать в Калифорнию.
– Все мы о чем-то мечтаем, – сказал Кристоф. – Даже товарищ Сталин не смог запретить людям мечтать. Видит бог, он пытался.
Ярослав оглянулся по сторонам.
– Говорят, если одеться во все черное и взять с собой груз, чтобы после наступления темноты проплыть через Девинские ворота, не выныривая на поверхность Дуная, крепко зажав в зубах отруб резинового шланга, можно доплыть из Братиславы до Австрии. Граница там проходит прямо посередине реки.
– Попробуй, и получишь пулю, – заметил старик. – Там многих застрелили. Пограничники следят за рекой как коршуны. Они стреляют по всему что движется. – Он пошарил взглядом по двору фермы и, убедившись, что Йорди не было поблизости, продолжил: – Наши пограничники самые жестокие, не считая берлинских. По реке у них расставлены сети, чтобы поймать тебя. А еще прожекторы. И собаки.
– В таком случае, – протянул Ярослав, затягиваясь папиросой и выпуская дым сквозь зубы, – мы можем пробовать другой маршрут.
– Мы?
– Мне придется уйти с ней. Она еще совсем ребенок. Мы могли бы уйти на восток и пересечь Дунай дальше, в Венгрии, где нет заграждений, и там найти место, откуда можно по-быстрому пересечь австрийскую границу. Говорят, венгерские границы охраняются не так строго.
– Может, и не так, – фыркнул отец Ярослава, – но у них есть двухсоткилометровый забор под напряжением. И минное поле. Пересечь его не сможет никто. Ты должен быть реалистом, Ярек. Катя не покинет Чехословакию ни в ближайшем будущем, ни когда-либо при нашей жизни. Возможно, даже не при ее жизни. Не в этом рождении.
– Я слышал про секретные туннели в Берлине.
– Настолько секретные, что вы никогда их не найдете. И к тому же, как ты собрался довезти Катю до Берлина? На подводе?
– А как же ее сны? – спросил Ярослав. Он держал папиросу ровно по центру губ и втягивал в легкие черный дым. – Кто будет направлять ее в отсутствие матери?
– Ты справишься. Ты хороший отец. И дочка твоя – сильная девочка. Возможно, сильнее даже своей матери, а уж она-то какой была сильной, упокой Господь ее душу. Катя выдержит сны. И разреши собаке спать на ее постели.
– Поможет?
– Надеюсь на это.
Одной майской ночью Катя проснулась с криком.
– В моей постели был мужчина, – сказала она отцу.
Ярослав опустился на колени рядом с дочерью, желая успокоить ее.
– Как его звали?
– Милош Сейферт, – ответила Катя. – У него была борода. И от него пахло водкой.
– Не бойся. – Тыльной стороной ладони Ярослав погладил девочку по волосам. – Тебе просто приснился один из снов твоей матери. Это не тот человек, о котором я тебя предупреждал. Это твой прадед, муж прабабки Розы. Я знаю о нем только то, что он любил заложить за воротник. Скорее всего, это был запах виски. Но твоя мама говорила, что он безобиден.
– И кого же тогда мне нужно бояться?
Катю била дрожь. Она сидела, свесив с матраса бледные ноги.
– В маминых снах ты повстречаешь немало мужчин, которые окажутся совсем не безобидными, – сказал Ярослав. – И женщин тоже. Теперь уже никто из них не сможет навредить тебе. Их больше нет. Они – привидения. Даже внутри сна не все они будут пытаться причинить тебе зло. Не все, но некоторые будут. Особенно один. Но ты сможешь нанести ему ответный удар. Прошлое в прошлом, Катерина. Все позади.
В июне Зорька родила восьмерых щенков. Все восемь выжили. Ощенившаяся терьерица лежала в бревенчатом сарае, но Катя настояла, чтобы весь помет переместили в дом. В сарае водились крысы, а в долине, по слухам, местные видели рысей.
– Звери могут загрызть щенков, – упрашивала Катя отца.
– Я видел рысей в горах, было дело, – сказал Кристоф. – Но в долину они едва ли спускаются. И даже тогда сторонятся людей.
– Но не щенков, – возразила Катя.
Щенки вместе с матерью переехали в Катину комнату.
В июне на ферме отелились шесть коров. Все телята, пять телочек и один бычок, родились здоровыми. Никогда еще у Немцовых не было такого хорошего отела.
– А дела-то начинают налаживаться, – заметил Ярослав.
– Того и гляди разбогатеешь, – сказал Кристоф.
В июле ферму посетила делегация центрального комитета по сельскому хозяйству. Пятеро мужчин и две женщины со строгими лицами ходили от хлева к хлеву, делая заметки на своих планшетах.
– Они могут отобрать у нас ферму, – угрюмо сообщил Кристоф сыну, когда одна из женщин принюхалась к навозной яме и поморщилась.
– Почему ты так думаешь? Наша семья столько лет живет в этой долине, сколько никто и не помнит. Никто не сможет возделать эту землю лучше, чем мы.
– Они нас всегда недолюбливали. Они могут отнять у нас ферму и отправить нас на запад добывать уголь.
Одним августовским воскресеньем Ярослав задержался допоздна в Попраде, пил там пиво с фермерами из других колхозов, а утром понедельника Катя спустилась вниз на первую дойку и застала на кухне молодую женщину в хлопчатобумажном чепчике, с веснушчатыми щеками и заправленными за уши волосами, которая кипятила в чайнике воду.
– Я Отилия, – представилась она, залившись слабым румянцем. – Подруга твоего отца.
– Приятно познакомиться, – сказала Катя, натягивая сапоги.
– Я заночевала у вас, потому что вчера было слишком поздно, чтобы возвращаться домой. – Отилия отвернулась, чтобы не было видно, как она краснеет. – И на улице собирался дождь.
– Все нормально, – сказала Катя, туго затягивая шнурки. – Я знаю, чем занимаются в спальне мужчина и женщина. Для меня это вовсе не тайна. Надеюсь, вы смогли порадовать моего отца.
– Я думаю, да.
– Хорошо.
1968 год
– Милостивый Боже, мы будем свободны. Мы все будем свободны. – Женщина, развязывающая шнурки на ботинках в прихожей дома Немцовых, запыхалась. На улице было еще темно. – Мы все будем свободны! – крикнула она в кухню. – Свободны!
Вниз на шум спустилась Катя.
– Свободны от чего? Доброе утро, Хана Аня. Вы сегодня рано.
– Моя дочь здесь?
– Она с отцом. Пяти часов еще нет.
– Позови ее. – Женщина средних лет, только что ворвавшаяся в их дом, светилась, как уголек в камине.
– Отилия! – крикнула Катя вверх по лестнице. – Твоя мама пришла, – а затем вновь обратилась к гостье: – Вам повезло, что вы застали нас до начала дойки. Хотите чаю? Трдельник?
– Не откажусь от трдельника. И кофе, да. С капелюшечкой шнапса.
– В честь чего, если не секрет? – спросила Катя, провожая женщину на кухню, где усадила ее на табурет, а сама наполнила чайник и поставила его на железную плиту.
– Дубчек победил на выборах, – сообщила мать Отилии. – Как мы и надеялись. Первый секретарь партии!
– Как замечательно! – воскликнула Катя.
– В самом деле! Грядут перемены. Откроются границы. Дубчек обещал открыть границы. Он выступит против Москвы со всеми ее ограничениями. Лучше и быть не могло.
– Мы сможем путешествовать, – добавила Катя с придыханием.
– Я поеду в Лондон, – сказала Хана Аня. – Я всегда хотела увидеть Лондон. И Нью-Йорк. Навещу сводную сестру в Западной Германии и увижу племянников.
На первый этаж спустился Ярослав, одетый в рабочий комбинезон. Катя и Хана Аня, взявшись за руки, кружились по комнате в танце.
– Это хорошая новость, – сказал Ярослав, как только ему все рассказали. – Но я бы не радовался раньше времени. У Дубчека сейчас огромное количество дел. Не рассчитывайте, что он будет слишком озабочен проблемами фермеров в Татрах.
– Но он откроет границы, – повторила Хана Аня, размахивая рукой в воздухе, как будто флагом.
Йорди, кривозубый молочник, чей отец служил в секретном ведомстве, шел по двору, неся в каждой руке по ведру молока. Ярослав бросил на него неспокойный взгляд через окно.
– Чтобы нашу страну наводнили западные шпионы! – произнес он достаточно громко, чтобы слышал Йорди. – Не пойми меня неправильно, Хана. Я хочу путешествовать не меньше, чем любой другой человек. Больше, чем большинство. Но я убежденный коммунист!
Кристоф в одной ночной сорочке прошаркал на кухню и грузно опустился за длинный стол.
– Мы в этом доме все убежденные коммунисты, – сказал он так, будто повторял это уже тысячу раз, и начал скручивать свою первую за день сигарету.
– Сны приходят каждую ночь, – призналась Катя отцу несколько дней спустя, когда они выгнали на выпас последнюю корову, шлепнув ее по крупу. – Они начинаются практически сразу, стоит мне закрыть глаза, а когда я просыпаюсь, я прожила дюжину лет и встретила сотню людей; я вышла замуж и родила; я умерла; я переплыла океан. Я просыпаюсь, и это каждый раз шок.
– Могу себе представить.
– Прошлой ночью я была в Нью-Йорке, – сказала она. – Я была школьницей. На площади был парад. Папа, ты себе не представляешь. Сколько людей! Мужчины в шляпах. Лошади. Огромные, высокие здания.
– Ее звали Роза, ту девушку, которую ты видела во сне в Нью-Йорке. Роза Шмидт. Ей было пятнадцать в день этого воспоминания, – сказал Ярослав. – Столько же, сколько тебе сейчас. Твоя мама много раз рассказывала мне о Розе. Это был 1895 год, парад в честь Дня благодарения на Бродвее.
– Там были слоны, – сказала Катя. – Они прошли прямо мимо меня, а я протянула руку, и один из них коснулся меня своим хоботом.
– А какой-то ирландский паренек дал тебе бутылку спиртного, и вы вместе распили ее под Бруклинским мостом.
Катя засмеялась.
– Я еще не видела этого сна. Но, пожалуй, теперь буду ждать его с нетерпением.
– Пожалуй, стоит. – Ярослав позволил молчанию между ними затянуться, а потом повернулся к дочери. – Ты уже встречалась с Эгльфином? Родериком Эгльфином?
– Да. – Лицо Кати потускнело. Она взяла отца за руку, и вместе они стояли и смотрели, как домашняя скотина вяло разбредается по пастбищу.
– Сегодня я попрошу мальчишек почистить доилку, – сказал фермер, закрывая двери коровника на железный засов. – А ты беги собираться.
– Спасибо, папа.
– Ты видела свое золото? Золото Элоизы?
– Да, – был ее быстрый ответ.
– Ты родом из очень богатой семьи, Катарина Немцова.
– Я уже начинаю это понимать, – ответила Катя.
– Мы говорили о том, чтобы отправиться на его поиски. Мы с твоей мамой. О том, что могли бы стать богатыми, – сказал Ярослав. Он начал разматывать шланги доильного аппарата, подготавливая их к отпариванию.
– А сейчас ты хотел бы этого? Найти золото Элоизы?
– А-а-а… – Ярослав бросил на Катю извиняющийся взгляд. – Хотел бы я этого? Хотел бы я стать богатым? Возможно, раньше. Раньше я мог бы этого хотеть. – Он повесил резиновые шланги на гвоздь. – Не дело задавать фермеру такие вопросы, Катенька. Ты видела несметные богатства. Ты знаешь, что это такое. – Он взял дочь за руку и повел ее через двор, оглядываясь по сторонам и проверяя, чтобы никого не оказалось в пределах слышимости. – И все же твоя мама говорила, что богатство – это не золото и серебро, а плоть и кровь. Когда ты бедный фермер с одним-единственным пальто на зиму, богатство выглядит очень привлекательно. А я? У меня другие мечты. Я мечтаю о дальних странах. Я мечтаю о таком месте, где человек может ходить с высоко поднятой головой, свободно высказывать свое мнение, и где никто не будет указывать ему, что он должен думать, или где он должен работать, или что ему говорить. Я мечтаю просыпаться без страха – без страха, что у меня отнимут ферму, без страха, что меня отправят работать на шахты. Так что нет. Мне не нужно золото Элоизы, Катенька. Да и потом, разве можно разбогатеть в Попраде? Партия изымет наши богатства, и мы снова станем бедняками. Так что если мы действительно захотим разбогатеть, нам придется уехать отсюда. Но неужели мы сможем покинуть эту долину? – Он запер калитку, ведущую в поле, и они встали рядом, облокотившись на нее и глядя на приречные луга и предгорья Татр, наблюдая за коровами, склоняющими свои головы к высокой траве. – Где мы найдем сокровища дороже, чем все это? Вот что сказала бы твоя мама.
– Знаю, папа.
– Я много раз обсуждал это с твоим дедушкой. Он божится, что нас непременно убьют, если мы попытаемся покинуть Чехословакию.
Катя улыбнулась. Она положила руку отцу на плечо.
– Возможно, если Дубчек откроет границы…
– Возможно.
Лето 1968 года было одним из самых жарких на долгой памяти многих. Летом 1968 года у Кати появился молодой человек, которому она рассказала о своем даре. Тем же летом произошла перестрелка по дороге из Прешова в Попрад.
Это было лето, которым все началось, и лето, которым слишком многое кончилось.
Лето, насыщенное событиями.
Почти каждое утро солнце выкатывалось из-за горизонта на чистое голубое небо, и темно-зеленые пастбища и иссиня-черные леса, простиравшиеся на север от предгорий вокруг промышленного города Попрад до высокой стены Татр, окрашивались его золотым светом, пока май не сменился июнем, а июнь – июлем, и ячмень на полях не начал вызревать, а затем и сохнуть. Один из попрадских мальчишек, Марат, проезжая на велосипеде мимо переулка, увидел рысь, которая охотилась на крыс в канавах. Он на всей скорости гнал на ферму, чтобы скорее сообщить эту новость, но когда все остальные примчали в тот переулок, рыси уже не было.
Второй из них, Йорди, нашел себе подружку в Старом Смоковце с почти такими же кривыми, как у него зубами, стал напевать американские песенки в стиле рок-н-ролл и укладывал отросшие волосы в прическу кок, как Элвис Пресли.
В начале июля Катя начала встречаться с молодым человеком из академии в Штрбске-Плесо. Ему было семнадцать.
– Он слишком стар для тебя, – ворчал Ярослав. – И вообще, рано тебе думать о мальчиках. Тебе всего пятнадцать.
Но Кате нравилась его компания. Его звали Милан Гашек, и в свободное от учебы время он работал на бумажной фабрике, которая стояла на реке Татшаньска всего в нескольких километрах вниз по течению от фермы Немцовых. Они с братом делили на двоих русский мотороллер «Вятка ВП‐150» аквамаринового цвета, идентичный (как утверждали все вокруг) итальянской «Веспе». Когда была его очередь пользоваться мотороллером – по понедельникам, средам и по субботам утром, – Катя садилась сзади, не обращая внимания на его волосы, лезущие ей в лицо, и крепко, до белых костяшек, держалась за его рубашку. Милан не отличался особой красотой: он был худощавого телосложения, с бледной кожей, и волосы у него чуть-чуть курчавились; он носил очки в проволочной оправе, а дужки завязывал на затылке бечевкой, чтобы не слетали, когда он ездил на мотороллере. Но он был честным, и Кате это нравилось.
– Меня не волнует внешность, – говорила она отцу. – Мне важно только то, что у него в сердце.
Милан читал книги. Он говорил о политике. Он состоял в союзе молодежи.
– Ты убежденный коммунист? – спрашивала его Катя.
– Конечно, – отвечал он. – А ты?
– Я реформистка, – отвечала она, и в глубине ее глаз загорался огонь. – В моем понимании, это самый убежденный коммунист.
– Может, и так.
Они встречались, но летом 1968 года редко делали что-то большее, чем просто держались за руки. Иногда Катя позволяла Милану чмокнуть ее в щеку, а раз или два, в конце свидания, осторожно поцеловать в губы на ночь. Она не спешила заходить дальше, и он как будто тоже. Он никогда не распускал рук. Оба считали, что их отношения произрастают из дружбы, а не из похоти.
– Ты когда-нибудь слушала «Битлз»? – однажды спросил он.
– Все девочки в школе говорят о них, – ответила Катя.
– У меня есть их пластинка, – сказал Милан. – У тебя есть проигрыватель?
Катя отрицательно покачала головой.
– Тогда приходи в квартиру моего брата на Заградницкой. Послушаем пластинку там.
Квартира брата Милана находилась в центре Попрада, на седьмом этаже без лифта в здании больницы, где он работал рентгенологом. Это была однушка с односпальной кроватью. Проигрывателем оказался венгерский заводной патефон в футляре из оливкового дерева, и он относился к нему как к бесценному сокровищу, трепетно протирая все уголки патефона мягкой щеточкой, прежде чем включить музыку. Он поднес к губам свои длинные техничные пальцы.
– Будем слушать на маленькой громкости, – прошептал он. – Стены здесь сделаны из бумаги.
Они склонились над аппаратом. Милан осторожно опустил пластинку на вертушку и поставил тяжелую иглу на дорожку. Его брат нервно подкрутил регулятор громкости.
Музыка зазвучала сладко и провокационно. Царапающие звуки патефонной иглы. Гитарная какофония. Жгучая, энергичная гармония. Голоса, поющие на странно знакомом языке. Ритмичный барабанный бой.
«Она любит тебя, да, да, да…» [4]
Брат Милана убавил громкость.
– Такую песню лучше не включать слишком громко, – объяснил он. – За это можно сесть в тюрьму.
Это была музыка, которая просачивалась в кровь и текла по венам. Всеми конечностями Катя ощущала электрические разряды. Такую музыку хотелось слушать затаив дыхание. Это была болезнь, которая проникла в организм, как паразит, через уши, и поражала мозг.
– Она любит тебя, – прошептала она Милану по-английски, полуприкрыв глаза от удовольствия, но он тоже впал в транс, навеянный музыкой, и раскачивал головой, как плакучая ива на сильном ветру.
Милан обвил ее талию своими руками, и они соприкоснулись лбами, светясь огнем этой музыки. Они прослушали пластинку с обеих сторон, и все песни показались им по-заграничному странными, но соблазнительно притягательными. Катя чувствовала их всем своим естеством.
– Это английский, – объяснил Милан Кате. – Английские слова.
– Я знаю, – сказала Катя и удивилась тому, что действительно знает. – Они означают «она», – и она указала на себя, – «любит», – и она указала на свое сердце, – «тебя», – и она указала на Милана.
Позже, прослушав пластинку дюжину раз, они шли вдоль реки, возвращаясь к автобусной остановке на улице Штефаникова, и мурлыкали «битловские» мотивы, а Катя учила Милана словам. «Да, да, да, – подпевал он. – Да, да, да».
– Как ты поняла английский текст? – спросил он и взял ее за руку.
– Ты многого обо мне не знаешь.
– Расскажи мне.
– Папа не любит, когда я рассказываю.
– Здесь нет твоего папы.
В ответ на это она улыбнулась.
– В Новой Вышне это ни для кого не секрет, – сказала она. – Но я мало говорю об этом. Иногда деревенские бабки задают мне вопросы. Они называют это даром моей матери.
– Расскажи.
– Я не думаю, что это дар. Я называю это призраками моей матери. – Она вздохнула. Солнце высоко стояло в безупречном небе, на котором не проплывало ни облачка. – У меня в роду есть одна особенность, – сказала она, глядя ему в лицо. – Я думаю, это случается с нами в утробе матери. Какая-то алхимия или, может быть, магия. Кто знает? Но это то, что случилось со мной. Что-то очень странное.
– В утробе матери? Как это? – Теперь ему стало любопытно. Вместе они поднялись на мост. Это был Попрад – безликий город, жалкое собрание квадратных бетонных домов и тихих широких дорог, но набережная таила в себе некое очарование, особенно летом. Они стояли и смотрели на аллею деревьев, растущих вдоль кромки воды. Мимо проносились велосипедисты с сумками на спине. Женщина гуляла с ребенком. Они постояли так некоторое время, наслаждаясь видом.
– «Она любит тебя…» – напевала Катя. Она рассмеялась, увидев его реакцию. – Я вижу воспоминания моей матери, – сказала она наконец. Она отвернулась, чтобы не смотреть на него. – Не смейся. Они приходят ко мне во снах.
– Ты видишь воспоминания своей матери? – В его голосе звучало сомнение.
– А моя мать видела воспоминания ее матери, так что я вижу и их тоже. И воспоминания ее бабушки, и далее, и далее, и далее. Я вижу все жизни моей матери. – Они остановились постоять у перил над узкой речкой. Катя наклонилась, чтобы поднять камешек, и бросила его в темную воду. «Загадай желание, – говорил один из отцов ее прошлого. – Брось камень в воду и загадай желание».
– Далее… до начала времен? – спросил Милан. Он умело держал лицо.
– Нет, не до начала, – ответила Катя. Она смотрела куда-то вдаль. – Была та, с которой все началось…
Он изогнул брови.
– Женщина по имени Элоиза Мария Монбельяр, одна из умнейших женщин своего поколения.
– Ага. – Лоб Милана дрогнул, когда он слегка нахмурился. Он попробовал ее имя на вкус: – Элоиза Мария…
– Монбельяр.
– Не словацкое имя, – заметил он.
– Не словацкое.
– И… с нее все началось?
– Да.
Он посмотрел на нее, как будто не зная, что спросить дальше.
– И ты правда знаешь ее имя?
– Не говори глупостей. Конечно, знаю, – сказала Катя немного сердито. – У меня же есть ее воспоминания. – Она обняла Милана за талию. – Понимаю, наверное, это кажется тебе странным. Мне и самой это кажется очень странным, а я с этим живу. Но я помню жизнь Элоизы. Не во всех подробностях, а, знаешь, как воспоминания из глубокого детства: здесь обрывок, там пробел. Как мозаика, от которой у тебя осталось несколько десятков деталей, а сотня потеряна, но даже несмотря на это ты все равно можешь восстановить картину. Потому что все самые важные фрагменты у тебя есть. Вот на что это похоже. Некоторые воспоминания такие четкие, что как будто произошли со мной вчера. Другие смутные, сбивчивые. Третьи должны быть на своем месте, но когда я тянусь к ним, они исчезают. Все, как и с обычными воспоминаниями, наверное. Я помню дни, людей, разговоры. Я помню места. Лица. Еду. Я помню сады, деревья, моих любимых лошадей. Я помню собак. Помню учителей. Помню друзей и врагов. Я помню спальни, холодные зимы и жаркое лето. Я помню парней и любовников, мужей и детей. Я помню прошлое Элоизы, как если бы… как если бы это было мое собственное. Хотя, возможно, так оно и есть.
Милан выглядел растерянным.
– Я не знаю, что сказать, – признался он.
– В прежние времена, – сказала Катя, – меня бы сожгли как ведьму.
Они прошли от моста до автобусной остановки на Штефаникова, и Милан взял Катю за руку, когда она садилась в автобус.
– До завтра? – спросил он и осторожно поцеловал, дождавшись ее разрешения.
– Ты только не пугайся, – попросила она. – Или я пожалею, что рассказала тебе об этом.
– До завтра, – повторил он и улыбнулся, давая понять, что все в порядке.
– Она любит тебя, – сказала она.
– Да, да, да.
Какое блаженство – спать. Зимними утрами, когда угасающие угли кухонного очага уставали от бесплодных попыток согреть дом, когда по окнам стелился иней, рисуя карты замерзших рек, Катя пряталась под шерстяными одеялами и маминой накидкой из меха баргузинского соболя, провалившись в сладкое забытье между сном и явью. Полчаса, или около того, пока не зазвонит старый будильник Ярослава, созывая всех на дойку. Полчаса неизведанного наслаждения. Теперь она умела открывать свои сны и листать, как книги из книжного шкафа. Она могла закрыть глаза и отправиться в любое место, время, день, могла выбрать любого из призраков в свои провожатые.
Восемь неисследованных жизней было в ее распоряжении. Так, во всяком случае, ей казалось. Она могла посетить любую из них, стоило только закрыть глаза. Расслабиться. Выдохнуть. И тогда приходили воспоминания.
Она видела интерьер гостиной роскошного французского замка, вдыхала запах сальных свечей, слышала фырканье лошадей, цоканье башмаков прислуги по плиточному полу и смех гостей. Где-то играл клавесин. Танцевали гости. Вино лилось рекой. Небо было васильково-синим. Вокруг лужаек росли подсолнухи. Большая статуя морского бога лила в фонтан воду из своих ладоней. Она видела все как наяву. Могла представить, как спускается по лестнице, а там, вместо холодного каменного пола, пустой кладовой и голодных коров на ферме Немцовых, ее встречают горничные, несущие серебряные подносы с устрицами и малиной, мягкими сырами и холодным мясом, и в доме пахнет теплым, только что из печи, хлебом.
Она могла, если бы захотела, стать Софией Лестер, влиятельной белокурой англичанкой с городской резиденцией в Сент-Мэри-ле-Боу и загородным домом в Стаффорде, с горничной из Эдинбурга и супругом при королевском дворе. Слышать ее чопорный английский смех, обонять вонь лондонских клоак, ощущать зуд от укусов лондонских блох и вкус простокваши в рисовом пудинге. Слышать топот мышей, снующих по ее простыням. Могла выглянуть из окна и увидеть, как сквозь рассеивающиеся дождевые тучи пробивается солнечный свет.
Или Маргарет Шмидт, и жить в тесной двухкомнатной квартирке на четвертом этаже кирпичного дома в Бруклине с видом на Нью-Йорк через Ист-Ривер. На острове Бедлоус [5] в заливе как раз возводили постамент для гигантской статуи (хвастали, что самой большой в мире), и муж Маргарет, Отто, руководил там бригадой строителей, каждый из которых говорил на своем языке.
– Это der Turmbau zu Babel, – говорил он ей. – Вавилонская башня.
– Давай уедем во Францию и отыщем золото моей семьи, – убеждала его Маргарет, но Отто, как и многие мужья на ее памяти, сомневался в ее даре.
– Скажи мне, где его искать, – говорил он, глядя на нее с выражением, в котором читалось явное недоверие, – и я пошлю за ним кого-нибудь из своих людей.
– Но мне некуда их посылать, – протестовала она, Маргарет, отчасти кривя душой. – Я узнаю это место, только когда увижу его. Это все, что я могу сказать.
Она была Катей Немцовой, фермершей из словацких гор, дояркой с руками, уже заскорузлыми от тяжелого труда, с лицом, уже огрубевшим от солнца и ветра. Но стоило ей закрыть глаза, и она оказывалась Розой Шмидт, дочерью Маргарет Шмидт, – балериной, которая уплыла из Нью-Йорка в Париж в поисках фамильного сокровища и там вышла замуж за Милоша Сейферта, торговца импортным алкоголем. Они познакомились во время шторма в Атлантическом океане: в то время как их корабль противостоял стихии, Милош прижимал ее к себе и отпаивал ржаным виски. А уже на следующий день Катя могла стать Эсме Сейферт, дочерью Розы, светской львицей из Парижа, которая носила шляпки с широкими полями и юбки до щиколоток. Эсме вышла замуж за венского врача Бернарда Дворжака, специалиста по психологии сновидений, который пообещал излечить ее от ложных воспоминаний, не дававших ей спать по ночам. Эсме была матерью Франциски. Она умерла в 1932 году, когда Франциске исполнилось девять. От сновидений она так и не излечилась.
Вихрь воспоминаний свирепствовал в Катиной душе.
– Где ты сегодня? – бывало, спрашивал у нее отец, когда Катя становилась рассеянной, замирала, прикрыв глаза, или чересчур пристально вглядывалась в далекий горизонт. – В Нью-Йорке? Дижоне? Вене?
Иногда она успевала побывать в трех местах за ночь. Иногда рассказывала отцу о воспоминаниях, которые ей не принадлежали, и она смотрела на них будто со стороны. В ее голове, они сменяли друг друга как танцоры в хороводе. Но иногда Катя видела все своими глазами. Мужчину в ее спальне, истекающего кровью, как свинья на скотобойне, когда Катя была Марианной Мюзе, а за окном был 1813 год. Это воспоминание никогда не ощущалось воспоминанием Марианны. Оно казалось ее собственным. Жестокое и кровавое, яростное воспоминание, отчетливое и резкое, оно принадлежало Кате.
Она рожала. Когда в 1784 году на свет появилась Сильвия, первая дочь, ей самой, Элоизе Монбельяр, хозяйке поместья, было двадцать пять лет, и у нее началось кровотечение, столь обильное, что она впала в забытье. Домочадцы послали за священником, чтобы тот провел последнее причастие, и священник коснулся ладонью ее лица, и от его руки так сильно пахло ладаном, что это выдернуло Катю из сна. В 1814 году, будучи на этот раз Марианной Мюзе, она родила Маргериту, но она не состояла в браке, и никакой священник не пришел, чтобы облегчить ее боли и отпеть ее душу, и лишь завывания ледяного зимнего ветра да плач голодного младенца оглашали стены зальцбургского борделя.
Дети. Она выносила девятерых. Девять девочек. Каждая жизнь заканчивалась рождением. Так это было устроено. Воспоминания матери обрывались, и вскоре продолжались воспоминаниями ребенка. Одного младенца извлекли из нее уже тогда, когда ее жизнь угасла. Недостающее воспоминание. Еще одним ребенком была она сама, Катя Немцова. Как странно. Как интересно, что она помнила боль собственного рождения, обессиленную повитуху, завывания ветра в дверях, жаркую руку своего встревоженного мужа, а после – не помнила ничего.
Как странно.
– Сны – это фантомы, созданные твоим подсознанием, – говорил ее муж Бернард Дворжак, когда она была Эсме. – Они – иллюзии. Воздух. Не существует ни механизма, ни особого эфира, ни телесной жидкости, ни проводника, способного сообщить воспоминания от матери к ребенку.
И все же реальность оставалась реальностью.
Однажды, в 1922 году, Эсме, которой тогда был всего двадцать один год, вместе с мужем отправилась на корабле до Саутгемптона, а оттуда – на поезде до Лондона, где она водила его по своим местам – тем, которые посещала тремя поколениями ранее, будучи Софией Лестер, и после, будучи Маргарет, дочерью Софии.
– За этим углом будет лестница, ведущая к реке, – говорила она мужу, – и статуя короля, восседающего на лошади. А вон в том переулке – таверна «Лев» с двумя фальшивыми окнами.
Но эти воспоминания смыло течением времени. Таверны на прежнем месте не оказалось. Король исчез. И даже когда ее видения совпадали с действительностью, Бернард оставался непреклонен в своем неверии.
– Ты вычитала это в книгах, – говорил он. – Ты видела рисунки на страницах «Лондонских новостей».
Воспоминания. Какими хрупкими казались они порой. Чаще всего они являлись к ней во сне, непрошено, но не всегда. Иногда они материализовались средь бела дня, внезапно, как незваные гости на семейном торжестве, вторгаясь в ее день яркой вспышкой, миражом, вырванной из контекста сценой. Она зажимала рот ладонью. Что, что это ей сейчас вспомнилось? Бег по длинному темному туннелю. «Te Deum» [6]. Похороны супруга королевы. Золотые монеты, вшитые в подол юбки. Лидице. Глазами семнадцатилетней Эсме она видела австрийских солдат, участвовавших в Весеннем наступлении [7], – их тела, смердящие, еще не переставшие истекать кровью, которая капала на дорогу, везли в Вену, грудами свалив на открытых телегах, как грязное белье. Она видела солнечные дни и дни пасмурные. Дни свадеб, в которые она была не прочь наведаться снова. Свадьбу Розы и Милоша в Париже в день 1900 года, когда вишни были в цвету, а в городе проходила Всемирная выставка; вместе с остальными нарядно одетыми гостями она рассматривала гигантский телескоп, смотрела постановку «Саломеи» на кинопроекторе, поднималась на лифте на первый этаж Эйфелевой башни, а когда на город опустилась ночь, все отправились во Дворец электричества, чтобы полюбоваться на тысячи разноцветных огней. Или тихое, камерное торжество в татрицком костеле, где Франциска стала женой Ярослава, в день, когда светило солнце, а гости пели старинные словацкие песни и пили сливовицу до глубокой ночи. Или грандиозное бракосочетание Элоизы и Жана Себастьена, которое посетили четыреста гостей в париках и кружевах, а Жак-Этьенн Монгольфье запустил в небо сотню бумажных шариков с шипящими свечками из бараньего жира внутри, и все лорды и леди вышли на лужайки, чтобы поглазеть, как фонарики поднимаются ввысь, и каждый из этих хрупких комочков света, словно живое существо, искал себе пристанища на ночном небе, прежде чем мигнуть в последний раз и исчезнуть.
Иногда по целому дню, а то и по два, Кате удавалось отгонять от себя эти воспоминания. Они всегда были рядом, как закрытые книги, которые выпячивали свои соблазнительные корешки с библиотечных полок, пряча главные секреты под обложкой. А в иные дни она проваливалась в миры, оставшиеся в далеком прошлом, навещая их гостьей из любопытного будущего, странно взиравшей на это старинное царство лошадей, смелых идей, революций и убийств. В такие дни ей хотелось остаться с воспоминаниями наедине, и она надолго задерживалась в коровнике, когда коров уже выгоняли на пастбище, или находила себе укромное местечко где-нибудь на склоне холма, на лесной прогалине, на краю луга, где вновь могла стать Элоизой, хотя бы на час.
Рысь они увидели на следующий день. Та охотилась на мышей на лугу у речки. Сперва они приняли ее за домашнюю кошку, почти незримо крадущуюся в высокой траве, но ее размеры были слишком велики для обычной кошки. Когда рысь вышла из травы на поляну и они смогли хорошо ее разглядеть, то увидели, что шкура животного была покрыта пятнами, как у леопарда, а острые уши венчали черные меховые кисточки, похожие на не к месту пришитую бахрому. Катя и Милан стояли и смотрели на рысь, держась за руки и боясь шелохнуться, чтобы ненароком ее не спугнуть.
– Никогда не видел рыси так близко, – прошептал Милан. – А ты?
– Однажды, – отозвалась Катя.
Однажды. Но не глазами Кати Немцовой. Воспоминание заставило ее сердце забиться чаще. Тогда ее звали Марианна. Марианна Мюзе, худенькая девочка в платье кремового цвета с вшитыми в подол юбки золотыми монетами. Зима тогда выдалась холодная. В сопровождении солдата и служанки она бежала через горы, и как-то раз, во время снегопада, на одном из перевалов навстречу им вышла рысь. Они испугались, но животное лишь невозмутимо прошествовало мимо них.
– Прямо здесь? – спросил Милан.
– Нет. Не здесь.
Вдалеке что-то громыхнуло – кажется, где-то завели мотоцикл. Резкий звук всполошил кошку, и та встрепенулась, стала настороженно осматриваться, шевеля усами. Взгляд рыси остановился на Кате, стоящей по ту сторону поля, поросшего желтой травой.
– Sacrebleu, – прошептала Катя.
Рысь изучала ее лицо так же сосредоточенно, как Катя изучала морду рыси. Даже зрачки животного, казалось, расширились. Рысь потянула носом воздух. Она будто бросала Кате вызов: «Иди сюда, – говорил ее взгляд. – Иди ко мне». Мир в эту минуту замер, как на фотографии. Только жужжание луговых пчел нарушало воцарившуюся тишину. А потом рысь скрылась с глаз, растворяясь в высокой траве.
– Говорят, заглянуть в глаза рыси – к смерти, – сказал Милан.
– Глупое суеверие.
Катя и Милан улеглись в луговых травах и, почти соприкасаясь плечами, смотрели на ватные облака, плывущие со стороны гор.
– Рассказать тебе об Элоизе? – спросила Катя.
– Ты можешь рассказать мне обо всем, о чем захочешь.
Она легонько толкнула его локтем.
– Но тебе будет интересно?
– Конечно, будет. – Милан толкнул ее в ответ.
В траве роились маленькие злаковые мушки. Катя помахала рукой у лица, отгоняя их.
– Ты можешь заплакать, – предупредила она.
– Такая печальная история?
– У нее печальный конец.
– Тогда, возможно, не стоит ее мне рассказывать, – сказал он. – Зачем, если она тебя расстраивает?
– Она меня не расстраивает, – поправила Катя. – Она меня злит.
– Ты очень красивая, когда злишься.
Она приподнялась, чтобы посмотреть на него.
– Правда?
Смутившись, он закрыл глаза.
– Мне кажется, да.
Она засмеялась, и он засмеялся в ответ, и вскоре они снова лежали в траве, голова к голове, как стрелки часов в половине шестого, и у обоих плечи тряслись от смеха.
– Ну что ж, рассказывай тогда про свою Элоизу, – сказал Милан, когда они наконец угомонились.
– Она родилась более двухсот лет назад, – сказала Катя. – Представляешь?
– Более двухсот? – удивился Милан. – И ты это помнишь?
– Нет! – Она снова ткнула его в бок. – Я не помню, как она родилась. – Зато она помнила собственное мучительное появление на свет. – Но я помню ее детские годы. – Она протянула руку и коснулась руки Милана. Ухватилась пальцами за его локоть. – Фрагменты тех лет. Я помню их так же отчетливо, как свое собственное детство. Иногда даже более отчетливо. Ты уверен, что хочешь это слышать?
– Да.
– Элоиза родилась в 1759 году. Ее отец был аристократом – его звали граф Фушар. Он был землевладельцем, весьма зажиточным, и увлекался астрономией. Случилось так, что Элоиза родилась в ночь, когда небо осветила большая комета. Это была комета Галлея, предсказанная англичанином Эдмондом Галлеем и француженкой Николь-Рейн Лепот, – знаменитая комета. Все астрономы ждали ее появления. И граф в том числе. Он стал одним из первых французов, засвидетельствовавших возвращение кометы. Это сочли благим знамением, и новорожденную девочку назвали Элоизой, в честь Гелиоса – бога, который объезжает мир в солнечной колеснице; а когда ее имя сокращали до «Эле», по-французски это звучало похоже на фамилию Галлея, и это нравилось господину Фушару. Он так и называл ее: «моя маленькая комета». «Ты вошла в мою жизнь, словно маленькая комета, – говорил он ей. – Моя маленькая комета Эле».
Они жили в Анноне – городе, почти деревне в Ардеше, самой восточной части Франции [8] вблизи границы со Швейцарским союзом [9]. Какой была Элоиза? У нее были такие же светлые волосы, как у меня. Те же зеленые глаза. Она выросла очень умной и очень красивой.
– Такой же красивой, как ты? – спросил Милан.
– Еще красивее, – ответила Катя. Она сжала руку Милана. – Элоиза много путешествовала – столько, сколько и не снилось ее современницам. Она говорила на трех языках. Да, да, да.
– Да, да, да, – пропел Милан, и они рассмеялись.
– Она играла со своими волосами, вот так, – Катя взяла прядь пшеничных волос, упавшую на лоб, и намотала на указательный палец, сначала по часовой стрелке, потом – против.
– Ты делаешь точно так же, – заметил Милан.
– И делала это задолго до того, как узнала об Элоизе. – Катя приподнялась на локтях. Бабочка села на лиф ее платья, и молодые люди наблюдали, как та складывает и раскрывает свои узорчатые крылья. – Иногда мне тоже хочется стать бабочкой, – призналась Катя.
– Ты бы прожила всего один день.
– Два, насколько я знаю.
– И не помнила бы свои прошлые жизни.
– Как мы можем это утверждать?
Бабочка улетела. Они проследили взглядом неровную траекторию ее полета.
– Рассказать тебе еще? – спросила Катя.
– Ты уверена, что все это правда? – спросил Милан. Он перевел взгляд на облака, чтобы не видеть выражения ее лица, видимо, понимая, что его слова были выбраны недостаточно осторожно. – Ты уверена, что эти… – он замялся, – воспоминания реальны? Может быть, это просто истории, которые тебе рассказывали в детстве. Образы, впитанные еще в колыбели?
Катя испустила протяжный вздох.
– Папа называет их моими привидениями.
– Ладно.
– Твоего деда звали Петер Гашек, – сказала Катя. – Он, как и ты, работал на бумажной фабрике.
– Кажется, я тебе это и рассказал.
– Он был маленьким человечком без одного глаза. Вроде, он потерял его на войне, – Катя тронула пальцем свой правый глаз. – Вот этот, – уточнила она. – А твою бабушку звали Людмила Гашек. Она была швеей.
– Все верно.
– У меня есть воспоминания о Миле. Воспоминания моей матери. Мила была, наверное, моравкой. Не словачкой. Она держала магазинчик одежды на улице Рихарда Бекесса за железнодорожным вокзалом. В 1949 году мама купила у нее платье за шесть крон. Она надевала его лишь один раз. Но всегда считала это платье одним из самых ценных своих приобретений.
– И это должно убедить меня?
– Это должно помочь. – Летнее солнце приятно грело их лица. – Платье было голубое, – продолжила Катя, – с меховым воротником. – Она закрыла глаза. Элоиза была математиком. Музыкантом. И, конечно же, астрономом.
– У нее было образование?
– Да. Она была близкой подругой семьи Монгольфье – владельцев бумажной фабрики из Ардеша.
– А я работаю на бумажной фабрике, – заметил Милан.
– Знаю. Может, поэтому ты мне нравишься. – Она сжала его руку. – Оба семейства, Монгольфье и Фушары, посещали одну и ту же церковь в Анноне; они занимали две длинные скамьи, стоящие друг за другом, и после каждой воскресной службы вместе возвращались домой. Они жили в маленьком городе, всего в нескольких улочках друг от друга, и виделись почти ежедневно. У Монгольфье было шестнадцать детей – большая семья. Одним знойным летом Жак-Этьенн Монгольфье смастерил для Элоизы бумажный зонтик. – Катя сделала паузу. Воспоминание казалось немыслимо ярким в ее сознании. – Он был изумительно красив, – прошептала она. – Сделанный из изумрудно-золотой бумаги с орнаментом в виде певчих птиц по ободку. Элоизе было всего тринадцать, Жаку – двадцать шесть. Каждое воскресенье она брала зонтик с собой в церковь, чтобы на обратном пути Жак держал его над ней.
– Не слишком ли он был стар для нее? – спросил Милан.
– Папа считает, что ты слишком стар для меня.
– Это те самые Монгольфье, которые… – начал вопрос Милан.
– …изобрели воздушный шар? – закончила она за него и наградила Милана загадочной улыбкой. – Они самые. Братья Жозеф-Мишель и Жак-Этьенн спроектировали первый в мире тепловой аэростат. Точнее, первый воздушный шар, на котором человек смог подняться в небо. Из всех Монгольфье Элоиза отдавала наибольшее предпочтение Жаку-Этьенну. Так и не смогла забыть этот зонтик. Они едва не стали любовниками, несмотря на разницу в возрасте. Он сидел позади нее в церкви и шептал на ушко непристойные богохульства, пытаясь рассмешить ее. Однажды они поцеловались, и вскоре он сделал ей предложение, но Элоиза ответила отказом. Ей было девятнадцать. Она еще не была готова к замужеству. И все. Жак-Этьенн уехал и женился на девушке, работавшей на семейной бумажной фабрике. Элоиза не возражала. А Жозеф-Мишель тем временем относился к ней как к младшей сестре. Когда она заглядывала к Монгольфье в гости, Жозеф поручал ей делать вычисления, необходимые для создания воздушного шара. Она была умнее их всех. «Сколько будет весить воздушный шар?» – спрашивал он у нее. «Сколько дыма понадобится, чтобы оторвать его от земли?» «Сколько дров уйдет на растопку?» «Сколько бумаги?» «Сколько краски?» Когда она отправилась с братьями в Париж, смотреть на полет большого воздушного шара в 1784 году, ей было двадцать пять. Эта поездка стала для нее грандиозным приключением. От Анноне до Парижа пятьсот километров – десять дней пути в дилижансе. Она остановилась у тетушки Монгольфье, в доме на улице Гренель [10], и провела в Париже целый месяц. В один из вечеров, на грандиозном светском рауте, посвященном запуску воздушного шара, она познакомилась с мужчиной – сказочно богатым вдовцом по имени Жан Себастьен Монбельяр. Он стал ухаживать за ней, задаривал ее золотом, кружевами и белоснежными лошадьми. Два месяца спустя они поженились, а через год у них родилась дочь Сильвия, и они жили, не зная горя, в Шато-Монбельяр-ле-Пен, огромном загородном поместье недалеко от Дижона, где выращивали виноград, из которого делали вино, и где ничто не могло нарушить их беспечного существования.
Катя вздохнула, отворачиваясь, чтобы не видеть его взгляда, и уставилась на тени, залегшие в горах.
– Я думал, у этой истории печальный конец, – сказал Милан.
Она выпрямилась.
– Потанцуем?
– Что? Здесь, на лугу?
– Да, – ответила она, уже поднимаясь на ноги. – Именно здесь.
Она потянула его за руку. Ее глаза горели огнем.
– Но у нас нет музыки.
– Ты всегда так серьезен, Милан. Это одно из качеств, которые мне так в тебе нравятся. И все же, зачем нам музыка? У нас есть птицы. У нас есть пчелы. У нас есть колокольчики, звенящие на коровьих шеях. – Она взяла его за руку и стала плавно раскачиваться. – Да, да, да, – пропела она. – Да, да, да. Представь, что это «Битлз».
– Я не очень хороший танцор, – запротестовал он. Но невольно стал вторить покачиваниям ее бедер и плеч. – Ну, как я тебе?
– Замечательно, – отозвалась она и принялась отсчитывать вальсовый ритм. – Раз, два, три, раз, два, три.
Катя притянула Милана к себе и положила голову ему на грудь.
– Никогда не рассчитывай на то, – прошептала она, – что линия твоей жизни высечена в камне и нынешнее благополучие будет длиться вечно. – Она нежно поцеловала его в нос и взяла за руку. – Пойдем, прогуляемся.
Они пошли по тропинке, пересекающей луг, к деревянному мосту через реку.
– Все здешние тропы ведут в горы, – сказала Катя. – По выходным сюда на велосипедах приезжают парочки из Попрада и гуляют по этому лесу. Очень романтично. Если зайти глубоко в чащу, можно дойти до настоящего водопада.
– Нужно и нам так сделать, – в его голосе звучало воодушевление.
– Не сегодня. Отец ждет меня на вечернюю дойку. Но мы обязательно туда сходим. Когда-нибудь.
– Так что же стало с Элоизой?
– Проводи меня обратно на ферму, – предложила Катя, – и я расскажу.
1789 год
Июль в Бургундии – сонный месяц. Заняться обычно нечем – в такой зной только и остается, что ждать дождя и наблюдать, как листья виноградной лозы прогорают на летнем солнце. Элоиза и Жан Себастьен были женаты пять лет. По вечерам, успев стать покорными рабами своих привычек, они гуляли по виноградникам, скорее праздно прохаживаясь между рядов виноградной лозы, нежели проводя серьезную ревизию, в сопровождении небольшой свиты служащих из поместья – виноградаря, сына виноградаря, няньки, камеристки, компаньонки, гвардейца и еще, возможно, лакея, если тот был свободен. Сильвии было три года. Жан Себастьен катал ее на плечах. Стоял дивный вечер. Сегодня они решили отправиться к западным склонам. Элоиза взяла с собой зонтик, тот самый, что подарил ей Жак-Этьенн. Ее служанки шли на несколько шагов позади. Никакие заботы не тревожили ее голову. Откуда они могли взяться?
Вдалеке послышались какие-то звуки – громкие голоса, стук копыт. Начавшаяся суматоха привлекла их внимание, а затем на подъездной аллее поместья появился всадник, скачущий галопом на вороном коне, из-под копыт которого летели клубы пыли. Всадник что-то кричал на скаку.
Среди слуг начался переполох. Двое мужчин выбежали на улицу и попытались схватить лошадь под уздцы, но всадник не обратил на них никакого внимания. Он заметил Элоизу, и ее зонтик, и Жана Себастьена, и Сильвию, и вечерний променад в виноградниках. Пришпорив коня, он поскакал между стройных рядов виноградной лозы и, поравнявшись с хозяевами поместья, спешился. Его лошадь была мокрой от испарины.
– Мадам! – воскликнул он и припал перед ней на колено, одновременно срывая с головы шляпу и парик.
– Морис?
Морис Монгольфье был одним из младших братьев Жака-Этьенна – один и в такой дали от дома. Юноша порывисто обнял Жана Себастьена и поцеловал руку Элоизы в перчатке.
– Я скакал из самого Парижа, – выпалил он. – В каждом городе брал новую лошадь. Я держу путь в Анноне.
Жан Себастьен взял его за руку.
– Мой дорогой друг, вы должны остаться у нас. Утром я с радостью предоставлю вам свежую лошадь.
– Вы очень добры, граф, – ответил ему Морис, – и я не откажусь от лошади, если вы согласны на обмен. Но до захода солнца еще три часа. Я бы предпочел продолжить свой путь. У меня есть новости из Парижа, которые я везу отцу, но могу поделиться ими с вами. – Его руки дрожали. – Они взяли Бастилию. Бастилию!
Жан Себастьен лишь слабо нахмурился, услышав такую весть.
– Кто? – спросил он. – Кто взял Бастилию?
Морис низко наклонился.
– Народ, – прошептал он. – Народ захватил Париж.
– Народ?
– Народные массы. Толпы людей, – пояснил Морис. – Будьте готовы ко всему. То, что произошло в Париже, может произойти и в Дижоне.
– Юноша, дорогой мой, – Жан Себастьен смотрел на него с выражением, которое говорило о том, что беспокоиться совершенно не о чем. – Не следует паниковать раньше времени. Народ любит нас. Нам нечего их бояться. Лучше подождать и посмотреть, как поведет себя король. Да и, в конце концов, что такое Бастилия? Никому не сдавшаяся тюрьма в шести днях езды отсюда.
– Дорогой граф, – сказал Морис, – я еду предупредить своего отца. Вы вольны пренебречь моим советом, но вас там не было, вас не было в Париже. Я был. Я видел эту толпу. Я читал статьи, гуляющие по городу. «Свободная Франция». Это доберется и до Дижона. Это и вас тоже коснется. Поверьте мне. Все так и будет.
– Что будем делать? – спросила в тот вечер Элоиза своего мужа. Они стояли у окна южной гостиной залы, наблюдая, как круглое, красное солнце садится за холмистый горизонт.
– От Парижа до нас далеко, – отозвался Жан Себастьен.
– И все-таки…
Жан Себастьен пожал плечами.
– Что они могут? – вопросил он. – В каждом столетии есть свои бунтари, и иногда они выигрывают схватку, а то и две. Но на этом все. Пусть наслаждаются этой маленькой победой, пусть клепают свои статейки. Мы не представляем для них интереса. Вот отстроит король Бастилию, и их головы полетят с плеч.
– Значит, не будем делать ничего? – спросила Элоиза.
– Ничего.
Они не стали ничего делать. Почти два года Монбельяры ничего не предпринимали. Да и что они могли? Революция свершалась так далеко. А за виноградниками по-прежнему требовалось ухаживать. По-прежнему требовалось управлять поместьем. Во Франции богатый человек был богат, а бедный – беден, и не существовало очевидного способа переломить эту истину, если только, как любил повторять Жан Себастьен Монбельяр, «не сделать нас всех бедняками, а если парижский ветер перемен дует в таком направлении, я отказываюсь этому способствовать».
Но ветер дул, и мехи революции работали без всякого содействия со стороны Жана Себастьена. Новости из столицы приходили каждую неделю. Редко хорошие – что для Элоизы, что для Жана Себастьена, что для владельцев других поместий, виноградников, золота и серебра.
Очередные бунты. Очередные предостережения.
И все же, где Париж, а где – Дижон. Бургундия. О бургундцах говорили: «Они никогда не видели моря», – и ничуть не грешили против истины. До Сен-Назера, города на свирепом атлантическом побережье, отсюда было более десяти дней тяжелой езды, и почти столько же – до Марселя на юге или до Дьеппа на севере, и кто бы пустился в столь опасное путешествие только ради того, чтобы утонуть в чужом океане? Уж точно не жители Дижона.
Жан Себастьен Монбельяр, восьмой по счету глава своего рода, никогда не видел моря и никогда не увидит. Монбельяры были бургундскими виноделами. Свою жизнь они выстраивали в соответствии с жизненным циклом виноградной лозы. Каждое утро Жан Себастьен обходил фамильные виноградники. Их склоны выходили на восток – идеальное положение для легких красных вин, которые он производил. Он пробегал пальцами по листьям, гладил виноград – первые крохотные почки по весне, набухающие с наступлением лета гроздья, похожие на сжатые младенческие кулачки, и сентябрьские черные, налитые соком ягоды. Он срывал их и пробовал на вкус, не спеша, оценивая сладость. Он с тревогой поглядывал на небо, высматривая дождевые тучи. Он проверял лозу на предмет плесени, мучнистой росы и короткоузлия. Он отдавал распоряжения рабочим и посылал их за граблями, секаторами и тачками с водой, когда почва оказывалась слишком сухой. Каждый год в один из сентябрьских дней он клал в рот круглую лиловую виноградину, высасывал из нее всю мякоть, катал сок по всей поверхности языка, а затем поворачивался к Гийому, своему виноградарю, который управлял бригадами сборщиков, и говорил:
– Пора. – Он медленно выдыхал через нос, пробуя аромат винограда. – Пора.
Тогда Гийом тоже пробовал виноградину.
– Подождем еще два дня, – предлагал он. – На высокие склоны выйдем через четыре.
– А если дождь? – с тревогой в голосе спрашивал Жан Себастьен. Он уважал опыт своих специалистов.
– Не должно быть, – отвечал Гийом.
Два дня так два дня. Через два дня на эти холмы выйдут три сотни сборщиков винограда.
Они не стали ничего делать.
В Париже бушевала революция, а в Бургундии нужно было ухаживать за виноградом, подрезать лозу, следить за ферментацией, и даже якобинцам нужно было вино, чтобы пить.
Из Парижа продолжали приходить новости.
– Я рад, что мы здесь, в Дижоне, – сказал Жан Себастьен Элоизе. – А они там пусть сражаются у себя в столице. Главное, что им все еще нужны наши вина.
Настал день, когда Национальное собрание в Париже отменило все титулы и привилегии дворянского сословия. На дижонской ратуше повесили соответствующее объявление, и человек в треуголке зачитал декрет, забравшись на телегу с сеном. Жан Себастьен перестал быть графом. Он пришел в бешенство.
– Как они могут отнять то, что дано Богом? – изливал он свое негодование на Элоизу. – Меня все равно продолжат называть графом. Никто не перестанет использовать это слово. Я все еще хозяин поместья. Этого им у меня не отнять.
– Это никак не повлияет на нашу жизнь, – осторожно сказала она.
Это повлияло на многое. Они потеряли свои сиденья в соборе, с мягкими подушками.
– Садитесь с нами, – позвал мужчина с узкой деревянной скамьи, где сидели простолюдины. – А ну-ка, подвиньтесь. Освободите место для месье Монбельяра!
Месье!
Люди на улице плевали им под ноги. Четыре горничные уволились без объяснения причин. На рыночной площади кто-то ударил ножом двух их лошадей, и хотя все произошло на глазах у доброй сотни свидетелей, никто ничего не видел, даже кучер. Одна лошадь скончалась от ран.
– Это ненадолго, – говорил Жан Себастьен. – Это мода. Это пройдет.
Но для французских землевладельцев наступило страшное время.
В 1791 году до Монбельяров дошли новости о королевской семье. Жану Себастьену о происшествии рассказал его приятель. Говорили, что под покровом темноты король и его семья бежали из дворца Тюильри. Некоторые добавляли, что монаршие особы даже переоделись крестьянами. Они успели достичь Варенна, где их схватили и отправили обратно во дворец. Их бегство длилось четыре дня.
– Король Франции волен уезжать туда, куда пожелает, – сказал Жан Себастьен, услышав эту историю. – Ему не нужно ни у кого спрашивать разрешения. Это злые слухи.
Но примерно через день известие о королевском позоре достигло и жителей Дижона, которые явно не посчитали это слухом. Проезжая по городу, Элоиза и Жан Себастьен увидели из окна кареты толпу людей, празднующих это событие.
– Они пьют и пируют, радуясь аресту нашего любимого короля. – Жан Себастьен не верил своим глазам. Он покачал головой – в те дни этот жест прочно вошел у него в привычку: кто бы объяснил ему, что творится в голове у простолюдина. – Что будет с Францией, если мы останемся без короля? Враги сотрут нас в порошок.
Сильвия отпраздновала свой шестой день рождения. Она была неловким ребенком с темными бровями и щелью между зубами. Она шепелявила. У нее был англичанин-гувернер по имени Роберт, вместе с которым они музицировали на клавесине в библиотеке Жана Себастьена. Элоиза учила ее играть Моцарта.
– Когда я была маленькой, – говорила ей Элоиза, – я видела выступление Вольфганга Моцарта и его сестры. Ему было чуть больше, чем тебе сейчас.
В поместье начали пропадать ценные вещи – золотая статуэтка с лестницы, серебряные ножи из сервиза, драгоценности из туалетной комнаты Элоизы.
– Мои кольца! – воскликнула Элоиза однажды вечером, обращаясь к Жану Себастьену. – Они пропали!
– Я их забрал, – ответил на это муж. – Обычная предосторожность, не более.
– А статуэтка?
– Ее тоже взял я. Я оставлю тебе достаточно колец – скажем, по одному на каждый палец. Но мы должны оградить себя от вандалов.
Однажды, во время визита в Дижон, брошенный из окна камень попал в Сильвию и рассек девочке лоб. В дом послали людей, но виновника так и не обнаружили. Терпение Жана Себастьена иссякало и сменялось яростью. Он отправился в городской муниципалитет и нанял там двадцать человек охраны из числа молодых людей, что проживали в городе. Он хорошо им платил. Он сшил им на заказ бриджи и туфли с пряжками. Теперь пятеро гвардейцев сопровождали его семью повсюду, куда бы те ни направились.
А виноград по-прежнему нужно было собирать, по-прежнему нужно было делать вино. Ведь солнце продолжало светить, а ягоды – зреть, и пересохшие глотки продолжали жаждать вина. В иные дни Жан Себастьен приходил на виноградники, рвал ягоды и обращал взгляд к лазурному небу Бургундии.
– Мы живем как во сне, – говорил он Элоизе. – У нас все останется по-прежнему. Люди нас любят. Мы нужны им. Без нас они будут голодать.
Но когда посреди ночи тишину огромного темного поместья разрывали громкие выкрики, Жан Себастьен просыпался и видел мерцание факелов за окном, слышал торопливые шаги своих гвардейцев, выбегающих на крыльцо – в такие ночи поместье Монбельяров сковывало ледяным страхом, и супруги лежали без сна до самого рассвета, слушая бой часов на замковой башне, исправно отмечавший каждую четверть часа.
Год спустя в Дижон пришло известие, что толпа штурмовала королевский дворец. Король и королева должны были предстать перед судом.
– Скоро придут и за нами, – предупредила Элоиза.
– Дорогая, ты драматизируешь, – сказал Жан Себастьен.
Но с каждым днем сокровищ в доме становилось все меньше.
В Париже собирали армию для защиты Франции от Австрии и Пруссии. Национальное собрание выпустило декрет о массовой мобилизации. Всех дееспособных мужчин в принудительном порядке призывали на военную службу. Однажды в Шато-Монбельяр-ле-Пен нагрянул комитет санкюлотов – представителей третьего сословия. Комитет состоял из тридцати, если не больше, мужчин; они добирались до поместья пешком, и настроение у них было неважное. Они шли под проливным дождем из самого Дижона, и их одежда промокла насквозь. И все же Жан Себастьен не пустил их на порог своего дома. Целый час они стояли и разговаривали у крыльца. Элоиза наблюдала за ними из окна.
«Возможно, пришло наше время, – подумалось ей. – Возможно, это оно».
Она оставалась удивительно спокойной.
Разговор пошел на повышенных тонах, кто-то размахивал руками. На мгновение Элоиза испугалась, что комитет сейчас арестует ее мужа. Гвардейцы в бриджах и синих блузах выглядели напуганными. Элоиза задумалась: а может ли она рассчитывать на то, что в случае опасности их собственная охрана защитит ее семью? Или эти юноши перейдут на сторону революционеров?
Мгновение прошло, и вскоре Элоиза получила ответ на свой вопрос. Уходя, комитет забрал с собой в Национальную гвардию всех гвардейцев Монбельяра, кроме одного. А также дворников, и садовников, и рабочих с виноградников, и мальчиков на побегушках, и вообще всех дееспособных мужчин, обслуживавших поместье, от повара до истопника, оставив лишь двух престарелых кучеров, совсем еще юного лакея и виноградаря. Единственный гвардеец, которого они не тронули, оказался слишком стар, чтобы пригодиться на службе. У него был горб на спине.
Призывники беспорядочной толпой собирались у крыльца поместья. На то, чтобы всех собрать, ушло некоторое время. Каждый из них держал в руках сверток со своими вещами. Одна из служанок затянула горестную песню, все стали прощаться и лить слезы, но было весьма очевидно, что некоторые из мужчин с трудом сдерживали рвущийся наружу романтический восторг. Впереди ждало грандиозное приключение! Идея войны будоражила гораздо сильнее, чем уход за виноградом.
– К Рождеству половина из них умрет, – мрачно предсказал Жан Себастьен, вернувшись в дом, где его ждала Элоиза.
По приказу командира санкюлотов новобранцы зашагали прочь по дороге, проложенной между виноградниками. Земля после дождя еще не просохла. Со стороны они мало походили на воинов. Кто-то нес на плече вилы.
– Невозможно управлять поместьем без слуг, – сказала Элоиза за ужином. – К тому же, мы теперь не защищены. С этим нужно что-то делать.
– В первую очередь нужно позаботиться об убежище для Сильвии, – сказал Жан Себастьен. Встреча с представителями третьего сословия сильно на него подействовала. – Найти место, где она сможет спрятаться, если за нами все-таки придут, и оставаться там, пока все не уляжется.
Гордостью Шато-Монбельяр-ле-Пен были обширные винные погреба. Подземелья поместья простирались на сотни метров, глубоко вгрызаясь даже в склоны холмов, на которых рос виноград. Жан Себастьен и Элоиза показали Сильвии узкую дверь, спрятанную за этажеркой с пустыми бутылками. За дверью открывался темный туннель, ведущий в бочковое хранилище на дальней стороне холма.
– Если когда-нибудь на нас нападут, если в дом придут незнакомые люди и заберут нас, сними фонарь с этой стены, – наставлял ее Жан Себастьен, – и беги, беги до самого конца туннеля. Он выведет тебя к холмам. Потом иди к Гийому Форестьеру. Ты знаешь, где он живет. Мадам Форестьер позаботится о тебе. А я позабочусь о том, чтобы у тебя были деньги ей заплатить.
Под одним из виноградных кустов они закопали ящик с тремя увесистыми кошелями золотых монет. Жан Себастьен копал в одиночку, в то время как Сильвия и Элоиза наблюдали за ним.
– Это золото будет залогом твоей безопасности, – сказал он Сильвии. – Отсчитай пятьдесят рядов лозы от ручья и копай под пятидесятым кустом в этом ряду. Пятьдесят и пятьдесят.
– Пятьдесят рядов от ручья, – повторила Сильвия, – и пятьдесят кустов от дороги.
– Нужно спрятать все ценности, которые есть в доме, – решил Жан Себастьен. – Все, что осталось. – В его глазах поселилась темнота. Недавно стало известно, что несколько знатных домов в Париже были разграблены, все золото и серебро украдено, а картины и гобелены уничтожены.
– Когда? – спросила Элоиза.
Над западными холмами нависли тучи – такие же мрачные, как мысли Жана Себастьена.
– В ближайшее время. Сегодня ночью.
Жан Себастьен вручил каждой служанке по монете.
– Ваши мужчины ушли, – сказал он им. – Ступайте в город и повеселитесь там хорошенько. Выпейте за их благополучное возвращение.
Прислуга ушла, и поместье опустело. В огромном доме остались только Жан Себастьен, Элоиза, Сильвия, два пожилых кучера да горбатый гвардеец. Деревянные каблучки Элоизы цокали по глиняной плитке пола, и эхо от ее шагов разносилось по всем комнатам.
Позже вечером Элоиза направилась к каретнику, где ее встретили кучера. Жан Себастьен распорядился приготовить два ландо [11], каждое из которых запрягли шестеркой лошадей. Кучера и старый гвардеец загрузили в экипажи двенадцать тяжелых дубовых сундуков – по шесть в каждый.
На часах было около девяти вечера. Светила луна, а по небу ползли тонкие облака.
Слуги провожали отъезжающие экипажи у ворот. В сторожке уже вовсю шло веселье. Когда семья уехала, слуги закрыли за ними ворота. Монбельяры покинули поместье. Они забрали с собой все свои сокровища. Они не собирались возвращаться. Никто не сказал этого вслух. Но все знали, что это так.
В обоих экипажах негде было сесть. Всю поверхность кожаных сидений занимали дубовые сундуки. Жану Себастьену пришлось садиться впереди, на скамье рядом с кучером, лицом вперед. Элоиза и Сильвия, ехавшие во втором экипаже, поступили так же. Старый гвардеец стоял на ступеньке, крепко держась за ландо.
Они выехали на дорогу, ведущую в Бон, когда толпа пьяниц, собравшихся у таверны, начала улюлюкать им вслед. Какой-то юноша кричал непристойности. Кто-то швырнул в них кубок с вином. Сосуд угодил одной из лошадей в бок, и та, испугавшись, встала на дыбы. Двое мужчин бросились за каретами вдогонку, но вскоре отстали.
Считаные секунды спустя за ними увязались еще трое мужчин на лошадях. Когда Монбельяры и их преследователи круто свернули с дороги на лесную тропу, веревочные крепления на одном из тяжелых дубовых сундуков ослабли, и тот соскользнул с заднего сиденья ландо и упал на землю, распахнувшись от удара. Один конец веревки по-прежнему был привязан к экипажу, так что сундук тащило по земле, подбрасывая и мотая из стороны в сторону. Лошади скакали дальше, и вскоре все содержимое сундука осталось на земле. Преследователи соскочили с лошадей и бросились собирать добычу. Отрезок дороги длиной в сто пье [12] усыпали несметные богатства: дюжина мешков с золотыми монетами, серебряные тарелки, казначейские векселя, одна золотая статуэтка, два рулона лионского шелка, канделябры, серебряные ножи, медная посуда, картина маслом с изображением собаки, серебряный бюст короля, шелковые платья, табакерка из слоновой кости, кружева и лопнувшее жемчужное ожерелье, бусины с которого покатились во все стороны и даже в канаву. Двое пьяниц, бежавших за ними пешком, подоспели на место происшествия, и за сокровища развязалась настоящая драка.
Монбельяры ехали дальше. На каждом экипаже горело по фонарю, сундуков оставалось одиннадцать.
Отъехав на несколько километров от города, Жан Себастьен приказал остановить лошадей. Он спрыгнул на землю, сунул обоим кучерам и старому гвардейцу по кошельку золотых монет и отпустил их восвояси. Семья продолжила путь без сопровождения: Жан Себастьен на дрожках одной повозки, Элоиза – на дрожках другой. В последний раз экипажи, груженные дубовыми кофрами, видели в Ле-Бараке, движущимися в направлении Шамбефа. После этого Монбельяры исчезли, а вместе с ними исчезли и сокровища.
1968 год
Наконец они вернулись на ферму. Катю ждали дела.
– Мы увидимся завтра? – спросил Милан. – Когда закончится моя смена на фабрике?
– Если захочешь, – ответила Катя, дразня его.
– История Элоизы еще не закончена?
– Не совсем.
Во дворе фермы рядом со стойлами стоял криво припаркованный автомобиль. Двое мужчин с мрачными физиономиями садились внутрь. Шофер в серой кепке махнул Кате рукой. Ярослав наблюдал за ними со стороны.
– Зачем они приезжали? – спросила Катя, когда машина тронулась с места и покатила в сторону проезжей части.
Ярослав сплюнул и провел ладонью по губам, как бы вытирая неприятный привкус с губ.
– За тем же, за чем и всегда. Им нужна ферма.
– Наша ферма?
– «Малые хозяйства нежизнеспособны». Так они говорят. Мы будем вынуждены присоединиться к колхозу и подчиняться их директивам. – Он покачал головой с растерянным выражением на лице. – Кончится тем, что мы будем гнуть спины на Ивана Маковца и его треклятый комитет. Всем фермерам в этой долине позволили сохранить свои хозяйства, если те занимали менее пятидесяти гектаров, но это было двадцать лет назад, а нынче, говорят, другие законы. Запрещена любая частная собственность, и если мы хотим и дальше жить в своем доме и пасти своих коров, мы обязаны стать частью какого-то вшивого колхоза площадью в тысячу гектаров.
Ярослав отвернулся, но Катя успела разглядеть влажный блеск слез в его глазах.
– Мы будем бороться, папа, – воскликнула Катя. Она схватила грабли и с вызовом вскинула руку вверх. – Мы откажемся вступать в их несчастный колхоз.
– Ох, Катюша, – вздохнул Ярослав, кладя руку ей на плечо. – Мы не можем ни с кем бороться. Нас посадят.
– Они не смогут пересажать всех фермеров в Чехословакии.
– О, еще как смогут, если захотят. Только им не придется этого делать. Большинство фермеров согласятся с новыми правилами. Да и я, наверное, тоже.
– Ох, папа. – Катя отложила грабли, чувствуя, как слезы набегают теперь и на ее глаза. – Как же так, ведь эта ферма испокон веков принадлежала Немцовым!
– Я знаю.
– Тогда уйдем мы, – сказала Катя решительно. В ее голос вернулся огонь.
– Куда уйдем?
– На Запад.
– И на что мы будем жить?
– Ты молочник с огромным стажем. Ты запросто сможешь найти работу в Западной Германии. Мы могли бы отправиться на поиски сокровищ Элоизы.
Отец Кати вздохнул.
– Именно так сказала бы твоя мать.
Во дворе, ведя коров с пастбища, появился кривозубый Йорди.
– Закончим этот разговор, – сказал Ярослав.
Все время, пока коровы вваливались во двор, теплые и вонючие от навоза, он стоял, сунув руки глубоко в карманы, неподвижно, словно каменное изваяние, и смотрел вверх, на далекие горы.
– И много их было? – спросил Милан. – Сокровищ?
Они снова лежали в высокой траве на речном лугу. Катя улыбнулась.
– Много, – ответила она.
– Много?
– Вагон и маленькая тележка. Иногда я думаю, что это проклятие моей семьи. Жан Себастьен коллекционировал золото. Это была его страсть. Он собирал золото со всего мира. Кубки, канделябры, тарелки, статуэтки. Золото и бриллианты из Индии. Золото из обеих Америк. У него был отдельный кофр с золотыми монетами. Ты представляешь? Целый сундук одних только монет. И серебро он тоже коллекционировал. И всевозможные произведения искусства. Бронзу. Статуэтки. Картины. Телескопы. Он был очень богат даже по меркам своего времени.
Милан молчал. Через некоторое время он спросил:
– Сокровища до сих пор не найдены?
– Насколько мне известно, нет.
– И ты знаешь, где их искать?
Катя отвела взгляд.
– В 1794 году, – сказала она, – в возрасте тридцати шести лет Элоизе отрубили голову.
– Отрубили голову? – переспросил Милан, не скрывая своего потрясения.
– Гильотина. Жан Себастьен и Элоиза были задержаны в Боне, где они обосновались под вымышленными именами. Они прожили там целых три года. Их отвезли обратно в Дижон и объявили врагами революции. Суд над Элоизой длился около пяти минут. Толпа так громко освистывала ее, что нельзя было расслышать ни слова. – Катя испустила долгий, протяжный вздох. – В тюрьме над ней надругались.
– Надругались? – От Милана не скрылась дрожь в Катином голосе.
– Все это в прошлом, – проговорила Катя. – Все это в прошлом. – Она намотала на палец прядь волос. – Элоизу пытали, – продолжила она и понизила голос почти до шепота. – Насиловали.
Милан потянулся к Кате и сжал ее ладонь. В такой ясный летний день слово «насиловали» прозвучало грубо и неуместно, как будто оно вторглось без разрешения в этот мир полевых цветов и луговых трав, где ему не были рады. Оно тяжело повисло в воздухе. Милан попытался повторить слово, прошептать его вслед за Катей, как часто делал, когда она что-то рассказывала, но с его губ не сорвалось ни звука.
– Человек по имени Родерик Эгльфин. – Катя прикрыла глаза. Она процедила это имя так, как будто один его звук причинял ей боль. – По-фрацузски «églefin» – это такая рыба. Ее не найти ни в Дижоне, ни в Новой Вышне – и то и то слишком далеко от моря. По-нашему она называется «skvrnitá treska», пикша. Но все это в прошлом. – Она снова открыла глаза и посмотрела на Милана. – Ты хочешь это слышать?
Высоко над лугом кружил ястреб, паря в потоках теплого воздуха, поднимающихся из долины. Внизу, полускрытые в высокой траве, Катя и Милан вполне могли сойти за его добычу.
– Что, если это не воспоминание? – спросил Милан. Его голос был чуть громче шепота.
– Это воспоминание.
– Но что, если нет?
– По-твоему, я все выдумываю?
– Нет.
– Тогда к чему ты клонишь?
Они полежали, размышляя об этом.
– Элоиза терпела истязания Эгльфина более тридцати недель, – произнесла Катя через некоторое время. – Он сохранял ей жизнь для своего собственного развлечения. Для удовлетворения своих низменных нужд. Он сохранял ей жизнь, чтобы мучить и надругаться над ней. – Здесь Катя использовала слово «súložit». Ей раньше не приходилось использовать его с Миланом. «Na súložit» – значит «трахаться». – Он держал Элоизу, чтобы мучить и трахать, – сказала она.
– Можешь не рассказывать, если не хочешь, – прошептал Милан.
– А знаешь, кажется, я хочу.
1794 год
По жестокому стечению обстоятельств, после ареста Элоизу отвезли не куда-нибудь, а в Шато-Монбельяр-ле-Пен. Ее дом. Теперь ее содержали здесь в качестве узницы. Якобинцы экспроприировали так кстати опустевший замок и разбили там свою дижонскую администрацию. Их командиром был молодой Родерик Эгльфин – мужчина, лишивший ее свободы. «Е́glefin», пикша. Элоизе казалось, что и пахло от него, как от пикши. Он был холоден, как пикша.
Он был ее мучителем. Ее тюремщиком. Ее личным тюремщиком. Только у него были ключи от ее камеры. Его забавляло, что она заточена в темницу в подвале своего бывшего дома. Он вечно попрекал ее этим.
– Не желаете ли принять горячую ванну, миледи? – спрашивал он. – Если хотите, я велю слугам разжечь огонь и наполнить ванну душистой водой, чтобы вы могли искупаться? – После этого он обливал Элоизу из горшка, полного ее мочи. – На, купайся, – цедил он. – Купайся в собственном ссанье.
Переломав ей запястья и щиколотки, он приковал Элоизу цепями к стене камеры и заткнул ей рот куском тряпки, чтобы в замке не слышали ее криков. Много позже, несколько месяцев спустя, он отрежет ей язык, чтобы обеспечить ее молчание. Она лежала на твердом, холодном каменном полу, в полубессознательном состоянии, не в силах стоять на ногах. Он морил ее голодом и жаждой. Ее муки доставляли ему удовольствие. Он просачивался в ее камеру как медленный яд, она задыхалась от рыбьей вони и запаха табака у него изо рта, когда он насиловал ее в луже ее собственных экскрементов.
Часы на башне отмеряли ход времени. Дон, дон. Безжизненный клич. Как удары молота. Железом по железу. Дон, дон. В темной камере Элоизы тихий колокольный звон был единственной ниточкой, связующей воедино истрепавшиеся лоскуты ее жизни. Холодные ночи. Голодные дни. Визиты Эгльфина. Боль.
Он пришел навестить ее. Зловонный командир и его еле живая жертва. Он подтащил к себе стул, чтобы сесть, и повесил на стену фонарь.
– Миледи Монбельяр, – протянул он с издевкой. – Баронесса Элоиза Приговоренная. Что же вы не читаете мне красивых поэм? Может, вы желаете показать мне звезды?
– Я буду отомщена, – прошептала она. Язык еще не отрезали. – Вот вам моя поэма.
– Отомщена? Что ж, пожалуй, все мы заслуживаем отмщения, – ответил он, как будто был культурным, рассудительным человеком и вел с ней дискуссию на философские темы в парижском салоне. Взад и вперед он раскачивался на задних ножках стула. – А крестьяне, которые гнули на вас хребет, – заслуживают ли они отмщения? Думаю, да. А рабочие, которые вкалывали на ваших виноградниках? А несчастные парижские бедняки, которые умирали в канавах от истощения, в то время как вы, мадам баронесса, объедались сдобными венскими булочками и пили медовые вина из Падуи? Заслуживают ли они отмщения?
– А что насчет вас, месье Пуассон [13]? – спросила его Элоиза. – На вашей тарелке не бывало ничего, кроме черствого хлеба? Чем объедались вы, пока парижские бедняки голодали? Прошлым вечером от вас пахло устрицами. Но мы ведь так далеко от моря! Возможно, это ваш естественный запах.
За эту дерзость он ее избил. Но к тому времени она уже не замечала побоев.
Дон, дон. Время бьет в такт. В какой-то момент твой нос перестанет реагировать на тошнотворный запах, твое тело перестанет реагировать на побои, и ты закроешь глаза перед лицом насильника и насилия.
– Говори, – требовал Эгльфин. – Говори имена своих сообщников – тех, кто участвовал в вашем заговоре.
Дон, дон.
– Нет никаких имен.
Ее истязатель раскуривал длинную глиняную трубку и втягивал через нее дым.
– Я видел твоего мужа на эшафоте, – сообщал он. Он говорил ей это уже не в первый раз. – Я видел его рыдания. Ревел, как девчонка.
– Он храбро встретил свою смерть, – протестовала Элоиза. – Я слышала.
– Храбро? – Эгльфин рассмеялся. – Никто не встречает смерть храбро. На плахе все ссут в штаны от страха. Даже король. И тебя ждет то же самое.
Вдали от поместья эпоха террора потихоньку подползала к своему завершению. Но Элоиза, конечно, не могла этого знать. Всех голов не отрубишь, и общественность начинала восставать против повальных казней. Жажда крови сходила на нет. У Эгльфина на руках было постановление суда. Спасти Элоизу от мук заточения могло только правосудное лезвие гильотины. Ей продлевали жизнь лишь по той причине и лишь под тем предлогом, что она, якобы, обладала информацией, необходимой для выявления и поимки других врагов революции. Она не назвала ни одного имени. Но в конечном итоге Эгльфин отправил Элоизу на казнь не из-за ее отказа выдать преступников, а потому, что боялся, что ее помилуют. Он отсек ей язык мясницким ножом.
– Откусила, – объяснил он стражникам.
Двое солдат в кожаных фартуках пришли за ней в камеру. Перед тем, как отвести ее на эшафот, ее умыли и одели в красивое желтое платье из гардероба самой Элоизы, чтобы весь честной народ видел, что она была из господ, чтобы всем сразу стали понятны ее прегрешения.
Служанка из бараков, хромоногая девочка-подросток, причесала ей волосы.
– Сделай так, чтобы она выглядела как куртизанка, – велели служанке. Но в волосах осужденной на казнь женщины скопилось столько крови и грязи, что служанке оставалось только развести руками.
Немая и изувеченная, Элоиза, тем не менее, сумела передать служанке свое послание. Она провела сломанными руками по животу, и ее глаза все рассказали за нее.
– Я все сделаю, – пообещала служанка еле слышным шепотом на ухо Элоизе. – Я передам.
Несколько часов спустя Элоизу связали и на двуколке повезли к гильотине на площади Моримон. Как она была счастлива, искренне счастлива от того, что ей наконец удалось сбежать от своего мучителя. Как долго она молилась об этом исходе. Ее казнили за предательство революции, за непростительное богатство, за роялизм, лафайетизм и за то, что она не представляла больше интереса для Эгльфина, который, вероятно, уже нашел себе новую игрушку. На площади собралась внушительная толпа зевак. Ее имя напечатали в самом верху списка – ее смерть должна была стать гвоздем сегодняшней программы. В обмен на такую честь ее казнили последней.
Элоизу осмотрел медик в жилетке цветов триколора и черных мешковатых штанах с саблей, пристегнутой к поясу. Эгльфин присутствовал при осмотре лично, чтобы уладить все формальности.
– Она не может говорить, – объяснил он медику. – Откусила себе язык.
– Это бывает, – кивнул медик, как будто привык иметь дело с подобными неудобствами, и пожевал усы. – Они поступают так, чтобы ненароком не выдать имена своих сообщников.
– Я пришел к такому же заключению, – согласился Эгльфин. – Еще она не может стоять. У нее сломаны ноги.
– Что же, она их сама себе сломала?
– Да.
На стене ратуши красовалась надпись красной и синей краской, гласившая: «РЕСПУБЛИКА ЕДИНАЯ И НЕДЕЛИМАЯ; СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО – ИЛИ СМЕРТЬ». На колокольне звонил колокол. На площади воняло, как на скотобойне.
Элоиза лежала в двуколке со связанными руками и ногами, в то время как дюжине предшествующих ей жертв отрубали головы. Глашатай выкрикивал очередное имя, и толпа замолкала. Арестанта – иногда рыдающего, иногда безмолвного, иногда буйного, иногда раскаивающегося – втаскивали на эшафот и подводили к страшному орудию.
– Последние слова! – кричал кто-нибудь, и люди в толпе подхватывали клич. Хроникер, вооруженный гусиным пером, наклонялся к смертнику, чтобы записать фатальное изречение, а несколько мгновений спустя устройство сотрясалось, лезвие падало, толпа кричала, и палач поднимал окровавленную голову в воздух. Удар! Крик! Удар! Вопль! Жуткая механика ритуального убийства.
Долго ждать не пришлось. Четверо жандармов подняли ее и понесли, головой вперед, как корзину с виноградом, к гильотине. По толпе волной прокатились одобрительные возгласы.
– Элоиза Мария Монбельяр, – возвестил глашатай, зачитывая ее имя из списка. – Враг Республики.
На эшафоте Элоиза повернула голову в сторону и смотрела, как падает лезвие.
Желтое платье, которое она надела на свою казнь, когда-то идеально сидело на ее фигуре, в те дни, когда она была хозяйкой поместья и в большом зале устраивались балы, играли музыканты и танцевали богачи. Но в последние месяцы жизни Элоиза почти не ела. Платье висело на ее теле бесформенным мешком. Оно скрыло от медика то единственное, что он был обязан проверить.
Элоиза была на восьмом месяце беременности.
1968 год
– Монахиня, которая сняла тело Элоизы со скамьи гильотины, знала об этом, – сказала Катя. – Ей рассказала служанка, та самая хромоножка, которая причесывала Элоизу. Женщина вспорола живот Элоизы ножом, вытащила младенца наружу, и ребенок каким-то чудом выжил. Это была девочка. Ее отдали в женский монастырь в Кетиньи, где она и выросла. Ее назвали Марианной Мюзе.
– Марианна Мюзе. – В произношении Милана французское имя звучало инородно и незнакомо. – И она первая из вас… унаследовала воспоминания матери?
– Или вторая. – Катя обняла Милана за талию. – Не забывай о Сильвии. Когда казнили Элоизу, Сильвии Монбельяр было девять лет. Ее не арестовали вместе с Элоизой и Жаном Себастьеном, так что она вполне могла сбежать из Бона и найти мадам Форестьер. Кроме того, она знала, где в Боне находились конспиративные квартиры и, возможно, направилась туда. Не представляю, что с ней стало. В воспоминаниях Элоизы я не вижу никаких подсказок. Я думаю, Жан Себастьен позаботился обо всем, не вдаваясь в подробности при Элоизе, чтобы оградить ее от мучений. Вот и я ничего не знаю. Я много думаю о Сильвии. Мне известно, что она пережила революцию. Но я не знаю, унаследовала ли она воспоминания Элоизы. Знаю только, что я – потомок Марианны Мюзе, девочки, которую вытащили живой из обезглавленного трупа. Воспоминания Марианны у меня тоже есть. Хотя к ним я предпочитаю возвращаться как можно реже.
Парящий в вышине ястреб потерял интерес к влюбленной парочке на лугу. Он издал крик, описал в воздухе круг и улетел прочь, искать себе насест на дереве.
– Настанет день, – начал Милан, – и мы обязательно поедем во Францию. – В его голосе звучала непривычная уверенность. – Когда откроют границы, мы сможем отправиться на поиски семьи Сильвии.
– Было бы здорово, – отозвалась Катя, перейдя на шепот.
– Возможно, у нее тоже есть потомок, и она, совсем как ты, лежит сейчас на лугу где-то во Франции, смотрит в небо и думает о тебе. Я так отчетливо это вижу.
– Она красивая?
– Не то слово.
– У нее есть парень?
– Да, но он не очень хорош собой.
– Зато скромный. – Катя крепко прижала его к себе. До чего же спокойно она ощущала себя в его присутствии. – Мы никогда не уедем во Францию, – добавила она.
– Когда-нибудь уедем. Обязательно уедем. Может, Дубчек наконец откроет границы?
– Боюсь, у него нет ключей.
В ответ на это Милан улыбнулся.
– Мой брат говорит, что Запад препятствует свободному передвижению граждан советских республик, потому что они боятся шпионов.
– Думаешь, это правда?
– Конечно. – Милан отвернулся.
– Но ведь никто в это не верит, – тихо проговорила Катя через некоторое время. – Даже твой брат.
– А ты веришь?
Лучи летнего солнца слишком разморили их для такого тяжелого разговора. Катя закрыла глаза.
– Мне в голову пришла одна мысль, Милан. Вот прямо сейчас. И это отнюдь не самая приятная мысль.
– О чем ты? – не понял Милан и приподнялся на локтях.
– Если мы слишком сблизимся, – тихо начала Катя, – я могу стать опасна для тебя.
– Опасна? В каком смысле?
Ее глаза жарко сверкнули.
– Не знаю. Возможно, я просто слишком много думаю. Дедушка говорит, те, кто задает много вопросов, долго не живут.
– Тогда не задавай вопросов.
Как серьезно он смотрел на нее в эту минуту. Его очки были заляпаны грязью. Что он в них видел?
– Я слишком много знаю, – вздохнула Катя. Эти слова были сказаны так тихо, что Милан едва расслышал ее.
– Что, например?
Она снова вздохнула.
– Слишком много всего. – Слишком много того, что не положено знать пятнадцатилетней девушке. – Я знаю, каково это – танцевать на нью-йоркской сцене и слышать восхищенные возгласы зрителей. Я смотрела на Париж с Эйфелевой башни. Я каталась по Лондону в экипаже, запряженном шестеркой лошадей. Я обедала с королем Франции и кланялась королеве Англии. Однажды я подписала петицию, которая была направлена в лондонскую Палату лордов, с требованием предоставить женщинам избирательное право.
– И что? – спросил Милан. – Предоставили?
– В тот раз – нет. Но начало было положено. Я стояла на носу огромного корабля, бороздящего Атлантический океан. Я была в Вене и разговаривала с Зигмундом Фрейдом, я встречалась с реформисткой Гарриет Тейлор-Милль [14], и слушала лекцию Чарльза Дарвина о червях, и видела, как первый настоящий воздушный шар парит над парижскими крышами.
Катя протянула руку и сняла с него очки, осторожно высвободив дужки из-за ушей. Она принялась протирать стекла подолом своего платья.
– Я видела свободу, Милан. Понимаешь, что это значит? В Чехословакии идея свободы может быть очень опасна. – Она мягко водрузила очки обратно ему на нос. – Так лучше? – спросила она.
– Да, спасибо.
– Опасны не только мои сны, Милан. Я сама опасна. Иногда мне хочется выбежать на улицу и закричать: «Долой Хрущева, Долой Советы, Долой партию!»
– Это действительно было бы чревато, – согласился Милан.
– Можешь убежать от меня прямо сейчас, если хочешь. Если хочешь – беги, беги, и никогда не оглядывайся назад. Я не стану тебя винить, если ты так поступишь.
Подул легкий ветер, разгоняя волны по всему лугу.
– Я никогда тебя не оставлю, – сказал Милан.
– Не говори «никогда».
– Я никогда тебя не оставлю, – твердо повторил он. – Если ты выбежишь на улицу с призывами, я выбегу следом за тобой. Если ты сядешь в тюрьму, я тоже сяду.
Катя кивнула.
– А если расстрел?
– Пусть стреляют и в меня тоже.
Ветер угомонился так же быстро, как и налетел. Луг затих.
– Я не буду кричать «Долой Хрущева», – вздохнула Катя.
– А я бы покричал.
Они лежали и слушали шум лета.
– Пойдем домой? – предложила Катя.
В августе 1968 года все только и говорили, что о политике.
– На Западе это называют «Пражской весной», – сообщила им Хана Аня, мать Отилии. Она ждала реформ с всевозрастающим нетерпением.
– Почему же только Пражской? – проворчал Ярослав. – Почему не Пражско-братиславско-попрадской? Опять они забыли о Словаках. Забыли о фермерах в Татрах!
Милан стал глубже интересоваться политикой. Катины искры начинали распалять и его тоже. Он приносил в дом номера «Литературной газеты», партийной газеты, и размахивал страницами, заставляя всех читать нужные статьи.
– Нам начинают говорить правду, – сказал он однажды утром. – Вот, полюбуйтесь.
Статья, занимавшая целую газетную страницу, целиком состояла из неприкрытой критики Сталина и в самых негативных красках описывала его роль в судьбе Чехословакии.
– Кто бы это ни написал, земля ему пухом, – фыркнул Кристоф, взглянув на статью. – Не советую держать в доме подобных газет. Лучше сожги. Пока тебя не арестовали за то одно, что она у тебя есть.
– Сталин давно умер, дедушка, – сказала Катя. – Кому какое дело?
– Сталин никогда не умрет, – парировал Кристоф и всосал в легкие дым. – Какой-нибудь Сталин будет всегда.
Не посовещавшись с руководством колхоза, Ярослав задумал разводить гусей на лугу у реки. Он уже соорудил гусятник и поставил оградки.
– Да что они вообще знают про нашу ферму? – говорил он. – Теперь, благодаря Дубчеку, мы свободные люди, и никто не волен указывать нам, что делать!
Кристоф был более осторожен. Он всегда был более осторожен.
– Пока еще не свободные, – мрачно отвечал он, тыча в воздух сигаретой. – Если Дубчек хочет дать нам свободу, чего же он тянет резину? Будь я первым секретарем партии, не откладывал бы это ни на минуту. Пошел бы на радио и огласил приказ.
Милан начал писать для попрадской студенческой газеты «Глас молодежи». Это была партийная газета, но в последние месяцы ее статьи приобретали все более радикальный тон.
– Люди начинают переосмыслять систему, – объяснял он Кате, показывая ей статьи. – Свобода человека невозможна без свободы экономики. Так говорят мои преподаватели в академии. Человек не может считать себя свободным, если он не в состоянии распорядиться своей экономической судьбой.
– Ты только будь осторожен со своими писульками, – предупредил Кристоф. – Одна пуля – и останутся от Дубчека одни воспоминания.
– Но чтобы заставить молчать всю Чехословакию, потребуется десять миллионов пуль.
– Уверен, Хрущев не пожалеет десяти миллионов пуль, если найдет им применение.
– Дубчек говорит, что цель социализма – не просто борьба с классовой эксплуатацией, – сказал Милан. – Это тема моей статьи. Цель социализма – сделать так, чтобы все жили лучше, чем при буржуазной демократии. А иначе, в чем тогда смысл?
– А как насчет женщин? Когда уже наша жизнь станет лучше?
Утром двадцать первого августа Катя поднялась раньше всех в доме и стала собираться на утреннюю дойку. Надевая резиновые сапоги на босу ногу, она слышала, как наверху Ярослав возится с рабочей спецовкой. Облака катились по склонам гор, как пар из прачечной. Через час или, может быть, два туман рассеется и уступит место новому погожему дню. Из коровника доносилось нетерпеливое мычание набрякших молоком коров, которые торчали у ворот и ждали, пока им откроют. Где носило Марата? Он уже должен был приехать на своем велосипеде. Катя, в одних сапогах, длинной отцовской майке, белых хлопчатобумажных трусах и с лентой в волосах, вышла во двор. За ней по пятам семенили Зорька и один из ее щенков.
Скрипя шинами, во двор на велосипеде въехал Марат. Глаза у него были красные от слез, он что-то нечленораздельно кричал.
– Что ты пытаешься сказать, Марат? – остановила его Катя. – Не спеши, сделай глубокий вдох. – Она положила руку на костлявое плечо мальчишки. – Попробуй еще раз.
– Они убили рысь! – выпалил Марат. – Эти сволочи убили ее. Я видел, как они ее убили!
– Кто убил? – спросила Катя.
– Я видел их, они ехали в грузовике. Один из них вышел с автоматом и застрелил рысь.
– Кто это был, Марат? Ты их узнал?
– Солдаты, – ответил Марат. Его плечи дрожали от переизбытка эмоций. – Русские солдаты.
– Русские?
В дверях кухни появился Ярослав. На его лице застыла тревога.
– Что это? – спросил он.
– Что?
Фермер поднял палец, призывая к тишине.
– Это, – повторил он.
В рассветном воздухе раздавался монотонный, но настойчивый звон колокола деревенской ратуши.
– Танки уже в Прешове, – сообщила Хана Аня. – Говорят, их целая тысяча.
Вся семья собралась на кухне, чтобы осмыслить новости.
– А я знал, что так будет, – ворчал Кристоф. – Я так и знал.
Кожа вокруг глаз Отилии покраснела.
– Это несправедливо, – проронила она, стоя босиком на холодном каменном полу, и поджала пальцы на ногах.
– Мы не сдадимся без боя, – заявила мать Отилии, словно размахивая невидимым знаменем. – Женщины Татр пойдут маршем на Прешов. Мы выстроимся шеренгой перед танками.
– До Прешова восемьдесят километров, – сказал Ярослав. – Как вы туда доберетесь? На автобусе?
– Женщины Татр пусть остаются в Татрах, – встрял Кристоф. – Ну, убьют вас, и кому от этого будет польза? А? Нет, ты мне ответь.
– Никто нас не убьет, – отвечала ему Хана Аня. – Они не станут стрелять в беззащитных женщин.
– Хана Аня, я люблю тебя так же, как мой сын любит твою дочь, но ты говоришь чушь, – сказал Кристоф и зашелся в долгом приступе кашля. – Во-первых, как же вы, такие беззащитные, собрались останавливать колонну танков? А во‐вторых, если они не намерены стрелять, то почему приехали сюда на танках, а не на «трабантах» [15]?
Это отрезвило всех, и на некоторое время кухня погрузилась в тишину.
– И все-таки я считаю, – нарушил молчание Милан, – что мужчины должны выехать в Прешов и выяснить, что там происходит. Если будет бой, то мужчины, а не женщины, должны сражаться с мужчинами.
– Очень благородно с твоей стороны, – сказал Ярослав. – Но не думаю, что Хану Аню устроят такие аргументы.
– И меня тоже, – подала голос Катя. – У меня есть идея получше. Ни к чему ехать до самого Прешова. Танки сейчас на пути в Прагу. Нужно собрать наших женщин и перегородить солдатам путь в Швабовце, где дорога слишком узкая для объезда. Там есть один участок, где кюветы по обе стороны от дороги резко уходят вниз на глубину три-четыре метра с каждой стороны. Если нас станут давить, мы просто спрыгнем в эти кюветы. Внизу нас никто не достанет. А до Швабовце можно добраться на обычной телеге. Отвезем молоко на завод, а на обратном пути подберем женщин и детей. Это будет мирная баррикада. Никакого оружия. Никакой агрессии. Мы просто попытаемся поговорить с ними и попросим их развернуться. Если нам удастся хотя бы задержать их на несколько часов, это уже может дать Дубчеку шанс что-то предпринять.
– Что, например? – спросил Кристоф.
– Я не знаю. Что-нибудь. Что угодно.
Ярослав фыркнул.
– Никто никуда не поедет, пока коровы не будут подоены, – сказал он.
– Это понятно.
Первые пару часов все было похоже на обычный пикник. Пекарь из Попрада принес большой поднос хлеба, а Ярослав – головку мягкого сыра. Люди прибывали группами по десять и более человек, и многие несли с собой припасы. Женщины из колхозов, одетые в рабочие комбинезоны, шли с вилами на плечах, напоминая героинь советских плакатов.
– Каков наш план? – спрашивали люди. Они сидели на узкой полоске желтой травы на обочине, радуясь тому, что нашли место для протеста не слишком далеко от дома.
– Скоро танки проедут по этой дороге в сторону Праги, – сказала Катя. – Мы выступим с мирной демонстрацией. В этом сила коммунизма. В нашем единстве. А потом мы очень вежливо попросим их повернуть назад.
Мужчины подозрительно уставились на Катю. Почему план действий им объясняла какая-то девчонка с копной кудряшек на голове?
– А ты девчонка волевая, вся в мать, – заметил свиновод из Попрада. – Всегда была такая, да и мать твоя тоже. Франциска тоже говорила о мятежах и революциях.
– Это не революция, – возмутилась Катя. – Это вежливая просьба.
– Кто же обращается к танку с вежливыми просьбами?
– А если они откажутся поворачивать? – спросил кто-то.
Вмешалась Хана Аня.
– Тогда мы встанем у них на пути! – воскликнула она, поднимая кулак к небу. – Они не смогут нас объехать, не свалившись в кювет. – Она указала на крутые откосы по обе стороны узкой дороги. – Танки не пройдут, если мы не сдвинемся с места. Мы не допустим.
– Не допустим, не допустим, – подхватила толпа.
День стоял жаркий, и находиться на солнце было тяжело. Зной нагонял на людей сонливость. Яростная энергия, заразившая их утром, растворилась в безоблачном небе.
Машины по этой дороге почти не ездили, а если ездили, то в основном местные. Водители опускали стекла, спрашивали, что происходит, и желали им удачи.
Около полудня со стороны Прешова показался кортеж примерно из двадцати автомобилей ЗИЛ – черных четырехдверных седанов. Машины мчались прямо на них, поднимая клубы пыли с неасфальтированной дороги. Протестующие неуверенно вышли на проезжую часть, но когда стало ясно, что машины не собираются останавливаться или хотя бы замедлять ход, отскочили к обочине, и кортеж благополучно пронесся мимо.
– НКВД, – многозначительно протянул Кристоф. – Русская тайная полиция. Их всегда легко узнать.
– С танками будет проще, – заявила Хана Аня.
– Будет все то же самое, только медленнее, – возразил Кристоф.
В два часа пополудни пришлось отправить на ферму несколько человек для вечерней дойки. Катя забралась в телегу вместе с Мартой и Маратом. Ярослав и Кристоф остались стоять на дороге вместе с Отилией и ее матерью.
– Надеюсь, ты не пропустишь самое интересное, – сказала Хана Аня, целуя Катю в обе щеки.
– Надеюсь, что нет. – Но нехорошее предчувствие холодило кровь в Катиных жилах. – Будьте осторожны.
– Разумеется.
«Коровы – такие неудобные создания, – не в первый раз подумалось Кате. – Никого и никогда не ждут».