Минут пятнадцать, пока шел, я так и эдак раскручивал телеграмму. И только когда подошел к почте - остановился. Что я делаю? - подумал я. Что я знаю о моем товарище и о том, что у него и как, и какое у меня право... Я люблю его, зачем же... Я повернулся и двинулся обратно.

Булат встречал меня в аэропорту, спустя полгода, после того как однажды меня вызвали в милицию, вручили паспорт и сказали, чтоб ехал куда хочу: "Хоть в Москву, хоть в Париж, хоть в Иерусалим...". Опять что-то подписывать? спросил я с тоской. Ничего не надо, - сказал начальник, - уезжайте поскорей, чтоб вас тут не было...

Я рассказал Булату о неотправленной телеграмме. Ты что, сказал он, я сам узнал об этом спустя сколько-то дней, меня тогда не было в Ленинграде, они мне и слова не сказали. Я больше не исполняю эту песню, хотя и жалко.

Я бывал потом на его концертах, он отвечал на записки с просьбой об исполнении: "Это гимн КСП, и я не имею к нему отношения".

Грустно, почти двадцать лет я прожил с этой песней...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Старый московский особняк в переулке, открыла мне дверь служительница, я сказал, что договорился, и пошел в открытую дверь, сам не зная куда. На стенах, уже в вестибюле, - картины, начало какой-то экспозиции, я ничего не понял, прошел коридорчик к подножью деревянной лестницы и стал подниматься по скрипучим ступеням. Три марша.

Да вспомнил я, вспомнил! Жил тут когда-то знаменитый московский художник, коллекционер, после революции его "уплотнили", устроили коммуналку, а ему одну-две комнатки со всеми его картинами-коллекциями. Как же он поднимался по этой лестнице, вроде что-то было у него с ногой, во всяком случае, ходил с палкой, а может, и не поднимался, потому как никогда не спускался, сидел себе... Тут и я, пожалуй, спущусь только стрезва, спьяну едва ли...

Наверху слышались голоса, смех, потом чей-то горячий голос: "Глупость, глупость все это, отмазка, ровным счетом ничего не выйдет, не получится, какой идиот даст нам на это...". Веселый тенор отозвался: "Сначала ты ему дай, а потом, может, и нам что-то перепадет..."

На этих словах я вошел, и они уставились на меня.

Это была большая комната, на стенах вкривь и вкось огромные фотографии знаменитых поэтов, афиши, под ними письменные столы, заваленные бумагами, книгами, у одной стены диванчик, перед ним круглый стол под клеенкой... Лохматая в очках пила чай, посреди комнаты дама в алом платье с большим разрезом, подчеркивающим и отчасти открывающим ее пышные формы, сильно намазанная, с дымящейся сигаретой, в кресле малый в расстегнутой до пупа рубашке...

- Здравствуйте, - сказал я, - мне бы...

- Да вы заходите, - сказал малый и чему-то засмеялся, - а я знаю, к кому вы пришли.

- А как вы догадались? - спросил я.

- Тут и догадываться нечего, - продолжал улыбаться малый, - ее все ищут.

- Кто-то находит? - спросил я.

- Кому-то удается, - сказала дама в алом платье, лицо у нее все время менялось: сначала казалось, она на всех заранее обижена, даже я в чем-то перед ней виноват, потом что-то в ней щелкнуло, и она заулыбалась полными яркими губами. - Кому-то удается, - повторила она, - хотя ни у кого ничего хорошего не получается.

- Я и вас знаю, - сказал малый, встал с кресла и протянул руку, - Кирилл.

- Хотите чаю?.. - спросила лохматая. - А может, кофе?.. У нас, правда, небольшое совещание, но мы...

Над диванчиком был прикноплен лист ватмана, а на нем черным фломастером: "Дантес не стоил выеденного яйца Пушкина".

- Очень патриотично, - сказал я, прочитав надпись, - а кто автор?

- Старшеклассник из Пензы, - сказал малый, - никто из писателей не додумался бы.

- Поразительное чувство языка, - сказал я, - несомненно, врожденное, такому не научишь.

- Кстати, - сказала дама в алом платье, сейчас она говорила со мной как с давним знакомцем, - вы нам должны помочь. Можете прямо сейчас позвонить Солженицыну?.. Или на худой конец - Наталье Дмитриевне?

- Зачем? - удивился я.

- Мы готовим выставку - "Когда русская проза пошла в лагеря".

- Пошла и не вернулась, - подхватил малый, - он один только и вернулся, но с нами явно не хочет иметь дела.

- Тогда он едва ли и меня услышит, - сказал я.

- Так вам чай или кофе? - спросила лохматая.

- Спасибо, - сказал я, - не буду мешать. Позвоните Войновичу, он легко откликается на такие темы.

- Между прочим, если подумать... А ведь очень неплохая мысль? - сказала дама в алом платье. - Подумайте! В конце концов какая разница, куда она пошла, проза, я имею в виду - на восток или на запад?

- Никакой, - сказал малый, - не говоря уже о том, что земля круглая, и Солженицын, кстати, это и доказал - его отправили на запад, а он вернулся с востока. К тому же запад привлекательней: там много денег и они более зеленые... - малый засмеялся собственному остроумию.

- Шутка, - продолжил он, - наш гость, кстати, дело говорит. Подумайте сами: лагерная тема всем давно надоела, обрыдла, а если мы начнем нашу экспозицию, скажем, с "Метрополя", в котором Войновича, в свое время, отравили, а потом он въедет в музей на белой лошади - помните его картину? А дальше представим уже не "Метрополь", а "Метрo'поль" - Ерофеева и Попова...

- Очень современно, - сказала лохматая, - и Аксенов, и Гладилин, и Алешковский, и Горенштейн с Мамлеевым, и Коржавин с этим самым, как его, позабыла... Вот это набор! Верно, всем надоели вышки, вертухаи и прочая якобы экзотика. Хватит. А тут весело и оригинально.

- Современное шоу, а наш дизайнер тут такое накрутит! - радовался малый. Представьте, посреди нашего большого зала - огромный глобус, вращается с востока на запад и с запада на восток, на нем портреты героев, а он весь опутан - да не колючей проволокой, верно, скучно! - авиалиниями, автотрассами, а по ним перемещается современная проза: червяки совокупляются с жуками, мужики с мужиками, а бабы...

- А как же название выставки, - прервала его дама в алом платье, - нам его уже утвердили - "Когда русская проза пошла...".

- Там тоже свои лагеря, - жестко сказала лохматая, - хлеб чужой горек, а они себя сохранили и нас спасли... Нет, это замечательная мысль, если мы ее разработаем и наш дизайнер включится - вы представляете, какой будет лом на вернисаже!

Про меня они явно забыли.

- Простите, что мешаю, - напомнил я о себе, - мне было очень интересно, никогда не случалось бывать за кулисами музея.

- Вы же не к нам пришли, - облизнула яркие губы дама в алом платье, - и не за кулисы вы стремились. Для вас личное выше общественного. Я сразу вас раскусила.

- Перестань, - сказал малый, - это его идея, мы бы ни за что не додумались - вот что такое свежий взгляд дилетанта! Я вас осчастливлю за вами подаренную идею. Только не выдавайте. Спуститесь по лестнице, обратно к выходу, направо еще одна лестница - в подвал. Там вы ее найдете. У нашего художника-оформителя. Они якобы работают. Только меня не выдавайте, - повторил он.

- Вы делаете страшную ошибку, - сказала дама в алом платье и посмотрела на меня с сожалением, - может быть, самую роковую в своей жизни.

- Мне все равно, - сказал я, - я ее уже сделал - эту ошибку.

- Я вас предупредила, - сказала дама в алом платье и снова на кого-то обиделась. - Вот, кстати, к нашему разговору о свободе и к чему она ведет.

- То не свобода, а своеволие, - уточнил малый.

- Может быть, - упрямо сказала дама в алом платье, - но у меня совесть будет чистой - предупредила.

- Еще раз спасибо, - сказал я, - разрабатывайте идею. Вы мне тоже помогли, в смысле, так сказать, методологии. У меня, видите ли, свой собственный музей, и я хотел бы понять...

- Тогда в подвал, - сказал малый, - там вам быстро объяснят.

Я повернулся, в темноте нащупал перила и стал спускаться. Наверху молчали. Я уже был на последней ступеньке, когда услышал голос Кирилла. Потом все они громко засмеялись, кто-то даже взвизгнул. Наверно, дама в алом платье с дымящейся сигаретой.

Я повернул направо, коридорчик - здесь, видно, и начнется новая экспозиция: белая лошадь, жуки с червяками, вращающийся глобус с портретами...

Лестница вела в подвал, все здесь было завалено ящиками, досками, старыми коробками, банками из-под краски - ремонт...

И тут я услышал ее голос: свежий, чистый, звонкий... "Господи, да ведь я люблю ее!" - подумал я.

"Понимаете, я так обрадовалась, то самое, настоящее, ради чего можно ото всего отказаться, а потому, если мне не помешают, если не станут вязаться, если...".

Я шагнул в открытую дверь: окно под самым потолком, темновато, комнатушка завалена холстами, подрамниками, пахнет клеем...

- Как ты меня нашел?!. - она встала, волосы вспыхнули светлым облаком, глаз я не видел, но знал, знал, какие у нее сейчас глаза.

- У меня интуиция, ты подаешь сигналы, а я на них...

- Ура - пришел!.. Познакомьтесь, Дмитрий Михалыч, это...

- Да знает он меня...

Где-то я его, и правда, видел: клочкастая борода, носатый, рваный свитер...

- Не узнаешь?

- Конечно, - сказал я, - только не сообразить...

- А ведь всего двадцать лет прошло. Или двадцать пять?.. Помнишь у... Умер он, тот, у которого. Ты пришел тогда с... И этот умер. Все померли, что ли?

- Все, - сказал я, - только мы с тобой задержались.

Конечно, я его хорошо знал!

- Ничего, не расстраивайся, мы тоже скоро за ними. Садись. Для тебя у нас осталось, немного, правда, не надо опаздывать, а нам, значит, хватит, - он выдвинул ящик, достал мутную стопку и обтер грязной тряпкой. Вылил из бутылки в стопку. - Пришел бы на полчаса раньше, у нас сегодня некоторое событие...

- Интуиция все-таки подвела. Расхвастался. Хорошая у вас работа. А что за событие?.. Да я сейчас сбегаю, где у вас тут...

- Ты что?.. Ты мой дорогой гость, я так рада, что вы знакомы, если бы не Дмитрий Михалыч... Сегодня десять лет как я сюда пришла, как мы с Дмитрием Михалычем...

- Давай, давай, - сказал Дмитрий Михалыч, - молодым бегать, а старикам вспоминать...

Она поцеловала меня в губы и выскочила в дверь.

- Здорo'во, - сказал бородатый, - ты меня, правда, не узнал?

- В голову не пришло, что ты можешь здесь быть, да и темновато... Хорошее место, ничего не скажешь.

Он открыл шкапчик, покопался и вытащил пузырек с желтоватой жидкостью.

- Пока то да се, а это, считай, коньяк.

Мы выпили. Едва ли это был коньяк, но и не тормозная жидкость.

- А ведь верно, все померли, - сказал он. - Одни померли, а другие... Других нет. Правильно, что пришел.

- А что вы тут обсуждаете? - спросил я. - Я сейчас был наверху, они такое несут, я думал - шутка, а выходит, серьезно?

- Дело не в том... - сказал он. - Разве в этом дело?

Бутылку они, конечно, до меня усидели, он-то, надо думать, больше, хотя и она что-то уж слишком лихая...

Он снова полез в шкапчик.

- Знал, что есть! - и налил из другого пузырька.

Эта была похуже, может, та самая тормозная жидкость.

- Сложная у вас жизнь, ничего не понять, - сказал я.

- Конечно, сложная, надо дожить до второй бутылки - а как?

- Стало быть, ты тут всегда и работал?

- Всегда не всегда, но давно. Помню, когда мне привезли твой архив...

- Какой архив?

- Пять чемоданов и еще сумка была здоровенная.

- Это когда ж было?

- Когда тебя посадили, по всему городу тогда таскали твои чемоданы, а у меня этого хлама, сам видишь.

- А я и не знал - надо же!

- Зачем тебе знать, главное - сохранили.

- Прости, что из-за моего хлама...

- А мне какое дело - хлам или что стоящее? Мое дело было сохранить.

- Прости ради Бога, - сказал я, - я тут совсем ни при чем, я и правда не знал...

- Куда ж она делась - что-то долго?.. Да... Ты бы пришел к нам на вернисаж, сразу бы понял: какой ни лом - все к ней, маленькая такая, а у нее с каждым свой разговор, свои отношения... Все к ней, одним словом, она их всех...

- Что "к ней", - спросил я, - и что "всех"?

- Разве поймешь такую барышню, я, другой раз, смотрю - и поражаюсь. А десять лет назад, когда пришла после института - птичка серенькая, всех боялась, ничего не смыслила или не решалась... Помнишь в нашем детстве зоомагазин на Кузнецком?

- Еще бы, - сказал я, - птички, рыбки...

- Возьмешь такую махонькую, прыгает в клетке, а весной...

- Свобода им нужна, - сказал я. - Мы их всех мечтали выпустить, забраться, думали, ночью и...

- Всех не по соплям, - сказал он, - хотя бы одну... А нужна ли ей свобода - канарейке, я имею в виду? А если ее ворона склюет или еще кто? А где она пить-есть найдет - избалована, да и тяжело в нашем, прости меня, климате?

- Что ж ей в клетке сидеть?

- А ты Господь Бог, что за нее решаешь? Откуда ты знаешь, что ей лучше?.. Дура она, конечно, но...

- Стало быть, не выпускать?

- Если ты ее когда обидишь, - сказал он вдруг и посмотрел на меня из-под лохматых бровей, - я тебя...

Каблучки прогремели по коридору, звякнула, покатилась банка, она ворвалась в комнату, пакеты на стол, книги, бумаги полетели на пол...

- Очередь, как на грех, но я сейчас быстро...

- Она немедленно уронила на пол толстый том художественного журнала, сказал я, - и в большой комнате сразу стало мало места...

- А аромат воздуха и духов? - продолжила она, вытаскивая из сумки бутылку и свертки. - А где ты видишь целующихся голубков?

- Только двух стариков, - сказал Дмитрий Михалыч.

- Стало быть, прошли времена Паоло и Франчески? - спросил я.

- Да уж для нас с тобой, разумеется, - сказал Дмитрий Михалыч.

Она присела к столу, уронила руки на колени и посмотрела на меня теми самыми глазами.

- Я бежала сюда и думала - ну как хорошо, что я тебя однажды... Что ты вернулся, что сегодня вы встретились, а мне и в голову не приходило, что вы знакомы...

- У нас город маленький, - сказал Дмитрий Михалыч, - все друг друга знают. Как в деревне.

- Понимаешь, книги остались, - она не спускала с меня глаз, - вернулись! А Дмитрий Михалыч - погляди, погляди на его руки! Он их переплетал, эти самые книги, рукописи, этими самыми руками, папиросные листы, прятал - сохранил! Рукописи и горят и не горят, понимаешь? Как Бог захочет. Он захотел - они остались, сохранились. И вот мы встретились, и сейчас мы вместе... Понимаешь, вместе!.. Вот она, та самая живая жизнь музея, где всякий документ или страничка, где каждая судьба... А все остальное, от чего кто-то там начинает тащиться - пошлость и стыд. А я тебя люблю, - сказала она, - с каждым днем все... А сегодня, когда ты встретился с Дмитрием Михалычем...

- Давай бутылку, - сказал Дмитрий Михалыч, - а то я сейчас заплa'чу.

Я не уверен, что верно выстраиваю экспозицию моего музея. Не профессионал. А сейчас, говорят, время профессионалов. Все тех же самых "профессионалов". Других у нас вроде бы и нет. Скучно.

Наверно, был год 92-й. Или 93-й. Все тот же Кузнецкий мост. Еще перестроечный, без роскошных сегодняшних магазинов. Даже ностальгический зоомагазин доживал свое.

Все та же дверь (или рядом, соседняя?).

Сколько же прошло лет? Значит так: я пришел сюда впервые спустя десять лет после ареста отца, стало быть, в 1946-м, еще ничего не зная о его судьбе, и мне сказали, что он умер неведомо где по неведомой причине. В государственном учреждении сказали, после месяца проверки.

Спустя еще десять лет, в 1956-м, отца посмертно реабилитировали и выдали на сей раз вполне официальную справку о его смерти неведомо где и по неведомой причине. В августе 1941 года. Даже число было - 29 августа.

(А мама все ждала, не верила - и так до последнего своего часа, еще пятнадцать лет спустя.)

В 1960-м и в 1963-м годах я переиздал в издательстве Академии наук книги отца: "Марат", т. 1* и "Дантон". Как и положено, читал корректуру и верстку.

"Они хотят сломать эшафоты, потому что боятся, что им самим придется взойти на них..." - цитировал отец Сен-Жюста. "Великий народ революции подобен металлу, кипящему в горниле, - цитировал он Дантона. - Статуя свободы еще не отлита. Металл еще только плавится. Если вы не умеете обращаться с печью - вы все погибнете в пламени..."

Что означала в его время (тридцатые годы) эта мрачная риторика вождей французской революции? Понимал ли отец - что происходит?.. Думаю, он был глубоким историком, человеком, несомненно, одаренным и чутким. Во всяком случае, не мог не догадываться. Впрочем, это видно и внимательному читателю его книг.

Прошло еще три с половиной десятилетия. Несколько лет как я вернулся из ссылки, где-то жил, телефона у меня не было. Однажды забежала подружка и принесла свежую "Вечернюю Москву". "Расстрельные списки": отца расстреляли 8 марта 37-го года. Вот когда на самом деле кончились "десять лет без права переписки". Мне лгали почти шесть десятилетий. Вполне официально лгали.

И вот я снова на Кузнецком, в маленькой душной комнатенке, уставленной столами впритык друг другу. Но времена другие: "Не дают приличного помещения, извините", - сказал встретивший меня "сотрудник" в штатском. (А что там - в огромных зданиях по соседству - в тех помещениях?..)

Человек десять-пятнадцать сидели за столами, читали, сморкались, закрывали-открывали глаза, что-то выписывали... Я читал целый день, пока наше время не кончилось, не выходил курить, ничего не выписывал. А потом долго плутал по переулкам, в каком-то подъезде выпил из горла полбутылки водки. Дома допил остаток.

Еще через день, придя в себя, пришел снова и составил опись документов.

Я был потрясен. Собственно, в прочитанном для меня не было ничего принципиально нового и неожиданного. Я знал факты и обстоятельства, что-то рассказывала мама, что-то я узнавал в течение жизни, даже, помнится, писал об отце...

Конечно, я знал об отце с самого начала. Мне было восемь лет, когда его арестовали, и, несмотря на то, что от меня пытались скрыть произошедшее, очень скоро оно мне открылось. Просто в газетах. Осенью 36-го шел процесс Каменева-Зиновьева, из услышанных дома разговоров, мне не предназначенных, я понял, где могу найти нечто важное. Долго возил пальцем по газете, пока не наткнулся на собственную фамилию. А потом прочитал все, что было написано вокруг. Так я узнал (из ответов "врагов народа" Радека и Тер-Ваганяна прокурору Вышинскому), что Фридлянд был руководителем террористических организаций в Москве, и, покончив в Ленинграде с Кировым, они занялись подготовкой следующих акций, а именно убийством Сталина, Кагановича, Ворошилова и еще кого-то. Сделать это им, как известно, не удалось, все оказались на Лубянке.

Отец получил за "террор" "десять лет без права переписки", нас с мамой отправили в ссылку в Архангельск, там маму в конце 37-го арестовали как "жену изменника родины".

Я запомнил слова мамы о Тер-Ваганяне: он был удивительно чистым и мужественным - железным человеком, что надо было с ним сделать, чтоб он говорил такое?! - повторяла мама и рассказывала поражающую мое воображение историю. Она встретила Тер-Ваганяна на Лубянке. Она пришла к следователю, очевидно, не вовремя, или тот не рассчитал свое время, одним словом, произошла накладка. В тот момент, когда она подходила к кабинету следователя, открылась дверь и появился Тер-Ваганян. Ничего более жуткого она в своей жизни не видела. Он не узнал ее, он вообще ничего не узнавал - человек с лицом мертвеца, переставлявший ватные ноги. Его внесли в лифт...

Да, все это я давно знал. Но тут под моими руками хрустели - оживавшие, пожелтевшие листы, я видел почерк отца, казалось, слышу его...

На самом деле все было очень просто, так сказать, классика. Семь первых допросов в июне 36-го - полное отрицание вины, голос еще свободного человека. Да, знал того-то и того-то; да, критиковал статью Сталина об "историческом фронте", ибо она давала возможность расправы с неугодными историками; да, как человек несдержанный, возможно, говорил об этом резко, порой "в циничной форме" (матом, что ли - о Сталине?). Никогда не был организационно связан с троцкистами, ни с какими контрреволюционными организациями, ни с какими организациями террористическими. Категорически отрицаю, наглая ложь...

Дальше пошли сотни страниц допросов свидетелей (имена, хорошо мне известные по детству, по книгам): Фридлянд состоял в правотроцкистском блоке; был одним из руководителей террористических организаций; крайне озлоблен против руководства партии, человек решительных действий, с большой силой воли, умением подчинять людей своему влиянию; принимал непосредственное участие в подготовке и проведении терактов (Киров, Сталин, Каганович, Ворошилов...)...

Еще два месяца на Лубянке. Ни одного допроса. Полная тишина. Что там происходило? Едва ли летние каникулы.

Наконец, в конце августа еще два допроса. Полный слом, признание во всем, в самых невероятных, фантастических преступлениях.

В том же августе Вышинский добивался у Тер-Ваганяна (судя по его допросам) признания в том, что он давал Фридлянду прямые директивы о "террористической работе". Тер-Ваганян признал, что у него был разговор о Фридлянде с Каменевым, тот намеревался привлечь Фридлянда к сотрудничеству, но были сомнения и он хотел, чтобы Тер-Ваганян их развеял. Тер-Ваганян сказал Каменеву, что знает Фридлянда много лет, что он талантливый историк, человек необычайно общительный, у него множество друзей, он знает всех и все обо всех, дружба и дружеское общение - его принцип. То есть я дал понять Каменеву, - говорил Тер-Ваганян, - что Фридлянд не из тех людей, с кем можно вести "интимный разговор". Значит, у вас был с Фридляндом разговор об организации террора? спросил Вышинский. С Фридляндом - на эти темы? Помилуйте! - ответил Тер-Ваганян. Значит, вы давали Фридлянду прямые директивы о терроре? настаивал Вышинский. Ну, если из того, что я вам говорю, вы делаете такие выводы, то я признаю, - ответил Тер-Ваганян.

Но на очной ставке и Фридлянд, и Тер-Ваганян уже признают, что оба участвовали в "террористической работе". Спорят только о деталях, о том, когда их сотрудничество началось, и о том, принимал ли Фридлянд участие в организации убийства Кирова. Тер-Ваганян утверждает, что о Кирове он с Фридляндом не говорил, а тот настаивает, что речь шла и о Кирове. На следующем допросе Тер-Ваганян подтверждает, что давал Фридлянду указания о создании террористических организаций, но о Кирове не давал, а "если он ссылается на меня, то делал это самостоятельно"...

Дальше опять глухота: осень, зима...

3 марта 37-го - обвинительное заключение, подписанное Вышинским. Дело передается Военной Коллегии Верховного Суда. Принято к производству.

7 марта - судебное заседание: три человека, председатель Ульрих. Без свидетелей, без адвоката, без прокурора.

Зачитывается обвинительное заключение. Подсудимый полностью изобличен, признает свою вину - и в убийстве Кирова, и в подготовке убийства Сталина, Кагановича, Ворошилова, Орджоникидзе...

Последнее слово. Подсудимый не просит снисхождения, ему не должно быть пощады, ничего в свое оправдание сказать не может, ничего смягчающего свою вину не видит, жить с клеймом изменника, предателя и террориста не хочет.

Время процесса - 25 минут.

Приговор - высшая мера. Приговор окончательный, не подлежит обжалованию, будет приведен в исполнение незамедлительно.

Очень "профессионально". Чистый Оруэлл.

И еще один документ. В деле его, разумеется, не было. Сейчас он в моем музее - быть может, из самых ценных его экспонатов.

Где я его увидел? Хороший вопрос. Не знаю. Не помню. Забыл. Приснилось. Сочинил - я ведь сочинитель. Жизнь учила именно так отвечать на такие вопросы.

Но у меня, кроме того, свой опыт, и жизнь учила меня иначе. Я не отвечаю на вопросы, не участвую в следствии. Исходя из моего собственного опыта - это самый оптимальный ответ. Хотя кто-то, быть может, скажет, что он и не слишком профессионален.

Итак, документ. "Совершенно секретно. Отп. 1 экз. Коменданту Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР. Капитану тов. ... Немедленно приведите в исполнение приговора Военной Коллегии Верховного Суда Союза ССР от 7-го марта 1937 года в отношении осужденных к высшей мере уголовного наказания РАССТРЕЛУ...". А дальше список - от 1 до 26. В их числе - отец. Фамилия, имя, отчество... Подписан список Председателем военной коллегии Верховного суда СССР. Каждую фамилию окружают три жирные галочки - красные и синие. Перед номером в списке, после номера, после фамилии, имени, отчества. Что это значит? Можно предположить: первая галочка, когда выводят из камеры, вторая приводят к месту расстрела, третья - спускают курок.

На обороте документа - "Акт": приговор "в отношении приговоренных к расстрелу поименованных на обороте сего 26 человек приведен в исполнение 8 марта комендантом Военной Коллегии в моем присутствии в гор. Москве в 1 час, 15 мин.". Подпись: пом. прокурора Союза ССР. Приговор привел в исполнение: комендант военной коллегии. Подпись. Корявый карандаш: на выщербленной стене расписывался исполнитель.

Вот теперь все. Профессионально?

Этого не может быть на самом деле, что-то другое - сон?.. Но он так прозрачен, хрупок и... так четок? На грани яви, или явь на грани...

Дом сооружается из прутиков, палочек, не дом, а шалаш, не шалаш, а геометрическая фигура, абстракция, условность, никак не понять ее назначение и смысл, но дом необходимо построить, нужно сложить, а я не умею, никогда ничего подобного не... Я беру прутик, палочку, ставлю ее в паз, в гнездо, прислоняю одну к другой, еще одну к еще другой, следующую к следующей, и они постепенно складываются в нечто, напоминающее геометрическую фигуру, шалаш, дом. Одна палочка поддерживает другую, один прутик - другой. Но они то и дело падают, их никак не укрепить, чтоб поставить новую, или еще раз поднять и поставить только что упавшую, нужно на какое-то мгновенье обернуться и взять прутик, палочку, но в это самое мгновенье предыдущая, только что перед тем поставленная, укрепившаяся, падает, я ставлю снова, падает другая, я опять ставлю, она снова падает, а потом какое-то неловкое движение или чье-то дыхание, дуновение, и все сооружение с легким шелестом рассыпается, и я начинаю сначала, с первого прутика, с первой палочки, а потом снова и опять.

Я пытаюсь ставить палочки быстрее, быть может, дело в ритме, в умении его выбрать, подчинить ему все свои движения, и тогда все это однообразие, объединившись в какой-то пока неведомой мне гармонии, сольется в нечто целостное, единое, что никак не постичь... Но никак не удается выбрать нужный ритм, а может быть, я уже давно выбрал его, но не могу за ним поспеть, и тут меня охватывает ужас, я понимаю, что у меня не получится, нет, ни за что не получится, я не смогу, мне не сложить, есть какая-то хитрость, а я ее не знаю, не способен сообразить, мне не хватает ловкости, сноровки, мне никогда не хватало ловкости, потому что не было сноровки, в свое время меня не научили или учили, но я позабыл, занимался чем-то другим, а теперь ничего не выходит, учиться поздно, ничего не выйдет, и хотя, быть может, это вообще невозможно, никому - невозможно, никто не сможет, но про других я не знаю, не в состоянии сейчас думать о других, а мне это нужно, необходимо, я знаю твердо, что должен сложить дом, шалаш, геометрическую фигуру, понимаю, что иначе случится непоправимое - в случае, если я не сложу, если мне не удастся, если у меня не получится, если я не успею, если у меня не хватит времени...

И я беру прутик за прутиком, палочку за палочкой, все быстрее, быстрее, ускоряя и ускоряя ритм, за которым не могу поспеть, и пока наклоняюсь за следующим прутиком, предыдущий падает, я поворачиваюсь за палочкой, а за спиной падает та, что я только что поставил, я пытаюсь ускорить свои движения - и все сооружение с легким шелестом оседает, и я начинаю сначала, снова и опять, ставлю все быстрее, быстрее, быстрее, но все быстрее и быстрее, быстрее за моей спиной падают прутики и палочки, которые я только что так ловко и быстро поставил, и я понимаю, что больше не могу, не смогу, не выдержу мной же выбранный ритм, но уже не могу остановиться, ставлю и ставлю, в полном отчаянии, в какой-то механической безнадежности - ставлю, ставлю, ставлю, ставлю, ста...

Я открываю глаза: звонок?.. Я хватаю трубку - гудок.

Так был звонок или его не было?.. Это ее звонок вытащил меня оттуда - или мне и это примстилось?

Вообще-то это не моя история - Зои Крахмальниковой, и хотя тому двадцать два года, я ее часто вспоминаю, почему-то, зачем-то она мне очень важна. А здесь она в самую точку, я и начал свое открытие музея, вспомнив Домбровского, быть может, в свое время прочтя "Хранителя древностей", я впервые осмысленно стал размышлять о Музее. О своем, в том числе.

Дело было в декабре 77-го, за полгода до смерти Домбровского. Зоя шла от Сретенки, переходила Костянский и увидела Домбровского. Было часов девять утра, только развиднелось. Он шел посреди мостовой: пальто расстегнуто, шапку он держал в руке и, казалось, сам с собой разговаривает.

Зоя его окликнула. Он был в тяжелом состоянии: все было скверно - и у него и кругом, мир катился неведомо куда, жизнь надломилась, а он любил женщину, говорил об этом высоко и трагично, он боялся за жену - она больна, молода и беспомощна; роман невозможно напечатать, он работал над ним больше десяти лет, а если его издадут в Париже, чтo' будет здесь - и с ним, и с романом; страна начинает сползать туда, откуда ему чудом удалось выбраться после двух десятилетий лагерей...

Домбровский был человеком скорее радостным, чем трагичным, во всяком случае, ироничным, да и просто веселым, но когда заводился, уже было не понять, где правда, а где он выдумывает и сочиняет по ходу развития сюжета. А тут зябко, темно, грязь, да и не случайно он оказался на улице ни свет ни заря, наверно, накануне или всю ночь...

Зоя слушала его минут десять, а его пафос становился все круче: "Или я погибну, или Кларка не выдержит, но тут то самое скрещенье...". Юра, прервала его Зоя, чем я могу тебе помочь? - она всегда была решительным человеком.

Домбровский замолчал, будто ударился в стену, и впервые посмотрел на нее. Она рассказывала, что он, может быть, только тут и узнал ее. Потом отбросил с лица черный клок волос, глаза просветлели. Надо было давно его остановить.

"Старуха, - сказал Домбровский, - дай тридцать копеек..."

Они стояли на углу Костянского, один квартал до Садовой, а там, налево, знаменитый пивной бар против Склифосовского. Куда еще идти в такую рань?

Домбровский был, конечно, очень хорошим - превосходным писателем. Но он был гениальным человеком. Прошло больше двадцати лет после его смерти, а я бесконечно с ним разговариваю, он мне не просто нужен, он всегда со мной.

Спасибо, Юра... Дай тридцать копеек!

До встречи.

Загрузка...