ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

8 октября 1959 г., часов в 8 утра, кто-то позвонил в 11 участок городской полиции, и женский голос чуть ли не истерически стал кричать в телефонную трубку, что ночью в доме произошло убийство. «Его убили! Убили!» — кричал голос. Дежурный полицейский насторожился и начал было задавать вопросы, но сразу же понял, что спрашивать незачем: женщина была почти невменяема, путалась в словах, перебивала самое себя и даже свой адрес сначала сказала неправильно, а уж потом спохватилась:

— 12–13 Франклин стрит… То есть нет! 13–22!.. 1-3-2-2! Да! Скорее, скорее! Я с ума схожу!..

Через 15 минут инспектор Поттер, его помощник Муррей, два детектива и врач были на месте. На улице около дома толпились взволнованные соседи, которые бросились к Поттеру, чтобы что-то сказать, на что-то указать и что-то посоветовать. Но Поттер, никого не слушая, деловито растолкал всех и быстро прошел в дом. Там он увидел пожилую даму, которая была почти вне себя: ничего не могла сказать, а только захлебывалась в горловой судороге, махала руками и смотрела непонимающими глазами. Потом она кое-как справилась с собой и замахала руками на дверь:

— Там… Там…

Поттер и Муррей быстро вошли в комнату. Это была спальня. На широкой кровати лежал в пижаме мужчина с перекошенным лицом и со скорченной правой рукой, подвернутой под бок. Одеяло было сброшено на пол, смятая подушка была откинута в сторону. Следов крови не было. Врач подошел осторожно, стараясь ни к чему не прикоснуться, и наклонился. Послушал дыхание, попробовал сердце, зачем-то пощупал плечо и махнул рукой:

— Часов 6–7, как он уже мертв. Вероятно, асфикция. Задушили!

И он покосился на подушку.

Поттер, стоя в дверях, осматривал комнату. Пожилая дама, дрожа крупной дрожью, похожей на вздрагивание, стояла позади его и судорожно всхлипывала.

— Вы одна здесь? — полуповернулся к ней Поттер. — Никого нет в доме кроме вас?

— Я? Нет, я одна! И…

Муррей и один из детективов подошли к кровати, осматривая ее со всех сторон цепким взглядом, который все видит и все запоминает. И почти сразу детектив увидел на простыне что-то. Он молча указал Муррею пальцем. Тот понимающе кивнул головой и окликнул Поттера.

— Вот! — коротко сказал он.

Поттер посмотрел. На простыне, поближе к краю кровати, лежала некрупная темно-серая пуговица. Такие пуговицы обычно пришиваются к рукавам мужских пиджаков.

Поттер многозначительно глянул на Муррея. Муррей ответил таким же взглядом.

Глава 2

Во все те страшные дни, которые пошли после убийства, Юлия Сергеевна много раз напряженно и мучительно спрашивала себя: «С чего это началось? Как оно началось?» Но уже в первый раз, как только она задала себе этот вопрос, ответ пришел к ней сразу, пришел сам, без усилия, ясный и для нее несомненный: все началось «с того разговора». Вероятно, она не могла бы сказать, почему именно «тот разговор» она считает началом трагических событий, но в своей догадке не сомневалась, убедившись в ней сразу: неосознанно, внутренним чувством. Конечно, никакая логика не могла бы установить связь между «тем разговором» и убийством, но Юлия Сергеевна в этой связи не сомневалась, и тот случайный разговор ее мучил. Ей хотелось, чтобы он не был началом, чтобы он вообще не имел никакого значения, чтобы его словно не было. Но в то же время чувствовала, что многое (все?) идет именно от него. «Если бы не он, все было бы иначе! Я по-прежнему была бы уверенной, и… Но он смутил меня. Во мне, кажется, что-то изменилось: как будто я что-то потеряла и что-то нашла!»

Смутил разговор, смутил и Табурин. Борис Михайлович говорил тогда, конечно, безотносительно, а просто по своей обычной манере выкладывал очередную «ересь», и, конечно, не имел в виду кого-нибудь и, тем более, не имел в виду самое Юлию Сергеевну. Но ей тогда же показалось, будто он говорил именно о ней и именно для нее. Не показалось ли то же самое и Виктору?

Это было в их доме. Юлия Сергеевна случайно запомнила тот день, а потом уже никогда не забывала: 14 июня, в воскресенье. Она, Табурин и Виктор мирно и немного лениво сидели на патио. День был солнечный, и они не то искали солнца, не то прятались от него под большими, яркими зонтами. На столе стояло блюдо с клубникой, и Виктор в третий раз наложил себе ягод. Он их ел с той простодушной непосредственностью, с какой он делал и говорил почти все, мило и светло улыбаясь. Юлия Сергеевна посмотрела на него и тоже улыбнулась: ей было приятно, что Виктор ест с удовольствием.

— Вы так любите клубнику? — спросила она, не замечая, как ласков стал ее голос.

— Люблю! — поднял Виктор глаза и открыто рассмеялся. — Я ведь сластена, я все сладкое люблю!

— А для меня клубника безразлична! — равнодушно заметил Табурин. — Малина, по-моему, вкуснее!

— Ничего не поделаешь! — лениво ответила Юлия Сергеевна. — Вкусы бывают разные, а поэтому о них не спорят.

— Оно конечно… На вкус и цвет товарища нет!

Табурин отставил блюдечко с клубникой и о чем-то задумался. А когда он задумывался, у него всегда становился преувеличенно сосредоточенный и озабоченный вид. Юлия Сергеевна шутя уверяла, что даже тогда, когда он пытался припомнить, вторник сегодня или среда, у него такой вид, «будто он научное открытие делает». Да и весь он был преувеличенный: говорил чересчур громко, размахивал руками чересчур широко и если убеждал в чем-нибудь, то глаза делал чересчур страшные. Когда он ходил по комнате, то ходил так быстро и напористо, что можно было подумать, будто несколько человек бегает взад и вперед. Он никогда не вставал с места, а вскакивал, не садился на стул, а падал на него, не брал газету со стола, а схватывал ее. С курьезной пылкостью он возмущался каким-нибудь пустяком или восторгался случайным вздором, но быть ровным и сдержанным не умел. И эти его манеры производили комическое впечатление, потому что был он большой, грузный, тяжелый и уже не молодой: лет за 50. Волосы у него почти всегда стояли дыбом, лицо чуть ли не каждую минуту меняло выражение, галстук постоянно сбивался на сторону, и полы незастегнутого пиджака развевались словно от ветра. Всем почему-то казалось, что ему была бы очень к лицу борода веером, и ему часто советовали отпустить ее, но он махал рукой и протестовал:

— Никак это не возможно! С работы уволят!

И, кажется, на самом деле думал, что за бороду его могут уволить с работы.

В городе он поселился года четыре назад. И случилось так, что он почти сразу, по первому же знакомству, вошел в семью Потоковых, как-то удивительно просто и дружески став близким и Юлии Сергеевне, и Георгию Васильевичу. В их доме он бывал часто, вел себя без церемонии, а когда уходил, то долго топтался на месте, и всегда было видно, что уходить ему не хочется. Георгий Васильевич, посоветовавшись с Юлией Сергеевной, как-то предложил ему переехать к ним и жить вместе, но он, даже не подумав, замахал руками и отказался:

— Терпеть меня 24 часа в сутки — это, знаете ли, подвиг! Шуму от меня больно уж много!

В Америку он приехал из Германии и был советским: бежал из СССР во время войны.

— Отчего я бежал? — пояснял он. — А потому, что там дышать нечем. Понимаете? Воздуха там нет! Марксизм есть, коммунистическая партия есть, а воздуха нет. И не может быть! Какой же там воздух может быть, если в тамошней атмосфере весь кислород ленинизмом заменен?

Сейчас он сидел на патио в плетеном кресле, уставясь глазами в одну точку и сдвинув брови: важная мысль (а он каждую свою мысль считал важной) пришла ему в голову, и он сразу заинтересовался ею.

— Вы о судьбах человечества задумались? — шутливо спросила его Юлия Сергеевна. — Или о том, что забыли купить себе шнурки для ботинок?

— Нет-с, я не о шнурках!

— Так о чем же?

— А вот об этом самом: о разных вкусах! Знаете, как в таких случаях говорят: «Кто любит попадью, а кто свиной хрящик!» И это, если вдуматься, уди-ви-тельно! Колоссально удивительно!

— У вас все «колоссально» или «грандиозно»!.. Что вы нашли удивительное? То, что у разных людей вкусы разные?

— Нет-с, не это! Разные вкусы, это штука естественная и понятная. А вот то, что мы наше чувство к попадье и к свиному хрящику определяем одним и тем же словом «любит», это и неестественно, и непонятно.

— Почему же? — поднял голову Виктор.

— А как же это возможно две такие необъединимые вещи, как наше отношение к попадье и свиному хрящику, объединять одним словом — «любит»? А вот мы объединяем их!

— Вас это беспокоит? Удручает?

— Не беспокоит и не удручает, а огорчает. Уж больно беден наш человеческий язык, самых нужных слов в нем нет!

— «Беден и ничтожен нищий наш язык!» — вставил Виктор строчку стиха: он любил к каждому случаю найти подходящий стишок, и их у него был большой запас в памяти.

— Да! — заерзал Табурин в кресле. — «Беден и ничтожен нищий наш язык!» А из-за этого большая ерунда у нас получается. Колоссальная ерунда! Из-за этого мы и сами себя не понимаем, и других не понимаем.

— Свиного хрящика не понимаем? — пошутила Юлия Сергеевна.

— Нет-с, не свиного хрящика! — выпрямляясь и делая страшные глаза, взревел Табурин. — Не в хрящике и дело, а в том, что мы всюду наше «люблю» тычем! На каждом шагу у нас это «люблю» выскакивает! «Ромео любит Джульетту», «мать любит ребенка», «собака любит хозяина», я люблю холодное пиво, а вот Юлия Сергеевна любит валяться на диване и ничего не делать… Да ведь это же совсем разные чувства, ничего общего между ними нет, а мы их всех под одну категорию подводим: «люблю», «любишь», «любит»… Что вы так смотрите на меня, словно я вам Америку открываю? — окрысился он, притворяясь сердитым, хотя никто не смотрел на него как-то особенно. — Нечего смотреть, Америка давным-давно открыта! И все мы отлично знаем, что любви бывают разные, а почему мы их в один чемодан пакуем, этого я не знаю!

— И вот это-то вас и огорчает? — с любопытством спросила Юлия Сергеевна.

— Огорчает? Нет, более того: потрясает! — закрутил головой Табурин. — Ведь из-за того, что мы разные чувства называем одним и тем же словом, мы невольно начинаем думать, будто и чувства эти одни и те же. Да-с! Слово нас околдовывает и обманывает. Если слово одно и то же, то, стало быть, и чувства одни и те же! Разве не так?

— Неужели? — улыбнулся Виктор. — Неужели мы так думаем? Уверяю вас, что совсем не так! Я вот, например, люблю клубнику, но, право же, я совсем не думаю, будто эта моя любовь к клубнике та же самая, что и… что и…

Он, кажется, не нашел подходящего примера-сравнения, а поэтому слегка замялся. Но тут случилось так, что он нечаянно глянул на Юлию Сергеевну, а та глянула на него. И оба тотчас же с подчеркнутой поспешностью отвели глаза, словно бы испугались чего-то или словно бы их поймали на чем-то. Но Табурин очень простодушно ничего не заметил, а вцепился в свою мысль. И, конечно, сделал то грозное лицо, какое он всегда делал, когда с ним не соглашались или спорили.

— Хор-рошо! — сказал он таким тоном, как будто приготовил несокрушимое доказательство и сейчас свирепо обрушится им. — Хорошо! Предположим, что вы правы и что мы, действительно, всякий раз понимаем разницу между разными любвями. Но ведь если оно так, если мы понимаем, то…

— А разве так трудно понимать эту разницу? — пожала плечами Юлия Сергеевна. — Любовь матери к ребенку — одно, а любовь той же матери к музыке — совсем другое. И это всем всегда ясно.

— Всем? Всегда? — насторожился Табурин, готовый вцепиться.

— Я думаю, что всем и всегда.

— А вот же не всем и совсем не всегда! — пришел в раж и хлопнул себя по колену Табурин. — Вот возьмите-ка к примеру такой случай: муж и жена. Еще не старые, но уже не молодые. Примерно лет 8-10 назад они соединились. Было когда-то у них такое время, когда они были влюблены друг в друга, смотрели посоловевшими глазами, трепетали, искали встреч, взглядов и все такое прочее… Вы понимаете? Вы понимаете, о чем я говорю? — грозно набросился он.

Виктор весело расхохотался.

— Да неужели вы думаете, будто мы такие глупые, что не понимаем самых простых вещей? Отлично понимаем! Валяйте дальше!

И он опять посмотрел на Юлию Сергеевну. Та тоже посмотрела на него и улыбнулась так, как будто улыбнулась не Виктору, а словам Табурина. Но тотчас же отвела глаза. «И совсем мне не надо было улыбаться!» — с легкой досадой подумала она.

— Полагаю, что понимаете! — никак не мог оторваться от своей мысли Табурин. — Но штука-то вот в чем… Прошло лет 8-10, и прежняя любовь у этих двух супругов изменилась. Не ушла, не исчезла, а изменилась! — строго посмотрел он, боясь, что его неправильно поймут. — Раньше была одна любовь, а потом стала совсем другая. Тоже хорошая, тоже глубокая, тоже искренняя и полноценная!.. Колоссально полноценная, но… другая! Они, представьте себе, душевно ценят друг друга, уважают друг друга, сердцем болеют друг за друга и все такое прочее. Не только «две плоти во едину», но и два сердца в одном, две души в одной. Так привязаны один к другому, что умри один, другой, чего доброго, не переживет. Грандиозно не переживет! Но…

Он выдержал эффектную паузу, которую часто выдерживал после своих многозначительных «но», и даже подчеркнул ее поднятым вверх пальцем.

— Но представьте вы себе, — медленно и раздельно, словно втолковывая каждое слово, продолжал он, — что вот этот ценящий жену и привязанный к жене муж встретил другую женщину, которая, как это говорится, зажгла его сердце безумным пламенем. Ясно вам? Так зажгла, что одно только прикосновение к складке платья этой женщины заставляет его содрогаться!

— Содрогаться? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Ужасно вы любите пышные слова, Борис Михайлович!

— Ну, не содрогаться, а… Как это сказать? Да вы прекрасно понимаете, не притворяйтесь и не придирайтесь!

— Я понимаю, конечно, но к чему вы клоните?

— К важному! К грандиозно важному, к необъятно важному! — опять взъерепенился Табурин, и волосы сами собой взвихрились у него на голове. — Как вы думаете? — с сильным напором спросил он. — Изменил этот муж своей жене, если воспылал к другой женщине? Изменил он ей этим, я вас спрашиваю?

Юлия Сергеевна посмотрела на него и ответила таким тоном, что нельзя было понять: говорит она то, что воистину думает, или прячется за готовый шаблон?

— Ну, конечно же! Конечно, изменил!

— А вот и нет! — замахал на нее руками Табурин и даже вскочил с места. — Ничуть не изменил! И не изменил он оттого, что его любовь к жене… Поймите вы это, вдумайтесь вы в это. Ведь его любовь к жене осталась в нем, ведь он жену по-прежнему любит так, как и любил!.. А новая его любовь совсем другая, ничего общего с любовью к жене не имеющая! Понимаете? Две совсем разные любви! Измена, говорите вы? Да какая же тут может быть измена, если ничто не изменилось? Вот если бы этот муж, полюбив другую женщину, разлюбил свою жену, стал тяготиться ею и все в этом роде, тогда вы были бы правы: это — измена! А в данном случае… Почему же в данном случае — измена? В чем тут измена? Ведь старое чувство к жене не ушло и не изменилось в этом человеке, а только добавилось к нему новое, но совсем другое чувство! Ну, а если бы, — угрожающе выпрямился Табурин, — если бы, предположим, он полюбил бы рыбу ловить или классическую музыку слушать, так вы тоже сказали бы, что он изменил жене? Как же, помилуйте! К прежней любви к жене прибавилась любовь к рыбной ловле! Это же — измена, самая настоящая измена! Эх вы!..

Он презрительно дернул плечом, сел и посмотрел с таким видом, будто он что-то доказал и считает свое доказательство бесспорным.

Юлия Сергеевна опустила глаза. Табурин ни в чем ее не убедил, и ей было бы неприятно согласиться с ним хоть в чем-нибудь, но вместе с тем ни одного слова возражения в ней почему-то не было. Более того: ей смутно показалось, будто от слов Табурина ей стало легче. Почему легче? Разве ее тяготило что-нибудь? И она почувствовала, что даже рада тому, что услышала, и хочет услышать еще что-нибудь такое, что подтверждало бы и дополняло слова Табурина. Приоткрыла рот, чтобы что-то сказать, но не сказала ни слова.

Молчал и Виктор. Он сидел, не отводя глаз от блюда с клубникой, и думал что-то свое. Вероятно, его мысль еще не до конца, еще не полностью была ясна ему, но она им уже завладела. Очень может быть, что он сам раньше думал что-нибудь подобное или близкое к тому, что сказал Табурин, но возражать ему он не стал. Поднял глаза, посмотрел и улыбнулся.

— «Не может сердце жить изменой: измены нет, любовь одна!» — вспомнил он строчку стихов.

— И вечно вы со стихами! — почему-то рассердился Табурин. — Вы словно напичканы ими: чуть что — стихи! А дело-то совсем не в стихах!

— В чем же?

— А в том, что все любви разные и только по несовершенству нашего языка различные чувства называются одним и тем же словом. А если любви на самом деле разные, то ни одна не должна мешать другой, уничтожать ее или порочить. Разве вы не имеете права любить клубнику, если вы любите стихи? Так почему же, черт возьми, мне запрещают любить любовницу, если я люблю жену, которой у меня еще не было и не будет?

— О-го-го! — расхохотался Виктор. — «Вот куда метнул!» Осторожнее надо бы!.. Вы не боитесь, что каждая шальная бабенка и каждый двухкопеечный донжуан будут вам очень благодарны за ваши рассуждения! «Конечно, у меня есть муж, Джон, Майкл и Фред, но я их всех люблю по-разному, и, значит, я во всем права!» Так, что ли?

— Нет, не так! — набросился на него Табурин. — И я вижу, что вы ни слова не поняли из того, что я сказал! Конечно, пошляки могут все опошлить, даже таблицу умножения, но ведь я о чем говорил? О любви! Понимаете? Я говорил о любви, а вы заговорили о всяких разных пакостях, в которых любви меньше, чем волос на ладони! Неужели вы этого не понимаете?

— Так-то оно так, — продолжает смеяться Виктор, — но не забывайте, что мы с вам холостяки, а вокруг нас все женатые люди ходят! Что же с вами их жены сделают за вашу проповедь?

— Платон, хоть ты и женат, но истина для меня дороже! — отшутился Табурин, но тут же добавил серьезно и строго. — Каждому своя мера: полюбившей женщине — своя, а шальной бабенке с ее коллекцией Джонов и Майклов — своя.

— Значит, — не сдался Виктор, — если две любви разные, то одна не должна мешать другой?

— Не должна!

— И ничего не должно мешать?

— Э, нет! — запротестовал Табурин. — Нечто властное имеет право мешать!

— Что именно?

— Нутро! Чувство нравственного долга, вот что! Слушайтесь его, а не прописных истин! Позволяет это чувство быть второй любви? Пусть другая любовь будет! Не позволяет оно? Боритесь с другой любовью! Но будьте при этом честны перед собой и в себе! Не лукавьте, не лицемерьте, не обманывайте себя и не убаюкивайте себя софизмами! Вот оно что!

Юлию Сергеевну охватило странное ощущение. Она как будто соглашалась с Табуриным или, в крайнем случае, не находила в себе возражений, но в то же время она ни за что не хотела согласиться с ним и чувствовала внутри себя протест. Его слова не возмущали ее, но они в ней что-то нарушали и, может быть, даже разрушали. И поэтому она пыталась отталкивать их.

— Мне кажется, что вы что-то путаете, милый Борис Михайлович! — сказала она и улыбнулась, смягчая улыбкой свое возражение.

— Я ничего не путаю! — заерепенился Табурин. — Да вот! — даже обрадовался он пришедшей мысли. — Вот представьте себе молодую мать… Тут уж и говорить нечего, все мы знаем и понимаем: мать! И у нее сынишка есть, Петенька… Полугодовалый пискун или что-нибудь в этом роде… Любит, она его? Ого! Да еще как! До экстаза в своей любви доходит, до самозабвенья, до упоенья! Как начнет его ласкать, миловать, тискать и к себе прижимать, так этого никакими словами не скажешь! «Так бы я тебя и съела!» Представляете вы себе это? Представляете?

— Ну, и что же? К чему это вы?

— А вот к чему! — загремел Табурин и вскочил с места. — Прошло лет 10–12, и стал ее Петенька Петькой… Пальцы в чернилах, штаны на коленях вечно порваны и… и грубить матери уже начал. Так что же мать? Разлюбила она, что ли? Даже ни на волос, даже ни на полволоса не разлюбила, но прежнего ее чувства в ней уже не стало, да-с! Не стало, и на его место другое пришло. Голодной сидеть, чтобы сына накормить, она, конечно, будет, и в огонь она, конечно, бросится, чтобы сына оттуда вынести, а вот целовать, тискать и в экстаз приходить она уже не сможет. Почему? Да потому, что любовь у нее совсем иная сделалась, другой любовью начала она сына любить. Понимаете вы это? Не «разлюбила», а «другой любовью стала любить»!

— Я это понимаю! — сдержанно согласилась Юлия Сергеевна. — Но…

— Погодите, погодите! — Засуетился и заторопился Табурин. — Я еще не кончил! И вы теперь представьте себе, что у этой женщины опять сынок родился: Мишенька. Ну, конечно, началось все прежнее: и целованье, и милованье, и тисканье, и «съесть тебя хочу»! А? что скажете?

— Ничего не скажу! — улыбнулась Юлия Сергеевна. — А вы что скажете?

— Я? Я итог подведу! Можно?

— Можно… Подводите!

— Если женщина, — начал убедительно скандировать Табурин, — своего старшего Петеньку полюбила уже другой любовью, а младшего Мишеньку стала любить так, как лет за 10 до того она любила Петеньку, так она Петеньке не изменяет… Так? Но почему же, — торжествующе выпрямился он, — если у этой же женщины ее любовь к мужу ничуть не прошла, но стала иной, чем была 10 лет назад, и если она полюбила другого человека как раз той любовью, какой она когда-то любила мужа, то почему же она мужу изменяет? Почему это? Почему? Молчите? Ага! Так вы лучше не ерепеньтесь, а вдумайтесь в то, что я говорю, вот оно что! И тогда вы увидите, что мои слова — истина. Непозволительная, но — истина!

И при этом он посмотрел на Юлию Сергеевну. Он посмотрел на нее только оттого, что всегда смотрел в глаза тому, с кем разговаривал, но Юлии Сергеевне показалось, будто он сейчас смотрел не просто, а с каким-то значением и с каким-то особым выражением: что-то подсказывая ей и на чем-то настаивая. Она отвела от него глаза, но вышло так, что сейчас же, тут же, опять встретилась с глазами Виктора. Он тоже смотрел на нее, и взгляд его был странный: словно он ждет чего-то от нее, о чем-то спрашивает и о чем-то просит. Она очень смутилась, хотя и знала, что смущаться ей не от чего, и, чтобы скрыть это смущение, откинулась на спинку плетеного кресла и стала обмахиваться каким-то журналом, который лежал на столе.

— Ужасно жарко сегодня! — кое-как нашлась она. — Надо бы выпить чего-нибудь холодного, но лень вставать… Сколько сегодня градусов, вы не знаете?..

— Вам пить хочется? — рванулся и вскочил с места Табурин. — Чего прикажете? Чаю со льдом? Кофе со льдом? Или какой-нибудь газированной воды?

Глава 3

Конечно, в этом случайном и незаконченном разговоре не было ничего, с чего могло бы начаться все то, что случилось потом. В словах Табурина не было ничего нового или оригинального, да к его словам не очень прислушивались, т. к. все знали, что он постоянно говорит не столь парадоксальное, сколь внезапное. «Это все табуринские ереси!» — шутя отзывались о его речах в доме Потоковых. К этим его «ересям» привыкли и обычно оставляли их без внимания. Но Юлия Сергеевна с недоумением замечала, что слова Табурина не всегда и не совсем проходили мимо нее, что они хоть частью, но остаются в ней и иной раз даже направляют ее. Все чаще и чаще становилось так, что она в разных случаях хотела узнать мнение Табурина, даже посоветоваться с ним. Но она почему-то никогда не спрашивала совета прямо, а поступала с непроизвольной хитростью: заводила окольный разговор и заставляла Табурина высказаться. Если же он неохотно отвечал на ее вопросы и вяло поддерживал разговор, она нарочно спорила и не соглашалась с ним. Этого Табурин не выдерживал, вскакивал с места, начинал бегать по комнатам и тогда уже высказывался до конца.

Она искренно любила Табурина и считала его хорошим другом их семьи. Не сомневалась, что он очень привязан к ней и к Георгию Васильевичу. Но вместе с тем видела в нем что-то несуразное, даже комическое и любила подшутить над ним.

А он являлся чуть ли не каждый день, наполняя дом шумом и беготней, приносил с собой ненужные подарки и все старался сделать что-нибудь полезное.

— Может быть, надо куда-нибудь съездить и привезти что-нибудь? Не стесняйтесь, требуйте!

Хватал косилку и стриг газон, а потом поливал его. Собирал посуду из мойки-машины, заглядывал в холодильник и начинал возмущаться тем, что «он весь льдом напичкан, ни за чем вы не смотрите!». Ни о чем не спрашивая, принимался размораживать его, сердито ворча на то, что «в нем всякой чепухи все полки полны, а нужного-то нет!». Бегал по комнатам и высматривал: что бы еще сделать? А потом, утихомирившись, садился подле Юлии Сергеевны, несдержанно жал ей руки, смотрел ей в глаза и начинал уверять, что любит ее «неземной любовью».

Елизавета Николаевна, мать Юлии Сергеевны, хоть и возмущалась его «ересями», но очень искренно ценила его:

— Верный друг, верный! — не сомневалась она. — На него можно во всем положиться! Вот только кричит он чересчур громко и бегает по комнатам так, что буря поднимается. Даже занавески на окнах колыхаются, право!

Когда Табурин и Виктор, окончив разговор на патио, уехали, Юлия Сергеевна пошла в дом. Она полулегла на диван и стала просматривать журнал, притворяясь, будто он ее интересует. Но не выдержала и бросила его на пол.

«Конечно, все это вздор, и… и даже нехорошо все то, что он говорил!» — вспомнила она слова Табурина. Они казались ей нелепыми и недопустимыми, посягающими на что-то такое, на что нельзя посягать. Но вместе с тем ей казалось, что Табурин в чем-то прав и что она каким-то краешком с ним согласна. «Конечно, все любви разные! — говорила она себе, словно хотела в чем-то убедить себя. — И, конечно, любовь мужа к жене на десятом году совсем не такая, какая была в нем раньше, а уже другая. Большая любовь, хорошая, настоящая, но… не такая! А если придет «такая» к другой женщине, то… Ведь любовь Ромео к Джульетте не мешала ему любить свою мать, а любовь к матери не мешала ему любить Джульетту! Но все же, — вдруг спохватилась она, — это нехорошо! Это очень нехорошо! Очень!» — повторяла она так, как будто уговаривала и убеждала себя. Но слово «нехорошо» звучало пусто и ничего не доказывало, и она знала, что оно ничуть не доказывает и звучит пусто. И вдруг поймала себя: «А почему я думаю о любви мужа к другой женщине? Ведь может быть и иначе… Ведь и жена может полюбить другого человека… Не так полюбить, как она любит мужа, а иначе, но… И это ведь тоже не будет изменой! Разве это будет изменой?»

И чуть только она спросила себя об этом, как сразу взволновалась, сама не зная, что именно взволновало ее. Спустила ноги на пол и быстро встала с дивана. Зачем-то посмотрела вправо и влево, как будто хотела убедиться в том, что в комнате никого нет и никто не подслушал ее мысли, а потом, не отдавая себе отчета, почему ей этого захотелось, пошла в комнату мужа.

Георгий Васильевич сидел в своем кресле около стола и просматривал папку с чертежами. Поза его была немного странная, не совсем такая, в какой обычно сидят люди за столом: он сидел немного криво и словно бы деревянно.

С год тому назад с ним случился удар: «Кондрашка хватил!» — грустно шутил он. После удара левая часть отнялась: рука не действовала, и он ее не чувствовал, а на ногу он мог только опираться, когда стоял, двигать же ею не мог. Три-четыре шага он мог кое-как проковылять с помощью палки или костыля, но даже по комнатам передвигался в особом креслице на высоких колесах.

Он и раньше, до удара, не был сильным и крепким, а после болезни очень подался, ослабел, похудел и даже постарел. Ему было только 45 лет, а выглядел он чуть ли не стариком и, главное, сам считал себя стариком и инвалидом.

Рассудок от болезни не пострадал, и он по-прежнему вел дела своей строительной конторы, но досадовал на то, что не может заниматься ими как следует, принужден от многого отказываться, а поэтому не зарабатывает столько, сколько мог бы.

— Да закройте вы совсем вашу контору! Продайте ее к черту и живите на полном покое! — уговаривал и даже настойчиво требовал Табурин. — Нечего вам последние силы тратить! Денег у вас нет, что ли? Жить вам не на что? Нищеты боитесь? Не бойтесь, нищим не станете!

— Что вы! Как можно! — пугался Георгий Васильевич. — Я ведь не о себе, я о Юлечке думаю… Если, не дай Бог, со мной второй удар будет, так должна же она быть обеспечена!

— Да она и без того обеспечена… Не жадничайте!

— Я не жадничаю, я… Я хочу ей как можно больше оставить, как только могу больше! А с другой стороны, я и сам не могу на покой уйти. Ведь если я откажусь от работы, так что же я тогда делать буду? Пасьянсы раскладывать? Кроссворды решать? Безделье меня убьет, вот увидите, что убьет!

Сейчас он сидел в своей скорчившейся позе и вдумывался в чертеж нового дома. Кажется, все хорошо, а тем не менее ему что-то не нравится, и он не может сообразить: чего тут недостает? Что тут лишнее?

Юлия Сергеевна вошла в комнату и остановилась в дверях.

— Юлечка? — спросил Георгий Васильевич, услышав ее шаги, и тотчас же повернулся к ней. Его глаза стали нежными, а голос зазвучал мягко. — Вот и хорошо, что ты пришла… Жарко сегодня?

— Жарко, но не очень.

Чуть только Юлия Сергеевна вошла к нему, как почувствовала что-то похожее на неловкость и даже на досаду: зачем она пришла сюда? Все то, что она думала после разговора с Табуриным, еще владело ею и по-странному мешало ей. Она посмотрела на Георгия Васильевича и увидела, что он ждет: что она скажет? Сказать ей было нечего, и ей захотелось сейчас же уйти. Но она понимала, что уйти, ничего не сказав, нельзя.

— Хочешь, я отвезу тебя на патио? — предложила она, с удовольствием услышав, что ее голос прозвучал ласково.

— Не сейчас! — смотря ей в глаза и взяв ее руку, ответил Георгий Васильевич. — Мне, понимаешь ли, надо еще поработать. Тут новые чертежи, — кивнул он на стол, — и мне надо хорошенько в них разобраться.

— Зачем ты работаешь? — не строго, но с укором спросила Юлия Сергеевна. — Зачем ты так много работаешь?

— Нет-нет-нет! — замахал головой Георгий Васильевич. — Как же можно без работы? Что же я тогда делать буду?

— Отдыхать и лечиться! — улыбнулась Юлия Сергеевна. — Лечиться и отдыхать!.. Что тебе еще надо?

— А вот кончу я эту операцию с новыми домами Ива, тогда и подумаем! — охотно притворился согласным Георгий Васильевич. — А кончить ее обязательно надо. Она… Знаешь, сколько она нам даст? Вот то-то же!

— Меня даже мучает, что ты, больной, работаешь, а я, здоровая, ничего не делаю! — искренне призналась Юлия Сергеевна. — Нехорошо это, очень нехорошо!

— Что же?

Он хотел что-то добавить или объяснить, но в гостиной раздались голоса: мужской и женский. Юлия Сергеевна прислушалась.

— Это Ив со своей Софьей Андреевной!

Она скривилась, как от чего-то неприятного. Георгий Васильевич тревожно посмотрел на нее: он всегда тревожился, если видел, что Юлии Сергеевне что-то неприятно.

— Я знаю, ты их недолюбливаешь, но… — немного заторопился он. — Нет, нет! Ты относительно их ошибаешься, они оба совсем неплохие люди, очень даже неплохие! И неудобно к тому же… Пойди к ним, прошу тебя. А если Федору Петровичу нужен я, то попроси его сюда зайти.

Еще минуту назад Юлии Сергеевне самой хотелось уйти, но сейчас, когда уйти было нужно, уходить уже не хотелось. Наоборот, ей хотелось остаться с мужем. Не для того, чтоб продолжать начатый разговор, а для того, чтобы быть с ним. То неловкое и досадное, что она почувствовала, войдя в комнату, уже исчезло, и ей по-привычному стало приятно и даже радостно быть с Георгием Васильевичем. Она всегда любила быть с ним, любила сидеть сзади и смотреть, как он работает. Умела не говорить с ним в это время, не мешать ему, а только знать, что он тут, подле нее, а она вместе с ним. А после болезни стала любить это еще больше, острее и наполненнее. К прежней любви в ней добавилось новое: теплое и жалостливое, от чего у нее иногда замирало сердце, а на глазах появлялись слезы. И тогда ей хотелось сесть рядом с ним, взять его руку, положить ему голову на колени и говорить ему ласковое и нежное.

— Они, надеюсь, не надолго! — бросила она и вышла из комнаты.

Глава 4

Юлия Сергеевна полушутя, полусерьезно утверждала, что у Елизаветы Николаевны «несчастный характер»:

— Мама всегда и ото всего ждет дурного!

Это была правда: Елизавета Николаевна от каждого шага жизни ждала чего-нибудь дурного и не верила в хорошее. Даже в пустяках она была такой. Если с утра была ясная, солнечная погода, она недоверчиво смотрела на небо, поджимала губы и, заранее огорчась, говорила:

— Да, конечно, погода прекрасная, но… надолго ли? Того и жди, что и ветер задует, и дождь пойдет.

Если же с утра шел дождь, а Юлия Сергеевна беспечно замечала, что он скоро перестанет, Елизавета Николаевна недоверчиво качала головой и безнадежно махала рукой:

— Нет уж! Коли зарядил, то на весь день!..

Она ждала дурного от всего и боялась всего. Особенно боялась, что Юлия Сергеевна моложе своего мужа: ей было только 34 года, а Георгию Васильевичу 45. Эту разницу она преувеличивала («Чуть ли не на 15 лет старше!» — говорила она себе) и видела в ней что-то страшное, даже угрожающее и боялась ее еще заранее, перед свадьбой, десять лет назад. Но тогда Георгий Васильевич был не только здоров, но и жизнерадостен, всем интересовался, глаза у него всегда блестели, а поэтому он казался почти юношей, и разница в годах ни в чем не ощущалась. Но лет через 5–7 после свадьбы он почему-то начал слабеть: терял силы, стал ходить слегка сгорбившись, перестал заразительно смеяться и разучился беспричинно радоваться. По-прежнему был нежным и ласковым, но заметно становился тихим, задумчивым и ушедшим в себя. Удар же совсем доконал его. Однако он не жаловался, а только подшучивал над собой:

— Меня теперь и кошка с ног свалит, и ребенок задушит!

Жили в своем доме, который Георгий Васильевич построил после свадьбы. Юлия Сергеевна очень любила этот дом, а Елизавета Николаевна тревожно оглядывалась по сторонам и пугала:

— Нехорошо, что уж больно глухо здесь… И людей-то почти не видать, а дом от дома чуть ли не на версту!

— То-то и хорошо, мама! — уверяла ее Юлия Сергеевна.

Дом стоял на тихой окраинной улице, засаженной старыми деревьями: кленами и дубами. На ней жили состоятельные люди, и дома, действительно, стояли далеко друг от друга, прячась за кустами и деревьями.

Дом Потоковых стоял не по фронту, а в глубине участка, закрытый от улицы рядами молодых елей. Комнат в доме было излишне много: ведь жило только трое. Постоянной прислуги не держали, т. к. Елизавета Николаевна не хотела, чтобы в доме жил посторонний человек. Обед готовили сами хозяйки, а для уборки по утрам приходила уборщица. Спальни, как принято, были наверху, но когда Георгий Васильевич заболел, одну из спален устроили внизу, а наверху была только Елизавета Николаевна, и была еще одна комната, которую Юлия Сергеевна называла так: «Моя одиночка».

— Мне ведь иногда хочется побыть одной… Вот я и прихожу туда!

Жили очень ровно и спокойно. Знакомых было много, но близкими они считали одного только Табурина и отчасти Виктора. Елизавете Николаевне не о чем было тревожиться, но она боялась именно того, что никакое новое несчастье не приходит к ним. Вспоминала Поликрата и, поджимая губы, думала: «Это нехорошо! Это не к добру!»

Она боялась краха конторы, автомобильной катастрофы, повторного удара у Георгия Васильевича. Но больше всего боялась того, что Юлия Сергеевна в кого-нибудь влюбится. «Георгий Васильевич уж не муж и, конечно, никогда мужем больше не будет! — рассуждала она. — А Юля еще молода, она еще любить хочет!» И подозрительно всматривалась в Виктора. Сжимала лицо в скорбной гримасе и пугала себя: «Быть беде! Ох, быть беде!»

Она писала о своих страхах старшей дочери, Вере, которая жила с мужем недалеко, в Канзас-Сити. Но Вера Сергеевна хорошо знала мать, а поэтому не придавала значения ее страхам, а отвечала шутками: «Желаю Юле интересного поклонника! Без поклонников скучно, мамочка!» Одно время Елизавета Николаевна начала было делиться своими опасениями с Табуриным, но побоялась того, что тот все поймет по-своему, т. е. не так, как понимает она, а поэтому не будет ей сочувствовать, а будет «разводить свои ереси!».

Она хоть и ценила Табурина, но косилась на него за многое и особенно за то, что у него «чересчур неразборчивые знакомства». А знакомства у него, действительно, были несколько необычайны, как необычайна была и его манера сходиться с людьми. С кем бы ни свели его обстоятельства, он через 5 минут начинал чувствовать себя с новым человеком близко и дружественно: хлопал по плечу, приглашал «на дринк» и начинал называть уменьшительным именем: американцев — Джо или Майкл, а русских — Шура или Гриша. Он не боялся людей, был к ним доверчив, не сторонился их и открыто тянулся к ним. По-английски он говорил отвратительно, но это его не останавливало, и он везде говорил так громко, весело и дружественно, что продавцы в лавках, в которых он покупал, шоферы автобусов, в которых он ездил, и бармены в барах, в которые он захаживал, легко запоминали его и, видя во второй или в третий раз, широко улыбались и с удовольствием хлопали его по плечу:

— О, Борис! Ну, как дела, Борис?

Виктор уверял, что если бы судьба свела Табурина с самим президентом, он ничуть не смутился бы:

— О, Айк! Алло, Айк! Много слышал о вас и очень рад нашему знакомству!.. Выпьем по дринку?

И эта его манера подкупала людей, они отвечали ему так же непринужденно и дружественно.

Знакомства у него были самые разнообразные: работник на газолиновой станции и сосед врач, танцовщица из подозрительного кабаре и пастор местной церкви, веселый молодой студент и пожилая учительница из школы. И все они по его мнению были очень хорошие люди, хотя его характеристики иной раз были неожиданны: «Хороший парень, но жулик и пройдоха!» или — «Прекрасный человек! Сволочь перворазрядная, но с большими достоинствами!»

Эта неразборчивость в знакомствах коробила Елизавету Николаевну, и она много раз выговаривала ему за это. Но еще больше коробили ее «ереси» Табурина. Когда он начинал высказывать их, она неизменно всплескивала руками и прерывала его:

— Бог знает, что вы говорите, Борис Михайлович! Замолчите!

Однажды она укоризненно говорила на свою любимую тему о современной испорченности нравов, а Табурин не только не поддержал ее, но и начал возражать:

— А для меня, Елизавета Николаевна, испорченный человек во сто крат милее неиспорченного! Он ведь больше похож на живого человека, чем ходячее совершенство в штанах или в юбке… Все эти добродетельные существа такие тусклые и дохлые, что молоко от них киснет. А испорченные и независимы, и оригинальны. Возьмите вы, например, Лору, которая в кабачке танцует… Уж на что испорчена! До конца! Про нее такое говорят, будто она даже…

— Ах, нет, нет! — затыкала уши Елизавета Николаевна. — Увольте меня от подробностей!

В другой раз заговорили об одном знакомом, которого все хвалили за то, что называется «твердостью взглядов». Но Табурин осудил эту твердость.

— Я таких людей боюсь! — заявил он. — Колоссально боюсь! Они думают, будто познали истину, а поэтому ненавидят всех инакомыслящих. Пример? Коммунисты! Уж такие у них твердые взгляды, такие твердые, что каждого, кто с ними хоть в одной букве не согласен, они либо в концлагерь ссылают, либо просто расстреливают. Вот и этот ваш… Как его? Он тоже познал истину, и дайте ему только силу и власть, так он всех, которые не по его думают, порасстреляет. Вот увидите: колоссально порасстреляет! Нет, всех тех, которые познали истину, я за решетку сажал бы: они общественно опасны!

— Ну, как можно такое говорить! Ну, что вы! — опять возмутилась Елизавета Николаевна.

Особенно же возмутила и даже потрясла ее одна «ересь» Табурина, которую он высказал сравнительно недавно. Елизавета Николаевна опять заговорила об испорченности нравов, о легкости разводов и о частой смене мужей и жен.

— Ну, на что это похоже! — негодовала она. — Разврат это и больше ничего!

Табурин, конечно, начал протестовать и уверять, что никакого разврата он не видит, а находит, что все это вполне естественно, потому что вызывается природой человека.

— Замолчите, замолчите! — не в шутку рассердилась Елизавета Николаевна. — Вы подумайте только, что вы говорите!..

— Что я говорю? Я правду говорю! — конечно, не мог остановиться Табурин, сразу же закусив удила. — Вы вот не перебивайте меня и дайте мне договорить, а то вы всегда не даете мне слова сказать, всегда перебиваете!.. — нетерпеливо заерзал он в кресле. — А я вам свою правоту как дважды два докажу! Чем спорить, вы лучше установите мне и себе: к какой биологической или зоологической группе принадлежит человек? Он — позвоночный, млекопитающий, всеядный и все прочее такое, но… моногамен он или полигамен по своей природе? Именно так: по своей природе, а не почему-либо другому! «Вот в чем вопрос!» — грозно посмотрел он. — Что мы видим в царстве животных? Мы видим в этом мире разнообразие, единого закона нет. Видим однобрачие, т. е. таких животных или птиц, которые живут семейными парами, и пока они живут в паре, адюльтеров у них не бывает. Но видим и полиандрию, и полигамию, т. е. многомужие и многоженство: на стадо волков — одна волчица, но на стадо кур — один петух. Не перебивайте! Дайте мне хоть слово сказать, — яростно замахал он руками, хотя ни Елизавета Николаевна, ни Юлия Сергеевна и не думали перебивать его. — Вы не перебивайте, а лучше разъясните мне: к какой из этих категорий биологически относится человек? Био-логичес-ки! — грозно подчеркнул он. — Я знаю, к какой категории его относят моралисты и законодатели, Тартюфы и философы, но к какой категории относят его биологи, я не знаю. Биологи молчат!

— И хорошо делают! — успела вставить Елизавета Николаевна.

— Хорошо? — с грозной иронией набросился он и для большей убедительности вскочил на ноги. — Вот именно: хорошо! Превосходно! Колоссально превосходно! Зачем, спрашивается, наука должна открывать истину? Для науки гораздо возвышеннее не открывать истину, а тщательно скрывать ее и тщательно обходить, чтобы как-нибудь нечаянно не открыть ее! Да? Так по-вашему?

— Погодите! — вмешалась в спор Юлия Сергеевна, пробуя успокоить Табурина. — Садитесь и говорите прямо и просто: что изо всего этого следует?

Он послушался и сел, но успокоиться не мог и продолжал говорить горячо, подчеркивая целые фразы, и отдельные слова.

— Что из этого следует? А следует из этого грандиознейший и монументальнейший вопрос! Колоссальный вопрос! Один, но с двумя разветвлениями! Во-первых: если человек по своей природе есть животное многобрачное, то во имя чего его насильственно втискивают в однообразные рамки? И во-вторых: если он по природе однобрачен, то почему он не подчиняется природе?

— То есть? — с деланной небрежностью спросила Юлия Сергеевна.

— Мы, конечно, плохо знаем историю нравов, — продолжал уверенно рубить Табурин, — но мы знаем, что во все века и у всех народов мужья изменяли женам, а жены изменяли мужьям. Не так, скажете? Даже боги на Олимпе были на этот счет неустойчивы! Даже Авраам не прошел мимо Агари, а Иаков мимо Валлы. А про жен и наложниц Давида или Соломона прикажете забыть? А про Ивана Грозного с его семью считанными женами прикажете не вспоминать? А про многих наших знакомых прикажете не думать? — все больше и больше распалялся он. — Исключения не в счет! — с напористой решительностью повернулся он к Елизавете Николаевне, заметив, что та хочет что-то сказать. — Исключения не в счет! Белые вороны тоже бывают, не спорю и согласен, но разве по ним надо определять цвет ворон? Так вот: если вы правы и если человек по природе однобрачен, то почему же он во все тысячелетия своей жизни вел себя многобрачно, т. е. шел наперекор природе? Как он мог не подчиняться природе и жить, так сказать, противоестественно? Небось, дышал он всегда естественно и при дыхании всегда усваивал не углерод, как растения, а кислород, и питался не травой и сеном, а кушал всеядно, потому что у него и зубы, и желудок для всеядной пищи приспособлены. Как же это так вышло, что во всех своих биологических проявлениях он подчинялся природе, как все живое ей подчиняется, а в деле любви он во все века шел наперекор и, будучи однобрачным животным, вел себя весьма многобрачно! Разве могло быть такое? Да ведь если бы он не был многобрачным по природе, а вел себя многобрачно только по своей распущенности и развратности, он за эти тысячелетия давно выродился бы и превратился черт знает во что! Во что он превратился бы, если бы со времен Адама питался одной только сырой травой? А?

— Замолчите, прошу вас! Не хочу и слушать! — искренно рассердилась Елизавета Николаевна и опасливо покосилась на дочь: как слушает та?

Юлия Сергеевна, казалось, слушала небрежно. Но подняла голову и, стараясь говорить безразлично, спросила:

— Какой же вывод, по-вашему?

— А вывод, — тотчас же с удовольствием подхватил Табурин, — вывод может быть только один: биологически человек многобрачен. Вот! И если все люди всегда вели себя многобрачно, то в этом я не вижу ни распущенности, ни развратности, а вижу только естественный закон. Да-с! Нравится вам это или не нравится, но если вы не хотите закрывать глаза и прятать голову в песок, то извольте признать это положение, а не подчинять природу нашей шаткой морали! Ведь если я, предположим, во имя этой морали начну требовать, чтобы люди при дыхании усваивали не кислород, а азот, потому что кислород, дескать, безнравственен, то вы меня, пожалуй, в сумасшедший дом посадите и будете правы. А если кто-нибудь во имя той же нравственности начнет требовать, чтобы у каждого петуха была только одна своя курица, то и его вместе со мной сажайте в сумасшедший дом: не ошибетесь! Мораль! Мораль! — на самом деле рассердился он. — А на чем она основана? На одних только человеческих измышлениях? Сегодня на одних, завтра на других, на Востоке на третьих, а на Западе на четвертых? Так такой морали грош цена! Не признаю такую мораль! Протестую! Долой! — разгорячился он.

— А какую же нравственность вы способны признать? — словно подшучивая над ним, спросила Юлия Сергеевна.

Табурин вдруг стал совершенно серьезен. Даже что-то строгое появилось в его глазах.

— Только ту, — значительно ответил он, — которая лежит в духовной природе человека и руководит им. Человек не знает, что такое добро и зло, но он это чувствует. Всегда чувствовал и всегда будет чувствовать. Так вот: я признаю ту мораль, которая идет от этого чувствования. Только ту!

— Да замолчите же! — не выдержала Елизавета Николаевна. — Это… Это… Это прямо из рук вон, что вы говорите!

И опять опасливо посмотрела на дочь.

Глава 5

Федор Петрович Ив изменил свою фамилию, когда принял эквадорское гражданство: лет 7–8 назад. Как он назывался раньше, когда жил перед войной и после войны в Европе, не знал никто, в иммиграционных же документах он значился под фамилией Иванова. Но Табурин, делая страшные глаза, уверял, что он совсем не Иванов, а Дьяволов.

— По глазам вижу, что он Дьяволов! И по углам рта тоже! Разве у людей такие углы рта бывают? Колоссально — Дьяволов!

Ив был невысокого роста, но плотный, широкоплечий и кряжистый. Г олову слегка наклонял вперед, смотрел исподлобья и крепко упирался ногами в пол, когда стоял. Весь он был твердый: смотрел твердо, говорил твердо, кулаки сжимал твердо. Голос у него был глуховатый, брови насуплены, а зубы он, вероятно, всегда крепко сжимал, потому что скулы у него были напряжены и торчали желваками. Говорил он короткими фразами, спокойно, невыразительно и уверенно, причем почти никогда не смотрел на того, с кем говорил.

О его прошлом не знал никто, и никто, конечно, его об этом не спрашивал: чувствовалось, что такого человека спрашивать о нем самом нельзя. Знали только, что он и Софья Андреевна приехали из Европы в Эквадор, но жил он почти постоянно в Соединенных Штатах. В Эквадор он приехал, не в пример всем русским эмигрантам, очень богатым человеком. Его капиталов, конечно, никто не знал, но когда о них говорили, то, не стесняясь, называли цифру с шестью нулями. Передавали друг другу, что в годы войны он вел крупные дела с железом в Швеции, и не сомневались в том, что эти дела были темные и что шведская полиция не вмешивалась в них только оттого, что Швеция очень осторожно и щепетильно охраняла свой нейтралитет и не допускала открытых скандалов.

— Чью же сторону он держал, немцев или союзников? — пытались узнать наивные люди.

— Сторону своего кармана! — поясняли им.

Людям (даже совсем посторонним) казалось, что в жизни Ива и в нем самом есть какая-то тайна. И это было странно, потому что по видимости никакой тайны быть не могло, и ничто о ней не свидетельствует: человек ведет крупные дела, но засекречивает их лишь настолько, насколько засекречивают их все деловые люди. Однако в тайне, и притом подозрительной, мрачной и чуть ли не уголовной, не сомневались и к самому Иву подходили с осторожностью, избегая близости и даже чего-то опасаясь.

Встречаясь с ним, люди чувствовали себя неуверенно, не знали, о чем говорить, непонятно для себя настораживались и под разными предлогами старались сократить встречу. Он никому не сделал дурного, но многим казалось, что именно дурного от него и следует ждать. И было непонятно: почему людям так казалось?

Некоторые утверждали, будто Ив — советский человек и бежал из СССР за год или два до войны. Кем он был в Советском Союзе, как и почему бежал, не знал никто, догадки же о нем и всевозможные слухи были чересчур фантастические. Некоторые любопытные доходили даже до того, что считали его лицом, приближенным к Ягоде, тайно работавшим в НКВД и исполнявшим там особые задания. Эти фантазеры утверждали, будто именно он сыграл видную роль в той группе, которая вела следствие по делу убийства Кирова, и по приказу самого Сталина провела это следствие так, что правда об убийстве была тщательно спрятана.

Другие фантазеры утверждали, будто он, приехав в Германию, чуть ли не сразу стал работать в Гестапо. Возможно, что он знал многое из того, что было очень полезно знать гитлеровской тайной полиции, а поэтому и сумел укрепить свое положение в ней. Возможно, что и в Швецию он попал тоже по особому заданию и свои дела со шведским железом вел только одновременно с другими делами, которые были ему поручены.

Близких людей около него не было. Были служащие, были слуги, были многие те, с которыми он связан своими делами, но близких людей не было. Софью Андреевну считали ему близкой, и она, несомненно, была ему ближе всех, но близость эта была странная, похожая не на близость друга, а на близость заговорщика. Участники преступных шаек бывают так близки друг к другу.

Его называли «дельцом», и он им был. Но никто его дел в точности не знал. Знали только, что он занимается крупным строительством новых поселков и спекулирует земельными участками. Но главным его делом были какие-то операции в Эквадоре, куда он часто, но не надолго летал. Там ему удалось скупить в горах участки с залежами урановой руды, и он широко ставил ее разработку. Возможно, конечно, что у него были и другие дела: человек с крепко сжатыми челюстями и с надменно развитыми надбровными дугами, конечно, не упускал ничего, что он мог бы сжать в кулаке и из чего он мог бы выдавить сок.

Жил он одиноко и очень скромно: небольшой дом с обстановкой средней руки, умеренная еда, долго ношенное платье, автомобиль пяти- шестилетнего срока. Он не покупал картин, не занимался благотворительностью и относился к женщинам с безразличным равнодушием. Жил он, несомненно, очень скучно, но вряд ли скучал. У себя принимал только по делу и сам в гости не ходил. Непонятным исключением, которое многих интересовало, была семья Потоковых: Георгий Васильевич и Юлия Сергеевна.

Он познакомился с ними еще до болезни Георгия Васильевича, когда начал давать ему крупные заказы на своих постройках. А когда Георгий Васильевич заболел, он вел дела с его помощником, но непременно настаивал на том, чтобы все контракты подписывала и Юлия Сергеевна: «Помощник — служащий, а вы — хозяйка!» — пояснял он. Зачем ему нужна была подпись Юлии Сергеевны, понять было трудно, но, считая ее хозяйкой, он время от времени заезжал к ней, чтобы поговорить о делах. Она в делах не разбиралась и отсылала его в контору, но он через неделю приезжал опять. А когда Георгий Васильевич отчасти поправился, он свои посещения даже участил.

Георгий Васильевич по своему простодушию полагал, что Ив приезжает к нему только по делу, но Юлия Сергеевна чувствовала другое, в чем она не могла дать отчета. И это другое заставляло ее настораживаться, когда Ив приезжал к ним. Она старалась быть приветливой и любезной, но не могла отделаться от неприятного чувства, вернее — ощущения.

— Я что-то такое чувствую при нем! — призналась она матери и мужу.

Елизавета Николаевна хорошо понимала ее и убежденно поддакивала:

— Флюиды! Это называется флюидами, Юлечка. От каждого человека исходят флюиды, это уже доказано! И они таковы, каков сам человек: злой человек — злые флюиды, добрый человек — добрые флюиды!

О флюидах Юлия Сергеевна ничего не знала, но когда Ив смотрел на нее, ей становилось не по себе, хотя в его взгляде не было ничего, кроме спокойного равнодушия. Никакими словами она не могла бы объяснить свое чувство, но не сомневалась: Ив приезжает совсем не по делу, а ради нее. «Что ему нужно? Чего он хочет?» Она спрашивала себя об этом, но ответить не могла. С несомненностью знала только одно: это не влюбленность, влюбленность она чувствовала бы. Но это было что-то другое.

Приезжал Ив всегда очень не надолго, деловито и слегка озабоченно. Поговорив минут 15–20, обрывал разговор и внезапно уезжал. Часто приезжал не один, а с Софьей Андреевной.

Если многое в жизни Ива было для всех темно и странно, то особенно темны и странны были его отношения с Софьей Андреевной. Кем она была вообще, и кем она была для Ива? Она считалась служащей его бюро и называлась старшим секретарем, но никакой работы в бюро не выполняла и даже редко бывала в нем. Но когда бывала, то вела себя крайне властно и независимо, так что со стороны можно было подумать, будто она является здесь хозяйкой. Служащие ее недолюбливали и почему-то слегка побаивались, а некоторые заискивали перед нею и льстили ей. Считалось, что главные ее обязанности при Иве были не деловые, а хозяйственные, и она иной раз полунебрежно упоминала о том, что она «ведет дом» Ива. Но так как и дом, и хозяйство были скромные, то и нельзя было понять: что и как надо «вести»?

— Их не дела объединяют, их черт веревочкой в пару связал! — хмуро утверждал Табурин. — Вот они и не могут отвязать себя друг от друга.

Любовницей Ива ее не считал никто: если бы было так, оно обнаружилось бы. Очень может быть, что так было когда-то давно, но сейчас что-то другое заставляло их держаться вместе.

Софья Андреевна была уже не молода: ей было лет под 50. Раньше ее лицо, вероятно, было красиво, но оно уже начало блекнуть, хотя многие находили ее достаточно интересной женщиной. Держалась она еще хорошо, стройно и легко, следила за собой внимательно, не жалея на уход за телом и лицом ни времени, ни денег.

Елизавета Николаевна считала, что у Софьи Андреевны «порочный рот». И это была правда: в линиях ее рта и в том, как она шевелит губами, была порочность. Такого рта не может быть у порядочной женщины. И эта порочность с несомненностью чувствовалась во многом другом: во взгляде, в улыбке, в походке, иногда даже в позе. Но она хорошо и умело владела собой: ни в чем не позволяла себе на людях ни малейшего «слишком» и вместе с тем не разыгрывала скромницы.

Когда она наедине говорила о чем-нибудь с Ивом, то могло показаться, будто она не просто говорит, а на что-то намекает, связывает слова с чем-то тайным и нарочно не говорит прямо. И часто разговор у них шел так, что посторонний человек не мог бы понять: она ли подчиняется Иву или Ив подчиняется ей. Иной раз в ее тоне был приказ или требование, еще чаще — насмешка. Но Ив всегда слушал ее очень равнодушно и ее тона не замечал. Если же он говорил ей — «Нет!» — то говорил это слово так веско, твердо и уверенно, что она очень послушно умолкала.

— Я не удивлюсь, — язвил Табурин, — если окажется, что она знает за Ивом нечто такое, что очень хотели бы знать и полиция, и прокуратура.

— Вы всегда выдумываете что-нибудь несуразное! — подсмеивался над ним Георгий Васильевич. — Почему вы придираетесь к Федору Петровичу? Что вы о нем знаете предосудительное?

— А помните те две истории? — горячо набрасывался на него Табурин. — Помните? С этой девочкой и с выборами Ньюкомба?

— Помню… Но при чем тут Федор Петрович?

— А при том! У меня ведь нюх такой, что мне любая охотничья собака должна завидовать!

— И совсем не нюх у вас, а просто неукротимая фантазия.

Те две «истории», о которых вспоминал Табурин, были еще у многих в памяти. Первая произошла три года назад.

Толком о ней никто ничего не знал. Говорили о каком-то безобразном поступке с 12-летней девочкой, дочерью одной вдовы. Что это был за поступок, осталось неизвестным, хотя «проныра Ланинг», репортер местного «Геральда», кое на что намекал в своих заметках, умело притворяясь, будто он знает много больше, чем говорит. По этому делу был арестован молодой парень Гильдер, работавший на газолиновой станции. Возможно, что против него были некоторые улики, о которых говорили разное. Но очень скоро все дело вдруг кончилось, словно оборвалось, словно его и не было. Гильдер был освобожден, газеты замолчали, а потерпевшая и ее мать отказались от своих первоначальных показаний. Потом они куда-то исчезли: переехали в другой штат и следов за собой не оставили.

И тут-то случилось странное: кто-то начал называть имя Ива. Слух был неопределенный, сбивчивый и для всех непонятный. В самом преступлении Ива никто не обвинял, но бездоказательно говорили, будто «все это именно он подстроил». Что именно — все? Этого не знали. «Проныра же Ланинг» хитро делал такой вид, будто ему что-то известно, но он не дурак, чтобы говорить некоторые вещи вслух. Если же его осторожно спрашивали, он начинал смеяться деланным смехом и неискренно уверял:

— Да ведь ничего же не было! Ни изнасилования, ни девочки, ни ее матери, ни Гильдера, ни моих заметок в газете!.. Ничего не было! Забудьте эту чепуху!

Но кое-кто подметил одну деталь:

— А вы знаете, проныра Ланинг купил себе дом! Интересно было бы узнать: откуда у него взялись деньги, которых у него никогда не было?

Вторая «история» произошла в прошлом году при выборах городского мэра в одном небольшом городке, подле которого Ив строил новый поселок. Соперничали два кандидата: Мэрбс и Ньюкомб. Мэрбс по общему мнению имел неоспоримые шансы, и понимающие люди считали его избрание несомненным. Но по неизвестным причинам, которые так и остались невыясненными, месяца за два до выборов положение начало меняться: по городку поползли слухи, к которым нельзя было придраться и в которых, строго говоря, не было ни концов, ни начал. Но эти слухи были направлены в одну цель: опорочить Мэрбса. Говорили о каких-то взятках, о том, что он начал дело о разводе с женой, о том, что его счеты в винную лавку чересчур велики. Все знали, что в этих слухах нет ни слова правды, но мэром был избран Ньюкомб: избиратели все же поддались слухам.

И вот тогда почему-то стали говорить, что вся кампания против Мэрбса была проведена Ивом. Такое утверждение было нелепо и странно, потому что Ив, как это было доподлинно известно, выборами ничуть не интересовался и стоял в стороне от них. Почему ему могло понадобиться избрание Ньюкомба? Все недоумевали, но чем больше недоумевали, тем увереннее называли его имя.

Глава 6


Не прошло и двух недель, как Ив с Софьей Андреевной опять заехали к Потоковым. И опять нельзя было понять: зачем они приезжали? Хотя Ив и поговорил с Георгием Васильевичем о некоторых делах, но было несомненно, что не ради них он приезжал. С Юлией Сергеевной он, кажется, не сказал и двух слов, все молчал и мял сигару губами: его манера и привычка. Болтала одна только Софья Андреевна, но болтала безвкусно и неинтересно, как говорят тогда, когда говорить не о чем, а сидеть молча не хотят. От кофе оба отказались и уехали, как всегда, через 10–15 минут.

За рулем сидела Софья Андреевна. Она проехала два-три квартала, потом, не поворачивая головы, покосилась на Ива, который сидел рядом с нею, и слегка насмешливо спросила его таким тоном, как будто в ее словах было больше, чем они в себе заключают:

— Ну? Вы удовлетворены?

Ив покосился на нее и ничего не ответил, даже не буркнул, как часто буркал, когда не хотел отвечать.

— Надеюсь, я больше не нужна вам сегодня? Могу я ехать к себе домой?

— Можете! — коротко ответил Ив. — Но сначала отвезите меня в банк.

— Yes, sir!..

Домой Софья Андреевна ехала нетерпеливо, но торопиться себе не позволяла. Все время чему-то улыбалась, хитро прищуривая глаза. А когда подъехала к дому, то не сразу вышла из автомобиля, а раньше внимательно и даже пытливо посмотрела на себя в карманное зеркальце: поправила прическу, подмазала губы, пригладила брови и очень слегка мазнула себя духами. Потом подтянула чулки и полюбовалась своими ногами в элегантных туфлях: свои ноги она любила. И уж только потом легко и весело выпрыгнула из автомобиля и нетерпеливо хлопнула дверцей. «Ждет он меня или не ждет?» — лукаво подумала она.

Миша ждал ее.

Он был племянником Софьи Андреевны, сыном ее сестры, которая, овдовев, жила в большой бедности где-то на севере Франции. Переписывались редко, но Софья Андреевна помогала сестре, хотя очень беспечно и неаккуратно. Мишу она в последний раз видела лет десять назад, когда по делам Ива ездила во Францию. Помнила его мальчиком и, конечно, никогда не думала о нем. Но в прошлом году ее сестра прислала ей фотографию Миши, и она, рассмотрев молодое лицо и стройную, еще не в конец сложившуюся фигуру, с понимающим видом свистнула и прищурила левый глаз.

— Мальчишечка-то! Смотри какой он!.. И сложен хорошо, и глаза у него… Ну, и глаза! А рот-то, рот!

Несколько дней она что-то обдумывала и соображала. Мысли ее были скверные, и она знала, что они скверные, но не только не пугалась и не прогоняла их, а, наоборот, осматривала их с разных сторон и с удовольствием заранее дразнила себя. Потом решилась и написала сестре довольно сумбурное письмо, предлагая ей отправить Мишу в Америку и обещая во всем помочь ему. «Ему нужно поступить в университет, а ведь ты не можешь дать ему образование», — доказывала и соблазняла она, зная, как мучается ее сестра Мишиным будущим. И ей начинало казаться, будто и она сама обеспокоена этим будущим. «Жить он будет у меня, — прельщала она подробностями, — а живу я хоть и небогато, но ни в чем не нуждаюсь, так что твой Миша не пропадет: и университет кончит, и на крепкие ноги встанет. Вот увидишь!»

Оформить переезд ей было, конечно, нетрудно, и в конце февраля Миша приехал в Соединенные Штаты. Софья Андреевна приняла его ласково и дружелюбно, но удивила его своим видом: плохо ее помня, он представлял ее себе совсем другой, какой описывают теток книги: пожилой, в очках, немного строгой и педантичной. Софья Андреевна была совсем не такой: подтянутая, молодящаяся, с пухлым ртом и с непонятным для Миши взглядом подведенных глаз.

— Боже, какой ты стал! — откровенно всматривалась она. — Молодой человек, совсем жених! Сколько ж тебе лет сейчас? 18?

— Да, почти… Осенью будет 18.

— Удивительно быстро летит время! Когда я в последний раз тебя видела, ты был совсем еще мальчиком, а я была молода. А вот теперь ты — взрослый, а я — почти старуха!

И, сказав это слово, рассмеялась, как от хорошей шутки. И при этом посмотрела на Мишу так, что он откровенно смутился.

— Вы не старуха! — искренно возразил он.

— Это еще что за «вы»? — сделала большие глаза Софья Андреевна. — Ты же мне всегда «ты» говорил… Помнишь? «Ты» и — tante Sophie!

— А разве сейчас можно так?

— Ну, конечно, только так и надо! Но лучше без «tante», а то я и на самом деле буду думать, будто я — старая тетка. Не хочу! Во-первых, — «ты», а во-вторых, — просто — «Sophie». Хорошо! Условились? — весело спросила она.

— Хорошо! — улыбнулся Миша.

— Я, конечно, твоя тетка, но я тебе заранее скажу: я на тетку не похожа и… я не хочу быть похожа! — все так же весело продолжала она и при этом играла глазами. — Это мне совсем не идет, я — другая. И у меня тебе будет легко жить, вот увидишь! Я ничуть не строгая, немного беспорядочная, люблю быть свободной и никогда никого не стесняю. Но только помни: я люблю, чтобы меня во всем слушались, а если мне говорят — «Нет!» — то я могу даже в бешенство прийти. Будешь мне подчиняться? — игриво взглянула она ему в глаза, забыв, как только что сказала, что она никогда никого не стесняет. — Впрочем, я не о том говорю! — опять рассмеялась она.

— А когда… в университет? — нерешительно спросил Миша.

— В университет? — беззаботно переспросила она. — Об этом говорить еще рано, тебе сперва надо английский изучить. Ты ведь по-английски и говоришь, и понимаешь очень плохо!

Она была права, но она ничего не сделала для того, чтобы Миша мог учить английский язык. Даже учебников ему не купила. Миша абонировался в библиотеке и брал оттуда книги, но никто ему не давал указаний и советов, и он брал их наудачу, выбирая знакомых авторов, которых он знал, или тех, о которых он слыхал. Но жил он у Софьи Андреевны совсем пустой жизнью, ничего не делая и безмерно тяготясь бездельем и скукой. Софья Андреевна свела его к Потоковым и еще в две-три русские семьи, но сама у них бывала редко, а без нее Миша никуда не ходил: так поставилось дело. И он все дни сидел в своей комнате, читал (больше по-французски и по-русски, чем по-английски), подолгу смотрел телевизор или стоял у клетки Пагу, с непонятной пристальностью слушая ее неясный говорок.

Пагу была птицей из породы майна с далекого Цейлона. Она умела говорить по-английски, хотя слов знала мало, но зато умела выговаривать целую фразу: «Пагу хочет сахару!» И Софья Андреевна научила ее продолжению этой фразы, и она довольно четко отщелкивала своим птичьим языком: «Пагу хочет сахару и еще чего-то!» Говорила явственно, вполне разборчиво и притом передавала интонацию того, кто научил ее: первую половину фразы произносила безразлично и невыразительно, а вторую — «и еще чего-то» — говорила так, словно намекала на запретное, не совсем допустимое, чего нельзя назвать прямо.

Не прошло и двух недель, как Миша начал чувствовать тягостную неловкость. Он не мог пожаловаться ни на что, но его волнующе смущало то, что он живет с Софьей Андреевной вдвоем и что в квартире кроме них никого нет. В этом он чувствовал что-то непозволительное и вместе с тем влекущее. И ему по-странному казалось, будто такая непозволительность как раз что-то позволяет и к чему-то ведет.

Долгое время ему было трудно выполнять приказ Софьи Андреевны: говорить ей «ты» и называть ее Sophie. Он с трудом выдавливал из себя эти слова и в то же время хотел говорить их. Софья Андреевна, конечно, заметила это и хохотала над ним, нарочно требуя:

— Скажи! Скажи вот так: «Sophie, мне с тобой очень хорошо!» Ну? «Sophie… мне… с тобой… очень хорошо!» Повтори же!

Он послушно повторял, но при этом опускал глаза и краснел. Но чувствовал на себе ее взгляд, и его дыхание становилось слегка прерывистым.

Смущало его и другое: то, что Софья Андреевна иной раз в самых обыкновенных ее словах «дай», «принеси», «садись» становилась холодной и словно бы напряженной. Тогда даже начинала звучать властность, и притом нарочитая, подчеркнутая, слегка обидная. Софья Андреевна приказывала и следила: сразу ли Миша исполняет ее приказ? И если он замедливал, она, не повышая голоса, холодно бросала: «Разве ты не слышал?»

Был у нее и другой тон, тоже смущавший Мишу: иной раз она, говоря с ним, начинала словно бы поддразнивать его и к чему-то подталкивать. Смотрела на него смеющимися глазами, которые и спрашивали, и разрешали. Миша не понимал этого взгляда, но терялся, когда ловил его на себе, и не знал, как надо и как можно отвечать на него.

Она с самого начала не стыдилась Миши и часто ходила при нем полуодетой. И при этом у нее был такой вид, будто она даже не замечает своей откровенной небрежности и в этой небрежности нет ничего недопустимого и предосудительного: простота домашних нравов, а больше ничего.

Миша вспыхивал, когда она по утрам выходила в распахнутом капоте, старался отвернуться и не смотреть, но в то же время обостренно чувствовал, что хочет, изо всех сил хочет смотреть на ее голые руки и полуобнаженную грудь. Софья Андреевна, конечно, видела, как он опускает глаза, но притворялась, будто ничего не замечает, и, слегка наклонившись, с деланным безразличием поправляла подвязку, которую совсем не надо было поправлять.

Миша помнил, как мама с явной неохотой отпускала его в Америку, хотя и понимала, что во Франции ему будет очень трудно достигнуть чего-нибудь без протекции, без денег и без образования. Но было что-то, что мешало ей с легким сердцем согласиться на переезд Миши к Софье Андреевне. Она говорила об этом обиняком, намеками, не договаривая и скрывая свои опасения. И когда он начал жить у Софьи Андреевны, он почувствовал, что мама была права, хотя он еще и не знал, в чем именно она была права.

Его мать и Софья Андреевна были сестрами, но ни в чем не были схожи. Софья Андреевна очень рано начала отбиваться от семьи, в 18 лет вышла замуж, но через два года развелась и вышла за кого-то другого, а потом за третьего. После того она «перестала выходить замуж», как говорили про нее, и начала жить подозрительной жизнью: водилась с темными людьми, часто переезжала из города в город и бывала то с большими, но непонятными деньгами, то чуть ли не в бедности. Перед войной она уехала из Франции, но скоро после войны вернулась и поразила сестру:

— Авантюристка какая-то! Но видать, что разбогатела!..

Потом она уехала в Соединенные Штаты.

Мише претило то, что она всегда была деланная и неестественная. Каждое ее движение, каждая интонация, каждый взгляд были не просты, а сделаны. Сделаны ловко, умело, даже красиво и привлекательно, но все они были искусственны. И — странное дело! — именно своей искусственностью они манили Мишу. Она умела говорить самые простые вещи, самые простые слова так, будто говорит что-то скрытное, непозволительное и даже греховное. И Миша начинал хотеть еще больше таких слов и, главное, таких интонаций.

Однажды Пагу, выкрикнула свою фразу: «Пагу хочет сахару и еще чего-то!» Выкрикнула и, наклонив голову набок, скосила свой круглый глаз. Софья Андреевна посмотрела на Мишу, дрогнула углами рта и очень выразительно усмехнулась.

— Ты понимаешь, Миша, чего она хочет? «Чего-то»! Знаем мы твое «чего-то», бедная вдова!

И, заглянув Мише прямо в глаза, протянула с нехорошим смешком:

— Не понима-ешь? Неужели ты до сих пор не понимаешь таких простых вещей? Неужели ты еще… такой?

Миша ничего не понял, но вспыхнул: ему почудилось что-то стыдное. А Софья Андреевна, не пряча взгляда, приковалась к нему, и в ее глазах забегали огоньки, а рот начал вздрагивать.

И после того Пагу начала волновать Мишу. Он не знал, чем и почему она его волнует, но он иной раз подолгу стоял у ее клетки и ждал: заговорит ли Пагу? И когда она, дергая головой и ероша перья на шее, выкрикивала, что она чего-то хочет, Миша поспешно отходил, словно чем-то испуганный.

Чем дольше он жил у Софьи Андреевны, тем все более откровенной становилась она, начиная позволять себе то, чего раньше не позволяла. Проходя мимо него, она иной раз делала вид, будто споткнулась, и хваталась за него, чтобы удержаться, но при этом на полсекунды, как бы нечаянно, касалась его плечом и грудью. Садилась около него на диване чересчур близко, прижимаясь ногой к его ноге. Однажды она, когда Миша был в ее комнате, стала переодевать платье: стояла перед ним в одном белье и непонятно долго выбирала, какое платье надеть ей. И время от времени искоса взглядывала на Мишу тем самым взглядом, который одновременно и спрашивает и разрешает.

Все это волновало Мишу еще неведомым ему волнением, и он иной раз начинал смотреть такими глазами, что Софья Андреевна хватала его руки и резко придвигалась к нему:

— Что с тобой?

— Я… Ничего! Я не знаю!.. — терялся Миша.

— Не знаешь? — коротким горловым смешком поддразнивала Софья Андреевна. — Бедный мальчик, он не знает!.. А я знаю! Да, да! Представь себе, что знаю! Ты как Пагу: ты хочешь сахару и… еще чего-то!

Когда она по вечерам бывала дома, то звала Мишу в гостиную и начинала разговоры, которых Миша боялся и которых ждал. Был ли он когда-нибудь влюблен? Оставил ли он кого-нибудь во Франции? И когда Миша от этих вопросов терялся и мучительно краснел, она приходила в восторг, вскакивала коленями на мягкие подушки дивана и близкоблизко наклонялась к нему, играя смеющимися глазами:

— Да ты прелесть какой, Миша! Уникум! Я таких еще и не видала никогда… Разве в наше время кто-нибудь из мальчиков умеет краснеть?

В комнате был полумрак, несильная лампочка пряталась в шелковых складках старомодного абажура. Софья Андреевна забиралась с ногами в угол дивана и требовала, чтобы Миша сел поближе.

— Ты всегда прячешься от меня, а я хочу, чтобы ты…

Она душилась резкими, удушливыми духами, от которых у Миши кружилась голова. И все перед ним сливалось в одно пятно; полумрак, запах духов, ее дразнящие обещанием глаза, низкий вырез платья и непонятно влекущий смешок. Он послушно придвигался ближе и безотчетливо старался как бы ненароком коснуться ногой ее ноги. Она делала вид, будто не замечает его прикосновения, и не отодвигалась, а улыбалась непонятной, заманчивой улыбкой.

В один вечер она показывала ему свои старые фотографии, которых у нее было много: она любила сниматься. На карточках она была молода и стройна, а прическа и платье, каких теперь уже не носят, делали ее иной, непохожей на ту, какую Миша знает, а поэтому — по-новому привлекательной. На одной фотографии она была снята в каком-то театральном костюме: очень короткая, развевающаяся юбочка, низко вырезанный корсаж и мужской цилиндр на голове.

— Это для маскарада! — неопределенно пояснила она и, слегка оставив карточку, полюбовалась собой, что-то вспоминая. — А правда, у меня красивые ноги? — вдруг спросила она. — Как ты находишь?

Миша никогда еще не думал над тем, какие ноги красивы, а какие некрасивые. Он, может быть, даже и не знал еще, есть ли красота в женских ногах и какая она. Но взглянул на карточку и сразу же ощутил обаяние этих ног, ее ног: ощутил перехватившимся дыханием и внезапной сухостью во рту.

— Красивые? — еще раз спросила Софья Андреевна.

— Очень… красивые! — запнувшись, ответил Миша и тут же спрятался: опустил глаза.

— Так и хочется погладить их, — не правда ли? — поддразнила она. — А вот если бы ты видел еще эти карточки! — что-то лукаво скрывая, подняла она вверх зеленый альбомчик, который лежал у нее на коленях. — Но их я тебе ни за что не покажу: там я чересчур неглиже! Это — табу!

Но на другой день, когда она уехала, Миша увидел в гостиной на столе этот зеленый альбомчик, словно случайно забытый ею. Он схватил его, приоткрыл и сейчас же, чуть ли не испуганно, закрыл. А потом сел и трясущимися руками стал перебирать картонные листы, но не разглядывал, а торопливо перекидывал их, как будто хотел увидеть сразу все. На одной Софья Андреевна была небрежно обворочена только прозрачным тюлем, под которым до одури неясно было видно тело. На другой она стояла в коротенькой рубашке, игриво и задорно спущенной с плеча. На третьей она была одета в фантастический костюм дикарки и павлиньим пером щекотала открытую левую грудь, бесстыдно улыбаясь от щекотки. Миша изнемогал.

— Какая… Какая она… Какая… — шептал он, так жадно впиваясь глазами, как будто хотел увидеть еще и то, чего нет на карточках.

Глава 7

Миша уже месяц жил у Софьи Андреевны. И она решила про себя: «Пора!»

Выработанного плана у нее не было, была только цель. И каждый ее шаг не был продуман заранее, а подсказывался тем особым чутьем, которое бывает часто, но которое редко замечают. И эта ее цель создавала в ней легкое, но постоянное напряжение, а потому каждый пустяк, каждое случайно сказанное слово подсказывали ей, что надо сделать в любую минуту и даже в любую секунду.

Дня через два-три, когда они вечером собирались разойтись по своим комнатам и уже сказали друг другу — «Спокойной ночи!» — Софья Андреевна лукаво заглянула Мише в глаза и сказала таким дрогнувшим голосом, что у него приостановилось сердце.

— Почему ты, когда прощаешься со мной, не целуешь мне руку? Надо так: «Спокойной ночи!» — и — поцелуй руку. Да?

И Миша сразу почувствовал, что ничего он так сильно не хочет, как взять руками ее руку («Повыше локтя!») и поцеловать ее. Даже не поцеловать, а прижаться к ней губами без поцелуя. Он поднял глаза и в полутьме комнаты увидел, как пристально, жадно и странно смотрит она на него.

— Я…

И оборвал: не хватило воздуха.

— Что? — быстрым шепотом спросила она.

Если бы она спросила обыкновенным голосом, Миша, вероятно, ответил бы. Но она спросила шепотом, и у него поплыло перед глазами, он потерял слова и только посмотрел, умоляя и требуя. Софья Андреевна, пристально и жадно вглядываясь, молча вложила свою руку в его руку и сама потянула ее к его рту. У Миши задрожали губы, и он прижался ими к душистой коже. Софья Андреевна выдержала секунд десять, а потом повернула руку ладонью к губам и приказала тем же шепотом:

— Поцелуй… в ладошку!

Она слегка сжала пальцы, и Миша почувствовал, как ее ладонь обняла его рот. От ладони шло тепло и аромат. Софья Андреевна откинула широкий рукав капота к плечу, протянула к Мише сгиб полусогнутого локтя и прижала этот сгиб к его губам. Губы спрятались в мягком, нежном и одуряющем, которое обволакивало рот и щеки, ласково душило и казалось бездонным.

— Довольно! — тихо, очень тихо попросила Софья Андреевна, как бы изнемогая.

Миша не послушался: не было сил послушаться. Он не целовал, он тонул в мягком изгибе руки, дышал теплом, которое шло от этого сгиба и пытался кусать губами душистую кожу.

— Пусти же! — почти простонала Софья Андреевна.

Явно задыхаясь (искренно? притворно?), она сделала полшага назад. У Миши кружилась голова, и он не сел, а бессильно опустился в кресло, не отрывая от нее глаз. Она отошла к дивану и села совсем далеко от Миши.

— А ты умеешь целоваться! — поддразнивая своим восхищением, сказала она, переводя дыхание. — Простой поцелуй в руку, а он у тебя такой, что… Такой, что… Кто тебя научил так целовать руки дамам?

— Ни… Никто! — еле выговорил Миша.

— Никто? Как это — никто? Но ведь ты же целовался раньше с кем-нибудь? С кем ты целовался? Как?

— Я не целовался…

Она встрепенулась и широко открыла глаза, бегая ими по его лицу..

— Ни с кем?

— Ни с кем…

— Неужели? Никогда? Впрочем, это понятно! В той глуши, где ты жил, люди до сих пор до одури добродетельны! Финистер! Ведь там же до сих пор не то 17-й, не то 18-й век! Там же до сих пор слушаются родителей и целуют только своих жен, только в скоромные дни и только в щечку! Знаю я ваш Финистер! И ты… Ты никогда не целовался? Даже не целовался?

Миша захотел было сказать свою невинную правду о худенькой и робкой Марго, но что-то его остановило, он запнулся и солгал:

— Никогда!

— Значит, ты…

Она не договорила и засияла счастливой, похотливой улыбкой.

— Значит, ты…

Вскочила с дивана, подошла к окну, приоткрыла занавеску и посмотрела в тьму улицы. Быстрые, отрывистые мысли замелькали в ней, и каждая радовала ее обостренной радостью, от которой в ней поднялось нетерпение. Но она тут же справилась: «Не надо торопиться! Не надо портить!» И повернулась к Мише.

Миша поднялся с кресла и, не сделав ни шага, стоял растерянно: надо ли сейчас что-нибудь сказать? Что сейчас надо сказать? Софья Андреевна стояла и рассматривала его так пристально и так пытливо, как будто хотела увидеть в нем то, чего раньше не видела. Ее глаза бегали по его лицу, по плечам, по всей фигуре, и Мише казалось, будто он чувствует эти взгляды, будто они обволакивают и щекочут его.

— Нет, ты в самом деле уникум, Миша! — не скрывая своего любования, призналась Софья Андреевна. — Я и не знала, что есть еще на свете такие мальчики… Один на миллион!

Миша стоял и ждал. Если бы ему сейчас сказали, что он ждет, он изумился бы: «Жду? Разве же я жду? И чего сейчас можно ждать?» И в то же время он ждал напряженным ожиданием. Софья Андреевна усмехнулась.

— Ну, вот и все! — притворяясь совсем спокойной, сказала она. — Когда будешь уходить, не забудь потушить лампу. Спокойной ночи!

И быстро ушла. А по дороге остановилась в столовой перед шкафчиком, налила рюмку коньяку и медленно выпила, почти высосала ее тонкой струйкой.

— Ф-фу! И он дошел черт знает до чего, и я, кажется, тоже! Сейчас, что ли? Как это сделать? Так вот он какой, оказывается… Даже еще не целовался! Поздравляю вас, Софья Андреевна, поздравляю!

Она прошла в свою комнату и остановилась в нерешительности, что-то обдумывая и соображая. Прислушалась: ушел ли Миша или еще не ушел? Было тихо. Она осторожно приоткрыла дверь и, словно боясь чего-то, выглянула. В гостиной было еще светло. «Ага! Значит, он еще там… Подождать, пока он уйдет к себе? А потом придумать какой-нибудь предлог и пойти к нему?» И представила себе, как она, войдя к нему, остановится у двери и, не говоря ни слова, будет смотреть на него. Только смотреть. «А он? Что — он?» И досадливо скривилась: Миша, чего доброго, растеряется и, может быть, даже испугается. Ей вспомнилась жена Потифара и Иосиф. «Эти мальчики ведь ужасно глупые! И он тоже глупый! Ведь он же еще… Он же еще совсем глупый! И если я сделаю что-нибудь неловкое, я все испорчу, он даже убежит… Что же надо сделать? Как сделать?»

Миша все еще сидел в гостиной. Никаких мыслей в нем не было, и он только прислушивался к тем непонятным ощущениям, которые наполняли его. Они подавляли и вместе с тем радовали непонятным ожиданием. «Это, вероятно, то самое! — догадывался он. — То самое!» Вспомнил, что ему рассказывали более опытные и смелые товарищи, и через силу пытался сообразить, но не знал, что именно ему нужно сообразить. И ему захотелось тихо, совсем тихо, по-воровски крадучись, подойти к двери Софьи Андреевны и прислушаться. Может быть, он услышит ее шаги или движения? И он, ни о чем не думая, чувствовал, что вот этих шагов и движений, шелеста ее платья или стука отодвинутого стула он изо все сил хочет сейчас. Он готов был встать и пойти, но не решался и с сильно бьющимся сердцем сидел на кресле и ждал, сам не зная, чего он ждет.

— Миша! — вдруг позвала его из спальни Софья Андреевна. — Ты еще не лег? Пойди-ка сюда!

Миша вздрогнул и тотчас вскочил, не то обрадовавшись, не то испугавшись. И сейчас же быстро, чуть ли не бегом, пошел через комнату. Дошел до ее двери и остановился. Входить без стука? постучать? сказать что-нибудь?

— Войди, войди! — услышала его Софья Андреевна. — Войди!

Он, плохо понимая, вошел в спальню. Она стояла перед большим зеркалом спиной к нему и правой рукой что-то нащупывала в левом боку.

— У меня заскочила застежка, не могу расстегнуть! — как ни в чем не бывало, спокойно пожаловалась она. — Помоги, пожалуйста!

Миша подошел и нагнулся, стараясь разглядеть застежку. Еще никогда его лицо и глаза не были так близко от нее. Он плохо понимал, что ему нужно сейчас сделать, и сильно, обостренно дышал запахом ее духов, платья и тела. Неуверенно взялся за петельку застежки и потянул ее книзу. Застежка свободно поползла и послушно расстегнулась.

— Да? Уже? — притворилась удивленной Софья Андреевна. — А я никак не могла расстегнуть… Ну, а теперь уходи, я раздеваться буду.

Миша не двинулся. Он, конечно, понял слово «уходи», но оно показалось ему немыслимым. Все же он повернулся и сделал шаг к двери.

— Впрочем, если хочешь, то оставайся! — небрежно пожала плечами Софья Андреевна, притворяясь безразличной. — В конце концов все это ужасно глупые условности, не правда ли? Почему на пляже можно ходить чуть ли не голыми, а в комнате нельзя даже плеч открыть? Ты еще не хочешь спать? Я тоже еще не хочу… Посиди у меня в гостях! Ведь ты, кажется, еще ни разу не был у меня в гостях? Посиди… Поговорим о чем-нибудь! Чего же ты стоишь? Садись!

Миша сразу сел, как будто только и ждал этого приглашения. Он, кажется, хотел отвернуться, чтобы не смотреть на нее, но глаза смотрели сами: нетерпеливо, горячо и неотрывно.

^ А она спокойно, медленно, словно Миши тут и не было, подняла платье и сняла его через голову. Миша смутно догадался, что она, сняв платье, сейчас же накинет на себя капот, и ему захотелось остановить ее: «Не надо капота!» Но она продолжала раздеваться, снимая одно за другим, и время от времени искоса, мельком взглядывала: смотрит ли Миша? И видя, что он смотрит расширенными, остановившимися глазами, удовлетворенно продолжала раздеваться, то поворачиваясь к Мише, то отворачиваясь от него, то нагибаясь, то выпрямляясь. И когда осталась в одной только рубашке, повернулась спиной к Мише и, подняв руки вверх, стала поправлять волосы. В зеркало она увидела его. Их взгляды встретились в отражении стекла. Она улыбнулась ему и сделала непонятный, но вызывающий знак глазами, как будто спрашивала: «Ты видишь, какая я? Я вот такая!» А потом широким движением повернулась к нему лицом, словно раскрывая и разворачивая себя перед ним. Взяла капот, накинула его на себя, но не застегнула пуговиц и не завязала пояса, а медленно подошла к диванчику и все с той же дразнящей, обещающей улыбкой села рядом с Мишей и заглянула ему в глаза.

— Ты знаешь, я очень люблю себя… По-моему, я красивая, мною можно любоваться. Да? Да? Почему ты молчишь? Ведь я красивая?

— Ты красивая! — с пересохшим ртом повторил за нею Миша.

Она взяла его руки и положила их себе на плечи. Вгляделась в самую глубь его глаз и увидела в них то, что хотела увидеть. «Нет, он не испугается! Он сам ждет!» Грубо, властно и жадно охватила его шею оголенными руками, близко притянулась лицом к его лицу и, до конца решившись, зашептала, горячо дыша порывистым дыханием:

— Ты не бойся! Ты ничего не бойся! Не надо бояться того, что совсем не страшно! Ты видишь, я ничего не боюсь! И мы… Мы… Не бойся же! Ну? Чего ж ты? Ну!..

Глава 8

Софья Андреевна обычно виделась с Ивом редко, только тогда, когда он вызывал ее к себе. И при нем она изо всех сил старалась вести себя независимо, слегка насмешливо и иногда даже вызывающе, как будто не она подчинена ему и не она зависит от него, а он от нее. Ив словно бы не замечал ни ее тона, ни ее слов и относился к ним с безразличием, как к чему-то такому, что его ничуть не интересует. В этом было несомненное пренебрежение, тем более обидное, что оно не было ни нарочным, ни подчеркнутым, а было естественным и спокойным. Софья Андреевна остро чувствовала это пренебрежение, но знала, что ничего не может изменить в их отношениях, а потому не протестовала и, выработав в себе свой тон, презрительно пожимала плечами: «Не все ли мне равно в конце концов?»

12 июля Ив вызвал ее по телефону и коротко приказал:

— Приезжайте сегодня вечером.

— Yes, sir!

— Часов в девять.

— Yes, sir!

Она отвечала шутливо-послушно, как дисциплинированный подчиненный отвечает начальнику, но вместе с тем говорила, как всегда, насмешливо, как будто она только играет в какую-то игру, а ничуть не подчиняется и не слушается.

Раньше, в молодости, она никогда не была точна во времени и шутя утверждала, что больше всего на свете ненавидит часы и календари. Но, проработав с Ивом 20 лет, не только привыкла быть точной, но научилась эту точность ценить: «В ней есть смысл, и с ней очень удобно! — понимала она. — А если делаешь важное дело, то точность должна быть во всем, и в первую очередь во времени!» И ровно в девять часов она была у Ива.

— Я давно вас не видел! — сказал он, поздоровавшись.

Он сказал это совершенно безразличным, ничего не выражающим голосом, тотчас же сел на диван и стал раскуривать сигару.

— Ровно столько, сколько и я вас! — ответила Софья Андреевна и тоже закурила сигарету.

— Хотите выпить чего-нибудь? — спросил Ив. Он всякого, кто приходил к нему, раньше всего спрашивал об этом.

— Не хочу.

Ив что-то уловил в ее голосе и покосился на нее.

— Вы, кажется, сегодня в дурном настроении? Я слышал о вашей неудаче с чилийскими акциями. Много вы потеряли?

— Много.

— Я предупреждал вас, что это дело дутое и что я в него не верю.

— Да, вы предупреждали. Спасибо.

— Но особенно огорчаться вам не стоит. Мало ли, что бывает! Но ведь в вашей личной жизни, надеюсь, все обстоит хорошо? Как поживает ваш племянник? — с особым значением спросил он и посмотрел доброжелательно, как будто он что-то одобряет.

— Разве это вас касается? — холодно и свысока спросила Софья Андреевна.

— Ничуть. Но за те 20 лет, что мы вместе, я привык интересоваться вами и вашей жизнью.

— Спасибо! — с нескрываемой иронией кивнула головой Софья Андреевна и тут же вздохнула с легким сожалением. — Пожалуй, что вы правы: мы связаны крепче, чем сами это думаем.

— Да, мы крепко связаны.

— К сожалению!

Ив пожевал сигару губами, поднял глаза и посмотрел немного хитро.

— А вы не боитесь этого вашего племянника? — на что-то намекая, спросил он.

— Боюсь? Вот странный вопрос! Почему я могу его бояться?

— Хотя бы потому, что ему 18 лет, а вам… больше. Вы можете попасть в плен.

— Я? В плен? Вы говорите так, как будто меня не знаете. В этом смысле я похожа на вас. Не стану же я бояться, что вы попадете в плен вашей Доре. Кстати, вы все еще с нею?

— У меня нет причин отказываться от нее.

— Вы становитесь постоянны! — насмешливо одобрила она. — Впрочем, она ведь в вашем вкусе: пышная грудь и широкие бедра.

— Да, это мой вкус.

Оба понимали, что говорят не о том, о чем им надо говорить. Но не торопились переходить к нужному и притворялись, будто ничего нужного у них даже нет.

— Это не модно! — полупрезрительно пожала плечами Софья Андреевна. — Вы отстаете от современности. Сейчас в моде мальчишеские фигуры у женщин: узкие бедра и едва намеченная грудь.

— Да, сейчас такая мода.

— Она не кажется вам странной?

— Странной? Я не думал об этом.

— А я думала. Почему именно мальчишеские фигуры у женщин прельщают современного мужчину? Почему его не прельщает, как прежде, женское и женственное?

Ив что-то уловил в ее словах и, кажется, заинтересовался. Он пожевал сигару и подумал.

— У вас есть какая-то мысль… Что вы хотите сказать?

— А разве вы не понимаете?

— Нет, кажется, понимаю… — усмехнулся он. — Старый грех Востока? Наследие Содома? Быть может, современный мужской вкус — скрытый отголосок того же? Очень может быть!

— Это о чем-то свидетельствует. Не правда ли?

— Вероятно. Это один из признаков сегодняшней психологии. «Неблагополучно в датском королевстве!» Но, — глубоко затянулся он дымом, — но ведь я пригласил вас не для того, чтобы говорить о женских фигурах.

— Для чего же вы меня пригласили?

Софья Андреевна выпрямилась и посмотрела слегка вызывающе: «Говорите, я не боюсь вас!» — сказал ему ее взгляд.

Он посмотрел на нее тоже прямо и твердо.

— Я вчера виделся с той женщиной! — безо всякого выражения сказал он.

Она, конечно, поняла, что это как раз и есть то «дело», по которому Ив вызвал ее. А поэтому и насторожилась, готовая и к отпору, и к нападению. Тон у нее тоже изменился: стал сдержанным и чуть-чуть враждебным. Так уж давно повелось, что и сама она, и все в ней напружинивалось, чуть только Ив начинал говорить о каком-нибудь деле. Вероятно, это вызывалось в ней тем инстинктом, который заставляет змею угрожающе шипеть даже при кажущейся опасности, а волка заставляет приостановиться на бегу, вздыбить шерсть и оскалить клыки.

— Вы виделись с нею? И что же?..

Ив ответил не сразу. Пыхнул сигарой, внимательно посмотрел на пепел и равнодушно перевел глаза. У него был такой вид, будто его ничуть не интересует ни сама Софья Андреевна, ни то, что он вызвал ее, ни даже то, ради чего он ее вызвал.

— Вы знаете все. Эта женщина должна прийти ко мне.

Лицо Софьи Андреевны стало замкнутым.

— Я вам несколько раз отвечала: она не придет. Вы не все можете.

— Я… Нет, я могу!

— Наймите гангстеров. Пусть они ее похитят, свяжут и приведут к вам. Тогда делайте с нею все, что хотите.

— Не говорите глупостей! Вы же знаете меня. Похитить и взять силой? Мне это не надо. Она, как она, мне не нужна. Если я пошевелю пальцем, я буду иметь десятки женщин лучших, чем она. Не в этом дело.

— Знаю. Для вас дело в том, чтобы она сама пришла к вам.

— Именно. Сама. Могу я это сделать? Могу!

Софья Андреевна пристально, очень пристально посмотрела на Ива, как будто хотела увидеть в нем то, чего раньше не видела. Но он был такой, какой был всегда: грузный, невыразительный, похожий на глыбу.

— Когда вы говорите ваше «могу», — не удержалась и призналась Софья Андреевна, — мне всегда становится немного не по себе. Впрочем, — отмахнулась она, — не в этом, конечно, дело. Чего вы хотите от меня? Я вам нужна? Вы хотите, чтобы я вам помогла?

— Мы не первый год работаем вместе! — уклончиво ответил Ив.

— И сознайтесь, что вам ни разу не приходилось быть недовольным моим сотрудничеством. Или вы на что-нибудь жалуетесь?

— Я не умею жаловаться. Жалуются одни только слюнтяи. Но должен отметить с самого начала: когда речь заходит о вашем гонораре, вы становитесь жадны и неуступчивы.

— Вы начали жалеть деньги? — насмешливо спросила она.

— Вы знаете, что денег я не жалею. Но я не жалею их только на дело.

— То, о чем вы сейчас говорите, — дело. И очень трудное дело. А поэтому уступчивой я не буду.

Ив усмехнулся.

— Вы и уступчивость? Это менее соединимо, чем змея и милосердие.

— Вероятно. Но вы знаете, что другого такого помощника, как я, вам не найти.

— Не спорю. Вы находчивы, ловки, беспринципны и не останавливаетесь ни перед чем. Когда мы с вами делали дело со шведским железом, вы не остановились даже перед предательством и выдали этого шведа, своего верного Бьерклунда. Он потом застрелился?

— Да. Но ведь не я же его убила!

— Конечно. Его убила та пуля, которую он всадил себе в голову. Вы ни при чем! Но говорят, — неопределенно посмотрел Ив на потолок, — будто в душе человека есть какие-то нравственные преграды, которые многого не позволяют и через которые нельзя перейти. Не беспокойтесь! У вас таких преград нет. Я уверен, что в ту ночь, когда вы узнали о смерти Бьерклунда, вы спали спокойно, а теперь никогда о нем не вспоминаете. Вы — молодец! И в этом смысле вы — хороший помощник мне.

— Вы перечислили не все мои достоинства. Главное: вы знаете, что я вас не выдам. Я вам верна, и вы в этом не сомневаетесь.

Ив усмехнулся с откровенным презрением.

— Вы мне верны? Что значит для вас верность? Только дурак зарежет курицу, которая несет золотые яйца.

Софья Андреевна только посмотрела на него, перевела глаза на пепельницу, стряхнула пепел с сигареты и, как бы мельком, заметила:

— Но если курица перестает нести золотые яйца, то почему же ее не зарезать и не съесть?

Ив откинулся к спинке дивана, закрыл глаза и немного подумал. Потом выпрямился, дотронулся пальцами до плеча Софьи Андреевны и примирительно сказал:

— Ну будем пугать друг друга и угрожать друг другу. Я знаю, что вы меня никогда не выдадите, потому что я тогда выдам вас. Моя гибель — ваша гибель. И, значит, мы еще долго будем идти рядом. И я предлагаю вам идти со мною рядом в этом новом деле. Давайте говорить о нем.

— Хорошо, давайте говорить о нем. Итак, вы хотите, чтобы эта женщина пришла к вам. Не по принуждению и не купленная, а по доброй воле. Да? Вы этого хотите?

Они не замечали, что говорят безлично и не называют по имени, а говорят неопределенно: «эта женщина». Умысла в таком обороте не было, но, очевидно, было что-то, что мешало им назвать имя. Они прятались и сами не замечали, что прячутся.

— Да? Вы этого хотите?

— Да. Но вы ошибаетесь, говоря, что я этого хочу. Я никогда ничего не хочу.

— Да, вы не раз говорили мне это. Предположим, что в вас никогда не бывает «хочу», а есть одно только «могу». Да?

— Да. Всякое «хочу» еще не конец, за ним стоит «могу». А за «могу» уже ничего не стоит. Оно — предел.

— Что ж! — бесспорно соглашаясь, пожала плечами Софья Андреевна. — У каждого свой идол. Ваш идол — «могу». Вы все подчиняете ему: себя, свою жизнь и… — рассмеялась она, — и даже ваши деньги! Для него вы не жалеете даже денег.

— Деньги сами по себе не ценность. Каждый нищий и каждый богач знают, что деньги ценны только тем, что они дают. Они мне дают мое «могу». А «могу» стоит денег.

— Да, знаю. И даже — больших денег. Во сколько вам обошлась история с выборами Ньюкомба?

— Во много. Я и не знал, что пресловутая «воля избирателя» стоит так дорого. Но я от этой истории получил удовлетворение.

— Я думаю, что и удовольствие?

— Нет, удовольствие мне не нужно. Вы ведь знаете: мне было совершенно безразлично, кто будет мэром в этом скверном городишке: Мэрбс или Ньюкомб. Меня это интересовало меньше, чем использованный трамвайный билет. Но когда все вокруг меня стали кричать, что шансы Мэрбса несомненны и что такова воля избирателей, я спросил себя: «А могу ли я сделать так, чтобы те же избиратели избрали Ньюкомба? Могу!» И я это сделал. Для чего? Чтобы почувствовать свое «могу».

Он слегка выпрямился, вынул изо рта потухшую сигару и посмотрел на Софью Андреевну так, что той показалось, будто он смотрит на нее сверху вниз.

— Я именно так это и понимала! — заметила она, чтобы скрыть свое неприятное ощущение от такого взгляда.

— То же было и с той девочкой. Вы, конечно, не сомневаетесь, что это не я сделал гадость с нею. Возможно, конечно, что и не этот болван Гильдер сделал это. Ни девочка, ни Гильдер меня не касались, но я подумал: «Могу ли я сделать так, будто ничего не было?» И ответил: «Могу!» Говорят, что сами боги не могут сделать бывшее небывшим, а я… Я сделал! Я сделал так, что не было ничего: ни гадости, ни Гильдера, ни жалобы матери, ни самой девочки. Ничего! Я смог!

Он сказал это слово так, что Софье Андреевне стало по странному неприятно. Она хотела было посмотреть на Ива, но не только не посмотрела, а даже опустила глаза, хотя она их опускала редко, очень редко.

— Я бы не стала тратить на это деньги! — бледно усмехнувшись, сказала она, чтобы хоть чем-нибудь возразить.

— У каждого свое. Я не жалею денег на «могу», а вы их не жалеете на любовь. Но знаете ли вы, — посмотрел он на Софью Андреевну, — что мы, несмотря на разницу между нами, во многом похожи друг на друга? Не потому ли мы так крепко держимся один за другого?

— Да, мы похожие. Мы разные, но мы очень похожие. И, главным образом, мы похожи тем, что оба всегда хотим только гадкого. Я — гадкого в любви, вы — в вашем «могу».

— Вероятно, мы хотим этого оттого, — со своей обычной невыразительностью пояснил Ив, — что мы с вами сами гадкие.

— Да, вероятно, от этого! — спокойно согласилась Софья Андреевна.

Она немного задумалась, не то что-то проверяя, не то что-то соображая. Потом стряхнула свои мысли и подняла глаза.

— А ведь это хорошо, что мы с вами так открыто говорим друг с другом! — с неожиданной искренностью созналась она. — Каждый из нас говорит откровенно и… говорит все! Ведь у всякого человека должен быть тот, перед кем можно раздеть свое нутро догола! И сознайтесь, что нам обоим было бы тяжелее жить, если бы мы лишились друг друга. Не правда ли?

— Тяжелее? Не думаю. Бессмысленнее? Вероятно. Знаете, чем мы являемся один для другого? Той клоакой, через которую организм выбрасывает непереваренную гадость. И, конечно, для организма вредно и опасно, если непереваренное останется внутри, а не будет выброшено. Такого человека всегда будет тошнить.

— Сравнение не совсем изящное, но справедливое! — все так же спокойно согласилась Софья Андреевна.

Она медленно перешла в другую часть комнаты, где лампы не горели, и, повернувшись лицом к Иву, стала издали смотреть на него. Он грузно сидел, посасывая уже потухшую сигару, и был уверен. Главное — уверен. И от этой каменной уверенности Софья Андреевна, как это часто бывало с нею, когда она смотрела на Ива, почувствовала ненависть к нему, а вместе с ненавистью и непонятную, уродливую близость.

— Что бы вы делали без меня и что бы я делала без вас? — издали спросила она. — Жаль, что мы с вами не муж и не жена! Мы были бы той парой, про которую говорят: «Они удивительно подходят друг к другу!»

— Да?

— Несомненно. Может быть, как раз поэтому мы часто ненавидим друг друга?

— Может быть.

— Ведь вы — не обыкновенный человек. Других таких нет. Я иной раз спрашиваю себя: что для вас дорого? Есть ли в вашей жизни хоть что-нибудь, чему бы вы отдали кусочек себя? Вы никогда не говорите о родине, о детстве, о матери… Ни в какую церковь вы не ходите, и я не помню, чтобы вы хоть раз заинтересовались какой-нибудь книгой. У вас были дети? Почему вы никогда ни слова не сказали о них? Мне кажется, что, если бы у вас была дочурка и если бы она умерла, вы все ее платьица и игрушки продали бы старьевщику или выбросили их в мусорную яму. Что для вас ценно в жизни кроме вашего «могу»? Что вы любите кроме него?

— Кажется, ничего. Я — однолюб. Вернее — я человек одной идеи.

— И эта одна идея — ваше «могу»?

— Да.

— Другими словами, идея власти? Я это понимаю. Я это понимаю сильнее, чем вы думаете. Власть? Но… для чего она?

— Ни для чего. Власть ради власти.

— Да, да! Да, да! Именно так! — слегка взволновалась Софья Андреевна. — Власть должна быть не для чего-нибудь, а только для самой себя. Когда я была еще девочкой лет восьми или девяти, я обрывала крылья мухам и бабочкам, резала пополам гусениц и придавливала дверью хвост кошке.

— Это не то! — слегка скривился Ив. — Это просто детский садизм. Дети любят мучить.

— Нет, это то же самое! Это — для власти! Я не для того мучила, чтобы мучить. Мученье ничего не давало мне, и я его не хотела. Мне даже бывало жалко тех, кого я мучила. Иной раз я даже плакала от жалости.

— Что же?

— А вот именно это: власть! Не кошка придавливает мне руку дверью, а я придавливаю ей лапу. Я! Я! Я!

— Гм!.. — неопределенно промычал Ив.

— Я разрезывала пополам гусениц не для того, чтобы причинить им боль, а для того, чтобы почувствовать свою власть над ними. Мне, повторяю, было жалко их, но я все же резала.

Ив поднял глаза и с интересом посмотрел на нее.

— Вы никого в своей жизни не убили? — спросил он. — Ни одного человека?

— Еще нет.

— Это ваше «еще» звучит очень выразительно. Но вы, я вижу, не считаете Бьерклунда.

— Да, я его не считаю! — зло ответила Софья Андреевна. — Ведь я его не убивала!

— Да, конечно! — усмехнулся Ив. — Почему же вы сейчас рассердились? Не волнуйтесь: ведь вы его не убивали.

Софья Андреевна в своем темном углу опустилась на кресло и задумалась. Ив разжег потухшую сигару.

— Когда-то у меня был возлюбленный! — немного приоткрыла свои мысли Софья Андреевна. — И этого возлюбленного я, кажется, любила. Любила? Очень может быть! Но не прошло и полугода, как мы расстались.

— Вы его разлюбили?

— Больше! Я его возненавидела.

— За что?

— За то, что он чересчур часто говорил мне — «Нет!» Это отвратительное слово, которое я ненавижу, когда его говорят мне.

— Но вы сами его говорите?

— Очень часто. И при этом всегда чувствую что-то, похожее на удовлетворение. Но мой любовник не должен говорить мне — «Нет!» Он должен подчиняться мне, и ничего своего у него быть не должно. Только тогда любовь становится упоительной.

— Вы так понимаете?

— Нет, я так чувствую. И всякий раз, когда мой любовник говорил мне «нет», я готова была сжать кулаки. Если в любовнике нет подчинения, во мне не может быть любви.

— Значит, идеальный любовник для вас — раб?

— Да! Но не такой, которого я подчинила силой или бичом и у которого в душе бунт против меня, а тот, который хочет быть моим рабом! Вы понимаете это? Хочет! И рад своему рабству!

— Мне кажется, что я и раньше замечал в вас эту черту, хотя вы редко обнаруживали ее. Скрывали? И вот теперь я вижу, что вы правы: мы очень схожи.

— Но я не хочу быть такой, как вы! — стремительно прервала его Софья Андреевна. — Такой, как вы? Нет, не хочу!

— Успокойтесь! — усмехнулся Ив. — Вы похожи на меня, но вы не такая же. И ваше «могу» ничуть не такое, как мое. Мое «могу» существует только для «могу», оно — самоцель, ваше же «могу» — средство. Вы можете не посчитаться с совестью, но не для того, чтобы не посчитаться с нею, а для чего-нибудь полезного для вас или, скажу точнее, — выгодного. А я не считаюсь с совестью потому, что могу с нею не считаться. Вот именно это и только это: могу! Могу не считаться. А вы способны только на то, чтобы спрятаться от совести или обмануть ее. И поэтому я говорю: настоящего, полноценного «могу» в вас нет.

— Что это значит?

— Это значит, что вы мельче меня.

— Вы так полагаете? — вспыхнула Софья Андреевна.

— Да, я так полагаю! — спокойно ответил Ив.

Софья Андреевна взяла себя в руки и сдержалась, но возмущение и даже обида охватили ее.

— Пусть так! — вынужденно согласилась она. — Но почему ваше «могу» проявляется только для того, чтобы унижать, оскорблять, разрушать или губить? Почему вы никогда не чувствуете его в том, чтобы помочь кому-нибудь, спасти или освободить? Предположим, что вы дадите. один из ваших миллионов на больницу, в которой лечат, или на школу, в которой учат. Ведь вы тогда не почувствуете вашего «могу». Да? Не почувствуете? Почему?

Ив улыбнулся тонкой, едкой и многозначительной улыбкой.

— У коммунистов, — сказал он, — на «могу» построена вся психология и, значит, вся идеология. Более того: на «могу» построена их тактика и система. Но они проявляют это «могу» тоже только в насилии, разорении и порабощении. Они чувствуют его только в зле, но никогда — в добре. Почему это так? Вероятно, потому, что такова природа «могу».

— Значит, вы похожи на них?

— Нет! но они похожи на меня.

Софье Андреевне показалось, будто она поняла такую разницу, и будто в этой разнице заключено что-то очень значительное, такое, которое может определять жизнь. И Ив для нее стал большим: он — не просто Федор Петрович Ив, он — сила, которой еще никто не знает.

— Почему «могу» проявляется только в уничтожении, а не в созидании? — повторил он свой вопрос. — Видите ли… Был когда-то один умный и хороший человек, которого я раздавил. И когда он увидел, что он раздавлен, и когда он понял, что раздавил его именно я, он сказал мне так: «Вами во всем руководит комплекс неполноценности и сознание своей неполноценности. Вы знаете, что в вас нет ума, образования, талантов, широты взглядов, изящества чувств, великодушия и благородства. Вы знаете, что вы — человек третьего сорта, что вы стоите не на верхней ступеньке и никогда на верхнюю не встанете. Подняться до высших вы не сможете. Но вы можете сделать другое: вы можете опустить этих высших. Вы можете заставить благородного человека сделать подлость, доброго — сделать зло, честного — преступление. Вы можете вконец разрушить жизнь ученого и можете довести до отчаяния поэта. Вы принижаете всех, кто выше вас, и этим становитесь выше их. Не поднимать низшее, но снижать высшее — вот ваша задача и ваш метод. А это задача и метод той неполноценности, которая знает, что она — неполноценность!» Вот что сказал мне тогда этот человек.

— Значит, ваше «могу» идет отсюда?

— Возможно, что оно идет отсюда.

— Оно делает вас выше?

— Нет, оно делает других ниже.

— И эта женщина нужна вам тоже только для «могу»?

— Только для «могу». Она безусловно порядочна, она любит своего мужа, ее все уважают, ее нельзя купить. А могу ли я сделать так, чтобы она сама пришла ко мне? Да, могу.

Он повторил слово, которое десятки раз слышала от него Софья Андреевна. Но повторил его так, что показался ей громадным, давящим и неизбежным, как тяжесть скалы, которая нависла над головой. А вместе с тем странное чувство вдруг овладело ею: ей показалось, будто ей хочется съежиться, стать меньше, спрятаться, даже исчезнуть.

— Вы маниак! — вырвалось у нее. — Не сумасшедший, нет! Вы маниак! Это страшнее, чем сумасшедший!

— Страшнее? — усмехнулся Ив, довольный этим словом.

Софья Андреевна смотрела на него, не отрывая глаз, как будто ее что-то приковывало. Он сидел, как обычно: спокойно, равнодушно и безучастно. Но была в его позе сила и власть. Софья Андреевна не знала ни природы этой силы, ни права этой власти, но они подавляли ее. Она возмущалась этим подавлением, изо всех сил противилась ему, старалась вырваться и освободиться. Но чувствовала, что его сила держит ее и подавляет.

— Вы маниак! — еще раз повторила она. — В конце концов вами заинтересуется или психопатолог, или прокурор. Я сейчас смотрю на вас и вспоминаю того воробья, о котором вы мне когда-то рассказывали. Вы его помните? Я помню, я его никогда не забывала. Но только сейчас я начала понимать, что значит этот воробей. Он страшен! Да, да! Он страшен!

— Вы говорите вздор! — сердито остановил ее Ив. — Что за истерика!..

Он отвернулся от того угла, где сидела Софья Андреевна, и стал смотреть в сторону. Прошла минута, прошла другая.

— Вы говорите вздор! — уж не так сердито повторил он. — Но кое в чем вы правы: от воробья идет многое.

Он хотел что-то добавить, но удержался и замолчал. Искоса, не поворачивая головы, глянул на Софью Андреевну и заговорил другим тоном: укоряющим и вместе с тем поучающим.

— Вам не кажется, что вы начинаете терять себя? Вы уже не та, какой были раньше. Что это? Годы? Приближающаяся старость? Вы еще не колеблетесь и не сомневаетесь, но трещина в вас уже есть. Не поддавайтесь! Раньше вы всегда были сами собой, а сейчас вы каким-то краешком становитесь «как все». Не появились ли у вас идеи и принципы, и не подчинились ли вы общепринятой морали? — с ядовитым сарказмом скривился он. — Боюсь, что сейчас ваша совесть дрогнула бы, и вы уже не посмели бы выдать вашего преданного Бьерклунда, а скорее допустили бы крах нашего дела и даже скамью подсудимых для… многих. Искренно предупреждаю вас: не становитесь на эту дорогу! Если вы пойдете по ней, то очень скоро придете к петле, которую сами для себя намылите и сами на себя накинете. Вы не имеете права входить в общее русло: в общие законы, в общую нравственность, в общие чувствования и понимания. Мы с вами — волки-одиночки. В общей стае нам с вами места нет: нам его не дадут, и стая нас загрызет. Вы говорите, что я маниак? Я вам завидую: у вас для всего есть подходящий ярлык, который вам что-то объясняет. Вероятно, каждый вас еще и утешает, не правда ли? А может быть, даже оправдывает? Это очень хорошо! Таким, как вы, ярлык легко заменяет суть. И если на клетке со слоном не будет надписи, что это, действительно, слон, то вы растеряетесь и будете метаться: может быть, это корова? а может быть, крокодил? Но…

Он очень решительно переменил тон.

— Но дело не в ярлыке! Мы полчаса говорим о пустяках, а нам надо говорить о важном и нужном. Поэтому садитесь поближе, и мы поговорим по-деловому. Об этой женщине. Как заставить ее добровольно прийти ко мне? Что вы можете сказать? Но говорите прямо и серьезно, как мы всегда говорили с вами, когда говорили о деле.

Глава 9


О воробье Софья Андреевна упомянула недаром. Хотя Ив рассказывал ей о нем уже давно, его рассказ она отлично запомнила. Почему? Она сама не знала: ведь это — небольшой эпизод и — не более того.

Эпизод этот произошел за год или за два до первой войны, когда Иву было только 12 или 13 лет, когда его звали просто Федей, когда он жил еще со своими родителями в небольшом уездном городе и учился в гимназии.

Ранней весной он со своим товарищем Васей гулял на окраине неподалеку от кладбища. Снег уже почти весь стаял и лежал только в ложбинках, а прилетевшие грачи уже суетливо копошились на голых верхушках берез.

На прогулке случилось так, что Вася поймал зазевавшегося воробья: успел накрыть его фуражкой. Он запрыгал от радости, присел на корточки, осторожно засунул руку под фуражку и достал из-под нее воробья. Бережно пересадил его себе на ладонь и слегка прикрыл его другой ладонью, боясь придавить и сделать больно. Ласковость и жалость к маленькому и беззащитному существу охватили его, и он поднес свои полусжатые ладони к щеке, словно этим прикосновением он ласкал: и воробья, и себя. Воробей нервно и испуганно закопошился между ладонями, и у Васи защекотали слезы в горле, так ему стало жалко птичку.

— Выпустим его! — попросил он Федю, словно нуждался в его разрешении.

— Погоди… Дай его сначала мне!

— Только ты осторожнее… Он ведь крохотненький!

— Я… осторожно!

Вася недоверчиво (а чему он не доверял, он и сам не знал) стал пересаживать воробья в Федину ладонь. И у него мелькнула мысль: как бы нечаянно сделать неосторожное движение, раскрыть ладони и — пускай улетает пичужка! Но он не сумел или не успел сделать это движение, и Федя взял воробья. Взял, и у него сразу же стало такое лицо, что Вася насторожился, сдвинул брови и даже подался вперед, словно хотел быть готовым к чему-то.

Подражая Васе, Федя тоже прикрыл ладонь ладонью. Воробей зашевелился, царапая и ноготками, и клювом, и перьями. Он даже слегка забился между потных рук. И оттого, что он забился, такой теплый и такой живой, в Феде что-то дрогнуло: может быть, не хищное, но злое. Пальцы сами напряглись, чтобы тут же, сразу подавить воробьиное движение, чтобы не дать воробью трепыхаться. Это не было движение кошки, мускулы которой сами взметывают лапу с когтями на шевельнувшегося мышонка, т. е. не было требованием инстинкта хищника: поймать, убить и съесть. Феде не надо было убивать воробья, но ему было надо, несознательно, необыкновенно, даже слегка жутко надо, чтобы воробей не смел трепыхаться в ладонях.

И Федя слегка сжал их. Воробья немного придавило, и он испуганно притих. И то, что он притих, вызвало в Феде непонятное удовлетворение, похожее даже на радость: «Ага! Не трепыхаешься!» Но такая радость не была похожа на человеческую, т. е. на радость человека, тем более — ребенка, а до самой глубины тешила тем, что вызывала чувства, которых Федя до того не знал.

Стоял и чувствовал, что хочет, очень хочет, нестерпимо хочет сжать ладони еще крепче, еще сильнее. Совсем сдавить пичужку, так сдавить, чтобы… Чтобы — что? Он не знал ни слова «сладострастие», ни самого сладострастия, но именно оно охватило его. И он резко сдавил ладони.

Что-то дрогнуло, что-то судорожно задрожало в них, и в этой дрожи было сопротивление боли, бессилия и страха. И оттого, что воробей посмел сопротивляться своими крохотными силенками, Федя со сжатыми зубами, но безо всякого выражения на лице, крепко держал сдавленные ладони. Воробей притих, придавленный и покоренный, и Федя еще сильнее почувствовал странное удовлетворение, как будто ему только это и надо было: придавить и покорить.

И тогда он чуть ли не равнодушно разжал ладони.

Скомканный серый комочек, взъерошенный и примятый, вздрагивая и дергаясь, выпал из рук. Вася ахнул и растерянно, ничего не понимая, посмотрел на Федю, но сейчас же сделал плачущее лицо и низко нагнулся к воробью. Воробей, немного оправившись, конвульсивным прыжком прыгнул в сторону и захотел было полететь, но полететь не смог, а неровно и спотыкливо заковылял, волоча примятое крыло. Вася выпрямился.

— Зачем ты… так? — совсем не по-детски спросил он. Федя не отвечал. Он все еще прислушивался к тому чувству, которое заставило его сжать и сдавить воробья.

— Могу! — непонятно ответил он, и в его глазах появилось особое выражение.

— Что «могу»? — не понял Вася и насторожился так, словно перед ним было враждебное и злое.

— Не «что», а вообще… Могу!

Вася опять не понял, но переспрашивать не стал: Федя показался ему чужим и страшным.

Глава 10

После сближения Софьи Андреевны с Мишей прошло месяца два. И когда Миша задумывался о себе, он не мог понять: чем он стал? Но знал, что сделался другим. Вся его жизнь, помыслы и чувства, подобные диаметрам круга, пересеклись в одной точке, и этой точкой стала Софья Андреевна. Она стала не только центром, но и всем тем кругом, в площади которого помещалась Мишина жизнь.

Это не был плен, потому что плен насильственен. Плен — стража, кандалы, решетки на окнах и засовы на дверях. Плен — жажда свободы и побег под пулями часовых. Но Миша не был в плену. Он не только не рвался к освобождению, а до крови сорвал бы ногти, цепляясь, если бы его не пускали и прогоняли. И вместе с тем мучительное омерзение, подобное физической тошноте, заставляло его мяться и шептать про себя:

— Противно! Боже мой, как противно!

Упоение и гадливость переплетались в нем и все время были вместе. В самой гадливости было упоение, и вместе с тем упоение вызывало гадливость. Это было страшно. И он, уйдя в свою комнату, плакал, сжимал кулаки и бессильно проклинал.

Софья Андреевна была для него первой женщиной. Конечно и раньше, из мальчишеских разговоров и догадок, он знал тайну между мужчиной и женщиной, но то, что он знал, было понятно и заманчиво, оно влекло и обещало. А Софья Андреевна требовательно и беспощадно подвела его к тому, о чем он не догадывался и чему даже не верил: «Не может быть! Зачем это?»

Он заблудился. И то, в чем заблудился он, казалось ему лабиринтом подземных клоак, вроде тех, о которых он читал в “Les Misérables” Гюго. Близость с женщиной раньше, в полудетских мечтах, казалась ему светлой и радостной, но то, что требовала от него Софья Андреевна и что давала она ему, было отвратительно и непосильно.

— Противно! Ах, как противно!

Свои требования Софья Андреевна называла «изысканностью». Говорила про себя, что она — “raffinée” и пыталась соблазнить Мишу тем, что и он станет “raffiné”.

— Я тебя научу! Я тебя всему научу! Всему!

Однажды Миша осмелился и попробовал запротестовать:

— Зачем это? Ну, скажи, зачем? Разве нельзя… просто?

Она расхохоталась.

— Просто? А зачем мы готовим вкусные кушанья? Разве нельзя есть просто сырое мясо и капусту с огорода? А зачем мы шьем красивые платья? Ведь прикрыть наготу можно просто рогожей, а согреться можно просто под бараньей шкурой! Ты не понимаешь, глупый мальчик, что такое культура! Во всем: в философии и в стихах, в мебели и в манере говорить друг с другом. Везде и во всем должна быть культура, а в любви — особенно. Не можем же мы любить «просто», как любят собаки или как любили наши предки, когда они еще жили в пещерах или на деревьях. А кроме того…

Она замолчала, и ее помутневший взгляд остановился, как будто она смотрела на что-то и видела что-то.

— Что кроме того? — невольно спросил Миша, хотя ни о чем не хотел спрашивать и даже боялся спросить.

— Видишь ли… Я это, кажется, сама сочинила. Раньше, давно! Я ведь раньше страшной фантазеркой была, даже стихи когда-то писала. Ты не веришь? Право, писала! И любила сочинять для себя что-нибудь такое… необыкновенное! Так вот… Ты, конечно, знаешь, что Сатана соблазнил Еву. Но как он мог соблазнить ее? Чем? Познанием добра и зла? Но неужели простодушной дикарке Еве было нужно это познание? На что оно ей, если она, живя в раю, даже не знала, что такое добро и зло!.. «Если съедите этот плод, то будете, как боги»… А что могла знать бедная Ева о богах? Ведь тогда был только один Бог, которого она знала, а всех других богов люди уж потом выдумали, не правда ли? Нет, нет! Не злом и добром, не богами и познанием соблазнил ее Сатана, а любовью! Почему это ты так посмотрел на меня? Да, любовью! «Если съедите этот плод, то познаете любовь!» Вот что сказал Еве Сатана, и вот чем он соблазнил ее. Он взял ее в объятья и научил ее любви. Ты понимаешь? Понимаешь? И когда Ева познала любовь, она отдалась соблазну. Правда ведь?

Миша молчал и напряженно слушал, тайно волнуясь. И ему казалось, что Софья Андреевна чего-то не договаривает, говорит только часть того, что она может сказать и что сейчас надо сказать. И не договаривает не потому, что скрывает, а потому, что на человеческом языке нет тех слов, которые сказали бы о любви все, договорили до глубины и до конца. Он старался угадать то, что бессильна была сказать она, что стояло за ее словами, таинственно прячущееся и так властно влекущее тем, что оно прячется.

— А потом было так… — продолжала Софья Андреевна, по-прежнему глядя в одну точку и что-то видя в ней. — Ева дала плод Адаму, и тот тоже узнал, что такое любовь. Они оба узнали. Но бедная Ева увидела: любовь Адама и его ласки не такие, как Сатаны. Такие, но… не такие! Это все равно, что солнце и свеча: и то — свет, и то — свет. Но ведь преступно говорить, будто свеча светит, если ты знаешь, как светит солнце! И когда Ева освободилась из объятий Адама, она посмотрела растерянно, горько и обиженно. Разве это то, чем соблазнил ее Сатана? Ради объятий Сатаны она пошла на грех перед Богом, а на что можно пойти ради объятий мужа-человека? Ради этих бессильных, нищенских объятий!.. О! лететь к солнцу — это величественно, но лететь на дымный свет свечи… Только глупые бабочки летят на свет свечи! А вот к солнцу они никогда не летят! На что оно им? Им довольно свечного огарка!..

Она презрительно передернула плечами и замолчала.

— А дальше? А дальше? — нетерпеливо подтолкнул ее Миша.

Она повернулась к нему и опять стала говорить, заглядывая в самую глубину его глаз, как будто искала в них что-то или ждала от них чего-то.

— Дальше мне кажется такое… Дочери Евы смирились. Они забыли, что их праматерь познала любовь Сатаны, и стали довольствоваться любовью чиновника и бакалейщика, банкира и фермера… Но ведь не все же они довольствуются крохами любви! Есть среди них и другие… Есть такие, у которых в клеточках нервов, в капельках крови, в неведомых нам тайниках еще живет память о той райской ночи, когда праматерь познала любовь Сатаны. И они рвутся к ней, хотят воскресить ее. Они ищут: где Сатана с его любовью? Где ласки той ночи, от которой по земле пошел грех? Они ищут всю жизнь, не находят, умирают, а их дочери тоже ищут, опять ищут… Во все века и у всех народов! Ты слышал легенду о том, будто Психея ищет Эрота, покинувшего ее? Нет, нет! Это не Психея ищет Эрота, это уж потом поэты исказили страстную правду ради стыдливости лицемеров! Это — Ева ищет Сатану. И вот я… Ты знаешь, кто я? Я — дочь Евы, и потому я тоже ищу! И другие, такие как я, — тоже дочери Евы. Нас называют порочными, развратными и извращенными, но так называют нас только колбасники и их жены. А я…

Она резко оборвала, расхохоталась, схватила Мишу за плечи и стала трясти его.

— Все это вздор, Миша! Не слушай меня! Все это мои прежние фантазии, мои глупые фантазии! И я теперь знаю, что на самом деле все это совсем не то, не то и не то! Но…

Она стала серьезной и посмотрела в себя.

— Но может быть, оно как раз — и то?

И от того, как она сказала, как вздрогнула и как изменился ее голос, Мише показалось, будто он увидел: это — то. Что именно, он не знал, но чувствовал: оно большое, сильное и страшное.

Ее требования пугали Мишу, потому что казались ему не только стыдными, но и позорными. А между тем он ждал ее требований, презирая себя за то, что ждет и хочет их.

Она становилась бесстыдной. Вызывающе обнажалась перед Мишей и делала вид, будто не замечает, как жадно он смотрит, впиваясь в нее, и как прыгают его дрожащие глаза. Сначала она сдерживалась, но скоро начала говорить при нем откровенные, грубые слова, русские и французские, и любовалась его смущением. Он краснел, опускал голову, и на его глазах наворачивались слезы. Она прыгала ему на колени и начинала требовать:

— Прелесть! Прелесть! Ты, Миша, прелесть!

Миша любил сладкое, и Софья Андреевна постоянно кормила его конфетами, забавляясь тем удовольствием, от которого он улыбался. Один раз она угостила его рюмкой ликера и хохотала, глядя на то, как он, допив рюмку, по-детски запрокинул голову назад, вылил в рот последнюю каплю и даже слизнул со стенки рюмки.

— Вкусно! — посмотрел он, улыбаясь. — Дай еще одну!

Она налила вторую, потом третью рюмку. Миша быстро охмелел, и его глаза осовели, а вместе с тем стали дерзкими и похотливыми. Все сдерживающее исчезло, и он сказал непристойность. Таким Софья Андреевна не видела его еще ни разу и пришла в восторг.

— Да, да! Вот так! Так и надо говорить!

А после того они начали каждый вечер пить ликер, а потом Софья Андреевна научила его пить коньяк.

— Выпей и пососи кусок лимона с сахаром… Вку-усно!

Опьянев, Миша терял стыд, становился несдержанным и требовательным. Софья Андреевна напивалась сама, и тогда начиналось то, чем Миша потом безмерно мучился и в отчаянье своего бессилия корчился, пряча голову в подушку:

— Противно! Боже, как это противно!

Воспоминания были мучительны и стыдны, хотелось бежать от них и спрятаться. Но, сидя один, он с непонятным упорством старался припомнить каждое движение, каждое слово, свое и ее. Вспоминая, вздрагивал от отвращения и изо всех сил припоминал. Это было невыносимо, но он тянулся ко всему и переживал в памяти все отвратительное, что пережил наяву.

Мучило его и другое: в словах и в голосе Софьи Андреевны никогда не было просьбы, но всегда был только приказ. Она не была ни строга, ни сурова, но она была властна. Не допускала возражений и требовала от Миши не только послушания, но и подчинения. И если он говорил — «нет, я не хочу!» — она становилась злой.

— Ты забудь это свое «не хочу»! — выпрямлялась и напрягалась она. — «Не хочу»? А ты захоти! Понимаешь, что я говорю? Ты не просто исполняй мои требования, а ты хоти их исполнить! Ты захоти захотеть то, что я велю!

И Мише со страхом начало казаться, будто он уже сам хочет такого «захотеть». Это возмущало его, но вместе с тем было что-то притягивающее в том, чтобы подчиниться и потерять себя. Он ничего не понимал и не пытался разобраться в том, что овладевало им. Вскакивал с пылающим лицом и сжимал кулаки, но пальцы сами собой слабели, а кулаки разжимались. И он находил в себе силы только для того, чтобы бессмысленно шептать про себя:

— Бежать! Бежать!..

А недели две назад произошло то, что словно бы сломало его. Вспоминая потом этот вечер, он до боли закусывал губы, судорожно сжимал кулаки и чуть ли не проклинал себя.

Несколько дней Софья Андреевна ходила недоступная, холодная и замкнутая. За все эти дни она ни разу не позвала Мишу к себе и не позволяла ему приблизиться: ни поцелуя, ни прикосновения. А на третий или на четвертый день вечером она посмотрела на него длинным взглядом и вдруг необыкновенным голосом приказала:

— Встань передо мной на колени и поцелуй мне туфлю!

Миша не понял и растерянно посмотрел на нее: что такое?

— Ну! — прикрикнула она. — Ты слышал, что я тебе сказала? Встань передо мной на колени и поцелуй мою туфлю!

Миша понял ее слова, понял, чего она требует от него, но не двинулся. Чувство, похожее на возмущение и на гордость, не позволило ему двинуться. Он не сказал ни слова, а только посмотрел. И увидел, какие злые глаза стали у нее.

— Что ж ты? — сдавленным голосом сказала она.

Смотрела на него, а он смотрел на нее. Оба молчали.

— Если ты такой… Если ты такой… — немного задыхаясь, заговорила она, — то я тебя и знать не хочу! Уходи в свою комнату и… совсем! Навсегда! И — без меня! И уж никогда теперь… Понимаешь? Никогда! Ну?

Она закинула юбку за колено, выставила ногу вперед и показала на туфлю:

— Поцелуй!

И произошло то, чего Миша потом никак не мог понять: он увидел ее круглое колено и светлую полосу тела над чулком. И сразу потерял ту твердую гордость, которая останавливала его. Он слегка покачнулся на месте, улыбнулся вымученной улыбкой и, притворяясь перед собой, будто играет в какую-то веселую игру, которая ему самому нравится, опустился, жадно схватил ногу и поцеловал туфлю. Один раз, другой, третий… И ему казалось, что ни один поцелуй до сих пор не пьянил так сильно, до самозабвения сильно. Каждый отдавался биением крови и каждый был наслаждением. Он целовал и не мог оторваться.

— Довольно! — тихо, очень тихо остановила его Софья Андреевна.

Глава 11

У Потоковых уже давно было заведено так, что Юлия Сергеевна хоть и очень изредка, но все же навещала Софью Андреевну: того требовала вежливость. Эти посещения несколько тяготили Юлию Сергеевну, и она по-детски всегда старалась отложить их: «Лучше завтра!» Но Елизавета Николаевна упрекала ее «в малодушии» и не позволяла ей долго откладывать со дня на день и, когда, по ее мнению, приходил срок, настойчиво напоминала и требовала:

— Ты же давно не была у нее, Юлечка! Обязательно съезди, а то выходит так, будто ты пренебрегаешь!..

Ее, конечно, коробило то, о чем она вместе со всеми остальными догадывалась: отношение Софьи Андреевны к Мише. С дочерью она очень стыдливо не говорила о своих догадках, но с некоторыми знакомыми дамами говорила много, охотно и даже с острым интересом. Во всем обвиняла Софью Андреевну и жалела Мишу: «Испортит она этого мальчика, совсем испортит!»

В середине июля Елизавета Николаевна сообразила, что навестить Софью Андреевну давно пора.

— Поезжай, Юлечка! Нельзя же в самом деле!..

Юлия Сергеевна и сама видела, что мама права, и, скрепя сердце, поехала. «Я на полчасика, не больше!» — заверила она Георгия Васильевича.

Сидя у Софьи Андреевны, она, как всегда, чувствовала себя очень неловко, держалась натянуто и фальшиво. Обе все время старались быть оживленными, часто смеялись, но еще чаще обрывали этот смех и, не договорив одного, переходили на что-нибудь другое, тяжело придумывая: о чем можно еще поговорить?

— А Миши нет дома? — спросила Юлия Сергеевна.

Она спросила только для того, чтобы сказать что-нибудь, и спросила безразлично, небрежно, как бы между прочим. Но Софье Андреевне что-то почудилось в ее вопросе и, главное, в ее тоне. Она не поверила его безразличию или, вернее, заподозрила, что оно умышленно, что за этим безразличием Юлия Сергеевна что-то скрывает. «Почему это ей вдруг Миша понадобился?» — настороженно и остро подумала она. Взглянула на Юлию Сергеевну, но тотчас же отвела глаза и сделала равнодушное лицо.

— Нет, он дома… В своей комнате сидит и, кажется, занимается.

— Ну, что он? Как? Привыкает к американской жизни?

— Нет еще! — с заметным холодком ответила Софья Андреевна. — Ведь он в Америке меньше, чем полгода, так что еще и не начал привыкать!

В это время в комнату вошел Миша. И чуть только он увидел Юлию Сергеевну, тотчас же улыбнулся своей милой улыбкой. И Юлия Сергеевна ответила тем же.

Софья Андреевна увидела эти улыбки, и они кольнули ее. Не то зависть, не то раздражение почувствовала она и неприязненно посмотрела на Юлию Сергеевну.

Начали разговаривать втроем. Юлия Сергеевна начала расспрашивать Мишу, как ему живется в новой стране, скучает ли он по Франции, научился ли хоть немного английскому языку? Миша отвечал застенчиво, очень коротко, но почти все время улыбался, и было видно, что ему приятно быть с Юлией Сергеевной и говорить с нею. Софья Андреевна следила за ним, взглядывала на Юлию Сергеевну и чувствовала, как раздражение все больше и больше беспокоит ее.

Миша не сравнивал Юлию Сергеевну с Софьей Андреевной, но когда та начинала говорить, ему становилось неприятно: не тот голос, не тот взгляд, даже не те слова. У Юлии Сергеевны все естественное и простое, а у Софьи Андреевны все деланное и притворное. И он, ни в чем не давая себе отчета и ни о чем не спрашивая себя, по-особому чувствовал эту разницу.

Было и другое: голос Софьи Андреевны, ее взгляды и движения напоминали ему то, о чем он не хотел вспоминать и особенно не хотел сейчас, в присутствии Юлии Сергеевны. Подобно тому, как белая краска особенно бела и светла рядом с черной, Юлия Сергеевна казалась особенно милой, по-хорошему милой рядом с Софьей Андреевной. И то, что та сидела рядом и говорила свое, даже как-то оскорбляло Мишу, как будто она что-то пачкает или унижает. Ему хотелось, чтобы она ушла, чтобы ее не было здесь.

И она тоже чувствовала, что присутствие Юлии Сергеевны ей тягостно: то ли оно отнимает у нее что-то, то ли оно ей чем-то грозит. Неприязнь все сильнее росла в ней. Она удерживалась и старалась не смотреть на Юлию Сергеевну, но время от времени все же взглядывала на нее, и тогда в ее глазах появлялось даже что-то враждебное.

— А почему вы к нам никогда не приходите, Миша? — спросила Юлия Сергеевна. — Разве вам у нас не нравится? Плохо вам у нас?

— Нет, очень хорошо! — искренно вырвалось у Миши, и его глаза стали такими, каких Софья Андреевна у него никогда не видела.

«Да нет, мне это только так показалось!» — попробовала она убедить себя и словно бы для проверки начала вглядываться в Мишу. И оттого, что она именно вглядывалась, а не просто смотрела, она стала видеть то, чего не было. Она, например, видела, будто Миша любуется Юлией Сергеевной, будто в его улыбке прорывается восхищение, хотя Миша смотрел очень застенчиво и скромно, а улыбался так, как улыбался всегда: мило и робко.

Злобное чувство в Софье Андреевне нарастало: оно было видно в ее глазах, было слышно в ее голосе. Миша этого не замечал, но Юлия Сергеевна заметила. Конечно, она не поняла ничего, и только с легким недоумением слегка раскрыла глаза: «Что такое?» И ей стало неприятно.

— Однако мне уже пора к моему больному! — приподнялась она, стараясь улыбнуться. — Вы уж меня извините, Софья Андреевна, но вы ведь знаете, я всегда беспокоюсь и тороплюсь скорее вернуться. Хоть и знаю, что ничего не случится в мое отсутствие, но… А вдруг?

Она подошла, чтобы попрощаться, и опять увидела в глазах Софьи Андреевны нехорошее. Это ее чрезвычайно смутило, и она попрощалась неловко, скомканно.

— Так вы заходите к нам, Миша! — пригласила она. — Как только вам станет скучно, так и заходите!..

— А разве… Разве можно? — неуверенно спросил Миша и посмотрел на Софью Андреевну.

— Ну, конечно же можно! — радушно и ласково сказала Юлия Сергеевна. — Ведь вас, — повернулась она к Софье Андреевне, — часто дома не бывает… Вот и завозите Мишу к нам! Конечно, у нас не дом, а лазарет, но… Ему, вероятно, скучно одному, а у нас и Георгий Васильевич, и мама… И Борис Михайлович часто заходит… Всего хорошего, милая Софья Андреевна! — попрощалась она. — Не забывайте и вы нас!..

Когда она уехала, Миша, проводив ее, хотел пройти в свою комнату, но Софья Андреевна остановила его.

— Ты уходишь?

— Я…

— Посиди со мной!

Миша сел на кресло, но сел с таким видом, будто он каждую минуту готов встать и уйти. А Софья Андреевна раза два прошлась по комнате, и Миша видел, что она ходит нервно, словно бы толчками.

— Она очень милая, эта Юлия Сергеевна… Не правда ли? — спросила Софья Андреевна, остановившись и пристально глядя на Мишу.

— Да… Очень! — как будто бы даже с удовольствием подтвердил Миша.

— Она тебе нравится?

Вероятно, Миша ответил бы на этот вопрос просто и искренно, но что-то непонятное в голосе Софьи Андреевны заставило его насторожиться. Голос звучал чересчур пытливо, даже подозрение услышал в нем Миша. Он поднял глаза и посмотрел на нее.

— Нравится она тебе? — настойчиво и требовательно повторила она, колючим взглядом вглядываясь в Мишу.

— Как… нравится? — попробовал он спрятаться от ответа.

— Разве ты не знаешь, как может нравиться или не нравиться тот или другой человек? Вот, например, Табурин… Ты же сам говорил, что он тебе очень нравится!

— Борис Михайлович? Да, очень! Он такой… такой…

— Ну вот… Борис Михайлович тебе нравится! А… А Юлия Сергеевна?

— И она… тоже! — немного с трудом выдавил из себя Миша.

— Нравится? Еще бы! Она молодая, красивая… ласковая! — подсказывала Софья Андреевна, и с каждым словом злобные нотки все сильнее и сильнее стали звучать в ее голосе. — Правда ведь, она красивая? Красивее меня?

Миша не совсем ясно представлял себе, какую женщину надо считать красивой, и, кажется, все молодые женщины казались ему красивыми. Он немного замялся, ища ответа. Конечно, Юлия Сергеевна красива, но Софья Андреевна… Но Софья Андреевна… Он быстро глянул на нее и увидел ее не такой, какой она стояла перед ним в эту минуту, а такой, от которой он пьянел. И он невольно протянул к ней руку.

— Нет, ты красивее! — искренно и открыто вырвалось у него.

— Да? Я красивее?

Она быстро глянула на Мишу и увидела, что он сейчас восхищенно любуется ею. Все злобное, что было в ней, сразу потухло, и глаза ее просветлели.

— Я красивее? Да, я красивее? Ну, конечно же! Ведь ты знаешь, какая я… Всю меня знаешь… Я красивее!

И тут же ей захотелось чем-нибудь уколоть Юлию Сергеевну, сказать про нее что-нибудь нехорошее, унизить ее.

— А она, — не называя по имени, нашла она нужное ей. — Она… Ты же еще ничего не понимаешь, ничего не знаешь и не видишь, но… Но ты должен понимать: она еще молодая, а муж у нее совсем уж не муж ей. Да, да! Вот в этом самом смысле он совсем не муж! И она, конечно, скучает без мужчины, хочет мужской близости и мужских ласк… Ты понимаешь, о каких ласках я говорю? И я не удивлюсь, если она потянется к тебе: ты молодой, красивый, сильный!.. Но ты…

— Что ты говоришь! — возмутился Миша. — Что ты говоришь! Да разве она… Она же совсем не такая, она…

— Не такая? — скверно усмехнулась Софья Андреевна. — А я — такая? Ты глупый мальчик, и ты еще ничего не понимаешь! Все мы, как наша Пагу: все мы хотим сахару и еще чего-то! Но ты… — резко оборвала она и выпрямилась. — Ты не вздумай изменять мне! Я…

— Нет, нет, нет! — сильно вырвалось у Миши.

Он хотел сказать своим «нет», что не может быть и речи о том, чтобы он изменил с Юлией Сергеевной, потому что Юлия Сергеевна «не такая», и он не осмеливается даже подумать о близости с нею. Но Софья Андреевна поняла его иначе. В его «нет» она услышала страх потерять ее, уйти от нее, променять ее на кого-нибудь, хотя бы даже на Юлию Сергеевну. Она услышала мальчишескую верность влюбленного мальчика и пришла в восторг. Подскочила к нему, что есть силы обняла его, прижалась всем телом и взволнованно залепетала:

— Нет?.. Ты не уйдешь от меня? Всегда будешь мой? Только мой? Она — кукла, глупая кукла! А я…

Весь этот день Софья Андреевна ходила с просветленным лицом и улыбалась про себя. А когда легла спать, то, продолжая улыбаться в темноте, поддразнивала себя заманчивым и, может быть, невозможным. «Да неужели же я в него влюбилась? Влюбилась? Я? Разве я могу влюбиться? Но ведь то, что было сегодня, это ревность, самая обыкновенная, бабская ревность! И как бы это было хорошо, если бы я на самом деле влюбилась… Хорошо? Ну, конечно, хорошо! Очень хорошо! Очень-очень хорошо!»

Глава 12

29 июля — день св. Юлии, именины Юлии Сергеевны. Этот день она с детства любила и каждый год отмечала его: «Это — мой день!»

Она родилась в Америке, все время прожила в ней и никакой другой жизни кроме американской не видела и не знала. Но по-русски говорила безукоризненно и считала этот язык своим родным. Любила и соблюдала русские обычаи, пекла на Пасху куличи, на масленицу жарила блины, украшала на Троицу дом зеленью и грустила о том, что никогда не была на спектаклях Московского Художественного Театра, не слыхала пасхального перезвона колоколов и не плавала по Волге.

Готовясь в этом году к «своему дню», она боялась, что праздничная суматоха, гости и разговоры утомят Георгия Васильевича, а поэтому решила: гостей на вечер не приглашать, а ограничиться кофе и легким угощением для тех, которые захотят днем приехать и поздравить.

Как всегда, она ждала «своего дня» с особым чувством, но в этом году к обычному добавилось новое. Она знала, что Виктор в этот день, конечно, придет к ним, и с тайной, но обостренной радостью ждала его, простодушно не замечая своей радости.

Она уже давно, месяца два-три, плохо понимала себя. То, что Виктор для нее не безразличен и что ее тянет к нему, было для нее несомненно, но ей доверчиво и уверенно казалось, будто ее чувство к Виктору легко и поверхностно. Оно сначала ничем не тяготило и не мучило, ничто в нем не страшило ее и не заставляло прятать и прятаться. Все, что было в ней, она принимала со своей обычной непосредственностью, и даже отдаленная тревога не беспокоила ее. «Глупости!» — весело и беспечно думала она. Но скоро увидела, что это слово ничего не решает и, конечно, ничего не решит. И неясное смущение начало шевелиться в ней.

Кто такой Виктор? О нем она знала мало. Знала, что он окончил университет здесь, в Америке, по специальности — электронщик и работает в какой-то фирме. В какой? В качестве кого? Этим она не интересовалась. Знала еще, что он одинок, что его родители и старший брат погибли во время войны в Германии и что у него есть богатая тетка, которая живет почему-то в Гонолулу и «опекает» его, т. е. иногда пишет ему письма с наставлениями и поучениями, а на Рождество присылает подарки: комнатные туфли, самопишущую ручку или настольные часы с будильником. И то, что он одинок, вызывало в Юлии Сергеевне сочувствие, нежность и желание приласкать его, как маленького мальчика-сиротку.

Виктора в их доме любили. «В нем чувствуется внутренняя сила и порядочность!» — говорил про него Георгий Васильевич. А Елизавета Николаевна уверяла, что он совсем не похож на современных молодых людей: для нее это была высшая похвала. Табурин же говорил, что Виктор «очень легкий, но ничуть не легкомысленный человек». И Юлия Сергеевна с удовольствием соглашалась:

— Да, с ним очень легко!

После «того разговора» на патио прошло уже больше месяца, и за это время Юлия Сергеевна видела Виктора раза 3–4. Все эти встречи были такими же, какими были и прежние: и год, и два назад. Ни одного неосторожного слова не сказала ни она, ни он. Но были взгляды, но была своевольная ласковость в голосе, но было внезапное молчание. Она знала: ее неясное чувство нарастает. И она со спокойным недоумением прислушивалась к нему, еще не думая о том, что завязывается узел, который она, быть может, не сможет развязать.

Раньше, до «того разговора» на патио, она была увереннее и почти без усилия пряталась за беззаботным словом: «Все это пустяки!» Если же в случайные минуты ей начинало казаться, что это, может быть, совсем не «пустяки», она начинала убеждать себя: «Ведь я же люблю Горика!» И, говоря это себе, ничуть не лгала: она любила мужа, он был ей близок и дорог. Но в то же время она видела, что эта ее любовь уже не та, какая была в ней десять лет назад: это не любовь влюбленности, не яркая любовь молодости, а совсем другая. Эта «другая» любовь богата, содержательна, наполняет ее многим и дает ей многое, но все же она не такая, какая была раньше. Очень может быть, что она более ценна и более нужна для ее самой и для ее жизни, потому что более крепка и более глубока. И если бы все изменилось, если бы она ушла к другой любви, это было бы несказанной болью не только для Георгия Васильевича, но и для нее самой. Она не говорила себе слова «измена», но изменить своей любви не смогла бы, как не смог бы голубь начать каркать вороной.

И было еще одно, что заранее казалось чудовищным и заранее пугало: ведь Георгий Васильевич болен, и всегда возможен второй удар. «А ведь это его убьет, если он узнает!» — не сомневалась Юлия Сергеевна и невольно вздрагивала, почти явственно чувствуя себя убийцей. Протягивала вперед руки, точно отстраняла от себя что-то, и кричала себе: «Нет! Нет! Нет!» И в своем «нет» не сомневалась так же, как и в том, что любит Георгия Васильевича.

Конечно, она знала, что миллионы решали и решают такой вопрос просто, без страха и без дум: остаются с мужем, скрывают и лгут. И от этой мысли она брезгливо коробилась. В памяти вставали десятки анекдотов про легкомысленных жен и мужей рогоносцев, фарсы с любовниками под кроватью и глумливые шутки, которые она иной раз читала в юмористических журналах. «Неужели я могу стать такой?» — спрашивала она и знала: стать такой она не может.

«Значит, надо задавить в себе свое чувство?» Эта мысль казалась единственно справедливой, потому что Георгий Васильевич и Виктор исключали в ней один другого и не могли стать соединимыми. Не могли стать соединимыми и ее чувства к ним обоим.

Но после «того разговора» на патио в ней многое очень легко и безо всякого усилия изменилось, как будто Табурин своей «ересью» раскрыл окно и осветил то, чего она раньше не видела: разная любовь не может ни порочить, ни уничтожать одна другую: «А разве мои чувства к ним не разные? Они же совсем разные! Ведь Горик самый дорогой друг для меня, самый близкий и ценный человек! А Виктор…» Она говорила себе о своей разной любви, и ей казалось, что все делается простым и понятным, все становится на свое место. «Она любит своего ребенка, и она любит мужа… Кому же она изменяет своей любовью к двум: ребенку или мужу?» То, что она не изменяет никому, было очевидно и радостно.

Дни шли за днями. Юлия Сергеевна не видела Виктора уже целую неделю, потому что он куда-то уезжал. Но она знала, что он уже возвратился, хотя к ним еще не заходил, и она догадывалась: «Это он бережет свой приход к моим именинам». И заранее очень чистосердечно радовалась тому, что он придет, она его увидит и будет говорить с ним. И легкое нетерпение, которое нарастало в ней, было ей приятно, она с удовольствием чувствовала его в себе, не замечая, что оно значительно глубже, чем она хотела бы.

Накануне именин, чуть только проснулась, вспомнила: «Завтра!» И улыбнулась, но тотчас же поймала себя: «Чему я улыбаюсь?» Но знала — чему, а поэтому улыбнулась еще светлее.

Потянулся день: такой, как всегда, с мелкими хлопотами, с домашними заботами. Юлия Сергеевна помогала Георгию Васильевичу одеться, приготовляла завтрак, складывала на рабочий стол папки с чертежами и счетами, ездила в лавки за покупками и говорила с Елизаветой Николаевной о том, что и как приготовить к завтрашнему дню. И все время чувствовала щекочущее и лукавое ожидание: «Завтра!» И не могла ни на чем сосредоточиться.

Часа в два позвонил телефон. Она взяла трубку.

— Алло!

И слегка замерла: это был голос Виктора. Она не ожидала звонка от него и настолько растерялась, что не сразу начала понимать, что он говорит.

— А у меня неприятная новость! — услышала она. — Такая неприятная, что мне даже плакать хочется, честное слово!

— Какая новость? — спросила она, чувствуя, как в ней закопошилась тревога. — В чем дело?

— Я готов плакать или ругаться отборными словами! — продолжал Виктор. — «Обидно и досадно до слез и до мученья!»

— Да что такое? Говорите!

— Меня опять посылают в небольшую командировку. Я только что приехал, а они…

— В какую? Куда?

— В Ларсонвилль… Знаете такой городок? К нам оттуда пришел важный запрос, и мой босс посылает меня, чтобы на месте все узнать.

— Так что же? — спросила Юлия Сергеевна, еще не понимая, в чем же неприятность. — Если надо ехать, то и поезжайте.

— Да, вам легко говорить! — жалобно заплакал в трубку Виктор. — Но ведь ехать-то надо завтра, а завтра ваши именины, и я так сильно хотел, чтобы…

— Ну, это же пустяки! — притворилась безразличной Юлия Сергеевна, чувствуя, что у нее дрогнули губы.

— Нет, это совсем не пустяки! — с преувеличенным драматизмом воскликнул Виктор. — «Это доля моя, это рок беспощадный на дороге сиротской стоит!» — не утерпел и вспомнил он подходящий стишок. — Но хуже всего то, что ехать-то надо! Нельзя не ехать!

— Начальства боитесь? — поддразнила Юлия Сергеевна.

— Начальства я всегда боюсь, на то оно и начальство, чтобы его бояться! — спаясничал Виктор. — Но дело не в начальстве, а в том, что я и сам вижу: надо ехать!

Только тут Юлия Сергеевна поняла, что его слова не шутка и что он уедет, и она его завтра не увидит.

— Так поезжайте, если нельзя не ехать! — холодно отозвалась она и сделала было движение, чтобы положить трубку. Но Виктор продолжал говорить, и нельзя было понять: шутит он над своей неудачей, или ему на самом деле досадно и даже больно.

— Я этого дня вот как ждал! — уверял он. — «Как ласки весны, как дыхания роз, как приветного быстрого взгляда!» У меня даже сердце кровью обливается, а вы…

— И надолго это? — невольно вырвалось у Юлии Сергеевны, хотя она совсем не хотела спрашивать об этом.

— Нет! — энергично стал заверять Виктор. — Дня два или три… Но мой фордик в ремонте, придется автобусом ехать, а автобус туда в семь утра отходит.

— Так что же?

— Придется рано вставать! — трагически вздохнул Виктор. — А у меня самый сладкий сон под утро!

— Очень жаль! — совсем холодно ответила Юлия Сергеевна и положила трубку.

Если бы Георгий Васильевич внимательно следил, он, может быть, заметил бы, что весь этот день Юлия Сергеевна была преувеличенно внимательна к нему, заботлива и ласкова. Она настояла на том, чтобы он пораньше кончил свои работы, а после обеда долго сидела с ним и убеждала «дать себе отпуск».

— Поедем куда-нибудь, хочешь? — уговаривала она. — На Ниагару, например… Почему ты не хочешь? А ты захоти!

— С удовольствием, с удовольствием… Обязательно поедем! — умиленно соглашался Георгий Васильевич. — Вот дай только закончить этот ивовский контракт, а тогда…

— Как мне не нравится, что ты ведешь дело с Ивом! — поморщилась Юлия Сергеевна. — Терпеть его не могу!

— Это у тебя, Юлечка, предубеждение… Конечно, он немного тяжелый человек, но кто ж из нас без недостатков? Я уверен, что и меня кто-нибудь терпеть не может… Ты, например! — пошутил он.

— Не говори, не говори! Не шути так! — взволновалась Юлия Сергеевна. — Я? Тебя? Терпеть не могу? Не смей так шутить!

— Ну, ну… Прости!

Потом Юлия Сергеевна ушла в сад и долго не возвращалась. Совсем уже стемнело, а она все еще сидела в саду. Елизавета Николаевна не выдержала, пришла за ней и привела ее в дом.

— Вечер такой сырой, а ты в одной легкой блузке! Разве можно так? Простудишься!..

И пока не легли спать, Юлия Сергеевна все время была задумчивая, молчаливая и тихая. А глаза ее смотрели грустно.

Глава 13

Чтобы не опоздать на утренний автобус, Виктор лег спать пораньше и поставил около себя будильник.

Станция автобуса была недалеко от его дома: минут 20 ходьбы. Он не вызвал такси, потому что всегда был рад пройтись пешком. «А то, чего доброго, разучусь ходить…

А у моих внуков ноги будут совсем атрофированы, как ушные раковины!» — шутил он. Вышел пораньше и шел медленно, не торопясь. «Я ведь, кажется, сто лет утра не видал!» Шел и поглядывал: то по сторонам, то на небо.

Улицы были еще почти пусты. Только редкие автомобили пробегали по ним: кто-то ехал на раннюю работу, молочники развозили молоко заказчикам. Низенькие домики, казалось, только что проснулись и после сна смотрели ласково. Занавески на окнах были еще спущены, и даже собаки еще спали. Газоны и цветники вдоль тротуаров были и свежее, и наряднее после прохладной ночи. И Виктору вдруг захотелось сшалить: снять ботинки и босыми ногами пробежать по мягкой, росистой, прохладной траве.

Недавно взошедшее солнце стояло еще низко, загороженное рядом домов, от которых через всю улицу лежала негустая тень. Но на перекрестке солнце открылось и обняло Виктора своим теплым светом. Виктор приостановился и дружески подмигнул ему: «Доброе утро, приятель!» И ему стало чуть ли не радостно оттого, что он поздоровался с утренним солнцем. Потом он сделал шаг вперед, чтобы идти дальше, но нечаянно увидел что-то и, замедлив со вторым шагом, приостановился.

Перед ним у какого-то чужого дома тянулся недлинный газон, на который косо падали солнечные лучи. И на каждой травинке, на каждой стеблинке, на каждом зеленом завитке лежала маленькая капля прозрачной росы. Роса еще не успела высохнуть и лежала обильно, щедро засыпая всю траву. И все ее капельки блестели под скользящим солнечным лучом: то чисто и бесцветно, то ярко и золотисто, то скромно и робко. И чуть только Виктор делал движение и слегка поворачивал голову, тотчас же эти блестки менялись, и там, где только что мигал рубиновый лучик, вспыхивал прозрачный алмаз.

Виктор слегка ахнул, как ахают простодушные люди, увидев диковинку. Он даже слегка приподнял брови и приоткрыл рот. Сам не заметил этого своего движения и продолжал так стоять: с приподнятыми бровями и с полуоткрытым ртом.

Сначала непроизвольно, а потом нарочно, он то делал полшага в сторону, то чуть-чуть отступал назад, то слегка поворачивался. Ему была совершенно понятна оптическая природа этой игры изящных вспышек, но было непонятно другое: почему эти вспышки так прозрачны и светлы, так глубоки и веселы? И он недоумевал: ведь он сотни раз равнодушно проходил мимо такой сияющей игры, но не смотрел на нее и не видел ее, а сейчас чуть ли не первый раз в жизни смотрит и видит. Делал осторожное движение головой и, не сводя глаз с намеченной золотой точки, смотрел, как она, оставаясь такой же чистой и прозрачной, вдруг начинала отсвечивать оранжевым отблеском или бросала яхонтовый луч. Он окидывал глазами всю площадку разом и видел, как она переливалась блестящими брызгами чистейших цветов, которых нигде и ни в чем больше нельзя было видеть. Вся трава была осыпана сверкающими искрами, и прелесть была не только в совершенстве их чистоты, но и в несказанной скромной простоте их сияния: ни надуманного старания, ни заносчивого чванства. Роса сияла с тем покоряющим простодушием, с той щедрой непосредственностью, с какой светило в небе солнце, с какой ласкал утренний воздух и синело в глубине небо.

«А ну-т-ка! Алмазы! Попробуйте-ка так! Не можете?.. То-то!» — с хвастливым задором подмигнул Виктор, почти по-детски радуясь тому, что алмазы не могут так блестеть. И он, стоя на месте, незаметно для себя ахал: «Ах-ах-ах!» Повернулся, чтобы идти дальше, и сразу же вся игра пропала: лужайка потухла. «Ага! — догадался он. — Не под тем углом смотрю!» И осторожно начал поворачиваться, чтобы опять смотреть по-прежнему. И опять кое-где вспыхнули отблески утренних лучей. Он все так же осторожно еще более повернул голову, и вдруг вся трава снова вспыхнула, засветилась, задрожала праздничными точками, блистающими здесь только для себя и для утра.

Он стоял и смотрел. А потом начал бесхитростную игру: то отклонялся вправо и влево, то откидывался на полшага назад, то чуть-чуточку нагибался вперед. И все искры тогда шевелились, менялись и рассыпались. Они словно бы понимали, что он весело играет с ними, и сами отвечали ему такой же веселой игрой, вспыхивая, потухая и мигая тонкими лучами. И он почувствовал, будто есть какая-то связь между ним и этими блестками, будто он и они составляют одно, из разных концов пришедшее, но одним источником рожденное. Никто не видел его в эту минуту, но возможно, что и его глаза блестели особым светом, как никогда они не блестели в служебной конторе, в гостиной добрых знакомых или в ресторане за обедом. Он смотрел и чувствовал в себе ликование: хотелось не то запеть, не то заплакать, не то побежать куда-то. И он ласково кивал головой, словно подбодрял эти светлые вспышки:

— Так! Да! Так! Вот именно так!

Солнце поднималось все выше, воздух нагревался, и росинки начали высыхать: то один огонек потухнет, то другая искра скроется. Виктор не сразу заметил их умирание, а когда заметил, то слегка улыбнулся своей хорошей улыбкой. «Кончается!» — прошептал он. И ему ничуть не было жалко, что «оно кончается», потому что не сожаление, а благодарность была в нем. И когда почти все огоньки потухли, он повернулся и посмотрел на солнце.

Но тут же вспомнил и спохватился: «А автобус?» Быстро глянул на часы: было пять минут восьмого, автобус уже ушел. Но ни досады, ни сожаления он не почувствовал, а продолжал стоять и улыбаться.

Ехать в Ларсонвилль ему, конечно, было надо, и он знал, что ехать надо, но к тому, что он опоздал и не поедет, он отнесся легко: «Опоздал и — опоздал! Вот и все!» — беззаботно подумал он, как будто прелесть сияния росы благосклонно оправдывает его, как будто поездки в Ларсонвилль даже не должно быть, если роса блестит на утреннем солнце, а он смотрит, как блестит она. Он легко махнул рукой и зашагал назад, к дому. И думал не о том, что ему скажет начальник и что он скажет начальнику, а о том, как блестели росинки. «Ну что, алмазы? Сдаетесь? Не можете так? И за что только за вас деньги платят?» — весело поддразнил он.

А когда вошел к себе, то вспомнил про сегодняшние именины, и ему стало обидно за Юлию Сергеевну: «Ради ее именин не хотел остаться, а ради росы остался!» Но тут же обрадовался: «Остался! Остался! И, значит, буду у нее!» И от радости дрыгнул ногой вправо и влево.

Глава 14


Днем были гости. Приходили, поздравляли, подносили подарок, выпивали чашку кофе или глоток вина и уезжали. Некоторые поздравляли по телефону или присылали нарядные карточки. От Веры Сергеевны и ее мужа прислали телеграмму из Канзас-Сити.

Табурин не пришел, а поздравил по телефону: ему никак нельзя было отлучиться с работы. Но он утешил:

— А вечером я заеду, обязательно заеду! Вы не думайте, будто так легко отделались от меня.

Елизавета Николаевна осталась этим недовольна:

— Ну вот… «Вечером заеду»!.. Хотелось, чтобы вечером никого не было, а он…

— Все равно, мама! Кто-нибудь вечером обязательно придет, этого не избежишь! — мирно ответила Юлия Сергеевна и посмотрела грустно. «Кто-нибудь придет, а кто-нибудь не придет!» — подумала она.

Она принимала гостей, разговаривала с ними и все время чувствовала не то пустоту, не то досаду. Оттого, что Виктора не было, и она знала, что он не придет, гости казались ей неинтересными, а день казался нудным. Хотелось, чтобы он скорее кончился, этот обманувший день.

Она ждала этого дня с непонятной и неопределенной надеждой, сама не зная, на что надеется она. Ничего определенного не было, но ей все время казалось, что в «ее день» что-то будет, не может не быть. Что? Оно (так казалось ей) подскажется не решением, потому что никакого решения в ней нет, а придет само, неожиданное, но жданное. А может быть, оно не придет? И может быть, она его не пустит? «Ничего, ничего не знаю! — шептала она. — И пусть будет так, как будет!»

Но когда она узнала, что Виктор уезжает, и она его не увидит, все потемнело: ждать стало нечего. И тогда ей начало казаться, что и нельзя было ждать чего-нибудь: «Ведь ничего нет! И слава Богу, что нет!» — попробовала она успокоить и даже утешить себя.

Она сидела в гостиной с двумя дамами, как вдруг услышала голос Елизаветы Николаевны, которая с кем-то говорила на патио. Юлия Сергеевна не слышала, с кем она говорит и что говорит, но непонятное чувство подсказало ей все. Сердце вдруг забилось. И тотчас дверь с патио раскрылась и вошел Виктор: чем-то смущенный, улыбающийся, с громадным ворохом цветов. Юлия Сергеевна так обрадовалась, что даже не догадалась скрыть свою радость, и вся засияла. Гостьи многозначительно переглянулись.

— А я думала, что вы уехали! — глядя прямо на него, сказала она.

— Извините: я уже приехал! — неловко пошутил Виктор и поздоровался.

— Кофе? Чаю? Вина?

— Спасибо! Но если можно, то не заставляйте меня ни есть, ни пить. А если этого нельзя, то я съем и выпью все, что прикажете.

— Ну, и не ешьте, если не хотите! — весело и счастливо рассмеялась Юлия Сергеевна.

Гостьи скоро уехали. Юлия Сергеевна, проводив их, вернулась в гостиную и села, стараясь не смотреть на Виктора. И вдруг вспомнила, как она ждала сегодняшнего дня и как ей казалось, что в этот день «что-то будет» и как потом, узнав, что Виктор уедет, стала чувствовать другое: ничего не могло быть, потому что ничего нет. А сейчас, не глядя на Виктора, но чувствуя его присутствие, наполнилась другим: «Да, оно будет! Конечно, будет!» И еле заметно улыбнулась, не замечая своей улыбки. Не удержалась и посмотрела на Виктора. И ей очень требовательно захотелось рассказать все, но не для чего-нибудь, не с целью, а только для того, чтобы он знал. Но не сказала ничего, молчала и улыбалась. А потом повторила то, что уже сказала при встрече:

— А я думала, что вы уехали…

Виктор неопределенно пояснил неудачной выдумкой, почему он остался, но о росе умолчал. Он еще дома решил, что не скажет о ней: «Нельзя же, никак нельзя! — сообразил он. — Ведь это же ей будет обидно и даже оскорбительно: я совсем не из-за ваших именин, а из-за росы не поехал!» Но то, что он ответил неопределенно и уклончиво, Юлия Сергеевна истолковала по-своему, как ей хотелось: он не уехал именно для того, чтобы в этот день быть у нее.

— Нет, вы в самом деле не хотите ни чаю, ни кофе?

— В самом деле!

— В самом-самом деле?

— В самом-самом деле!

Потом в комнату вошла Елизавета Николаевна и, широко раскрыв дверь, вкатила Георгия Васильевича в его кресле. Виктор сразу вскочил и подбежал помочь, но Георгий Васильевич весело запротестовал:

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь! Не такой уж я беспомощный, как вы думаете. Дверь открыть мне, действительно, трудно, а с колесами я сам чудесно справляюсь. Привык! Наловчился!

— Кати свои колеса ко мне! Поближе! — позвала его Юлия Сергеевна.

Георгий Васильевич весь день был в благодушном настроении: «Юлечкины именины!» И ему стало радостно оттого, что она, чуть он появился в комнате, позвала его: «Иди ко мне! Поближе!» Он взял ее руку и стал поглаживать. И Юлия Сергеевна легким движением пальцев отвечала на его поглаживанье, прислушивалась к себе и удивлялась: все то, что появилось в ней в ту минуту, когда она неожиданно увидела Виктора, вдруг ушло, словно ничего в ней и не было. И она безо всякого смущения смотрела на Виктора и слушала, что он говорит. Ей стало очень мирно и покойно. Она обняла Георгия Васильевича за плечи и потянулась к нему щекой. Было неудобно так сидеть, кресло с колесами мешало, но она не замечала, что ей неудобно.

Виктор все же не утерпел и начал рассказывать про росу. Но не говорил, что рассказывает о сегодняшнем дне, а заменял «сегодня» неопределенным — «на днях». Рассказывал с увлечением и очень хотел, чтобы все пришли в восторг от того, как блестела роса. Но найти нужных слов не мог и досадовал на себя за то, что не умеет передать ни блеска росы, ни своего восхищения. И часто повторял только одно: «Нет, алмазы так не блестят! Куда им!»

— А замерзшее стекло в окне! — поддержал его Георгий Васильевич. — Видали вы замерзшее стекло, когда на него светит зимнее солнце? Такая игра, такой блеск, что все алмазы, действительно, должны сгореть со стыда и поскорее спрятаться. Уверяю вас.

— А вот я возьму как-нибудь зимой замерзшее стекло и надену его на себя! — весело рассмеялась Юлия Сергеевна.

И оттого, что Георгий Васильевич и Виктор говорят одно и понимают одинаково, ей стало радостно. «Они оба, оба!» — повторяла она про себя. Что именно — «оба»? Значило ли это, что они оба равно одинаковы для нее, равно близки ей, и она их равно чувствует? Слово «оба» радовало ее и что-то не только объясняло ей, но даже что-то доказывало. В этом слове был для нее определенный смысл, благосклонный и решающий. И она несколько раз повторяла про себя: «Они оба! Оба! Как мне хорошо сейчас!»

Виктор посидел недолго, встал и начал прощаться. «Уходит? — с легкой болью подумала Юлия Сергеевна. — А разве… разве…» Конечно, ничего не могло быть сейчас, и она сама ничего сейчас не ждала, но посмотрела растерянно и немного жалостливо.

— Спешите? Некогда? — ласково поднял на Виктора глаза Георгий Васильевич. — Начальство только на часок отпустило? А вы вот приходите вечерком… Мы гостей не ждем, а если кто-нибудь придет, рады будем. И Борис Михайлович обещал вечером зайти.

Юлия Сергеевна пошла проводить Виктора и остановилась на патио. Виктор тоже остановился. Оба посмотрели друг на друга. Но не сказали ни одного того слова, которое оба хотели сказать. Только чувствовали, что такое слово в каждом из них есть.

— А разве на самом деле можно? — нерешительно спросил Виктор.

— Что?

— Приходить… Можно мне прийти вечером?

— Конечно! — сразу же, даже чересчур быстро ответила Юлия Сергеевна, вскинув на него глаза.

И почему-то понизив голос, скорее шепнула, чем сказала:

— Приходите!

Она вернулась в комнату, и комната показалась ей опустелой, хотя там была и мама, и Георгий Васильевич. Но она вспомнила: «Вечером!» И почувствовала облегчение, какое чувствуют, когда находят то, что потеряли. «А разве будет что-нибудь вечером? — недоуменно спросила она себя. — Ну, настанет вечер… Он придет и… Что же? Будем пить чай, разговаривать… А больше ведь ничего не будет!»

Это «будет» не имело ни содержания, ни образа, но чем неопределеннее было оно, тем упорнее она его чувствовала, как будто уже знала, что именно может быть и что именно «будет». Села в дальнее кресло, не слушала, о чем говорила Елизавета Николаевна с Георгием Васильевичем, и ушла в себя.

Потом приходили другие гости. Она сидела с ними, угощала их, говорила о пустяках, но все время ловила себя на том, что ждет. Она ждала вечера и знала, что ждет вечера. И когда день пошел на убыль, она стала взглядывать на часы чаще, чем это было нужно.

— Ты какая-то рассеянная! — заметил Георгий Васильевич.

— Я? Разве? Нет, я просто устала…

— Ляг и отдохни немного… Надо думать, что сейчас больше уж никто не придет.

— Да, я отдохну.

Она пошла в сад, протянулась в шезлонге и закрыла глаза. «Хочу я этого или не хочу? — спросила она себя, никак не определяя того, что она называет «этим», но понимая яснее, чем если бы определение было. — Хочу я этого? — еще раз спросила она себя, секунду подумала и, ничего не скрывая, ответила очень прямо. — Да, хочу! Но… Но…» И услышала, что ее «но» звучит неуверенно, как будто ищет щелку, в которой может спрятаться.

Она знала: все будет зависеть от нее, потому что Виктор не будет ни требовательным, ни настойчивым. Даже если что-нибудь и начнется (она подумала именно это слово), он будет рад и немногому. И вот это слово («немногое»), едва она сказала его, обрадовало ее. Она увидела в нем и ответ, и решение, потому что оно что-то пояснило и в чем-то помогло ей. Хочет ли она «этого»? Она не скрывала от себя, что хочет его, но боялась «этого», вернее — не решалась на него. Но «немного» сразу показалось ей разрешением и выходом. «Дать и взять все нельзя, никак нельзя! — взволнованно убеждала она себя. — Это будет катастрофа. Но… Немного? Немного — можно, немного — не страшно… И разве оно преступно?»

Она повторяла это слово, не замечая, что и убеждает себя им, и упрашивает себя. Упрашивает, как ребенок: «Мама, дай мне еще мороженого! Хоть немного, хоть совсем чуть-чуточку!» Она не спрашивала себя, что значит это «немного», что заключено в нем и что из него исключается, но повторяла это слово так уверенно, как будто твердо и ясно знала: что можно при «немногом», а чего нельзя, до каких границ — «немного», а от каких — «много». И в этой уверенности не скрывала от себя, что уже готова и взять, и дать «немного», что она его и даст, и возьмет.

От таких мыслей становилось спокойнее и по-тихому радостно. Стало казаться, что ничего мучительного нет и не будет, что все очень хорошо и что правильная дорога открылась. Все концы, которые она раньше не могла соединить, свободно и легко соединились именно в этом «немного». И она облегченно вздохнула. Полулежала успокоенная, дышала ровно и незаметно улыбалась вздрагивающими губами. Глаза закрылись. Полузабытье нашло на нее, и она покорно теряла мысли, не замечая, что сумерки сгущались и что уже подошел вечер.

Глава 15

Вечер был очень тихий и теплый, а поэтому чай пили на патио. Кроме Виктора и Табурина было еще трое гостей: Ив, Софья Андреевна и Миша.

Еще до того, как перешли на патио, получилось так, что все разбились на группы: Георгий Васильевич с Ивом, Табурин с Мишей, а дамы вели разговор между собой.

Миша, бывая с Софьей Андреевной у кого-нибудь в гостях, всегда чувствовал себя неловко, сидел молча, старался ни на кого не смотреть и дичился: он не привык быть на людях. Но Табурин с самого начала сумел подойти к нему, подкупил своей простотой и даже заставил Мишу говорить, хотя, конечно, больше говорил сам. И после второй или третьей встречи получилось так, что когда они разговаривали, то были совсем вровень друг другу, и могло казаться, будто между ними нет никакой разницы, даже в летах: два приятеля обмениваются словами. И Миша становился доверчивым, сам тянулся к Табурину и когда расставался, то расставался неохотно.

Но когда перешли на патио и сели за стол пить чай, группы перемешались, и разговор стал общим. Перед тем, как садиться, немного замялись: кому где сесть? И Юлия Сергеевна стала шутливо рассаживать гостей.

— Вы, Миша, вот здесь садитесь, рядом со мной! — распорядилась она и слегка отодвинула стул, как бы приглашая Мишу садиться.

Софья Андреевна заметила это и почувствовала укол. Не сдержалась и глянула неприязненно, чуть ли даже не враждебно. Но сейчас же отвернулась и с преувеличенным оживлением стала что-то говорить Георгию Васильевичу.

Хозяйничала за столом Елизавета Николаевна: разливала чай и угощала. Была со всеми очень радушна, но Юлия Сергеевна хорошо знала мать и видела, что та только притворяется, но на деле чем-то недовольна. И действительно, Елизавета Николаевна чувствовала себя почти оскорбленной тем, что Софья Андреевна приехала с Мишей. «Надо же и совесть иметь!» Но с Мишей была ласкова и с удовольствием представляла себя «его настоящей теткой, а не такой, как эта особа!»

— Положить вам еще торта, Миша? — предложила Юлия Сергеевна.

— Нет, спасибо! — вспыхнул и отказался тот, хотя ему очень хотелось съесть еще.

— Ешьте, ешьте! — подбодрил его Табурин. — Торт знаменитый с фисташковым кремом. С колоссально фисташковым! Ученые с сотворения мира думают, а лучше такого торта ничего еще не придумали! Ешьте, не церемоньтесь!

— Ну, конечно, ешьте! — ласково поддержала его Юлия Сергеевна.

Софья Андреевна уловила ее ласковость, и опять колючая заноза уколола ее. У нее слегка дрогнули брови, и она чересчур резко звякнула ложкой о блюдце.

Юлия Сергеевна внимательно угощала гостей, передавала матери пустые чашки, прислушивалась к разговорам и сама бросала то отдельную фразу, то вопрос. Но в ней все время было странное чувство: ей казалось, будто все то, что есть сейчас вокруг нее — чай, гости и разговоры, будто все это не настоящее, а только подготовка, только преддверие к нужному и главному, т. е. к тому, что сегодня должно быть. И когда все ненужное окончится, тогда придет настоящее, чего она хочет и ждет.

Ив грузно сидел в плетеном кресле и почти не разговаривал: скажет два-три слова и замолчит. Софья Андреевна следила за ним: смотрит ли он на Юлию Сергеевну? Как смотрит? Но он не смотрел и был совсем безучастен: никакого интереса не было в нем ни к кому и ни к чему.

Разговор шел бессвязный, прыгали с одного на другое и словно бы нарочно старались ни на чем долго не задерживаться, а говорить только о том случайном, что само подворачивается под руку.

Вдруг Табурин резко оттолкнул от себя чашку, чуть не расплескал ее и громко расхохотался.

— Чему это вы? — удивился Георгий Васильевич.

— А вот… Вчера мне рассказывали про одну современную девицу… Может быть, правда, а может быть, и анекдот! Приходит она домой и заявляет своей матери: «Завтра моя свадьба, я выхожу замуж за Дика!» Мать и руками всплеснула: «За Дика? Да ведь ты с ним только на прошлой неделе познакомилась! Как же можно связывать свою жизнь с человеком, которого не знаешь!» А дочка очень резонно успокаивает мамашу: «Ничего, мамочка, не волнуйся: я ведь не навсегда выхожу замуж!» А? Каково? — оглядел всех Табурин смеющимися глазами. — «Не навсегда!»

— Да, да! — тотчас же с удовольствием подхватила Елизавета Николаевна. — Все они теперь такие, а в результате и семья гибнет, и нравственность становится безнравственной! Честное слово! Вот на днях, например… Встретилась я в лавке с Рубакиным… Знаете его? Остановились, разговариваем. И в это время мимо нас проходит кто-то. Рубакин поздоровался, а я его спрашиваю: кто такой? А он, — испуганно и возмущенно сделала она большие глаза, — очень беспечно отвечает мне: «Это, говорит, Буков, третий муж моей бывшей четвертой жены!» — в искреннем ужасе воскликнула она. — Почему раньше подобного не было?

— А разве раньше лучше было? — лукаво поблескивая глазами, поддразнил ее Георгий Васильевич.

— Лучше! Что вы мне ни говорите, а лучше!

— Ну нет, я несогласен! — сразу загорячился Табурин. — Вспомните-ка, сколько слез и крови было пролито из-за этих нерасторжимых браков, сколько трагедий разыгралось, сколько жизней было растоптано, сколько надежд похоронено, сколько душ погублено! — с патетической горячностью подбирал он слова посильнее и пострашнее. — Неисчислимо! Необъятно! Колоссально! Это лучше, по-вашему?

— Лучше! — категорически отрезала Елизавета Николаевна. — Мужьями и женами нечего швыряться, как мячиками! Уж если ты вышла замуж, то — навсегда! Жена должна любить своего мужа! Плохой ли он, хороший ли, а она должна любить его и за плохое, и за хорошее!

— Я знал одну такую жену, — сделал хитрые глаза Табурин, — которая, действительно, любила своего мужа за все. А особенно за то, что он изменял ей на каждом шагу!

— А ну вас! — рассердилась Елизавета Николаевна. — С вами невозможно говорить, Борис Михайлович!

— Слышите, Миша? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Когда женитесь, то не вздумайте разводиться! Мама вас за уши выдерет и шлепки надает!

В ее словах была только шутка, но Софью Андреевну эта шутка задела. «И чего она к нему пристает? Чуть что, сейчас же — Миша да Миша!» — несдержанно подумала она и сбоку посмотрела на Мишу. Он был такой, как всегда, но ей показалось, будто он сейчас смотрит на Юлию Сергеевну как-то иначе и улыбается тоже иначе. Она сдвинула брови и раздраженно отвернулась. А Юлия Сергеевна, ничего не замечая, продолжала говорить с Мишей. Он отвечал односложно, стесняясь и робея, а поэтому получалось так, будто все время говорит одна только Юлия Сергеевна. Софья Андреевна прислушивалась, и раздражение нарастало в ней.

Потом заговорили о политике, о возможности войны, об усилении коммунизма. Табурин замахал руками и, кажется, приготовился говорить много и долго, но Юлия Сергеевна перебила его.

— А почему коммунизм усиливается? — немного наивно спросила она.

Табурин тотчас же открыл рот, чтобы ответить, но не успел.

— Много на то есть причин! — пояснил Георгий Васильевич. — Главная же та, что у него есть новое слово, есть, что предложить людям. Конечно, каждое его слово — ложь, но слепые люди лжи не видят, а потому и бросаются на приманку, которую он предлагает. А у нас… — развел он руками. — Боюсь, что у нас ничего нет!

— Будто бы ничего? — поднял на него глаза Виктор. — «Ничего, это страшное слово: нет в нем жизни и смерти в нем нет!» — опять вспомнил он строчку стихов.

— Ничего! — с легкой грустью повторил Георгий Васильевич. — Что бы вы, например, могли предложить людям?

— Здоровье! — не утерпел и вмешался Табурин.

Он сказал это слово так твердо и уверенно, что все посмотрели на него. Даже Ив слегка выпрямился в своем кресле.

— Здоровье? — переспросил Георгий Васильевич, вдумываясь в это слово. — Разве человечество больно? Чем же оно больно, по-вашему?

— Ипохондрией! Оно больно тем, что воображает, будто оно больно. А оно ведь прездоровехонько!

— Гм! — пожалуй, что и так! — согласился Ив и презрительно дернул углом рта.

— Побольше здоровья! — вцепился в свою мысль Табурин. — Побольше крепких зубов, сильной воли, свободной мысли, непосредственного чувства и глубокого сна после трудного дня. И поменьше ахающих разговоров о кризисе, об упадке, о потерянных дорогах, о противоречиях и… и… и об абстрактной живописи! — не выдержал и рассмеялся он.

Ив пожевал губами и немного подумал.

— «Побольше сильной воли», сказали вы… Конечно, воля раньше всего нужна и больше всего нужна. И в этом секрет успеха коммунистов: они — волевые люди, и воля у них умеет напрягаться до предела. А здесь расхлябались и перестали уметь хотеть, вот в чем беда!

— Можно мне рассказать про крысу? — вдруг вспомнил Георгий Васильевич и обрадовался, что вспомнил. — Вот Федор Петрович говорит, что у коммунистов воля, а у нас воли нет. Может быть, это и правда, но… но не дай Бог, чтобы это была правда, потому что…

— А при чем тут крыса? — рассмеялась Юлия Сергеевна.

— При том! — ласковым движением остановил ее Георгий Васильевич. — Это давно было, я еще совсем мальчишкой был… Лет 8–9 мне было, не больше. И вот завелись у нас в доме крысы. То одна где-нибудь в кухне появится, то другая. И однажды случилось так, что… У нас, надо вам знать, был в доме полутемный коридор, совсем пустой, ничего там не стояло. И как-то раз моя покойная тетя шла по этому коридору и видит — крыса. А у нее в руках была половая щетка на длинной палке…

— У крысы? — спаясничал Виктор.

— У тети, конечно! — махнула на него рукой Елизавета Николаевна. — Не говорите глупостей.

— Ну, тетя сейчас же и набросилась на эту крысу. Та прижалась к задней стенке коридора и… И представьте вы себе ее положение! Убежать ей некуда, потому что коридор узкий и во всю ширину занят, так сказать, теткой и щеткой. Спрятаться ей тоже негде: все стенки пусты, столов или кроватей нет. А перед нею — враг. Да какой враг! Во много раз больше ее, во много раз сильнее и кроме того вооруженный страшной мохнатой штукой на длинной палке. Гибель, явная смерть! Что оставалось крысе делать? Только одно: сдаться, капитулировать, не так ли? Лечь на спину, как ложится маленькая собачонка, когда на нее нападает свирепый пес, вытянуть кверху все четыре лапки и — делай со мною, что хочешь! Но у крысы, вероятно, был не такой характер: на сдачу она, надо полагать, была органически неспособна. Но что же получилось? А вот что… Тетя нелепо тыкает своей щеткой в крысу, и все никак не может нацелиться, а крыса ловкая, быстрая, от каждого тычка увертывается. Прыгнет в сторону, обернется и обязательно зубы оскалит, огрызнется. Не мечется без толку, а ведет себя, как опытный дуэлянт: и тактика, и стратегия!

— Откуда вы все эти подробности знаете? Вы все это сами видели? — насмешливо спросила Софья Андреевна.

— Да! — простодушно пояснил Георгий Васильевич, не замечая насмешки. — Я вместе с тетей там был и за ее юбкой прятался. Ну-с, видит крыса, что одним увертыванием не спасешься и, надо полагать, инстинктом поняла простую истину: лучший способ обороны — самому наступать. И перешла в атаку: начала прыгать на тетю. Зубы оскалены, шерсть вздыблена, глаза кровью налиты… И кричит! Честное слово — кричит! А в глазах злоба. Да такая, что мне, помню, страшно стало. Тетя уже и не знает: крысу ли бить щеткой, или самой от крысы спасаться? А крыса рассвирепела и так начала прыгать, что… Во всю длину щетки, честное слово! Прыгнула раз, другой, третий… И вдруг — мимо щетки прямо тете под юбку! Тетя как завизжи-ит! Щетку бросила, а сама — давай Бог ноги! И я за нею, конечно! Так вот вам какая история!

Ив усмехнулся.

— Да это была воля! — сказал он, и его глаза стали неподвижными и твердыми. — У крысы была воля, а у вашей тетки воли не было. У крысы было — «Хочу спасти свою жизнь!» — а у тети было другое: «Хотелось бы мне эту крысу к стенке прижать». Это разница! «Хочу» — сила, а «хотелось бы» дряблость. Вы хотите сказать, — повернулся он к Георгию Васильевичу, — что коммунисты — крыса, а мы — тетя, которая больше крысы, сильнее ее и у которой щетка в руках. Мораль вашей басни такова: побеждает не щетка, а воля, да? Очень может быть, что вы и правы.

Юлия Сергеевна слушала, но ее все время покалывало нетерпение. Поскорее бы кончились эти разговоры, поскорее бы гости отпили чай и ушли. Тогда придет то, что должно прийти в этот день. А может быть, все это — одна только ее выдумка, и ничто не придет, потому что нечему прийти? Раза два она мимолетно взглянула на Виктора, а когда он ответил ей таким же мимолетным, вороватым взглядом, ей показалось, что Виктор ждет того же, чего ждет она. И почувствовала себя заговорщицей, как будто у нее и у Виктора уже есть что-то общее, уже условленное и уговоренное, и они его скрывают ото всех и даже от себя.

От этих взглядов и мыслей ее глаза слегка затуманились, и она почувствовала это. И тут же смутилась, потому что Софья Андреевна пытливо глянула на нее. И ей почудилось, нелепо показалось, будто Софья Андреевна проникла в ее мысли и угадала ее нетерпение. Но она ошиблась: Софья Андреевна думала и подозревала свое. Следила за Мишей и что-то видела в его лице. «Да? Да? Да? Да?» — несколько раз спросила она себя, сама не зная, что может значить это «да».

— Я вчера получил письмо из Нью-Йорка! — сказал Георгий Васильевич. — Оказывается, что недели две назад умер Баранов. Ведь вы его знали, Федор Петрович! — повернулся он к Иву.

— Да, знал. Умер?

— Ах, не говорите о смерти! — встревожилась Елизавета Николаевна. — Сегодня Юлечкины именины, а вы… — упрекнула она Георгия Васильевича. — Ах, какой вы, право!

— Да, да, конечно! — быстро согласился Георгий Васильевич. — Прости, Юлечка, это я нечаянно… Не подумал!

— Нет, при мне можно говорить, я не боюсь смерти! — призналась Юлия Сергеевна. — Хоть я и много думаю о ней, но не боюсь. Или это мне только так кажется, а на самом деле я боюсь?..

— Вы много думаете о смерти? — посмотрел на нее Табурин. — А я вот наоборот: я постоянно думаю о рождении.

— Почему о рождении?

— Потому что оно такая же тайна, как и смерть. Может быть, это даже — та самая тайна. Откуда я пришел? Что было со мной до рождения? Ведь это так же колоссально важно знать, как и то, куда я уйду и что будет со мною после смерти. Так же важно и по тем же причинам! И ужасно странно то, что о будущем, после смерти, люди тысячелетиями неустанно думают, а о прошлом, до рождения, никто никогда не задумывается. А может быть, после смерти со мной будет опять то, что было до рождения? А?

— «Рождение и смерть две тайны естества! Купель и гроб равны перед ликом Божества!» — нашел Виктор подходящий стишок.

— Ну, обо всем переговорили! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — В пять минут все вопросы решили: и о нравственности, и о политике, и о силе воли, и даже о тайне жизни и смерти!..

— Говорят, — улыбнулся Георгий Васильевич, — что это русская манера: поднимать «вечные вопросы»… Помните «русских мальчиков» у Достоевского? Вот и мы такие!

— И вполне понятно, что мы такие! — примирительно сказала Елизавета Николаевна. — Здесь все русские собрались, вот и русские разговоры начались. И вы, и Борис Михайлович, и Федор Петрович, и Виктор… Все русские!

— Я… русский? — поднял голову и непонятно спросил Ив.

— А кто же вы такой? — даже немного растерялась Елизавета Николаевна. — Не француз же вы и не китаец!..

— В России родился… — неопределенно и неохотно согласился Ив.

— А еще что?

— По-русски говорю…

— Только и всего?

— А больше… — он пожал плечами. — А больше ничего и нет.

И всем стало неприятно, даже немного обидно за что-то или за кого-то.

Секунд десять молчали. И каждому хотелось посмотреть на Ива: что в нем? Но никто не посмотрел. «А ведь и в самом деле! — бегло подумала Софья Андреевна. — Он никем не может быть: ни русским, ни французом, ни китайцем! Он, он… Кто же он?»

Георгий Васильевич, подметив неловкость, заговорил о последнем фильме, и все стали говорить о том же, хотя все понимали, что фильм совсем неинтересен и сказать о нем нечего.

Был уже одиннадцатый час, когда гости встали из-за стола и приготовились уезжать домой. Перешли в комнату. Но вышло так, что Юлия Сергеевна и Виктор задержались, остались на патио и, кажется, сначала даже не заметили, что остались одни. А когда Юлия Сергеевна заметила это, она было сделала движение к двери, чтобы тоже уйти в комнату, но тут же остановила себя и словно бы в задумчивости, словно бы рассеянно, сделала два шага в сторону от двери. Все так же рассеянно (притворялась?) сошла с патио и остановилась в тени деревьев. Сердце у нее начало биться быстрыми и мелкими ударами, похожими на трепыхание, и она знала, почему оно забилось. Стояла с опущенными руками, спиной к патио, и ждала. Не поворачивалась, не знала, а только прислушивалась осторожно и чутко. И слышала, как Виктор осторожно спустился со ступенек и робко, почти неслышно подошел к ней. Она знала, что он идет, но когда он подошел, она не повернулась к нему. Он стоял сзади, немного ближе, чем обыкновенно позволял себе, и тоже молчал. Она не шевелилась, а каждым нервом ждала. А потом вдруг, со странной решимостью повернулась и посмотрела ему прямо в лицо. Было темно, но его глаза она видела, или, вернее, ей казалось, будто она их видит. И неожиданно для себя спросила сдержанным, взволнованным шепотом:

— Да?

Кажется, он ответил. Кажется, он ответил — «Да!» Юлия Сергеевна не слышала его ответа, но, не сходя с места, качнулась вперед, сделала движение к нему. Он нерешительно протянул руку, готовый каждую минуту отдернуть ее. Юлия Сергеевна откинула голову назад и, не думая ни о чем, невольно, подчиняясь неясному, но сильному, потянулась лицом к нему. Виктор в темноте не видел этого чуть заметного движения, но почувствовал его и так же невольно ответил на него. Все вышло случайно, само по себе, умысла не было ни в ком, потому что ни у кого не было ни сил, ни мыслей для умысла. Юлия Сергеевна почувствовала на своем лице тепло, которое шло от лица Виктора, а через секунду, дрогнув губами, почувствовала ими губы Виктора. Это не был поцелуй, а только прикосновение, неуверенное и мимолетное. Кто прикоснулся первым? Юлия Сергеевна испуганно вздрогнула, но испуг сразу же прошел.

— А где же Миша? — громко спросила в комнате Софья Андреевна и вбежала на патио. — Миша здесь? — спросила она, еще не видя, что на патио нет никого.

Юлия Сергеевна при первом же звуке голоса Софьи Андреевны, словно ее кто-то толкнул, отшатнулась от Виктора и, пока Софья Андреевна выходила на патио, успела опомниться. И ответила так же спокойно, как ответила бы, если бы ничего не было:

— Миша? Нет, его здесь нет!

И, дивясь своему притворству, безразлично и равнодушно поднялась на патио.

— А где же он? — спокойно спросила она. — Может быть, он с Борисом Михайловичем?

Софья Андреевна не ответила. Она впилась глазами в темноту между деревьями и изо всех сил старалась увидеть: ей показалось, будто кто-то осторожно, но быстро ушел в глубь сада. Или на самом деле кто-то пошел туда?

И острая догадка вдруг ожгла ее. «Это Миша был здесь с нею!» Она было вздрогнула, чтобы побежать, догнать и увидеть, но сдержала себя, стояла на месте и только вглядывалась в тьму. Потом повернулась к Юлии Сергеевне и посмотрела. И Юлия Сергеевна чуть не отшатнулась от ее взгляда.

Но она тотчас совладала с собой. Через секунду ее лицо стало приветливым и она, смотря на Юлию Сергеевну, улыбнулась вежливой улыбкой.

— Пора ехать, уже поздно! — нашла она случайную фразу и пошла в комнату. Но в дверях приостановилась и еще раз посмотрела в темноту.

Юлия Сергеевна пошла за нею, все еще чувствуя на себе ее странный, чуть ли не ненавидящий взгляд. И сердце беспокойно билось от этого взгляда. «Что? Что такое?» — бессвязно спрашивала она себя, ничего не понимая, но заранее чего-то страшась.

Глава 16


Первые два дня после именин Юлия Сергеевна ходила растерянная, и в ее глазах все время стоял вопрос. Рада она или не рада тому, что было в тот вечер? Конечно, она знала, что спрашивать об этом, хотя бы и самое себя, нелепо, что чувство радости, если бы оно было, должно само обнаружить себя и должно проявиться без вопросов, без рассуждений и без доказательств. Но чувства радости в ней не было, и это тревожило ее. «Почему я не рада? Ведь все получилось так, как я хотела… Или, быть может, я этого не хотела? Нет, хотела, хотела! — ничуть не пряталась она и ничуть не обманывала себя. — Почему же я не рада?»

Ее успокаивало то, что она подходит к Георгию Васильевичу и говорит с ним по-прежнему, т. е. легко и ни в чем себя не принуждая, ни в чем не притворяясь, как подходила и говорила и неделю тому назад, и месяц, и полгода. В ней не было ни насилия, ни тяжести, ни тревоги. «Это оттого, что я ни в чем не изменилась! — говорила она себе. — Какой я была, такой и осталась, как я любила его, так и люблю!» И успокаивалась тем, что оно именно так и есть.

Прислушивалась: не мучает ли ее чувство вины? Но видела ясно: ни чувства вины, ни раскаяния, ни даже просто сожаления в ней нет. То, что произошло в вечер именин, казалось ей простым и, главное, законным, как бы заранее оправданным и ни в чем не преступным.

Но вместе с тем она чувствовала, что в ней все спутано и что все концы никак не сходятся друг с другом. Так например, она, не обманывая себя ни в чем, с несомненной уверенностью и даже успокоенно видела, что она ничего не отнимает от Георгия Васильевича: ни своей любви к нему, ни своей близости, ни участия, ни заботы. Он по-прежнему был ей дорог так, как был дорог и раньше, и ее чувство к Виктору ничего не изменило, ничего не уничтожило в ней. Это искренно радовало ее. Но в то же время мысль об «измене» беспокойно мучила ее. Она пыталась рассуждать, чтобы рассуждением убедить себя. Что это значит — «жена изменила мужу»? Так говорят, когда хотят сказать, что у этой жены есть любовник. «Но ведь Виктор не любовник мне!» Довод казался убедительным, но тотчас же вставал неизбежный вопрос: «Неужели только любовник — измена? А если жена полюбила другого человека, но не отдалась ему, разве это не измена? Неужели измена только в том, что отдано тело, а в том, что отдано сердце, измены нет? Думать о другом, тосковать без другого, искать встречи с другим — это не измена?» Она терялась в таких вопросах, и каждый из них был для нее непосилен. «Тот, кто посмотрел на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Но если это так, то, значит, она уже давно изменила Георгию Васильевичу, еще тогда, когда впервые стала думать о Викторе и издали начала тянуться к нему. Но неужели даже строгий судья назовет это изменой? А если она не изменила тогда, то не изменила и внезапным поцелуем.

Успокаивало и ее решение — «дать немного и взять немногое». Это «немногое» казалось ей безгрешным, а поэтому и допустимым. «Разве стакан вина — пьянство? Кто осудит себя или другого за стакан вина?» Эта мысль не только успокаивала, но и разрешала. Но чуть только Юлия Сергеевна успокаивалась на том, что «немногое» допустимо, то сейчас же вставал вопрос: «А что же такое это немногое? От каких пор — немного, а от каких — много?» Ответ приходил сам собою, но она видела: это был не ее ответ, ею сказанный и ее сердцем рожденный. Это был даже не ответ, а моральный шаблон, общее место, подсказанное ей ее воспитанием, окружающими людьми, установленным пониманием и житейскими требованиями. В нем она не могла не видеть условность, противоречия и даже лицемерие, которое возмущало и вызывало протест. И те границы «немногого», которые по общепринятому трафарету намечались в ней, заранее казались ей такими же условными, противоречивыми и лицемерными. Что можно, а чего нельзя? Почему можно и почему нельзя? Где правило? В чем закон?

Было и еще одно, что еще больше спутывало концы и осложняло тяжелый вопрос. Это — тайна Елизаветы Николаевны, которую Юлия Сергеевна случайно и нечаянно узнала, когда еще была девочкой-подростком. Ее отец тогда был еще жив, но у Елизаветы Николаевны была связь на стороне, давняя и многолетняя. Об этой связи Юлия Сергеевна случайно узнала, но никогда, ни словом, ни намеком не давала понять матери, что эта тайна известна ей, и сама страшилась: как бы мама не догадалась, что она эту тайну знает. И теперь, вспоминая свое детство и жизнь с отцом, она настойчиво спрашивала себя: «Разве мама была бы другой, если бы «этого» у нее не было?» И ей до несомненности было очевидно: то, что было в прошлом у Елизаветы Николаевны, ни в чем не изменило ее. Ничего не дало ей и ничего от нее не убавило. С «этим» она была такой, какой была бы без «этого».

Все было спутано в Юлии Сергеевне: слова Табурина о разной любви, общепринятое понятие измены, голос общественной морали, прошлая тайна Елизаветы Николаевны, страх перед повторным ударом, мысль о том, что «Горик уже не муж мне», и то, что в ней самой нет чувства вины, — все это смешалось, и концы не сходились друг с другом. Она чувствовала смятение и не видела нужных путей. И хотела как можно скорее увидеть Виктора, чтобы сказать ему все. «Он все, все должен знать! И больше всего он должен знать, что моя любовь к Горику ни в чем не изменилась. Да, да! Вот это он должен знать так же крепко, как я это знаю!»

И, подумав это, смутилась до того, что густо покраснела. «Но ведь если я скажу Виктору, что люблю Горика, то и Горику… Я ведь должна и ему сказать про Виктора!» Но мысли заметались, засуетились и тут же нашли лазейку: «Ах, это совсем другое дело! Ведь Горик болен, и это может убить его! Если бы он был здоров, то… то…» Но своего «то» она не закончила, а спряталась от конца.

Прошла уже неделя после именин, а Виктор не приходил. «Боится!» — лукаво подумала Юлия Сергеевна, и ей было даже приятно, что он «боится». Но ждала его все дни и всякий раз, когда звонил телефон, брала трубку и думала: «Это он!»

Он позвонил через неделю. И даже по телефону было слышно, что он говорит смущенно: скажет слово и приостановится, словно не знает, можно ли говорить дальше.

— Я… Я вам из Ларсонвилля звоню! — пояснил он. — Я ведь тут!

— Тут?

— Да… Я на другой день уехал после… то есть после ваших именин.

— Когда же вы вернетесь?

— А это… это… Это зависит! Видите ли, дело оказалось сложнее, чем я думал, и мой босс требует, чтобы я не возвращался, пока не выясню всего. А я…

Он запнулся.

— А вы? — подтолкнула его Юлия Сергеевна.

— Я очень хочу вас видеть! — жалобно отозвался Виктор.

И Юлия Сергеевна услышала большую искренность в его голосе. От этого она немного взволновалась и даже приостановила дыхание.

— Да? Хотите?

— Очень! Вы…

Он опять запнулся.

— Что?

— Вы ни на что не сердитесь? Ведь если вы…

Он замолчал, боясь сказать лишнее или неосторожное слово.

— Нет, я ни на что не сержусь! И ни на кого! — тоже искренно ответила Юлия Сергеевна. — Ни на вас, ни на себя. Все очень хорошо и… и все будет хорошо! Правда ведь?

— Я… Я… Я так рад, что вы не сердитесь!

— Когда же вы вернетесь? — нетерпеливо повторила она то, о чем уже спрашивала.

— Не знаю… Возможно, что я еще одну неделю тут пробуду! Но если вы хотя бы одно слово… Хотя бы только полслова… Так я все брошу и сейчас же приеду!

— Не делайте глупостей!

— Я буду очень торопиться!

— Хорошо, торопитесь!

— И… И вы больше ничего мне не скажете? Это все?

— Конечно, все! — рассмеялась Юлия Сергеевна, но тут же поняла, что ей надо сказать ему и другое, то, чего он хочет и чего ждет. — Пока все! — добавила она, подчеркивая это «пока».

— Да? Вы сказали «пока»? — понял и обрадовался Виктор.

— Да, я сказала «пока»! — без смущения подтвердила Юлия Сергеевна, и даже в ее голосе послышалось обещание.

— Значит… значит… Это — значит?

Она на секунду запнулась, но тотчас же ответила ясным голосом:

— Да! Это — значит!

Оборвала себя и положила трубку. Встала с кресла и остановилась, смотря перед собою. Сердце билось, и щеки горели. «Но ведь это же немного! Ведь это же совсем немного!» — старалась она уверить себя. Подошла к надкаминному зеркалу и долго смотрела себе в глаза. Хотела что-то увидеть в них, но ничего не увидела. И вдруг рассмеялась легко и беззаботно. «Глупая ты, глупая!» — сказала она своему отражению, и отражение согласилось с нею.

— Юлечка! — позвал ее из своей комнаты Георгий Васильевич.

Она тотчас же повернулась и пошла. И почувствовала, что ничто не мешает ей идти к нему и говорить с ним. Никакого смущения, никакого колебания не было, ничто не заставляло ее опустить глаза и прятаться. Шла к нему так, как шла всегда, и знала, что сейчас она такая же, какая была всегда. И радостно, чувствуя себя совершенно свободной, отворила дверь и вошла в комнату.

Глава 17

Через день или два опять выдался теплый и ласковый вечер. Чай опять пили на патио, и Юлия Сергеевна, оглянув всех, улыбнулась и сказала, что «собралась вся наша семья»:

— Мама, я с Гориком и вы, Борис Михайлович!

Табурин поднял было брови, чтобы что-то возразить, но она поняла и не дала ему сказать ни слова.

— Да, да, Борис Михайлович! Разве вы не член нашей семьи? И я уверена, что не только одни мы так чувствуем, но и вы сами тоже так чувствуете.

— Я? — слегка смешался Табурин, но не выдержал и растроганно признался. — Ну, конечно же! Так! Именно так! Грандиозно так! Вы… вы все… Да ведь если бы не вы…

Георгий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

— И за что это только Бог нам вас послал, милый Борис Михайлович?.. Спасибо Ему!

И всем стало очень хорошо, радостно и уютно.

Говорили о разном, т. е. о том «ни о чем», что слегка интересует, но ничуть не волнует, и о чем можно говорить так же легко, как и не говорить. Говорили вяло, слегка лениво и больше чувствовали друг друга, чем слушали.

Георгий Васильевич заговорил о делах во Франции и сказал, что очень надеется на де-Голля. Он похвалил его за то, что тот отважился изменить конституцию.

— Все последние годы Франции недоставало твердости и устойчивости! — сказал он. — Постоянные смены правительства расшатали ее, но надо надеяться, что теперь, при измененной конституции…

Табурин вздрогнул, как вздрагивает кавалерийская лошадь при первом же звуке трубы.

— Вы надеетесь на новую конституцию? — поднял он голову. — Хорошая конституция — дело, без сомнения, хорошее, но…

— У вас, конечно, есть «но»! — снисходительно и ласково улыбнулся Георгий Васильевич. — Что же это за «но» такое?

— Это «но» — человек! Че-ло-век! — очень напористо ответил Табурин. — Вы ищете основу, выход и решение в конституции, т. е. в системе, а все это надо искать в человеке. Новая конституция, по-вашему, может многое исправить и улучшить? Очень хорошо, подай Бог! Но меня больше интересует вот что: будут ли исправлены и улучшены все те, которые будут осуществлять эту конституцию, и все те, которые будут ей подчиняться? Станут ли от этой конституции умнее, честнее и дальновиднее все Жаки-министры, все Пьеры-депутаты и все Жаны-избиратели? Если вам до них нет дела и если вы ищете спасения в пунктах и параграфах конституции, а не в человеке, то спасения не будет! Плохие люди убьют всякую хорошую конституцию! Ведь все дело в человеке и раньше всего — в нем.

— Человек — это грандиозно, колоссально, монументально, громадно и… как еще? — поддразнила его Юлия Сергеевна. — Так ведь?

— Не извольте издеваться! — прикрикнул на нее Табурин и начал горячиться. — Вот вы, Георгий Васильевич, при всяких выборах думаете над тем, голосовать ли вам за демократа или за республиканца, т. е. за какую партийную систему вам голосовать. Да? А я думаю совсем над другим: какой кандидат умнее и честнее, благороднее и независимее, талантливее и энергичнее? Есть ли в нем спинной хребет, или в нем кроме протоплазмы ничего нет? Вот над чем я думаю!..

— Личность, конечно, очень многое значит! — мягко согласился Георгий Васильевич. — Но из этого не следует, что не надо улучшать систему и стремиться к улучшенной.

— Я этого и не говорю! — закипятился Табурин. — Когда я это говорил? Я говорю лишь, что без совершенной личности самая совершенная система гроша не стоит, потому что именно личность определяет систему и преобладает над нею. Да вот… — обрадовался он сравнению, которое внезапно пришло ему в голову. — Возьмите вы рай и ад. Тут уж никак не приходится спорить, какая система лучше: райская или адская. Но представьте вы себе, — для большей убедительности сделал он страшные глаза, — что по высшему повелению случилось так, что осуществлять адскую систему в аду посланы ангелы, а осуществлять райскую систему в раю посланы дьяволы. А? Куда вы запроситесь при таком положении: в ад, но с ангелами, или в рай, но с чертями? Что вас привлечет, а от чего вы шарахнетесь в ужасе? Система или личность? Не спорьте и не прячьтесь: к ангелам в ад вы запроситесь, к ангелам, уверяю вас! И будете правы, потому что ангелы и при адской системе создадут райское житье, а дьяволы и райскую систему превратят в геенну огненную. Разве не так!

Он резко оборвал, шумно выдохнул из груди воздух и вытер платком вспотевший от напряжения лоб. Георгий Васильевич немного подумал.

— Таких райско-адских примеров можно придумать много! — сдержанно сказал он. — Но ведь они ничего не доказывают, потому что они отвлеченны и умозрительны, и, значит, на них нельзя основываться.

— Погодите, погодите! — замахал на него руками Табурин и заерзал в кресле. — Погодите, а то вы меня всегда перебиваете и не даете мне слова сказать! А штука-то вот в чем… Я где-то читал или от кого-то слыхал, не помню! Легенда, миф, конечно, но многозначительная легенда, колоссально многозначительная! Послушайте-ка… Жил когда-то на земле мудрейший добродетельнейший раввин. Такой мудрый и добродетельный, что никакими словами этого не скажешь! И вот случилось так, что Господь Бог увидел: на земле творится недопустимое, чего терпеть никак невозможно: зло, несправедливость, насилие, разврат… Как исправить все это и как привести к совершенству? Что надо сделать? Потопы и всякие серные огни ни к чему не приводят, это уж на опыте доказано, а поэтому надо придумать что-нибудь более действительное. И решил Господь Бог: создать для людей такую систему жизни, которая бы превратила земное бытие в райское. И для выработки этой совершеннейшей системы позвал Господь Бог к себе в советники этого самого раввина. Вот и стали они вдвоем думать и обсуждать. Целый день думали, а под вечер раввин вдруг вскочил с места и говорит: «Прости меня, Господи, но мне надо сейчас на часок отлучиться. Там на земле, говорит, лежит одинокий больной старик. И мне уже пора покормить его, и воды подать, и подушку ему поправить. А главное, надо ему слово ободрения и утешения сказать, чтобы он душой укрепился. Так я сейчас сбегаю на землю, сделаю все это, а потом быстренько вернусь, и уж тогда мы с Тобой придумаем, какой порядок надо установить, чтобы жизнь совершенной стала!» А Господь Бог ему и говорит: «Иди, конечно, иди поскорее! Бегом беги! Но возвращаться тебе ненадобно, потому что Я вижу, как можно человеческую жизнь к совершенству привести, а всех людей счастливыми сделать. Для этого не какой-то необыкновенный порядок надо установить, а надо человеческую душу к добру направить. Надо не от порядка, а от человека начинать, потому что человеческую жизнь человек по своей свободной воле сам строит. И если все станут такими, как вот ты, который доброе дело ставит выше даже беседы со Мною, то тогда ничего лучшего и желать нельзя. Поспешай же к своему больному старику!» Вот! — немного неожиданно оборвал Табурин.

— Анекдот хорош! — с удовольствием согласился Георгий Васильевич. — Но обратили ли вы внимание на то, что все такие нравоучительные анекдоты, басни и легенды ни в чем никого не убеждают? Они — сами по себе, а люди — сами по себе.

— Очень обратил внимание! Грандиозно обратил! А почему оно так?

— Почему? Скажите вы!

— Потому что человек есть человек, а не функция нравоучения или системы. И вот поэтому никакое нравоучение ничему доброму не учит, и никакая система к совершенству не приводит.

— Почему же? — заинтересовалась Юлия Сергеевна. — Кто же мешает?

— Несовершенные люди мешают, они-то вот и не допускают. Вы сначала попробуйте их совершенными сделать, а потом уж о системе думайте! Впрочем, никакая система тогда и не нужна будет, и без нее люди обойдутся. Ведь для того, чтобы все стали хорошими, надо чтобы каждый в отдельности стал хорошим. И, значит, для того, чтобы всем было хорошо, надо, чтобы каждому в отдельности было хорошо. А иначе получится то, что получилось у коммунизма. Он ведь тоже совершенную систему придумал, но только про человека забыл. И получилось у него верхним концом вниз. По коммунистической теории и, главным образом, по коммунистической практике выходит так: для того, чтобы всем было хорошо, надо чтобы каждому в отдельности было до предела плохо.

— Значит, — хитро прищурился Георгий Васильевич, — вы считаете коммунизм плохой системой? Так почему же вы отрицаете значение системы?

— Да я не отрицаю! — энергично замахал руками Табурин. — С чего вы взяли, будто я систему отрицаю? Я не отрицаю, а только не преувеличиваю ее, панацеи в ней не вижу, вот оно что! Хороша коммунистическая система? Плоха она? Об этом будем говорить потом, а вот какие люди строят этот коммунизм, об этом давайте говорить сейчас, потому что это в первую очередь колоссально важно.

— А какие же это люди? Плохие? — все так же хитро, словно подзадоривая, опять прищурился Георгий Васильевич.

— Не то, чтобы плохие, а… а особенные!

— Чем же они особенные?

— Складом! Духом! Породой! Есть в коммунизме что-то такое порочное, что не только ангелы, а и просто порядочные люди с умом и совестью отшатываются от него. Разве не так? Посмотрите-ка, какой сорт людей повсюду идет в коммунистическую партию, а какой сорт бежит подальше от нее. Это… Это… Это все равно, что сырой и темный подвал: розы в нем цвести не могут, и соловьи в нем дохнут, а вот всяким микробам, плесени и мокрицам там раздолье. Вы обратили внимание? Обратили внимание? — загорячился он. — Коммунизм, как учение, существует больше ста лет, у власти он стоит чуть ли не полвека, а вот ни одной светлой личности он за все это время из своей среды не выдвинул. Умных людей выдвинул, но с подлым умом! Волевых — еще больше выдвинул, но со звериной волей. А светлых… Где уж! Куда уж! Светлых людей ему не дано порождать и выдвигать, природа его не такая. Ну подумайте сами: разве мыслимо, чтобы коммунизм породил и создал Льва Толстого или Ганди? Немыслимая вещь! Свобода могла породить таких людей, а коммунизм никак не может. Он таких, как Толстой, органически не в силах создавать, а вот таких, как… как Ив — сколько угодно!

— Погодите, погодите! — поднял руку и попробовал остановить его Георгий Васильевич. — А при чем же здесь Федор Петрович?

— При том! Колоссально при том! — никак уж не мог остановиться Табурин. — Он ведь показатель и выразитель людей этой породы! Такой же, как Сталин и Гитлер, только калибром помельче. Кто такие вожди коммунизма, нацизма, фидеизма и прочего такого «изма»? Ивы! А кто такой Ив? Потенциальный нацистско-коммунистический вождь!

— Ну что вы! Что вы! Опомнитесь, Борис Михайлович!

— Не иначе! Вы помните, как Пушкин сказал про Чаадаева? «Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес, у нас он — офицер гусарский!»

— Так что же?

— Вот про Ива можно так сказать: он в сталинской Москве был бы членом ЦК, в гитлеровском Берлине — начальником Гестапо, а здесь он — миллионер с десятью миллионами. А суть и природа одна и та же! Вы не на коммунизм смотрите, не на марксистскую систему, а на тех людей, которые коммунистический руль в руках держат! На людей смотрите, на человека! Потому что человек — это примат!

— Гм… Примат? — попробовал вдуматься Георгий Васильевич, но Табурин не дал ему и секунды подумать, а вихрем помчался дальше.

— Да еще какой! Универсальный примат! Альфа и омега! А я… Да если бы, предположим, Лев Толстой пришел ко мне в гости, а у меня в незапертом ящике стола лежал миллион, так вы думаете, что я этот ящик на замок запер бы? И не подумал бы! Я в Толстого больше верю, чем в замок! Замок взломать можно, а Толстого не взломаешь, нет-с! Поэтому я вам и говорю: раньше всего на человека смотрите. Смотрите на человека!

Едва только Табурин произнес имя Ива, как Юлия Сергеевна подняла голову и повернулась к нему. Было видно, что она сразу же заинтересовалась чем-то: брови слегка сдвинулись, глаза начали всматриваться.

Уже давно, чуть ли не после первого знакомства с Ивом, в ней зародилось неясное чувство, вернее — ощущение. Когда он приезжал, ей всегда становилось не по себе, как будто на нее накладывали путы, которые не то связывали ее, не то тащили ее куда-то. А потом, когда Ив уезжал, ей по-странному казалось, будто Ив, хотя и уехал, но все же находится здесь, неподалеку от нее. Будто он из-за тайного угла следит за нею и чего-то выжидает. Она иной раз даже оглядывалась: не за спиной ли он? Конечно, его не было, но его присутствие она чувствовала, и при этом непонятный гнет, похожий на страх, давил ее. Ей начинало казаться, будто что-то страшное и неизбежное втайне готовится и вот уже приближается, хотя его еще нет ни в чем и ничто о нем не говорит. Так иногда люди чувствуют приближение грозы, хотя небо еще чисто и ясно, солнце еще ничем не омрачено, и деловитые ласточки еще хлопочут около своих гнезд, а не мелькают черными стрелками над поверхностью земли.

И сейчас, услышав имя Ива, она насторожилась. Не зная, можно ли и надо ли говорить это имя, она нечаянно для самой себя жалостливо попросила:

— Не надо… об Иве!

Георгий Васильевич что-то услышал в ее голосе и тревожно посмотрел на нее. Потом взял ее руку и пожал ей пальцы.

— Я… не люблю Ива! — неуверенно добавила Юлия Сергеевна. — Я, кажется, даже боюсь его. И у меня постоянно такое чувство, будто от него придет что-то нехорошее и даже злое.

Георгий Васильевич захотел успокоить ее и сказать что-нибудь нужное, но Табурин не уступил и заговорил первый.

— Не вы одна так чувствуете! — хмуро сказал он. — И я вот тоже…

— Да, да! Да, да! — подхватила Елизавета Николаевна. — И я тоже! Ничего плохого в нем, кажется, и нет, а вот у меня… предчувствие!

— Ну, что вы! Что вы! — преувеличенно беззаботно перебил ее Георгий Васильевич. — Какой вздор вы говорите! Напали на человека, а почему — и сами не знаете.

— Знать не знаем, а чувствовать чувствуем! — не только хмуро, но даже мрачно добавил Табурин. — Я же вам говорю: раньше всего смотрите на человека. Какой человек этот Ив? Такой-то. Чего же можно ждать от него? Такого-то. Не будете же вы ждать от навозной кучи аромата, а от розы — зловонья!..

— Ты знаешь, — повернулась Юлия Сергеевна к мужу, — у меня постоянно такое чувство, будто он где-то вот тут сидит, всматривается и ждет. И мне заранее страшно и холодно.

Табурин оперся кулаками в колени и тяжеловесно задумался.

— Я припоминаю сейчас, что у нас в Советском Союзе в 37-ом году было, перед ежовщиной. Знаете, что это за штука такая? Это та кровавая чистка, которую тогда проводил Сталин. Миллионы людей погибли: самоубийства, расстрелы, казни… А про ссылки в концлагери и говорить нечего: десятки эшелонов каждый день на север шли. Даже вспомнить жутко! Так вот, я припоминаю, какое настроение было в нашем городе перед всем этим. Чистка у нас тогда еще не началась, и про то, что она готовится, мы, конечно, не знали. А поэтому, казалось бы, и бояться нам нечего. Но… Но стало нам известно, что приехал к нам в город какой-то товарищ Кулаков. Кто такой? Знать его не знали, но все шепотом говорили, будто приехал он с какими-то особыми полномочиями, а с какими — неизвестно. Но с колоссально особыми полномочиями! Поселили его, конечно, в нашей лучшей гостинице, в «Красной». Нельзя же иначе: таков уж коммунистический закон, чтобы важные коммунисты чуть ли не в царских дворцах жили!.. И вот тут-то и началось непостижимое в городе. Ничего этот Кулаков не делал, на людях не показывался, ничем никому не угрожал, а у всех появилось такое чувство, будто он невидимо везде есть, в каждого человека всматривается и каждому что-то говорит. Нужной минуты ждет! А когда дождется, то навалится и… раздавит! Откуда такое чувство? Как вы это объясните? До того общий страх дошел, что люди, поверьте мне, стали бояться мимо этой «Красной» проходить: идут, а сами на окна косятся. Почему такой страх был? И почему именно от Кулакова он шел? А потом все стало ясно: когда время назрело, и он соответствующие инструкции получил, то и началась чистка! Он, оказывается, был прислан проводить ее. Ну, и… провел! Колоссально провел, гигантски, грандиозно! Ни одной семьи не было, где отца, брата или мужа не забрали бы… Понимаете теперь, почему страх был? От предчувствия! Невидимое в воздухе было, неслышимое люди слышали, вот оно что! А Ив… Вот такой же самый и Ив ваш, в точности такой, как все эти Кулаковы. Один — с инструкциями Сталина, другой — с миллионами в кармане, а порода одна и та же.

— Как странно… — что-то стараясь увидеть, посмотрела на него Юлия Сергеевна. — Когда вы говорите об Иве, вы всегда коммунистов вспоминаете, а когда говорите о коммунистах, вспоминаете Ива. Почему это?

— Потому что это одно и то же. Одинаковые люди.

— А самое главное — человек?

— А самое главное — человек!

— Я чувствую опасность. Если вы знаете, что под полом вашей комнаты живет ядовитая змея, то вы не можете быть спокойным. Не правда ли? Она ни разу не выползала, и вы знаете, что нигде нет щелей, через которые она могла бы выползти, но… Но одно то, что она там, под вашим полом, будет пугать и мучить вас.

— До чего сложное существо, живой человек! — вздохнул Табурин. — Колоссально сложное существо! Мы думаем, что в нем только мозг, мускулы и нервы есть, а в нем есть еще и такое, до чего ни один анатом не добрался.

— Например? — улыбнулся Георгий Васильевич.

— Да вот — интуиция всякая, предчувствия, ясновидение… Мы об этом ничего не знаем, а поэтому и утверждаем: ничего такого нет, все это суеверие невежественных людей, бабские предрассудки и детские сказки! Вот если бы вы сто лет назад кому-нибудь, даже самому распроученому физику сказали, что в этой комнате есть различные волны, он вас на смех поднял бы: «Никаких волн нет и быть не может!» А я вот покручу ваш приемник, эти волны себя и обнаружат: и заговорят, и запоют, и на скрипке заиграют… То же самое и с человеком: кроме мяса и сердца в нем — волны! От меня — к вам, от всех — к каждому.

— Какие волны?

— А я почем знаю! — огрызнулся Табурин. — Внуки и правнуки будут знать, а мы не знаем! Гигантски не знаем! Мы только отрицать эти волны умеем или называть их суеверием, а понимать их и проникать в них нам еще не дано! Мы до них еще не доросли, как не дорос зулус до дифференциального исчисления, да-с! Мы в человеке знаем только скелет и кишки… А я говорю вам, — загорячился он, — что человек посложнее космических лучей и в миллион раз сложнее атома! Потому что в нем — все! В нем даже вдохновение есть! Он — альфа и омега! Грандиозная альфа и колоссальная омега!

Глава 18

Дела в Ларсонвилле задержали Виктора: прошло уже несколько дней после его разговора по телефону с Юлией Сергеевной, а он не возвращался. Юлия Сергеевна уверяла себя, что она рада этой задержке, что она еще не готова к встрече и еще не знает, как ей надо вести себя. Но каждое утро, просыпаясь, она неизменно спрашивала себя: «Сегодня?» А когда вечером ложилась спать, то думала: «Может быть, завтра?»

Виктор пришел в субботу. Вошел в комнату и остановился: немного растерянно и смущенно, немного взволнованно и радостно. Он еще не сказал ни слова, но Юлии Сергеевне показалось, будто она уже знает все, что он хочет сказать и что он сейчас скажет.

— Вы… Вы…

Она несдержанно подбежала к нему и протянула обе руки. Он взял их и, неуверенно улыбаясь, посмотрел ей в глаза. Она пожала ему руки и тотчас же отошла от него.

— Это хорошо… Это очень хорошо, что вы уже приехали! — несвязно забормотала она. — И… И… Садитесь, прошу вас, будем разговаривать!

Они сели, и Виктор начал рассказывать о своей поездке в Ларсонвилль: как там ему было несносно и как он торопился поскорее закончить дела. Потом вошла Елизавета Николаевна и, присев, стала расспрашивать, почему Виктор так долго не был у них.

— Надо Георгию Васильевичу сказать о вашем приходе! — поднялась она. — Он, конечно, тоже хочет видеть вас… Ты не сказала ему? — спросила она дочь.

Она спросила безо всякой задней мысли, но Юлии Сергеевне такая задняя мысль невольно почудилась: уж не думает ли мама, что она нарочно не сказала Георгию Васильевичу о приходе Виктора, чтобы остаться с ним наедине?

— Нет, не успела еще! — с притворным безразличием ответила она и зачем-то добавила, как будто хотела что-то доказать. — Виктор только что пришел, и я…

Она оборвала, не договорив. «Зачем я это добавила? — подосадовала она. — Как будто я в чем-то оправдываюсь…»

Елизавета Николаевна вышла. И чуть только она вышла, Юлия Сергеевна встала с кресла и отошла к окну, хотя и без того сидела ничуть не близко к Виктору. «Кажется, не надо было отходить! — попробовала сообразить она. — Я, кажется, что-то преувеличиваю!» Виктор поднял глаза и вопросительно посмотрел на нее. Она видела, что он спрашивает своим взглядом и ждет, но притворилась, будто не знает, что сказать ему, и будто ничего не замечает. Он опустил глаза, и ей тотчас же стало жаль его: «Ведь он же ждет! Он ведь очень ждет!»

Елизавета Николаевна выкатила в кресле Георгия Васильевича. Тот очень приветливо поздоровался и заулыбался.

— Ну вот… Ну вот… Садитесь и рассказывайте… Мы ведь вас сто лет не видали! Что же у вас нового?

Виктор посмотрел, не зная, о чем надо говорить, но нашелся.

— Нового? — смеясь, спросил он. — Сегодня утром мне телефонировала моя тетя.

— Замечательная новость! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Это какая же тетя? Та, что живет в Гонолулу?

— Та самая. Никакой другой тети у меня ведь на всем свете нет!

— Что же такое экстренное у нее, что понадобилось даже телефонировать? Может быть, она заболела?

— Она? — совсем приободрился Виктор, и ему стало весело, как бывало весело всегда, когда он говорил о своей тетке. — Она, конечно, здорова, как сто слонов, но она жалуется на сто болезней, как сто Аргонов. Вся беда ее в том, что у нее слишком много свободного времени и слишком много свободных денег. И если бы у нее было поменьше и того, и другого, она была бы совершенно здорова.

— Вы часто пишете друг другу?

— М-м-м… — замялся Виктор. — Она мне пишет довольно часто, а я… Я немного реже! Но сегодня она решила телефонировать. Вы понимаете? Телефонировать из Гонолулу! — всплеснул он руками. — Каждые три минуты разговора стоят 7 долларов, а она говорила не три минуты!

— Что ж! — примиряюще заметил Георгий Васильевич. — Если дело серьезное, то и час говорить можно!

— Серьезное дело? — откровенно расхохотался Виктор. — Если бы видели тетину прическу и знали бы, что она до сих пор носит митенки, как их носили наши бабушки, то вы поняли бы, что у нее никаких серьезных дел и быть не может!

— О чем же вы говорили с нею?

— Не я с нею говорил, а она со мною!

— О чем же?

— О четырех рогатых вепрях Мафусаила.

— Мафусаила? Какого Мафусаила?

— Впрочем, может быть, не Мафусаила, и Иегудиила или Нафанаила… Я в этих именах плохо разбираюсь и могу напутать! Но речь шла именно о четырех рогатых вепрях, это я наверное знаю!

— Да разве вепри бывают рогатые?

— Вообще не бывают, но у тети они могут быть и рогатыми, и крылатыми, и горбатыми!

— Да перестаньте дурачиться! — с притворной строгостью прикрикнула на него Юлия Сергеевна. — Говорите толком!

— Я, право, не знаю, можно ли рассказывать толком всю эту тетину бестолочь, но если вы приказываете, я… Видите ли, тете кто-то сказал, будто где-то в Библии говорится о четырех рогатых вепрях. И первый вепрь будто бы «разбросал» Финикийское царство, второй — Вавилонское, а третий — какую-то землю Мадианскую…

— А четвертый?

— А про четвертого на мою беду ничего не сказано. И вот это-то очень взволновало тетю: вепрей четыре, а государств разбросано только три. И тетя теперь в смятении: не предназначен ли четвертый вепрь, чтобы разбросать Соединенные Штаты?

Все рассмеялись.

— Что же вы ответили?

— Я ответил, что по-моему четвертый вепрь предназначен на то, чтобы разбросать Насера или Кассема, потому что очевидно: вепри действительны только на Среднем Востоке, а не в нашем полушарии. Тетя немного успокоилась и стала благодарить меня, но, к сожалению, она благодарила меня целых две минуты: пять долларов! Право, надо внести в конгресс билль, который запрещал бы богатым теткам говорить по международному телефону!

Елизавета Николаевна принесла кофе, поставила его на столик и присела сбоку.

— На чем же вы кончили? — заинтересовался Георгий Васильевич.

— Тетя сказала, что она подумает о четвертом вепре и о Насере, а завтра мне опять протелефонирует.

— А вы?

— Я ответил, что я с нетерпением буду ждать ее звонка, но… но кажется, я сказал это таким тоном, будто умолял о пощаде.

Юлия Сергеевна легко слушала болтовню Виктора, и ей нравилось, что он паясничает. «Это он такой от радости! — думала она. — От радости, что видит меня!»

— Вы слишком строги к вашей тете! — шутливо заметила она. — А по-моему ваша тетя премилая!..

— Нет, вы не подумайте, будто я не люблю мою тетю! — искренно спохватился Виктор. — Я ее очень люблю, очень! «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром…»

— И тетю любите, и весенний гром любите? — расшалилась Юлия Сергеевна. — А свиной хрящик вы тоже любите? — вспомнила она. — И ваша любовь к тете не мешает вам любить грозу в начале мая?

Виктор понял ее. Но оттого, что она задала свой вопрос открыто, и оттого, что ее глаза улыбались, он ничуть не смутился и посмотрел на Георгия Васильевича так, как будто приглашал его полюбоваться Юлией Сергеевной: «А? Видите, какая она чудесная у вас!»

— Какие ты пустяки говоришь! — любовно упрекнул ее Георгий Васильевич. — Впрочем, говори, говори! Я люблю, когда ты всякие глупости говоришь!…

— А вам не кажется, — подхватил Виктор, — что нужно особое дарование, чтобы говорить глупости… А? И боятся их только недалекие люди, а умный человек никакой глупости не испугается. Разве не так?

Не скажешь глупости ты ввек,

И это очень глупо, право!

А я, как умный человек,

Дурачусь влево и направо!

— Это еще что такое? — развеселилась Юлия Сергеевна.

— А разве вы меня не знаете? Я ведь весь нашпигован стихами, как заяц салом! Ничего вы со мной не поделаете: люблю стихи!

— А тетю вы тоже любите? — опять поддразнила его Юлия Сергеевна.

— Во всяком случае я ее почитаю и уважаю! — притворился серьезным Виктор. — И я готов простить ей те пять долларов, которые я в прошлом году заплатил за ее автоматический кофейник и которые она мне до сих пор не вернула.

— Ничего! — утешил его Георгий Васильевич. — Она оставит вам эти пять долларов в своем завещании!

— Увы! — сделал плачущее лицо Виктор. — Она уже давно пригрозила мне, что лишит меня наследства!..

— За что такая немилость?

— А за то, что я проявил непростительное невежество! — покаянным голосом признался Виктор. — Я спутал многострадального Иова с тем Ионой, которого проглотил кит. А тетя считает, что племянник, который неспособен отличить Иова от Ионы, не достоин наследства…

Юлия Сергеевна почувствовала себя очень легко: никакой тяжести не было в ней. И ей хотелось, чтобы Виктор сидел долго, как можно дольше, и чтобы Георгий Васильевич тоже долго сидел здесь, слушал Виктора, улыбался и время от времени взглядывал на нее. «Как хорошо, что они — со мной, а я — с ними!»

Напились кофе, а скоро после того Виктор встал и начал прощаться. «Он сейчас уйдет! Он сейчас уйдет! — слегка взволновалась Юлия Сергеевна. — А я не успела ничего сказать ему!» И когда Виктор стал уходить, она пошла проводить его, но шла с таким видом, будто только исполняет долг вежливости: даже немного с ленцой пошла она.

Вышли на патио, потом на площадку перед домом. Тут оба остановились.

— Я… — неуверенно начал Виктор, повернувшись к Юлии Сергеевне и смотря на нее.

Она знала, что стоять долго вдвоем нельзя и что надо поскорее разойтись.

— Что? — быстро и нетерпеливо спросила она.

— Я все время думал… об этом! — сдерживая себя, сказал Виктор, не зная, можно ли ему говорить «об этом».

— Я тоже! — просто и честно ответила Юлия Сергеевна.

— И я так страшно хотел видеть вас!

— Я тоже…

Она быстро, воровато оглянулась и быстрым шепотом сказала:

— Завтра в 12 часов я буду во французском кафе… Да?

— Да! — волнуясь ответил Виктор.

— До свиданья!

Она повернулась и пошла. Но, пройдя три-четыре шага, приостановилась, повернулась и с улыбкой кивнула головой.

— До завтра!

Вернувшись в комнату, она присела около Георгия Васильевича. А когда присела, то сразу же почувствовала, что сделала это не умышленно, не по привычке и не притворно, а только оттого, что ее потянуло подойти к нему и сесть около него. «Но ведь я только что назначила свидание Виктору! — подумала она. — Как же это я могу так: от Виктора к Горику, от Горика к Виктору…» Подумала, но ни чувства вины, ни упрека в ней не было. Она ласково посмотрела на Георгия Васильевича и посмотрела только оттого, что ей захотелось ласково посмотреть.

Вечером пришел Табурин. Много говорил, много шумел, исправил стиральную машину, которая почему-то начала стучать, и укрепил ножку плетеного кресла на патио.

— Вы на всякую мелочь обращаете внимание! — похвалила его Елизавета Николаевна.

Он гордо выпрямился, как скверный актер, играющий короля.

— Для великого ума мелочей нет! Один из признаков величия человека — внимание к мелочам! Мелочами пренебрегают только снобы и выскочки!

— Какой вы смешной! — весело и радостно рассмеялась Юлия Сергеевна. — И волоса у вас смешные… Точно вихрь!

Вероятно, она понимала, что и сам Табурин ничуть не смешной, и волосы у него не смешные, но радость, которая налетела на нее, искала выхода хоть в чем-нибудь. Она не могла не смеяться и не ликовать, потому что она ощущала в себе слово — «Завтра», и это слово наполняло ее радостным волненьем.

Табурин кончил выпрямлять погнутую вилку штепселя, отложил в сторону плоскогубцы, подсел к Юлии Сергеевне и таинственным шепотом признался:

— А я сегодня сделал великое открытие… Грандиозное!

— Какое?

— Оказывается, что я могу хоть завтра поехать в горы Индии, в Италию или даже к эскимосам в Гренландию… Куда хочу! Хоть завтра же!

— Зачем это вам?

— Ни зачем! Но у меня в банке есть почти 5 тысяч, и я сообразил, что этих денег хватит на любое путешествие.

— Да? На любое? Куда же вы поедете?

— Разумеется, никуда! Но когда я понял, что могу поехать куда хочу, меня охватило такое чувство… такое чувство… Колоссальное чувство! Ведь что это значит? Это значит, что мир принадлежит мне! Он — мой!

Схватил Юлию Сергеевну за руки и нелепо затряс головой.

— Да, да! Да, да! — восторженно забормотала Юлия Сергеевна, даже не зная, с чем она соглашается. — Ну, конечно же! Конечно! Все — ваше! И мое тоже? Все — мое?

Глава 19

— Что же нам… Что же мы теперь должны делать? — неуверенно спросил Виктор и посмотрел на Юлию Сергеевну.

В кафе было много посетителей. Виктор и Юлия Сергеевна сидели в стороне и были рады, что сидят почти отдельно. Они выпили кофе, а потом Виктор заказал мороженого, которого никто из них не хотел.

Юлия Сергеевна смотрела на него и прислушивалась к новому ощущению. За все годы ее замужества ни один мужчина ни разу не волновал ее, ни один не тревожил, ни к одному не тянулась она. А сейчас пришло то, что не приходило раньше, и она отдалась ему. Ей сейчас было хорошо оттого, что она смотрит на Виктора и слышит его голос. Ей хотелось протянуть руку через стол и хотя бы концами пальцев прикоснуться к его руке. «Как это странно! Как это странно! — повторила она про себя. — Но… Но разве это странно?»

И в короткое мгновенье, которое нельзя исчислить секундами и их долями, вспомнила то, что было раньше, давно: перед свадьбой и в первые годы супружества. «Вот то же самое было, совершенно то же самое!» Потом оно улеглось, утихло, за десять лет стало совсем иным, а сейчас опять поднялось и завладело ею. «Это измена?» Она не ответила на вопрос, но и не испугалась его.

— Что же мы теперь должны делать? — немного настойчиво переспросил Виктор.

— Я не знаю… Или нет, знаю! — очень чистым голосом ответила Юлия Сергеевна, смотря Виктору прямо в глаза. — Я вам сейчас сказала, что я вас люблю и… Что же еще? В этом — все! Больше ничего нет. Вы спрашиваете, что мы теперь должны делать? — она улыбнулась глазами. — Любить друг друга. В этом — все. Разве нужно еще что-нибудь?

— Нет? Не нужно?

Что-то грустное, похожее на горечь, послышалось Юлии Сергеевне в его голосе, и ее глаза стали глубокими.

— В этом — все! — с мягкой уверенностью повторила она.

Он не знал, что можно и надо ответить. Немного беспомощно повел глазами вправо и влево, точно искал подсказки, но подсказки быть не могло.

— Да, все! — покорно согласился он.

Он хотел сказать ей многое. Хотел сказать, что их «люблю» открывает перед ними дорогу, по которой они могут идти. А ее — «это все» закрывает дорогу и не ведет никуда. Он хотел сказать, что у «люблю» есть надежда и будущее, а у «все» нет ничего, потому что его будущее такое же, как и настоящее. Но он ничего не сказал. Ему стало больно, но в то же время он не только подчинился, но и захотел подчиниться: в подчинении ей была для него грустная радость, и его покорность была как бы частью его любви. И он без усилия повторил:

— Да, все!

Юлия Сергеевна пристально всмотрелась в него.

— Вы как будто огорчены? — немного беспокойно спросила она.

— Нет, я не огорчен! Это не то слово. Я… Как бы это сказать? Я думал… Вернее, мне казалось… Мне казалось, что у нас будет иначе.

— Как иначе?

— Не знаю.

— А зачем иначе?

— Тоже не знаю.

Юлия Сергеевна подумала. Возможно, что она что-то проверила в себе или спросила себя о чем-то. И ответила тем же голосом: тихим, мягким и уверенным.

— Не надо иначе. Будем вот так! Вот так, как есть. И не больше.

— Вы не хотите, чтобы было… больше?

— Хочу ли?

Она посмотрела в себя. Она не могла говорить наобум и знала, что за каждое слово она будет отвечать: перед Георгием Васильевичем, перед Виктором и перед собой. Она знала, что каждое ее слово значит многое и будет значить многое.

— Хочу ли я, чтобы было больше? — переспросила она и честно созналась. — Да, хочу. Я хочу, чтобы было больше, я хочу, чтобы было даже все! Но разве может быть и это «больше», и это «все»?

— Не может?

Ее глаза слегка затуманились.

— Послушайте! — очень мягко сказала она. — Ведь вы же знаете и понимаете. Должны знать и понимать. Я сказала вам, что я люблю вас, и это правда. Но ведь Георгия Васильевича я тоже люблю, и это тоже правда. Очень люблю, по-настоящему люблю. Не так, как вас, — заторопилась она, в чем-то уверяя Виктора, — совсем не так, как вас, но… люблю! Вы понимаете это? Понимаете, что я люблю вас обоих! Каждого — по-разному, но — обоих!

— Вероятно, понимаю.

— Вероятно? Только — вероятно?

— Мне трудно понять это до конца. Ведь все это очень сложно. И оно, конечно, у каждого по-своему: у одного — так, у другого — иначе. И разве один может понять другого до конца? А я хочу понимать вас до конца, все понимать, всю вас понимать! Но я…

— Вы говорите так, как будто не решаетесь что-то сказать.

— Да, не решаюсь! Это вы очень правильно увидели. Я говорю сейчас и все время прислушиваюсь к себе: то ли я говорю? Так ли я говорю? Ведь мне сейчас ни в одном слове нельзя ошибиться, ведь малейшая моя ошибка сейчас — преступление. Даже больше: она — стыд. А поэтому я скажу только одно, но вы верьте каждому слову, какое я скажу…

— Да, говорите!

Виктор ответил не сразу, а с полминуты промолчал, прислушиваясь к себе и проверяя себя. А потом поднял голову.

— Пусть все будет так, как вы хотите! — тихо и из глубины себя сказал он. — И если все будет по-вашему, то все будет по-лучшему.

— Да? Да? — вспыхнула и расцвела Юлия Сергеевна. — Вот так? Вы на самом деле так думаете?

— Нет, больше: я на самом деле так чувствую. Вы помните, — вдруг схватил он свою мысль, — вы помните, что когда-то говорил Борис Михайлович о разной любви?

— А вы помните? — стремительно спросила Юлия Сергеевна.

— Помню. Очень помню.

— И я очень помню. Почему мать не имеет права любить своего ребенка, если она любит мужа? Да?

— Да! И мне кажется, что я понимаю Бориса Михайловича и согласен с ним. Впрочем, это неважно, что я согласен. Важно то, что моя совесть с ним согласна.

— И моя тоже. Я ни о чем не жалею и ни в чем не раскаиваюсь. Но я боюсь…

— Чего?

— В том немногом, — она подчеркнула это слово, — что было и есть, я не раскаиваюсь. Но если будет больше, то я буду раскаиваться. Я боюсь, что я буду раскаиваться. А поэтому я не хочу никакого «больше»! Пусть все останется таким, как оно есть сегодня. Немногое! — попросила она. — Пусть будет только немногое! И тогда мне будет легко и радостно с вами. А если будет «больше», если будет «все», то мне будет больно. Разве вы хотите этого?

— Нет, нет! — очень искренно дернулся к ней Виктор. — Нет, не хочу!

— И вы понимаете, почему не надо, чтобы было больше?

— Понимаю! — тихо ответил Виктор.

— Может быть, оно когда-нибудь придет, это «больше», но сейчас я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И то, что есть, хорошо, очень хорошо! Я люблю вас, вы любите меня! А больше… Не надо «больше!» — почти жалобно попросила она.

Виктор улыбнулся своей хорошей улыбкой.

— «Я люблю вас, вы любите меня»… Если бы вы знали, как во мне все сейчас поет от этих слов!..

— Да? Поет? Поет, милый?

— И просится наружу… К вам!

Глава 20


«Я могу взять и дать только немного. Больше — нельзя!» Юлии Сергеевне искренно казалось, что достаточно так сказать и так решить, чтобы именно так было и притом — навсегда.

Конечно, ни сказать иначе, ни решить иначе она не могла, и это решение успокоило ее, она часто улыбалась, смотрела в себя, и ей даже казалось, будто ей радостно. Но в то же время не то сомнение, не то неуверенность беспокоили ее, и она смутно чувствовала, что сказанное слово — не последнее слово и что ее решение — не конец.

Прошло несколько дней после встречи в кафе. Виктор, возвращаясь с работы домой, повстречал Юлию Сергеевну и не сразу догадался, что видит именно ее автомобиль. Но быстро сообразил, окликнул ее гудком, резко остановился и, выскочив из кабины, перебежал улицу. Юлия Сергеевна тоже остановилась. Виктор отворил дверцу, ни слова не говоря вскочил, сел и сказал то, что только и мог сказать в ту минуту:

— Господи, как я рад! Вот это радость, так радость!..

— Радость? Да? — расцвела Юлия Сергеевна, смотря на него.

Она держала руки на руле. Он положил на них свои и ласково погладил. Она повернула руку ладонью вверх, взяла его пальцы и пожала их.

— Вы рады? Да?

— Я никак не думал, что встречу вас… И только в самую последнюю секунду догадался, что это — ваша машина. Еще секунда, и я проехал бы мимо! Вы представляете, какой это был бы ужас? «Мимо вас, мимо счастья любви! Мимо роз, мимо звезд, мимо глаз!» — не утерпел он и вспомнил строчку.

— Знаете что? — вдруг встрепенулась Юлия Сергеевна.

— Что?

— Поедем кататься! Я вас повезу куда-нибудь… Хотите!

— На край света? Хочу!

Они поехали в Городской Парк и стали медленно ездить по аллеям. А потом выехали на небольшую площадку, затененную кленами, и остановились.

— Да? Постоим здесь немного… Минут десять! Можно? — не то предложила, не то попросила Юлия Сергеевна.

— Десять? — грустно ответил Виктор. — Для меня у вас есть только десять минут?

— Молчите! Молчите!

И, сняв руки с руля, она повернулась к нему. Села совсем близко, почти прижимаясь, взяла его руку и стала гладить ею себя по щеке. И тихо повторяла:

— Молчите… Молчите… Ничего не надо говорить!

Десять минут прошли очень быстро. Потом прошли еще десять и, кажется, еще.

После того они стали встречаться часто, два-три раза в неделю. Виктор после работы приезжал на выбранную ими пустынную уличку и поджидал там Юлию Сергеевну. Она, приехав, воровски оглядывалась и быстро пересаживалась в его автомобиль. Потом ехали в парк, все на ту же площадку, которую они называли — «наша».

— Она наша! Мы сейчас у себя!

И оттого, что площадка была «наша» и они были на ней «у себя», оба становились нежными, искали близости и находили ее. Площадка была пустынная, автомобили проезжали через нее редко, а прохожих никогда не было. Со всех сторон росли старые клены и стеной стояли кусты японского жасмина, которые закрывали площадку и делали ее уединенной. И обоим начинало по-детски казаться, будто они спрятались, притаились, ушли от всех и что не только сейчас, но и во всей их жизни нет никого и ничего кроме их двоих на этой зеленой площадке.

— Мы здесь одни, совсем одни… Правда? — спрашивала Юлия Сергеевна, словно хотела увериться в том, в чем была уверена.

— Правда! — тихо отвечал Виктор, осторожно касаясь щекой ее щеки, боясь оскорбить и вспугнуть своим прикосновением.

Но ее щека не уходила от него, а отвечала легким нажатием, и он чувствовал в нем еле заметную дрожь. Тогда он, ободренный и принятый, брал ее руку и клал себе на плечо. Получалось так, будто она обнимает его, и оба знали: это объятье. Сидели так минуту, две, а потом она протягивала ему губы, и он с несмелой жадностью целовал их.

— Я люблю вас! — тихо говорил он.

— Скажите это еще раз… Нет, два раза!

— Я люблю вас… Я люблю вас…

И она, не выдержав, обвивала его шею руками и прижималась поцелуем.

Она не позволяла долгих свиданий: час, не дольше. И когда этот час проходил, твердо требовала, чтобы Виктор ехал назад.

— Мне очень хорошо с вами… — не то оправдывалась, не то объясняла она. — Но я все время боюсь.

— Чего?

— Я боюсь, что… Это, конечно, очень глупый страх, но мне постоянно кажется, будто с Георгием Васильевичем будет что-то плохое… Второй удар! И как раз вот тогда, когда я здесь, с вами… И это плохое будет там, дома, оттого, что я здесь, с вами… Это, конечно, очень глупо, но… но…

— Нет, это не глупо! Это… Это… Нет, это не глупо!

«Наша площадка» и встречи на ней были тем «немногим», что заранее допустила Юлия Сергеевна: они не мучили ее, ничего не разрушали и ничем не оскорбляли. Поэтому они были радостными. Но иной раз, возвращаясь домой и еще чувствуя на себе его поцелуи, она спрашивала себя: «А что же дальше?» Еще так недавно она была уверена в том, что «это — все» и что дальше ничего быть не может и не должно быть. Но теперь в неясной глубине мыслей и чувств она видела, что не всегда будет так, как есть сейчас. Более того, она, всматриваясь в себя, видела, что сама хочет, чтобы был сделан еще какой-то шаг, а потом еще и еще… «Нет, нет!» — пугалась она, но в этом «нет» не было твердости, и она знала, что твердости в нем нет.

Виктор не требовал ничего. Он понимал ее не только рассудком, но и тем чувством близости, которое было в нем. И это чувство говорило ему больше, шире и сильнее, чем мог сказать рассудок. Это было слияние с нею, и именно через это слияние он понимал ее решение «дать и взять немногое». А поэтому он был очень бережен и чутко следил за собой, боясь неосторожного слова и недопустимого тона голоса при разговоре.

Когда он думал о Юлии Сергеевне, он с волнением говорил себе слово — «преклонение». И он, кажется, не преувеличивал: именно что-то схожее с преклонением наполняло его. И та робость, которую Юлия Сергеевна видела в нем, была порождена этим чувством преклонения. У него не было сил прекословить ей, но у него было больше: была сила подчиняться ей. И он подчинялся светло и счастливо.

Прошло недели три. Однажды Виктор после долгого поцелуя, от которого он изнемог, обняв Юлию Сергеевну за плечи, притянул ее к себе совсем близко и, глядя ей в глаза, слегка задыхаясь, шепотом попросил:

— Если бы вы знали, как сильно я хочу, чтобы вы…

И не договорил.

— Чего вы хотите? — так же шепотом спросила Юлия Сергеевна.

Он, кажется, не посмел ответить. Но голова еще кружилась от последнего поцелуя, и желание в этот миг стало сильнее воли.

— Если бы вы согласились… — немного путаясь, пролепетал он. — Если бы вы согласились… прийти ко мне!

— К вам?

В голосе послышался испуг.

— Да… Вот, чтобы не в парке, а… а у меня! Хотя бы на один час!.. Нельзя?

Юлия Сергеевна сразу почувствовала, что ничего на свете она не хочет так сильно, как того, чтобы поехать к нему и быть этот час с ним, у него. Кажется, у нее помутнело в голове от этой мысли, и она увидела, что сейчас скажет — «Да!» Но внезапная сила заставила ее оттолкнуться назад.

— Нет! — коротко бросила она и отстранила его рукой.

И по тому, как она сказала это «нет», как она отстранила его, он увидел: нельзя ни упрашивать, ни умолять. И кроме того увидел, как он не прав тайной неправдой в своем желании и как она права, отказывая. «Что я сделал! Что я сказал!» — чуть ли не с отчаянием упрекнул он себя, пугаясь и негодуя.

И не знал, что она ждет: не попросит ли он второй раз? Ждет и боится: хватит ли у нее сил опять сказать — «Нет!»

Но Виктор покорно молчал. И она почувствовала, что нельзя, никак нельзя оставлять его только с одним ее «нет», что это жестоко и несправедливо. Более того: это — ложь. Она лжет и себе, и ему, говоря свое «нет». И не она говорит это слово, а что-то чужое в ней говорит его. И очень мягко, приглушенным голосом она добавила:

— Я этого тоже хочу… Да, вот на этот час — к вам! Хочу! Но ведь если я приду, то… то будет «больше»!

— Вы не хотите «больше»?

Первая мысль в ней была фальшивой: увильнуть от ответа, ответить пусто, ничем не ответить. Но через полсекунды стало ясно, что увильнуть нельзя: стыдно. Это оскорбило бы и унизило ее.

— Хочу! — не запинаясь, ответила она. — Но ведь если будет «больше», то… что же я буду потом делать? Уйти от Георгия Васильевича? Да разве… разве это можно?

Она спросила так сильно, что Виктор тоже сильно ответил на ее вопрос:

— Нет, нельзя!

Он ответил именно тем словом, которое было в нем. И Юлия Сергеевна услышала все, что было в его голосе. Оно взволновало ее. Она благодарно посмотрела на Виктора, взяла его под локоть и прижалась к нему.

Когда она, расставшись в этот день с Виктором, медленно ехала домой, она неясно, не облекая свои мысли-вопросы в определенные и четкие слова, думала: может ли она открыть Георгию Васильевичу правду, оставить его и уйти к Виктору? И даже похолодела от этой мысли. Сердце сжалось болью, и страх так сильно охватил ее, что она инстинктивно надавила ногой на тормоз, чувствуя, что не может дальше ехать. «Что это? Да как смела такая мысль прийти ко мне? Как она смела!» И без тени сомнения, с непреложной ясностью знала: не ее чувство порядочности, не жалость к больному человеку и, конечно, не страх перед тем, «что будут говорить», не позволяют ей уйти от Георгия Васильевича, но не позволяет ей ее любовь к нему. Та любовь, от которой ей больно и которая вот сейчас щемит ее сердце. И почувствовала почти физическое отвращение к себе за свою мысль. Постояла минуты две у тротуара, не в силах дальше ехать и давая утихнуть бьющемуся сердцу.

И потом, во все следующие встречи на «нашей площадке», она была настороженной. Боялась, что разговор, нечаянно или нарочно, перейдет на то, о чем говорить нельзя, что преступно и невозможно. До конца, до трагического конца — невозможно. Оставаться с Георгием Васильевичем и быть любовницей Виктора было для нее чудовищно: ее естество возмущалось, ложь пугала ее, как яма нечистот. А вместе с тем лукавая мысль, которую она называла «подлой», украдкой соблазняла ее: «Горик для меня не муж и никогда уж мужем не станет… Кому же я изменю? Чем изменю?» Она не докончила вопрос, потому что знала: такие вопросы нельзя доканчивать, и на них нельзя смотреть прямо.

Но незаметно для себя в каждую новую встречу становилась нежнее и откровеннее с Виктором, позволяла ему более настойчивые ласки и более смелые слова и сама тянулась к этим настойчивым ласкам и сама говорила эти смелые слова. И если бы Виктор (это было несомненно!), ничего не говоря, ни о чем не умоляя и ни о чем не спрашивая, по-мужски властно привез ее к двери своего дома и сказал ей — «Идем!» — она вошла бы в эту дверь.

Оба они не думали о том, насколько тайны их встречи: не видят ли их люди? не говорят ли о них? Оба были беспечны. А люди видели и говорили. Кто-то, проезжая по парку, видел их на площадке, кто-то случайно подметил, как Юлия Сергеевна пересаживалась в автомобиль Виктора… Постепенно начал ходить слух, их имена начали называть вместе. Говорили много, но сдержанно и без осуждения:

— Муж в параличе, а она молода… Чего же вы требуете от нее?

Разговоры, конечно, дошли до Табурина. Когда при нем в первый раз назвали имя Юлии Сергеевны и Виктора вместе, он не поверил ни слову, оскорбился и надерзил тому, кто говорил. Но потом, когда слух укрепился, он поколебался в своем недоверии. «В жизни все может быть!» — признался он. Дня два ходил задумчивый и угрюмый, не показывался у Потоковых, огрызался на всех, настойчиво копался в себе и наконец пришел к твердому выводу:

— Я не судья им!

А когда разговоры и слухи дошли до Елизаветы Николаевны, она растерялась, ошеломленная и испуганная. Пыталась сообразить хоть что-нибудь, но ничего сообразить не могла и только повторяла про себя, заламывая руки и делая страдальческое лицо:

— Теперь — конец! Вот она, беда-то пришла! Теперь погибнем, совсем погибнем!

Она не осуждала дочь. В ней всегда было два подхода и два мерила: один общий, для случайных и далеких знакомых и для людей вообще, а второй для себя и для тех, кто был ей близок. Для первых она была неуступчиво строга, требовательна и во всем их осуждала, а для вторых была снисходительна и не только оправдывала их, но и вины за ними не видела. У нее была готовая формула, которую она уже давно выработала и в которой никогда не сомневалась: «Это другое дело!» И хотя «дело» было такое же самое и ничем не отличалось от всех подобных, она не колебалась: если оно касалось ее близких, то это — «другое дело!»

У нее был твердый взгляд на супружеские измены, которых она не прощала, но когда она вспоминала самое себя и свой многолетний грех перед мужем, то, ничуть не кривя душой, уверенно говорила себе: «Это совсем другое дело!» И сейчас она не осуждала дочь, потому что это было «совсем другое дело».

Она всегда любила громкие, немного напыщенные и трафаретные слова, а поэтому в соответствующих случаях говорила так: «она пала», «это измена обету, который она дала перед алтарем», «подрывает устои семьи»… Но сейчас страх в ней был вызван не тем, что Юлия Сергеевна «пала» и «изменила обету», а только тем, что Георгий Васильевич может случайно все узнать, и тогда будет катастрофа: второй удар и даже, может быть, смерть. Кроме того ее пугало то, что об этом уже говорят, а потом, конечно, начнут говорить еще больше и договорятся «Бог знает до чего». Она всегда осуждала тех, кто боится людских толков и пересудов, но сама этих толков боялась больше всех.

И она начала прикидывать в уме: как сделать так, чтобы толки не дошли до Георгия Васильевича, как скрыть от него невозможную правду? Она припомнила свое прошлое, как она вела себя, чтобы несколько лет скрывать от мужа такую же правду, но боялась: «Юля не сумеет! Она ведь удивительно наивна и непрактична!» И придумывала средства: как предостеречь дочь, как научить ее осторожности и хитрости, как дать ей полезный совет. Она была даже готова вмешаться и самой «помогать Юле». «И зачем это они встречаются где-то в парке? — досадовала она. — Пусть встречаются здесь, дома… Если они будут там, наверху, то никто и знать ничего не будет. А я тем временем посижу с Георгием Васильевичем, поговорю с ним, послежу, придумаю что-нибудь, если нужно будет… Но как сказать об этом Юле? Как я скажу ей это?»

И она только разводила руками, не решаясь ни на что.

Глава 21


Хотя прошло уже много времени после той встречи, когда Ив и Софья Андреевна, ничего не договаривая, все же договорились «об этом деле», ни он, ни она к нему больше не возвращались, и оба вели себя так, словно забыли о нем. Она молчала, он не спрашивал.

Ив умел ждать. Он никогда не позволял себе нетерпения и торопливости: «Нетерпеливо торопятся только женщины и импотенты!» — утверждал он. Способность ждать (или вернее — выжидать) не была в нем признаком терпеливости, как у покорных людей, или признаком беззаботности, как у людей легкомысленных. Это было свойство хищника. То свойство, которое заставляет голодного волка целый час ходить на опушке леса и выслеживать пасущееся стадо. Как ни мучает его голод, он сдерживается и выжидает, потому что порыв к риску чужд его природе, и бросаться наугад он не умеет. Вместо порывов риска им владеет упорная выдержка хищника. С горящими глазами, с падающей из пасти слюной он ждет и сдерживает свои мускулы, выжидая мгновенье для броска. А когда отбившийся от стада ягненок близко подходит к опушке, мелькает грузный прыжок и клыки щелкают в мертвой хватке. Говорят, что боа, выползающие на охоту, мастера ждать.

— Присматривайтесь к коммунистам! — учил Ив Софью Андреевну. — Они 20 лет не шли на риск открытой борьбы, а выжидали, когда придет их час. Да и теперь они не торопятся. Когда нужно, прижмут, а когда видят, что еще рано, прячут когти, закрывают пасть и говорят о мирном сосуществовании!

10 сентября Софья Андреевна позвонила Иву и сказала, что она хочет поговорить с ним. Она не сказала — о чем, он не спросил, но подумал, что разговор будет «о том деле».

— Хорошо, сегодня вечером я свободен.

Они встретились спокойно, притворяясь равнодушными и безразличными. Сидели и молчали.

— Выпьете чего-нибудь? — задал Ив свой обычный вопрос.

— Давайте!

Софья Андреевна отхлебывала маленькими глотками и посматривала вокруг себя, как будто в первый раз видела эту комнату.

— Что у вас нового? — вяло спросил Ив.

— К сожалению, новости у меня есть. Целых две.

— К сожалению?

— Да. Обе нехорошие! Во-первых, я разорилась.

— Я слышал об этом. Опять крупная неудача на бирже? Вы напрасно отказались работать со мной и стали работать самостоятельно. Игра на бирже не такое простое дело, как кажется издали. В прошлый раз вы потеряли на чилийских акциях, сейчас еще больше — на хлопковых. Это, конечно, нехорошо, но до разоренья вам еще далеко.

— Я потеряла больше, чем имею право терять.

— Вы не говорили так, когда зарабатывали больше, чем имели право зарабатывать.

— Я потеряла много! И того, что у меня осталось, мне не достаточно.

— Зачем вам больше?

— Я хочу быть дальновидной. Ведь ко мне приближается старость, и она может прийти скорее, чем я хочу.

— Конечно. Вы жили не той жизнью, которая сохраняет, а той, которая истощает. Вы думали, что не щадите других, но вы не щадили себя. Каждый ваш шаг всегда требовал траты сил: физических и душевных. Вероятно, вы и сейчас тратите их больше, чем их есть в вашем запасе. Но все же до настоящей старости вам еще далеко.

— Я похожа на розу! — горько усмехнулась Софья Андреевна. — Она стоит еще пышная, и ею еще любуются. Но вот в какое-то утро один ее лепесточек чуть-чуть привял. Это пустяки? Нет, это конец. И остановить его уже нельзя. Весь день роза будет осыпаться лепесток за лепестком, а к вечеру осыплется вся. Вот и я такая же. Чуть только во мне привянет хоть один лепесток, я сразу же начну осыпаться. И не успею я опомниться, как осыплюсь вся. Еще вчера — интересная дама, полная жизни и любви к жизни, а сегодня — старуха… Бр-р-р! — вздрогнула она.

— Да, это так! — безо всякого выражения в голосе и в лице подтвердил Ив. — Старость ждать не будет, а завладеет вами сразу.

— И вдруг я — нищая! Нищая старуха? — непритворно испугалась Софья Андреевна. — Нет, нет, нет! Ни за что!

— Если вы будете умны, нищей вы не будете. Ведь как раз сейчас у вас есть возможность вернуть все потерянное и даже с лихвой! — очень значительно подчеркнул Ив.

Софья Андреевна посмотрела на него, а он посмотрел на нее. В ее взгляде не было вопроса, а была только проверка, в его же взгляде была убедительность. И оба притворились, будто ни говорить, ни спрашивать им не о чем.

Промолчали долго.

— А какая же ваша вторая неприятная новость? — осторожно спросил Ив.

— Вряд ли она вас заинтересует, но я именно ради нее и хотела вас видеть. Я влюблена, вот моя вторая новость.

— О!

Губы Ива вздрогнули слабой улыбкой, которую он тотчас же скрыл, плотно сжав рот.

— Представьте себе, что мне хочется расспросить вас об этой новости, хотя она меня ничуть не касается! — невыразительно сказал он. — Но думаю, что вы не захотите говорить о ней.

— Не захочу? Но ведь я уже сказала вам, что приехала для того, чтобы поговорить с вами о ней.

— Вот как? Вы приехали для этого? Только для этого? Чтобы поделиться со мной вашей новостью?

— Другой причины у меня нет.

— Нет? Предположим, что вы правы.

Софья Андреевна выпрямилась. Она хотела ответить что-то резкое, но тут же передумала.

— Скажите, вы не верите каждому моему слову или не каждому? — язвительно спросила она.

Ив улыбнулся своей иронической улыбкой.

— А это — глядя по погоде! — с хитрой уклончивостью ответил он. — Но не будем спорить и ссориться. Сегодня я настроен очень мирно и заранее готов на компромисс: вы приехали не только ради этой новости, но и ради ее тоже. Вам, вероятно, хочется поделиться ею? Это понятно! Говорите, я вас слушаю.

— Поделиться? Да, чтобы поделиться. Вы, конечно, понимаете, что иногда в человеке есть непереносимая потребность высказать то, что у него внутри. Ему бывает нужно «излить свою душу»… Да?

— Раньше вы умели держать все свое в себе.

— Вероятно, я ослабела! — вздохнула Софья Андреевна. — А говорить мне не с кем и изливать свою душу не перед кем. Ведь вы у меня один! Как это непонятно и жутко: вы — самый близкий мне человек. Даже больше: единственный близкий! Жизнь очень зла, если вы — единственный близкий у меня. Почему это так? Почему?

— Нас очень многое связало за эти 20 лет! — уклончиво ответил Ив.

— Да, многое! Но все, что связало нас, было гадкое, подлое и даже преступно. Иной раз я вздрагиваю, когда вспоминаю, что именно нас связало.

— Тем более оно крепко.

— Может быть! Но вы слышали: я влюбилась. Что вы на это скажете?

— Только одно: я вас не поздравляю. Если вы не преувеличиваете и если вы действительно влюбились, то вас ждет тяжелое. Очень тяжелое. Старческая влюбленность не может дать радости и, тем более, счастья.

— Старческая? — протестуя, посмотрела на него Софья Андреевна.

Ив прищурил глаза и ответил едким взглядом.

— Допустим, что сегодня она еще не старческая! — улыбнулся он. — Но ведь вы сами сказали, что ваши лепестки уже готовы осыпаться. Значит, завтра ваша влюбленность станет старческой. А такая влюбленность — уродство. Как же можно ждать радости от уродства? Тем более, что влюбились вы в мальчика. Ему, вероятно, лет 17–18?

— Да, 18!..

— Любовь в ваши годы? Это беспощадная шутка! Но не преувеличиваете ли вы? Быть может, это не любовь и не влюбленность, а только тоска одинокой женщины? Или, вернее, требование неугасшего секса?

— Боюсь, что я не преувеличиваю. Во всяком случае во мне еще никогда не было того, что есть сейчас. Мне мало того, что я — его любовница: иногда мне кажется, что я хочу быть его матерью. И я его ревную! Это не похоже на меня? Да, я раньше просто выгоняла тех любовников, которых подозревала, что они изменяют мне, но никогда не ревновала их. А сейчас я ревную! Может быть, не так, как Отелло, а по-женски, но я ревную! Это ревность? Или это злоба, обида, жалость к себе?.. Ах, как я ревную!

— Кажется, я догадываюсь, к кому вы его ревнуете.

— И, конечно, записываете свою догадку в свой актив? Да, да! Я уже вижу, какие мысли пробегают в вас!.. Вы уже ищете, как извлечь пользу из того, что я говорю, вы уже думаете о процентах прибыли? Рано, дорогой Федор Петрович! Рано об этом думать!

— Говорят, будто каждая первая любовь чем-то необыкновенна! — не ответил Ив на ее слова. — Будто первая любовь сильна, глубока и нежна. Нет, это не так! Первая любовь почти всегда бывает очень проста и незатейлива. Но последняя любовь… Да! Она жестока. Она берет в плен и — до конца дней.

— Но что же я должна делать, чтобы удержать этого мальчика около себя? Право, я готова посадить его в клетку и держать на цепи!

— Да, вы такая. Вы способны именно так и только так любить: любить насилием. Что ж…

Ив отхлебнул два-три глотка и на минуту задумался. Потом поднял глаза и заговорил с той уверенностью, которую Софья Андреевна хорошо знала и которой она всегда боялась.

И чуть только он заговорил, как она почувствовала то, что чувствовала чуть ли не всегда, когда он говорил: готовность подчиниться его словам. Его уверенность подавляла ее, и она соглашалась с ним раньше, чем дослушивала до конца.

— Видите ли, — медленно и с расстановкой начал говорить Ив таким тоном, каким говорил тогда, когда не на ветер бросал свои слова. — Видите ли, насколько я знаю жизнь и людей, пожилые женщины стараются удержать у себя своих любовников тем, что изо всех сил угождают им, балуют их, льстят им и даже заискивают перед ними. Это вздор! Такие попытки могут удержать только не надолго: месяц, полгода. Их баловство начинает вызывать в любовнике отвращение, любовнику становится противно от них, они его раздражают. Что тогда? Слезы? Упреки? Мольбы? Это еще хуже. Это злит и отталкивает.

— Но что же? Что же другое?

— Другое? Власть! — коротко и просто отрезал Ив. — Вы говорили, что любите чувствовать свою власть над другими. Но подумайте и об обратном. Подумайте о том, что есть люди, которые любят чувствовать власть над собой. Вы знали таких людей? Знаете их? Их много, больше, чем нам кажется. Подчинение лежит в их природе, оно такая же их потребность, как дыхание, сон или жажда. Они родились подчиненными и для подчинения. Оно для них не проклятие и даже не тягость, а радость и условие жизни, как воздух для птицы и вода для рыбы. Они подчиняются не потому, что их заставили подчиниться, а потому что подчинение лежит в натуре их. Вы думаете, что Сталин, Гитлер или пигмей Кастро могли бы так долго держать власть в своих руках, если бы не было вот этих… подчиняющихся!.. Без них деспотизм не продержался бы и двух недель, но они — сила и опора деспотов. И даже здесь, в свободной Америке, люди тянутся к подчинению партийным лидерам, политическим демагогам и профсоюзным крикунам. Вы этого не видите?

— Почему вы говорите об этом? — подняла глаза Софья Андреевна.

— Потому что ваш мальчик, как мне кажется, тоже такой. Значит…

Ив слегка придвинулся к Софье Андреевне и стал говорить настойчиво и убедительно, но понизив голос, как будто доверял ей какую-то тайну, о которой нельзя говорить громко.

— Ведь вы же сильнее его! В вас есть не только опыт, но есть и воля. А кроме того вы умны. Более того: вы умны подлым умом. Подлый ум — громадная сила. Так подчините же себе вашего мальчика. Вы хотите удержать его? Удержать его можно только подчинением. Не насилием, нет! — но подчинением.

Софья Андреевна мигом вспомнила, как Миша поцеловал ее туфлю: сначала вознегодовал, а потом не мог оторваться от этой туфли. Она тогда подумала, что его охватил любовный экстаз, но сейчас увидела другое: это был экстаз подчинения, упоение подчинением. И она поверила словам Ива.

— Пусть ваш мальчик, — негромко, но веско продолжал Ив, — каждую секунду хочет того, чего хотите вы, и пусть ему кажется, будто это не вы приказываете ему хотеть, а он сам, он сам этого хочет. Ваше слово для него закон? Нет, этого мало: пусть ваше слово будет для него его собственным словом и собственным законом. Не тем, которым вы его связали, а тем, который он сам для себя создал. Вы когда-нибудь видели собак умного дрессировщика? Он приводит собаку к тому, что она хочет, именно — хочет! делать то, чего хочет ее хозяин. И когда она исполнит его приказ, она дуреет от радости: прыгает, неистово размахивает хвостом и упоенно лает. В этот миг она счастлива! Ведите же вашего мальчика к подчинению, и вы увидите, что вам нечего будет бояться потерять его, потому что это он будет бояться потерять вас. Нет, нет! Не цепляйтесь за него, и тогда он начнет цепляться за вас. Поняли вы меня?

— Я, конечно, поняла, но… но…

— Нет никакого «но»: все возможно. Ваша задача важна, но ничуть не сложна и не трудна. Сделайте так, чтобы он видел: вы сильнее его. Подавите его своей силой. Скажите себе — «Могу!»

Софья Андреевна слегка взволновалась, и ее щеки стали горячими.

— Вы… Вы, кажется, во многом правы! — сказала она. — Да, вы во многом правы!

— Я бываю прав чаще, чем вы думаете! — спокойно подтвердил Ив и закурил новую сигару.

Они опять замолчали. И было видно, что они молчат не оттого, что им нечего сказать, а оттого, что каждый что-то обдумывает и проверяет. Так прошло минуты две. Наконец Ив, словно отогнав свои мысли, неопределенно сказал:

— Да, ваши новости не из приятных!..

— К сожалению, — сухо ответила Софья Андреевна, — у меня есть не только мои новости, но есть и ваши! И они тоже не из приятных.

— Мои? Новости у меня бывают каждый день.

— Я говорю не о том, что бывает у вас каждый день! — еще суше добавила Софья Андреевна. — Я говорю о том вашем деле!

И, не смотря на Ива, отпила маленький глоток. Ив, посасывая сигару, вопросительно посмотрел.

— Что вы называете новостью в этом моем деле? — осторожно спросил он.

— Вы, конечно, знаете, о чем я говорю. Я говорю о том, что сначала у вас на дороге стоял только муж, которого эта женщина не бросит. А теперь прибавился любовник, которого она тем более не бросит.

— Любовник? Я не ревнив.

— Было бы странно, если бы вы были ревнивы. Так же странно, как если бы, например, вы были мечтательны. Но дело ведь не в ревности.

— В чем же?

— В препятствии. Вы же понимаете, что дело очень осложнилось.

Ив хитро посмотрел на нее и усмехнулся.

— Вы хотите набить себе цену? — иронически спросил он.

— Цена вырастает сама! — холодно ответила Софья Андреевна. — Преодолеть два препятствия стоит дороже, чем преодолеть одно. Но неужели, — заинтересовалась она, — неужели вы не знаете о любовнике? Вам о нем никто не говорил?

— Мне таких вещей не передают. Знают, что я не буду их слушать.

— Но если о них заговорю я, то вам придется слушать. Ваше «могу» стало более трудным и даже вряд ли выполнимым.

— Повторяю: вы хотите заранее набить себе цену. Что ж! Набивайте! Я хорошо понимаю, что вам сейчас нужны деньги, и уверяю вас, что скупиться я не буду. Ваша цена?

Софья Андреевна сделала такой жест рукой, как будто отстраняла что-то.

— О цене говорить нам рано. Ведь я еще не знаю, возьмусь ли я помогать вам.

— Тем более надо говорить о цене. Вы, я вижу, колеблетесь, но если мы сейчас договоримся о цене, то она подтолкнет вас, и вы перестанете колебаться. Разве не так?

— Может быть, и так. Но цена, это еще не все. Надо подумать и о возможностях. Повторяю: ваше «могу» сейчас стоит на границе возможного. Заставить Юлию Сергеевну по доброй воле прийти к вам нельзя.

Ив сжал губы, как он сжимал их тогда, когда бывал чем-нибудь недоволен. Софья Андреевна хорошо знала этот жест.

— Не надо называть имен! — сухо сказал он. — Ведь мы до сих пор не называли их.

— Да, не называли. Почему? Не знаю. А теперь я хочу называть это имя. Почему хочу? Тоже не знаю. Но хочу, хочу!

Очень странная, злобная нотка зазвучала в ее голосе. Ив внимательно и испытующе посмотрел.

— Я уже сказал вам, — словно бы нехотя промямлил он, — что догадываюсь, к кому вы ревнуете вашего мальчика. Поэтому можете договаривать до конца.

— Мне нечего договаривать!..

— Предположим, что нечего! — не стал спорить Ив. — Но ведь мне понятно, почему вы так несдержанно хотите называть ее имя. Ревность родила в вас ненависть. Вам уже хочется топтать вашу соперницу ногами, вам уже приятно думать, что вы приведете ее ко мне. А вам не кажется, — осклабился он, — что этим вы не набиваете себе цену, а, наоборот, снижаете ее. Ведь если я буду знать, что вы сами хотите того же, что и я, я буду торговаться до последней копейки. А? — подмигнул он.

— А вы так уверены, что я хочу привести к вам Юлию Сергеевну?

— Уверен. Если бы вы этого не хотели, вы не стали бы об этом говорить.

— Не буду притворяться: я хочу! — решительно и прямо сказала Софья Андреевна. — И не стану скрывать, что я уже многое передумала. Но боюсь, что сделать это невозможно, она не придет.

— Невозможно? Поэтому-то я ее и добиваюсь. Если бы это было возможно, она была бы мне не нужна.

— Вы чересчур уверены. Есть ли смысл быть уверенным, стоя перед невозможным? Вы понимаете это слово? Невоз-мож-но! — раздельно, по слогам повторила она.

— Теоретически я его, конечно, понимаю! — не стал спорить Ив.

— Только теоретически? Не думаете ли вы, что ваше «могу» так всесильно, что вы можете повелевать даже человеческими чувствами? Разве вы смогли бы, например, заставить мать возненавидеть своего ребенка?

— Очень может быть, что и смог бы, если бы поставил перед собой такую цель.

— Да? Вы так думаете?

Софья Андреевна замолчала, думая о своем. Замолчал и Ив.

— А вам не кажется, — едко заметила Софья Андреевна, как будто она его на чем-то поймала и в чем-то уличила, — что эта Юлия Сергеевна вас интересует не только ради вашего «могу», но и сама по себе?

— Вы говорите глупости! — почему-то рассердился Ив и презрительно скривил рот. — Уж не думаете ли вы, что я тоже влюбился? В нее влюбился?

— Нет, не думаю. Вы влюбиться не можете, вам нечем влюбиться. Но все же Юлия Сергеевна интересует вас сама по себе. Может быть, это прихоть? Тоже нет! Для прихоти нужно воображение, а его у вас нет. Но кроме «могу» вас привлекает в ней еще и необыкновенное. Ведь вы никогда в жизни не обладали порядочной женщиной, и ни одна женщина не отдавалась вам по доброй воле.

— Ни одна! — спокойно подтвердил Ив.

— Вы, конечно, не в силах заставить ее полюбить вас и отдаться вам по любви. Но разве только по любви или из-за денег отдаются женщины? Они могут отдаться по сотне других причин. Одни — из любопытства, другие — из тщеславия, третьи — из зависти, четвертые — даже от скуки… Всего не перечислишь! А бывает… — она переменила тон и добавила многозначительно, на что-то намекая. — А бывает и так, что женщина отдается из благодарности.

Ив посмотрел очень пытливо, стараясь что-то уловить и понять.

— Гм! — промычал он. — Судя по вашему тону, вы собираетесь что-то построить на благодарности?

— Может быть! — небрежно ответила Софья Андреевна. — А может быть, я и вообще не собираюсь ничего строить! — добавила она с таким видом, как будто хочет прекратить этот разговор.

Но Ив не поддался этому тону. Он с минуту подумал, а потом прямо спросил.

— Вы можете сообщить мне ваш план?

— А вы думаете, что план у меня уже есть? Ведь я сказала вам, что сама еще не знаю, возьмусь я за это дело или не возьмусь.

— Все равно: план у вас, конечно, есть. Не может быть, чтобы вы за все это время не думали о нем и… и не придумали чего-нибудь! Хотя бы основную наметку!..

— Может быть, думала и, может быть, придумала. Но я говорю правду: я еще ничего не решила.

— Что вас удерживает? Трудность?

— Нет, опасность. Эта задача опасна.

— Опаснее, чем та наша операция со шведским железом?

— Да.

— С каких пор вы стали бояться опасностей?

— С тех пор, как я влюбилась в этого мальчика.

— И вы мне сегодня ничего не скажете?

— Ничего не скажу.

— Так зачем же, черт возьми, — несдержанно вспылил Ив, — зачем вы хотели меня сегодня видеть?

Софья Андреевна искоса посмотрела на него и ответила таким тоном, чтобы он ей не поверил:

— Я же сказала вам: чтобы излить перед вами душу.

— Вздор! — хлопнул Ив ладонью по подлокотнику кресла. — Вздор! У вас есть задняя мысль, и вы… и вы… Какая мысль? Что вам надо?

Софья Андреевна посмотрела холодно и слегка высокомерно.

— Я не хочу продолжать разговор в таком тоне! — ответила она и встала с кресла.

Глава 22

Миша, конечно, ничего не знал об умысле Ива. Не знал он и о его последнем разговоре с Софьей Андреевной, не знал даже и того, что этот разговор был. А если бы он знал, то, конечно, постарался бы понять или хотя бы догадаться: почему на другой день после разговора Софья Андреевна очень явно изменилась? Она стала сосредоточенной и ушла в какие-то свои мысли. Все время она сидела в своей комнате, а когда выходила, то не говорила с Мишей, не смотрела на него, и Мише казалось, что она его не видит или, еще хуже, умышленно не замечает.

А на следующий день она с утра стала пристально и испытующе всматриваться в Мишу, словно искала или проверяла в нем что-то. Мише был неприятен этот ее взгляд, и он старался не видеть его. Поскорее напился чаю и, коротко поблагодарив, встал, чтобы уйти к себе. Но Софья Андреевна остановила его.

— Нет, не уходи! — коротко приказала она.

Она именно приказала: и словами, и голосом, и взглядом. И поэтому Мише захотелось ослушаться ее и уйти, как он собирался, но он не осмелился и послушно сел на свое место. Его тянуло посмотреть на Софью Андреевну, но он сидел с опущенными глазами. Зачем она остановила его? Чай был уже допит, и сидеть за столом было не для чего. Но Софья Андреевна не вставала и не уходила, а продолжала сидеть молча, о чем-то думая. Потом она оперлась локтями о стол, поддерживая ладонями голову, и опять стала пристально смотреть на Мишу. Он не выдержал ее взгляда и опустил глаза.

— Не опускай глаз! — нетерпеливо крикнула она. — Смотри на меня!

Мише было мучительно. Он покраснел, но послушался и стал смотреть на нее. Так прошла минута. Потом Софья Андреевна поднялась.

— Пойдем в гостиную! — сказала она и пошла, даже не посмотрев, идет ли за нею Миша, как будто знала, что он не может не идти.

Было непонятно: зачем она перешла в гостиную и зачем позвала с собой Мишу. Села на диван и, ни слова не говоря, стала ненужно смотреть в окно. Просидела долго, все время молча, как будто Миши и не было в комнате. Конечно, она о чем-то думала, но лицо ее было безучастно и невыразительно. Пагу зашевелилась в клетке на своей жердочке и крикнула, что она чего-то хочет. Софья Андреевна засмеялась своим коротким, нехорошим смешком и повернулась к Мише.

— Она хочет? Ну, и я хочу! Только совсем не того, чего хочет она!..

В ее голосе Миша услышал что-то скрытое. Он поднял голову и спросил так, словно боялся ответа:

— Чего ты хочешь?

Софья Андреевна посмотрела на Пагу, потом на Мишу, быстро встала, так же быстро подошла к Мише и села на диван рядом, близко, очень близко. Не говоря ни слова, с внезапным порывом обняла его и прижалась щекой к щеке.

— Ты мой милый! Милый! — забормотала она. — Ты знаешь, что я тебя почти люблю! Да, да! Почти люблю! И я хочу, чтобы ты тоже любил меня… Любишь? Нет?

Неожиданная ласка, такая странная после холодного голоса и сухого молчания, сразу же взволновала Мишу. Не сдерживая себя, он обнял ее за плечи и ответно прижался к ней.

— Любишь? Хоть немного любишь? — требовала она.

Миша не знал, что можно и что надо ответить. Не знал и того, какой ответ есть сейчас в нем. И он залепетал, спотыкаясь на каждом слове:

— Я не знаю… Это — любовь? Да? Я не знаю… Но ты такая… Ты такая…

И откровенно потянулся к ней. А она вдруг встала и сделалась прежней: холодная и недоступная.

— Нет! Не хочу! — чуть ли не брезгливо кинула она и вышла из комнаты.

Весь день был странный. Софья Андреевна то уходила к себе в комнату и долго сидела одна, то возвращалась в гостиную и медленно ходила из угла в угол, что-то обдумывая и даже шевеля губами, как будто она говорила сама с собою. И время от времени останавливалась перед клеткой Пагу, с непонятной пытливостью всматриваясь в птицу. И, всмотревшись, каким-то вороватым движением поворачивала голову и взглядывала на Мишу. Если же он ловил этот взгляд, она непонятно улыбалась ему: не то звала его, не то чего-то не позволяла.

Вечером она вышла из своей комнаты веселая, ласковая и шутливая. Присела к Мише на диван и стала говорить ему, что он хорошеет с каждым днем и становится совсем красивым юношей.

— Ты помнишь «Давида» Микель Анжело? Ты удивительно похож на него! Совсем такой же!

Но чуть только Миша становился настойчивым и требовательным, она отстраняла его и начинала смотреть холодными глазами.

— Нет, нет и нет! — беспрекословно приказывала она.

И пересаживалась с дивана на кресло, подальше от него.

Не было еще одиннадцати часов, когда она поднялась и сказала, что хочет спать. Миша тоже тотчас встал и молча посмотрел на нее. Она поняла его взгляд: в нем был вопрос и просьба. Но она только поглядела ему в глаза и так же холодно, так же беспрекословно повторила:

— Нет, нет и нет!

А потом, подумав секунд пять, добавила голосом, который обещал:

— Завтра! Сегодня я не хочу, но… завтра!

Повернулась и пошла. А в дверях остановилась, посмотрела на Мишу и повторила, обещая:

— Завтра!

На другой день, чуть только Миша проснулся, он сейчас же вспомнил это «завтра», и нетерпеливый пульс застучал в нем, волнуя и торопя. Он быстро оделся и вошел в ванную, но по дороге, затаив дыхание, подошел к двери Софьи Андреевны и стал слушать. За дверью было тихо. «Спит еще!» — решил он и почувствовал не то разочарование, не то огорчение. И потом, сидя в своей комнате, напряженно прислушивался: не услышит ли он ее шагов?

Софья Андреевна долго не выходила и оставалась у себя. Миша часто взглядывал на часы и не мог ничем заняться: только прислушивался и ждал. Наконец, часов в одиннадцать, он услышал, как Софья Андреевна вышла из своей комнаты и прошла в ванную. Он насторожился и почему-то стал сидеть тихо, даже затаив дыхание. Потом он услышал, как Софья Андреевна что-то делала в столовой, двигала стулом, звякала посудой. Сердце забилось сильно и быстро, ему захотелось тотчас же вскочить и тоже пойти туда, но непонятная робость не пустила его, и он, уже сделав два шага к двери, остановился. Постоял немного и, неуверенно открыв дверь, вошел в столовую.

— Доброе утро! — чуть ли не боясь своего голоса, тихо сказал он и посмотрел почти заискивающе.

— Доброе утро! — небрежно ответила Софья Андреевна, быстро доедая вареное яйцо и допивая стакан томатного сока.

Она была в расстегнутом капоте, и Миша видел верх ее груди. Он хотел, на самом деле хотел отвести глаза и не смотреть, но глаза приковались, и не смотреть он не мог.

— Я сегодня заспалась немного, — словно ничего не замечая, спокойно сказала Софья Андреевна, — поздно проснулась, а мне надо быть в одном месте… Сейчас я поеду и вернусь часов в пять… Ты уж один поскучай здесь… Без меня!

Миша слушал ее и видел: в ней нет ничего, что говорило бы о том «завтра», которое она пообещала ему. Она была деловита и спокойна, глаза были равнодушны, а голос безразличен. И ему стало больно.

Потом она уехала. И, как ни торопилась она, перед уходом все же прошла в гостиную и на минуту остановилась перед клеткой Пагу. Миша заметил это: она умышленно прошла в гостиную и умышленно остановилась перед клеткой. Заметил он и другое: как она потом повернулась и посмотрела на него. Взгляд был спрашивающий, ищущий, настойчивый. Она смотрела и что-то соображала или взвешивала. Миша смутился. Почему она своим взглядом связывает Пагу с ним?

Когда он остался один, он, не зная, что с собой делать, бесцельно постоял посреди комнаты, не глядя ни на что. «Но ведь она же сказала — «Завтра!» — подумал он. — Она же пообещала!»

Потом он пошел в соседнее кафе, где он бывал часто и где его знали. Знакомая кассирша улыбнулась ему. Он посмотрел на нее, и она показалась ему особенно красивой, хотя он раньше и не видел этого: молодая женщина, каких много. Движение ее руки, когда она протягивала ему сдачу, показалось ему изящным, а открытая шея привлекательной. «Почему она сегодня такая?» — попытался понять он.

Потом он сел в автобус и поехал в Городской Парк. То садился на скамейку, то ходил по дорожкам. И все думал о Софье Андреевне: «Ведь она же обещала! Ведь она же обещала!» А потом подумал, что она, может быть, вернется раньше, чем в пять часов. Поскорее ушел из Парка и приехал домой. Софьи Андреевны дома не было. Он две-три минуты постоял, не зная, что ему с собой делать, а потом быстро, торопясь, но почему-то осторожно и крадучись, пошел в комнату Софьи Андреевны.

В комнате был беспорядок. На непостланной постели лежало скомканное одеяло и примятые подушки. Через спинку стула было перекинуто платье, в котором Софья Андреевна была вчера вечером. Снятые чулки валялись на ковре. И вот этот беспорядок, эти разбросанные вещи и смятая кровать овладели Мишей. Он смотрел на них, переводил глаза то на одно, то на другое и прерывисто дышал. Брал эти вещи и прижимал их к своим щекам, изо всех сил вдыхая аромат тяжелых духов, какими они были напитаны. И ждал.

Софья Андреевна вернулась в пять часов. Прошла к себе, переоделась и вернулась в гостиную. Миши там не было.

— Миша! — позвала она.

Миша, услышав ее голос, вздрогнул и тотчас же бросился к двери, но сдержал себя и стал идти спокойно. Софья Андреевна стояла около клетки Пагу.

— Подойди сюда! — мягко позвала она.

Он подошел, нерешительно обнял за плечи и тоже стал смотреть на Пагу, не понимая, зачем надо на нее смотреть.

— Видишь? — не сказала, а шепнула Софья Андреевна. И то, что она шепнула, а не сказала полным голосом, взволновало Мишу.

— Вижу! — тоже шепотом ответил он, не зная, про что она спрашивает.

— Давай сядем!

Они сели на диван. Софья Андреевна обняла Мишу и стала с ласковой осторожностью гладить его по щекам, по волосам, по рукам… «Это… Это пришло ее «завтра»! Да, это оно!» — думал Миша, закрыв глаза. Волнение охватывало его, и он взял Софью Андреевну за руку. Она почувствовала его волнение и ответно пожала ему пальцы.

— Знаешь, Миша… — слегка изменившимся голосом заговорила она. — Я очень хочу, чтобы… Уже несколько дней хочу, давно хочу!

— Чего ты хочешь?

— Это… Это… Мне трудно это сказать! Я…

Она прижалась щекой к его щеке и зашептала настойчиво, но неуверенно, убеждая, но не договаривая.

— Я тебя сейчас попрошу о чем-то… Ты сделаешь? Для меня! Для меня ты это сделаешь?

Миша не знал, о чем она хочет просить, но видел, что она не решается сказать прямо. От этого он насторожился. Еще ничего не зная, он уже знал, что она сейчас скажет что-то очень нехорошее и, может быть, даже страшное. Никогда еще она не была нерешительной, никогда еще не боялась своих слов. И Миша заранее затаил дыхание. Что такое? Он пытливо посмотрел на нее и увидел, как ее глаза забегали блудиво, словно прячась.

— Что?

— Нет, ты скажи раньше: сделаешь? Пообещай!

— Я… Что? Я сделаю, но… Чего ты хочешь? Что надо сделать?

Она повисла на нем, прижимаясь и вздрагивая.

— Ты пойми! Ты пойми! — быстро, горячо и путаясь в словах, забормотала она. — Пусть это странно и дико, но… я хочу! Все во мне хочет! Я еще никогда… Я сама не знаю, зачем мне это надо, но оно мне надо! Сделаешь? И ты не бойся, ты не бойся!.. Ты… сделай!

Миша застыл, сам не зная от чего. Сердце сжалось. Он напряженно сдвинул брови, посмотрел в ее глаза и попробовал сказать — «Да!» — но не решился на это слово и еще раз переспросил:

— Что? О чем ты?

Она прижалась еще крепче, что есть силы крепко. И, дыша ему в лицо горячим дыханием, шепнула быстро и отрывисто:

— Зарежь Пагу!

— Что? Что?

Миша и понял, и не понял. Он даже не испугался, потому что не испуг, а протест и возмущение охватили его. Он выпрямился. И она увидела: он сейчас скажет — «Нет!» А когда он скажет «нет», она от него уж ничего не добьется. И, не давая ему сказать это слово, она оторвалась и угрозливо, почти злобно сама кинула его:

— Нет? Нет?

Миша растерянно посмотрел на нее, плохо понимая и ее самое, и то, чего она требует.

— Но… Но… — чуть ли не жалобно залепетал он.

Она резко встала с места, а он все еще продолжал сидеть. И поэтому получилось так, что она смотрела на него сверху вниз. И оба они чувствовали, что она смотрит на него сверху вниз.

— Зарежь! — твердо и властно приказала она. — Если я этого требую, то ты… Сейчас же зарежь! Почему ты сидишь? Встань!

Миша послушно встал, не понимая ни ее, ни себя, но до конца зная, полностью зная, что он ни за что не может сделать то, чего она требует. Что-то отвратное, почти физически ощутимое, волной поднялось в нем.

Она стояла перед ним, смотря неподвижными, вцепившимися глазами.

— Если ты… — слегка задыхаясь, злобно сказала она, — если ты только не послушаешься, то я… Понимаешь? никогда! Даже прикоснуться ко мне не посмеешь! Ну? Сейчас же иди!

Миша слегка покачнулся, но не тронулся с места.

— Ты не идешь? — выкрикнула Софья Андреевна. — А! Ты не идешь!

И злоба, и гнев охватили ее. Но Миша видел в ней и другое: силу, которой в нем не было. И испугался того, что он не только не может, но и не смеет сопротивляться, а вот тут же, сейчас же сдастся. «Она сейчас уйдет!» — в страхе подумал он.

— Ну, и стой здесь! — жестоко, почти с ненавистью бросила Софья Андреевна и, даже не взглянув на него, пошла.

Миша стоял и смотрел, как она уходит, боясь каждого ее движения, боясь, что она вот-вот совсем уйдет. Но стоял неподвижно, не останавливая ее и растерянно не зная, можно ли ее остановить и как можно ее остановить. И когда она была почти у самой двери, когда она уже протянула руку, чтобы открыть ее и уйти, он неожиданно для себя бессмысленно выкрикнул, сорвавшись на этом выкрике:

— Я… Подожди! Я…

Она приостановилась, повернулась, глянула и сразу же поняла все, что было в нем. Быстро, чуть ли не бегом, подскочила к нему, охватила его руками, горячечно прижалась к нему и вцепилась губами в его губы. И тотчас же беспамятство овладело им.

Все, что было после этого, он потом помнил смутно. Неужели он согласился? Как он согласился и какие слова сказал? Он не помнил, как он вышел из дома, куда пошел и почему в его руках очутилась Пагу. Неужели он сам вынул ее из клетки и понес? Он не помнил всего этого так, как не помнил бы, если бы всего этого не было.

Но зато с особой силой и с особой мукой он помнил другое: Пагу была теплая, мягкая и, как казалось ему тяжелая. «Почему она такая тяжелая?» — быстро подумал он и сейчас же забыл, о чем спросил себя. Пагу сначала испуганно и нервно дергалась в его руке, резко вырывалась, но потом, видимо, устала, притихла и только слегка ворочалась.

Софья Андреевна шла в глубь участка за дом, где росли какие-то кусты. Она шла впереди: торопливо и суетливо. Быть может, она знала, куда идет, а может быть, и не знала, а шла наудачу, куда придется. И через каждые пять-шесть шагов оглядывалась: идет ли Миша? Миша шел за нею, держа Пагу обеими руками и зачем-то все время пощупывая ее пальцами. И если бы Софья Андреевна вгляделась в его лицо, она, может быть, не захотела, чтобы он шел за нею и даже остановила его сама.

С запада небо светило красноватым отблеском заходящего солнца, воздух был спокоен, и листья на деревьях не шевелились. Это был предвечерний час: безмятежный и умиротворенный.

За кустами, около сарайчика, Софья Андреевна остановилась.

— Вот тут? Да? Впрочем, все равно!

Ни она, ни Миша не знали: зачем, чтобы зарезать Пагу, надо идти в укромное место и там словно бы прятаться? Почему ни один из них ни за что не хотел, чтобы их видели?

Когда Софья Андреевна остановилась, Миша тоже остановился. Но если бы она шла дальше, он шел бы за нею. Сам он не мог ни идти, ни остановиться.

— Что ж ты? Ну! — почему-то шепотом подтолкнула она и отрывисто сунула ему в руку нож.

Миша, вряд ли понимая, что он делает, взял нож и бессмысленно посмотрел на Пагу. Он молчал, и лицо его, казалось, было спокойно. Софья Андреевна неотрывно смотрела на него, с обостренной жадностью старалась поймать каждое вздрагивание губ, каждое движение глаз. Его лицо было по-прежнему спокойно, но она не понимала этого спокойствия, и оно обмануло ее. И, торопясь увидеть, как Миша зарежет Пагу, она подтолкнула его:

— Ну! — нетерпеливо шепнула она.

Миша неловко взял Пагу левой рукой, обхватил ее пальцами и чересчур сильно сжал их. Пагу испуганно затрепыхалась, и Миша, чтоб не дать ей вырваться, крепко сдавил ее. Она забилась еще сильнее. Полуосвобожденными пальцами он приподнял ей голову, сжал в правой руке нож и стал неуверенно водить им нелепым движением по горлу Пагу, не нажимая и боясь нажать. Перья закрывали шею и не пускали острие ножа врезаться в кожу.

— Ты не так! — кинулась было к нему Софья Андреевна.

В это время Пагу крутнула головой и повела глазом. И этот глаз жуткой полосой проплыл перед Мишей. В глазе не было никакого выражения, даже страха и боли в нем не было: он был круглый и бессмысленный. И вот это-то и было до холода страшно.

Круглый глаз словно толкнул Мишу, и он покачнулся. Софья Андреевна подхватила его под локоть и удержала. Кажется, она хотела что-то крикнуть, но не крикнула, а только вздрогнула.

Миша водил ножом по перьям на горле, боясь надавить сильнее. Но когда Софья Андреевна схватила его под локоть, он надавил на нож и полоснул им. Пагу дернулась, рванулась и негромко закричала неожиданным, совсем не своим криком. И Мише стало до ужаса явственно: она живая! Он, словно испугавшись того, что она живая, словно спасаясь от нее, живой, быстро и сильно полоснул еще раз. Пагу дернулась так сильно, что он чуть не выронил ее. Теплое, даже горячее закапало ему на пальцы. Он поднял голову и увидел Софью Андреевну. Остановившимися глазами она смотрела на Пагу, на кровь и на запачканные кровью пальцы Миши. Потом перевела глаза и посмотрела прямо на него. Ее губы дрожали, и эта дрожь была уродливо похожа на улыбку. Быть может, наоборот: ее улыбка была похожа на дрожь? Она дернулась и нетерпеливо вырвала из рук Миши Пагу, оттянула ее почти отрезанную голову и коротко бросила сдавленным голосом:

— Отрежь! Совсем!

Миша дернул рукой. Вероятно, нож споткнулся о кость позвонка и не смог перерезать. Софья Андреевна еще сильнее оттянула едва держащуюся голову птицы и тем же сдавленным голосом приказала:

— Руби! Сильно!

Потом она сунула Мише в руки трепещущее в судорогах окровавленное тело Пагу и отбросила в кусты отрубленную голову.

И Миша сразу ослабел: ноги стали мягкими, а тело осунулось. Зачем-то держа в одной руке нож, а в другой зарезанную Пагу, он, не говоря ни слова, пошел по дорожке. Вероятно, силы совсем оставили его, потому что он шел шатаясь, а в одном месте так покачнулся, что выронил нож и Пагу, а сам инстинктивно вытянул руку вперед и оперся ею о ствол дерева, боясь упасть. Софья Андреевна побежала какой-то трясущейся побежкой, догоняя его. Догнала, сильно схватила под руку и потащила за собой.

А когда вошла в комнату, то остановилась перед Мишей и чуть ли не целую минуту смотрела на него, вглядываясь острым взглядом.

— Хорошо? — странным голосом спросила она.

— Что… хорошо? — не понял Миша, глядя на нее мутными глазами.

— Хорошо! — ничего не объясняя, сказала Софья Андреевна и опять пристально посмотрела. — А теперь иди к себе! — грубо приказала она. — Сегодня больше ничего не будет!

Глава 23

После того прошло 2–3 дня, которые Миша никак не мог вспомнить так ясно и последовательно, как ясно и последовательно вспоминаются все незабытые дни. Он, конечно, помнил все, но в памяти были провалы, пустые места, темные пятна, мутные и тяжелые. Он, например, никак не мог вспомнить, как он встретился на другое утро с Софьей Андреевной? Что она ему сказала и что он ей ответил? Кажется, какой-то пустяк, что-то очень незначительное и совсем ненужное. Но как она сказала? И каким голосом он ей ответил? Этого он не помнил.

Не помнил он и того, куда и как исчезла клетка Пагу. Ему смутно казалось, будто это он сам вынес ее и выбросил, и ему очень хотелось, чтобы именно так и было, чтобы он сам это сделал. Но отчетливо вспомнить не мог и Софью Андреевну не спрашивал: что-то непонятное мешало и не позволяло спросить.

Клетка исчезла, но не исчезла память о Пагу: тяжелая и больная. Он боролся с этой памятью и старался подавить ее, но она была упорна и беспокойна. Днем она молчала и почти не чувствовалась, но по ночам приходила, начинала говорить, и тогда Пагу словно бы оживала. Она прилетала откуда-то, вернее — таинственно возникала во тьме сновидения, садилась перед Мишей, крутила головой, смотрела своим круглым бессмысленным глазом, кричала, что она чего-то хочет и, прыгая, наскакивала на Мишу. Тогда начинался кошмар. Миша стонал, метался, хрипел в удушье, махал на Пагу руками, пытался прогнать ее, но прогнать не мог, и она не улетала, а все прыгала и наскакивала. Тогда он силился сам уйти или убежать от нее, но не мог сделать ни шага, потому что ноги становились тяжелыми и скованными. И он, завороженный непонятными чарами, неотрывно смотрел на Пагу, смотрел в ее круглый глаз и истошно мучился. Собрав силы, вздрагивал всем телом и просыпался. Долго лежал в темноте с бьющимся сердцем, с горящей головой, с кричащей совестью и бессильно повторял:

— Бежать… Бежать… Бежать…

Ему стало тягостно встречаться с Софьей Андреевной, и он очень заметно избегал ее. Раньше у них так завелось, что вечером, когда она возвращалась домой, он выходил ей навстречу и весь остаток дня они проводили вместе. Теперь же он, поздоровавшись, говорил два-три незначащих слова и уходил в свою комнату. Она его не останавливала и к себе не звала, а только смотрела ему вслед, словно что-то подозревала и хотела выпытать.

Через несколько дней, когда они уже поужинали и собирались расходиться, Миша вдруг не выдержал тех мыслей, которые были в нем, поднял голову и неуверенным, странным голосом сказал:

— Пагу…

— Что? — вздрогнула и, насторожившись, выпрямилась Софья Андреевна.

— Пагу! — повторил Миша так упрямо, как будто он ее в чем-то убеждал или что-то доказывал.

Софья Андреевна пристально, очень пристально посмотрела на него, и ее лицо сделалось строгим.

— Не надо! — коротко приказала она, ничего не поясняя.

Миша послушно замолчал. Но по-странному чувствовал, что ему надо, обязательно надо говорить о Пагу. Он не знал, что именно ему надо сказать, но нестерпимо хотел сказать хоть что-нибудь, хоть совсем простое и ненужное, хоть бы только назвать Пагу по имени.

Но ничего не сказал, встал и молча ушел к себе.

Дня через два после того случилось так, что Миша, когда он куда-то шел по улице, повстречался с Табуриным. Тот ехал на своем стареньком, чуть ли не дребезжащем автомобиле и, увидев Мишу, окликнул его.

— Куда это вы шествуете?

— Никуда! — обрадовался и заулыбался Миша. — Я… вообще!

И ему сразу стало легче, словно при виде Табурина все тяжелое отвалило от сердца. Даже улица показалась светлее, даже дома стали приветливыми.

— А я к Потоковым еду! — пояснил Табурин и, как всегда, сразу подчиняясь внезапной мысли, безоговорочно добавил. — Вот и поедем вместе, если вы никуда не торопитесь! Да вы не беспокойтесь, я вас и обратно отвезу. Колоссально отвезу!

У Миши даже сердце забилось, так сильно захотелось ему поехать с Табуриным, побыть с ним, поговорить и, может быть, даже сказать ему что-нибудь о себе. Но он заколебался.

— А разве можно?

Но Табурин распахнул дверцу, схватил Мишу за руку и втащил в кабину.

— Чего вы боитесь? Я ведь не надолго туда, только повидать и посмотреть, как они там живут… На полчаса, не больше!

Приехав к Потоковым, Табурин начал шуметь, зачем-то сбегал на кухню, потом справился, как работает новая стиральная машина. Он рассердился, узнав, что косилка для газона до сих пор неисправна.

— Я завтра же отвезу ее в починку! А еще лучше, купите себе новую! Ведь ваша и не косилка совсем, а чепуха с ерундой! Колоссальная чепуха!

И убежал в сад, узнав, что фонтанчик в бассейне с золотыми рыбками плохо действует.

— А вот я его… Я его сейчас же!.. Где у вас гаечный ключ?

Миша в первый раз был у Потоковых один, без Софьи Андреевны. Он сидел, оглядывался по сторонам, беспричинно улыбался и чувствовал, что ему хорошо и легко здесь. Елизавета Николаевна радушно угощала его кофе с домашним печеньем, а Юлия Сергеевна ласково и внимательно расспрашивала, как ему живется, не скучает ли он по маме, что ему нравится и что не нравится в Америке. Она говорила очень свободно и просто, и Миша чувствовал, что она расспрашивает его оттого, что он ей по-родственному, по-хорошему близок. И эта близость ласкала его, он тянулся к ней и словно бы отдыхал. Потом его позвал к себе Георгий Васильевич. Стали говорить втроем. Миша совсем освоился, осмелел и даже сказал, что ему очень хочется поскорее научиться управлять автомобилем и что ему нравятся «гамбургеры». Того тягостного, что постоянно давило его дома, здесь не было. Не было воспоминаний о Пагу, не было непонятного тона Софьи Андреевны, не было мучительной напряженности. Ничто не щемило его сердца, ничто не угнетало и не давило. Он отдыхал и чувствовал, что отдыхает.

— А Борис Михайлович не с вами? — заглянула в комнату Елизавета Николаевна. — Где же это он?

И Миша вспомнил: сейчас придет Табурин, и надо будет ехать домой. Он жалостливо посмотрел на Юлию Сергеевну, словно просил ее о чем-то. Она увидела этот взгляд» но не поняла, а только улыбнулась в ответ.

— Что с вами? — ласково и участливо спросила она и дотронулась пальцами до его руки.

— Я… Нет, я… Ничего! — смущенно пробормотал Миша.

— А почему это вы, сэр, у нас никогда не бываете? — притворяясь строгим, спросил Георгий Васильевич. — Кусаемся мы, что ли, что вы нашу хату обходите?

— А и в самом деле! — подхватила Юлия Сергеевна. — Я ведь сколько раз приглашала вас, а вы… Церемонитесь вы, что ли? Или вам неприятно у нас бывать?

— Ах нет! — всколыхнулся Миша. — Мне так хорошо у вас!..

— Так что же вы?

Но в комнату бурно вбежал Табурин и помешал Мише ответить.

— Ну, все в порядке! — закричал он таким голосом, как будто радовал чем-то важным. — Фонтанчик ваш работает, как Ниагара! Что еще надо сделать?

— Да ничего! — попробовала успокоить его Юлия Сергеевна. — Уверяю вас, что все в порядке!

— Ну, если в порядке, то я еду дальше! Едем, Миша!

Миша растерянно посмотрел, хотел что-то сказать, но только вздохнул и поспешно поднялся.

Когда он приехал домой, вошел в комнату и увидел Софью Андреевну, что-то ненавистное прикоснулось к его сердцу. Софья Андреевна сидела в кресле и просматривала журнал.

— Где ты был? — поспешно спросила она.

Тон был шутливый, притворно строгий. Она улыбнулась, но глаза бегали пытливо. И Миша услышал фальшь в ее шутливом тоне.

— Я? У Потоковых! — коротко ответил он, не замечая, как сухо отвечает он.

— У Потоковых? — насторожилась Софья Андреевна. — Как это ты попал к ним? Садись и рассказывай!

Миша неохотно сел и стал рассказывать, как он встретил Табурина и как тот отвез его к Потоковым. Рассказывал кое-как, коротко, без подробностей и не смотрел на Софью Андреевну. А поэтому не видел, какими колючими стали ее глаза и как начали вздрагивать углы рта.

Она слушала и задавала вопросы, но слышала плохо, неотвязно думая свое. И время от времени поглядывала на Мишу быстрыми взглядами.

— Ну, и что же? — притворяясь равнодушной, спросила она, — Интересно там тебе было? Хорошо?

— Да… Хорошо! — искренно вырвалось у Миши.

Софья Андреевна сразу же заметила эту искренность, и ее брови вздрогнули.

— Юлия Сергеевна очень ведь славная… Правда?

— Да! — оживился Миша. — Она очень славная! И у нее… У них… Знаешь, я там как будто дома!

— А у меня ты не дома? — чуть сдавленным голосом спросила Софья Андреевна.

— Нет, и у тебя дома, конечно, но… Но у нее как-то иначе!

— Я вижу, что она тебе очень нравится!.. Да?

— Да! — простодушно подтвердил Миша, и Софье Анреевне послышалось восхищение в его голосе. — Очень! И она говорила, чтобы я почаще приходил к ним… И Георгий Васильевич тоже приглашал меня!

— Да? Вот как? И что ж, ты теперь будешь бывать у них?

— Я… Я не знаю!.. Мне очень хочется, но… Разве можно?

— А почему же нельзя? — с ядом в голосе сказала Софья Андреевна. — Если тебе так нестерпимо хочется и если тебя там так хотят видеть, то…

Она замолчала. Миша видел, что она на что-то рассердилась, даже зла на что-то, но не мог понять: чем же она недовольна? И сидел, смущенно смотря на пол.

Вдруг Софья Андреевна выпрямилась в кресле.

— А ты знаешь, — с нескрываемой ненавистью в голосе сказала она, — что эта твоя Юлия Сергеевна… Ведь у нее же есть любовник! Виктор!

Миша не сразу понял. Но даже и тогда, когда он понял, то не почувствовал ничего. Любовник? Он, конечно, знал это слово и знал все, что соединяют с ним. Но разве это имеет значение? Какое? Почему он должен знать об этом? И почему Софья Андреевна об этом сказала?

— Любовник? — почти равнодушно переспросил он.

— Да, да! — не сдержала злобы Софья Андреевна. — Ее считают чуть ли не святой, а она… У нее больной муж, и она должна была бы думать о нем, а она наслаждается с любовником! Она притворщица! Я сама не святая, но я и не притворяюсь святой, я… Кроме того я — свободный человек, я вдова! Ты только представь ее с Виктором, как она… Это притворство, это гадко!

Миша удивленно смотрел на нее. Откуда эта злоба? Почему она сейчас даже задыхается и путается в словах? Он вспомнил Юлию Сергеевну, приветливый взгляд и ласковый голос, вспомнил ее такой, какой видел всего полчаса назад, и с искренним возмущением запротестовал:

— Нет, нет! Этого не может быть! Она же не такая! Она…

— А! — несдержанно вспыхнула Софья Андреевна. — Ты, конечно, защищаешь ее? Ну, конечно! Как я посмела сказать правду о твоем идеале! Может быть, ты уже влюблен в нее? Боже, как это было бы глупо, как это было бы глупо! И ты… Ты… Неужели ты уже влюблен? Ведь это же гадко, это до омерзения гадко! Ты спишь со мной, а сам влюблен в другую! Целуешь меня, а думаешь о ней! Это отвратительно! Ты противен мне, и я…

Она с силой оттолкнула Мишу, а сама вскочила и быстро ушла в свою комнату.

Но и там она не могла успокоиться. Ходила взад и вперед, нервно теребила складки платья и пыталась справиться с собой. И видела, что она что-то потеряла в себе и уже не может быть такой, какой была всегда. Почему она сейчас так рассердилась? Почему Юлия Сергеевна стала ей так ненавистна? «Да неужели это оттого, что я в самом деле люблю его? Что же это со мной? Люблю? Я люблю?» Ей хотелось зло рассмеяться от этого слова, но смеха не было, а что-то другое защемило ей сердце. Она посмотрела растерянно, неожиданно почувствовав, как в горле защекотало, и слезы выступили на глазах. Покатилась по щеке одна слеза, потом другая. Ей захотелось закричать.

Когда она недели три назад узнала о слухах, которые ходили о Юлии Сергеевне и о Викторе, она почувствовала облегчение. Для ревности, которую она и раньше называла глупой, причин не стало. Это было очевидно и несомненно. «Она теперь и не думает о Мише, у нее есть Виктор!» Причин для ревности не стало, но ревность и не нуждалась в причинах, рождая самое себя и питая самое себя. «Нет, он ей, конечно не нужен, но она ему… но она ему…» И расстроенное воображение неудержимо рисовало ей, как Миша увлечется (уже увлечен!) Юлией Сергеевной и как он внутренне, своим сердцем, уйдет к Юлии Сергеевне.

Иногда ей удавалось уговорить и успокоить себя. «Все это глупости! Все это нелепые страхи! Никуда Миша не уйдет, а будет со мною долго, сколько я захочу!» Но Пагу сразу все изменила. В тот вечер, когда Миша подчинился, в ней вдруг само родилось что-то вроде уверенности, похожей на ликование: «Ив был прав, очень прав! Миша хочет мне подчиняться, хочет, хочет!» Но уже на другой день после этого вечера ее охватило беспокойство: правильно ли она поступила? Не слишком ли безобразен был ее приказ? Она ничего не говорила себе, но видела: приказ был гадок. И со страхом начала спрашивать себя: а может быть, она сама стала гадка Мише? «Кажется, я перетянула струну! — пыталась понять она. — Я чересчур нетерпелива и порывиста! Не надо, не надо было делать вот это… с Пагу! И уж Юлия Сергеевна, конечно, никогда не сделала бы этого!» И чуть только она опять назвала это имя, как ненависть к Юлии Сергеевне снова вспыхнула в ней. «Скромница!» — злобно передернула она плечами.

Раньше, когда она думала о Мише, она легко уговаривала себя тем, что Миша почти никогда не видается с Юлией Сергеевной, что их встречи случайны и бывают только на людях. Это облегчало и успокаивало. Но сегодня Табурин зачем-то отвез Мишу к Потоковым, и это сразу показалось Софье Андреевне опасным и страшным. «Он же теперь будет часто там бывать! — испугалась она. — А как можно не позволить и не допустить?» И в ее несдержимом воображении уже рождались страшные картины: Миша начнет бывать у Потоковых, начнет привыкать, будет становиться все ближе и ближе к Юлии Сергеевне и, значит, все дальше от нее, от Софьи Андреевны. «Это невозможно! Это невозможно! — горячо твердила она себе. — Он ей, конечно, сейчас ничуть не нужен, но она ему будет нужна, она ему уже нужна, он уже влюблен в нее!» И напряженно припоминала, как Миша сегодня говорил, что ему у Потоковых было «хорошо», «как дома», и как его лицо светлело, когда он говорил о Юлии Сергеевне, и в голосе было восхищение. «Когда он бывает со мной, у него никогда не бывает такого лица и такого голоса!… Неужели я потеряю его? И из-за кого? Из-за этой скромницы?» Она скверно выругалась грубым словом.

Весь остаток дня она металась, бессильная справиться со своей ненавистью и со страхом. И не думала о том, что она все безмерно преувеличивает, что видит то, чего нет и чего даже быть не может. Все казалось ей реальным, уже пришедшим к ней и уже существующим. «Кто и что я теперь? Покинутая старуха и… И почти нищая!»

Чувства в ней были злые, и мысли ее были злые. Но одна мысль, еще неопределившаяся, но для нее уже ясная, усиливалась и крепла. Она не выражала этой мысли в точной форме, не говорила ее словами, а думала неопределенно, но для себя понятно и бесспорно:

— Хорошо же!.. Если она — так, то и я — так!

И в этих ее словах была угроза.

Глава 24


Софья Андреевна решилась, но ее решение было непонятно: «Если она — так, то и я — так!» Вероятно, оно для нее самой было ясно, и не только оттого, что она его понимала, но, главным образом, оттого, что она его чувствовала. Но вторую половину своего решения, т. е. — «то и я — так» — она никакими словами не говорила и никак ее не определяла, а воспринимала ее только как что-то общее и основное, как что-то еще не реальное, но уже готовое быть реальным.

Ничего не говоря себе, она чувствовала, что решение ею принято, и знала, что она давно была готова к этому, и ей был нужен только небольшой нажим, какое-нибудь постороннее усилие. Таким нажимом и усилием стала для нее мысль о том, что она потеряет Мишу, а виной этой потери будет Юлия Сергеевна. И все больше чувствовала, как сильно начинает она ненавидеть Юлию Сергеевну слепой и бессмысленной ненавистью. И чем бессмысленнее была эта ненависть, тем тверже становилось решение: «Ну, и я — так!»

На другой день утром, едва проснувшись, она заглянула в себя и увидела, что ее решение ничуть не ослабело. Поэтому она почувствовала себя уверенной, и от такой уверенности все нервное и ломкое, что было в ней в последнее время, исчезло, или же она заставила себя спрятать его. Она ласково поздоровалась с Мишей, за завтраком легко болтала с ним разный вздор и была похожа на ту Софью Андреевну, какой была раньше. Миша сразу почувствовал это, и ему стало легче.

Он не понимал ничего. Зачем Софья Андреевна приказала ему зарезать Пагу? Почему она после того все дни срывалась, нервничала, уходила к себе и там чем-то мучилась? Почему она так непонятно, так внезапно обрушилась злобой и ненавистью на Юлию Сергеевну? Во всем этом было то, чего Миша не понимал, и он все эти дни был в смутной тревоге, ожидая еще чего-то непонятного, внезапного и страшного.

Но вдруг опять вернулось прежнее. Софья Андреевна два вечера подряд сидела с ним, говорила просто и о простом, не прогоняла его и, наоборот, тянулась к нему, говорила ему ласковое, и в ее глазах он видел то, что его смущало и к чему он бессильно влекся. Она говорила ему, что «почти любит» его, и он всматривался в ее глаза. И спрашивал себя: «Это любовь? А я люблю ее?» Но вспоминал Пагу и невольно перекашивался в гримасе боли.

— Что с тобой? — настороженно спрашивала его Софья Андреевна.

— Нет… Ничего!

— Тебе почему-то больно…

— Разве? Нет, мне не больно!

Все следующие дни она была такой же. Но когда она уходила в свою комнату и садилась в свое удобное кресло, она менялась: становилась сосредоточенной, начинала упорно думать, рассчитывать и соображать. «Как я скажу Иву, что я уже решилась? — думала она. — Ведь нельзя же допустить, чтобы он увидел, будто я и сама хочу этого. Пусть ему кажется, что я только уступаю ему. Почему уступаю? Да хотя бы для того, чтобы получить от него гонорар! И поэтому, когда мы встретимся, я первая ни за что не заговорю об этом. Пусть заговорит он сам!» Это казалось ей важным и нужным, хотя она не ясно понимала, зачем это нужно и чем это важно. Но она видела в этом какое-то преимущество для себя, а поэтому хотела заранее укрепиться и стать сильнее его. «Главное же он, конечно, не должен знать мой план. Ни за что не должен!» Это было для нее непременным и обязательным, так что она даже с некоторым страхом думала, что Ив может проникнуть в ее мысли и угадать ее план. «Ни за что! Ни за что! — уверяла она себя. — Ведь это… Это, как Пагу! А вдруг я надломлюсь? Нет, я конечно, не надломлюсь, но…. но… Пусть все будет только мое, только мое! Но неужели я могу надломиться? Я? Надломиться?» Она иронически кривила губы, но знала, что какая-то тень сомнения есть в ней. «Надо будет протелефонировать ему! — решила она. — Если делать, то надо начинать делать!» Несколько раз подходила к телефону, но, не успев взять трубку, отходила и возвращалась к себе. И не понимала: почему она не решается телефонировать Иву, а откладывает? Что ей мешает? «Страх? Неужели я боюсь?»

Но случилось так, что на другой день, часов в 12, Ив сам позвонил к ней. Она обрадовалась его звонку, но тут же сдержала себя и заговорила спокойно и немного холодно.

— Сегодня и у меня есть новость! — сказал Ив. — Я должен завтра уехать.

— Могу я знать, куда?

Она спросила и осталась довольна тем, как спросила: голос был равнодушный и слегка насмешливый, какой был у нее всегда, когда она говорила с Ивом. И сейчас она была довольна тем, что говорит «как всегда».

— Все туда же. В Эквадор.

— И надолго?

— Этого я еще не знаю. Недели на две, на три… Вы можете приехать ко мне сегодня вечером?

— Если это надо… — словно бы нехотя и вынужденно согласилась Софья Андреевна.

— Да, надо. Приезжайте.

Он сказал так, как говорят, когда кончают разговор, но не замолчал, а с легким нажимом спросил:

— Вы уже готовы? Вы уже решили?

Софья Андреевна на полсекунды замялась, но сразу же нашла ответ.

— Об этом — вечером.

— Хорошо, вечером! — спокойно согласился Ив.

Она положила трубку, и ее глаза заблестели. «Ага! Как это хорошо вышло: не я его вызвала, а он меня!» Прошла к себе в комнату, села в кресло и стала думать все то же. «Не надо начинать самой. Ни за что! Пусть начнет говорить он. Я даже нарочно начну разговор о чем-нибудь постороннем, а совсем не об этом деле. И когда он сам спросит, тогда только я…» Старалась предугадать слова и вопросы Ива и подыскивала ответы.

Вечером они встретились. Здороваясь, очень пытливо посмотрели друг на друга, но тотчас же отвели глаза, как будто каждый не хотел, чтобы другой увидел эту пытливость.

— Коктейль? Хайболл? — предложил Ив.

— Хайболл… Но по моему рецепту: покрепче!

— Да, конечно.

Сначала сидели молча, нащупывали глазами, нацеливались и примеривались.

— Вы еще не отказались от своего замысла? — спросила Софья Андреевна, чувствуя, что этот вопрос безвреден.

— А вы разве помните хоть один случай, когда я отказался бы от задуманного? — огрызнулся Ив. — Если я ставлю перед собой «могу», то я не отказываюсь от него, пока не сломаю себе все зубы. Если мне что-нибудь нужно, то — нужно!

— Но зачем оно вам?

Софья Андреевна хотела задать этот вопрос пренебрежительно, пожав плечами, как будто говорит о какой-то пустячной прихоти, о случайном капризе и удивляется, как можно настойчиво интересоваться этим вздором. Но неожиданно для себя спросила напористо, даже немного горячо. И эта горячность чем-то задела Ива. Он поднял голову.

— Зачем? Так ставить вопрос нельзя. Всякое «зачем» предполагает цель, а цели у меня нет: я ничего не добиваюсь своим «могу», а добиваюсь только его самого. Самоцель! И, значит, надо спрашивать не «зачем», а «почему».

— Хорошо, пусть так. Почему же ваше «могу» так нужно вам?

Ив неприятно поморщился.

— Вы работаете со мной вот уж 20 лет и до сих пор не понимаете меня. Почему мне нужно мое «могу»? Потому что оно — это я. Оно — моя природа.

— Я всегда так понимала и так понимаю. Но… Я знаю о вас много и вот что я вам скажу. Вы кажетесь прямолинейным, и, вероятно, думаете, что вы прямолинейны. Но — нет! Вы все время идете не прямо, а всегда идете по какому-то ломаному пути: то туда, то в сторону.

— Например? — обиделся Ив и посмотрел неприязненно.

— Я вспоминаю ваше прошлое. Ведь я его знаю! В Советском Союзе вы были видным партийцем из породы «верных сталинцев» и метили или в секретари крупного обкома, или даже в члены ЦК. Но потом, когда начался сталинский террор, вы своим инстинктом угадали опасность и бежали. Но бежали не куда придется, а в гитлеровскую Германию. Вы были коммунистом, но вас потянуло именно к сердцу нацизма. Разве это не ломаная линия? А в Германии вы стали работать не где-нибудь, а именно в Гестапо. Это тоже ломаная линия. А во время войны вы опять сломали ее, забыли и про коммунизм, и про нацизм, а занялись финансовыми делами, переехали в Швецию и стали собирать миллионы, т. е. превратились в заядлого капиталиста. Так вот каков ваш путь: коммунист — нацист — капиталист. Разве это не ломаная линия? Разве коммунист может стать нацистом, а потом капиталистом? Я женщина, и я этого не понимаю.

Она была довольна тем, что заговорила об этом. Это не позволяло Иву начать разговор о их деле и раздразнило его. Она знала, что он всегда бывает сдержан, но в то же время знала, что есть вопросы, от которых он теряет свою сдержанность. «Пусть он хоть немного погорячится! — быстро соображала она. — Тогда мне будет легче!»

— Вы этого не понимаете, — нехотя и снисходительно пояснил Ив, — потому что вы верите словам. Даже не словам, а ярлыкам. Вы думаете, что если на клетке в зоо написано слон, то в ней находится именно слон. В лучшем случае в ней может оказаться буйвол, а чаще всего в ней стоит только глупый осел. Моя линия ничуть не ломаная, а во всех своих частях прямая, и я все время иду прямо, никуда не сворачивая. Обком коммунистической партии, Гестапо и солидный пакет с акциями — одна и та же линия: прямая, но вычерченная разной тушью, красной, черной или желтой.

— Поворот от коммунизма к нацизму это — прямая линия? — насмешливо спросила Софья Андреевна, не то заинтересовавшись, не то поддразнивая и на что-то вызывая.

— Вы, кажется, думаете, — также насмешливо ответил Ив, — будто каждый член коммунистической партии — коммунист, а каждый член нацистской партии — нацист?

— А разве не так?

— Вспомните, что я сейчас говорил про клетку с надписью «слон», в которой стоит осел. По ярлыку, который для обмана или самообмана называют партийным билетом, такой человек — коммунист или нацист, но на деле…

— Но на деле?

— Что такое коммунизм или нацизм? — не ответил на ее вопрос Ив. — Принято думать, будто и то, и другое — учение, идея, принцип, доктрина… Может быть, в годы борьбы за захват власти оно так и было, но сейчас это — мертвый анахронизм. Я слишком хорошо знаю: коммунисты коммунизмом не интересуются, он им не нужен, он для них — идейный ярлык. Из тысячи коммунистов только пятеро читали Маркса, а из этих пятерых только двое поняли идею коммунизма, причем каждый понял ее по-своему. А все остальные стали называть себя коммунистами только из-за копеечной выгоды или оттого, что коммунизм дает им в руки «могу». Он дает им власть и притом высшую: власть ради власти. И мой путь ничуть не ломаная линия, а прямая: она во всех частях ведет к власти.

Софья Андреевна знала, что Ив не умеет воодушевляться. Не воодушевился он и на этот раз. Но, сказав последние слова, он почему-то встал с места и выпрямился. Несколько секунд промолчал, во что-то всмотрелся, а потом опять заговорил.

— Видите ли… Сотни лет назад жил в своем замке владетельный граф. А в его лесу жил угольщик в яме. У графа было все: сила, богатство и власть. А у угольщика не было ничего. Это был не человек, а оборванный и голодный нуль. И он никогда и никак не мог стать графом. Не мог и знал, что не может. Не только разумом знал, но и всем своим естеством. Вот точно так же, как всем своим естеством знает лягушка, что она не может стать орлом и полететь под облака. Каждая клеточка ее мозга, нерва и крови знает, что взлететь она не может. И угольщик это тоже знал. Лягушка знала это в своем болоте, а угольщик — в своей яме. Да? Да! Но так было раньше, теперь же оно не так. Теперь чистильщик сапог знает и чувствует, что он может стать миллионером, сенатором или главой своего тред униона. Президентом? Да, даже и президентом! Он не станет ни тем, ни другим, ни третьим, но он знает: он может стать! В нем есть сознание: «Могу!» У угольщика в яме такого сознания не могло быть, а у уборщика мусора в Бруклине оно есть. Это хорошо? Да, это очень хорошо, потому что раскрывает перспективы перед каждым человеком и перед нацией. Но это и очень плохо, потому что создает особую психологию: психологию человека-могу. Вы понимаете, что это значит? Это — наша эпоха: эпоха пробуждения и укрепления «могу» в людях. И вы понимаете, к чему это приведет и к чему это уже привело?

— Кажется, понимаю! — неуверенно сказала Софья Андреевна, но тут же решительно отказалась. — Нет, не понимаю!

Подняла глаза и посмотрела на Ива.

— Человек-могу уже вышел на арену истории! — ответил Ив, и Софья Андреевна видела, что он отвечает не для того, чтобы объяснить ей что-то, а для того, чтобы еще раз сказать себе то, что он хочет сказать. — Такой человек народился давно, он уже жил и тысячу, и две тысячи лет назад, но он всегда был только одиночкой, случайностью, эпизодом. В наше же время он становится явлением. В этом — смысл нашей эпохи. Она — эпоха человека-могу. Он уже стал собираться в прочный и сильный кулак, он перестал быть одиночкой. Как называется этот кулак? Все равно! Для него еще нет имени, а потому он называется старыми словами: коммунизм, нацизм, фидеизм… Вы спрашиваете, может ли коммунист стать нацистом? Вы это спрашиваете только оттого, что не понимаете: ни коммунизма, ни нацизма как идеи нет, все это только ярлыки на бутылке. А что же в бутылке? В ней — человек-могу. В этом человеке нет ни марксова «Капитала», ни гитлеровского “Mein Kampf”, ни бреда о Новой Европе, ни бреда о всемирной победе коммунизма. В человеке-могу есть только одно: власть.

— Послушайте, — пересилила себя Софья Андреевна и попробовала улыбнуться. — А это не страшно?

— Смотря для кого. Но ведь это не все. Почему в наше время такая тяга к диктаторству и к диктатуре? Многие думают, будто это результат политических событий и сложившихся отношений. Нет, думать так, значит не видеть внутренней сути. Это — не политика, это — психология современности. Это порождено человеком-могу, т. е. угольщиком в угольной яме, который уже готов стать графом и видит, что графом он может стать. Возьмите десяток или два случайных людей из любой толпы: двое-трое из них — потенциальные диктаторы большого или маленького калибра. Большого или маленького, но — диктаторы!

— Но остальные семеро-восьмеро? — спросила Софья Андреевна, чувствуя, что она должна что-то возразить и что-то опровергнуть.

Ив нехорошо усмехнулся.

— Остальные? — брезгливо переспросил он. — Я уже сказал вам: человек-могу — еще не все. Он был бы бессилен, если бы не было этих семерых-восьмерых. Кто они? Они на диктаторство, конечно, неспособны, в них нет ни признака «могу», но зато они способны на другое: на подчинение диктатору. Вы помните, в прошлый раз мы говорили о таких людях. Они тянутся к подчинению и готовы подчиняться. Не за страх, а за совесть, не по принуждению, а по доброй воле. Вероятно, они сами не знают, насколько они готовы к подчинению и как сильно хотят его, но они готовы и хотят. Они будут рады подчиниться и найдут даже свое счастье в подчинении. Жажда подчинения в наше время так же сйльна, как и жажда властвования. Сопротивляющиеся? Да, сегодня еще есть и сопротивляющиеся. Но разве вы не видите, как они с каждым днем становятся все пассивнее и инертнее! Главное же, будут ли они завтра? И если так обстоит дело сегодня, то что же будет через пятьдесят или сто лет? Подумайте сами!

Он сел в кресло и стал деловито, со вкусом закуривать сигару. Софья Андреевна молчала, смотрела перед собой и все сильнее чувствовала, что Ив неправ, что она не хочет, чтобы он был прав, и должна возразить сильно и веско. Но ни слов, ни мыслей не было.

— Вы как-то спрашивали меня, — продолжал Ив, — раскуривая свою сигару и приняв прочную позу, — могу ли я заставить мать возненавидеть своего ребенка? А можно ли заставить нормального человека утверждать, что дважды два — пять? Вы скажете, что это очень легко и просто сделать: надо приставить ему ко лбу револьвер и сказать, что вы размозжите ему череп, если он не согласится с тем, что дважды два — пять. Двенадцать из дюжины испугаются револьвера и в ту же секунду согласятся: «Пять!» Но ни один из них внутри себя в это «пять» верить не будет, а всякий будет убежден: «Четыре!» Но вот коммунисты на наших глазах добиваются того, что двое-трое из дюжины уже начинают в это «пять» верить: верить твердо, убежденно, непоколебимо и даже с блеском в глазах. Что вы смотрите с таким сомнением? Но ведь еще так недавно не двое и не трое, а миллионы людей верили в то, что Сталин — гений и отец народов. Ведь верят даже и сейчас эти и другие миллионы в то, что Хрущев проводит мирную политику, что в СССР царит полная свобода и что полунищие колхозники живут зажиточной жизнью. То же было в гитлеровской Германии: даже честные люди в истреблении евреев видели высшую справедливость, в порабощенных народах видели какую-то «Новую Европу», а в палачах — философов и моралистов. Разве все это не то же, что дважды два — пять? Разве это не высшая степень «могу»? А с другой стороны, — выпрямился и возвысил он голос, — разве это не высшая степень подчинения? Сталин и Гитлер смогли заставить полюбить себя… Разве это легче, чем заставить мать возненавидеть своего ребенка? Так почему же вы не понимаете меня? Почему вы не понимаете, что если я заставлю эту женщину добровольно прийти ко мне, то это будет то же, что и дважды два — пять. «Могу!» Она добровольно придет и добровольно скажет «Пять!» Вам это непонятно?

— Да, непонятно!.. И, вероятно, потому непонятно, что я не хочу понимать это. Не хочу! Слышите вы? Не хочу!

— Не хотите? — опять нехорошо усмехнулся Ив, и его лицо сделалось холодным и тяжелым. — Все равно, вам рано или поздно придется понять. Сейчас вы, как и многие другие, прячетесь. Но ведь вы не спрячетесь!

— От чего?

— От того, что уже началось и от того, чем кончится. Говорят, что сейчас идет холодная война между свободным миром и коммунизмом. И люди спрашивают себя: кто победит?

— Кто же?

— Побеждены будут все. А победит человек-могу. Он уничтожит и свободный мир, и коммунизм. Прежний человек со всем тем, что называлось «человеческим», обречен. Настала эпоха человека-могу.

Софья Андреевна знала Ива давно и, казалось ей, знала его хорошо. Но сейчас она смотрела на него так, словно видит его по-новому, во весь рост, как не видела никогда раньше. Он стал непонятнее и сложнее, и вместе с тем она почувствовала обостренную враждебность к нему, непохожую на ту, какая была в ней прежде, давно, всегда. Это не была враждебность человека к человеку, в этой враждебности не было ничего личного, что касалось бы их двух, Софьи Андреевны и Ива. Враждебность шла из невидимых глубин, из тайников интуиции, похожая на ту враждебность, какая есть у собаки к волку и у волка к собаке, а поэтому была несомненна и непреложна.

И вместе с тем, не веря себе, с небольшим страхом она чувствовала своеобразный гипноз силы, власть тех невидимых волн, которые исходят от силы и покоряют не своим проявлением, а только тем, что они есть, т. е. покоряют не воздействием, а одним своим присутствием. Она возмутилась: «Неужели он так силен? Неужели он настолько сильнее меня? Чем же он силен?»

— А я? — с вызовом спросила она. — Кто же, по-вашему, я? Из тех, которые подчиняют, или из тех, которые подчиняются?

— Вы? — не сомневаясь в своих словах, ответил Ив. — Вы принадлежите к очень распространенной категории: вы способны подчиняться тем, которые сильнее вас, но вы умеете и подчинять тех, которые слабее. Вы — ротный командир, средний командный состав. Вам обязательно нужен тот, кто командует вами, потому что без него вы не будете знать, что приказать роте: идти ей направо или налево? В вас есть кусочек «могу», но небольшой кусочек. Вы не лишены инициативы, но вам нужна инициатива более сильного. Вы — подчиняющий подчиняющийся, вот кто вы!

Софья Андреевна почувствовала себя оскорбленной его ответом. «Я — только ротный командир? Хорошо же! Посмотрим!»

— Но мы опять говорим не о том, что нам нужно! — переменил тон и повысил голос Ив. — Мы говорим не о деле… Почему мы, когда встречаемся, говорим так много ненужного?

— Вероятно, потому, что оно нам нужно. Оно нам нужно, но нам не с кем говорить о нем, только друг с другом.

— Вероятно, поэтому… — спокойно и лениво согласился Ив. — Но давайте же говорить о деле. Я завтра уезжаю, и мне надо знать, решились вы или еще не решились? Неужели вы все еще раздумываете и колеблетесь? Возьметесь вы за мое дело или не возьметесь? Да или нет?

Софья Андреевна опустила глаза: она не хотела, чтобы Ив видел их и увидел то легкое торжество, которое заискрилось в них. «Ага! Все-таки ты сам заговорил об этом!»

Ответ у нее, конечно, был готов: несколько дней обдумывала она его и проверяла. Но ответила не сразу, а сперва почувствовала вкус своего ответа. «Вот ты сейчас узнаешь, кто я, ротный командир или начальник штаба!» — быстро подумала она и в упор посмотрела на Ива, с деланным безразличием пожав плечами.

— Возьмусь ли? Не знаю!

— Чего не знаете? Своего ответа не знаете?

— Да! Представьте себе, что я до сих пор не знаю, соглашаться мне или не соглашаться.

Иву захотелось грубо прикрикнуть на нее, но он сдержался.

— Когда же вы соблаговолите решить? — язвительно спросил он. — Через год? Через десять лет? Ведь я завтра уезжаю!

Софья Андреевна поправилась на кресле, готовясь ответить.

— Хорошо! — примирительным тоном начала она. — Я вам сейчас все скажу. А вы поймите меня точно.

— Говорите! — приказал он.

— Сказать по правде, я, кажется, согласна помогать вам в этом деле. Но сегодня мне это только так кажется. С уверенностью я вам сегодня ничего не обещаю: либо дождик, либо снег, либо будет, либо нет… Почти все будет зависеть от вас: согласитесь ли вы на мои условия и как вы согласитесь. Честно или с задней мыслью?

— Говорите! — повторил Ив.

— Начну с того, что сознаюсь: план у меня уже готов и продуман до каждой запятой.

— Я в этом не сомневался… Каков ваш план?

— Я вам его не скажу. Вам надо уезжать? Уезжайте. А я останусь здесь и буду ждать.

— Чего?

— Наития. Головой я решила: за ваше дело я возьмусь. Но мне нужно еще и наитие… вдохновение! И если оно скажет мне — «Да!» — я приступлю к делу и сделаю его в неделю. Не все дело, конечно, но самый важный первый шаг.

— А если оно скажет «нет»?

— Тогда не будет ничего. Тогда вам придется или отказаться от своего замысла, или самому придумывать план, или искать другого помощника.

— Благодарю вас! — сердито буркнул Ив.

— Уезжайте. Если я решусь, я все сделаю без вас: вы будете лишним. Почему вы смотрите так недоверчиво? Вы боитесь доверить мне задаток? Задатком вам, конечно, придется рискнуть, и не малым.

— Вы все сделаете без меня?

— Да, без вас.

Ив подумал, посмотрел на нее и еще раз подумал.

— Пусть так! Дело, конечно, не в задатке, а в вашем плане. Если я одобрю его, я…

— Своего плана я вам не скажу.

— Не скажете?

— Нет. Я не так глупа. И вы сейчас увидите, что я могу быть не только ротным командиром, но и начальником штаба.

Ив опять подумал, искоса поглядывая на нее.

— Я не умею покупать кота в мешке! — буркнул он. — Должен же я знать ваш план!

— Зачем? Я все сделаю сама. Вы можете в Эквадоре ходить в белых перчатках, и уверяю вас, что они не запачкаются.

— К черту перчатки! — не сдержался Ив. — Мне нужны не перчатки, а ваш план! Почему вы его держите в секрете?

— На это у меня есть две причины. Первую я вам не скажу, а вторую скажу, и ее будет для вас достаточно. Ведь если я открою вам мой план, то вы сможете отказаться от меня и найти более дешевого и покладистого помощника. А я останусь ни при чем? Нет, это слишком глупо для меня. Решение — мое, план — мой, исполнение — мое и гонорар — мой.

— А я?

— Вам остается только два дела: во-первых, расплатиться со мной по счету и, во-вторых, открыть Юлии Сергеевне дверь, когда настанет время, и она придет к вам. Но предупреждаю вас: это время может настать не так скоро.

— А вы не боитесь, — ехидно спросил Ив, — что когда дело будет сделано, я обману вас и не уплачу вам ни копейки?

— Нет! — холодно ответила Софья Андреевна. — Вы заплатите мне все полностью накануне того дня, когда она придет к вам. А если не заплатите, она не придет. Вот и все.

— Значит, вы верите мне только до какого-то предела?

— Конечно.

— А сколько же я буду должен заплатить вам по счету?

— Много!

— Назовите вашу цену.

— Вы заплатите мне те убытки, которые я понесла в моих неудачных операциях и… и еще столько же! Убытки вы заплатите сейчас, т. е. завтра. Да? Ясно?.. А еще столько же потом, когда она придет к вам. Согласны?

Ив посмотрел на Софью Андреевну и, не отрывая от нее глаз, задумался.

— А знаете что! — вдруг сказал он. — Ведь вы меня обманываете!

— В чем?

— В основном. Вы говорите, что еще не приняли решения. Это неправда, решение вы уже приняли, и за дело взяться вы уже согласны. У вас уже все обдумано.

— Для чего же я, по-вашему, обманываю вас?

— Чтобы раздразнить меня и повысить цену. Вы молодец, и я вас одобряю. Значит, я должен оплатить ваши биржевые потери?

— И дать мне еще столько же. Я примерно подсчитала: это будет вам стоить не больше, чем дело Мэрбса. И уж конечно не больше, чем дело той девочки.

— Не больше, но… и не меньше!

— Одним словом, вы согласны?

Ив не ответил. Сидел в кресле, слегка согнувшись и грузно опираясь кулаками в колени.

— Почему вы молчите? Вы согласны? Над чем вы думаете? — подтолкнула его Софья Андреевна.

— Я думаю над тем: почему вы согласились взятье за это дело?

— Разве я уже согласилась?

— Да, вы уже согласились. Но — почему? Я хочу это понять. Деньги? Конечно! Но не одни только деньги, есть и другая причина. Вот та, о которой вы не говорите.

— Другой причины у меня нет! — попробовала запротестовать Софья Андреевна.

— Есть! — уверенно отрезал Ив. — И вашу причину я знаю. Вы ненавидите эту женщину.

— Ненавижу? — попробовала иронически рассмеяться Софья Андреевна. — Какой вздор! Почему я могу ее ненавидеть?

— Потому что вы ей завидуете. Каин убил Авеля из ненависти, а возненавидел его из зависти. И вы завидуете этой женщине. Завидуете, потому что она лучше вас, чище, моложе и красивее. Ее уважают, а вас никто и никогда не уважал. Ее любили и любят. А кто любит вас? Кто любил вас?

— Вы психолог! — криво и дерзко усмехнулась Софья Андреевна.

— Нет! Но у меня есть глаза, и я умею видеть. Кроме того у меня есть голова, и я умею понимать. Но я напрасно заговорил об этом: какое мне дело до вашей любви и ненависти? Какое мне дело до того, почему вы согласились!.. Мне важно одно: вы согласились.

— Еще не совсем.

— Совсем! — уверенно возразил Ив и сделал рукой жест, которым отстранял все ее возражения. — А для того, чтобы в вас не было никакого сомнения, я скажу вам вот что: хорошо, я согласен на ваши условия. Приезжайте завтра в бюро, и там вы получите чек. И, когда я уеду, начинайте дело!..

Глава 25

Прошел август, кончился сентябрь. Юлия Сергеевна продолжала встречаться с Виктором. Те разговоры, которые шли вокруг них, до них не доходили и их не вспугивали, а поэтому они по-прежнему были неосмотрительны и не прятались, а раза 2–3 в неделю приезжали на «нашу площадку».

— Это наша площадка и это наш час! — говорила Юлия Сергеевна, и в ней поднималась радость от того, что у них есть «наше»: площадка и час. И это сближало их, она чувствовала себя счастливой. То, что вошло в нее и в ее жизнь, словно бы осветило новым светом все: люди стали светлее, чувства стали светлее и даже обыденные вещи вокруг нее стали светлее. Она стала видеть новое содержание во всем, и это новое содержание ничего собою не уничтожало, ее чувства к Георгию Васильевичу были прежние, и мысли о нем были прежние. И поэтому «наш час на площадке» был радостен и желанен, никакое сомнение не мучило Юлию Сергеевну. И когда этот час проходил и надо было расставаться, она не обвиняла себя ни в чем, а ласково утешала Виктора, утешая себя:

— Не грустите, милый!.. Сегодня что — вторник? А в четверг я вам позвоню, и мы опять увидимся.

Ей было хорошо. Прежние тревоги улеглись, прежние вопросы разрешились сами по себе. Может быть, они ничуть не разрешились, но их для нее как бы не стало, потому что все осветилось и сделалось легким. И даже мысль о «больше» уже не пугала. Юлия Сергеевна по-прежнему твердо знала, что «больше» не должно быть и не будет, но страха перед ним в ней уже не было. И если бы случилось так, что оно пришло, она приняла бы его так, как принимала взгляды Виктора, его неуверенные поцелуи и ласковое пожатье его руки.

Ее останавливал не страх перед «больше», а все то, что неизбежно будет после него. А она знала: будет ложь. Ежеминутная, настороженная, пугливая и засасывающая. Ложь взглядов и слов, ложь мыслей и чувств. Все то, что она будет говорить Георгию Васильевичу, станет ложью, и всякое ее движение к нему станет ложью. «Разве я смогу? Разве я смогу быть такой?» И заранее знала ответ: «Да, смогу! Разве сейчас я уже не лгу? Разве то, что есть сейчас, не ложь?» Но та ложь, которая уже вошла в ее жизнь и в ее дни, ничем ее не смущала, ничего не оскорбляла, а казалась допустимой и словно бы естественной.

Она видела, что концы не сходятся и получается оскорбительное противоречие. С одной стороны, она убеждала себя и была в этом убеждена, что ложь начнется только после «больше», и только после него начнется измена. И в то же время сознавала, видела и чувствовала, что ложь есть уже и сейчас, измена есть уже и сейчас. «Я люблю Виктора и… и я не изменяю мужу? Но ведь я изменила ему уже тогда, когда издали начала думать о Викторе!

Значит, измена уже есть. Почему же я думаю, будто она придет только после «больше»? Почему не мое чувство, а именно это «больше» является изменой? Почему оно и только оно решает все?»

Еще вчера Георгий Васильевич сказал ей:

— Ты в последнее время стала как будто другая… Что с тобой?

Она не смутилась, как смущается пойманная преступница, но свободно повернулась к нему, без усилия подняла голову, посмотрела на него и сказала так просто, что ни тени лжи не было в ее голосе:

— Разве? Почему это тебе кажется?

И когда говорила это, то не видела, что лжет. И только потом увидела, поняла и уверилась: «Все, все во мне лгало: слова, голос, взгляд…» И потому мучилась, заблудившаяся и потерявшая дорогу: какая же ложь будет после «больше», если ложь есть и сейчас? А если она уже есть, то почему же «больше» запретно и преступно? Кто закрыл дорогу к «больше», и что закрывает ее?

Она чувствовала себя так, как чувствует себя новичок, который пробует ходить по канату: каждое движение неуверенно, каждое вызывает страх. Знала: нужно лишь небольшое дрожание каната, лишь ничтожная слабость в ногах, лишь очень легкий толчок, и она упадет.

Этим толчком оказался Табурин. Как три месяца назад он поколебал ее своей «ересью» о разной любви, так и сейчас он пришел словно нарочно поколебать ее «ересью» о лжи.

Он пришел в неурочный час, когда должен был быть на работе. Не открыл, а распахнул дверь и не вошел, а вбежал в комнату. И сразу же заговорил громко, размахивая руками.

— «Безумный день, или Женитьба Фигаро»! А? У меня сегодня безумный день! Даже на работу не ходил! Тысяча и одна ночь!

— Эго почему? — рассмеялась Юлия Сергеевна. — День рождения справляете или нечаянно влюбились?

— Даже ничуть! Не рождение и не влюбился, а… а… А вышло так, что я сегодня с Вальтером закрутил! Знаете Вальтера? Он пиво по лавкам развозит… Превосходный малый, но насчет женского пола — подлец первостепенный! Так я с ним сегодня с самого утра хоровожусь… И он на работу не пошел, и я не пошел! А стали мы с ним по барам шататься!

— Это ж почему?

— Безо всякого «почему», а просто такая линия к нам подошла… Судьба наша, значит, такая! А против судьбы, сами знаете, не попрешь!

— На судьбу все взваливаете? На судьбу легче взваливать, чем на себя! — наставительно заметила Елизавета Николаевна.

— А что же дальше? — заинтересовалась Юлия Сергеевна.

— Дальше? Дальнейшее без слов понятно: там — дринк, там — другой, там — третий! И вот…

Он сделал неопределенный жест, разведя руками.

— Значит, вы надринкались?

— Вполне и безукоризненно! Но вы не беспокойтесь: у меня ведь репутация утешительная, и меня пьяного бояться не надо!

— Какая же у вас репутация?

— А вот какая… Про меня так говорят: чем Борис пьянее, тем он остроумнее и умнее! Да-с!.. Впрочем… — спохватился он. — Погодите! Вы мне раньше скажите, что у вас тут делается? Я ведь сто лет вас не видел, три дня у вас не бывал! Все у вас благополучно? Может быть, что-нибудь сделать надо? Съездить куда-нибудь? Привезти? А?

— Ничего не надо! — попробовала успокоить его Юлия Сергеевна. — Только одно: надо, чтобы вы сели и стали говорить тише.

— Это я могу!

Он упал в кресло и с полминуты шумно отдыхивался. А потом с ожесточением потер себе щеки ладонями и несколько раз энергично тряхнул головой.

— Ф-фу! Значит, все у вас благополучно? Ну, и прекрасно! Георгий Васильевич как себя чувствует?

— Спасибо, хорошо!..

— Ну, и слава Богу! Если хорошо, то это значит — хорошо! И, стало быть, ничего плохого у вас нет?

— Плохо то, — скривилась Елизавета Николаевна, — что ничего хорошего нет!

Табурин выпучил глаза, посмотрел на нее, всплеснул руками и вскочил с места. Поднял руки вверх и с азартом потряс ими.

— Вот! — закричал он. — Вот миросозерцание, мироощущение и мировосприятие! «Плохо то, что ничего хорошего нет!» Да разве можно жить на свете, если вот так воспринимаешь бытие!..

— А как же его воспринимать надо?

— По-моему! Воспринимать его надо по-моему! А именно: «Хорошо то, что ничего плохого нет!» Вот как надо смотреть и видеть! И получается, что мы с Елизаветой Николаевной — два противоположных конца общей мировой оси!

— Ой, как вы сильно выражаетесь, Борис Михайлович! — поморщилась, смеясь, Юлия Сергеевна. — «Воспринимать бытие», «общая мировая ось»… Нельзя ли говорить проще?

— А вы знаете, сколько я сегодня дринков проглотил? Так как же я могу говорить просто? Никак не могу! А кроме того — ведь это библейский стиль! А он мне присущ и… и очень мне к лицу!

— А что вам ваш босс скажет за то, что вы вместо работы пошли по барам шататься?

— Босс? А я завтра ему такое навру, что он мне — «О’кей, Борис!» — скажет и сам со мной в бар пойдет. Уж что-что, а врать я мастер, здорово умею! Вся моя советская жизнь меня врать научила, потому что там «не соврешь — пропадешь!»

— Не выношу лжи! — скривилась было Елизавета Николаевна, но спохватилась и быстро глянула на Юлию Сергеевну. — Конечно, — примирительно добавила она, — конечно, иногда бывает так, что… Но это совсем другое дело! А вообще — ложь есть мать всех пороков.

— И ничего подобного! — взъерепенился Табурин. — Колоссально ничего подобного! Ложь совсем даже не порок!

— А что же? Добродетель?

— И не добродетель, а просто необходимая гайка в личном, семейном, общественном, государственном и мир-р-ровом механизме!

— Ну, вы опять свои ереси начинаете! — заранее рассердилась Елизавета Николаевна. — Я лучше уйду!..

— Нет-с, не уходите, а слушайте! И не перебивайте меня, а то вы никогда не дадите мне слова сказать!

— Да все ваши слова до ужаса еретические! Сплошная ересь!

Но остановить Табурина было уже нельзя. Он поймал мысль, закусил удила и помчался.

— А как же мне не говорить ереси, — запрыгал он на месте, — если в них великая истина сокрыта? Что вы на меня так смотрите, Юлия Сергеевна, будто я вашу любимую игрушку сломать хочу? Не смотрите на меня глазами птички в когтях у кошки, потому что я от такого взгляда заплакать могу, а плакать мне вредно: у меня застарелый ревматизм! И не думайте, будто я пьян! Конечно, я пьян, но — в высшем смысле! И когда я пьян в высшем смысле, тогда у меня в голове мировые пожары начинают пылать, а в душе выспренние бури бушуют, вот оно как! И я тогда становлюсь похож… Впрочем, нет! Наоборот! Не я становлюсь похож, а он на меня становится похож!

— Кто «он»? Говорите яснее!

— Вулкан! Вы только представьте себе: потухший вулкан! — вскочил с места Табурин. — Тысячи лет молчал, миллионы лет молчал и вдруг — заговорил! Извержение! Лава льется, пепел сыплется, земля трясется, и огонь падает с неба! Так вот… Когда такой потухший вулкан начинает извергаться, так он становится на меня похожим!

— Это вы-то перед тем тысячи лет молчали? — иронически протянула Юлия Сергеевна.

— Да-с, я! Я ведь всегда молчу, пока на меня восторг не накатит! И если я сейчас сказал, — всем телом повернулся он к Елизавете Николаевне, — что ложь ничуть не порок, так это не я сказал: это светлый гений во мне заговорил!

— Ересь! Ересь! Нелепейшая ересь!

— Ересь? А почему же Господь Бог… Погодите, не перебивайте, дайте и мне хоть слово сказать! Вы Божьи заповеди знаете? «Аз есмь Господь Бог твой» и так далее… Знаете? Все десять знаете?

— Знаю, конечно! Так что же?

— А если знаете, так скажите мне: есть такая заповедь — «Не лги!»? А? Есть такая? — стал наскакивать он. — Бог людям многое запретил, даже желать осла ближнего своего запретил Он, а вот лгать не запретил! Заповеди «Не лги» нет!

— Да замолчите вы! — не в шутку взволновалась Елизавета Николаевна и стала бегать глазами, словно искала что-то.

— Нет, говорите, говорите! — быстро перебила ее Юлия Сергеевна. — Это очень интересно, мама! Конечно, это опять ересь, но… И почему вы не сядете, Борис Михайлович? Садитесь! Так что вы говорите? Заповеди «не лги» нет? А ведь и в самом деле нет! Что же это значит, по-вашему?

— А почему это Господь Бог не запретил людям лгать? — очень послушно сел в кресло Табурин, но успокоиться не мог и все размахивал руками. — Потому что, — многозначительно стал вещать он, — есть ложь и ложь! Одну запретить надо, а другую надо разрешить! Одна ложь — подлость и грех, а другая — добродетель и деяние праведника! Вы слыхали, что бывает даже святая ложь? То-то же! Даже святая! Все от человека зависит, и вы раньше всего смотрите, какой человек лжет: подлец или… или я, например! А если вы своей ложью спасаете кого-нибудь, — опять повернулся он к Елизавете Николаевне, сделав страшные глаза, — если вы ложью благоуханный мир человеку в его смятенную душу приносите, так это тоже порок? — яро напустился он. — А я вам вот как скажу: тот, кто своей правдой приносит страдание и губит человека, тот — преступник. А кто ложью залечивает кр-р-ровоточащие раны и спасает, тот — праведник! Вот оно как!

— Честное слово, слушать вас — уши вянут! — не уступала Елизавета Николаевна.

— Пусть вянут! — тоже не уступал, а неудержимо выпаливал Табурин. — Ради истины, мною возглашаемой, я даже вашими ушами пожертвую, да-с! Наше «солги» может быть так же законно, как и «не лги»! Абсолютного императива нет и быть не может! — хлопнул он себя кулаком по колену. — Закона нет! А что же есть? Есть совесть и чувство справедливости! Их надо слушаться и решать: лгать или открывать правду?

Юлия Сергеевна от напряжения сдвинула брови. Все, что говорил Табурин, новым для нее не было, но он говорил вовремя, и поэтому его слова были для нее особенно значительны и особенно убедительны. Она слегка взволновалась и захотела что-то спросить, но не успела: Табурин помчался дальше:

— И еще одно! — загремел он с новой силой. — Тоже важное, колоссально важное! Такое же важное, как и ложь! Знаете что? Знаете? Я вам скажу: умолчание! У-мол-чание! — напористо подчеркнул он это слово. Что такое умолчание? Это не ложь, но это — сокрытие правды! торжественно поднял он вверх палец. — Ведь все же мы знаем и понимаем, что иной раз открывать правду не правдиво и не честно, а наоборот: зло и подло! Да-с, зло и подло! — энергически заключил он.

— Ах, умолчание! — сразу согласилась Елизавета Николаевна и улыбнулась дочери так, как будто приглашала и ее согласиться. — Это совсем другое дело! Умолчание, это… это… Ну, конечно, это совсем не грех, это бывает нужно и… и, одним словом, нужно! Не правда ли?

прямо спросила она Юлию Сергеевну. — И если что-нибудь неприятное или тяжелое, то, конечно, лучше скрывать, чтобы не делать больно! Не так ли?

И Юлия Сергеевна поняла: мама говорит нарочно для нее, она советует и наставляет. «Ну, уж если даже мама так говорит, то… то…» И ей стало весело. Она посмотрела на Табурина, ожидая, что тот скажет еще что-нибудь интересное, важное и нужное. Но Табурин замолчал. А потом он вдруг вскочил, взмахнул руками и решительно заявил:

— Еду!

— Куда ж вы? — изумилась Елизавета Николаевна.

— За город! На простор полей! Хочу, чтобы вокруг меня был шум лесов, плеск ручьев и птичье щебетанье! Понимаете? Поеду за город и… и…

— И что же вы там будете делать?

— Благословлять! Колоссально благословлять! Знаете, как Иоанн Дамаскин у Алексея Толстого: «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса! И посох мой благословляю, и…»

— Боже мой! — Борис Михайлович стихами заговорил!

— Да-с, стихами! Не одному же Виктору стихами говорить, и мне тоже можно! И когда я вот в таком пьяном настроении, так я не только стихами говорю, а даже петь начинаю: кантату какую-нибудь или гимн! И обязательно басом!

— Никогда еще не слышала, чтоб вы пели… Вы басом поете?

— А это как придется!.. Если я умиротворенно в ванне сижу, то — тенором, а если я в восторге, то — басом!

— А вы не боитесь в вашем восторге за руль садиться?

— Ничуть не боюсь! Ведь когда я в пьяном настроении, то я знаю, что я пьян, а поэтому и веду себя трезвее, чем в самом трезвом виде! У меня, надо вам сказать, характер вдумчивый и устремленный, а поэтому я… Впрочем, я совсем не то хотел сказать!.. Адье!

Он сделал пируэт, развел руками, поклонился, как балетная танцовщица, а потом бросился к двери и стремительно распахнул ее. Но не выбежал, а почему-то сразу и резко остановился, как будто его поразило то, что он увидел.

— Что там такое? — заинтересовалась Юлия Сергеевна.

— Бабочка! — показал он пальцем на косяк двери. — Бабочка!

— Их много здесь летает! — равнодушно посмотрела Елизавета Николаевна.

— Гм! Бабочка! — тотчас же углубленно задумался Табурин. — А что такое бабочка? — повернулся и наставительно спросил он. — Строго говоря, это довольно отвратительный червяк на шести ножках, но природа дала ему крылья, и вот — сильфида!

— Так что же?

— Как «что же»? Очень даже «что же»! Колоссально очень! Червяк и — сильфида! Червяк и — сильфида! Ведь это значит… Что это значит? Это значит — окрыляйтесь! Не ползайте внизу по всякой дряни, а окрыленно порхайте в волшебной лазури! Да-с! Окрыляйтесь же!

И он выбежал вон. Через минуту его автомобильчик запыхтел, зафыркал и помчался по улице.

— Чудак он! — улыбнулась Елизавета Николаевна. — И чудак, и еретик, а я вот люблю его!

— И я люблю… — ласково согласилась Юлия Сергеевна.

Глава 26


Все, что сказал Табурин, могло быть справедливо и могло быть несправедливо, он мог что-то доказать, но мог и ничего не доказать. И для Юлии Сергеевны дело было не в справедливости и не в доказанности, а только в том, что она сама думала так или, вернее, была близка к тому, чтобы думать так, как Табурин. Привычные понятия и понимания мешали ей видеть в лжи добродетель, и в словах Табурина чудилась казуистика и недобросовестная софистика. «Цель оправдывает средства?» — уязвляла она себя, но не понимала, что значит «оправдание» того, против чего нельзя выдвинуть обвинение.

Ложь и сокрытие правды… «Разве это не одно и то же?» — неуверенно спрашивала себя Юлия Сергеевна. Разницу она, кажется, чувствовала, но не до конца четко понимала ее. И с особой силой, с особым значением припоминала теперь грустную историю о том, как ее покойный отец и Елизавета Николаевна несколько лет подряд скрывали истину. Лгали? Нет, но скрывали. Это началось давно, когда Юлия Сергеевна была еще девочкой-подростком, а потому сама она в заговоре не участвовала и узнала о нем лишь потом, несколько лет спустя.

У Елизаветы Николаевны была старая знакомая, душевно близкая ей, любимая и ценимая. В 1920 году, после краха белой борьбы с большевиками, она и ее муж бежали из России. Но при этом вышло как-то так, что их сын, юноша, не смог бежать и остался. После долгих поисков они из Америки разыскали его: он жил где-то под Москвой. Началась переписка, но скоро оборвалась, т. к. советским гражданам стало опасно «поддерживать связь с заграницей»: это не только компрометировало, но и считалось политическим преступлением. Потом эта знакомая овдовела, жила одиноко и все думала о сыне.

Но в годы сталинского террора одному их общему знакомому сделалось доподлинно известно, что этот ее сын погиб: расстрелян в общей массе расстрелянных. Знакомый, принеся трагическую весть, посоветовался с Елизаветой Николаевной и ее мужем, и все трое решили: скрыть от матери правду о сыне.

Скрывали тщательно и бережно, много лет подряд. И старая мать правды не знала. Она постоянно думала о том, что ее сын, наверное, уже женился, что у нее есть внуки, которым их отец рассказывает о бабушке в Америке. Сын был мертв, но для матери он был жив. Она умерла только после войны, но правды о сыне так и не узнала и, умирая, благословляла его и неведомых ей внучат. Мертвый для нее был живым. Его смерти для нее не было.

Юлия Сергеевна и раньше всегда волновалась, когда вспоминала эту грустную историю. Но сейчас, вспоминая ее, волновалась особенно и по-особенному. Новый смысл открылся ей в утаенном: оно не существует. Нет того, что есть, если мы о нем не знаем. «Но как это может быть, что нет того, что есть?» — взволнованно спрашивала она себя. Но не сомневалась: его нет. И то, что его нет, открывало перед нею непреложно закрытое.

Она ничего не взвешивала, не опиралась на логику и на рассуждения, не делала выводов и не принимала решений. Она поплыла по течению, которое просто и естественно подошло к ней, подхватило ее и понесло с собой. И ничего не мешало ей плыть, она никуда себя умышленно не направляла и ни с чем не боролась. Никакого решения ей никто не подсказывал, но оно родилось само по себе, и она чувствовала его так непосредственно, как чувствует каждый человек, что сама жизнь разрешает ему быть веселым и радостным.

Она не говорила себе — «Теперь можно допустить наше «больше» — и даже не думала о «больше», но внутренне чувствовала, что оно уже перестает быть для нее запретом, а становится возможностью, которая так же проста, легка и естественна, как сон после утомительного дня. Она была готова принять все, что придет, и улыбалась тому, что оно будет двойственным: оно будет, но его не будет. Оно будет только для нее, для всех же других его не будет, как не было для обманутой матери смерти сына. «Ведь для нас существует только то, что мы знаем, а то, чего мы не знаем, для нас не существует!» — упорно убеждая себя, повторяла она. И припомнила полувымышленную историю о том, как в результате неведомой космической катастрофы сгорела и распалась на части какая-то далекая звезда. Она уже перестала существовать, и ее уже не было, но свет от нее еще несколько лет шел на землю, и астрономы на земле продолжали видеть, наблюдать и изучать ее. «Эти астрономы считали, что есть то, чего нет!» — пыталась понять Юлия Сергеевна. — И вот точно так же может не быть того, что есть».

Когда она через два-три дня после разговора с Табуриным встретилась с Виктором «на нашей площадке», она ничего не сказала ему: ни о словах Табурина, ни о том новом, что появилось в ней. Но Виктор заметил, что новое есть: яснее стали смотреть глаза, звонче зазвучал смех, нежнее говорились слова, ласковее прижимались губы. И во всем было непонятное и неопределенное, но своей непонятностью обещающее. Виктор взволновался и чуть было не спросил — «Что с вами?» — но удержался: побоялся, что не имеет права на этот вопрос. «Если можно и если она сама захочет, то скажет».

А на другой день она протелефонировала ему:

— Я опять хочу на нашу площадку. Сегодня! Можно?

Это было в первый раз, что она позвала его на другой день. Что это значит? Значит ли это что-нибудь? И Виктор еще сильнее, еще наполненнее почувствовал, что в ней происходят сдвиги и что она идет к новому или, может быть, новое идет к ней. Неопределенная надежда охватила его, и он еле дождался того часа, когда они опять приехали «на нашу площадку». Ждал: не скажет ли она чего-нибудь? Но она говорила только то, что и всегда. Он всматривался в ее глаза, вслушивался в ее голос и с нетерпеливой страстностью хотел понять: что с нею? Но не мог понять и знал лишь одно: что-то есть. В каждом вздрагивании губ он видел обещание. Что обещает она?

Она ни слова не говорила о своем новом, хотя и была уже готова сказать о нем. Но молчала. Ее сдерживала нерешительность, сдерживала и вера в свое «немного». Несколько раз она уже полуоткрывала рот, чтобы сказать, и не знала, как начать, и поэтому не решалась начать. Но ласки были откровенны и жадны, и она не пряталась, а искала их.

Когда пришел обычный час и надо было ехать назад, она вдруг и, кажется, неожиданно для себя попросила:

— Повезите меня по той улице, где вы живете. Я хочу посмотреть на ваш дом.

У Виктора забилось сердце: это — согласие? Ее голос вдруг стал низким, грудным, глуховатым. И он почти заметно срывался чуть ли не после каждых двух-трех слов. Виктор еще никогда не слышал у нее такого голоса: за ним слышалось то, чего не было в словах.

Виктор пустил машину и поехал так быстро, как только было можно. И пока ехали, то всю дорогу оба молчали, как будто им было нужно только одно: скорее доехать до его дома.

Въехав на свою улицу, Виктор поехал медленно, а когда поравнялись с домом, то совсем замедлил ход.

— Тут! — коротко сказал он и оборвал: в горле перехватило.

Подъехал к тротуару, надавил на тормоз, остановился, повернулся к Юлии Сергеевне и вопросительно посмотрел на нее.

Она слышала, как дрогнул его голос и поняла, почему он остановил машину: это — приглашение. «Что я наделала!» — испугалась она. Но это был не испуг и даже не протест, а только отголосок прежнего, уже бессильный, но еще не мертвый.

Просто, без усилия и без колебания она повернула голову и посмотрела на Виктора. Он ответил взглядом и ничего не сказал: ни слова, ни просьбы. Но в его молчании для нее были и слова, и просьбы, которые она слышала.

— Да, да! Да, да! — залепетала она, вряд ли понимая, что значит это «да». — Да, милый! Я…

Виктор понял все, повернулся и уже нажал ручку двери, чтобы отворить ее. И Юлия Сергеевна тоже повернулась к своей двери, готовая выйти. Она, конечно, понимала, что она делает и что готова сделать, но не сопротивлялась и не останавливала себя, а только дышала порывистее и глубже.

И вдруг почувствовала, что выйти она не может, никак не может: нет ни решимости, ни сил. Она откинулась на спинку и полузакрыла глаза. Виктор повернулся к ней.

— Вы… — хотел спросить, но не спросил он.

Она протянула ему руку.

— Я не знаю… — тихо сказала она. — Я хочу? Да, я хочу, но… Но я не могу сразу! Не просите, милый, не говорите ничего!

Повернула к нему лицо и посмотрела не то строго, не то с мольбой. И от этого взгляда в Викторе с особой силой и особой полнотой поднялась волна того «преклонения», которое всегда было в нем. Ни за что не мог бы он сейчас протестовать, требовать или хотя бы только просить. И он не говорил ни слова, а неотрывно смотрел на нее.

— Мне трудно сразу… Я не могу! — неуверенно продолжала Юлия Сергеевна, не объясняя, чего она не может сразу. — Надо перешагнуть, а я… Завтра? — вдруг нашла она то, чего не искала, но что нашлось само. — Пусть это будет завтра! Да?

И тихо пожала его пальцы.

— Все будет так, как хотите и можете вы! — искренно и глубоко сказал Виктор. Ответно пожал ей руку и повторил. — Только так, как хотите и как можете вы.

— Я целый вечер буду думать об этом! — проверяя себя, сказала Юлия Сергеевна. — Буду думать, а завтра…

Она схватила его под руку и прижалась к нему.

— Завтра… Завтра!.. — забормотала она. — Я обещаю вам: завтра! Я позвоню вам, и мы… Завтра! — стала уверять она, не зная, зачем она обещает и надо ли обещать. — А сейчас — домой! — вдруг спохватилась она. — Ведь наш час уже прошел, и я буду тревожиться! Мне уже надо быть дома… Что там? — вспомнила она. — А вдруг там случилось что-нибудь такое, что… Нет, нет! — испуганно вздрогнула она. — Нет, сейчас я не могу, сейчас нельзя! Завтра? И вы знайте, милый, вы очень знайте: я люблю вас!

Когда она приехала домой, то быстро прошла в свою комнату и затворилась в ней. Не садясь, остановилась у двери и попробовала успокоиться. Знала, что она уже сдалась и — более того — знала, что она рада этому. «Да, да! — шептала она. — Пусть так! Пусть будет так!» Радостное нетерпение охватило ее. «А почему я не согласилась сегодня? Я испугалась?» И, не отходя от двери, стояла и шептала себе: «Завтра… Завтра…»

Потом справилась с собой, переменила платье, пригладила волосы и пошла в гостиную. Понимала, что надо зайти к Георгию Васильевичу, но не решалась: что-то неясное мешало ей и не пускало. А он, услышав ее шаги, позвал:

— Ты уже вернулась, Юлечка? Иди ко мне скорее, я хочу что-то сказать тебе!

У нее слегка екнуло сердце, и ей стало тревожно: «Что такое?» Быстро пошла в комнату Георгия Васильевича. Он сидел в своем кресле, повернувшись и ожидая ее. И когда она вошла, он заулыбался той ласковой улыбкой, какой улыбался всегда, когда видел ее. Но кроме ласковости в его улыбке было и другое: особое выражение и особое значение.

— Вот садись-ка… Я хочу сказать тебе что-то!

— Что?

— Садись, садись!

Юлия Сергеевна села. Георгий Васильевич своей здоровой рукой взял ее руку, наклонился и радостным шепотом сказал:

— А у меня, кажется, есть хорошая новость!

— Какая? — встрепенулась Юлия Сергеевна.

— Я это еще вчера заметил, но не хотел тебе говорить, потому что сам не верил и, понимаешь, хотел проверить. А сейчас вот не могу вытерпеть… Ты знаешь, я… Я свою руку чувствую!

— Как… чувствуешь? — не поняла Юлия Сергеевна.

— Вот эту, больную! Это еще вчера было… Ведь она у меня все время, как деревянная, как будто ее нет… А вчера мне показалось, будто в ней что-то покалывает. Знаешь, как бывает, если рука или нога долго в неловком положении была. Будто много-много тоненьких иголочек в жилах. Да? Ну, думаю, это мне только так показалось! А потом вечером — опять: слабенько, чуть заметно, но все же покалывало. И сегодня вот… с час назад… тебя дома не было… Тоже так! Сейчас уже перестало, но…

— Иголочки? — сразу обрадовалась Юлия Сергеевна.

— Да, похоже на иголочки… Очень-очень слабенько, но я все же чувствую!

— Но ведь это же… Это… Ведь это же ты выздоровеешь, Горик!

В долю секунды, в ничтожную долю секунды Юлия Сергеевна стала другой. Исчезло все: и Виктор, и «завтра», и ее нетерпение. Она сразу поверила в то, что Георгий Васильевич выздоравливает, и мысль об этом вытеснила все, что было в ней за минуту перед тем. Радость охватила ее. Она не выдержала, вскочила с места и бросилась к нему. Несдержанно обняла за шею и прижалась щекой к щеке.

— Господи! Господи! Да если бы это случилось! Хоть немного, хоть чуть-чуточку!

— Именно: хоть чуточку! Полного выздоровления, конечно, ждать нельзя, но если даже частично, то… Погоди, погоди радоваться, деточка! Надо поговорить с доктором, что он скажет… Может быть, это просто пустяки какие-нибудь!

— Нет, не пустяки! Нет, не пустяки! — горячо и даже страстно запротестовала Юлия Сергеевна. — Не может быть, чтобы пустяки! Но, конечно, доктору надо сказать, обязательно надо! Подожди, я сейчас позвоню ему!

Она сорвалась с места и даже бросилась бежать.

— Погоди, погоди, не сходи с ума! Поговорить с ним мы еще успеем! Ведь надо же, чтобы он осмотрел, надо толком все сделать, а не по телефону!..

— А сейчас иголок нет? Перестали?

— Да, с полчаса, как перестали… Да не тормоши ты меня, еще рано радоваться!

Радоваться было еще рано, но именно радость охватила Юлию Сергеевну, и она не могла сдержать ее. Присела поближе и начала быстро, сбивчиво, бестолково говорить, что она ничуть не сомневается: рука выздоравливает! И нога, конечно, тоже начнет выздоравливать, пусть медленно, пусть постепенно, но нельзя же ведь быть нетерпеливым. Она даже попросила Георгия Васильевича, чтобы он попробовал немного пошевелить больной рукой или хотя бы пальцами, и, ничуть не сомневаясь, стала уверять его, что через неделю («Ну, через две!») он начнет этой рукой двигать, а через месяц сможет брать что-нибудь легкое и держать в руке: «Нож или вилку, например!» Георгий Васильевич не перебивал ее, а только смотрел и счастливо улыбался. Он, конечно, понимал, что она до невозможного преувеличивает, но его радовала ее радость, ее несдержанные надежды, суматошливые слова и блестевшие глаза, которые она не отводила от него.

— Ты говоришь, что это вчера началось? Какое же это было число? Сегодня третье? Значит, второго? Да? Обязательно надо запомнить этот день, надо даже записать его, потому что теперь ведь каждый день надо следить и отмечать… Я целый дневник начну вести, все буду записывать! Господи! Ты рад, Горик? Рад? Ну конечно же, рад! Правда?

И если бы в эту минуту кто-нибудь сказал ей о Викторе, о «нашей площадке» и, особенно, о «завтра», она искренно не поняла бы: разве все это есть?

Глава 27

Врач приехал в тот же вечер и сказал, что ощущение иголок в руке — важный и многозначительный признак. Но осторожно посоветовал не делать выводов и не позволять себе преждевременно надеяться, хотя намек на надежду, конечно, есть.

Осмотрев Георгия Васильевича, он остался один с Юлией Сергеевной и прочитал ей целую лекцию: что делать, как вести себя и чего остерегаться.

— Главное, его надо тщательно охранять от впечатлений: от сильных и неожиданных. Бойтесь любого толчка, даже ничтожного. Он должен быть душевно ровен, вот как бывает ровная температура в комнате. Вы меня понимаете? Пусть будет однообразно, даже немного скучно: это лучше, чем неожиданная радость или неожиданное горе. Опасайтесь потрясений! Главное — опасайтесь потрясений! Спокойствие, спокойствие и спокойствие — вот покамест наше лекарство. Возможно, что улучшение будет прогрессировать, но пока трудно предвидеть, насколько велико оно будет. Во всяком случае будем тщательно следить.

Он предложил массаж и электризацию, приказал внимательно следить за кровяным давлением, посмотрел на часы и озабоченно уехал.

— Завтра мне нет смысла приезжать, а послезавтра я приеду! — пообещал он. — Если будет нужно, сейчас же телефонируйте!

Весь следующий день Юлия Сергеевна чувствовала необычайный прилив нежности и заботливости. Ей казалось, будто вся ее остальная жизнь отошла назад, потеряла для нее интерес и смысл, потому что смысл и интерес были только в одном: вернуть Георгию Васильевичу его руку. Утром, едва он проснулся, она бросилась к нему:

— Есть иголки? Есть иголки?

— Нет, сейчас нет… — прислушался он.

И радостно улыбнулся: это так хорошо, что она первым делом спросила его о руке и об иголках. Так хорошо, что именно этим начался день.

— Нет? Это ничего не значит! — компетентно решила она. — Ты еще не совсем проснулся, твое тело еще не проснулось… Рука не проснулась, понимаешь? А днем иголки будут, обязательно будут!

Но иголки не появлялись и днем, хотя Юлия Сергеевна чуть ли не каждые полчаса спрашивала о них. И это начало ее тревожить, она даже собралась протелефонировать доктору, но Георгий Васильевич остановил ее.

— Вероятно, это оттого, что я сегодня чувствую себя немного вялым… Как будто устал от чего-то!..

— Так отдохни! Сейчас же ложись и отдыхай! — взволновалась Юлия Сергеевна. — Ты полежи и отдохни! И ты не о чем не думай! Главное — не думай! Ведь все хорошо, все очень хорошо, так что не о чем думать!..

— Да, я лягу… Вот только кончу один подсчет. Ты не видела мою логарифмическую линейку? Она где-то тут на столе спряталась.

И Юлии Сергеевне было приятно искать и найти эту линейку. А особенно приятно, до сладкой боли было приятно, когда Георгий Васильевич поблагодарил ее:

— Вот и спасибо! Ты у меня такая славная… Как бы я жил, если бы у меня тебя не было?

Когда она катила кресло Георгия Васильевича в столовую, ей хотелось обнять это кресло и даже приласкать его. Она смотрела сзади на затылок Георгия Васильевича и еле удерживалась, чтобы не погладить этот затылок и не поцеловать его: тихо, нежно и ласково.

А после завтрака, когда Георгий Васильевич прилег и задремал, она долго сидела с Елизаветой Николаевной и, почему-то понизив голос до шепота, обсуждала с нею: как теперь надо оберегать Георгия Васильевича, как сделать, чтобы его ничто не волновало и чтобы он был душевно ровен, как того требовал доктор.

Елизавета Николаевна поддакивала ей и говорила то, что надо говорить, но в то же время мучилась: как намекнуть Юлии Сергеевне на то, что теперь надо быть осторожной по отношению к Виктору. «Эти прогулки с ним… Лучше бы их прекратить покамест, а то, не дай Бог…» Но ни прямо говорить, ни намекать не решалась.

После обеда приехал Табурин. Ему, конечно, сказали о новости, и он сразу взбудоражился, начал бегать по комнате и уверять, что теперь все будет хорошо, что Георгий Васильевич скоро совсем поправится и будет нормально владеть не только рукой, но и ногой.

— А будущим летом мы с ним на озера поедем! — не смог он удержать свою фантазию. — Гребля ведь вот как укрепит ему руку! Колоссально укрепит! Грандиозно!

Ему сказали, что Георгию Васильевичу нужен покой и тишина. Он сразу же начал ходить на цыпочках, балансируя руками, и говорить шепотом. Потом подсел к Юлии Сергеевне и стал уверять ее, что он рад, колоссально рад за нее и готов даже умереть, чтобы она была счастлива.

— Господи, как вы любите сильные слова! — рассмеялась Юлия Сергеевна. — Почему вас никто не научил говорить проще?

— Это не сильные слова, это мой стиль: величавый стиль! Вы помните, что сказал Пушкин? «Прекрасное должно быть величаво!» Вот и я… я тоже величав!

Потом сорвался с места, побежал в кухню, забрался в холодильник и поел чуть не все, что там было.

— Да я же с утра ничего не ел! — оправдывался он. — Я же голоден, как 40 тысяч братьев не могут быть голодны!

И, поев все, уехал, пообещав, что завтра опять заедет.

— И перед работой, и после работы! Это уж непременно! И каждый день теперь по два раза приезжать буду!

Когда Юлия Сергеевна ложилась спать, она вдруг сообразила, что за весь день она ни разу не вспомнила Виктора и не подумала о нем. Но эта мысль не обеспокоила ее: то, что она не вспомнила Виктора, показалось ей именно таким, каким должно было быть. «Я обещала ему, что сегодня позвоню и… и не позвонила! Забыла? Нет, просто не подумала об этом! Но, конечно, завтра надо будет позвонить!» И чуть только сказала это слово, как сдвинула брови: она вспомнила то «завтра», которое вчера пообещала Виктору.

На другой день иголки опять появились: не с самого утра, а немного позже. Через полчаса их покалывание утихло, но Юлия Сергеевна ликовала и несдержанно бросалась то к мужу, то к матери. Приезжал доктор, подтвердил надежду, но предупредил:

— Не обольщайтесь чересчур!

Потом приходила сестра милосердия, с которой Юлия Сергеевна условилась о сеансах массажа и электризации. А когда она ушла, Юлия Сергеевна вспомнила о Викторе.

И странное чувство появилось в ней: словно бы какая-то заноза стала покалывать ее, словно что-то ненужное и постороннее стало ей мешать. Именно — мешать. Во всем том, что вот уже второй день наполняло ее, Виктору не было места, и это он чему-то мешал. Помнить его и думать о нем Юлия Сергеевна еще могла, но она уже не могла хотеть провести с ним «наш час». И если бы случилось так, что она поехала бы с ним «на нашу площадку», то думала бы не о нем, а о Георгии Васильевиче и о его «иголках». Думать же о «завтра», которое она обещала, она и совсем не могла: оно было для нее невозможно тем, что его в ней не было.

Она ушла в сад. Сдвинув брови, слегка закусив нижнюю губу, сосредоточенно глядя себе под ноги, ходила по дорожкам. Ей казалось, что ей надо что-то обдумать и будто она что-то обдумывает. Изменить или сохранить? Что изменить и как сохранить? Но мыслей у нее не было, а были только ощущения, и она ловила их, прислушиваясь к ним. И все время повторяла одно: «Горику лучше, его надо оберегать… оберегать… оберегать…»

Ходила долго. А потом почувствовала, что никакого решения искать не надо, потому что оно уже есть в ней и, вероятно, было все время, начиная от той минуты, когда она узнала об «иголках».

Она пошла обратно в комнату, а когда шла, то почему-то шла так осторожно, как будто несла что-то и боялась выронить или расплескать его.

Подошла к телефону и позвонила Виктору на службу.

— Алло! — отозвался он.

— Вы можете… Вы можете сегодня… На нашу площадку?

Виктор весь вчерашний день ждал ее звонка и мучился. Час уходил за часом, а он все ждал. И только тогда, когда уже стемнело, он понял, что звонка не будет. Он попытался понять: «Может быть, что-нибудь случилось?» На другой день он все время порывался позвонить Юлии Сергеевне и много раз брался за трубку, но не решался и сдерживал себя. «У нее что-то случилось! Что-то большое случилось!» — не то пугал, не то уговаривал он себя.

Но когда она позвонила и спросила, может ли он приехать «на нашу площадку», от сердца у него отлегло, радость сразу вытеснила тревогу и боль. Ее вопрос он понял по-своему: ее «завтра» не могло быть вчера, но сегодня оно пришло, и она зовет его. Он заволновался.

— Да… Конечно, да! Сейчас? Да?

Юлия Сергеевна несколько секунд подумала.

— Сейчас три часа? Хорошо… В четыре я подъеду.

Она говорила ровно и спокойно. Если бы Виктор не был так взволнован, он, конечно, заметил бы странность этого спокойствия в ее голосе, но он все понимал иначе, по-своему. «Ей страшно сейчас раскрыть себя передо мною!» — подумал он.

Когда она на пустынной уличке пересела в его автомобиль, он вопросительно посмотрел на нее. Хотел спросить, куда ехать: как всегда, «на нашу площадку», или… или… Но боялся спросить. Автомобиль тихо тронулся.

— Подождите! — остановила Юлия Сергеевна. — Мы сегодня никуда не поедем. Мы тут поговорим. Это недолго… Это только два-три слова… Хорошо?

Он, не понимая, молчал. Она опустила глаза, но тотчас же подняла их и посмотрела прямо.

— Мне трудно сказать то, что мне надо сказать! — тихо выговорила она, сдерживая волнение. — Поэтому я скажу вам коротко. И я очень прошу вас: не спрашивайте меня ни о чем, не возражайте и не требуйте. Поймите сразу… Да? Да, милый?

И положила руку на его руку. Он еще не знал ничего, но уже видел: пришло неожиданное. И молча кивнул головой, соглашаясь, как всегда соглашался.

— Георгию Васильевичу стало лучше! — приглушенным голосом начала Юлия Сергеевна. — У него возвращается чувствительность в руке.

— Да? — спросил Виктор, стараясь понять, что это значит.

— Его надо сейчас оберегать ото всего. Вы понимаете? Ото всего! — с особым значением повторила она. — И если я его оберегу, он может выздороветь. А если я не оберегу…

Голос прервался.

— Вы понимаете?

Виктор ответил не сразу.

— Я понимаю.

— И я… Мне…

Чтобы сказать все, ей надо было добавить только несколько слов. Но их трудно было выговорить. Как их выговорить? Она слегка пожала ему пальцы.

— И мы теперь… расстанемся с вами.

— Как… расстанемся?

И голос, и глаза дрогнули. Юлии Сергеевне стало больно. Она тихо отняла руку от его руки.

— Совсем расстанемся. Будем, как раньше. До именин. Как будто ничего не было: ни встреч, ни нашей площадки… Ничего! Да? Хорошо? Ничего не было!

— Но ведь оно было, Юлия…

И опять замолчал. Прошло минуты две.

— Вы молчите? — тихо спросила она.

— Мне трудно говорить. И трудно ответить… Очень трудно ответить! Что я отвечу?

— Да, трудно… И вы не отвечайте. Это будет хорошо, если вы не ответите, и мы… без слов! Так будет очень хорошо. Но… Но… Мне очень тяжело сейчас!

— Мне тоже.

— Что ж… Так надо!

— Надо!

— Может быть, и не надо, но я не могу иначе. Вы понимаете? Я! Я! Это я не могу иначе!

Опять взяла его руку в свою, пожала и тихо сказала:

— Спасибо!

— За что… вы… благодарите?

— За каждый день.

Приоткрыла дверцу, приготовилась выйти, но задержалась. Поколебалась? Решительно толкнула дверцу и вышла.

Виктор смотрел вслед и видел, как она дошла до своего автомобиля и села в него. Вот автомобиль тронулся и медленно поехал вдоль улицы. Проехал несколько кварталов, завернул за угол и скрылся.

Глава 28


Виктор вошел к себе в дом опустошенный: в нем не было ничего, вокруг него не было ничего и для него не было ничего. Он опустился в кресло, как опускается усталый человек. Собрать свои мысли он не мог, но не потому, что они ускользали, а потому, что потерял их и их в нем не было. Сидел и не замечал, что сидит, как не замечал бы того, что стоит, если бы он стоял. Начали звенеть часы. Он посчитал мелодичные удары, насчитал их 7, но представления о семи часах вечера в нем не возникло. Прислушивался к боли и повторял про себя: «Точка… конец! Точка… конец!» Но он чувствовал эти слова только как боль, не понимая их значения.

Проходили минуты. Мысли постепенно начали возникать и собираться. Сначала неясные, а потом более уточненные и четкие. Он сказал себе целую фразу — «Она ушла от меня!» — и слово «ушла» сдавило ему сердце. Посмотрел перед собою, передвинул пепельницу на столе и повторил еще раз: «Она ушла от меня…»

Потом стали приходить другие мысли. Он не звал их, они приходили сами. Вспомнил, какой была Юлия Сергеевна позавчера. Она тогда сказала ему — «Завтра!» Отчего же она ушла? Оттого, что руке Георгия Васильевича стало лучше? Как это странно! Впрочем, ничего странного нет, и она, конечно, права. Что это значит — «она права»?

Руке Георгия Васильевича стало лучше, и Юлия Сергеевна осталась бы, и «завтра» пришло бы к нему. Пришло бы к ним. Значит, виной рука Георгия Васильевича? Даже не он сам, а только его рука?

Мысли становились устойчивыми. Даже вспомнилась строчка стихов: «Кончилось счастье, которого не было!» От этой строчки стало еще больнее. «Кончилось? Разве это конец?» — подумал Виктор, не зная, почему это еще не конец. «Она просила меня ничего не говорить, и я ничего не сказал, а если бы сказал, то… И я еще скажу ей, да? Или не надо ничего говорить, а надо… Что надо? Что можно сделать? Ведь руке Георгия Васильевича стало лучше, и нельзя сделать так, чтобы ей стало хуже!» Он провел ладонью по щеке и заметил, как неприятно это сухое лицо и как на нем горит кожа. Прошел в ванную и умылся. От свежести стало легче. Он подумал, разделся, встал под душ и пустил холодную воду.

Когда он вернулся в комнату, то знал: своими мыслями он уже владеет. Ноющая боль не проходила, сердце щемило, но думал он уже свободно. Опять сел в кресло и стал соображать: конец это или не конец? можно ли что-нибудь сделать? можно ли изменить? Вероятно, надо что-нибудь сказать, но ведь вся причина в руке Георгия Васильевича. Что же можно сказать руке?

Вдруг зазвонил телефон. И от первого же звука, в первые же полсекунды вспыхнула радостная догадка: «Это она!» Он схватил трубку.

— Алло!

Женский голос ответил по-русски:

— Наконец-то вы дома! Я звоню вам уже третий раз!

Голос был знакомый, но Виктор не узнал его. Несомненно было одно: это не Юлия Сергеевна. Он в недоумении молчал, не зная, что сказать или спросить.

— Не узнаете? — продолжал голос. — Это говорит Пи-нар. Софья Андреевна Пинар!

— Я… Я… — пытался сообразить Виктор.

Он не знал, что ее фамилия — Пинар. Что ей надо от него?

— Я слушаю вас…

— Вы мне очень нужны. А может быть, наоборот: я вам нужна. Я сейчас в двух шагах от вас и хотела бы заехать к вам. Можно? Я не надолго: у меня есть еще одно дело, и я вас не задержу… Или вы заняты?

Виктор хотел ответить как-нибудь так, чтобы она не приезжала, но он не нашелся.

— Я не занят и…

— Очень хорошо! Минут через 10 я буду у вас.

Он положил трубку и, не садясь на место, остановился в недоумении. Что ей надо от него? Знакомство между ними самое далекое, они, кажется, ни разу не сказали друг другу даже двух слов кроме «здравствуйте» и «до свиданья». В чем же может быть ее дело? И, как это ни странно, непонятным ощущением он почувствовал невозможную, немыслимую связь между этим звонком Софьи Андреевны и Юлией Сергеевной. «Какие глупости!» — рассердился он за одну мысль о такой связи.

Очень скоро он услышал, как к дому подъехал автомобиль. Встал, подошел к двери и отворил ее. Софья Андреевна вошла очень свободно, как будто уже много раз бывала здесь, и, едва поздоровавшись, села в кресло.

— Вы, конечно, удивлены? — со своим коротким смешком спросила она. — Какое дело может быть у меня к вам? Но представьте себе, что дело есть и притом — важное. Не для меня важное, а для вас. Вероятнее, оно может быть важным для вас.

Она закурила, и Виктор заметил, что она держит сигарету и затягивается дымом как-то по-своему, по-особому, с каким-то неприятным шиком. Он нахмурился, не замечая, что нахмуривается.

— Вы ведь электронщик? — неожиданно спросила она.

— Да!

— Собственно говоря, я не знаю, что такое электроника, но дело не во мне. Я пришла к вам по поручению Ива… Федора Петровича! Ему нужен электронщик, и он предлагает вам работу в Квито.

— Где это?

— В Эквадоре. Кажется, в горах. У него там большое дело, какая-то урановая руда… Разве вы не знаете?

— Нет, не знаю.

— Никаких подробностей я вам сказать не могу, потому что сама ничего не знаю и в этих делах не понимаю. А поэтому вы меня и не расспрашивайте: все равно толку не добьетесь. Мне поручено передать вам предложение, и вот я передала. Федор Петрович хотел сам переговорить с вами, но не успел: его срочно вызвали, и он улетел в Квито. Когда он вернется, вы с ним увидитесь и поговорите. Он вернется, вероятно, через неделю или две. А мое дело маленькое: мне нужно только предупредить вас, чтобы вы к возвращению Федора Петровича успели подумать. От себя же скажу одно: условия там в денежном смысле очень хорошие, даже превосходные.

— Вы, конечно, понимаете, — сказал он, — что я не могу ответить вам, согласен я или не согласен. Я ведь ничего не знаю!

— Я и не требую от вас ответа. Думайте! Федор Петрович поручил мне сказать это, чтобы потом не застать вас врасплох, чтобы вы хоть немного приготовились.

Было видно, что она сказала все, что ей нужно было сказать. И Виктор ждал, что она сейчас встанет и уйдет. Но она не уходила, а свободно сидела в кресле и бесцеремонно оглядывалась.

— У вас хорошая квартирка! — похвалила она. — Вы один живете?

— Один.

— А сколько у вас комнат?

— Три… Вот эта, спальня и моя рабочая комната.

— А можно мне посмотреть?

Виктор пожал плечами.

— Пожалуйста!..

Софья Андреевна встала и пошла вперед. Шла и все время высматривала, как будто хотела что-то увидеть и найти. Сначала зашла в рабочую комнату.

— Ого! Сколько у вас книг! И все по электронике?

— Нет, есть и другие.

— Да, я и забыла!.. Вы ведь стихи любите! А в спальню можно мне заглянуть?

Виктору стало неприятно, но он сухо согласился:

— Пожалуйста.

В коридорчике она увидела дверь стенного шкафа, приоткрыла и бесцеремонно заглянула внутрь.

— Ну, костюмов у вас маловато! — засмеялась она.

— Для меня достаточно.

Виктор думал, что она, осмотрев квартиру, уйдет, но она вернулась в гостиную и опять села.

— Вы, конечно, ждете, что я уйду, но… Но я, если позволите, посижу у вас еще с четверть часа. Мне надо заехать в одно место, а там сейчас еще нет того человека, который мне нужен. Можно немного подождать у вас?

— Пожалуйста.

Он отвечал коротко и сухо. Она, конечно, видела это, но ничуть не смущалась и прекрасно притворялась, будто ничего не замечает.

— А чтобы не было скучно, — рассмеялась она, — угостите меня хайболлом. Джинджер эль есть у вас? Шотландское виски есть? Кусок лимона и побольше льду. И виски тоже побольше!

— Пожалуйста!

— И себя не забудьте!

— Постараюсь.

Виктор ушел в кухню. «Удивительная она! — думал он, возясь с бутылками. — Бесцеремонная и наглая!» И он нарочно медлил, чтобы не возвращаться в комнату и не говорить с Софьей Андреевной.

А когда он вернулся с двумя стаканами, она стояла и, увидев его, быстро заговорила:

— А я передумала! Я не стану дожидаться, а сейчас же поеду… Так, кажется, будет лучше! Так вы не забудете моего предложения? Будете думать о нем? Думайте, думайте! А пока — до свиданья!

Виктор проводил ее, вернулся в комнату и задумался. «В Эквадор? Что ж… Возможно, что мне только одно это и остается!» Он сел в кресло.

Глава 29


Через день после того, 7 октября, часов в 12 дня, Юлию Сергеевну вызвали по телефону из Канзас-Сити. Она сразу догадалась, что звонит ее сестра, Вера, и слегка встревожилась: не случилось ли чего-нибудь? Но женский голос был не Верин, а чужой, немного хрипловатый и словно бы не чистый, а с какой-то странностью. Говорили быстро, по-английски, но с сильным иностранным акцентом и часто вставляли французские слова.

— Миссис Потокова? Мое имя — Кирксей, Амели Кирксей… Я говорю с вами по просьбе monsieur Родина, который…

Родин? Юлия Сергеевна так встревожилась, что не сразу сообразила: ведь это фамилия мужа Веры.

— Дело в том, что… Только вы не пугайтесь, пожалуйста! Особенно опасного нет, хотя, конечно…

— Что случилось? — замирая, спросила Юлия Сергеевна.

— Акцидент!.. Madame Родина ехала в своем auto и… У нее сломана нога и треснула голова… Le crane!.. И внутри — кровь… Hemmoragie intern… Она сейчас в госпитале. И monsieur тоже там, с нею! Он никак не может сам протелефонировать вам и просил меня… Ей надо перелить кровь… Как это? Transvasion de sang… И он очень просит вас приехать немедленно. Вы можете?

— Я могу, но… но…

— Он уже все узнал для вас. К сожалению, дневной самолет от вас уже улетел, а следующий полетит только в 7 вечера, но это ничего: в 9 вы будете уже здесь. Monsieur встретит вас на аэродроме. Что я могу передать ему от вас? Вы приедете?

— Я, конечно, приеду и… Да, да! Пусть встретит! Но скажите правду: это опасно? Очень опасно?

Голос замялся.

— Я еще не знаю… Ведь это было только час назад, и в госпитале еще не определили… Впрочем, — неискренно спохватился голос, — особо опасного ничего нет, совершенно ничего нет! Вы не волнуйтесь и не пугайтесь! Конечно, нехорошо, что удар в голову, но… Значит, можно передать, что вы приедете?

— Да, конечно! Конечно!

— Monsieur, вероятно, сам протелефонирует вам позже… Он в госпитале, и поэтому вам звонить к нему нельзя, но он сам… позже… Когда выяснится, он сам вам протелефонирует!

Юлия Сергеевна сразу поняла: надо взять себя в руки. Главное сейчас — взять себя в руки. Она неопределенно и осторожно сказала о случившемся Елизавете Николаевне и тотчас же, даже немного строго предупредила ее:

— Но только не взволнуй Горика, мама! Не ахай и не ломай руки!.. Я ему сейчас сама скажу, но без паники.

Она прошла в комнату Георгия Васильевича и, притворяясь озабоченной, но спокойной, сказала, немного преувеличивая свое спокойствие:

— А мне сегодня придется поехать…

— Куда? — изумился Георгий Васильевич.

— В Канзас-Сити, к Вере. С нею какой-то несчастный случай в автомобиле. Страшного ничего нет! — поспешно добавила она. — Сейчас мне оттуда передали по телефону, Павел просил… Сам он в госпитале, у Веры, а звонили мне оттуда… Просит обязательно приехать. Пустишь? — пошутила она, чтобы шуткой хоть немного смягчить впечатление от новости.

— Ну, конечно, поезжай! Конечно, поезжай!

— И ты не волнуйся, пожалуйста: никакой трагедии нет, а просто неприятный случай, и тревожиться тебе нечего. Погоди, я сейчас позову маму, и мы вместе все обсудим и сообразим.

Стали обсуждать, но сразу же оказалось, что обсуждать нечего: надо заказать билет, собрать кое-какие вещи в дорогу и — все.

— Ну, а ты? Как же ты будешь тут без меня? — забеспокоилась Юлия Сергеевна.

— А что ж такого? Елизавета Николаевна превосходно поухаживает за мной.

— Конечно, конечно! — с озабоченной деловитостью подтвердила Елизавета Николаевна. — И ты, Юлечка, об этом не беспокойся: я все сделаю, что нужно.

— Может быть, лучше сиделку к тебе пригласить?

Георгий Васильевич скривился и жалобно посмотрел.

— Если можно, то лучше не надо! Ты знаешь, как я не люблю чужих людей около себя. Зачем мне бэби-систер? — попробовал пошутить он.

— А ночью?

— И ночью тоже… Ведь звонок под рукой, а он очень громкий. Надавлю на кнопку, Елизавета Николаевна проснется и сделает, если что-нибудь понадобится! Ты ведь знаешь, как спокойно и крепко я всегда сплю!

— А я наоборот! — подхватила Елизавета Николаевна. — Чуть малейшее что, я сейчас же просыпаюсь!

— Но ты одна можешь не справиться!

— Справлюсь, справлюсь! — поспешно заверила Елизавета Николаевна. — Прекрасно справлюсь! А чужой человек ведь только мешать будет: он же ничего не знает, где, что и как… А пока научится, ты уже вернешься!

Решили, что сиделку сегодня брать не будут, а подождут до завтра: «Тогда виднее будет!» Елизавета Николаевна крепилась, но когда осталась одна, то сделала трагическое лицо и начала без толку ходить по комнате. Юлия Сергеевна не слушала ее, а заботилась о своем:

— Горины папки с чертежами в шкафу лежат, мама, а счета я вчера на полку положила. И когда будут приносить почту, то ты конверты сама вскрывай, ему одной рукой трудно!

— Да, да… Знаю! Но ведь это же странно, согласись, что это странно!

— Что?

— А вот то, что Павел до сих пор не звонит! Почему он не звонит?

— Вероятно, он в госпитале… Позже протелефонирует!

— А позвони ты сама в этот госпиталь! Пусть хоть оттуда скажут, в каком Вера положении…

— Да я, когда говорила с этой мадам, так растерялась, что не спросила даже: в каком госпитале Вера?

Елизавета Николаевна ушла хлопотать. А через десять минут зазвонил телефон. Юлия Сергеевна схватила трубку, уверенная, что это муж Веры вызывает ее, но услышала то, чего не ждала: голос Виктора.

— Это я… — неуверенно и робко сказал он.

Юлия Сергеевна узнала его голос сразу, по первому же звуку, и удивилась тому, как она услышала этот голос: слегка обрадовалась тому, но обрадовалась спокойно.

— Здравствуйте! — просто и приветливо ответила она.

— Вероятно, вы… Вероятно, вы не хотите, чтобы я звонил вам… — спотыкаясь, стал говорить Виктор. — Но мне… Я много думал вчера и сегодня, и я… Мне очень надо поговорить с вами… Очень! — жалобно, но и настойчиво попросил он. — Можно мне… Можно мне увидеться с вами?

— Нет, нельзя! — ровно ответила она. — Я сегодня уезжаю.

— Куда? — вырвалось у него, но он тотчас спохватился. — Простите, я, конечно, не имею права спрашивать вас, но…

— В Канзас-Сити, к сестре. С нею несчастье, и она меня вызывает. Я вечером самолетом лечу к ней.

— И надолго?

— Не знаю. На два-три дня, вероятно.

Виктор замолчал, и Юлия Сергеевна понимала, что он что-то обдумывает.

— Если так, то конечно… А можно мне… — жалостливо попросил он.

— Что?

— Можно мне приехать проводить вас?

— Ну, конечно! — очень искренно ответила Юлия Сергеевна. — Самолет отлетает в 7 с минутами.

— Я… Если можно… Я не прямо на аэродром, а сначала к вам заеду. Да?

— Как хотите! Приезжайте часов в 6 или прямо на аэродром. Как вам удобнее!

— Я к вам заеду!

— Заезжайте.

Юлия Сергеевна отошла от телефона, приостановилась и прислушалась к себе. Что в ней сейчас? Она чувствовала, что будет рада видеть Виктора, но будет видеть его именно так: пусть приедет и проводит, но не больше. Ни слова, ни взгляда — не больше. А потом пусть все и всегда будет тоже только так: пусть Виктор будет милым знакомым, хорошим человеком, близким другом в семье, с которым приятно и даже радостно видеться, о котором хочется думать и говорить, но… но больше — ничего. И для того, чтобы прогнать мысли о Викторе, она стала припоминать, не забыла ли она чего-нибудь для Георгия Васильевича? Он любит по утрам пить томатный сок, а есть ли дома этот сок? Не нужно ли купить?

Потом приехал Табурин. Узнав новость, он засуетился, забегал, начал уверять, что ничего страшного, конечно, нет, но — «если зовут, то поезжайте!». Потом решительно хлопнул себя по лбу, как от хорошей мысли, и заявил:

— И я с вами поеду!

— Зачем это? — запротестовала Юлия Сергеевна.

— Затем, что затем! Не пущу я вас одну, вот и все! Нельзя вам без своего человека быть, всегда нужно, чтобы в случае чего-нибудь я вам помог. Не на бал едете, а к больной. Кто же знает, что там может быть!

— Да, да! Это будет очень хорошо, если вы поедете! — поддержала его Елизавета Николаевна. — Спасибо вам!

— Да! — обрадовался его решению и Георгий Васильевич. — Спасибо! Это очень, очень хорошо!

— Ну, ладно! Об этом и говорить нечего! — безапелляционно отстранил все возражения Табурин. — А что сейчас здесь надо сделать?

— Да ничего… Все уже сделано!

— А билет на самолет купили?

— Я по телефону заказала.

— А для меня? Сейчас закажу!..

Виктор приехал к 6 часам, а скоро после него неожиданно приехала Софья Андреевна. Узнав новость, она вежливо посочувствовала и по-дружески, как свой человек, расспросила о подробностях: кто будет ухаживать за Георгием Васильевичем, как справится одна Елизавета Николаевна? Узнав, что сиделку не пригласили, упрекнула:

— Как же так? Без сиделки вам трудно будет! Если хотите, я вам завтра пришлю: опытная и очень внимательная.

— Спасибо! Ночь переспим, а завтра посмотрим.

Потом похвалила Табурина за то, что тот едет с Юлией Сергеевной.

— Вы такой верный друг!..

Увидев, что вещи уже уложены, объявила, что поедет на аэродром провожать.

— Да зачем вам беспокоиться? — запротестовала Юлия Сергеевна. — Ведь я не на три года уезжаю и не на Северный полюс… Может быть, я завтра же и вернусь!

— Все равно! Все равно! Я ужасно люблю встречать и провожать: это моя слабость.

— Но почему Павел молчит? Почему Павел молчит? — вспомнила и заволновалась. Елизавета Николаевна.

— Да, странно! — рассеянно согласилась Юлия Сергеевна. — Но теперь уже все равно: через два часа я там буду и сама все узнаю!

— Так ты же протелефонируй, как только приедешь!

— Ну, конечно, мамочка!..

Уже надо было ехать. Табурин начал так усердно хлопотать около чемоданчика и саквояжа, что можно было подумать, будто перед ним лежат горы багажа.

— А вы с собой ничего не возьмете? — спросила его Юлия Сергеевна.

— А что мне надо? Зубную щетку, бритву и ночные туфли, вот и все. Я за ними по дороге на аэродром заеду. Вот сейчас же и поеду, чтобы не опоздать потом!

Он уехал, и Елизавета Николаевна стала требовать, чтобы и все ехали.

— Да еще рано, мама! — успокаивала ее Юлия Сергеевна.

— Ах, лучше пораньше!.. Зачем рисковать?

Сама она на аэродром не ехала, а осталась с Георгием Васильевичем, но попросила Виктора, чтобы тот потом вернулся и сказал, все ли в порядке.

— А то я беспокоиться буду!..

— Обязательно заеду! — уверял ее Виктор.

— И я тоже заеду! — любезно улыбнулась Софья Андреевна.

«Ну, а уж это совсем лишнее!» — подумала Елизавета Николаевна, но поблагодарила и улыбнулась так же любезно.

Когда прощались, Георгий Васильевич растрогался и задержал руку Юлии Сергеевны в своей руке. Долго смотрел и ласково кивал головой.

— А ведь это мы с тобой первый раз в жизни расстаемся! — сообразил он. — Всегда вместе были, куда ты, туда и я!

— Ну, ненадолго расстаемся! — подбодрила его Юлия Сергеевна.

Через час Софья Андреевна и Виктор вернулись и доложили, что все «о’кей», и самолет отлетел вовремя. Только Табурин, собирая свою зубную щетку и бритву, задержался дома и чуть было не опоздал: прибежал только тогда, когда уже начали поднимать лестницу на самолет.

Елизавета Николаевна немного вынужденно пригласила напиться чаю, и Софья Андреевна очень охотно согласилась, а Виктор отказался. Потом он немного помялся и нерешительно предложил:

— А может быть, будет лучше, если я останусь у вас и переночую здесь?

— Зачем это? — удивилась Елизавета Николаевна.

— Ну… Охранять вас!

— От бандитов или от диких зверей? — насмешливо расхохоталась Софья Андреевна.

Елизавете Николаевне, кажется, хотелось согласиться, но она быстро сообразила, что будет очень неловко обнаруживать близость Виктора к дому. «Еще, чего доброго, станут говорить, что он уж совсем своим человеком в нашем доме стал!» — подумала она и посмотрела на Софью Андреевну, словно хотела что-то проверить по ее лицу. И подметила какую-то хитрую, многозначительную улыбку на ее губах. «Вот и она, кажется, то же самое думает… Как это нехорошо!» И решительно отказалась.

— Большое спасибо, но совсем это не нужно! А если вы уж такой добрый, то не откажите обойти все комнаты и проверьте: заперты ли окна? Особенно — внизу!

Виктор обошел комнаты, проверил окна и уехал.

Елизавета Николаевна помогла Георгию Васильевичу улечься, а потом вернулась и стала готовить чай. Обе сели за стол и начали принужденно разговаривать, но разговор не вязался, Елизавета Николаевна была встревожена.

— Как вы думаете, прилетел уже самолет? Юля уже у Веры?

— М-м-м… — неопределенно замялась Софья Андреевна. — По расписанию он должен прилететь в начале десятого…

— А сейчас ведь уже больше! Почему же Юлия не телефонирует? Что там? Ах, я так тревожусь!

— Ну, что вы! — успокаивала ее Софья Андреевна. — Не телефонирует, значит, все в порядке. Если бы было что-нибудь, она, конечно, сказала бы!

— Вы думаете? А не позвонить ли мне самой туда?

— Зачем это? Право, не стоит! — запротестовала Софья Андреевна. — Зачем и себя, и их беспокоить на ночь? Подождите до утра, тогда все будет ясно: и вам, и им! А может быть, самолет опоздал? Может быть, Юлия Сергеевна через полчаса сама вам позвонит!..

Елизавета Николаевна немного хитрила с собой: она боялась звонка, боялась и сама звонить: а вдруг там что-нибудь нехорошее? И с облегчением соглашалась с Софьей Андреевной: «И в самом деле, лучше все отложить до завтра!»

Через час Софья Андреевна пожелала спокойной ночи и уехала.

Глава 30

Глубокая ночь. Недавно шел дождь. Туча уже ушла, но отдельные разорванные облака, похожие на клочья густого дыма, набегают на еще неполную луну: то спрячут ее, то откроют. Все спит и все спят. Неясный шум городской ночи доносится издали, но он привычен, не тревожит и не беспокоит.

К дому медленно подъезжает автомобиль и осторожно, словно крадучись, бесшумно останавливается. И сейчас же тушит фары. Из автомобиля выходит мужчина. Если всмотреться, то в неровной полутьме можно увидеть: он невысок ростом, без пальто, на голове натянут берет, а руки его — в перчатках. Это не может удивить: многие надевают перчатки, когда садятся за руль.

Он осторожно, боясь хлопнуть, закрывает дверцу автомобиля. Идет к калитка, отворяет ее и входит на площадку перед домом. Идет тихо и осторожно, но уверенно, как человек, который ходил здесь уже много раз и хорошо знает дорогу. Старается держаться в тени деревьев. Подходит к дому, огибает его и так же уверенно доходит до окна. Оно отгорожено большими кустами отцветшей гортензии. Мужчина осторожно раздвигает их, досадливо чувствуя, какие они мокрые. Всматривается и трогает окно рукой. Оно плотно закрыто, но мужчина знает, что оно не заперто на задвижку. Медленно, сосредоточенно, стараясь ничем не стукнуть, открывает его и влезает в комнату.

В комнате почти совсем темно. Но когда облака открывают луну, она освещает окна. Мужчина идет, из предосторожности вытянув вперед руку и стараясь ни на что не натолкнуться. Доходит до противоположной стены и, обходя поставленное кресло, идет направо. Нащупывает открытую дверь и входит в коридорчик.

Там совсем темно: ни одного окна. Но мужчина, несомненно, хорошо знает и этот дом, и этот коридорчик. Он ощупью, касаясь пальцами стены, доходит до двери. Переводит дыхание. Нащупывает дверную ручку и берется за нее. Медленно-медленно, но в то же время твердо и спокойно, нажимает. Вот ручка нажата до отказа. Тогда он начинает открывать дверь: так же медленно, так же твердо и так же спокойно, каждую секунду готовый остановиться при скрипе или шуме. Когда дверь достаточно открылась, он входит в комнату. Это — спальня.

В левой стене смутно светлеют два больших прямоугольника: окна. Они закрыты полупрозрачными занавесками, и поэтому в комнате не совсем темно: кое-что можно различить. Мужчина останавливается. Надо очень хорошо знать комнату, чтобы хоть что-нибудь распознать в белесой полутьме. Но он безошибочно распознает. Вот — кровать. На ней с правой стороны лежит спящий.

Пол затянут ковром, и шагов не слышно. Но мужчина очень осторожен, еле ступает. Подходит к левой стороне. Он знает: это кровать двуспальная, но никого другого кроме спящего в ней нет. Концами пальцев нащупывает на свободной стороне подушку и, боясь даже шелеста о простыню, берет ее. Опять осторожно обходит кровать. Подходит с правой стороны. Всматривается: где голова? Его зрение так напряжено, что он видит голову почти так же ясно, как видел бы ее, если бы было светло. Приостанавливается и собирает свои мускулы, собирает всего себя, нацеливается. Коротким, быстрым, сильным движением, похожим и на рывок, и на бросок, кидает подушку на голову спящего и в ту же секунду наваливается на подушку грудью.

Он знает, что в постели лежит полупарализованный, который не может защищаться и сопротивляться. Что он может сделать? Он только бьется под навалившейся тяжестью тела, но бьется слабо и беспомощно, скорее вздрагивает в коротких судорогах. Его усилия ничтожны. Пытается вскрикнуть, но рот заткнут подушкой, и воздуха нет. Мужчина уже охватил руками руки, ногами ноги и давит телом на подушку. Он старается сделать себя словно бы тяжелее, придавливается и придавливает. Уже подвернул под лежащего его правую руку и крепко держит ногами его правую ногу. Слышит под собой судорожные рывки и вздрагиванья, потом — мелкую, резкую дрожь. Ему страшно этой дрожи, и он cжимает зубы.

В комнате тихо, совсем тихо. Но вдруг мужчина, не ослабляя своего тела, слегка, очень слегка, приподнимает голову и вслушивается: ему кажется, будто он слышит из-под подушки не то сдавленный хрип, не то приглушенный стон. Он напрягается, вслушиваясь. И чем напряженнее вслушивается, тем явственнее слышит. У него на лбу выступают капли холодного пота, а рот начинает подергиваться. Он делает над собой усилие и заставляет себя догадаться, что хрипа быть не может, что он слышит то, чего нет, что его пугает мираж. Но он не в силах совладать с воспаленным воображением и, не позволяя себе прислушиваться, все же исступленно, прикованно вслушивается.

Проходит две-три минуты… Четыре… Он ждет. Бьется под ним лежащий? Вздрагивает? Все тихо: ни вздрагиваний, ни дрожи. Но он не верит этой неподвижности, а продолжает лежать и придавливать. Как он угадывает время? Как он знает, сколько минут прошло и сколько минут ему еще надо лежать и душить? Неужели он может сейчас сознавать, что такое минута?

Руки и ноги ослабели от напряжения. Но удушенный не отвечает на это ослабление: он уже мертв. Еще минута, две, три… Мужчина поднимает голову. Опираясь руками о кровать, приподнимается весь. Ему нестерпимо хочется скорее уйти, даже убежать, но остатком сил он держит себя в руках, становится на пол и выпрямляется.

Медленно, вытянув вперед руки, идет назад и, не закрывая за собой дверь, выходит. Так же осторожно, как и раньше, касаясь пальцами стены, проходит через коридорчик и входит в гостиную. Здесь светлее, и глаза, уже привыкшие к темноте, видят отчетливее. Вот и открытое окно. Он вылезает наружу, чувствуя воспаленным лицом свежую прохладу ночи, и идет по цементированной дорожке. Доходит до калитки. Оглядывает улицу. Пусто, ни одного автомобиля, ни одного освещенного окна. Смотрит на небо и дожидается, пока плывущее облако не закроет луну. Потом выходит, садится в свой автомобиль и, не зажигая огней, медленно едет при уличном свете до поворота. Там включает фары, заворачивает за угол, дает газ и уезжает.

Загрузка...