Вторая мировая война заслуживает права называться Немецкой войной как никакая другая. Нацистский режим превратил развязанный им конфликт в наиболее чудовищную бойню во всей европейской истории, прибегая к методам геноцида задолго до строительства первой газовой камеры на территории оккупированной Польши. Третий рейх уникален и тем, что потерпел полное поражение в 1945 г., к тому моменту до дна истощив моральные и физические ресурсы немецкого общества. Даже японцам не довелось сражаться у ворот Императорского дворца в Токио, а вот немцы дрались возле Имперской канцелярии в Берлине. Для ведения войны на подобном уровне нацистам пришлось добиться от людей такой общественной и личной мобилизации, какая, несмотря на все старания, в предвоенный период им и не снилась. И все же спустя семьдесят лет, невзирая на горы книг о причинах войны, ее ходе и творившихся тогда зверствах, мы до сих пор не знаем, за что же, по разумению самих немцев, они сражались и каким образом они смогли продолжать войну – вплоть до самого конца. Представленная вниманию читателя книга рассказывает о том, что переживал германский народ и что он перенес во время той войны[1].
Казалось бы, Вторая мировая должна была покинуть общественное сознание с течением лет и по мере угасания переживших ее поколений. Но происходит совсем наоборот. И особенно в Германии, где за последние пятнадцать лет появилось море кинолент и документальных фильмов, прошло множество выставок, увидела свет масса книг по данной теме. Академическое и популярное освещение вопроса имеет тенденцию типичного раскола во мнениях – склонность изображать немцев либо как жертв, либо как преступников. За последнее десятилетие громче звучит именно тема жертвы, поскольку авторы делают упор на воспоминаниях гражданских лиц, переживших огненные бури, разыгравшиеся в результате бомбардировок немецких городов авиацией Великобритании и США; на страданиях немецких беженцев, пытавшихся спастись перед лицом наступающей Красной армии; на убийствах и изнасилованиях, выпавших на долю тех, кто не успел убежать. Многие из пожилых немцев воскрешают в памяти самые болезненные картины прошлого просто из желания быть услышанными – рассказать и оставить это позади раз и навсегда. СМИ же превратили страдания мирного населения во времена войны в дело сегодняшнего дня, сосредоточивая внимание на бессонных ночах, ужасе перед налетами и непрекращающихся ночных кошмарах. Возникают общества так называемых детей войны, к месту и не к месту звучат термины вроде «травма» и «коллективная травма», призванные описывать подобного рода переживания. Но разговоры о травме демонстрируют тенденцию подчеркивать пассивность и невиновность перенесших их людей, и это вызывает сильный моральный резонанс. Так, в 1980-х и 1990-х гг. под понятие «коллективная травма» подогнали и воспоминания уцелевших после Холокоста, что сулит жертвам «получение прав» – своего рода политическое признание[2].
Только крайне правые маргиналы, выходящие каждый февраль на митинги в память бомбардировки Дрездена в 1945 г. с плакатами «бомбовый Холокост», уравнивают беды мирного населения Германии со страданиями жертв нацистской политики уничтожения. Но даже такого рода провокации далеки от несгибаемого национализма, подогреваемого в 1950-х гг. в Западной Германии, где немецких солдат воспевали как героев за их «самопожертвование», тогда как их «зверства» списывали на убежденных нацистов, прежде всего эсэсовцев. Удобный штамп «холодной войны» о «хорошем» вермахте и «плохих» СС, очень пригодившийся для перевооружения Западной Германии и принятия ее как полноценного члена в НАТО в середине 1950-х гг., не выдерживает критики в середине 1990-х гг., благодаря – не в последнюю очередь – передвижной выставке «Преступления вермахта», где представлены фотографии публичных казней через повешение и массовых расстрелов с участием простых солдат. Широкий показ личных снимков, которые военнослужащие германских вооруженных сил носили в карманах формы вместе с фотографиями своих детей и жен, вызвал сильнейший отклик, особенно в областях Австрии или бывшей Восточной Германии, где подобные темы до 1990-х гг., как правило, не поднимались. Однако нельзя сказать, будто не последовало обратной реакции, и, когда фокус дискуссии сменился в направлении немецких женщин и детей, ставших жертвами бомбардировок британской и американской авиации или насилия со стороны советских солдат, у некоторых комментаторов возникал страх перед возвратом к превалировавшей в 1950-е гг. практике состязания в том, кто же больше виноват[3].
Вместо этого два подпитываемых эмоциями сюжета войны следовали параллельными путями. Несмотря на принятие моральной ответственности, выразившееся в решении о создании крупного памятника Холокоста в центре Берлина, раскол во мнениях о том времени поразителен: кто же немцы, жертвы или преступники? Следя за публичной самокритикой, развернувшейся в Германии в 2005 г., в канун 60-й годовщины окончания Второй мировой войны, я убедился, что необходимость вывести и озвучить поучительные уроки из давних событий сегодня заставила ученых, а равно и СМИ обойти вниманием один из императивов истории, обязывающий нас в первую очередь и прежде всего хорошо понимать прошлое. Самое главное – историки не задавались одним естественным, казалось, вопросом: о чем говорили немцы и что думали они об их роли в то время? Например, до какой степени они выражали готовность обсуждать свое участие в войне на стороне проводившего геноцид режима? И насколько сделанные ими выводы меняли их видение войны в целом?
Кто-то предположит, будто подобные речи в полицейском государстве, да к тому же в военное время, попросту невозможны. В действительности уже летом и осенью 1943 г. немцы начали открыто говорить об убийствах евреев, увязывая их уничтожение с бомбардировками авиацией союзников мирного населения в Германии. Скажем, в Гамбурге отмечалось, «что простые люди, представители среднего класса и прочие граждане между собой, а также и при собрании людей постоянно высказываются, будто налеты есть возмездие за то, как мы обходимся с евреями». В баварском Швайнфурте народ говорил то же самое: «Ужасные налеты есть следствие мер, принимаемых против евреев». После второй бомбардировки города ВВС США в октябре 1943 г. жители открыто жаловались: «Если бы мы не поступали так плохо с евреями, нам бы не пришлось выносить эти ужасные налеты». К тому моменту о подобных настроениях соответствующие службы доносили властям в Берлине не только из крупных немецких городов, но и из «тихих заводей» – из глубинки, почти или вовсе не знавшей бомбежек[4].
Впервые услышав об этом, я испытал глубокое удивление, хотя и не сомневался уже, что послевоенные заявления немцев, будто они ничего не знали и ничего не делали, – не более чем удобная отговорка. Существующие научные данные показывали, что в Германии военной поры везде ходили разговоры о геноциде. Однако прежде я, как и другие историки, предполагал, будто подобная информация распространялась в основном конфиденциально в кругу близких друзей и семьи, выходя за эти рамки только как слухи. Как мог Холокост сделаться предметом всеобщего обсуждения? Более того, подобные дискуссии подвергались отслеживанию и анализу со стороны тех самых сотрудников тайной полиции, служивших власти, каковая и занималась организацией депортации и уничтожения евреев на протяжении двух предшествовавших лет. Что еще более невероятно, всего через несколько месяцев после поступления этих сведений глава полиции и СС Генрих Гиммлер продолжал утверждать перед собранием других главарей Третьего рейха, что только они ответственны за искоренение европейского еврейства, и заявлял: «Мы унесем эту тайну с собой в могилу». Как же случилось, что столь охраняемая тайна стала явной? На протяжении последних двадцати пяти лет Холокост вышел на центральные позиции в нашем взгляде на нацистский период и Вторую мировую в целом. Однако, по меркам истории, произошло это совсем недавно, а потому мы никак не можем на данном основании делать выводы о том, как же именно видели свою роль немцы в ту пору[5].
18 ноября 1943 г. капитан доктор Август Тёппервин фиксировал в дневнике услышанные им «отвратительные, но, по-видимому, верные подробности о том, как мы уничтожали евреев (от детей до стариков) в Литве!». Он отмечал слухи о погромах и раньше, уже в 1939 и 1940 гг., но не на таком уровне. На сей раз Тёппервин дерзнул рассмотреть страшные факты с точки зрения морали, задаваясь вопросом, кого же законно убивать на войне. Он расширил список от неприятельских солдат и партизан, действующих в тылу у немецких войск, до ограниченных коллективных актов возмездия по отношению к потворствовавшим им гражданским лицам, но даже и тогда был вынужден признать, что совершаемое в отношении евреев есть вещи совсем иного порядка: «Мы не просто уничтожаем воюющих с нами евреев, мы в буквальном смысле стремимся вырезать этот народ под корень как таковой!»[6]
Глубоко верующий протестант и консерватор, учитель по профессии, Август Тёппервин с самого начала испытывал сомнения в отношении мотивов и методов войны, беспокоясь из-за жестокости политики Гитлера. Похоже, он персонифицирует тот моральный настрой и политическую отчужденность от нацизма, находившие выражение не в каком-то откровенном сопротивлении системе, но в определенной степени неприятия и во «внутреннем» несогласии с призывами и требованиями режима. Но существовала ли на деле подобная тихая «духовная гавань»? Считать ли все выражения колебаний в письмах к близким и в личных дневниках некой внутренней оппозицией, а не всего лишь неуверенностью и реакцией на вызовы, перед которыми оказался автор? И в самом деле, Август Тёппервин продолжал верой и правдой служить режиму до последних дней войны. Выразив свое прозрение в словах «мы в буквальном смысле стремимся вырезать этот народ под корень как таковой», он умолк. Собственное признание, похоже, не противоречило для него вере в возложенную на Германию цивилизационную миссию идти на восток ради защиты Европы от большевизма.
Тёппервин более так и не поднимал тему убийства евреев до марта 1945 г., когда впервые за все время стал отчетливо осознавать неизбежность поражения Германии: «Человечество, которое ведет такую войну, сделалось безбожным. Русское варварство на востоке Германии, кошмарные налеты британцев и американцев, наша борьба с евреями (стерилизация здоровых женщин, расстрелы всех от детей до старух, отравление газом евреев целыми вагонами)!» Если приближающийся разгром казался ему своего рода наказанием свыше за содеянное по отношению к евреям, то, как следует из слов Тёппервина, последнее было не хуже и не лучше, чем действия союзников против немцев[7].
Применительно к лету и осени 1943 г. мотивации, побуждавшие мирное население на домашнем фронте от Гамбурга до Швайнфурта так открыто и обреченно говорить о злодеяниях Германии против евреев, заключались в ином. В период между 25 июля и 2 августа 1943 г. бомбардировкам с воздуха подвергся Гамбург, где разгорелся гигантский огненный смерч, уничтоживший половину города и стоивший жизни 34 000 человек. Многих немцев случившееся заставляло искать параллели с апокалипсисом. Как доносила Служба безопасности СС (СД), демонстративный террор по отношению к жителям главных городов послужил – «к великому прискорбию» – причиной исчезновения по всей Германии «чувства безопасности», сменившегося «слепой яростью». В первый день бомбежки, 25 июля, произошло и еще одно важное событие, хотя и за пределами Германии. Итальянского диктатора Бенито Муссолини, находившегося у власти двадцать один год, свергли собственные соратники в результате бескровного переворота. Немцы немедленно связали воедино то и другое. На протяжении следующего месяца народ, по словам осведомителей, открыто обсуждал, не стоит ли последовать примеру итальянцев и заменить нацистский режим военной диктатурой, поскольку такая перестановка сулила «лучший» или, возможно, даже «последний» шанс достигнуть «сепаратного мира» с Западом. В умах нацистского руководства подобные настроения виделись наверняка тревожным индикатором падения боевого духа в народе и опасностью повторения капитуляции и революции ноября 1918 г.
В действительности кризис продлился недолго. К началу сентября 1943 г. все закончилось, поскольку режим поспешил вложить значительные ресурсы в улучшение гражданской обороны и организовать массовые эвакуации из городов. Между тем военное положение вермахта в результате занятия значительной территории Италии стабилизировалось, ну и гестапо со своей стороны удалось подавить «пораженческие» разговоры, похватав некоторых особо откровенных граждан. Как в размышлениях Тёппервина, так и в публичных обсуждениях тему ответственности немцев за убийство евреев подогревало чувство глубокого морального и физического беспокойства, поскольку набиравшее силу и размах наступление Бомбардировочного командования британских ВВС распространяло ощущение уязвимости далеко за пределы подвергавшихся бомбежкам городов. Значение временного политического кризиса, спровоцированного ударами по Гамбургу, состояло в факте выхода страха на поверхность; дальнейшие обострения стали развиваться по тем же шаблонам – в разговорах немцами будет руководить смешанное чувство обеспокоенности из-за собственной вины и их роли жертв[8].
Для немецких евреев их понимание войны неизбежно формировал разворачивавшийся Холокост. Но другие немцы воспринимали все с противоположной точки зрения: их в основном тревожила война, в свете чего они и воспринимали геноцид. Взгляд у тех и других на одни и те же вещи складывался совершенно несхожий, обусловленный сильнейшей разницей в возможностях и выборе, искаженный абсолютно разными страхами и надеждами. Эта проблема и сформировала мой подход к написанию истории происходившего в Германии в военное время. Если другие авторы подчеркивали механизмы массовых убийств и обсуждали, почему вообще стал возможен Холокост, я в большей степени сосредоточился на том, как именно само немецкое общество воспринимало и принимало эти знания в форме свершившегося факта. Какое воздействие оказало на немцев постепенное осознание того, что они участвуют в войне и геноциде? Или, если поставить вопрос по-другому, как война привела их к пониманию того, что есть геноцид?
Период июля и августа 1943 г. оказался, совершенно очевидно, моментом одного из глубочайших кризисов за все военное время в Германии, когда люди от Гамбурга до Баварии объясняли гигантские налеты союзников на города и уничтожение в них множества гражданских лиц воздаянием за то, «что мы сделали евреям». Такие разговоры о каре от союзников, или о «еврейском возмездии», подтверждают верность соображения о том, что позиция нацистской пропаганды, настырно – особенно в первые шесть месяцев 1943 г. – подававшей авианалеты как «еврейский бомбовый террор», в общем и целом населением принималась. Однако реакция народа приобрела неожиданный для властей оттенок самобичевания, крайне неприятно поразив Геббельса и прочих нацистских вождей. Казалось, людям хотелось разорвать порочный круг уничтожения теперь, когда немецкие города стали превращаться в руины. Однако «меры, принимаемые против евреев», как именовалось в устах СД их фактическое убийство, уже отошли в прошлое: массовые депортации евреев по всей Европе закончились в прошлом году. Огненная буря в Гамбурге поставила немцев в условия новой «тотальной» войны, ибо угроза уничтожения с воздуха сделалась безграничной.
Примитивные дуалистические метафоры «или – или», «быть или не быть», «все или ничего», «победа или смерть» имели в идеологии Германии долгую историю. Они лежали не только в основе главных идей Гитлера с самого поражения Германии в 1918 г., но выступали краеугольным камнем пропаганды Первой мировой войны с 6 августа 1914 г., когда кайзер озвучил свое «Обращение к германскому народу». Однако не этот апокалиптический взгляд на вещи поддерживал и укреплял популярность Гитлера в 1930-е и в первые годы Второй мировой, хотя ближе к концу войны восприимчивость немецкого общества к таким рассуждениям действительно заметно выросла. Отвернувшаяся от немцев военная фортуна словно овеществила экстремистские речи. В свете «бомбового террора» союзников угроза самому существованию – «быть или не быть» – обрела очень неприятный буквальный смысл. Пищей для развития кризиса летом 1943 г. послужил охвативший немцев страх перед перспективой сполна изведать ужасы развязанной ими беспощадной расистской войны. В ходе преодоления сильнейшего кризиса суровая реальность заставила людей не только распроститься с прежними ожиданиями и прогнозами в отношении течения войны, но и переступить через традиционные нравственные запреты, забыть о привычных понятиях порядочности и стыда. Воевавшие за Гитлера немцы вовсе не обязательно были нацистами, но в любом случае им предстояло на собственном примере уяснить, сколь тщетен расчет остаться в стороне от беспощадности войны и избежать воздействия созданных ею апокалиптических умонастроений[9].
Такая способность кризисов во время войны видоизменять или укоренять общественные ценности глубочайшим образом сказывается на нашем взгляде на взаимоотношения нацистского режима и немецкого народа. На протяжении последних тридцати лет большинство историков считали, будто кризисы, вызванные сожжением Гамбурга или гибелью 6-й немецкой армии под Сталинградом несколькими месяцами ранее, повергли немецкое общество в повальное уныние и пораженчество, и население, шаг за шагом отчуждавшееся от режима с его целями, в массе своей удерживалось в узде лишь нацистским террором. В действительности прямой связи между падением народного одобрения политики властей и ростом репрессий в середине войны не наблюдается: количество смертных приговоров в судах драматическим образом подскочило с 1292 случаев в 1941 г. до 4457 в 1942 г., то есть до окончательного разгрома под Сталинградом. Немецкие судьи реагировали тогда не на рост недовольства и брожение в низах, а на давление сверху, прежде всего со стороны Гитлера, требовавшего беспощадно карать уголовников, особенно рецидивистов. Существовала к тому же и система расового правосудия, в результате чего львиную долю казненных составляли угнанные на работу в Германию поляки и чехи. Лишь осенью 1944 г., когда армии союзников сосредоточились на границах Германии, под растущую волну репрессий стали попадать «рядовые немцы», однако настоящий разгул террора наблюдался только в заключительные недели боевых действий – в марте, апреле и в первые несколько дней мая 1945 г. Даже последние спазмы массового насилия не повергли в безмолвие немецкое общество; скорее, напротив, многие граждане Германии продолжали считать, что как верные патриоты обязаны открыто критиковать провалы нацистов. По собственному разумению немцев, их готовность делать это играла важную роль в борьбе с врагом до самого конца войны[10].
Живучее представление о пораженчестве среди немцев основывается до известной степени на здравом смысле: историки увязывают между собой успехи режима и одобрение народа, с одной стороны, и провалы нацистов с критикой и недовольством в их адрес – с другой. Подобные шаблоны, несомненно, работают в мирное время, но не в условиях глобальной войны. Иначе нельзя объяснить происходившее на самом деле. Как же немцы смогли продолжать сражаться с 1943 по 1945 г., когда материальные и людские потери с их стороны только нарастали, причем неизменно? Эта книга представляет совершенно иной взгляд на воздействие поражений и кризисов на немецкое общество во время войны. Террор, безусловно, играл свою роль в отдельные моменты, но он никогда не служил единственной – или наиболее важной – причиной того, почему немцы продолжали драться. Нельзя сбрасывать со счетов ни нацизм, ни саму по себе войну, поскольку немцы рассматривали перспективы своего поражения в свете самого их существования как народа. Чем хуже шли дела на фронте, тем более очевидно «оборонительный» характер принимало противостояние. Сменявшие друг друга, но вовсе не приводившие к крушению кризисы выступали в качестве катализатора радикальной трансформации, по мере того как немцы пытались овладеть обстановкой и переосмыслить грядущее – то, чего им следует ожидать и к чему готовиться. Да, конечно, крупные бедствия вроде Сталинграда и Гамбурга катастрофически снижали популярность режима, но сами по себе они не ставили под вопрос необходимость следовать путем патриота. Тяготы войны высветили и показали во всем многообразии недовольство и конфликты внутри немецкого общества, полномочия сглаживать и разрешать которые оно вверяло тому же самому режиму. Однако какой бы ни становилась война, она оставалась оправданной – больше чем нацизм. Кризисы в Германии в середине войны не породили повальное пораженчество, а, напротив, укрепили связывающие общество узы. Именно на этих более сложных и динамичных обстоятельствах в реакции немцев на события войны я и сосредоточил внимание в книге.
Когда 26 августа 1939 г. вышел приказ о мобилизации, немцы и понятия не имели, что их ожидает. Однако многие не скрывали мрачного отношения к перспективе войны. Они хорошо помнили вчерашний день: 1,8 миллиона погибших на фронте в прошлом конфликте; «брюквенная зима» 1917 г.; «испанка» 1918 г.; и лица изможденных голодом детей – ведь британский Королевский военно-морской флот продолжал держать страну в блокаде и в 1919 г. с целью принудить новое германское правительство к подписанию унизительных условий мирного соглашения, «продиктованных» ему Антантой. Доминантой в германской политической жизни в 1920-х и 1930-х гг. сделались попытки сорваться с крючка Версальского договора, но даже крупнейший внешнеполитический триумф Гитлера – Мюнхенское соглашение 1938 г. – уходил в тень перед страхом вновь оказаться в состоянии войны с прежними противниками. Первый, и главный, урок 1914–1918 гг. гласил – никогда не повторять подобного. Когда же пришла война, а с ней и карточная система, то и другое народ встретил с мрачной миной. В первую зиму жители городов сравнивали нехватку провизии, одежды и прежде всего угля для отопления с зимами 1916 и 1917 гг., ворча и кляня хронический дефицит. Ничего хорошего в плане готовности немцев «держаться» подобные настроения для властей не предвещали, о чем СД предупреждала нацистское руководство в еженедельных рапортах о «настроениях в народе».
С точки зрения нацистов, начальные месяцы войны подняли критически важные вопросы прочности их правления впервые с самого прихода к власти в 1933 г. Если брать поверхностный уровень, им в предвоенные годы явно сопутствовал успех. По разным причинам – от приспособленчества до простого удобства или даже убеждений – членство в партии выросло с 850 000 человек в конце 1932 г. до 5,5 миллиона в преддверии войны. К тому времени Национал-социалистическая женская организация включала в себя 2,3 миллиона человек, а Гитлерюгенд и Союз немецких девушек – 8,7 миллиона, причем во всех этих структурах активно действовали всевозможные курсы идеологической подготовки, от вечерних посиделок до недельных сборов в летних лагерях. Наследники рабочих комитетов взаимопомощи и профсоюзных организаций – Национал-социалистическая народная благотворительность и Германский трудовой фронт – могли похвастаться соответственно 14 и 22 миллионами членов. Особенно впечатляет в большинстве своем добровольный характер службы персонала. К 1939 г. две трети населения состояли по меньшей мере в одной из массовых организаций партии[11].
Такой ошеломительный успех основывался на сеющем рознь горьком наследии принуждения и согласия. В 1933 г. после долгих лет уличных боев нацисты получили наконец шанс довести дело до конца и разделаться с политическими оппонентами – покончить с левыми. При активном содействии полиции, армии, даже пожарных СА и СС окружали районы проживания «красных», проводили там методичные обыски, запугивая и избивая жителей, арестовывая местных активистов и функционеров. Затем, на волне постоянных налетов, последовал официальный запрет организаций левого крыла: коммунистов – в марте, профсоюзов – в мае и, наконец, в июне 1933 г. – социал-демократов. В мае 50 000 оппозиционеров – в большинстве своем коммунисты и социал-демократы – уже находились в концентрационных лагерях. К лету 1934 г., на пике террора против левых, налаженный аппарат насилия нацистов перемолол не менее 200 000 мужчин и женщин. Публичные наказания в лагерях, со всем присущим им репертуаром унижений и бессмысленной муштры, имели целью добиться унификации взглядов и слома воли заключенных. Настоящий успех программы «переучивания» показал себя в массовом освобождении запуганных и забитых пленников и возвращении их в семьи и сообщества. К лету 1935 г. в лагерях содержались не более 4000 заключенных – олицетворяемую левыми «другую Германию» нацисты как явление политическое раздавили полностью и бесповоротно[12].
С началом в августе 1939 г. в Германии мобилизации гестапо позаботилось о повторных арестах бывших социал-демократических политиков. Труднее оценить степень успеха режима в искоренении субкультуры рабочего класса, служившей опорой левых движений с 1860-х гг. Несомненно, какие-то ее анклавы сохранились уже под новой вывеской. До 1933 г. в футболе господствовали рабочие спортивные клубы, включавшие в себя около 700 000 членов, а также 240 000 спортсменов из католических обществ. И пусть Германский трудовой фронт быстро вобрал их в себя, а нацисты реорганизовали всю структуру футбольных союзов, сделав их куда более соревновательными и зрелищными, по-настоящему контролировать болельщиков власти не могли. В ноябре 1940 г. товарищеский матч в Вене закончился полномасштабными беспорядками: местные болельщики бросились на площадку после последнего свистка и швыряли камнями в гостей соревнования до тех пор, пока те не покинули стадион. В их автобусе выбили окна; здорово досталось даже машине гауляйтера[13] Вены. Органы безопасности усматривали в происшествии в первую очередь акт политической демонстрации, но они явно заблуждались. На самом деле оба клуба имели традиционную, сугубо лояльную и в прошлом «красную» рабочую основу, а сам товарищеский матч местные рассматривали как шанс поквитаться за унизительный проигрыш «Адмиры» «Шальке» в 1939 г. со счетом 9:0, в германском финале, поскольку болельщики, с подозрением относившиеся к череде блистательных успехов команды из Рурской области, приписывали ее победу тенденциозному судейству в Берлине. Беспорядки питались традиционной мужской верностью землякам и городу в той же мере, в какой и протестом австрийцев против притока заносчивых «пруссаков» в Вену после аншлюса в марте 1938 г.[14].
Тлеющие угли рабочей солидарности утратили всякий потенциал. Мир, так долго и скрупулезно создаваемый социал-демократами за счет взаимопомощи, хоровых кружков, физкультурных секций, похоронных обществ, детских садов и велосипедных клубов, нацисты либо включили в свои организации, либо уничтожили. В июле 1936 г. ссыльные социал-демократы оплакивали крушение традиций коллективизма, признавая, что «заинтересованность рабочих в судьбе своего класса исчезла в значительной степени, если не полностью. Ее сменил мелкотравчатый личный и семейный эгоизм». С возвращением после войны левого движения голос его зазвучал с новой силой, однако оно не смогло воссоздать прочную организационную субкультуру догитлеровских времен. Конечно, на момент начала войны СД и гестапо не могли знать, насколько успешным оказалась их комбинированная политика подавления и вовлечения, и настороженно отслеживали действия представителей рабочего класса, усматривая в них постоянную угрозу[15].
Нацисты могли не беспокоиться относительно среднего класса – фермеров, хозяев собственных дел, мастеровых высокого уровня, образованных профессионалов и управленцев. Протестанты встречали «национальную революцию» нацистов радостно – с энтузиазмом и надеждами, сравнимыми с выражением поддержки войне в 1914 г. Объединяющим фактором служило неприятие «безбожного» модернизма Веймарской республики; у протестантов он ассоциировался с «идеями 1789 г.», пацифистами, демократами, евреями и всеми теми, кто принимал поражение. Протестантские пасторы и теологи начали выковывать этот широкий альянс еще в 1920-е гг. с разговоров о создании новой «народной общности», звучавших привлекательно для многих представителей всего политического спектра. Вчерашние либералы, консерваторы, члены католической Партии Центра, даже бывший электорат социал-демократов – все они носились с «народной общностью» во время Первой мировой войны и в годы Веймара, то есть до превращения идеи в ключевой лозунг нацистов. Даже консервативные еврейские националисты вроде историков Ганса Ротфельса и Эрнста Канторовича тяготели к подобной «национальной революции» и не очень понимали потом, отчего это им пришлось убираться из страны как представителям «неарийской» расы[16].
Подобные ненацисты ставили национальное раскаяние за провал в 1918 г. во главу угла некоего будущего подвига сограждан на пути к «спасению народа». Многие так хорошо послужившие нацистам аргументы породило вовсе не само движение, они пришли со стороны – от людей вроде молодого теолога и бывшего военного капеллана Пауля Альтхауса. Отрекшийся от пацифизма в 1919 г., он настаивал на обязанности немцев показать себя вновь достойными милости Божьей через выступление против условий Версаля. Мешая в рассуждениях тонкость богословской аргументации с воинственным национализмом, Альтхаус превратился в грозную фигуру и одного из главнейших пропагандистов консервативного лютеранства и идеи богоизбранности немецкого народа. Им, по его разумению, предстояло спастись, только показав себя достойными оказанного свыше доверия. И пусть многие радикальные нацисты безуспешно пытались отвратить народ от религии, они с готовностью откликнулись на разговоры церковников о духовном перерождении народа. А тем временем более универсалистские и пацифистские взгляды, как, например, идеи Пауля Тиллиха, успешно подвергались оттеснению и поруганию усилиями ненацистских теологов вроде того же Альтхауса[17].
С приходом к руководству страной нацисты отказались от затеи крупномасштабной социальной инженерии, сосредоточившись на революции чувства. Вскарабкавшись на властный Олимп, они спланировали и организовали народный театр, привлекая военизированные формирования с их флагами, солдатскими башмаками и формой, ну и, конечно, факельными шествиями. Амбиции нацистов простирались в святая святых буржуазной культуры – местные театры, где их агитпроп с пьесками о сопротивлении фрайкоров[18] французской оккупации Рура в 1920-х гг. бросил вызов традиционному классическому репертуару, берущему истоки в XIX столетии. В 1933–1934 гг. нацисты вышли за физические рамки обычного театра путем создания тингшпиля – морализаторских постановок нового типа, разыгрывавшихся под открытом небом с гигантскими мимическими интерлюдиями и при участии масс исполнителей, достигавших 17 000 человек, перед аудиторией иной раз до 60 000 зрителей. Как правило, целью таких огромных шоу служило стремление заставить немцев переродиться и изгнать из них комплекс проигравших Первую мировую войну. В принадлежавшей перу Рихарда Ойрингера постановке «Немецкие страсти» (Deutsche Passion) павшие солдаты Первой мировой войны в буквальном смысле восстают из могил и батальонами маршируют через сцену, при этом белые лица призраков сверкают из-под стальных касок, а герои взывают к единению и духовному возрождению[19].
К 1935 г. мода на тингшпиль, как и работа нацистского агитпропа в муниципальных театрах, набрала максимальные обороты. И тут Геббельс столкнулся с бунтом владельцев абонементов, начавших отказываться от их продления. Он тут же поменял подход, уволив новых директоров из нацистов и заменив их компетентными профессионалами. Состоявшая преимущественно из представителей среднего класса аудитория получила вожделенную классику. В ноябре 1933 г. 10-ю годовщину мюнхенского пивного путча отмечали нацистскими пьесами; десять лет спустя – операми Моцарта. Несмотря на отступление на фронте репертуарной политики, Геббельс продолжал вкачивать огромные ресурсы в театры – на их финансирование уходило фактически больше средств, чем на саму пропаганду[20].
Существовал риск, что достижения нацистов, сумевших покончить с отчаянной нищетой и беспорядками времен Великой депрессии, послужили мощным, но неглубоким стимулом для оказания поддержки Третьему рейху со стороны народа. Ключевые партийные и государственные органы опасались эфемерного характера их успехов: в верхах возникали огромные сложности с оценкой того, насколько прочно удалось внушить населению основные нацистские ценности и идеалы. За ширмой «народной общности» не стихали дебаты относительно экономического перераспределения и социальной политики, о «реформе жизни» и педагогики и даже о том, можно ли женщинам носить брюки или все-таки только юбки. Гитлер всегда старался избегать «папских»[21] высказываний на публике, а один из главных идеологов партии Альфред Розенберг, как раз допускавший догматические заявления, вызывал повсеместное раздражение крайне антихристианскими позициями и, совершенно очевидно, не располагал при новом режиме заметной политической властью[22].
В преддверии войны большинство немцев принадлежали к традиционным христианским общинам и одновременно состояли в организациях нацистской партии; но все-таки гораздо больше – 94 % – числили себя католиками или протестантами, тогда как в нацистских организациях состояли две трети населения. Церкви являлись наиболее важными отдельными гражданскими институтами в Германии, и немало священников и пасторов отправились в концентрационные лагеря за критику в адрес нацистов с церковной кафедры. В июле 1937 г. гестапо арестовало самого прямолинейного пастора в Берлине Мартина Нимёллера. Дальнейшую историю Третьего рейха он наблюдал из-за колючей проволоки. В апреле 1945 г. взошел на виселицу в концлагере Флоссенбюрг молодой протестантский теолог Дитрих Бонхёффер. Потом, много позже, оба превратились в символы гражданского мужества перед лицом натиска нацистской машины подавления. Бонхёффер представлял либеральную, гуманистическую теологию, потесненную и отправленную в ссылку вместе с Паулем Тиллихом. Сами идеи – и Бонхёффер как символическая фигура – обрели актуальность для послевоенной Западной Германии не ранее конца 1950-х – начала 1960-х гг. Нимёллер есть нечто совершенно иное. Вовсе не либеральный демократ, но антисемит, консервативный националист, он служил капитаном подлодки во время Первой мировой войны, в 1919–1920 гг. состоял во фрайкоре и только позднее сделался священнослужителем. Нимёллер деятельно поддерживал Гитлера на выборах, начиная с 1924 г. и вплоть до 1933 г. Когда в 1939 г. запылал пожар войны, Нимёллер вновь пожелал служить стране на море, о чем писал из Заксенхаузена командующему германским ВМФ адмиралу Редеру. Инакомыслие Нимёллера в 1930-х гг. имело в большей степени религиозный, нежели политический характер, а проповедуемое им христианство боролось за место на поле германского протестантизма[23].
Оказав восторженную поддержку «национальной революции» нацистов в 1933 г., протестанты затем довольно скоро разделились на три направления. Многие пасторы вступили в Немецкое христианское общество, стремившееся расширить духовное обновление в области литургии и теологии: запретить Ветхий Завет и очистить Новый от еврейского влияния, а также изгнать обращенных в христианство евреев из протестантского священничества. Традиционалисты, желавшие защитить Писание и литургию и оградить церковь от давления государства, создали сначала Пасторский союз, а затем, в мае 1934 г., Исповедническую церковь. Раскол этот почти повсеместно трактуется и подается неверно как результат борьбы либералов и нацистов за душу церкви. Но это не так. Пусть Карл Барт – главный автор Барменской декларации[24] – остался критиком диктатуры и вернулся в Швейцарию, пасторы из Исповеднической церкви цитировали его не особенно часто; Барт был не лютеранином, как большинство немецких протестантов, а кальвинистом. Многие пасторы по обе стороны этих духовных баррикад – в том числе и Нимёллер – выступали за те же в основе своей националистические, авторитарные и социально цементирующие политические ценности.
Подобные тенденции предоставляли отличный шанс выдвинуться третьей группе внеблоковых лютеранских теологов, объединившихся вокруг Пауля Альтхауса. Он не вступил в нацистскую партию, но деятельно приветствовал получение Гитлером поста канцлера как «чудо и дар Божий». Хотя Альтхаус никогда не участвовал в ритуалах сожжения книг запрещенных авторов, подобные акции он оправдывал. Прокатившиеся по Германии в ноябре 1938 г. еврейские погромы Альтхаус подавал под соусом всевластия Господня над историей – якобы сами страдания евреев теперь свидетельствуют об их виновности[25].
Мир германского католицизма тоже разделился, но в данном случае по поколениям. Возраст епископов колебался между шестьюдесятью и восьмьюдесятью годами, то есть они годились в отцы большинству протестантских теологов и нацистских вожаков. В основном епископы удостоились рукоположения в десятилетия до Первой мировой войны и прошли школу крайне консервативной неоаристотелевской теологии, внутренне последовательной и отвлеченной в выборе языка. Святые отцы проклинали «модернизм» за болячки либерализма, социализма, коммунизма и атеизма. Разделявшие престарелых епископов и более молодых священнослужителей и мирян пустоты приводили к трениям и внутри церкви на коммуникативном и политическом уровнях. Если епископы демонстрировали тенденцию видеть социальные реформы узко и консервативно, многие молодые католики рассматривали «национальную революцию» 1933 г. в свете возможности принять более деятельное участие в формировании немецкого общества. Война лишь способствовала обострению раскола между консерваторами и реформаторами[26].
Нацисты оказывали определенное давление: запрещали движение католической молодежи, старались сильнее секуляризировать образование и принудить сеть психиатрических клиник организации «Каритас»[27] к проведению насильственной стерилизации пациентов. В период летних каникул 1938 г. нацистские активисты убрали распятия из школ в Баварии, чем вызвали глубокое раздражение со стороны населения сел и маленьких городков, обратившего праведный гнев на известных радикалов из СС, прежде всего на местного гауляйтера Альфреда Розенберга. Однако католики не очерняли само нацистское движение и зачастую оставались активными членами нацистских организаций, стараясь найти поддержку у более привлекательных, с их точки зрения, вожаков, таких как Герман Геринг. Гитлер и сам тщательно откорректировал свои взгляды на вопросы религии, поэтому архиепископ Мюнхена кардинал Фаульгабер и примас церкви Германии кардинал Бертрам Бреслауский пребывали в убеждении, будто фюрер – глубоко набожный человек. Верность делу нации привела католическую церковь и нацистский режим в период войны в лоно союза, называемого в последнее время историками вынужденным «сотрудничеством антагонистов»[28].
В отсутствие привычного и понятного им духовного водительства отдельные католики и протестанты очутились перед лицом вынужденной необходимости преодолевать проблемы и сложности, связанные с вопросами совести, доверяя мысли письмам и дневникам, в результате чего предоставили историкам бесценные нравственные записи, отражающие образ мыслей наиболее либеральных и гуманных членов «народной общности»[29].
Когда в сентябре 1939 г. вспыхнула война, в Германии ее приняли крайне нерадостно. Однако никто особо не терзался в поисках ответа на вопрос, почему она началась. Если в Британии и Франции мало кто сомневался, что нападением без веских причин на Польшу Гитлер развязал конфликт ради завоеваний, немцы пребывали в уверенности, будто вынуждены воевать ради самообороны из-за махинаций союзников и агрессивных поползновений поляков. О подобных воззрениях в серьезных исторических исследованиях упорно не писали и не пишут – лишь где-то мельком что-то всплывает на сайтах авторов, потворствующих неонацистам. В нашу эпоху кажется довольно странным, что тогда в такие вещи искренне верили многие немцы, причем вовсе не являвшиеся махровыми нацистами. Как они могли перепутать намеренно разжигаемую их властями жесточайшую империалистическую войну с войной ради обороны отечества? Как могли они видеться себе патриотами в кольце врагов, а не борцами за дело Гитлера с его расой господ?
Первая мировая послужила не только мерилом нужды и тягот в тылу, на домашнем фронте. Она в основе своей обусловила характер понимания причин Второй мировой войны в следующем поколении. Это Британия и Франция 3 сентября 1939 г. объявили войну Германии, точно так же как Россия начала мобилизацию в 1914 г., а потом вторглась в Восточную Пруссию[30]. В августе 1914 г. пожар разгорелся после долгого процесса «окружения» неприятельскими державами, предположительно с подачи Великобритании, стремившейся сохранить мировую гегемонию и ослабить Германию. Те же доводы, причем выраженные в тех же фразах, зазвучали и в 1939 г., по мере того как немцы отмечали в дневниках вехи польского кризиса. И снова британские имперские амбиции выступали в роли корня всех зол; кровожадность Британии особо подчеркивал безоговорочный отказ ее правительства от неоднократно озвучиваемых Гитлером мирных предложений – после захвата Польши и затем опять, в 1940 г., после падения Франции. В общем, идея оборонительной войны вовсе не представлялась лишь измышлением, навязанным народу нацистской пропагандой. Многие из тех, кто вовсе не приходил в восторг от нацистов, рассматривали противостояние именно так. Все в Германии воспринимали Вторую мировую через призму Первой, независимо от того, пережили они ее или нет. По меньшей мере на раннем этапе немцам не пришлось сразу воевать на двух фронтах, как в 1914 г., избежав кошмара благодаря подписанному в последнюю минуту договору о ненападении с Советским Союзом. Однако к Рождеству 1942 г. Германия опять находилась в состоянии войны с Британией, Россией (СССР) и Америкой – точь-в-точь как в 1917 г.
Культ «фронтового поколения» и литературы о Первой мировой – не важно, критической, как в «На Западном фронте без перемен» Эриха Марии Ремарка, или восторженной, как в «В стальных грозах» Эрнста Юнгера, – создавали впечатление неповторимой уникальности поколения воинов 1914–1918 гг, оторванного ко всему прочему от поколения отцов, росших в мирной тишине минувшего столетия. Существовал или не существовал на деле конфликт отцов и детей? Первая мировая война часто рассматривалась именно с такой точки зрения. Чего никак не скажешь о Второй. Ощущение неразрывного порочного круга повторяющихся войн с теми же противниками и на тех же землях наполнило представителей разных поколений братским духом «товарищества». Когда в 1941 г. Гельмута Паулюса отправили на Восточный фронт, его отец, домашний доктор и офицер резерва, повидавший прошлую войну, начал писать сыну как «товарищу». Пока часть Гельмута продвигалась через Румынию и вступала в южные районы Украины, он оказывался в тех же местах, где побывали немецкие войска в предыдущую войну, и его родителям оказалось нетрудно найти среди соседей и знакомых в родном Пфорцхайме кого-нибудь, кто мог описать местность или даже развернуть старые военные карты, позволявшие проследить за боевым путем их сына. Мужчины, гордые «крещением огнем» в траншеях, сравнивали артиллерийские обстрелы с продлившимся десять месяцев сражением при Вердене в 1916 г., видя в их сокрушительной мощи испытание на прочность. Немецкие командиры, приблизившись к Москве в ноябре 1941 г., порой содрогались при мысли о неожиданной перемене удачи по образу и подобию поворота фортуны на Марне двадцать семь лет назад, когда они уже протягивали руки к Парижу.
Но отцов и сыновей связывал не только схожий опыт, но и взаимное чувство ответственности поколений. Сыновьям предстояло довершить начатое отцами – разорвать порочный круг, заставлявший каждое поколение сражаться в России. Если левые и либеральные мыслители представляли историю линейно, как непрерывный прогресс, многие консерваторы считали ее цикличной и повторяющейся, как сама жизнь. Зловещую обреченность в свете упадка западной культуры, предсказанного Освальдом Шпенглером в «Закате Европы», развеяло «национальное возрождение» 1933 г., но цикличные, естественные метафоры не забылись. Немецкая война в Советском Союзе превратила их в реальность, а абстрактную угрозу повторных разрушений – в борьбу за выживание здесь и сейчас. Чрезвычайная жестокость немцев на востоке только обостряла чувство необходимости в конце концов решительно разорвать замкнутый круг, поскольку в противном случае следующему поколению сыновей Германии придется вновь участвовать в бойне.
Такие мысли занимали и будоражили умы с самого начала. Ожидая старта боевых действий на западе осенью 1939 г., некоторые солдаты держались мнения: «Лучше сразу расчистить стол, тогда можно надеяться, что нам больше не придется воевать». И пусть немецким школьникам на протяжении многих поколений внушали, что их «наследственный враг» – Франция, на подсознательном, эмоциональном уровне главную роль тут играла Россия. С 1890 г. даже оппозиционеры из числа социал-демократов клялись встать на защиту Германии от «варваров с востока», если она подвергнется нападению царской России. В августе 1914 г. вторжение российской армии в Восточную Пруссию взметнуло в немецкой прессе волны очень преувеличенных историй и ужасных слухов, а доселе безвестный прусский генерал Пауль фон Гинденбург после одержанной им над противником победы превратился в национального героя. В 1941 г. не представлялось сложным убедить население в необходимости новой войны в России до победного конца ради все той же безопасности на будущее – чтобы следующему поколению не пришлось пройти через все это снова. Начиная от ветеранов Восточного фронта 1914–1917 гг. до молодых солдат, вчерашних школьников, и заканчивая еще жившими с родителями подростками, все считали своим долгом идти на войну, но не за нацистский режим, а во имя ответственности одних поколений немцев перед другими. И именно эти взгляды являлись прочнейшим фундаментом их патриотизма[31].
Такая отчаянная и полная готовность служить во имя отечества никогда, конечно, не простиралась в бесконечность, но ограничивалась временными рамками. Как подбадривал жену один солдат в феврале 1940 г.: «На следующий год мы всё наверстаем, не так ли?» Два года спустя другой клялся «нагнать попозже, потом, всё то, чего нам пока не хватает». Мечты о послевоенной жизни составляли ядро надежды, превращаясь в мощнейший стимул одержать победу или – чем дальше, тем чаще – избежать поражения. Как бы то ни было, оправданные и необходимые ради великой цели военные годы виделись потерянным временем; настоящая жизнь начнется потом. Один солдат говорил как бы от имени многих, обещая жене: «Тогда наконец заживем». В самый канун Рождества 1944 г. молодой командир-танкист на Восточном фронте писал невесте в Берлин, сетуя по поводу сорванных планов стать художником и высказывая опасение, что война не положит конца череде сменяющих друг друга конфликтов: «После этой войны скоро будет другая, лет через двадцать, что в общих контурах просматривается уже теперь». Затем он обреченно добавил: «Жизнь этого поколения, как мне кажется, измеряется одними катастрофами»[32].
Для семей и отдельных личностей война казалась непереносимо долгой. Да, вокруг разворачивались величайшие события, но миллионы писем близким, сортируемые и доставляемые адресатам полевой почтой каждый день, служат отличными хрониками доморощенных хитростей, призванных помочь их авторам как-то ужиться с действительностью и приспособиться к ненасытным требованиям войны; они отражают предпринимаемые участниками переписки бессознательные поступательные попытки разложить все по полочкам. Стоя перед необходимостью поддержать уверенность друг у друга, многие пары старались обходить молчанием нарастающие осложнения в их взаимоотношениях, поэтому масштабы перемен вышли на поверхность только после войны, когда разлученные ею люди вновь соединились. В первые послевоенные годы отмечался резкий рост разводов.
Эта книга о длинной войне. Шаг за шагом на ее страницах мы проследим за видоизменением немецкого общества и за тем, как почти незримо, но необратимо отдельные люди приспосабливались к войне, течение которой, как они с каждым днем чувствовали все больше, перестало поддаваться какому бы то ни было влиянию с их стороны. Мы проследим за сменой ожиданий, колебаниями надежд и опасений личностей, проходивших через формировавшие их события. Истории этих людей дают нам эмоциональное мерило пережитого и служат нравственным барометром общества, вступившего на путь саморазрушения.