Часть 2 ДОСТОВЕРНОЕ ПРОШЛОЕ

Docendo discimus (В.Багиров)

В 1960 году чемпионат Советского Союза по шахматам проходил в Ленинграде. И какой чемпионат! Начав перечислять имена: Смыслов, Бронштейн, Петросян, Геллер, Тайманов, Спасский, Корчной, Полугаевский, Авербах, Симагин... трудно остановиться.

Я учился тогда в последнем классе школы, но в феврале мне было не до уроков: почти каждый день я бывал на турнире. Зал, вмещающий около тысячи человек, был полон. Болели за земляков, но Спасский и Тайманов выступали не очень успешно, и взоры ленинградцев были устремлены на Корчного. Сила его игры была известна всем, но первенство страны он не выигрывал еще не разу.

В 16-м туре Виктор встречался с дебютантом чемпионата, и все надеялись, что ему удастся выйти в единоличные лидеры. Черными Корчной переиграл своего соперника и получил большое преимущество. Кульминация нарастает. 27-й ход белых. Должен произойти размен ладей, и проходная пешка черных почти у призового поля. Неожиданно Корчной резко встает из-за стола и почти бегом покидает сцену. Появляется табличка: «Белые выиграли». Шум в зале, смех: демонстратор, конечно, просто перепутал. Но почти сразу выяснилось, что никакой ошибки нет: вместо того чтобы побить слоном ладью, Корчной взялся за другого слона, стоявшего на соседнем поле. Повертев в растерянности фигуру, он тотчас сдался. Невольный обидчик любимца ленинградских болельщиков — высокий черноволосый брюнет восточного вида — только разводил руками.

Корчной выиграл все-таки три последние партии и впервые стал чемпионом страны. Его соперник в том драматическом поединке получил, конечно, подарок, но играл он в турнире сильно, по-гроссмейстерски и, заняв четвертое место, опередил многих тогдашних звезд. Это был Владимир Багиров.

Родился он в 1936 году в Баку. Столица Азербайджана была тогда интернациональным городом. Выходцы из Баку, вспоминая те времена, говорят, что у всех них - азербайджанцев, армян, русских, евреев, немцев — была одна национальность: бакинец. Мать Багирова - украинка, отец — армянин. Инженер, крупный специалист по нефти, он был расстрелян в 37-м году, и отца Володя не знал. Мать с сыном скитались, жизнь была очень тяжелой.

Сразу после войны Багиров решил заняться фотографией в бакинском Дворце пионеров. Желающих, однако, оказалось так много, что для него места не нашлось. Пришлось записаться в шахматный кружок, с тем чтобы к фотографии перейти на следующий год. Случилось по-другому. Игра захватила мальчика. Пришли первые успехи, и шахматы стали сначала любимым занятием, а затем и делом жизни.

После школы Владимир решил пойти по стопам отца. Он закончил нефтяной институт и даже пару лет работал инженером, но любовь к шахматам в конце концов перевесила.

Перечисление его успехов — 13-кратный (!) чемпион Азербайджана, победы и призовые места на многих международных турнирах, выигрыши в составе команды СССР европейских первенств — говорит за себя, но не это главное.

Регулярно играя в чемпионатах СССР, Владимир Константинович Багиров успешно боролся с представителями мировой элиты шахмат, которая почти вся и состояла тогда из участников этих чемпионатов.

Нет сомнения, что если бы после своего блестящего дебюта в чемпионате 1960 года он принял участие в двух-трех международных турнирах, то быстро стал бы гроссмейстером. Но этого не случилось. Число шахматистов мирового уровня в стране было тогда столь значительным и конкуренция настолько острой, что в международных турнирах могли участвовать только лучшие их лучших.

Официально гроссмейстером Багиров стал поздно - в сорок два года. По теперешним меркам, даже слишком поздно, многие в эти годы уже заканчивают шахматную карьеру.

«Когда он позвонил домой, то плакал от счастья», — вспоминает его вдова Ираида. «Наконец-то. Я — гроссмейстер! Я — гроссмейстер!» -все время повторял он. Надо ли говорить, что растиражированное и девальвированное сегодня звание гроссмейстера не идет ни в какое сравнение с тем, что значил этот титул в былые годы, когда полностью соответствовал значению этих слов — «Большой Мастер»!

Учился Багиров по партиям Рубинштейна, на формирование его стиля немалое влияние оказал Макогонов — позиционный шахматист очень высокого класса, кумиром же в современных шахматах для него был Смыслов. Неудивительно, что Владимир Константинович был шахматистом академическим, позиционным. Он обладал прекрасной техникой в эндшпиле, высокой культурой дебюта и был невероятно упорен в защите. Как и многие игроки классического позиционного стиля, Багиров имел слабое место: терялся в несбалансированных, иррациональных позициях, а также в позициях с нарушенным материальным равновесием. Мысли, приученной к логике, не на что было опереться, но в «своих» позициях он был опасен для любого.

Виктор Корчной: «Багиров был сильный шахматист с идеями, у него было ярко выраженное лицо. Играл он не столько на выигрыш партии — очки в прямом смысле не очень интересовали его, сколько хотел доказать свою дебютную концепцию. Он жил шахматами в самом хорошем смысле слова».

Борис Спасский: «Володя был шахматист очень хороший и своеобразный, и дебют был одной из самых сильных его сторон. Я переигрывал недавно его партии, начатые староиндийской защитой: белыми Багиров трактовал ее тонко, очень тонко. На первый взгляд был он шахматист статичный, но на деле очень зоркий, в шахматах ведь на одной статике далеко не уедешь».

Спустя четверть века после того как Багиров переступил порог бакинского Дворца пионеров, туда пришел другой мальчик.

Гарри Каспаров: «Был Багиров гроссмейстером сильным, очень сильным, со своим виденьем шахмат. Он всегда был номером один в Азербайджане, и появление мальчика, который оттесняет его на вторые роли, было для Багирова психологически очень трудным испытанием. Блиц мы играли довольно часто, но встречаться со мной за доской в серьезных турнирах он избегал. Однажды в командных соревнованиях такая встреча казалась неминуемой, но в последний момент Багиров был заменен, и мне пришлось играть с моим тогдашним тренером — Олегом Исааковичем Приворотским.

В своей жизни я дважды уступал первую доску, хотя по всем показателям должен был возглавлять команду. Может быть, кстати, поэтому и играл в обоих случаях не так хорошо. В первый раз это случилось в 79-м году, когда Багиров возглавил команду Азербайджана на Спартакиаде: сделано это было по формальным признакам, так как я не был еще гроссмейстером. Второй раз я уступил первую доску Петросяну в 82-м году. Тигран Вартанович попросил меня тогда: «Хочу, Гарик, последний раз в жизни сыграть на первой доске»...

Багиров был одним из первых, кто предсказал, что я стану чемпионом мира. Когда в 1976 году среди участников чемпионата СССР проводился опрос, кто будет играть матч с Карповым в 1984 году, он назвал мою фамилию, чем вызвал бешеную реакцию советских руководителей».

Дебюты, входящие в репертуар гроссмейстера, не только должны быть близки ему по стилю — он должен чувствовать в них каждый нюанс, каждую тонкость. Для Багирова такими дебютами были три защиты: Алехина, Каро-Канн и славянская. Но в первую очередь — защита Алехина. Смыслов вспоминает рассказ Багирова о том, как однажды Алехин лично предстал перед ним во сне и настоятельно рекомендовал изучить и регулярно применять его дебют.

Уже в конце своей карьеры Багиров дал более прозаическое объяснение: «Вспоминаю, как всё началось. 1946 год. Случайно попали в руки номера журнала «Шахматы в СССР», в которых опытный мастер Владас Микенас рассказывал о защите Алехина. Дебют очень понравился. Вроде бы белые наступают, переходят середину доски, но потом как-то неожиданно «зарываются» и часто не в состоянии удержать свои грозные бастионы. Стал работать, но много лет не решался применять. Не думал тогда, что этот «несерьезный» дебют станет моим основным оружием на 1.е2-е4 и верой и правдой прослужит всю жизнь. Не могу сказать, что без успеха: сейчас мои партнеры, если у них есть выбор, просто перестали открывать партию королевской пешкой».

Багиров был лучшим в мире знатоком этого дебюта, сыграл им около 500 партий, написал монографию «Защита Алехина», до сих пор считающуюся классической.

Он приписывает случаю историю написания этой книги, как и начала своей литературной деятельности. Зайдя как-то к известному мастеру и теоретику Якову Борисовичу Эстрину, Багиров увидел у него в кабинете полку, полностью заставленную книгой «Защита двух коней» — на русском, немецком, испанском, английском... «Вы прямо как Ленин», — улыбаясь, сказал Багиров. «Попробуйте, Володя. У вас непременно получится», — ободрил гостя хозяин квартиры. Через год появилась «Защита Алехина».

Вслед за ней вышла монография «Английское начало», также переведенная на многие языки. Это очень хорошие книги, написанные специалистом, доходчиво и с любовью. Основой их послужили собственные анализы Багирова, занесенные мелким почерком в многочисленные тетради, сохранившиеся у него до самых последних дней. Истоки этой аккуратности, трудолюбия нужно искать в его бакинском детстве.

Уже будучи гроссмейстером, Багиров вспоминал: «В годы, когда я делал первые шаги в игре, шахматной литературы практически не было. Сейчас это трудно представить, но, например, «Эндшпиль» Рабиновича я, будучи второразрядником, за несколько дней просто переписал от руки».

Однажды я наблюдал за дискуссией двух лучших в то время знатоков защиты Алехина — Багирова и Альбурта — и даже рискнул пару раз предложить какие-то ходы. На прощание Багиров подарил мне свою книгу, подписав: «С пожеланиями освоить этот трудный дебют». Помню, сказал ему: «В моем возрасте новых дебютов не осваивают, надо быть довольным, если не забываешь то, что играешь обычно». — «Извини меня, — отвечал Володя, — но новый дебют можно выучить в любом возрасте, было бы желание». Ему было тогда пятьдесят лет.

Багиров был влюблен в защиту Алехина и несколько раз то ли в шутку, то ли всерьез говорил о том, что на могильной плите его следовало бы изобразить шахматную доску с конем, символизирующим любимый дебют.

Эпиграфом к статье, приуроченной к своему пятидесятилетию, Багиров избрал слова Сенеки: «Docendo discimus»[ 6 ]. И не случайно: в течение многих лет он работал с Полугаевским и Талем, шахматистами, превосходившими по силе его самого. При подготовке эта разница не ощущалась: переживания и эмоции, переполнявшие Багирова во время игры, отходили на второй план, а лучшие качества -глубокое понимание позиции и искусство анализа вкупе с обязательностью и преданностью — делали из него идеального секунданта и помощника.

Девять лет работал Багиров с Полугаевским. Это были годы, когда тот принимал самое непосредственное участие в борьбе за первенство мира. Когда Полугаевский умер, Багиров сказал: «Это был грандиозный шахматист. И тем, что я - гроссмейстер, и моим достижениям в шахматах я во многом обязан Льву Полугаевскому».

Но и в том, что Полугаевский долгое время был одним из самых подготовленных гроссмейстеров в мире, в немалой степени заслуга Владимира Багирова.

Межзональный турнир в Суботице (1987), где он секундировал Талю, а я - Альбурту, выдался затяжным, с выходными и днями доигрывания, и мы с Багировым почти каждый день отправлялись к бассейну, расположенному неподалеку, а однажды даже совершили длительный поход вокруг озера.

На него обращали внимание: внешность у Багирова была экзотическая. Очень высокий, крупногабаритный, восточного типа человек, при бороде и усах, он обладал к тому же впечатляющим басом. Сам Багиров рассказывал, что в бытность работы инженером его собирались назначить начальником цеха - такой сумеет держать рабочих в руках!

Таль скептически относился к нашим прогулкам. Мишино отношение к ним вернее всего можно было выразить словами: «Природа? Это там, где цыплята бегают неощипанными?» Багиров не оставлял попыток соблазнить Таля купанием. Исчерпав все аргументы, он применил последний и, как ему казалось, сильный: «Ты знаешь, Миша, бассейн-то не какой-нибудь, серные источники там — доказано — очень полезны для здоровья». — «Ах, серные, — мгновенно ответил Миша, — ну, это мне еще предстоит...»

Во время наших прогулок мы беседовали на разные темы. Стояло лето 1987 года, и какие-то подземные толчки в Советском Союзе уже чувствовались. Мы говорили нередко о политике, иногда о спорте, но основным предметом разговора были шахматы.

В конце жизни, отдавая немалую часть времени литературному труду, Владимир Константинович скажет: «Обычно, когда пишешь, снижаются спортивные результаты, ибо шахматами нельзя заниматься по двадцать четыре часа в сутки». В этих словах нотки сожаления. Действительно, нельзя.

Багиров был взят в плен шахматами навсегда и безоговорочно, а не так, как это бывает при кратковременных и сильных пленах, известных каждому, — страстях. Игра в турнирах была только одной из составляющих этого плена, но он любил и блиц, и анализ. В не меньшей степени любил он ту атмосферу, которая непременно возникала на любых соревнованиях, сборах, в кулуарах турниров. Он вдохнул этот шахматный воздух мальчиком на Приморском бульваре в Баку, и воздух этот остался в его легких на всю жизнь. Он любил эти пересуды, подсчеты очков, коэффициентов, шансов на выход в следующий этап, анализ вслепую за ужином только что сыгранной партии. «А пешка на а4? Это как? Или пешки теперь уже не считаются?» — «При чем здесь пешка, у тебя же слон замурован». — «Слон? А то, что у тебя папа по линии «с» обрезан, ты в курсе дела?» — диалоги, производящие странное впечатление на людей, далеких от шахмат. Сюда можно добавить еще обсуждение последней партии между Карповым и Каспаровым, пари на исход следующей партии между ними, пари на исход всего матча, предложение расписать после ужина пульку преферанса, обсуждение вчерашнего матча между «Ювентусом» и «Аяксом» - Багиров был большим любителем футбола — и множество всяких других вещей. Почетное место в этом бесконечном перечне занимали шахматные истории.

Багиров варился в советских профессиональных шахматах с конца 50-х годов и был не только созерцателем и участником, но и знатоком этого огромного ушедшего мира. Будучи очень наблюдательным, он к тому же обладал качествами замечательного рассказчика. Многие из его рассказов стерлись в памяти: беседуя с ним, почти сверстником, мне и в голову не приходило делать какие-то записи «на случай» — обычай скорее тягостный, чем приятный. Помню одну из историй, которую он рассказывал в лицах и с большим мастерством.

Он и Лев Аронин - один из сильнейших мастеров страны 50-х годов — в одном из турниров согласились на ничью еще до партии. У Аронина были белые.

Багиров: «Играл я беззаботно, почти не тратя времени, в то время как Аронин подолгу задумывался над каждым ходом. Когда мы вышли из дебюта, я констатировал, что моя позиция заметно хуже. Еще немного, и уже будет неудобно соглашаться на ничью — публика в зале была достаточно квалифицированная. Решив, что момент настал, я предложил сопернику закончить дело миром. Аронин поднял голову, и я встретился со взглядом его добрых красивых глаз. (Здесь Багиров делал выразительную паузу и смотрел на собеседника поверх больших роговых очков.) «Вы знаете, Володя, — отвечал Аронин, — я бы хотел еще поиграть. Мне кажется, что у меня несколько поприятнее».

В 1980 году Багиров переехал из Баку в Ригу, что означало тогда переезд из одной республики Советского Союза в другую. Однако, даже прожив в Латвии двадцать лет, он оставался во многом человеком Востока. Знал очень хорошо, что такое власть, начальство, побаивался его, но и за словом в карман не лез.

Когда в 1979-м Лев Альбурт попросил политическое убежище в Германии, команду «Буревестника» прямо у трапа самолета встречал Батуринский, в то время — глава советских шахмат. Первым из самолета вышел Багиров. «Володя, ну куда вы все смотрели, как можно было допустить такое, Володя?..» — «Виктор Давидович, ну почему вы так гневаетесь? Вот с нами музыканты летят, так у них вообще чуть ли не половина осталась. У нас же прекрасная явка», — оправдывался, разводя руками, Багиров.

Он имел репутацию пессимиста и скептика; в глазах многих был и нытиком, и брюзгой. Мне кажется, это не совсем верно. Он, скорее, играл роль человека из сказки, которому вечно не везет, который всегда ожидает худшего, и если это худшее случается, восклицает: «А я что говорил!»

На клубных соревнованиях в Москве члены команды «Буревестник» столпились у женской доски. Обоюдный цейтнот. Девушка, играющая за студенческое общество, дважды просматривает несложную комбинацию, ведущую к потере ладьи. Соперница повторяет ходы, проходя мимо этой возможности. Вздох облегчения: цейтнот кончился, опасность миновала. Багиров — товарищам по команде: «Рано вы радуетесь, ей же ход записывать!» Был записан ход, в третий раз допускающий взятие ладьи, и партия, разумеется, была сдана без доигрывания...

На турнире в Юрмале (1987) Юрий Разуваев, играя с Багировым, применил важную новинку в меранском варианте. Позиция черных сразу стала критической.

Разуваев: «Багиров сидел совершенно убитый, он, конечно, сразу всё понял. В течение часа Володя качал головой и, не делая хода, глядел на позицию, бормоча при этом явственно: «Ну, конечно, это специально против меня, против кого же еще... Небось столько лет держал за пазухой, а теперь выстрелил, здесь и партнер подходящий нашелся... С другим - нет, а против Багирова - ясное дело...» Но и радовался очень, сведя в конце концов партию вничью».

Характерно, что судьба частенько прислушивается к людям с таким складом характера, оставляя их с худшим коэффициентом при дележе места, определяющего выход в следующий этап, или обделяя всякий раз половиной очка при выполнении гроссмейстерской нормы

«Надо же такому случиться!» — нередко повторял Багиров. И действительно: маловероятный расклад результатов последнего тура перекраивал таблицу таким образом, что лишал его даже ничтожного приза.

Во время жеребьевки, определявшей имя участника заключительного этапа Кубка СССР, Багиров, имея большой выбор менее именитых соперников, извлек табличку с именем Таля и с видом «ничего удивительного, другого я и не ждал» показывал ее зрителям, сокрушенно качая головой.

Слухи о том, что в поезде, на котором он обычно отправлялся в Германию, неспокойно, подтверждались: жертвой ночного ограбления, несмотря на все принятые меры предосторожности, оказывался именно Багиров.

Для начального возраста, дающего права играть в первенстве мира среди сеньоров, он недотягивал двух недель. «Представляешь себе, всего две недели! Ну что мне стоило немного поторопиться шестьдесят лет назад!» - сокрушался Багиров, и в голосе его звучала обида ребенка, страдающего оттого, что он не достиг еще возраста, необходимого для просмотра фильма для взрослых.

Полагаю, тем не менее, что и скептицизм Багирова, и его пессимизм покоились на фундаменте здорового оптимизма. Порой мне казалось, что жалобы его изливаются только для того, чтобы не спугнуть фортуну, и выражение «карта слезу любит» более подходит для объяснения его мрачных предсказаний.

Он замечал удачу у других. «Да, красиво забил ваш ван Бастен, что и говорить. Но дай ему еще сто раз ударить из такого положения, пари готов держать — не получится. Повезло!» — горячился Багиров, имея в виду гол, забитый голландцем в финале первенства Европы 1988 года. И отголоски привычной мелодии — вот, к другим удача ходит — слышались и здесь. Думаю все же, что в глубине души он верил в удачу, в конечный успех. Без такой веры невозможно играть в шахматы на профессиональном уровне, да еще так, как играл он.

Все обиды и несправедливости, реальные или мнимые, Володя накапливал внутри себя, но иногда его прорывало и долго вынашиваемое выплескивалось наружу. «Ты меня очень извини», — говорил тогда Багиров, после чего высказывал мысль, которая была им выстрадана или давно не давала покоя, и это «ты меня извини», проходящее рефреном через его монолог, имело функцию английского «Dear...» в письме, после чего можно высказать уже всё что угодно и в каких угодно выражениях. В последние годы такие всплески случались и во время соревнований, и зычный бас его слышался во всех уголках турнирного зала. У молодых людей, знавших его только по опен-турнирам, могло создаться впечатление, что они имеют дело со скандалистом или склочником.

Ираида Багирова: «Он был кавказский человек, громко говорил, хотя сам не замечал этого, мог вспылить, быстро выйти из себя, наговорить бог знает что, но был отходчив, потом ему было стыдно, он просил прощения. Он был незлопамятный, беззлобный, и ему всё прощалось, потому что был он — добрый. И обязательный очень: за все тридцать семь лет, что мы прожили вместе, он не разу не опоздал даже на четверть часа!»

Он часто вспоминал свою жену. Летом прошлого года, сидя в садике у моего дома, вздыхал: «Хорошо у тебя... Жаль только, что моей Иры здесь нет. Ты вот не знаешь, а она бы сразу сказала, как то растение называется, и это тоже...»

Ираида Багирова: «Он мог объясниться мне в любви, мне, старухе. Теперь же, когда его нет, я хочу объясниться в любви ему, потому что не делала этого никогда, да вот нельзя уже».

Под конец жизни у него появился новый рефрен. «Кого это сейчас интересует?» — морщился он в ответ на мои вопросы, которые казались ему наивными или нелепыми. «Подумай, о чем ты говоришь? О каких заслугах перед латышскими шахматами идет речь? Кого это сейчас интересует? Если уж Маэстро, который и в Риге родился, и по-латышски говорил, из федерации выкинули, какие заслуги могут быть у меня?»

После переезда в Ригу через его руки прошли фактически все латвийские шахматисты: Витолиньш, Ланка, Шабалов, Широв.

Алексей Широв: «Владимир Константинович был моим тренером с 86-го по 89-й год. На выезде мы всегда жили в одном номере гостиницы. Так было и в Москве, когда мы с Пикетом занимались у

Ботвинника, и на чемпионате мира среди кадетов, и на других турнирах. Потом я начал работать с Ланкой, и отношения учитель — ученик у меня с Багировым сменились, скорее, на партнерские. Но отношения наши всегда оставались самыми добрыми. Он был блистательный аналитик и замечательно понимал игру. Оценка Багирова в анализе как бы подводила черту, его слово было последним».

Мы часто говорили по телефону: Багиров регулярно писал теоретические статьи для «New in Chess», и уровень их был очень высок. Виделись на Олимпиадах, чаще же — у меня дома в Амстердаме, куда он приезжал после какого-нибудь открытого турнира в Голландии. В старые времена при поездках за границу наметанный глаз таможенника почти всегда выдергивал его из людского потока, и он отправлялся на досмотр, бросив взгляд на коллег-шахматистов, беспрепятственно покидающих зал аэропорта: «Другого я и не ожидал». Теперь он перемещался по Европе исключительно поездом или автобусом: летать стало дорого. Сказал как-то: «Я уже и забыл дорогу в аэропорт, не помню, когда и летал в последний раз».

Я встречал Володю обычно на станции и уже издали замечал его фигуру — трудно было не заметить: даже в экзотическом амстердамском водовороте он выделялся своим внешним видом. Он погрузнел и поседел, но импозантность сохранилась; он напоминал теперь чем-то индийского гуру, а когда завел короткую стрижку, то стал походить на Шона Коннери в его последних ролях.

В остальном Багиров выглядел как рядовой участник открытых турниров. Одет был по сезону — спортивная куртка, кроссовки; в холодное время года на голове — шапочка, на плече — большая туристская сумка. В ней можно было найти всё необходимое для странствующего шахматиста: кипятильник для приготовления чая или кофе, портативный компьютер, несколько тетрадей, исписанных дебютными вариантами и анализами, магнитные рижские шахматы — неизменный спутник всех его поездок, взятый в дорогу блок латышских сигарет, большая пластмассовая бутыль с водой. Компьютер появился у него только в последние годы, но он относился к нему скептически, используя только как базу данных. В особой папке хранились адреса и телефоны устроителей турниров в Германии, Голландии, Скандинавии и телефонные карточки разных стран. Он знал, где может рассчитывать на бесплатный ночлег в двойном номере гостиницы — обычные условия приема для гроссмейстера его рейтинга, а где будет гостем в доме у кого-то из местных шахматистов. Сложные маршруты поездов и автобусов и время пересадок, включая финальную ночную — в Варшаве, он знал наизусть. Смысл выражения «путешествия — это школа скептицизма» был знаком ему не только в философском его значении.

Он был игроком Бундеслиги и постоянно тревожился, что ему не продлят контракт. Контракт был важен для получения постоянной визы: его паспорт - гражданина второго сорта Латвийской республики—не выглядел очень надежным. Его пенсия в Риге была ничтожной, и эти партии за берлинский клуб были для него очень важны. Выигрыш чемпионата мира среди сеньоров в 1998 году принес Баги-рову не только моральное удовлетворение: приз, хоть и не бог весть какой, составил сумму, превышающую его двухгодовую пенсию.

Помимо этого он регулярно принимал участие в соревнованиях, известных каждому профессионалу: Владимир Константинович Багиров был полевым игроком открытых турниров.

Наиболее распространенная формула боя в них — девять туров подряд без выходных. Шесть очков оставляют без приза, шесть с половиной — с очень небольшим призом, семь — по раскладу. Более высокий результат не гарантирован даже очень сильному гроссмейстеру. Для победы в таком турнире требуется удача — или завершившиеся к обоюдному удовлетворению коммерческие переговоры с коллегой перед последним туром. Бывают турниры длиной в семь туров или в одиннадцать, иногда играются две партии в день. Багиров готовился к каждой встрече - по-другому он не мог. Если позволяло время — по нескольку часов.

В залах, где одновременно играются десятки, а то и сотни партий, изредка можно заметить седые или лысые головы, склоненные над доской, морщинистые лица. Это гроссмейстеры и мастера, чьи успехи остались в далеком прошлом. Приговоренные к джунглям открытых турниров, они выглядят в них диковинными животными. Теряя с возрастом силу игры, профессиональные шахматисты, как старые слоны, вынуждены волочить за собой бивни былых талантов и успехов молодости.

Напряжение, с трудом выдерживаемое молодыми, для пожилых игроков может стать фатальным. В начале года за партией турнира в Берлине был поражен инфарктом сверстник Багирова Айварс Гипс-лис и умер через два месяца, так и не придя в сознание. Уроженец Риги, долгие годы второй шахматист Латвии после Таля, Гипслис не раз добивался высоких результатов в чемпионатах страны и международных турнирах. Как и Багирову, ему были хорошо знакомы в последние годы и пересадки в Варшаве и Берлине, и маршруты ночных автобусов, и жесткие законы открытых турниров.

В двадцать лет ночная пересадка в Варшаве может показаться романтическим приключением, а игра в заурядном немецком опентурнире - одной из ступенек к лучезарному будущему: Линаресу и Франкфурту. Будущим же Багирова, как и других гроссмейстеров старшего поколения, было блистательное прошлое. Они вышли на сцену в то время, когда уровень советских шахмат был необычайно высок, а звание международного мастера по шахматам звучало никак не хуже, чем лауреат международного скрипичного конкурса, — шахматисты и играли в переполненных концертных залах. Международные гроссмейстеры были и вовсе небожителями. Исчезновение этого мира совпало у многих из них с наступлением возраста, который для шахматиста считается критическим, принесло им огромное разочарование и явилось крушением жизненньрс устоев.

В мире шахмат начала 21-го века хорошо большим слонам — профессионалам Вейк-ан-Зее, Линареса и Франкфурта. Они большие, их мало, и им хорошо. Хорошо и маленьким мышкам — любителям, играющим в свое удовольствие по вечерам в клубе, или быстро размножающимся мышкам интернета. Их много, они ни от кого не зависят, и им — тоже хорошо. Плохо — маленьким слонам и большим мышам открытых турниров, занимающимся самым тяжелым и неблагодарным трудом в профессиональных шахматах сегодняшнего дня.

Молодые игроки, видящие весь мир в свете цифр текущего рейтинга, смотрят на стариков как на легкую добычу. Рецепт игры с ними известен: резкая дебютная подача, постоянное поддерживание напряжения, оттеснение счетной игрой к задней линии, если не получится — пятый сет. Таковы законы спорта — побеждает сильнейший, что бы ни понималось под этим словом. Шахматы — не театр, и пожилой шахматист, остающийся на сцене, должен быть готовым к переходу на роль статиста, радуясь редким эпизодическим успехам и имея дело со статистами и премьерами, никогда не видевшими в заглавных ролях его самого.

Проблема эта — не единственная: сплошь и рядом профессиональный шахматист вынужден совмещать игру со смежными занятиями. Журналистская, тренерская, комментаторская, организаторская работа оплачивается, как правило, лучше, чем непосредственно игра. Сказанное Оденом: «Грустно сознавать, что в наше время поэт может заработать гораздо больше, рассуждая о своем искусстве, чем занимаясь им» — относится к шахматам в не меньшей степени.

В мае ему предстояла операция на сердце. «При чем тут шахматы? — говорили врачи. — Положение много тревожнее, чем вы думаете».

Незадолго до операции мы говорили по телефону. «Ты всё шутишь, - сказал Володя, - а операция ведь предстоит серьезнейшая. Как бы тебе не пришлось браться за перо».

Операция удалась. Через две недели он вышел из больницы и сразу же начал готовиться к поездке на турнир в Германию. В тот раз домашним удалось отговорить его.

Строил планы: «В сентябре в Польше - чемпионат мира среди сеньоров, и я должен быть в хорошей форме». Он решил сыграть в Финляндии. Врачи были против. Они советовали ему в течение полугода воздержаться от перегрузок, но он всё донимал их: «Ну когда же мне можно будет играть?» Объяснял домашним: «Поймите, мне без шахмат нельзя. Если не будет шахмат, мне и жить незачем...»

Я позвонил ему за неделю до отъезда на этот последний в его жизни турнир. «Сделаю, конечно», — сразу согласился Багиров в ответ на просьбу написать об одном актуальном варианте славянской защиты. Когда я предложил тему для другой статьи, задумался, повисла пауза. «Знаешь, — сказал он наконец, — этого не смогу. Писать неполную правду — не хочу, а по-другому...» Мы говорили о ходе 1.b3, который он применял довольно часто в последнее время. Этим ходом он начал и обе свои последние «белые» партии.

Широв: «Я видел Багирова за несколько дней до смерти. Мы встретились в Риге, в шахматном клубе, вернее, в том, что осталось там от шахматного клуба. Он еще до конца не восстановился после операции, но за доской был просто великолепен. Честно говоря, мне было даже стыдно за себя. Я не видел и десятой доли того, что видел Владимир Константинович».

Он выиграл обе партии первого дня турнира. На следующее утро выиграл и третью. В партии четвертого тура оба соперника попали в цейтнот и после 36-го хода прекратили записывать ходы. Цейтнот кончился, стали восстанавливать запись. Выяснилось - ходы сделаны, Багиров легко выигрывает. Вдруг он покраснел и начал медленно сползать со стула. Обширный инфаркт. Скорая помощь. Больница. Через два часа Владимир Константинович Багиров скончался, не приходя в сознание.

Октябрь 2000

Одержимость (В. Корчной)

Есть шахматисты, имена которых известны каждому любителю, хотя они никогда не были чемпионами мира. Это — Чигорин, Тарраш, Рубинштейн, Нимцович, Керес, Бронштейн. К ним относится и Виктор Корчной. Он достойно играл матчи за мировую корону, выигрывал крупнейшие турниры с участием всех сильнейших, и его вклад в шахматы не менее значителен, чем у тех, кто официально стоял на самой вершине пирамиды.

Впервые я увидел его полвека назад на шахматном празднике во Дворце пионеров. Я только что сделал ничью со Спасским в сеансе одновременной игры и с бьющимся от счастья сердцем подошел к другому сеансу, который давал, куря папиросу за папиросой, молодой человек с характерной мимикой. Это был Виктор Корчной. Мальчику, за спиной которого я встал, давали советы дети, которым не нашлось места в сеансе. Так и не решив, какой ход сделать, мальчик попросил разрешения у Корчного, подошедшего.к его доске, пропустить очередь. В то же мгновение прозвучало короткое слово, которое довелось слышать от него многим, в том числе впоследствии не раз и мне, в ответ на предложенную ничью. Корчной сказал: «Нет».

Его бескомпромиссность, заряженность на борьбу, жажда победы общеизвестны. Качества эти вместе с фантазией присущи молодости и с возрастом обычно пропадают. Накапливается опыт, всё теряет прелесть новизны, почти ничто не возбуждает воображение и не подстегивает, как в молодые годы, к творчеству. С Корчным этого не произошло. Он по-прежнему в поиске, в анализе, в подготовке к турнирам — он всё еще в игре.

Уверен, что серое вещество мозга, отведенное шахматам, занимает у него значительно больший объем, чем у какого-либо другого шахматиста. Даже у тех, чьи имена сверкают сегодня в первых строчках таблиц супертурниров и в матчах на первенство мира. И хотя сам Виктор нередко говорит о себе, что никогда не был вундеркиндом: и мастерское звание, и гроссмейстерский титул, равно как и дальнейший подъем к шахматному Олимпу давались ему с немалым трудом, - без огромного природного дарования нельзя добиться таких выдающихся успехов и так долго находиться в элите мировых шахмат. Помимо таланта, упорства и характера для Корчного характерны два качества, выделяющие его среди коллег: безграничная любовь к игре и абсолютная честность в анализе.

Честность, порой доходящая до безжалостности по отношению к сопернику, но в первую очередь — к самому себе.

Холодным осенним днем голодного Ленинграда 1944 года тринадцатилетний подросток записался сразу в три кружка Дворца пионеров: художественного слова, музыкальный и шахматный. К счастью для шахмат, у него обнаружилось неправильное произношение, а пианино дома не было. Шахматы стали для него главным делом жизни, а потом и жизнью самой. Не случайно книга, написанная им более двух десятилетий назад, так и называется — «Chess is my life». На деле это его жизненная концепция, которой он остается верен по сей день.

Закончив партию, Виктор не спешит покинуть турнирный зал. Он переходит от одного столика к другому, задерживаясь у позиций, которые привлекли его внимание. Он стоит в характерной позе, изредка покачиваясь, и по взгляду, устремленному на доску, быстрому поднятию и опусканию бровей, всей мимике его лица можно следить за непрекращающейся работой ума, занятого перебором вариантов. Только когда варианты просчитаны и произведена оценка позиции, он медленно переходит к другой партии, с тем чтобы снова погрузиться в лабиринт вариантов.

В последнее время Корчной нередко говорит: «Я играю в шахматы для того, чтобы показать молодым ребятам, что им еще есть чему у меня поучиться». На турнире в Тилбурге в 1998 году он выговаривал Вадиму Звягинцеву: «Почему вы не продолжали борьбу в этой позиции? У вас же шансы были... Опасно? Тогда вам лучше вообще в шахматы не играть, если опасно!» После партии последнего тура досталось и Пете Свидлеру: «А вам, вам не стыдно делать в полчаса белыми ничью с Анандом? Разве это не интересно — играть с Анан-дом? Вы что, каждый день с Анандом играете? Я вот тоже мог вчера с Крамником в славянской на d5 взять и уж точно не проиграл бы, но я так не играю, и никогда не играл, и не буду, если считаю, что вариант к преимуществу ведет! Даже если позиция получается опасная и сложная. Она ведь для обоих сложная...»

В конце 60-х — начале 70-х годов я помогал Виктору готовиться к претендентским матчам. Бывало, после долгого дня, проведенного за анализом, в разговоре за ужином я замечал, что взгляд его скользит куда-то поверх меня, реакция становится неадекватной, и я знал, что через некоторое время последует реплика типа: «В позиции, где мы прервали анализ, дела черных совсем не так хороши. Если белые пойдут, скажем, £Л>5, что вы будете делать?..» Процесс анализа, поиски истины могут длиться для Корчного бесконечно, и поиски эти не менее важны для него, чем плоды самой работы.

Как-то я советовал ему не применять найденную в результате долгого анализа новинку в турнире, казавшемся мне не очень значительным, а приберечь ее для более важного. «Для другого турнира что-нибудь новое придумается, — отвечал Виктор. — Я не дорожу новинками».

Как правило, дебютные находки Корчного — это не просто ход или маневр, усиливающий вариант или опровергающий общепринятую оценку. В большинстве случаев речь идет о целом комплексе идей, новой концепции в той или иной защите или системе. И хотя его имени нет в теории дебютов, разработки Корчного дали -толчок к развитию многих из них на десятилетия. Его трактовка позиций французской защиты, когда наличие изолированной пешки с лихвой окупается богатой фигурной игрой, варианта Тартако-вера в ферзевом гамбите, открытого варианта «испанки», считавшегося не вполне удовлетворительным после матч-турнира 1948 года и возрожденного Корчным на самом высоком уровне, вплоть до матчей на первенство мира, заставила пересмотреть оценку многих дебютных построений. Он придумал и ввел в практику парадоксальный выпад конем на четвертом ходу, положивший начало целому разветвлению в английском начале. Вариант защиты Грюн-фельда, считающийся сегодня основным в этом дебюте и доставляющий черным массу неприятностей, впервые по-настоящему начал применять Корчной. Многие варианты староиндийской защиты — дебюта, который он считает очень трудным за черных, а в глубине души даже сомнительным, немыслимы в современной теории без имени Корчного.

В книге о защите Бенони Джон Нанн пишет, что в системе с 6.g3 результаты белых не особенно хороши, за исключением Сосонко, которому почти всегда сопутствует успех. Раскрою секрет: блистательная партия, выигранная Корчным у Таля в чемпионате Советского Союза в Ереване сорок лет назад, произвела на меня такое впечатление, что я включил вариант в свой дебютный репертуар, и с тех пор он служит мне верой и правдой.

Ему всё хочется проверить и испытать. Если в Грюнфельде появляется свежая идея на пятом ходу, он одним из первых берет ее на вооружение, а в ответ на староиндийскую применяет теперь систему, дотоле не встречавшуюся в его практике. В арсенале Корчного варианты, которые стали разрабатываться в самое последнее время. Он любит повторять слова Левенфиша: «Если шахматисту хочется сыграть новый дебют — значит, он еще растет».

Но ему интересен не только дебют. Те, кто анализировал вместе с ним, знают, что он с удовольствием исследует и комбинационный миттельшпиль, и скучный эндшпиль, что он ищет спасения в позиции, которую кто другой вряд ли взялся бы защищать. Виктор продолжает до сих пор много работать над шахматами. Несколько лет назад на занятиях со сборной Швейцарии он при анализе обоюдоострой позиции пропустил комбинационный удар. Маэстро расстроился. «Надо будет теперь хотя бы по полчаса в день дополнительно заниматься тактикой», — сообщил он своим опешившим слушателям.

Когда Корчной играет в шахматы, он забывает обо всем. Таль рассказывал мне, как перед сеансом в Гаване Виктора попросили: «С тобой будет играть Че Гевара. Игрок он довольно слабый, но шахматы любит страстно. Он был бы счастлив, если бы ему удалось добиться ничьей...» Корчной понимающе кивнул головой. Через несколько часов он вернулся в гостиницу. «И?..» — «Я прибил их всех, всех без исключения!» — «Ну а Че Гевара? Че Гевара?!» — «Прибил и Че Гевару — понятия не имеет в каталонском начале!»

В 1970 году я помогал Виктору на чемпионате Советского Союза в Риге. Январь тогда выдался морозный, и в здании, где игрался турнир, лопнули канализационные трубы. Сначала это почувствовали зрители, начавшие потихоньку покидать зал, а вскоре и главный судья вынужден был объявить перерыв. Участники, обмениваясь шутками, стали спускаться со сцены. Одинокая фигура Корчного осталась за столиком. «В чем дело? - поднимая голову, спросил он у судьи, остановившего часы в его партии. — Что-нибудь случилось?»

Еще в зрелые годы, когда запас энергии у него был в избытке, Виктор знал, что в турнире она вся должна быть отдана шахматам. Экскурсии в выходные дни, приемы, встречи, суета - всё должно быть отменено. «Что делать? Ничего не делать. Сидеть дома, отдыхать, думать о партии», — сказал еще в начале 70-х.

Он следит за своей физической формой. Зимой ходит на лыжах. Много лет назад, еще в свой ленинградский период жизни, он, будучи за рулем, ударил на Васильевском острове машину ГАИ. «С тех пор я перестал водить машину и вынужден был ходить пешком, — говорит Виктор. - Я и сейчас много хожу пешком».

Сейчас Корчной не курит, но так было не всегда. С юношеских лет не расстающийся с сигаретой, он неоднократно бросал курить. Иногда делал это — непостижимое для заядлого курильщика! — во время турнира, после проигранной партии, добровольно надевая на себя вериги: подвергая наказанию плоть, он закалял дух.

Пять лет назад я играл с ним в Каннах, в турнире, где представители старшего поколения встречались с сильнейшими юношами Франции. За десять дней до начала соревнования Виктор, катаясь на лыжах, сломал ногу. Он с трудом поднимался на сцену Дворца фестивалей, засовывал костыль подальше под стул, находил удобное положение для закованной в гипс ноги и принимался за дело. Юниоры не сдали экзамен маэстро: на всех десятерых он отпустил только пол-очка. После того как партия заканчивалась, он часами анализировал ее с молодыми, уходя из турнирного зала одним из последних. Петра, его жена, сидела по обыкновению неподалеку, читая или решая очередной кроссворд. Со стороны сцены, где стоял его столик, доносилось характерное пофыркивание и смех - и, присмотревшись, можно было разглядеть в прославленном мэтре Витю Корчного времен четвертьфинала первенства СССР где-нибудь в Свердловске, когда он сам был в возрасте своих соперников.

Неделей позже на шахматном празднике в Гронингене он давал сеанс одновременной игры. Хотя гипс уже был снят и костыль заменила палка, похожая на перевернутую лыжную, ходить ему было еще трудно. Я закончил свое выступление и наблюдал за его перемещениями вдоль столиков. В некоторых партиях борьба была еще в разгаре, и организаторы многозначительно поглядывали на часы: приближалось время закрытия. «Попробуйте предложить ничью», -посоветовал я одному из участников, имевшему вполне пристойную позицию. «Да я предлагал уже, так он ничего не ответил». — «Рискните еще раз, он мог и не услышать». — «Ничья? — переспросил приковылявший к столику Корчной. - Dank u wel!»[ 7 ] — и со стуком пожертвовал слона...

Юбилей Корчного совпадает с другой годовщиной: 100 лет назад в Амстердаме родился человек, без которого Голландия на шахматной карте мира располагалась бы, вероятно, рядом с Австрией и Данией. Имя этого человека — Макс Эйве. В этом году у Эйве и Корчного одна общая памятная дата. Пятого июля 1976 года — четверть века тому назад - сразу же после открытия турнира в Амстердаме Эйве, который был тогда президентом ФИДЕ, и Корчной беседовали друг с другом. Виктор уже тогда хорошо говорил по-английски, но попросил меня исполнять роль переводчика. Эйве сразу всё понял и обнадежил Виктора, что он не должен ни о чем беспокоиться.

На следующий день я уехал на межзональный турнир в Биле. Мы несколько раз говорили по телефону. «Вы всё не у тех выигрываете. Ну при чем здесь Смейкал? Зато проигрываете...» — заметил как-то Корчной, имея в виду мои проигрыши Геллеру и Петросяну, отношения с которыми у него, особенно с последним, были военными. Именно поэтому один результат девятого тура доставил ему особую радость. В этот день колумбийский мастер Оскар Кастро выиграл у Петросяна. «Передайте Кастро сто долларов и скажите, что это — reward, запомните это слово: reward!» И смеялся характерно: «Кастро прибил Петросяна! Кхх...» Когда вечером я вручил «reward» Кастро, тот долго не мог ничего понять, но купюру в конце концов взял...

Утро 26 июля. Журнальный киоск. И вдруг зарябило в глазах от аршинных заголовков на первых страницах газет: ЕЩЕ ОДИН, КОТОРЫЙ ВЫБРАЛ СВОБОДУ!

Понятие свободы означало для Корчного в первую очередь возможность играть в шахматы, не подчиняясь законам несуществующего теперь государства, требовавшего от всех своих граждан беспрекословного повиновения. В Советском Союзе он не был диссидентом в прямом смысле этого слова; опасность угрожала его шахматной жизни и творчеству. Взяв в заложники его семью, государство заставило Виктора стать диссидентом.

Место шахмат в мировой культуре, конечно, менее значительно, чем литературы, музыки или балета. Однако если имена Солженицына и Ростроповича, Барышникова и Бродского в стране, вытолкнувшей их, можно было не упоминать, не издавать их книг, полностью замалчивать их концерты и спектакли, то с Корчным было много труднее. Регулярно встречаясь за шахматной доской с советскими гроссмейстерами, играя матчи на мировое первенство, он вызывал глухую ярость у властей, постоянно напоминая о себе миллионам своих бывших сограждан. В газетных репортажах, в радио- и телепередачах имя его чаще всего было скрыто за безликим «соперник», «претендент», а в официальных статьях — «изменник» или «предатель». Но именно поэтому, ненапечатанное и произносимое только шепотом, оно гремело внутри страны громче всяких фанфар! Он сделал шахматы тогда делом государственной важности, и о ходе матчей за мировую корону руководителям Советского Союза докладывали по прямому проводу, словно это были сводки с полей военных сражений.

Бойкот соревнований, в которые приглашался Корчной, хотя и не был официально объявлен советской шахматной федерацией, но был достаточно эффективен. Подсчитано, что за семь лет он «потерял» несколько десятков крупных международных турниров.

Более двадцати лет назад в Амстердаме состоялась пресс-конференция. «Никакого бойкота Корчного нет! Советские шахматисты, очень хорошо знающие Корчного лично, сами отказываются играть с ним». Для нелегкого доказательства этой теоремы в офис ФИДЕ прибыл начальник отдела шахмат Виктор Батуринский. «Даже если принять ваши утверждения, как вы можете объяснить тот факт, что заявленные на турнир в Лон-Пайне Романишин и Цешковский отказались от поездки, узнав, что там играет Корчной? - спрашивали его. — Они ведь представители нового поколения и почти не знакомы с Корчным?» - «Это верно, — соглашался Батуринский. — Они должны были ехать на турнир и пришли к нам в федерацию посоветоваться. В общем-то, этот турнир не может быть рекомендован, сказали мы, а так — решайте сами».

Последний вопрос задал Ханс Рей: «Пятьдесят лет назад у вас в стране Алехина называли монархистом и белогвардейцем. Теперь в Москве играется турнир его памяти. Сейчас в Советском Союзе Корчной — изменник и предатель. Не думаете ли вы, что через двадцать лет у вас будет проводиться турнир его имени?» Что-то похожее на улыбку появилось на лице Батуринского, он достал сигару, зажег ее и, выпустив колечко дыма, произнес: «Я не знаю, что будет через двадцать лет. Меня, во всяком случае, через двадцать лет не будет...»

В будущее действительно трудно заглянуть. Батуринский готовится встретить 87-летие, а в Санкт-Петербурге прошли торжества, посвященные юбилею выдающегося гроссмейстера.

«Мне не нужно сейчас никуда отбираться, не нужно ни за что бороться. Я — любитель», — говорит он. Если слову «любитель» придать его первоначальный смысл, то и тогда оно слишком бледно отражало бы отношение к шахматам Виктора Корчного. Шахматы для него — всё. На его долю выпала удача, достающаяся очень немногим: не только заниматься делом, которое удается лучше всего, но и безгранично любить это дело. Любить? Скорее, это пылкая страсть, одержимость, жизнь сама, которая стала бы без шахмат не просто бессодержательной — бессмысленной!

За свой более чем полувековой путь в шахматах Корчной переиграл со всеми чемпионами мира, начиная с Ботвинника. Со всеми сильнейшими игроками настоящего и прошлого, иногда и очень далекого прошлого. То, что для других кажется невозможным, отступает перед его фантазией и любовью к игре, расширяя границы реального мира до запредельного, не укладывающегося в общепринятые рамки. Так, совсем недавно он выиграл черными партию (французская защита, текст опубликован) у одного из корифеев начала 20-го века Гёзы Мароци. Для этого, правда, пришлось прибегнуть к помощи медиума: знаменитый венгр посылал свои ходы из потустороннего мира. «Конечно, никогда нельзя быть уверенным до конца, что партия действительно играна духом Мароци, но весь ход борьбы: не вполне уверенная трактовка дебюта, зато хорошая игра в окончании — свидетельствует об этом», — утверждает победитель.

К своему юбилею Корчной сделал подарок всем любителям шахмат. Книга, которая должна выйти сразу на двух языках, английском и немецком, включает в себя сто заново прокомментированных им своих партий: пятьдесят игранных белыми фигурами и пятьдесят — черными. По сути, эта книга — прекрасный учебник шахмат, рисующий без ретуши портрет одного из самых замечательных мастеров игры. «Над каждой партией я работал в среднем три дня. А ведь еще вдохновение нужно, так что считайте!» - говорит автор. В комментариях к одной из партий Корчной выражает надежду, что читатель, переигрывая ее, получит удовольствие от полнокровной, далекой от рутины борьбы. Это то, что более всего дорого для него в игре: творчество и единоборство, борьба идей за шахматной доской.

Как и почти все шахматисты старшего поколения, Корчной пользуется компьютером только как базой данных, крайне редко прибегая к его совету. «Я компьютер не особенно жалую, главным образом за его безответственность. Что это значит? Я жертвую ему. например, фигуру за атаку — он: у черных выиграно. Уже через пару ходов оценивает позицию как равную, потом я делаю сильный ход — он: у белых выиграно. Потом - опять у черных... Безответственность какая-то!»

Когда я несколько лет назад стал жаловаться на отсутствие мотивации, усталость, всё более накапливающуюся к концу турнира, он только обронил коротко: «Пятьдесят — это не возраст». Не только из его поколения, но и из последующего не осталось никого, кто боролся бы на равных с молодыми, напористыми, наигранными профессионалами. Одни навсегда оставили сцену, другие играют время от времени в турнирах ветеранов. Любители, только понаслышке знакомые с огромным напряжением, непременно присутствующим в партиях больших мастеров, приводят его в качестве примера: «Посмотрите, вот Корчной ведь еще играет». Они не понимают, что дело здесь не только в мастерстве и таланте: его искусству полной отдачи шахматам всего себя без остатка так же невозможно обучиться, как невозможно взрослому человеку вырасти хотя бы на один сантиметр.

Его уже давно не удивляет, что он самый старый участник турнира, в большинстве случаев со значительным отрывом от второго по возрасту участника. На Олимпиаде в Стамбуле ему сказали, что в какой-то команде играет его одногодок. «Но я выяснил, что он родился 17 апреля, так что я все равно здесь самый старый», - смеялся Корчной. Он и не чувствует возраста; известно ведь, что старость — не столь одряхление тела, сколь равнодушие души. Было странно слышать от него в том же Стамбуле, что он слишком много занимался шахматами в последнее время и переутомился. Казалось, он отменил само понятие усталости. Несколько лет назад на турнире в Вейк-ан-Зее Корчной, готовясь к партии с Тимманом, заметил: «Сильно сдает Ян к последнему часу игры. Так что я решил замотать его, поддерживая напряжение до конца». После закончившегося недавно матча в Донецке говорил: «Ошибается в эндшпиле семнадцатилетний Пономарев, а всё потому, что устает сильно к концу партии. С чего бы это?»

Корчной по-прежнему очень эмоционально переживает происходящее на доске, а к поражениям относится еще более остро, чем раньше. Бывает, не поздравляет соперника с победой или обрушивается на него из-за отсутствия ответа (зачастую не расслышанного) на предложение ничьей. Случается, его молодые коллеги выслушивают после партии в сердцах высказанные тирады, в которых дается не только оценка позиций, возникших в ходе борьбы, — нередко им сообщается, что Корчной думает об их игре вообще, а порой и о них самих. Они знают на собственнОхМ опыте о колоссальных психических и эмоциональных перегрузках, сопутствующих сегодня профессиональным шахматам, но только умозрительно могут представить себе, как влияют эти перегрузки на шахматиста его возраста.

Прошлогодний турнир в Вейк-ан-Зее складывался тяжело для Корчного. «Почему, почему я сыграл h6? Почему не подготовил длинную рокировку? Почему взял на g2?» — казнил он себя после того, как сдался Ананду на 18-м ходу. «Нет, мне уже трудно играть такой длинный турнир». Но, выиграв в последнем туре затяжную партию у Пикета, был снова полон энергии: «Такое чувство, что турнир и коротки й даже...»

Характеристики игроков, как и мысли Корчного о шахматах, всегда меткие, неожиданные. Советовал однажды Иосифу Дорфману, который жаловался на то, что не выиграл у противника, значительно уступавшего ему в силе: «Уж очень вы сильно на него давили, тому ничего не оставалось, как делать вынужденные ходы. А вы должны были дать ему самому немного походить, глядишь, он что-нибудь бы и придумал...» Заметил в Каннах, наблюдая за игрой молодого Фрессине в сильном цейтноте: «Посмотрите, посмотрите, он уже двигает пешки. Это болезнь всех выучившихся стратегов — и моя в том числе: в цейтноте начинать играть пешками. Видите, как уже ухудшилась его позиция?»

Возраст игрока не играет для него никакой роли, потому что в шахматах, так же как в литературе и музыке, исполнителей отличают не по годам. Поэтому, разбирая партию с двенадцатилетним Тейму-ром Раджабовым, он разговаривает с ним как со взрослым: «Вы считаетесь с тем, что в конце предлагаемого вами варианта король черных остается без защиты? А что, если я коня пожертвую?» — не обращая внимания на блестящие глаза и дрожащий подбородок своего соперника.

В один из горьких дней 1940 года Уинстон Черчилль заявил деморализованным министрам французского кабинета: «Whatever you may do, we shall fight on for ever, and ever, and ever»[ 8 ].

Корчной не раз повторял, что он покинул Советский Союз, чтобы играть в шахматы. В этом он видит свое предназначение, свою судьбу. И как бы ни менялись правила проведения соревнований, и какие бы новые звезды ни всходили на шахматном небосводе, Виктор Корчной will fight on for ever, and ever, and ever...

Февраль 2001

Профессор (М.Эйве)

Летом 1972 года я уезжал из Советского Союза. Весь мой багаж состоял из очень сильного желания покинуть эту страну, довольно приблизительного представления о мире, лежащем за ее пределами, и ящика с книгами. По тогдашним правилам эмигранту позволялось взять с собой только те книги, которые были изданы после 1945 года; на более ранние требовалось специальное разрешение. Успешно преодолев бюрократические препоны, я получил желанный штемпель Министерства культуры — «Разрешается к вывозу из СССР» на книге, изданной в 1936 году.

Это была шахматная книга. Я не раз пользовался ею для занятий с детьми в ленинградском Дворце пионеров, где тогда работал тренером, и до сих пор считаю «Курс шахматных лекций» Макса Эйве одной из лучших книг по шахматам. Она и сейчас со мной. На обороте титульного листа — название книги на языке оригинала: «Practische schaaklessen», и уже не останавливается взор на двойном голландском «а», столь непривычном для русского языка. Я не мог предполагать тогда, что уже через несколько месяцев после отъезда буду разговаривать с автором книги, встречаться с ним довольно часто и даже сыграю небольшой матч.

Впервые я увидел Эйве в Амстердаме поздней осенью 1972 года, когда он предложил мне принять участие в работе над одной из книг по теории дебютов. Вначале я согласился, но собственная шахматная карьера оттеснила на второй план всё остальное, и от замысла пришлось отказаться.

Штаб-квартира ФИДЕ, как пышно именовались в советской прессе три средних размеров комнаты на Пассердесграхт в центре Амстердама, находилась в нескольких минутах ходьбы от моего дома, и я, гуляючи, иногда заглядывал туда. Эйве был постоянно в разъездах, но случалось, я заставал его там, и порой он просил меня помочь ему с переводом писем, которые он получал из Советского Союза. Письма были похожи друг на друга и почти всегда заключали в себе просьбы: автографа, фотографии, книги. «Вы думаете, что этого будет достаточно?» - спрашивал он обычно, расписываясь на листе бумаги или подписывая фотографию. «Более чем», — отвечал я. «Вы действительно думаете, что этого достаточно?» — сомневался он. В голосе его звучали интонации Александра Македонского, одарившего друга пятьюдесятью талантами, в ответ на уверения последнего, что и десяти было бы достаточно: «Тебе достаточно, а мне недостаточно».

Осенью 1975 года в студии телекомпании «АВРО» в Хилверсуме мы сыграли матч из двух партий; после него была даже издана книга «Матч Эйве — Сосонко», в которой его лучшие партии соседствовали с моими. Надо ли говорить, что для меня это было очень почетное соседство. В книге рассказывалось также о шахматной Голландии, ее надежде - молодом Яне Тиммане. Первоначально планировалось, что соперником Эйве в этом матче и будет Тимман, но буквально за несколько дней до этого у Яна умер отец.

Позднее в детальном исследовании гроссмейстера и психолога Николая Крогиуса, посвященном творчеству Эйве, я прочел: «Эйве охотно шел на образование центральной изолированной пешки в своем лагере и успешно играл эти позиции». Я испытал это на себе в первой партии нашего матча, где чудом сделал ничью. Крогиус оказался прав и в другом: «Очень выгодно было заготовить какую-либо новинку в дебюте, даже если она при правильном ответе не вела к преимуществу. Как правило, можно было ожидать сильного психологического эффекта неожиданности». Вторая партия полностью подтвердила эту оценку: новое продолжение, которое я применил в славянской защите, вероятно, не было сильнее испыты-вавшегося еще во время его матча с Алехиным, но было видно, что характер борьбы Эйве явно не по душе, и мне удалось выиграть эту партию.

Секретарем ФИДЕ была тогда Инеке Баккер. Вскоре после матча она встретилась в Москве с министром спорта СССР Сергеем Павловым. «Он был вне себя от ярости, - вспоминала она. — «Что, Эйве не мог найти другого соперника для матча? Он забывает, что он не просто гроссмейстер, а президент Международной шахматной федерации. Это - вызов, вызов!» - несколько раз повторил он. Разумеется, Эйве и в голову не приходило считаться с политической подоплекой нашего матча, хотя годом раньше именно из-за моего участия на турнир в Вейк-ан-Зее не приехал ни один советский гроссмейстер. Сейчас это кажется невероятным, но тогда власти рассматривали любого эмигранта из СССР как изменника, и его имя должно было бесследно исчезнуть со страниц прессы. В этом, конечно, был силен заряд первобытной магии - заклятье на имя, существовавшее еще в Древнем Риме: damnatio memorie - проклятие памяти, когда имя выскребалось из надписей на каменных стелах, сохранявших тексты государственных документов. Это описанное Оруэллом явление было знакомо старшему поколению советских людей, хорошо помнящих, как вымарывались фотографии и выдирались целые страницы в учебниках истории, а в Большой Советской Энциклопедии биографию заменяли географией: Берию — Беринговым проливом. Экземпляр ленинградской спортивной газеты с сообщением, что 1—3-е места в чемпионате Голландии 1973 года поделили Энклаар и Зюйдема, я храню ло сих пор.

Уже через полгода после моего матча с Эйве советским функционерам пришлось столкнуться с этой проблемой в значительно более крупном масштабе: летом 1976 года после турнира в Амстердаме Виктор Корчной попросил политическое убежище в Голландии. Нельзя сказать, что это было импульсивным решением. В январе того же года в Гастингсе мы с Корчным едва ли не каждый вечер обсуждали все возможные способы его перехода на Запад.

На открытии турнира он попросил меня помочь в разговоре с Эйве. Суть его сводилась к следующему: у Корчного много проблем в Советском Союзе, его положение там затруднительно, скоро начинаются претендентские матчи, в которых он принимает участие, и что было бы, если бы он...

Эйве понял всё с полуслова. «Разумеется, Виктор. — говорил он. — у вас остаются все права, конечно, мы вам поможем, вы не должны беспокоиться» и т.д. Я переводил бесстрастно, понимая важность происходящего. Неправильно было бы сказать, что этот разговор определил решение Корчного — он уже давно шел к нему. — но в том, что дружелюбный, ободряющий тон Эйве придал ему уверенности, сомнений нет.

Во время разговора я иногда поглядывал на Эйве. Он говорил как человек, к которому обратился за советом и помощью коллега, и всё. что он говорил, было естественной реакцией, первым порывом души, коего так советовал остерегаться молодым дипломатам Талейран. В нем не было ничего от президента одной из самых представительных федераций в мире, от политика, просчитывающего ситуацию на пару ходов вперед. В противном случае он мог бы догадаться, что количество проблем у него лично в связи с этим возможным решением его собеседника возрастет невероятно. Советская федерация, самая влиятельная в ФИДЕ, и так имела зуб на Эйве после матча Фишер — Спасский. Тогда Эйве, порой закрывая глаза на параграфы устава, сделал всё возможное, чтобы матч состоялся. Выигрыш Фишера явился чувствительным ударом по престижу советской шахматной школы; вдвойне болезненным был факт, что победу одержат американец. Холодная война была тогда в самом разгаре, с Никсоном и Киссинджером в Белом ломе и Брежневым в Кремле.

В 1976 году Эйве настоял на соблюдении решения ФИДЕ о проведении Всемирной шахматной Олимпиады в Израиле, с которым у СССР не было в то время дипломатических отношений. Это предопределило бойкот Олимпиады Советским Союзом и почти всеми странами социалистическою лагеря. Теперь же уход на Запад одною из сильнейших гроссмейстеров, претендента на мировое первенство выходил далеко за рамки спорта и являлся политическим актом. Позиция Эйве, занятая в вопросе Корчного, стала фактически последней каплей, переполнившей терпение Советов.

Документы из секретных архивов КГБ и ЦК КПСС, ставшие доступными только после распада СССР, показывают, на каком уровне решались вопросы, связанные с шахматами, в стране, где всё было накрепко переплетено с политикой.

В Центральный Комитет

Коммунистической партии Советского Союза. СЕКРЕТНО

Комитет по физической культуре и спорту... полагает необходимым сообщить, что в последние годы вообще сюжилась ненормальная обстановка в ФИДЕ. Президент М.Эйве систематически и довольно последовательно игнорирует многие предложения социалистических стран и осуществляет мероприятия, свидетельствующие о его проамериканской и просионистской ориентации, не стесняясь подчас принимать решения, ущемляющие законные интересы советских шахматистов. Особенно это проявилось в период подготовки матчей на звание чемпиона мира между американским гроссмейстером Р.Фишером и советскими шахматистами Б.Спасским и Л.Карповым.

В 1974—1975 г.г., несмотря на возражения шахматных федераций СССР, социалистических стран, а также ряда арабских стран, М.Эйве принял решение провести шахматные олимпиады в Израиле. Ошибочность этого решения в настоящее время очевидна всем (в Израиль собираются приехать только 30—35 делегаций, в то время как на предыдущих олимпиадах были шахматисты более 70 стран из 93, состоящих в ФИДЕ), однако Эйве упорно продолжает заявить, что и в этом случае он не отменит олимпиады в Израахе.

Свидетельством односторонней ориентации М.Эйвеяв.ляется и его нежелание объективно разобраться в ситуации, сложившейся в связи с изменой Родине гроссмейстера Корчного. С первых же дней, как Корчной остался в Нидерландах, М.Эйве систематически выступает в защиту его прав на участие в матчах претендентов на звание чемпиона мира по шахматам в 1977 году, хотя в конфиденциальной беседе уже обращаюсь внимание М.Эйве, что ФИДЕ в соответствии с Уставом не должна вмешиваться в дела национальных федераций.

Неспособность М.Эйве управлять деятельностью ФИДЕ проявляется и при решении многих других вопросов. Видно, сказывается и его преклонный возраст (75 лет).

В связи с этим Спорткомитет СССР полагает целесообразным совместно с другими социалистическими странами начать закрытые переговоры о подборе кандидатуры на пост президента ФИДЕ (может быть, от Югославии) с тем, чтобы в конце 1976 — начале 1977 года публично выступить с требованием отставки М.Эйве. В соответствии с Уставом ФИДЕ, официальные перевыборы президента должны состояться в 1978 году.

Председатель Комитета

по физической культуре и спорту

при Совете Министров СССР 20 августа 1976 г.

С.П.Павлов

В Центральный Комитет

Коммунистической партии Советского Союза.

СЕКРЕТНО

В течение длительного времени между шахматистами СССР и Голландии поддерживаются контакты и осуществляется обмен спортсменами. Советские шахматисты, в том числе и ведущие гроссмейстеры, ежегодно участвуют в нескольких традиционных международных турнирах в Голландии, а голландские шахматисты приглашаются на турниры в СССР.

Однако в последние годы Шахматный союз Голландии совершает действия, носящие недружественный характер по отношению к СССР, и, в частности, оказывает поддержку шахматистам, эмигрировавшим из СССР и других социалистических стран.

Так, в Голландии обосновался бывший мастер спорта СССР Г. Сосонко, эмигрировавший сначала в Израиль, а затем переехавший на жительство в Голландию. Еще до получения гражданства этой страны Сосонко приглашался к участию в турнирах как ее представитель, а в 1975 году в явно пропагандистских целях был проведен его матч из двух партий с экс-чемпионом мира, президентом ФИДЕ М.Эйве. На турниры в Голландию систематически приглашаются А.Кушнир, эмигрировавшая из СССР в Израиль, бывший чехословацкий шахматист Л.Кавалек, проживающий ныне в США, и другие подобные лица.

Шахматный союз Голландии ныне оказывает покровительство В.Корч-ному. Голландскими властями Корчному отказано в статусе политического эмигранта (разрешено временное проживание в Голландии по «моральным и гуманным» мотивам), однако Шахматный союз Голландии взялся представлять его интересы в соревнованиях претендентов на первенство мира.

Учитывая, что все эти шаги носят политическую окраску, Спорткомитет СССР полагает целесообразным впредь сократить направление советских шахматистов на турниры в Голландию (кроме официальных чемпионатов), не направлять в эту страну ведущих гроссмейстеров и ограничить приглашения голландских шахматистов в СССР. Просим согласия.

Председатель Комитета

по физической культуре и спорту

при Совете Министров СССР С. П. Патов

15 декабря 1976 г.

Отношения Эйве с Советским Союзом претерпевали различные стадии. До Второй мировой войны он был абсолютно очарован идеей коммунизма - обществом, где всё распределено поровну. Такой точки зрения, впрочем, придерживалась тогда немалая часть интеллигенции Запада, и отголоски этих идей можно найти в репортажах, которые Эйве посылал из СССР в голландские газеты при первом посещении страны в 1934 году (всего он побывал там более двух десятков раз). Очень немногим удавалось не поддаться тому оптическому обману, маршевому энтузиазму, не дать увлечь себя великолепной декорацией, какой представал тогда перед иностранцами Советский Союз.

Во время войны Эйве в Амстердаме брал уроки русского языка у знаменитого впоследствии слависта профессора Карела ван хет Реве - это говорит о многом. А на открытии турнира в Гронингене в 46-м году Эйве вместе с дочерьми исполнил песню на русском языке, слова первого куплета которой они помнят до сих пор:

Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек! Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек.

Даже если отрешиться от гётевского утверждения, что политическая песня - скверная песня, понимал ли он до конца ее смысл?

Завороженность Советским Союзом резко пошла на убыль у Эйве после посещения Москвы в 1948 году, и не только разговоры с друзьями довоенных лет Флором и Кересом способствовали этому. Конечно, западному человеку трудно было понять всю глубину несвободы там. Но и внешних признаков этой несвободы было достаточно: встречи с оглядкой и предосторожностями, как было, например, в случае с вдовой Рети, жившей в Москве, постоянный пристальный взгляд органов госбезопасности, общая гнетущая обстановка, в которой оказывался иностранец в те годы в Советском Союзе.

Эйве рассказывал мне, что тогда же, в Москве, он спрашивал у Ботвинника: «А где же X и Y?», которых он помнил еще по довоенной поездке 1934 года. «Они оказались врагами народа», — отвечал тот. «Ну, a Z?» — не отставал Эйве. «Он тоже», — мрачнел Патриарх.

Окончательно переменилось отношение Эйве к СССР после будапештских событий 1956 года. Он был настолько потрясен, что собирался лететь в Москву, в Кремль, чтобы объяснить там, что так поступать нельзя, нельзя...

После того как Эйве вышел на пенсию и возглавил ФИДЕ, он стал ближе к шахматам, чем когда-либо, даже чем в те периоды жизни, когда пытался быть шахматным профессионалом.

Борис Спасский был в 1969 году чемпионом мира. Именно он выдвинул Эйве на пост президента ФИДЕ от советской шахматной федерации и группы ведущих гроссмейстеров: «Конечно, во время моего матча с Фишером Макс потакал немного Фишеру, но ведь и я Фишеру потакал. Эйве был склонен к компромиссам, особенно когда Советы вставали на дыбы, а такое случалось нередко. Во время переговоров по поводу матча Фишер — Карпов допустил Макс слабину. Вряд ли он должен был тогда дисквалифицировать Фишера, да и с Советами следовало бы ему быть потверже. Мне думается, что он мстил тогда немножко Фишеру, но не лично, а вообще, за всё его поведение. Очень непросто для шахматиста быть президентом такой большой федерации, возникает масса сложных проблем, но Эйве как президент ФИДЕ был, конечно, на своем месте».

Запад должен был считаться тогда с Советским Союзом как с супердержавой. Положение Эйве было еще сложнее, потому что Советский Союз был не только шахматной супердержавой - он был самой могущественной шахматной страной в мире. Баллотируясь на пост президента, Эйве, конечно, не мог не отдавать себе отчет в том, что Советы играют в ФИДЕ решающую роль, что ему постоянно придется иметь с ними дело. Советские шахматные функционеры были настоящими гроссмейстерами в интригах, манипуляциях и заговорах; он же видел перед собой одну главную цель: популяризацию самой игры. Нередко, говоря о жизни в СССР, он пробовал спрятаться за шуткой, но в кругу близких Эйве никогда не скрывал негативного отношения к коммунизму. Реалист и прагматик, он должен был всегда быть готов к лавированию, компромиссу, а иногда и к закрыванию глаз. Порой он не понимал советских, иногда был наивен или просто не хотел опускаться до их менталитета, замешенного всегда на густом идеологическом растворе. В 1973 году было очевидно, что участие сильнейших западных гроссмейстеров - Ларсена и Хюбнера в межзональном турнире в Ленинграде было сделано по инициативе Советов, и у Эйве не хватило твердости противостоять им. Этот турнир, который выиграли Корчной и Карпов, был явно сильнее другого — в Петрополисе, и Ларсен с Хюбнером были выведены таким образом из борьбы на первенство мира.

Если согласиться с грустной формулой «честные всегда проигрывают нечестным, потому что они рассматривают нечестных как честных, а нечестные, наоборот, выигрывают, потому что они смотрят на честных как на нечестных», Эйве был заранее обречен на поражение. Но когда доходило до принципиальных вопросов, он твердо стоял на своем.

В 1975 году Макс Эйве увенчал лавровым венком нового чемпиона мира. После того как Роберт Фишер отказался защищать свое звание, им стал Анатолий Карпов. И сейчас, более четверти века спустя, Карпов полагает, что у Эйве просто не было выбора, он следовал букве закона, что Фишер все равно не стал бы играть матч, какие бы уступки ему ни были сделаны. В глазах Карпова Эйве был очень хорошим президентом ФИДЕ, хотя и допустил одну серьезнейшую ошибку: «Нет сомнений, что он действовал тогда из самых лучших побуждений, но последствия этой ошибки ощущаются до сих пор. Эйве хотел распространить шахматы повсеместно, в маленьких странах, странах третьего мира, на всех континентах. Само по себе это было и неплохо, и я, будучи чемпионом мира, его поддерживал в этом, но ни он, ни я не могли предположить, к чему это приведет. Он провозгласи,! девиз: каждой стране своего гроссмейстера, и это привело не только к инфляции гроссмейстерского звания, но и к неуправляемости шахматным миром, то есть к ситуации, которую мы имеем сейчас».

Гарри Каспаров полагает, что Эйве как президент ФИДЕ был в чем-то идеалистом, но все-таки главным образом — прагматиком, хотя в определенный момент, когда надо было поставить заслон советской агрессии, ему не удалось это сделать: «Я понимаю, что Советы были тогда очень сильны, но все-таки сегодня хочется верить, что это было возможно. Хотя бы потому, что в такую детерминированность истории верить совсем не хочется. Как мне кажется, он как президент ФИДЕ не смог, к сожалению, разглядеть те опасности, которые подстерегали ФИДЕ, находившуюся фактически под советским контролем, и подстерегли в конце концов».

Виктор Корчной вспоминает Эйве не только как одного из последних честных президентов ФИДЕ, но и как человека, который много сделал для него после того, как он остался на Западе.

Юрий Авербах не раз встречался с Эйве на различных заседаниях и конгрессах ФИДЕ: «Он никогда не был раздражен, старался понять другую сторону, всегда искал компромисс. Такая манера поведения резко контрастировала с манерой советских руководителей шахмат, которые склонны были давить, жестко проводя одну, заранее выработанную линию. Конечно, Эйве твердо придерживался мнения, что Фишер должен сыграть матч на звание чемпиона мира, должен получить такой шанс, чего бы это ни стоило. Ради этого Макс, случалось, нарушал правила; на этой почве у него даже возник конфликт с Ботвинником, но, без сомнения, Макс Эйве был лучшим президентом ФИДЕ за всю ее историю!»

Кульминацией шахматной карьеры Эйве стал матч с Алехиным в 1935 году. Если бы он не выиграл этот мат1!, его имя произносилось бы сейчас в одном ряду с именами Шпильмана, Рети и Видмара — замечательных игроков предвоенного времени.

До начала поединка никто не сомневался в его исходе: Алехин должен победить. Таким же было общее мнение и в Советском Союзе, где Эйве за год до матча принял участие в турнире мастеров и занял место в середине таблицы. Виктор Батуринский, впоследствии один из самых влиятельных шахматных функционеров, был тогда молодым комсомольцем, инструктором по спорту. В этом качестве он присутствовал в гостинице «Метрополь» на приеме в честь Эйве. «В самом конце обеда, — вспоминает Батуринский, — глава советских шахмат Крыленко спросил у Эйве, каковы его шансы в матче с Алехиным. «Откровенно говоря, небольшие, — отвечал Эйве. — Алехин выдающийся шахматист, и победить его, конечно, очень трудно». - «В чем же смысл вашего вызова?» — продолжал Крыленко. «Во-первых, это очень престижно - сыграть матч на звание чемпиона мира, а во-вторых, моя маленькая страна хотела бы иметь своего национального героя», — сказал Эйве».

С настроением, которое лучше всего отражает строка из стихотворения Рильке — «Wer spricht von Siegen? Uberstehn ist alles»[ 9 ], подошел Эйве к матчу с Алехиным.

Александр Алехин последние двадцать пять лет своей жизни провел в эмиграции, преимущественно во Франции. Но по воспитанию, привычкам и образу жизни он оставался русским. Хотя он говорил и писал по-английски, по-немецки, по-французски, наиболее четко и откровенно его мысли выражены в статьях, написанных на родном языке. Он писал для своих соотечественников, так же как и он оказавшихся за пределами России, и статьи эти, опубликованные в русских газетах, выходивших в 20—30-е годы в Париже, совершенно не знакомы подавляющему большинству читателей. В них он позволял себе значительно большую степень откровенности, чем в немецких, французских или английских публикациях, здесь он был «среди своих».

Так, еще за два года до матча Алехин, характеризуя стиль молодых — Эйве, Флора, Кэждена, Пирца, Штольца, писал в газете «Последние Новости»: «Увы, характерной чертой их является отсутствие оригинальности... Нового в их партиях найти ничего нельзя; они только сумели, в большей wm меньшей степени, освоить то абсолютно ценное, что было в идеях и писаниях лучших представителей двух предыдущих поколений, и превратить свои познания в мощное орудие практической борьбы». Здесь же он дает, по меньшей мере, сдержанную оценку шахматным статьям Эйве, которые, «полезные сами по себе, имеют в большинстве случаев лишь характер добросовестных и обстоятельных сводок последних дебютных достижений шахматной теории; общих конструктивных мыслей в них не найти».

Незадолго до начала матча в той же газете Алехин дал развернутую оценку своему будущему сопернику и его перспективам в матче: «Об Эйве мне прииыось услышать впервые вскоре после моего отъезда из советской России в 1921 году... В его игре, в его молодых успехах было, несомненно, «что-то», но это «что-то» все же было пока не то... После периода неуспехов в психологии Эйве как шахматиста-практика произошеиг первый — едва ли не самый важный перелом. Он если не явственно осознал, то инстинктивно почувствовал, что сущность его дарования лежит не в нем, а вне его. Иньши словами, что ему, в противоположность Ласкеру, Капабланке, Нимцовичу и другим, нельзя и нельзя будет впредь учиться у себя, а понадобится питаться чужими мыслями, чужим опытом, плодами чужих талантов».

И далее: «Главную же положительную черту — строго плановую организацию шахматной борьбы — он сумел в себе претворить, и это обстоятельство ему в дальнейшем значительно помогло... В конце 1925 года во время моего пребывания в Голландии он предлагает мне сыграть с ним в следующем году серию из десяти партий (о слове «матч» в то время не было и речи) — и это состязание в силу обстоятельств оказалось новым поворотным пунктом в его карьере. Случилось это потому, что, во-первых, за этот год окончательно выяснилась возможность моего матча с Капабланкой — следовательно, для Эйве дело пошло уже не о единоборстве с рядовым, хотя бы и первоклассным мастером, но с Weltmeisterschafts-кандидатом... Во-вторых же — и это, конечно, самое главное, — спортивные и качественные результаты наших десяти партий оказались далеко не убедительными: я выиграл три и проиграл две при пяти ничьих. Причин моего неуспеха было несколько, но главной была, несомненно, легкомысленная, необоснованная недооценка соперника. С этого момента зародилась «королевская идея» у самого Эйве и его поклонников-соотечественников...

Каковы же перспективы исхода нашего матча?..

В вопросе общепсихологическом все козыри у Эйве налицо: 1) всякий кандидат, имеющий какие-либо ощутимые шансы на титул, пользуется спортивным сочувствием значительной части «общественности» и абсолютной симпатией печати, по существу своему всегда чающей чего-то переменного, нового; 2) Эйве — герой маленькой страны, никогда не имевшей (если не ошибаюсь) вообще чемпионов, а тем более мировых.

Этих двух предпосылок вполне достаточно, чтобы Эйве в глазах печати был — выиграет ли он, проиграет ли — «героем» нашего матча.

Теперь несколько слов о втором психологическом факторе — о влиянии личности противника. Здесь, мне думается, у меня определенное преимущество. Я не верю в Эйве, будущего чемпиона мира. Я не думаю, чтобы даже после случайного выигрыша у меня он бьи\ бы признан по существу лучшим игроком мира.

Если наше состязание завершится его победой, то это только докажет, что в данный момент я оказался не на вершине моего творчества. Тем хуже для меня. Эйве же, если он станет формальным чемпионом мира, ждет весьма нелегкая задача, подобная той, которую мне пришюсь разрешить после выигрыша матча у Капабланки: доказать, что в данный отрезок времени он, Эйве, действительно лучший».

Выигрыш Эйве явился полной неожиданностью для шахматного мира. Был сокрушен гигант, который приучил всех не просто к постоянным победам, но к победам звонким, убедительным, одержанным в стиле, не остааляющем сомнений в том, кто сильнейший игрок мира. Свою речь после победы над Алехиным Эйве закончил словами, что «боится, что он недолго будет чемпионом мира». Я думаю, что эти слова, скорее, говорят о его объективности, чем о скромности. Эйве, без сомнения, понимал, какого калибра игроки были и его поверженный соперник, и еще не сошедший со сцены Капабланка, и выходящие на мировую сцену новые звезды — Ботвинник, Керес.

Если на Западе шок после поражения Алехина прошел довольно быстро и шахматный мир занял сдержанно-выжидательную позицию, то в Советском Союзе произошел поворот на 180 градусов, что было характерно, впрочем, и для политики государства в целом: здесь считались только с реальностью, с самой упрямой вещью — фактами и верили только в силу. История страны постоянно менялась: герои становились предателями и изменниками, в редких случаях происходил обратный процесс. Монархист и белогвардеец, как писала тогда об Алехине советская пресса, после проигрыша Эйве был развенчан и как шахматист, зато новый чемпион мира был вознесен на неслыханную высоту.

Известный шахматный деятель Яков Рохлин писат после матча: «Пройдет несколько лет, и чемпион мира Эйве отдаст необходимую и ожидаемую всеми дань шахматной истории — в виде пары высоких призов на международных турнирах — и драматический эпизод борьбы его с Алехиным уже не будет вызывать недоумения. Но еще долго будут спорить шахматисты всего мира о том, кто был большим гением начата 20-го столетия — титанический Ласкер, интуитивный Капабланка, вдохновенный Алехин или методичный Эйве».

Сильные слова, конечно. Эйве не был гением шахмат, но он был гением организованности, логики, порядка. Слова футбольного тренера: «Порядок бьет класс» — объясняют многие успехи Эйве, и выигрыш матча у Алехина в первую очередь. Он всегда был верен принципу, что мастерство важнее вдохновения.

Оценивая свои шансы в борьбе за высший титул, Лев Полугаевский писал, что у него по сравнению с Фишером, Карповым или Каспаровым нет этой воинственности, этого «инстинкта убийцы» за шахматной доской. «С другой стороны, - полагал он, - у Эйве, Смыслова и Петросяна тоже не было такой сокрушающей энергии». С этим трудно согласиться. Все чемпионы, названные Полугаевским, в период наивысших своих достижений обладали и такой энергией, и таким напором. И у Макса Эйве под абсолютной корректностью, воспитанием, манерами, знанием языков, всем, что понимается под западной цивилизацией, ясно просматривается это агрессивное, мужское, сокрушающее начало прирожденного бойца. Без этой жажды победы, внутреннего чувства превосходства, желания доказать это невозможно выиграть матч на первенство мира.

В середине 50-х годов, когда пик карьеры был давно позади, Эйве при анализе какой-то позиции с тремя ведущими голландскими шахматистами что-то выговорил Доннеру. Тот начал оправдываться: «Но и вы тоже, случается, делаете ошибки». На что Эйве заметил: «Да, Хейн, это так, но ты не должен забывать, что я понимаю шахматы лучше, чем вы трое вместе взятые...» Необычные слова для Эйве, но эта или похожая мысль, не высказанная, не облаченная в слова, была глубоко присуще Эйве. Он сохранил эти амбиции, это чувство -доказать свое превосходство, победить! — до глубокой старости, и его ощущали молодые игроки, встречавшиеся с ним за доской даже на склоне его жизни. Ощущал и я во время нашего матча...

После проигрыша им матча-реванша в Советском Союзе вновь произошел резкий поворот в отношении уже экс-чемпиона мира Макса Эйве. Все шахматные издания охотно цитировали слова Алехина: «Я одолжил Эйве чемпионский титул на два года».

Результат первого матча стал объясняться чрезмерным употреблением Алехиным алкоголя. Известно, что он пил и раньше, иногда до партии, иногда и во время ее, как это было, например, на турнире в Цюрихе. Сам Эйве полагал, что «во время матча 1935 года Алехин пил, вероятно, перед 18-й партией, закончившейся вничью, точно перед 21-й, которую Алехин проиграл, и перед 30-й, закончившейся вничью... Возможно, были и другие случаи, которые я не заметил, но вполне вероятно, что их число и преувеличено, так как Алехин, хотя он был близорук, наотрез отказывался носить очки и делал ход нетвердой рукой, что создавало впечатление, что он пьян, в то время как он был лрезв как стеклышко».

Сало Флор, сам претендент на мировую корону, помогал Эйве во время матча. Позднее он вспоминал: «Алехин объяснял после матча, что он искал стимулятор, особенно перед 15-й партией, когда Эйве после крайне неудачного старта, проигрывая 1:3, сравнял счет — 7:7! Алехин сказал, что он начал «маневрировать»: для бодрости выпил рюмку и... выиграл. Победив, решил действовать еще вернее: выпил побольше... и проиграл. Так он и не сумел до конца матча установить, чего требует организм — пить или не пить. Алехин был совершенно уверен, что Эйве — не опасный для него соперник. В начале матча он был абсолютно уверен в успехе и иронически говорил мне: "Кому ты взялся помогать? Твоя помощь ему что мертвому припарки"».

В 1935 году Василию Смыслову было четырнадцать лет. В его жизни это был период активного изучения шахмат, большой самостоятельной работы, поэтому партии первого матча Алехин — Эйве он знает очень хорошо и помнит до сих пор. «В жизни ничего случайного не бывает, — полагает Смыслов. - В какой бы форме тогда Алехин ни находился, выиграть у него матч мог только мастер высочайшего класса. Играл Эйве в том матче лучше — и выиграл, значит, суждено ему было стать чемпионом мира. Думаю, что по шахматным успехам никого с ним в Голландии сравнить нельзя, хоть и шахматная это страна».

Для Бориса Спасского победа Эйве тоже никаких сомнений не вызывает: «То, что он играл матч лучше, — совершенно очевидно. Факт, что он, не будучи профессионалом, сумел все-таки Алехина тогда победить, должен расцениваться как спортивный и творческий подвиг. Да и качество партий было достаточно высоким. Выиграв у Алехина, он вошел тем самым в плеяду шахматных апостолов».

Любопытна характеристика стиля Эйве, сделанная Михаилом Ботвинником в тот период, когда первый советский чемпион мира только боролся за это звание: «Исключительно стремительный, активный шахматист. Даже защищаясь, всегда стремится к активной контригре. Любит играть на флангах. Любит позиции без слабостей, посвободнее, делает беспокоящие длинные ходы. Стремится к развитию. Имея преимущество в позиции, не уклоняется от разменов, удовлетворяясь лучшим эндшпилем. Ошибки использует превосходно. Имея материальный перевес (пешка, качество), играет с удвоенной силой. Тонкая, превосходная техника, не без трюков».

Анатолий Карпов анализировал в свое время партии матча 1935 года очень подробно: «Конечно, Алехин был не в лучшей форме, но Эйве играл очень хорошо. К тому же тогда и не было достойных претендентов, так как игравший два матча до этого Боголюбов проиграл бесславно оба».

Ян Тимман сравнивает этот матч с матчем Карпов — Шорт: «До его начала Карпов тоже считался фаворитом, но выиграл Шорт, и выиграл закономерно. Он был тогда на подъеме, был значительно более мотивирован и очень хотел этого, так же как и Эйве в 35-м году. В тот момент Эйве просто играл сильнее».

Гарри Каспаров считает, что Эйве создал связующее звено между шахматами Ласкера, Капабланки и Алехина, находившимися в одной плоскости, и уже новыми шахматами Ботвинника, Кереса, Фаина и Решевского, принес новый, исследовательский элемент в шахматы: «Чемпионы мира должны двигать шахматы вперед, и Эйве сделал такой шаг вперед. Конечно, это был не такой шаг, какой сделал в свое время Атехин или, скажем, Ботвинник, но это был шаг вперед. Все теоретические дуэли, особенно в славянской защите, показали, что Алехин хотя и превосходил, наверное, Эйве как шахматист в общей культуре и в расчете вариантов, но уступал ему как аналитик, и матч это очень наглядно продемонстрировал.

Что касается Эйве - чемпиона мира, то в этом отношении всегда существовал какой-то глубокий скептицизм, но мой анализ его первого матча с Алехиным показал, что Эйве выиграл закономерно — звание чемпиона мира просто так не выигрывают!

Во втором матче у Эйве было какое-то чувство обреченности, но по тому качеству партий, которое демонстрировал Алехин, Эйве вполне мог с ним бороться, если бы по-настоящему подготовился к матчу. Мне кажется, что если бы он с большей ответственностью отнесся к титулу, то результат матча-реванша мог бы оказаться и иным. Я также думаю, что Эйве стал жертвой мнения, высказываемого тогда многими, что его победа была случайной, и это отрицательно пошш-яло на его настрой. Конечно, он не имел шансов против Ботвинника или Кереса — нового поколения, но мне кажется, что с Алехиным он вполне мог бороться. Потому что и расчет вариантов был очень хороший, и шахматист он был острый, интересный. Это показывают также его поздние партии, как, например, с Геллером и Найдорфом из кандидатского турнира 1953 года. С Найдорфом — интуитивная атака, талевского типа, очень красивая. Его вклад в развитие шахмат остался, на мой взгляд, сильно недооцененным.

Без всякого сомнения, он был одной из наименее противоречивых фигур в ряду чемпионов мира. О Стейнине я ничего сказать не могу, но в отношении других я вижу только три фигуры, по отношению к которым черную краску употребить вообще нельзя. Три фигуры, стоящие особняком: Ласкер, Эйве и Таль».

Мне кажется, основной причиной проигрыша матча-реванша явился внутренний настрой Эйве: звание чемпиона мира завоевано, я оправдал надежды тех, кто верил в меня, кто помогал мне, барьер взят, жизнь продолжается. Именно этот настрой предопределил его поражение, а не пробелы в чисто шахматной подготовке и усыпившая бдительность Эйве неуверенная игра Алехина в ранге экс-чемпиона, как Эйве объяснял свой проигрыш. Перспектива постоянно доказывать свое превосходство, отодвинув на второй план все другие аспекты жизни, совсем не привлекала Эйве; он был лишен необходимых качеств, а может быть, и недостатков, чтобы долго оставаться чемпионом мира.

Среди гениев и философов, фанатиков и суперменов, которых нетрудно отыскать в ряду шахматных чемпионов, Макс Эйве выделяется скромностью, обычностью, создающей впечатление, что его путь доступен едва ли не каждому. Я думаю, что к Эйве применимы слова, сказанные в свое время о Флобере: его мастерство не бросается в глаза, и можно подумать, что так под силу писать каждому, только вот почему-то никто не пишет.

Всех чемпионов мира, начиная с Алехина, можно разбить на три категории. К первой я бы отнес Алехина и Фишера. При всей разности этих двух гениев шахмат (первый закончил одно из самых престижных высших учебных заведений Петербурга и защитил диссертацию в Сорбонне, второй не закончил и школы) у них есть немало общего. И для Алехина, и для Фишера самовыражение в шахматах и связанная с этим обязательная победа являются смыслом всей жизни. Всё остальное играет второстепенную роль, поэтому носит противоречивый и переменчивый характер. Словом, сама жизнь проходит у них как бы на заднем плане.

Ко второй группе относятся все советские чемпионы. Дело даже не в том, что они играли под флагом с серпом и молотом и получали стипендию в Спорткомитете. Все они в определенные периоды жизни, а некоторые и всю жизнь, были подвластны правилам игры, принятым тогда в Советском Союзе. И это объединяет их всех, независимо от того, были ли они искренне советскими людьми, как Ботвинник, или религиозными, как Смыслов, пытались жить в безвоздушном пространстве, как Таль, или приспосабливались, как Петросян, стараясь извлечь наибольшую выгоду для себя и «своих» людей, были чистыми прагматиками, возведенными в символ системы, как Карпов, или стали ярыми ее противниками, как Спасский или Каспаров.

Третья категория чемпионов мира состоит из одного человека. Это - Макс Эйве. Единственный подлинный представитель Запада с его ценностями, принципами и моральными категориями, заложенными в детстве и оставшимися таковыми и в восьмидесятилетнем возрасте.

Все мои первые шахматные успехи на голландской земле так или иначе связаны с Эйве. Международным мастером я стал в 1974 году. Я впервые играл тогда на Олимпиаде в Ницце за сборную страны и выполнил требуемую норму еще до конца соревнования. Эйве, который был президентом ФИДЕ, подошел ко мне сразу после партии: «Формально все комиссии уже закончили свою работу, но если вы заполните этот формуляр на представление звания, то, вероятно, удастся что-либо сделать». Это удалось.

В январе 1975 года, когда я играл в Вейк-ан-Зее, его попросили прокомментировать для публики наиболее интересную партию тура. Он выбрал мою партию с Брауном, и по ее окончании мы еще долго разбирали вместе головоломные варианты. Ему было тогда семьдесят три года, но в анализе, особенно в комбинационных ситуациях, взор его был по-прежнему остр. А через пару дней Эйве поздравил меня с выполнением первой гроссмейстерской нормы. Я называл его Профессором; он говорил мне «господин Сосонко» или «Генна», смотря по обстоятельствам. Разумеется, мне и в голову не приходило называть его по имени, хотя однажды я услышал, как совсем юный ван дер Виль назвал его Максом. «Ему ж только приятно. А то все «господин Эйве» да «господин Эйве», - пояснил он тогда удивленному мне.

...12 июня 1975 года Эйве и я давали сеансы одновременной игры в Гронингене. Дату эту я запомнил очень хорошо: Профессор только что вернулся из Таллина, где 10 июня был на похоронах Пауля Кереса, друга и соперника еще с довоенных времен.

Сеанс был нелегким. Игршш мы в студенческом клубе, и молодые люди с длинными по тогдашней моде волосами насыпали табак на папиросную бумагу и ловко, едва смачивая ее слюной, скручивали настоящие сигареты. Для них не существовало авторитетов, они играли волжский гамбит, норовя при первой же возможности привести своего коня на d3; многие после сделанного хода тянулись рукой к несуществующим часам, что выдавало в них испытанных турнирных бойцов. Одним словом, это был трудный сеанс, и Эйве пришлось, конечно, еще труднее, чем мне.

В купе поезда по дороге в Амстердам он сразу извлек из папки, которая всегда была при нем, стопку документов и углубился в чтение, время от времени делая пометки. «Через несколько дней заседание Исполкома ФИДЕ, и я должен всё привести в порядок», — сказал он, встретившись с моим вопросительным взглядом. Был уже поздний вечер, но Эйве совсем не выглядел усталым, наоборот, он был скорее доволен: шахматный праздник в Гронингене удался, сейчас он на пути домой, он пишет, он работает, и время не проходит Даром, и поезд движется, и он пишет, и время не проходит даром, и поезд движется, и он работает...

Когда мы уже подъезжали, он взглянул на часы и начал о чем-то переговариваться с проводником: «Поезд запаздывает, и я боюсь, что жена, не дождавшись меня, вернется домой», - объяснил он. «Ну, так что ж, Профессор, — неосторожно заметил я, - тогда вы возьмете такси». Эйве внимательно посмотрел на меня: «Четвертый номер трамвая идет до моего дома, господин Сосонко». У четвертого номера амстердамского трамвая по-прежнему тот же маршрут, и от его кольца до дома на Менсинге, где он тогда жил, надо было пройти еще порядочный кусок...

Перед матчем с Алехиным у маленькой Элс Эйве спросили в школе: «Что произойдет, если твой отец станет чемпионом мира?» — «Тогда у нас будет курица на обед», — отвечала девочка.

После выигрыша матча Эйве в ответ на предложение Флора отдохнуть с месяц на Ривьере заметил: «У меня нет и гривенника для того, чтобы добраться до станции». У него не было денег на такси после выигрыша последней партии матча, трамваи из-за сильного снегопада не ходили, и он отправился домой пешком. Сорок лет спустя Эйве, разумеется, мог позволить себе взять такси, но дело было не в деньгах. Определение «скупой» было бы неверным для его характеристики. Понятия «экономный», «бережливый» ближе к истине, но тоже, по-моему, не вполне отражают существа дела. Его почти аскетический образ жизни был вызван не отсутствием материальных средств — в последние десятилетия жизни он мог уже многое себе позволить, — но воспитанием и внутренней установкой на полную независимость от жизненных обстоятельств. Здесь свою роль сыграли и кальвинистская среда, в которой он рос, и скромный быт в семье школьного учителя, и весь комплекс понятий, которым более других соответствует голландское слово «fatsoen»[ 10 ].

Одет он был всегда очень аккуратно и очень буднично. Его это мало интересовало, равно как и то, что он ел: мысли и заботы об этом оторвали бы его от многочисленных обязанностей. Он никогда не ходил в ресторан, ужиная обычно за полчаса, после чего уходил к себе. «У нас дома ели в восемь часов, в час и в шесть часов вечера, на ночь нам давали стакан молока, — вспоминает Еле Эйве. — Во время еды отец всегда слушал последние известия по радио. Если он смотрел по телевизору какой-нибудь пустой сериал, то делал при этом, как правило, что-либо еще. Нередко были включены и радио, и телевизор, и он слушал и смотрел одновременно. Он постоянно бывал в разъездах, но условия в этих поездках были всегда спартанские, он избегал малейшего комфорта, в поезде не брал спального места».

Он никогда не вел дневников, но аккуратно записывал все расходы в специальную тетрадь. Несколько таких хранятся в центре Макса Эйве в Амстердаме, только в графы прихода и расхода аккуратным мелким почерком внесены анализы шахматных партий...

По природе своего шахматного таланта он был в первую очередь тактиком, но, как заметил Карпов, просматривавший однажды партии Эйве с целью собрать материал по теме жертва ферзя, ни одной такой в его партиях он не обнаружил.

Крогиус пишет, что у Эйве «заметно преувеличенно-почтительное отношение к материалу. Надо сказать, что многие ошибки Эйве, и не только в дебюте, связаны с преувеличением роли материального фактора».

Отражение жизненной концепции? Не совсем. Даже когда единственным источником дохода являлось жалованье преподавателя математики в женском лицее, у него всегда кто-нибудь гостил. Смыслов вспоминает до сих пор о трех замечательных днях, которые он провел в Амстердаме, оставшись с Кересом после какого-то турнира в доме Эйве. Средства на его многочисленные поездки по миру в качестве президента ФИДЕ шли, как правило, из фонда Эйве, пополнявшегося им самим за счет сеансов, лекций, показательных партий.

Он мог отправиться домой после трудного сеанса на трамвае, но на другой день, не задумываясь, пожертвовать крупную сумму на дело, которое считал правильным и полезным. Он нередко одалживал деньги нуждающимся шахматистам, как, например, Давидсону, Ландау и ван ден Бергу, хотя и знал, что одолженных денег, возможно, придется ждать долго, очень долго...

В конце 70-х был создан комитет, чтобы помочь Яну Тимману в борьбе за первенство мира, и Эйве стал одним из его членов. Он поддерживал комитет лично, платя немалые суммы из своего кармана, но избегая афишировать это. Очевидно, что он хотел продолжить традицию комитета Эйве: мне помогли тогда, теперь мой черед помочь.

В его мировосприятии это было долгом (ключевой термин для понимания сущности Эйве) и правильно во всех смыслах: для Тим-мана, для шахмат, для Голландии. Последнее слово не было для Эйве пустым звуком. Дочери вспоминают, что видели его плачущим единственный раз в жизни — 15 мая 1940 года: «Мы еще не ушли в школу — отец сидел в кресле и его брил парикмахер, который обычно приходил к нему по утрам. Радио было включено, и отец услышал сообщение о капитуляции Голландии».

Он никогда не ходил в музеи и почти ничего не читал - для этого У него просто не было времени. Однажды, взяв с собой в отпуск несколько пустых книжонок, он быстро прочел их, а потом всё оставшееся время маялся от безделья. Он обладал абсолютным слухом, любил классическую музыку — Бетховена, Шопена, но в филармонию не ходил - ведь для этого нужно время. Музыка проходила у него как бы на заднем плане, сопровождая какое-либо другое занятие. Голландский мастер Ханс Баумейстер, пианист-любитель, живший под Утрехтом, вспоминает, как Эйве приехал к нему однажды на домашний концерт: «Уже при исполнении первой вещи он листал расписание поездов, чтобы уточнить время последнего на Амстердам...»

Каролин Эйве: «Он всегда шел спать в половину одиннадцатого и перед сном слушал по радио последние известия. Больше всего на свете он не любил беспорядок. Он всё планировал: отпуск, свободное время. Он и для мамы составлял схемы, когда и как должно быть что-то сделано. Всё должно было быть всегда в порядке, всё на своем месте. Он сердился, когда мы приносили плохие отметки из школы. И еще он сердился, когда он сидел и работал, а я под его окном играла с мальчишками в футбол»...

Характеризуя отца Яна Тиммана, профессора математики Рейна Тиммана, Эйве писал: «Я знал многих профессоров, но только редчайшие из них сочетали в себе глубокие профессиональные знания с такими превосходными качествами, как объективность, скромность и сдержанность». Это, конечно, о нем самом. То, что было присуще ему самому, и то, что он так ценил в людях: объективность, скромность и сдержанность.

Самокопание и самобичевание, присущие многим шахматистам, были ему совершенно незнакомы. Первая половина неудачно сложившегося для него матч-турнира на первенство мира проходила в Гааге. Возвращаясь вечером домой в Амстердам, он располагался обычно на заднем сиденье машины с Карелом ван ден Бергом, помогавшим ему в том турнире. Проанализировав позицию на карманных шахматах, он объявлял: «Нужно сдаваться - позиция проигранная». И тут же начинал говорить о других вешах так, как будто шахмат не существует вовсе.

Вспоминает Смыслов: «Был Макс симпатичный, и, хотя в наших встречах успех ему не всегда сопутствовал, а неудачи, наоборот, чаше случались, удивлялся я всегда его абсолютно корректному поведению после партии и во время разбора ее. В Гронингене в 1946 году играл Макс прекрасно, но посчастливилось Ботвиннику очень — нашел ничью в отложенной позиции в партии с Эйве, хотя казалось всем: проигрывает он. Мы обедали тогда вместе, и Михаил Моисеевич всё анализировал позицию на карманных шахматах, нервничал очень...»

Ботвинник утверждал, что был период, когда его отношения с Эйве носили очень острый характер. Мне это трудно себе представить. Вероятно, и сам Эйве удивился бы, узнав об этом: у него с Ботвинником; во всяком случае, острых отношений не было. Его друг и секундант Ганс Кмох писал, что Эйве был более всего счастлив, когда мог доставить кому-нибудь удовольствие.

Тимману было неполных двенадцать лет, когда он сыграл первую партию с Эйве. Было это в сеансе одновременной игры в Гааге. Партия — был разыгран вариант «каменная стена» — получилась интересной и закончилась вничью. Но любопытно другое. «Я сидел рядом с моим старшим братом Тоном, который получил преимущество в дебюте и предложил ничью, — вспоминает Ян. — Эйве улыбнулся и сказал: «Нет, у тебя не скоро еще будет шанс сыграть со мной». И Тон в конце концов выиграл. Типичный Эйве: дружеский, ободряющий молодого жест, когда результат партии неважен, он как бы отходит на второй план».

Он говорил на основных европейских языках. Самым сильным был немецкий — международный язык шахматистов до Второй мировой войны. Уже в пожилом возрасте он стал брать уроки испанского; помню спич Эйве по-испански на открытии Олимпиады в Буэнос-Айресе в 1978 году. Труднее было с русским. Его выступление по-русски на закрытии турнира в Гронингене (1946) вызвало шутку Котова: «Этого не смог бы понять даже голландец!» Хотя он в дальнейшем неоднократно бывал в Советском Союзе и даже пытался учить язык, его познания ограничивались отдельными фразами. Я слышал несколько таких на закрытии межзонального турнира в Биле в 1976 году. С их помощью и с вкраплениями английских и немецких слов Эйве вел полумимический разговор с Геллером и Петросяном. Но когда те, обрадованные возможностью беседы без помощи переводчика, превышали допустимую скорость речи - обычная ошибка всех, говорящих только на одном языке, — Профессор лишь восклицал: «Да! Да!» — и кивал приветливо, что бы те ни говорили.

В молодые годы он регулярно по воскресеньям играл в футбол, боксировал, плавал. Элс Эйве: «Отец довольно часто играл в настольный теннис, предпочитая оборонительную тактику. Он нередко вытягивал труднейшие мячи, побеждая игроков, превосходящих его по силе. Он стал учиться вождению самолета, и мы, дети, замирали от восторга, когда отец описывал круги, пролетая над нашим Домом. К счастью, ему не удалось сдать последнего экзамена, и он так и не получил разрешения на вождение самолета, так как в этом случае он, без сомнения, был бы мобилизован, а почти все летчики погибли в первый же день войны».

Когда у Эйве спросили о самом счастливом событии в жизни, он ответил: «День в 1964 году, когда я стал профессором». Слова эти произвели фурор в шахматном мире: как? Чемпион мира оценивает какой-то другой факт как более значительный? Факт, сообщающийся в любой шахматной энциклопедии разве что короткой строкой. Тем не менее, я думаю, Эйве сказал то, что думал: чувство кокетства ему было чуждо. И дело тут не в чудачестве или в неверно понятых масштабах сделанного. Примеры Ньютона, считавшего величайшим созданием своей жизни «Замечания на книгу пророка Даниила», или Вагнера, ценившего свои стихи выше, чем свою музыку, здесь неуместны. Он прекрасно понимал, что чемпион мира по шахматам -один, а профессоров математики в мире — тысячи. Признание это говорит в первую очередь о том, какое место он отводил шахматам в шкале человеческих ценностей, в шкале, размеченной им самим.

Слова Ласкера, сказанные ровно век назад, определяют отношение Эйве к шахматному профессионализму: «К таким шатким профессиям принадлежит турнирная шахматная игра. Едва ли можно назвать ее в полном смысле слова профессией, ибо она не приносит стабильного заработка для семьи. Но... она приносит известность. А бедность легче переносится, если чувствуешь свою незаурядность. Известность можно использовать также в деловых сношениях, она дает некий шанс для выбора других занятий, типа работы страхового агента или учителя, или дает возможность получить рекомендацию на получение легкой работы со сносным жалованьем».

В представлении римлян только государственная служба была делом — «negotium», тогда как все остальные занятия — досугом — «otium». В Западной Европе в 20—30-е годы эти два римских понятия почти точно соответствовали представлениям общества о настоящей профессии и шахматах. Любопытно, что в то время в Советском Союзе профессионализм в шахматах, ставший обычным явлением там во второй половине века, тоже был внове. Аспирант Миша Ботвинник вспоминал о горькой пилюле, которую он был вынужден проглотить, вернувшись в Политехнический институт после матча с Флором. «Все аспиранты выполнили свои планы, кроме двоих: один был болен, а другой был отозван... для общественной забавы», — сказал его руководитель. К тому же времени относятся и шуточные строки, обращенные к студенту Александру Котову - будущему гроссмейстеру: «Маэстро можешь ты не быть, но инженером быть обязан!»

Еще в царской России шахматы были довольно популярны: международные турниры в Петербурге являлись значительными событиями, а гастроли Ласкера, Капабланки, других ведущих гроссмейстеров собирали полные залы, хотя, как и всюду тогда в Европе, шахматы были игрой преимущественно для высших слоев общества. Но не только давней традицией объяснялся огромный интерес к шахматам в СССР. «А что же им еще делать?» — отвечал Алехин на вопрос о причинах популярности шахмат там. Изолированность страны от остального мира, требовавшая выхода энергия масс, поддержка на самом высоком уровне — всё это породило феномен, просуществовавший более полувека: советские шахматы. Шахматы стали политическим инструментом, имеющим назначение показать всему миру превосходство социалистической системы. Самый первый чемпионат, выигранный Алехиным, был проведен в России уже через три года после установления советской власти.

Наряду с крупнейшими международными турнирами в стране проводятся сотни соревнований самого различного уровня. По силе игры советские мастера сначала достигают уровня лучших профессионалов Запада, а затем и превосходят их. Шахматным Эльдорадо называют Советский Союз западные профессионалы, играющие в знаменитых московских турнирах. Толпы любителей, жаждущих посмотреть на прославленных мастеров игры, с трудом сдерживаются конной милицией. Такой феномен был известен на Западе только в шоу-бизнесе, шахматы там ютились, как правило, в прокуренных кафе, и профессия «шахматист» вызывала недоуменное поднятие бровей.

Настоящая профессионализация шахмат произошла только после войны. Появился новый отряд молодых советских гроссмейстеров, уровень игры которых был настолько высок, что на послевоенных Олимпиадах речь шла лишь о том, с каким отрывом от второго призера выиграет советская команда. Результат Олимпиады в Буэнос-Айресе (1978), когда Венгрии удалось завоевать золотые медали, оттеснив Советский Союз на второе место, был расценен как едва ли не крупнейший провал за всю историю советских шахмат!

К тому времени процесс профессионализации шахмат захватил и другие страны. Не только сборные соцстран, но и сильнейшие команды Западной Европы и США были полностью укомплектованы профессионалами. Несмотря на это, мнение Эйве о шахматном профессионализме оставалось неизменным до самого конца. Вот что он писал своей ученице Анеке Тимман в 1975 году: «К решению Яна расстаться с шахматами как с профессией и основное время посвятить учебе в университете я отношусь положительно и очень рад за него и всю вашу семью. Разумеется, наряду с основной профессией шахматы останутся в его жизни, но к ним он будет относиться значительно менее серьезно, чем раньше. Я рассматриваю его намерение как очень достойное: это будет поступок, являющийся данью памяти отца и заслуживающий полного уважения. Радуюсь его решению, как очень благоприятному поворотному пункту в карьере Яна, в которой шахматы не вполне будут оставлены».

Именно таким отношением к игре, я думаю, объясняется решение Эйве в начале 50-х годов окончательно расстаться с игрой в турнирах, а не только расхожей истиной: всё, что перестает удаваться, перестает и привлекать.

Период, когда Эйве вел жизнь профессионала, был для него труден. Хотя он и работал постоянно с О'Келли и ван Схелтинга, секунданты советских участников матч-турнира 1948 года откровенно смеялись над его подготовкой: Ботвинник, Керес и Смыслов легко опровергли заготовленные им схемы в открытом варианте испанской партии и в меранском варианте. Сеансы одновременной игры, нередко в прокуренных залах кафе, вечная материальная зависимость от шахмат не только были тяжелы психологически, но и сказывались на общем состоянии Эйве. Во время турне по Швейцарии дочери должны были постоянно прикладывать лед к его вискам, а Тайманов вспоминает, как во время турнира претендентов 1953 года жена постоянно массировала Эйве голову, пока соперник думал над ходом. «В том турнире Эйве играл не хуже остальных, но, я бы сказал, тяжелее, труднее, чем остальные. У меня, впрочем, он выиграл, хотя я был вдвое моложе. Вариант защиты Нимцовича, который встретился в нашей партии, мы с Флором проанализировали, как нам казалось, досконально, но Эйве опроверг этот анализ, выиграв важный теоретический диспут».

В 1960 году перед Олимпиадой в Лейпциге он получил в министерстве задание подготовить сильную команду: голландские спортсмены на Олимпийских играх в Риме выступили неудачно, и шахматисты должны были поддержать честь страны. Хотя команда и вышла в финал, сам Эйве играл на редкость слабо: проиграв Аарону и Найдорфу, он должен был временно вернуться в Голландию для чтения какой-то лекции. Через два года в Варне он играл лучше, хотя очень боялся повторить фиаско Лейпцига, и было видно, какого напряжения стоит ему каждая партия. Это была его последняя Олимпиада.

Элс Эйве: «Настоящий достаток пришел в дом, только когда отец стал профессором. В доме появились деньги, и ему это было очень приятно, и он сказал жене: «Ты можешь купить себе шубу», и ему было очень приятно сказать ей это. Однажды в аэропорту мы были в VIP-салоне, и он явно наслаждался пребыванием там, равно как в конце жизни — замечательной просторной квартирой, уютом, центральным отоплением».

Этот период его жизни совпал с появлением в Западной Европе, и прежде всего в Голландии, общества благоденствия, тотальной раскрепощенности и сексуальной революции. Если сравнить серьезное, сосредоточенное лицо Макса-школьника и Макса-студента с часто улыбающимся Эйве-профессором и Эйве-президентом, невольно приходит мысль: он родится старым и молодел с годами. С возрастом он становился как-то мягче и раскованнее, и те, кто был знаком с ним близко, знали, что за костюмом классического покроя и строгим галстуком скрывается эмоциональный человек, живо реагирующий на радости жизни и ее удовольствия, которые он раньше не замечал или от которых отказывался сознательно. Ему уже не нужно было привязывать себя к мачте, как Одиссею; он дал жизни больше, чем взял у нее, и пришла пора подумать о себе самом.

В последний год жизни Эйве вместе с дочерью был в круизе. Среди книг, захваченных ею с собой, он увидел брошюру о стрессе и принялся читать. «Элс, - удивился он, - я не понимаю, что это такое, у меня никогда не было стресса». Тогда же он сказал: «Ты, я вижу, болтаешь здесь со всеми, а я, честно говоря, не знаю, о чем говорить с этими людьми». Он привык говорить сразу со многими или в присутствии многих: перед классом, перед студенческой аудиторией, на конгрессе ФИДЕ, на открытии Олимпиады, и каждый такой разговор, выступление или речь несли в себе какую-то цель. И кто знает, может, его постоянная занятость, разнообразные дела и обязанности, эта туго заведенная пружина жизни объясняются тем, что он не знал, что сказать, оставшись наедине с самым трудным собеседником — самим собой.

Я не думаю, что ему было хорошо на этом круизе. Ограниченный пространством, он был приговорен к занятиям, чуждым для него, а главное — не имевшим для него никакого смысла и цели: разговорам в баре или с соседями по столу, когда предмет разговора забывается уже через минуту, переодеваниям к ужину (ведь на каждом круизе царит культ еды), всевозможным играм и развлечениям, просмотру вечернего шоу... Или еще бессмысленнее: лежа на палубе в шезлонге, следить за проплывающими облаками, слушать шум воды за бортом и ничего не делать. Ничего.

Я никогда не смотрел на него как на исторический объект и тем более как на литературный; может быть, оттого, что, когда я несколько раз заговаривал с ним о прошлом, он быстро переводил разговор в настоящее или близлежащее будущее. Эйве был человеком действия, а не философствования. И что бы он ни делал, он старался делать наилучшим образом. Слова амстердамского мудреца: «Чем больше совершенна в своем роде какая-либо вещь, тем больше она действует и тем менее страдает. Можно сказать и наоборот: чем более что-либо действует, тем оно совершеннее» - относятся прямо к нему.

Эйве не был верующим. Очень религиозной была его жена, и он полагал, вероятно, что за эту сторону жизни отвечает она. Вспоминаю, как после кремации вдова, принимая соболезнования, отвечала с твердой убежденностью: «Я не сомневаюсь, что наша разлука с Максом временная...» В его же представлении о миропорядке и ценностях человеческой жизни главная роль отводилась времени. Это был его единственный бог.

Самый большой грех заключался для него в неоптимальном использовании этой единожды данной ему жизни. Вслед за Эйнштейном он мог бы сказать: «Если бы я узнал, что через три часа должен умереть, это не произвело бы на меня большого впечатления. Я подумал бы о том, как лучше всего использовать эти три часа». Он работал постоянно: за письменным столом, за шахматной доской, за кафедрой в аудитории, в самолете, поезде, даже в карете, отвозящей его на церемонию собственного бракосочетания. Роденовский девиз «Toujours travailler»[ 11 ] был и его девизом; хотя, может быть, еще точнее кантовское: «Работа — лучший способ наслаждаться жизнью». Термин «трудоголик» был применим к нему, когда этот термин еще не был известен. Кмох говорил: «Эйве может только тогда дышать свободно, когда он задыхается от работы».

Возвращаясь из-за границы, он, не раздеваясь, первым делом подходил к письменному столу и перебирал накопившуюся корреспонденцию. Он всегда отвечал на письма в тот же день и очень страдал оттого, что лишен такой возможности из-за частых поездок. Не сомневаюсь, что новые времена с их техническими возможностями понравились бы ему чрезвычайно.

После того как он брал в жизни какой-либо барьер: выигрыш чемпионата страны, гроссмейстерский титул, звание чемпиона мира, профессорство, — он устремлялся к следующему, полагая, что достигнутое - уже пройденный этап. Переехав на новую квартиру, он не взял с собой ни одной газетной вырезки или журнальной статьи о былых успехах — всё это было в прошлом. Не думаю, чтобы он рассматривал эти барьеры как конкретные цели, поставленные перед собой. Он просто следовал испытанной формуле: «Fais се que dois, advienne que роигга»[ 12 ]. Вся его манера жизни хорошо вписывается в положение Книги о Дао, что путь, а не цель составляют смысл жизни.

Вероятно, эти философские попытки осмыслить его жизнь вызвали бы у Профессора улыбку. Скорее всего, он похлопал бы меня по плечу, посмотрел бы на часы, сказал бы, что на носу очередной конгресс ФИДЕ или что-нибудь в этом роде. Это отношение к жизни математика, кем он и был, отношение по принципу: не надо удивлять этот мир, а надо просто жить в нем. Что он и делал.

В мае 1981 года Максу Эйве исполнилось восемьдесят. Он выглядел прекрасно. Загорелый, улыбающийся, с гвоздикой в петлице, Эйве принимал поздравления в амстердамском отеле «Карлтон», и никто даже мысленно не примерял черточку справа к первой дате, чтобы поставить итоговую цифру. Он был полон планов: известно ведь, что действительно здоровые люди не только не думают о смерти, но живут и поступают так, будто они бессмертны.

На его карманных шахматах всегда были расставлены позиции из партий первенства страны по переписке, которые он постоянно анализировал. Эйве намеревался принять участие и в чемпионате мира по заочной игре — турнире, длящемся обычно несколько лет. «Увидите, — говорил он Авербаху за полгода за смерти, — я еще стану чемпионом мира по переписке!» Он совершенно не поддался влиянию возраста, был уверен, что проживет до ста лет, и, несмотря на то, что достиг преклонных годов, обделил нас уроком старости и умер еще не насыщенный днями.

В начале ноября Эйве отправился в Израиль, на Мертвое море. Путь получился нелегким: он вылетал из Базеля, куда приехал ночным поездом из Роттердама после сеанса одновременной игры, не взяв по обыкновению спального места. На второй день пребывания на Мертвом море у него случился сердечный приступ. Придя в себя через несколько дней, он первым делом попросил комплект шахмат. Врачи настаивали, чтобы он остался в больнице хотя бы на неделю. «Если врачи говорят «неделя» — значит, через пару дней можно вылетать домой», — сказал Эйве. Разрешение было получено при условии, что в Голландии он немедленно обратится к врачам.

Вернувшись в Амстердам, он сразу же приступил к работе, но врачи настояли на госпитализации: предстояла серьезная операция на сердце. Эйве не терял оптимизма и надеялся скоро встать на ноги: начинался чемпионат мира среди компьютеров, в котором он обещал принять участие. Перед операцией он сказал: «Мое самое большое желание сейчас — это сидеть под яблоней и ничего не делать. Ничего. Просто сидеть под яблоней...»

Май 2001

Достоверное прошлое (Р.Ваганян)

В начале 70-х годов на арену вышла целая плеяда молодых многообещающих шахматистов. Это было одно поколение: Анатолий Карпов, Ян Тимман, Любомир Любоевич, Ульф Андерссон, Энрике Мекинг, Золтан Рибли, Дьюла Сакс. Андраш Адорьян, Эуге-нио Торре, Александр Белявский, Олег Романишин. И — Рафаэль Ваганян.

Летом 1969 года в Ленинграде состоялся турнир, целью которого было определить представителя СССР па чемпионате мира среди юношей. К участию были приглашены сильнейшие молодые мастера: Толя Карпов, Рафик Ваганян, Саша Белявский и Миша Штейн-берг, исключительно одаренный харьковский шахматист, рано ушедший из жизни. Белявский отказался, и было решено, что оставшиеся три участника проведут между собой по шесть партий. Состязание получалось долгим, и Рафик попросил меня помочь ему.

«Что бы сыграть на защиту Нимцовича?» — спросил он, когда мы начали подготовку к одной из партий с Карповым. Этот дебют с юношеских лет был основным в репертуаре будущего чемпиона мира в ответ на l.d4. «Пойди на четвертом ходу g3, — посоветовал я, уже тогда имевший склонность к фианкеттированию королевского слона. — Ход неплохой, да и теории здесь фактически нет...»

Прикинули варианты. «А что, если на 4...с5 вместо сразу закрыть центр ходом 5.d5?» — предложил Рафик. «Почему бы и нет? Позиция нешаблонная — твори себе за доской», — поддержал его я. На том и порешили.

Партии этого странного матч-турнира игрались в шахматном клубе Дворца пионеров — бывшем кабинете Александра Третьего в Анич-ковом дворце. Столик стоял у огромного окна, выходившего на Невский проспект. Дети разъехались на каникулы, зрителей не было вовсе, разве что участник, свободный от игры, забредал посмотреть на партию конкурентов. Я пришел в клуб к самому началу. После l.d4 £>f6 2.с4 еб З.&сЗ йЪ4 4.g3 с5 5.d5 были сделаны еще ходы 5...^е4 6.Wc2 Wf6, и Рафик, скорее, жалобно, чем укоризненно смотрел на меня: легко убедиться, что позиция белых на грани проигрыша. Впрочем, ему в конце концов удалось добиться ничьей.

Выиграл тот турнир Карпов, победил он и на мировом юношеском чемпионате, что явилось началом его блистательной карьеры. Но и взлет его соперника был впечатляющ: заняв первое место на сильном турнире в Югославии, Ваганян становится гроссмейстером в двадцать лет - это редко кому удавалось тогда. На турнире он не только опередил целый ряд известных шахматистов, но и выиграл у Решевского удивительную по красоте партию, начатую французской защитой.

Уже в те годы сформировался его дебютный репертуар. Вензеля коня — самой необычной фигуры в шахматах, напоминающей нам, что игра пришла с Востока, более других создают предпосылки для неожиданного решения, открывают широкий простор для фантазии. Ваганян имеет пристрастие к этой фигуре и с детства замечательно играет конями. Может быть, не случайно поэтому, что белыми он очень часто избирает дебют Рети, а черными регулярно применяет защиту Алехина - дебюты, где конь вступает в борьбу уже на первом ходу. Но основной защитой против первого хода королевской пешки у него была и остается французская. Это идет, конечно, еще от Петросяна и вообще характерно для армянской школы: вспомним Лпутяна, Акопяна, да и других армянских шахматистов. Эта восточная вязь, эти гирлянды пешечных цепей, особенно в системах с закрытым центром, как будто свисают с вырубленных в горах монастырей и церквей Армении.

В двадцать лет Рафик выглядел очень импозантно. С огромной шапкой вьющихся волос - прическа «а-ля Анджела Дэвис», в заграничных ботинках и фиолетовом пиджачке — таким рядовой Ваганян был представлен потерявшему дар речи генералу, посетившему один из армейских турниров. Формально Рафик проходил тогда действительную службу, но вряд ли кто припомнит его в гимнастерке.

В последующие два десятилетия жизнь Ваганяна насыщена шахматами. Он неустанно играет: командные соревнования и Спартакиады народов СССР, мировые студенческие первенства, Олимпиады и первенства Европы, и, конечно, чемпионаты Советского Союза. Он выигрывает международные турниры — таких побед в его карьере более тридцати. В 1985 году побеждает на межзональном в турнире Биле, а вслед за этим делит первое место на турнире претендентов в Монпелье. Он играет кандидатские матчи на первенство мира. Он — в мировой элите шахмат. Но дело не только в победах и призах: производил впечатление сам стиль его игры; и, по мнению многих, спортивные результаты Ваганяна не соответствовали его огромному потенциалу.

Коллеги Ваганяна, сыгравшие с ним десятки партий, — Гулько, Тукмаков, Разуваев, Атьбурт в один голос говорят о нем как о незаурядном игроке и замечательном природном таланте. Он умел в шахматах всё, и всё выходило у него самым естественным образом. Техника была высочайшая, ведение эндшпиля очень тонким

— сравнение с Капабланкой напрашивалось само собой. Но главное, в его игре присутствовала гармония, и тактика органично вписывалась в партитуру партии. За шахматной доской в нем просыпался композитор, и то, что он творил, воспринималось чем-то законченным, частью некоего этюда, настолько ошеломляющим порой бывал его замысел.

Юсупов вспоминает, как однажды, оценив отложенную позицию в партии с Ваганяном как равную, он предложил ничью. Рафик отказался. Удивившись, Артур еще раз прикинул варианты, потом показал позицию гроссмейстерам — товарищам по команде. Те недоумевали: ничья казалась очевидной. И вдруг перед самым доигрыванием как будто током ударило: хитрый, не бросающийся в глаза ход, который и записал Ваганян, требовал предельной точности и аккуратности в защите.

Он не зажимался в игре и, раскрываясь, порой проигрывал, но он играл сам и давал играть другим. И его не заботило, что думали другие, он не искал в их глазах оценки позиции на доске, он видел и чувствовал ее так, как чувствовал только он. Здоровье его было отменным, и все слагаемые, определяющие великого шахматиста: фантазия, очень тонкое понимание позиции, ювелирная техника, — присутствовали у него. И все же он никогда не сыграл матча за чемпионский титул, более того, всякий раз останавливался на довольно дальних подступах к нему.

Если отрешиться от постулата Платона «ничто в мире не заслуживает больших усилий» и не подвергать придирчивому анализу смыс-ловское «значит, звезды на небосклоне не были расположены благоприятным образом, и не было ему на роду написано этого» — надо искать причину в чем-то другом. В чем?

Карпов полагает, что тормозом на пути к еще большим успехам явилось то, что Ваганян — игрок настроения. Есть настроение — есть игра, нет настроения — и игра блекнет. К этому могу добавить, что порой причиной проигрыша был переизбыток идей, которые Рафик не мог держать под контролем. Иногда он так увлекался, что забывал жесткую истину: в шахматах, как и в футболе, реальное значение имеют не изящные финты и дриблинг, а забитые голы.

Большинство коллег Ваганяна считают, что если бы он больше занимался шахматами — хотя бы по часу в день, если бы строго соблюдал спортивный режим, если бы был постоянный тренер, поставивший ему дебют, как Фурман Карпову, ну и если бы счастья побольше... На это трудно возразить.

Более дальновидные полагают, что Рафику, совершенно неуправляемому в молодые годы, жившему напропалую, без оглядки, не столь тренер был нужен, как человек, который был бы постоянно рядом, как Бондаревский у Спасского. Если бы сегодняшний Ваганян, с его богатейшим опытом и житейской мудростью, был бы с ним тогдашним, двадцатипятилетним, возможно, и развился бы до конца его выдающийся природный талант. И с этим трудно не согласиться.

Но все-таки главное, думается, в другом. У самого Ваганяна не было этого страстного желания стать не просто одним из лучших, а самым-самым лучшим, подчинить, пусть на время, всё в жизни этим деревянным фигуркам, попытаться взять верхнюю ноту, сделать последнее сверхусилие. Для такого сверхусилия надо было поступиться жизнью. Жизнью, к которой он привык, жизнью, текущей широкой рекой и наполненной не только шахматами, турнирами, поездками, но и встречами с друзьями, застольями, переходящими глубоко в ночь, свиданиями и гулянками, картами и домино, шутками и розыгрышами, — да мало ли еще чем, что составляет нескончаемую круговерть бытия. Он слишком любил радости жизни, чтобы бросить всё только для того, чтобы попытаться навеки запечатлеть себя в ряду апостолов на стене шахматного клуба.

Однажды в первой лиге чемпионата СССР он, обреченный на долгую пассивную защиту, доигрывал тяжелейший эндшпиль. Сделав очередной ход, он подошел к мастеру Владимиру Дорошкевичу. «Дора, — сказал он, — купи вино, хлеб, закуску, не забудь карты: идем в ночь». Он уже смирился с тем, что вечер утекал так бездарно, но ночь, ночь принадлежала ему!

Были неистощимые запасы сил и та беззаботная уверенность, которую дает молодость. И казалось, что так будет всегда. И всё сходило с рук, и всё получалось само собой, без философствования, самоанализа и самопрограммирования, потому что молодость сама по себе запрограммирована на успех. Пословица: «Если бы молодость знала, если бы старость могла» - кажется мне лишенной смысла. Если бы молодость знала, она не была бы молодостью, всегда остающейся в долгу у рассудка, логики и здравого смысла.

В молодые годы Ваганян играл много, очень много. В 1970-м он сыграл больше 120 партий — рекорд по тем временам. Ботвинник, узнав об этом, только осуждающе качал головой: Патриарх советовал играть 60 партий в год, посвящая остальное время подготовке и анализу. Турниры длились тогда по две-три недели, когда и месяц, и Ваганян подолгу не бывал дома, но где бы он ни был, он всегда знал, что его дом - в Ереване.

Он вырос на Востоке, и семья, близкие играли и играют для него большую роль, неизмеримо большую, чем на Запале, где члены семьи, обмениваясь изредка телефонными звонками и поздравительными открытками, собираются вместе разве что на Рождество и семейные праздники. В 1988 году во время Кубка мира в Брюсселе у Ваганяна умер младший и единственный брат, и он не раздумывал ни мгновения, когда организаторы стали осторожно выяснять его планы в смысле продолжения игры в турнире. Провожая его, безутешного, в аэропорт, я понял тогда, что значат для Рафика родные, какое место занимают семья и дом в шкале его жизненных ценностей.

Начиная с юношеских лет, с самых его первых успехов, имя Ваганяна стало известно каждому в Армении - маленькой стране, в истории которой так много трагических, порою кровавых страниц. Быть известным человеком в любой стране почетная, хотя и непростая обязанность, но вдвойне почетна и трудна роль национального героя там, где на тебя с гордостью и любовью устремлены глаза всего народа. В середине 50-х годов, когда советские шахматисты стали регулярно выезжать за границу, в аэропортах разных стран их нередко встречала группа людей, скандирующих только одно имя: «Пе-тро-сян! Пе-тро-сян!» Так армянская диаспора, рассеянная по всему миру, приветствовала свою гордость, своего любимца. Когда Петросян играл матч с Ботвинником, армяне рассыпали на ступенях Театра эстрады землю, привезенную из национальной святыни -Эчмиадзина, а день, когда он завоевал чемпионский титул, стал в республике всенародным праздником.

Но если Петросян был королем Армении, то Ваганян стал ее кронпринцем. Было всё: восторженные встречи в Ереване после каждого выигранного турнира, интервью в газетах и на телевидении, узнавание на улице, раздача автографов, поздравления друзей детства, приемы у отцов города, бесконечные застолья, когда от угощений ломились столы и щедро лился знаменитый армянский коньяк. Гроссмейстеры, бывавшие в те времена в Армении, вспоминают: стоило случайно выясниться, что ты коллега или друг Рафика, как тут же ты сам становился почетным гостем, а об оплате счета в ресторане или кафе не могло быть и речи. Надо ли говорить, что для серьезных занятий шахматами у него времени почти не оставалось.

Ботвинник как-то заметил, что Ваганян играет так, будто до него шахмат не существовало. В этих словах слышится и порицание за нежелание работать, изучать наследие прошлого, — но и удивление естественностью и непредвзятостью мышления. Может быть, поэтому суждения Ваганяна о тех или иных аспектах игры могут быть острыми и нешаблонными. Так, он сказал однажды, что разница между Рети и Нимцовичем заключается в том, что в позиционном плане Рети был больше атакующий игрок, а Нимцович - защитник, и вся его «система» на этом и построена.

На турнирах Рафика часто можно было видеть с Полугаевским. Несмотря на солидную разницу в возрасте, что-то тянуло их друг к другу, и они являли собой живописную пару. Роль Пьеро, печального и всего опасающегося, исполнял Полугаевский, а Ваганян был жизнерадостным, всегда готовым к шутке Арлекином.

«Да не слышал он, не слышал!» — уверял Рафик на каком-то заграничном турнире Полугаевского, испуганно повторявшего, что руководитель делегации стоял в коридоре близко у двери и мог слышать всё, что он, Лёва, находясь в комнате, говорил о нем. «По возвращении в Москву он напишет обо мне куда надо, и я стану невыездным», — твердил в отчаянии Полугаевский. «Нет, мы должны проделать эксперимент, - наконец решил он. — Я выйду в коридор, а ты громко что-нибудь скажешь. Я должен знать точно, слышал он или не слышал...» — «Полугаевский — мудак!» — заорал Рафик так, что посыпалась штукатурка с потолка. «Действительно, ничего не слышно, даже от сердца отлегло», — согласился Лёва, открывая дверь комнаты и стараясь ни на кого не смотреть....

Большую часть жизни Ваганян прожил в несуществующем уже государстве — Советском Союзе. Конечно, он должен был считаться с общепринятыми в стране нормами, но его отношение к этому было сродни талевскому: он принимал правила игры, но воспринимал это просто как данность, в любой ситуации оставаясь самим собой. Ежедневный контакт с государством выражался у него, как и у многих в то время, исключительно в чтении газеты «Советский спорт».

Во время Олимпиады в Буэнос-Айресе (1978) он, тайком читая Солженицына и переворачивая очередную страницу, ограничивался комментарием: «Да, много еще у нас бардака». Отличаясь трезвым взглядом на жизнь, Ваганян очень здраво судил о мотивах поступков людей, привык ничему не удивляться, хотя, конечно, ни он сам, да и никто другой не мог предвидеть тогда, что всего через десяток лет незыблемая, казалось, империя прекратит свое существование. Что он будет жить в небольшом немецком городке, Миша Таль станет его соседом, а маленькая Армения, обретя независимость, получит взамен целый ворох огромных, до сих пор не решенных проблем.

Он и сейчас живет в Германии, недалеко от Кёльна, с женой и двумя детьми. Вот уже десятый сезон играет в Бундеслиге за клуб «Порц». Это его основной и фактически единственный турнир.

Есть еще партии в командном голландском чемпионате, бывают какие-то случайные выступления. Он не припомнит, когда в последний раз играл в круговом турнире. Он больше не занимается шахматами, если не считать занятиями просмотр по компьютеру партий текущих турниров. Он давно всё понял. «Шахмат, в которые мы с тобой играли, больше нет», - сказал он Борису Гулько еще десять лет тому назад.

Как и в молодые годы, он не выигрывает партий по дебюту. Более того, белый цвет у него далеко не всегда является гарантией получения преимущества. Тем не менее результаты его стабильны: каждый сезон Ваганян набирает под 80 процентов очков, и успехи «Порца» в немалой степени и его заслуга. Ему до сих пор удаются партии, удивительные по рисунку и мастерству. Но не всегда. Не всегда. Только когда есть настрой и желание играть.

Он по-прежнему выступает за Армению на Олимпиадах и с удовольствием бывает в Ереване: слишком многое связывает его с этим юродом. Дети говорят по-армянски, по-русски, по-немецки. Сам Рафик предпочитает общаться на первых двух языках: его немецкий как-то завяз в зубах, и, по-моему, он не делает никаких усилий для его изучения. Сын играет в шахматы, но не более того. Родители — жена Ваганяна тоже бывшая шахматистка — далеки от мысли поощрять такое занятие. «Сейчас это — не профессия. В большинстве случаев это тяжелая и низкооплачиваемая работа, и вообще заниматься этим всю жизнь...» — в голосе Ваганяна слышатся интонации Лессинга, удивлявшегося профессиональному валторнисту: как это можно всю жизнь только и делать, что кусать дерево с дырками?

Он прекрасно понимает, что и в былые времена пятьдесят было критическим возрастом для шахматиста, а тем паче сейчас, в эпоху тотальной интенсификации игры. Спуск с вершины горы давно начался, но и в нем есть своя прелесть. Спешить больше некуда. Можно остановиться в ложбине и взглянуть на тех, кто только карабкается вверх. Когда он говорит о них, в его голосе нет зависти: он слышали литавры и знает относительность славы. Он говорит спокойно и без раздражения, может быть, оттого, что в тридцать значительно труднее уступать двадцатилетним, чем на пороге шестого десятка. Опасность, подстерегающая многих к старости — капкан общественных обязанностей, - ему не грозит совершенно.

У него характерная манера говорить с поднятием интонации к концу фразы - так, словно он обижается на кого-то или жалуется на что-то. Голос его не перепутаешь ни с каким другим. «Это Ваганян», - сказал мне как-то Тимман, когда мы только подходили к комнате для участников, откуда доносился чей-то смех.

«Нет, кумира в шахматах у меня не было. Был пример — Фишер. Я знал все его партии, восхищался его игрой. Как и он, ничьих старался не предлагать — жесткая игра до конца. А Бронштейн ? Как он играл! А Корчной в годы расцвета ?! А Теиыер ?! Ну и Таль, мы с Мишей были очень близки — тот быг, конечно, чистый гений. Ведь как Таль играл? Может, он знал пару схем лучше, чем соперник, но он творил за доской. Вообще раньше была другая игра. Мы все немножко знаги, что-то изучали и импровизировали за доской. Сегодня же идет игра ход в ход, всё выверено на компьютере, позиция после тридцати ходов часто стоит дома. Сегодня — террор и фетиш рейтинга. Согласен, похоже на ностальгию и брюзжание, но мне больше по душе шахматы 70—80-х годов, тех первенств СССР, где творили на глазах у публики. Западные шахматисты тогда и не скрывали, что учились на партиях тех турниров.

Я всегда мечтал стать чемпионом СССР, но выиграть удалось только в 1989 году в Одессе. Но тогда уже был не тот чемпионат. Я хотел стать чемпионом в югассическом турнире, где все корифеи играли бы: Таль, Петросян, Спасский, Бронштейн, Корчной...

Стиль свой я охарактеризовал бы как универсальный, разве что защита страдала; в обороне я стремился сыграть, как Корчной, на контратаку, а вот в аккуратной, терпеливой защите был слабее. Здесь Петросян хорош был, великий был шахматист...

Сильнее всего я играл, наверное, в 1985 году, когда выиграл четыре турнира подряд: и межзональный с отрывом, и первое место в турнире претендентов подели!... Срывы, конечно, бывали. Отчего? Потеря вкуса к игре; вероятно, не хватало и спортивных качеств: я ведь не Корчной и не Белявский. А так — где-то цели не хватаю, где-то характера, да и друзья, сам знаешь: всё было веселю, всем было весело... У Толи ведь капитально всё было поставлено, у меня же тренеры бываги на неделю, на месяц, на время турнира. Хотя на рубеже 70-х я у Карпова часто выигрывал.

Что с годачи уходит? Всё понемножку: мотивация, память, желание, напор. Но не только: равное, начинаешь думать, что шахматы - это еще не всё! Ну и потери, конечно, потери в жизни, оставляющие шрамы в душе...»

Почти сорок лет назад маленький мальчик выиграл в сеансе с часами у Макса Эйве. С тех пор он переиграл со всеми чемпионами и великими игроками ушедшего века.

Жизнь каждого большого шахматиста неотделима от партий, которые он играл. Лучшие партии Ваганяна неотделимы и от времени, в которое они игрались. Как отделить его партию с Белявским от переполненного, на две тысячи мест, зала Ереванской филармонии, от грома вспыхнувших оваций, после того как он поставил мат неприятельскому королю?!

В тюркских языках есть такое время - недостоверное прошлое. Именно такой кажется та эпоха в приложении к сегодняшним шахматам. Но она была, и был этог удивительный мир шахмат, и были замечательные игроки, и он, Рафаэль Ваганян, тоже был частью этого мира!

Осенью 2000 года в Стамбуле я разговаривал с Корчным. «Ваганян? Он обладает чем-то, что заставляет фигуры двигаться по доске так, как видится только ему. Его игра — это нечто особенное, а я многих видел на своем веку. Он ведь в цейтнота не раз попадал, хотя позицию мгновенно схватывал. Происходило это оттого, что ему хотелось не просто играть, а играть по-своему. Может быть, поэтому он и не принимал непосредственного участия в борьбе за первенство мира. Потому что был он всегда не практиком, а художником шахмат, фантастическим художником шахмат!»

Июль 2001

Кот, гулявший сам по себе (Э.Майлс)

На турнире в Ноттингеме Капабланка и Александер анализировали вместе только что закончившуюся партию. «Вот это да! — восклицал английский мастер, весело посматривая на присутствующих. — Капабланка меня поймал. Ну и ход! Изумительно», — повторял он, с восхищением глядя на своего знаменитого соперника. Двукратный чемпион Великобритании Конел Хью СГДонел Александер закончил школу Короля Эдуарда в Бирмингеме, в которой провел свои школьные годы и будущий первый английский гроссмейстер Тони Майлс.

Александер выиграл звание чемпиона Англии среди школьников в 1926 году, Майлс — четыре с лишним десятилетия спустя. Но как различен был их подход к игре и к шахматным корифеям. Нет сомнений, что, если бы Майлсу пришлось играть с Капабланкой, у него и в мыслях не было бы осыпать легендарного кубинца комплиментами, ни после партии, ни даже мысленно во время ее. Скорее всего, он подумал бы: «Ну, держись, красавчик, посмотрим, каков ты в деле, проверим твою хваленую интуицию!»

Довоенное поколение английских мастеров, садясь за доску с гроссмейстерами, пределом мечтаний считало ничью. Их редкие выигрыши можно пересчитать по пальцам, да и то они были, скорее, результатом необоснованной игры на победу именитых соперников, не желавших отдавать даже половинку очка откровенным любителям, чем результатом агрессивной стратегии со стороны самих островитян.

После войны ситуация мало изменилась. Советские гроссмейстеры доминировали на мировой арене и держали английских шахматистов в состояния безграничного уважения. Неудивительно, что в более или менее пристойных международных турнирах англичане, как правило, замыкали турнирные таблицы. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Тони Майлс.

Он был словно рожден для шахмат; у него было природное чувство уверенности в себе, так необходимое для успешной игры на высоком уровне, не наносное, развитое ггосле аутогенных тренировок или походов к психологу, а именно врожденное. Безграничная вера в себя при любых обстоятельствах и несмотря ни на что! Страсть к игре, к выигрышу отодвигала всё в его жизни на второй план. Эта одержимость, эта страсть выделяла Майлса среди других английских шахматистов.

Он побеждал Спасского, Таля, Карпова, Смыслова, Корчного, Геллера, Полугаевского. Один уважаемый советский гроссмейстер жаловался тогда: «Мне нравятся все шахматисты Англии, за исключением Майлса. Он не относится ко мне с тем уважением, к которому я привык».

Весь его шахматный путь можно условно разделить на три периода. Первый начался в 1968 году, когда он стал чемпионом Англии среди мальчиков до 14 лет. Затем - растущие успехи в уикэнд- и опен-турнирах, завершившиеся блестящей победой на чемпионате мира среди юношей на Филиппинах и взятием гроссмейстерского норматива. Он стал гроссмейстером в двадцать лет, выполнив заключительную норму на турнире в Дубне, — барьер, дававшийся только немногим в те времена. «Если тебе это удастся, отправь, пожалуйста, нам телеграмму», - попросил его перед поездкой секретарь Британской шахматной федерации. Телеграмма, посланная Тони, содержала только одно слово «Телеграмма» и означала не только получение Майлсом суммы в 5000 фунтов стерлингов — премии, установленной финансистом Джимом Слейтером первому британскому гроссмейстеру, но и победу в импровизированном соревновании за этот приз с Биллом Хартстоном и Реймондом Кином.

Появление первого гроссмейстера вызвало в стране шахматный бум. Майлс стал лидером целого поколения шахматистов — Джонатана Спилмена, Джона Нанна, Майкла Стина и Джонатана Местела, выведших Англию из многолетнего захолустья и превративших ее в мощную шахматную державу.

Второй период карьеры Майлса начался в 1976 году выигрышем вместе с Корчным сильного ИБМ-турнира в Амстердаме и продлился примерно десять лет. Тони был тогда одним из сильнейших игроков мира, а некоторое время — лучшим шахматистом Запада, За это десятилетие он добился немало звонких побед. Наиболее впечатляющие из них — Интерполис-турниры 1984 и 1985 годов, сильнейшие в то время.

Последний турнир Майлс играл, лежа на массажном столе. Но, несмотря на боль и физические неудобства, был ли он так уж недоволен создавшейся ситуацией? Ведь был брошен вызов всем остальным участникам, часть которых бурно реагировала на необычную обстановку в турнирном зале, вынесшую тогда шахматы на первые полосы газет. Но главное написал сам Майлс в статье об итогах турнира: «Мало вещей в жизни могут меня мотивировать больше, чем преграда, которую надо преодолеть. Но есть еще более высокая цель: преодоление непреодолимой преграды. Непреодолимая преграда была ясна: полуинвалидом выиграть все-таки "Интерполис"».

Третий, заключительный этап карьеры начался с проигрыша матча Каспарову в 1986 году с разгромным счетом (0,5:5,5), после чего кривая его успехов пошла вниз.

В последние годы, потеряв во многом практическую силу и приговоренный к игре в открытых турнирах, он уже нечасто встречался с сильными соперниками. Уверен, однако, что даже те, кто по рейтингу превосходил его, знали: садясь за доску с Тони Майлсом, надо держать ухо востро.

Как он играл? В его подходе к шахматам можно было заметить влияние столь разных по силе и стилю шахматистов, как Басман, Ларсен и Андерссон. От первого в игре Майлса можно найти элементы оригинальности и экстравагантности, от второго — боевой дух, бескомпромиссность и полное отсутствие уважения к признанным авторитетам, от третьего — блестящая техника эндшпиля. Тони мог превратить в очко даже крохотное преимущество: терпения, энергии и желания у него хватало. Я думаю, что Майлс начал изучать шахматы с эндшпиля, а не с дебюта и в отличие от подавляющего большинства шахматистов не очень интересовался дебютом. Он всегда рассматривал его как прелюдию к миттельшпилю, к эндшпилю, к длительной борьбе с придумками и ухищрениями.

В былые годы опытные тренеры в Советском Союзе советовали своим подопечным завести особую тетрадь, куда следовало заносить необычные маневры, нешаблонные решения, оригинальные планы, парадоксальные комбинации. Из партий Тони Майлса можно было бы набрать материала не на одну такую тетрадь. Мне кажется, что это было наиболее характерно для него: придумать что-то необычное за доской, изобрести новую, еще не встречавшуюся идею. Да притом такую, которая бы увела соперника с накатанных теоретических путей, внесла дискомфорт в его душевное состояние. Помню, в одной из наших партий Тони после ходов с4 е5 ответил 2№о2 и, ухмыльнувшись, посмотрел на меня: кончилась твоя теория, не проигрывает же этот ход, а что до белого цвета, то какое это имеет значение...

Тот факт, что в свои лучшие годы он в ответ на ход 1.е4 применял почти исключительно вариант дракона, имеет свое объяснение. Этот вариант не был тогда еще настолько хорошо разработан, как в наши дни, не было той жесткости и обязательности ходов, что характерно для него сейчас. Любопытно, что Тони и я, считавшиеся крупнейшими знатоками варианта дракона, никогда не обсуждали его тонкостей, хотя, разумеется, следили за партиями друг друга. Только однажды, на турнире в Индонезии в 1982 году, во время моей партии с местным мастером, пожертвовавшим всё за атаку и оставшимся в итоге без ладьи, Майлс, поравнявшись со мной, тихо произнес: «Ну, ты уже всё оприходовал, что внесли на твой счет?»

Будучи оригинальным шахматным мыслителем, он уже в начальной стадии партии предпочитал идти собственным путем. Так он делал и на пике своей карьеры, потом же это стало необходимостью, потому что Майлс никогда не любил работать над дебютом, тем более так, как того требуют современные профессиональные шахматы: проводя долгие часы перед экраном компьютера и изучая партии других. Фактически он пытался играть в «шахматы Фишера», хотя фигуры на доске стояли на своих обычных позициях.

В последние годы Тони называл представителей молодого поколения «детьми базы данных», вероятно, не задумываясь над тем, что это дети «детей "Информатора"», как называл четверть века назад молодых Тигран Петросян. Уверен, впрочем, что к Майлсу это не относилось.

В ответ на 1.е4 он мог вывести по настроению то ферзевого, то королевского коня; играя черными, мог уже на втором, а то и на первом ходу приступить к фианкеттированию ферзевого слона (стратегия, безоговорочно осуждаемая дебютными руководствами), причем не боялся делать это на самом высоком уровне. В вариантах, которые применял Майлс, зачастую отсутствовала академическая кладка классиков дебюта, с первых ходов выстраивающих солидное здание. Но он и не претендовал на это, варианты служили ему для вполне конкретных целей: успеха в данный момент, в этой конкретной партии, именно в этом турнире, потому что Тони Майлс очень любил шахматы, но еще больше любил выигрывать.

Как у бегуна, регулярно занимающегося этим занятием, в крови вырабатывается особое вещество, к которому он привыкает, так и у Майлса это вещество поступало в кровь с нажатием кнопки часов. Он рассматривал шахматы как борьбу на 64 клетках, причем как борьбу не классическую, а вольную или как бокс, но и бокс его был не английский, а, скорее, азиатский, с захватами, подножками и выпадами на грани фола. Он не относился к той небольшой группе шахматных профессионалов, которым совершенно неведомы такие поступки, как соглашение на ничью до партии, предложение ничьей при своем ходе или в очевидно худшей позиции, предложение ничьей два, три раза подряд, игра сериями ходов в цейтноте соперника или удары по кнопке часов только что снятой с доски фигурой.

За четверть века мы сыграли два десятка партий; он выиграл четыре, я — три. Хорошо вижу его входящим в турнирный зал и направляющимся к нашему столику. Вот он уже снимает с руки немалых размеров часы и кладет их рядом с бланком для записи партии»: через мгновение общепринятое время остановится и пойдет другой отсчет, определяемый положением стрелок на циферблатах шахматных часов. Время, потраченное на каждый ход, будет фиксироваться им на бланке — он, как я помню, всегда делал это. В ходе партии часы будут лежать на бланке, прикрывая текст: он имел обыкновение сначала записывать ход и только потом делать его на доске; в случае принятия наиболее ответственных решений Тони приподнимал часы и, защищая ладонью запись от возможного взора соперника, проверял записанный ход еще раз.

Вот он ставит своих коней плашмя к противнику - так, как они расположены на диаграммах. Вот он уже говорит «j’adoube», поправлял идеально стоящие фигуры; и фразу эту, и само движение он повторит не раз во время партии. Начинается тур, он принимает боевую стойку: изогнувшись по-кошачьи и подавшись вперед, обхватывает виски руками, он весь — концентрация и напор, взор устремлен на доску. Время от времени он выпрямляется и, отбрасывая назад длинные волосы, снова занимает прежнюю позицию. На запястье одной руки — золотая цепочка с надписью «Тоnу», на пальце другой — перстень. Вот он достает большой платок и, несмотря на отсутствие какого-либо насморка, начинает трубно прочищать нос, повторяя периодически эту процедуру по ходу игры.

Партнер погрузился в раздумье; Тони встает, опоясывающим движением подтягивая штаны. Пришло время что-нибудь выпить, и вот уже стакан в его руках: двухлитровый кувшин молока, всегда стоявший в холодильнике игрового зала на турнире в Тилбурге, постепенно пустел к концу тура. Изредка он отрыгивает, когда заслоняя рот рукой, когда — нет. Иногда бросает короткие блики на соперника, в них всё: усмешка, торжество, тревога, удивление, презрение — в зависимости от положения на доске. Он никогда не смотрит, как это делают робкие души, в глаза остановившихся у столика коллег, чтобы прочесть оценку позиции в их глазах: он привык полагаться только на самого себя, и ему нет дела до того, что думают другие.

Наступает цейтнот. Выпрямляясь на стуле. Тони разводит руками, отстраняя вторгшихся в поле его зрения, в его жизненное пространство людей, стоящих вокруг столика: участников, судей, демонстраторов.

В партии — глубокий эндшпиль, его пешка достигла предпоследней горизонтали, сейчас он превратит ее - в ладью? в слона? Это встречалось не раз в его партиях, в том числе и в наших. Вот уже разменены все фигуры, исчезла с доски последняя пешка, но он любит позиции, когда на доске остается только по королю. И такое случалось у нас.

Партия кончилась: часы снимаются с бланка, вот они снова на запястье, пошло обычное время. В анализе после игры он никогда не проявлял снисходительности к партнеру, даже после выигрыша, отпуская время от времени короткие шутливые замечания.

Точно таким же был и стиль Тони Майлса - автора многочисленных статей и комментариев. Отличительные качества их: специфический юмор, скептицизм, ирония и самоирония, безжалостность в оценке соперника, да и самого себя. Он, разумеется, избегал цитировать кого бы то ни было: в шахматах, как и в жизни, для него не существовало авторитетов. Он был мастером коротких уколов, саркастичных замечаний и никогда не лез за словом в карман. Рецензия на одну из шахматных книг, написанная Майлсом, состояла из одного-единственного слова: барахло.

Тринадцатилетний Стюарт Конкуэст, впервые встречаясь за доской с известным гроссмейстером, в каталонском начале на пятом ходу дал шах ферзем, по-детски объявив при этом: «Шах!» Реакция Майлса последовала незамедлительно. «Неужели?» — сказал он.

В одном из открытых чемпионатов Нью-Йорка Борис Гулько стартовал крайне неудачно и после трех туров отставал от своей жены, гроссмейстера Анны Ахшарумовой, на целых полтора очка. «Ты тоже играешь в этом турнире?» — приветствовал его Майлс, когда Гулько появился рядом со столиками, за которыми встречались лидеры.

«Как ты нашел ее игру?» — спросили того же Гулько после партии с Софией Полгар. «Ошибалась на каждом шагу», — сгоряча ответил тот, после того как спас проигранный эндшпиль. «Ошибалась на каждом ходу, заставив своего соперника добиваться ничьей в эндшпиле без двух пешек», — написал Тони в статье о турнире.

Когда я впервые увидел Майлса, ему было восемнадцать лет; с длинными, до плеч, вьющимися волосами, нежной кожей, он напоминал чем-то оскаруайльдовского Бози. Потом вид его изменился: в лице, манере передвигаться появилось нечто кошачье, он стал походить на одного из мушкетеров, сначала на Арамиса, потом на Портоса. В самый последний период своей жизни он неимоверно раздался, лицо приняло немалые размеры, но его по-прежнему обрамляли длинные волосы до плеч, а во всей фигуре было что-то от капитана Сильвера из «Острова сокровищ», разве что не хватало попугая на плече и бутылки рома.

Если людей огромного мира профессиональных и любительских шахмат разделить на две категории — тех немногих, о ком говорят, и тех, кто говорит, — то Майлс относился, без сомнения, к первой категории. Его похождения, чудачества, экстравагантность, эпатаж тотчас становились известными в этом искусственном мире шахмат, где все знают друг о друге всё. При всем при том Тони совершенно не интересовало, что о нем скажут, подумают в британской федерации и в ФИДЕ, что не понравится Карпову или как будет реагировать Каспаров; он не боялся показаться смешным, приехав тренером женской команды Австралии на Олимпиаду в Манилу или играя лежа на массажном столе, как это было в Тилбурге в 1985-м, и просто на матрасике, положенном для него в углу зала, как на опен-турнире в Остенде несколькими неделями позже. В том тилбургском турнире Майлс, отправляясь в один из дней на тур и пытаясь найти оптимальное положение для спины, решил просто лечь на заднее сиденье такси. В статье о турнире он напишет: «Я решил не обращать внимания на условности».

Условности? Всю свою жизнь он не очень-то считался с ними.

Тони научился играть в шахматы в пять лет. Потом игра была забыта, и настоящий интерес к ней пробудился только через четыре года, когда в школу, где он учился, кто-то принес комплект шахмат. «Если бы этого тогда не произошло, — вспоминал он впоследствии, — я бы, наверное, никогда не приобщился к ним».

Он проучился один год на математическом факультете университета в Шенфилде, после чего полностью переключился на шахматы. Позже он признался, что скучал на лекциях: «Здесь не было соперника, которого надо обыграть, — не то что в шахматах. Я хотел прямой конфронтации». За заслуги на поприще шахмат университет присвоил ему звание почетного доктора. Голоса при принятии этого решения разделились: некоторые настаивали на присуждении бывшему студенту Майлсу почетного звания, другие требовали его исключения из списков за нерадивость.

Тони не любил торжественных церемоний и иронически относился к ним; известен его спич на закрытии турнира в Брюсселе в 1986 году: «Я ненавижу такого рода выступления, но здесь буду краток: на этом турнире не было ничего, что я мог бы подвергнуть критике».

В благодарственном слове в Шенфилде юбиляр сказал, что присвоение почетного звания является для него большим сюрпризом, так как он не был хорошим студентом. Но Тони не скрывал, что ему очень приятно, что его заслуги в шахматах отмечены таким образом.

Он не получил академического образования, но, как и в шахматах, не очень в нем и нуждался и не испытывал особого пиетета к своим коллегам — гроссмейстерам, окончившим Оксфорд или Кембридж. Хотя его отношения с будущим королем английских шахмат Найджелом Шортом далеко не всегда были безоблачными, Майлс признавал, что и сам Найджел, и впоследствии Микки Адаме были по духу ему ближе, чем «оксбриджские» ребята.

Кем бы стал Тони Майлс, если бы не ушел в шахматы? Гипотетический вопрос, конечно. Уж, наверное, не служащим в банке, работающим каждый день с девяти до пяти. Кем тогда? Одним из героев рассказов Моэма, действие которых развертывается где-нибудь в Океании? Шкипером на паруснике, участвующим в чайных гонках и вечно входящим в клинч с администрацией судоходной компании? Вторым Ником Леесоном, по вечерам выпивающим свой джин-тоник в баре где-нибудь в Сингапуре, а днем совершающим транзакции на сотни миллионов фунтов? Думаю, что последнее сравнение ему понравилось бы, что же касается остального, то вижу, как, прикрыв рот тыльной стороной ладони, он говорит в сторону: «А big philosophers»

Весной 1985 года мы играли на межзональном турнире в Тунисе. Перед началом соревнования выяснилось, что условия для игры в столице страны не вполне удовлетворительны, и устроители предложили перенести турнир в новый, только что построенный отель в сорока километрах от города, на берегу моря. Участники отрядили Тони и меня для осмотра альтернативного варианта.

Когда мы приехали, было уже совсем темно, и, мельком бросив взгляд на новые, пахнущие свежей краской комнаты, бассейн и расположенный тут же зал для игры, мы высказались за перенос турнира на побережье. Решение наше оказалось ошибочным: гостиница, первыми и единственными постояльцами которой оказались шахматисты, была еще не вполне достроена, и шум от работ, раздававшийся с самого утра, продолжался почти весь турнир, несмотря на протесты. Как бы в отместку за свой поспешный выбор Тони и я играли в турнире неважно, ни в один момент реально не претендуя на выход в следующий этап. «В Тунисе было бы лучше», — приветствовали мы несколько раз друг друга при встрече.

«Знаешь. — сказал я через пару месяцев, увидев Майлса где-то в Голландии, — блюда странного вкуса, которыми нас потчевали во время турнира, оказались на поверку приготовленными из мяса осла, умершего натуральной смертью».

Я не успел закончить фразы. «Теперь я понимаю причину моей идиотской игры в турнире», — ухмыльнулся Майлс.

Я не знал тогда еще о его конфликте с Реймондом Кином, с Британской шахматной федерацией, конфликте, разросшемся, принявшем серьезные формы. Этот конфликт сыграл, безусловно, немалую роль в его серьезнейшем нервном срыве и тяжелой душевной болезни.

Осенью 1987 года на юбилей шахматного клуба в Хилверсуме были приглашены Ян Роджерс, Джон ван дер Виль, Тони Майлс и я. В программу праздника входили консультационные партии и сеансы одновременной игры, которые гроссмейстеры давали членам клуба и друг другу.

С первых часов пребывания Майлса в Голландии были заметны странности в его поведении. Еще более очевидными они стали в день игры. Выходя к публике, наблюдавшей за ходом борьбы в сеансе, Тони брал у кого-нибудь из зрителей чашку чая и начинал медленно помешивать его снятой с доски пешкой. В ответ на недоуменные взгляды он пояснял, что чашка - это Кин, а сэндвич -Андертон[ 13 ]. В ходе сеанса Тони неожиданно предложил ничьи на всех досках; в случае отказа — согласился только Роджерс — следовала немедленная сдача партии. Тогда это казалось еще одним чудачеством и без того экстравагантного маэстро, а не тяжелой формой ментального заболевания, чем это оказалось в действительности.

Вернувшись в Англию, Тони был задержан полицейскими, когда он пытался перелезть через заграждение на Даунинг-стрит, 10, — то ли для того, чтобы объяснить Маргарет Тэтчер, в чем состоит неверность политики ее кабинета министров, то ли чтобы пожаловаться на Кина, не раз, по утверждению Майлса, покушавшегося на его жизнь. В другой раз он был задержан, когда швырял камни в проезжавший мимо грузовик.

Тони Майлс стал пациентом психиатрической клиники и пополнил и без того значительный список душевнобольных шахматистов. Врачи советовали ему навсегда оставить игру. Надо ли говорить, что совет этот был столь же правильный, сколь и бесполезный. Да и правильный ли? Известно ведь, что для организма людей, имеющих психические проблемы, польза от того факта, что они бросают курить, перечеркивается усугубляющимся общим состоянием: апатией, эмоциональной замкнутостью, уходом в себя и новыми нервными срывами.

И Майлс продолжал играть, играть и играть. Он всегда играл много, очень много. Вижу, как будто это было вчера: поздним вечером, после закрытия международного турнира в Тилбурге, он седлает свой «мерседес» — его ждет Германия и партия в Бундеслиге, а уже через два дня начнется очередной опен-турнир в Мексике...

Следующий срыв произошел у него через несколько лет в Китае, где он играл в турнире. Другая, необычная страна, другие люди, непонятный язык. Кровати в номерах были низкие, и Тони, и до того уже удивлявший хозяев своим поведением, попросил, чтобы ее подняли. Когда два служащих отеля выполнили его просьбу, выяснилось, что хозяин номера ничего не искал под кроватью: улегшись на пол, он попросил поставить ее на место... В конце этого злополучного турнира, когда Кэтти Роджерс позвонила ему, чтобы узнать, примет ли он участие в опене, начинающемся через несколько дней в Австралии, Майлс дал утвердительный ответ, а на вопрос, когда прилетает, ответил: «Вчера». Он никогда не появился на этом турнире.

К этому времени Тони покинул Англию. Сначала он попытался жить в Америке, принял участие в чемпионате страны — и неудачно. Потом жил в Австралии, регулярно играя в турнирах и намереваясь даже выступать под австралийским флагом на Олимпиаде. В этот период жизни он был женат вторым браком на очень молодой женщине, австралийке китайского происхождения, приехавшей с семьей из Малайзии. Семейная жизнь длилась недолго и закончилась очень тяжелым разводом, усугубившим его ментальные проблемы и создавшим материальные.

Считается, что его попытки эмиграции связаны с психическим состоянием, проигрышем матча Каспарову в 86-м году и, не в последнюю очередь, фактом потери лидирующего положения в английских шахматах в связи с появлением Шорта. Вероятно, всё это так, хотя охота к перемене мест была заложена в его беспокойных генах, и профессия шахматиста, конечно, только способствовала этому. В конце 70-х годов, когда на небосводе его карьеры не было видно и облачка, он как-то сказал мне, что не прочь бы переехать во Францию. «Ты говоришь по-французски?» — спросил я. «Еп peu. J'ai etudie francais а Гесо1е», — отвечал Тони с таким акцентом, что у любого француза это немедленно вызвало бы восклицание: «Quoi?»

Проблема его отношений с Найджелом Шортом выходит за пределы чисто шахматных; она много шире и сводится к вопросу: что должен чувствовать спортсмен, когда вынужден уступить лидирующую роль? Роль, с которой он свыкся, которая, кажется, забронирована за ним навсегда. Когда он становится номером вторым, третьим, четвертым, когда не получает приглашений в соревнования, к которым привык, когда вообще не попадает в команду? Этот феномен неизвестен в социальном плане, где завоеванные позиции теряются только вследствие чего-то экстраординарного и заслуженная пенсия и почет венчают, как правило, конец жизни.

Шорту было всего десять лет, когда он впервые встретился с Майлсом в одном из опен-турниров. И Майлс был первым гроссмейстером, у которого четырнадцатилетний Найджел выиграл турнирную партию.

«Нельзя сказать, чтобы Тони был моим другом, - рассказывает Шорт. — Некоторое время наши отношения были плохие, даже очень. Хотя мы всегда чувствовали какую-то связь между собой. Когда я был совсем маленький, Тони ревниво следил за моими партиями. «Этот ребенок хочет перенять мое дело», — как-то сказал он. Ему было непросто играть со мной, и я выигрывал у него довольно часто. В 1986 году отношения достигли низшей точки, когда Майлс, будучи в отборочной комиссии, поставил себя на первую доску в сборную страны на Олимпиаду в Дубае, хотя к тому времени мой рейтинг превосходил его очков на пятьдесят. Помню, Каспаров был совершенно изумлен тем, что я не играю на первой доске. Тогда я был очень задет этим фактом, признаться, и сейчас чувствую раздражение, говоря об этом. Наша команда, кстати, играла там превосходно, но все очки мы набрали на досках со второй по пятую, а наша первая доска - провалилась...

Майлсу было очень трудно смириться с тем, что он больше не номер один, в стране, и его отъезд сначала в Америку, потом в Австралию помимо психических проблем связан и с этим фактом.

По-моему, всё его поведение за доской было достаточно осознанно: чтобы вывести соперника из душевного равновесия, он не брезговал порой и сомнительными средствами.

Впоследствии наши отношения наладились, и, например, в Элисте мы проводили немало времени вместе, нередко смеясь до слез, и я всегда получат удовольствие от чтения его статей: у Тони было сильно развитое чувство юмора, статьи эти никогда не были сухими, и писал он их в своем особенном стиле. Я общался с ним достаточно часто в последнее время. Так, мы довольно долго обсуждали игру по интернету с Бобби Фишером. Для нас было ясно, что мы играли с одним и тем же соперником, это был очень вежливый, эрудированный и развитый во всех смыслах человек, кем бы он ни был на самом деле. Еще за два дня до чемпионата Европы в Леоне он жаловался, что его не взяли в команду, предпочтя молодого Люка Мак-Шейна, хотя его, Майлса, рейтинг и был выше. Он очень хотел играть здесь...»

За последние четверь века в Англии появилось немало сильных гроссмейстеров, но только трое из них, на мой взгляд, были лидерами: Тони Майлс, Найджел Шорт и — в настоящее время — Майкл Адаме. Мне кажется, кстати, что причина улучшения отношений между Майлсом и Шортом объяснялась просто: взошла звезда Адамса. Так после появления новой главной жены в гареме султана гуляют, мирно беседуя друг с другом, вторая и третья жены, бывшие когда-то на главных ролях.

В конце жизни физическое и психическое состояние Майлса определяли его результаты за шахматной доской. В 1995 году на зональном турнире в Линаресе он лидировал после шестого тура, демонстрируя солидную, уверенную игру. В седьмом туре он проиграл Ильескасу, фактически не выйдя из дебюта. Вечером я встретил Тони в коридоре гостиницы. «Всё кончено, у меня нет шансов», — сказал он неожиданно. «Да что ты, - возразил я, удивленный столь необычными для него словами, — твои позиции всё еще хороши, плюс, который ты имеешь, вполне достаточен для выхода...» — «Ты не понимаешь, — прервал он, — я совсем не могу спать! Я уже звонил своему врачу в Бирмингем, ты не знаешь, что такое не спать...»

Начиная с этого момента на турнире появился другой Майлс. Дело было даже не в том, что он проиграл еще раз, не выиграв ни разу, - было видно, что он уже не может не только концентрироваться, но и просто думать, у него появился «дергунчик», знакомый всем шахматистам. Он не мог справиться с волнением и держать партию под контролем. В решающей встрече с ван дер Стерреном, где его белыми устраивала ничья, Майлс играл молниеносно, и уже к 15-му ходу его позиция напоминала руины. Когда через несколько ходов он сдался, было впечатление, что он заранее смирился с неизбежным и другого исхода и не ожидал.

В эти последние годы Тони, некогда получавший экстра-гонорары, значительно превышавшие стартовые коллег-гроссмейстеров и уступавшие разве что карповским, соглашался на игру в опенах на условиях, узнав о которых молодые шахматисты только удивленно качали головами. Полагаю, они просто не понимали, что означало бы для Майлса не играть вообще, выпасть из обоймы, изменить образ жизни, к которому он привык. Не думаю, что он играл только из-за заработка, и я спрашиваю себя: как был он поступил, если бы ему предложил и выступить в таком турнире, предварительно самому заплатив стартовый взнос? Несколько лет назад Майлс предложил шефу команды «Порц» игру за клуб на следующих условиях: если он не набирает за сезон 90 процентов очков, то не требует за свой труд никакого гонорара. Каждый, кто знаком с уровнем игры в Бундеслиге, понимает, что означали такие условия, и не приходится удивляться тому, что в конце сезона Майлс не получил ни пфеннига.

В конце 70-х годов, после утомительного перелета из Европы в Лос-Анджелес и пятичасового автобусного пробега до маленького калифорнийского городка Лон-Пайна, я встретил Тони на главной и фактически единственной улице столицы сильнейшего в те годы опен-турнира и стал жаловаться на усталость и самолетный шум в ушах. Майлс только пожал плечами — это состояние было для него привычным: хотя у Тони хватало мест проживания — Бирмингем, Андорра, Порц, его настоящим домом всегда были гостиничная кровать, кресло самолета, постель в поезде или кабине корабля, сиденье автомашины.

По названиям городов и стран, где он играл, можно изучать географию, а линия, которая соединила бы все места его пребывания, причудливо изогнувшись, не единожды опоясала бы земной шар. Ему было все равно где играть: на Кубе, в Колумбии, Новой Зеландии. Китае, Голландии, Египте или Советском Союзе. Во время Олимпиады в Элисте (1998) он прикидывал, как будет добираться на турнир в Ираке: сначала самолетом до Дамаска, потом на верблюде или яке — до Багдада. Большая часть карьеры Майлса пришлась на доин-тернетовское, докомпьютерное время, и будущему его биографу предстоит немалый труд, разыскивая партии Тони в архивах египетской, колумбийской и китайской шахматных федераций.

Его талант был очень натуральный, очень природный и сочетался с огромной жизненной силой, которая била в нем и ощущалась едва ли не физически. Он мог как следует выпить, много ел, приученный долгими поездками быть не особенно привередливым.

Стюарт Конкуэст вспоминает, как однажды он делил с Тони каюту на пароходе, отправляющемся из Англии на Континент: «Храп его был настолько оглушителен что я не мог сомкнуть глаз. В конце концов я оделся и отправился в бар, где, кстати, встретил мою подругу, с которой мы вместе вот уже четыре года».

Майлс был дважды женат, у него были подруги, хорошие знакомые, редкие друзья или те, кто считал себя таковыми. Несмотря на это, он был, конечно, волк-одиночка, со своим внутренним миром, своими комплексами и проблемами. Как каждый англичанин, он был несколько эксцентричен, но хотел казаться еще более эксцентричным, чем был на самом деле.

Любопытно, что Майлс недолюбливал Лондон и никогда не жил в нем - в отличие от большинства английских шахматистов, а может быть, как раз по этой причине. В конце жизни Тони вернулся в свой родной Бирмингем; странствуя по миру, он наслушался ломаного английского, сам же всегда оставался англичанином, и не только из-за любви к крикету, которую сохранил с детства.

1982 год, Индонезия. Выходной день на турнире протяженностью в 25 туров. Экскурсия в одно из семи чудес света — Борободур. Солнце печет неумолимо. Белокурый Тони — в панамке, но уже прилично обгоревший. Держится, разумеется, особняком от всего шахматного каравана. Сотни Будд, сидящих в различных позах. Около одного из них всегда толпятся туристы. Это - полый монумент, в который полагается просовывать руку, загадывая желание. Замечаю, что Майлс долго стоит у статуи, к неудовольствию ждущей своей очереди группы американцев, возглавляемой гидом с нераскрытым зонтиком от солнца, высоко поднятым над головой. Наконец Тони отходит от сидящей в позе лотоса фигуры и замечает меня. Прикрыв рот ладонью, как будто хочет сообщить что-то доверительное, он произносит шепотом: «Я не мог придумать ни одного желания...»

Во время турниров Майлс нередко играл в бридж. Это была игра шахматной элиты в начале и первой половине прошлого века: обычно после ужина в гостинице почти все недавние соперники собирались у карточного стола. Сейчас бридж совсем не в моде у молодых, а в свое время за этим занятием можно было увидеть Доннера и Ларсена, Горта и Корчного, Карпова и Штейна, Ульмана и Любоевича. В последний день своей жизни, 11 ноября 2001 года, Тони Майлс не пришел вечером в бирмингемский клуб, где он обычно играл в бридж...

В 1980 году на командном чемпионате Европы в Скаре Майлс выиграл у чемпиона мира Карпова, ответив на ход королевской пешки 1...а6. Я спросил Джонатана Спилмена, получил ли Майлс разрешение на столь экстравагантный дебютный эксперимент у капитана команды. «Разрешение? — переспросил Джонатан. - Тони Майлс никогда ни у кого не спрашивал разрешения ни на что!»

Он был одним из лучших игроков мира в то недавнее и уже такое далекое время, когда не было ни компьютеров, проверяющих каждый ход и каждый вариант, ни огромных баз данных с миллионами партий. Время это кажется сейчас наивным, примитивным и даже диким, равно как и лучшие игроки того времени кажутся... «дикими-предикими и дико блуждающими по Мокрым и Диким Лесам. Но самым диким был Дикий Кот — он бродил, где вздумается, и гулял сам по себе».

Ноябрь 2001

Тимоха (Я.Тимман)

Он принадлежит к поколению, в котором немало славных имен. Родившиеся в начале 50-х, они доминировали на турнирах 70— 80-х годов, и Ян Тимман может с гордостью оглянуться в прошлое: он стоял почти на самой вершине огромной шахматной пирамиды.

Я сыграл с ним больше партий, чем с кем-либо в мире. Мы провели вместе долгие месяцы в разных городах и странах, играя в Олимпиадах, европейских чемпионатах и международных турнирах. Я был свидетелем на его свадьбе. Вот уже без малого три десятка лет мы живем в Амстердаме на расстоянии четверти часа ходьбы. Именно поэтому непросто написать о нем: привыкая к человеку, невольно перестаешь обращать внимание на особенности характера, манеру разговора, привычки, склонности, лучше замечаемые теми, кто видит его только время от времени.

Ян Хендрик Тимман родился 14 декабря 1951 года в Делфте, где его отец был профессором математики в университете. Дом был очень открытый, и это отразилось на воспитании детей — троих сыновей и дочери: они росли без каких-либо запретов и ограничений. Яну было восемь лет, когда старший брат научил его играть в шахматы. Поначалу Ян хотел играть только в шашки, но Тон показал ему другую игру. Брат достиг силы вполне приличного кандидата в мастера, но оставил игру много лет назад, Ян же в возрасте четырнадцати лет стал чемпионом страны среди юношей, а еще через год занял третье место на юношеском чемпионате мира.

В этот период он занимается с мастером Хансом Баумейстером. Понятие тренера по шахматам в Голландии тогда не существовало, и Тимман просто приезжал к Баумейстеру каждую субботу домой, и они смотрели классику: эндшпили Рубинштейна, партии Ботвинника, анализировали. Но главным было не это: Баумейстер научил Яна, как учиться самому. Этот период продолжался полтора года. Баумейстер вспоминает, что уже тогда Тиммана отличали замечательное стратегическое чутье, редкая работоспособность и любовь к анализу.

После того как Ян окончил гимназию, встал вопрос: что дальше? Родители хотели, чтобы он продолжал учебу, и Тимман стал студентом математического факультета Амстердамского университета. Он даже прослушал первый час какой-то лекции, но на большее его не хватило... Через несколько лет, после скоропостижной смерти отца, Ян, к тому времени уже гроссмейстер, скажет, что хотел бы, не оставляя шахмат, снова начать изучать математику, но это был скорее эмоциональный порыв: шахматы стали уже его жизнью.

Молодые годы Тиммана пришлись на время хиппи, биттлов и рол-лингов, студенческих волнений в Париже и Амстердаме, сексуальной революции и тотальной раскрепощенности. Всё это не могло не коснуться и шахматистов. Но голландские шахматисты имели репутацию самых бесшабашных, длинноволосых и совершенно не обращающих внимания на свой внешний вид: дырявые джинсы, стоптанные башмаки и видавшие виды футболки были их униформой.

Впервые я увидел Яна в декабре 1972 года в маленьком голландском городке Вагенингене. Там находилась тогда редакция журнала «Schaakbulletin» - предшественника «New in Chess», редактором которого он сам сейчас является. Красивый, очень худой юноша, на лице которого еще не было каких-либо признаков растительности, но с волосами до плеч, в старых джинсах и потертой вельветовой куртке, он только что вернулся из шахматного рая тех времен — Югославии, где можно было играть в турнирах едва ли не круглый год. Несмотря на то, что он ловко делал самокрутки и лихо курил, вид у него был очень женственный: семнадцатилетнего Яна, когда он играл в Вильнюсе, кто-то, приняв за девушку, пригласил на танец.

Выбранная Тимманом карьера шахматного профессионала означала бесконечные переезды с одного турнира на другой, безденежье, но и веселую, беззаботную, полную приключений жизнь. Обычно они путешествовали втроем: он, Ханс Бём и - за рулем маленького автобусика — их роттердамский приятель, довольно слабый шахматист, но верный друг и болельщик обоих. Они и спали в этом автобусике, хотя однажды, перед рождественским турниром в Стокгольме 1971 года, их предупредили, что ожидаются большие холода и можно замерзнуть. Друзья вынуждены были остановиться в гостинице, но для того чтобы расплатиться за постой, Ян должен был взять первый приз в турнире, что и сделал, выиграв в последнем туре черными у Брауна. Он был в том возрасте, когда ветер удачи дует почти всем, но в отличие от многих он знал, когда и как следует поднять паруса. Однако и приз в лурнире, и звание чемпиона Голландии, и даже гроссмейстерский титул были для Тиммана только сопутствующими факторами, интересовали его постольку поскольку. Главным же было — стремление к совершенствованию, любовь к игре, желание сразиться с теми, чьи имена он встречал лишь в первых строках таблиц сильнейших лурниров, решимость достичь самых вершин шахмат.

Эта решимость сопутствовала ему на протяжении всей шахматной карьеры — карьеры, в которой блестящие взлеты перемежались с тяжелыми падениями. Спустя годы, будучи уже гроссмейстером экстракласса, Тимман после проигрыша полуфинального матча претендентов Юсупову напишет: «В 1985 году я достиг высот, которые раньше казались недостижимыми. Внезапный конец не означает, что это предел моих возможностей. Даже если я должен буду в деревянной бочке преодолеть ревущий водопад и внизу меня будут ждать вооруженные до зубов туземцы, я буду продолжать борьбу». И он продолжал борьбу, вновь и вновь играя в соревнованиях на первенство мира.

Перечисление успехов Тиммана за все эти годы заняло бы не одну страницу, да и не окончена еще его карьера. Девятикратный чемпион Голландии, победитель многих элитных турниров, постоянный участник матчей претендентов, Ян Тимман в середине 80-х считался сильнейшим шахматистом Запада и занимал вторую строчку в мировом рейтинг-листе.

Воспитанный на партиях Ботвинника, сам он считает идеальным стиль другого чемпиона мира — Смыслова: оригинальная стратегическая линия, ясность в игре и виртуозное ведение эндшпиля. Все эти качества во многом характерны и для него самого. Но все же главным в его партиях является динамика, он мгновенно реагирует на перемену обстановки на доске, и не случайно Карпов назвал его большим мастером контратаки, игры на перехват инициативы, которую Тимман чувствует очень тонко.

По стилю и манере игры Ян похож на своего сверстника — Рафика Ваганяна, только в чем-то был жестче, строже, профессиональнее, чем тот; достаточно сказать, что Тимман выиграл у Ваганяна первые семь партий. С другим своим одногодком - Карповым - Тимман провел за доской сотни часов, и, хотя общий счет явно не в его пользу, он выиграл у своего именитого соперника десять партий.

Все эти годы Тимман рассматривался в Голландии как преемник Эйве, и в 1979 году был учрежден специальный комитет Тиммана, который должен был помочь Яну в борьбе на первенство мира. Одним из его основателей явился Эйве: он хорошо помнил, как аналогичный комитет когда-то помог ему самому. Увы, комитет Тиммана просуществовал недолго: в 1980 году умер один из его членов — Валинг Дейкстра, а на следующий год и Макс Эйве.

Тимман - природный оптимист. Даже в последнее время, когда он нередко оказывается в нижней половине турнирной таблицы, все проигранные им партии кажутся ему нелепыми недоразумениями, а вот вьшгрыши — чем-то само собой разумеющимся. Конечно, между двумя безрассудными крайностями — убеждением, что ты всё можешь в шахматах, и убеждением, что тебе никогда ничего не удастся, — нужно твердо держаться середины, но коли уж выбирать, то мне кажется, что переоценка своих возможностей наносит меньший вред шахматисту, чем их недооценка. К тому же от супероптимизма легче излечиться: падая и набивая шишки, поневоле учишься объективности, в то время как боязнь угроз противника (как действительных, так и мнимых), страх перед именами, мысли о том, что будет в случае проигрыша, являются куда более трудным барьером на пути к высшим достижениям.

Абсолютная уверенность в правильности избранного плана, правильности именно этого маневра или варианта всегда отличала Тиммана, как и всех очень сильных шахматистов, с которыми мне довелось встречаться. Точно такой же он и в жизни.

Профессор Амстердамского университета мастер Барендрехт был в шахматах типичным любителем, но из числа тех, кто побеждал в турнирах Ботвинника и Портиша. Когда он заболел, мы с Яном несколько раз навещали его в больнице. «Что-то мне не нравится, как выглядит Йохан сегодня», — качал головой я после очередного посещения. «Чепуха, - говорил Тимман, - на следующей неделе он будет дома». Когда через пару дней мы узнали о неприятном диагнозе, Ян только пожал плечами: «Обойдется. В наше время лечатся многие виды рака». Болезнь развивалась бурно, и через две недели Барендрехта не стало. Я позвонил Яну. «Японская акупунктура, — уверенно произнес Тимман. — Если бы они с самого начала прибегли к японской акупунктуре!»

У Набокова мелькает где-то персонаж, у которого слишком добрые глаза для писателя. Шахматист, садясь за доску, в еще большей степени должен быть жёсток и собран: на борьбу и на победу. Тим-ману присущи и эта жёсткость, и этот настрой. И если ему не удавалось доказать свою правоту во время партии, то оставались еще журналы и книги. Он написал много книг, полных оригинальных идей и глубоких анализов. Нельзя сказать, что его анализы всегда свободны от ошибок, но за ними неизменно видна напряженная работа мысли и поиск истины.

Сейчас не укладывается в голове, но еще десять лет назад он не записывал ни своих анализов, ни теоретических разработок, полностью полагаясь на память. И это при наличии обширного дебютного репертуара. Теперь он пользуется компьютером, но, как и большинство гроссмейстеров старшего поколения, использует его только как базу данных. Ян записывает партию полной нотацией, регистрируя на бланке и время, затраченное на обдумывание; его почерк очень отчетлив, и буквы никогда не пляшут, как бы ни был силен цейтнот.

Есть у него еще одна черта, важная для профессионального спортсмена. Если шахматистов разделить на две категории — тех, кто начинает настраиваться на партию задолго до ее начала, полностью уходя в себя, и тех, кто еще за минуту до пуска часов смеется веселой шутке, с тем, чтобы через мгновение совершенно естественно перейти в совсем другой мир, — то Тимман относится ко второй. Это, конечно, врожденное качество, дар, который, как и устойчивую нервную систему, не развить тренировками.

Он игрок настроения, и по мере успешного выступления в турнире растет его уверенность в себе, становится более мощной игра, появляется другой взгляд и другая походка. В таком состоянии он способен выдать серию побед, независимо от силы соперника или цвета фигур. Я всегда чувствовал эту перемену в нем и перед партией с «таким» Тимманом говорил себе: «Внимание! Повышенная бдительность!»

Хотя я старше Яна на восемь лет, мы почти одновременно начали играть в больших турнирах, и, может быть, поэтому разница в возрасте между нами не ощущалась. Я сыграл с ним множество партий и имею положительный счет, и немалый. Он был безоговорочным первым номером в Голландии, а я вторым, и всякий раз в личной встрече он старался доказать это, нередко даже тогда, когда положение на доске не давало дтя этого достаточных оснований. Но в очередной партии он снова неизменно шел вперед, независимо от цвета фигур. Впрочем, и у меня перед поединком с ним всегда бывал особый настрой.

В течение четверти века состав команды Голландии все время менялся, но первые две доски оставались постоянными и почти всегда были основной ударной силой.

Во время Олимпиад голландцы нередко получали замечания от судей за разговоры во время игры. Грешили этим и мы с Тимманом. В наше оправдание скажу только, что в разговорах этих очень редко обсуждались позиции на досках. Они велись, например, о совсем не шахматных качествах второй доски женской команды Аргентины или о вчерашнем вечере, когда в баре гостиницы бессменный лидер финской сборной Хейкки Вестеринен, внимательно выслушав наставления опытного гроссмейстера о необходимости соблюдать строгий режим во время турнира, сказал: «Я уважаю вашу точку зрения, коллега, но пока: "Официант! Еще кружку пива!1'»

На протяжении долгих лет секундантом и спарринг-партнером Тиммана был Ульф Андерссон. Тончайший позиционный игрок, Андерссон не помнит ни одной своей партии и никогда не играет на дебютный выигрыш. Блестящий аналитик, обладающий высочайшей техникой эндшпиля, Ульф является типичным примером шведской сдержанности и корректности. Но в отличие от символа шахмат Швеции предыдущего поколения — Штальберга, да и самого Яна, из напитков Андерссон предпочитает лимонад или кока-колу.

Вечернее дружеское застолье всегда было одним из составляющих образа жизни Тиммана, так что у молодых шахматистов, видящих его после тура с почти обязательным бокалом в руке, может создаться впечатление, что когда-то в молодости он крепко выпил и с тех пор так и находится в этом состоянии. Во время Олимпиад он любит вечерний час, когда после ужина, с сигаретой в одной руке и с бокалом в другой, с шутками и смехом разбираются только что сыгранные партии; любит посиделки с друзьями в баре или холле гостиницы, затягивающиеся нередко далеко за полночь. Но в годы безграничной уверенности в себе, которую дают молодость и сознание собственной силы, он мог отдать Бахусу Бахусово, а Каиссе — Каиссово.

По молодости лет богиня шахмат вообще легко уживается со своими более легкомысленными подружками, но по мере того, как шахматист стареет, Каисса становится всё более ворчливой, эгоистичной и мстительной и требует внимания только к себе. Хотя и в этом случае она далеко не всегда отвечает благосклонностью, но это является непременным условием успеха: ради нее жертвовать всем. Всем? Легко сказать. Ведь трагедия старости состоит не том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым, и хотя Тимману уже пятьдесят, он до сих пор отмечен беззаботной печатью юности.

Поговорка «Всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать» на шахматы, увы, не распространяется. Эта жестокая профессия, как никакая другая, требует колоссальных затрат «жизненного горючего» — нервной энергии, и для пожилых гроссмейстеров шахматы нередко являются тем же, чем для монаха средневековья являлась власяница, добровольно надетая на голое тело. Игроки тактического склада с возрастом зачастую становятся нетерпеливыми, начинают играть еще острее, стремясь поскорее вызвать на доске кризис. Шахматисты же стратегического направления, как, например, Карпов, наоборот, стараются решить партию голой техникой, что заметно в последнее время и у Тиммана. Увы, это удается только с соперниками, значительно уступающими в классе игры.

Ясно, что чемпионом мира он уже не будет, а играть на очки рейтинга, денежные призы, места в турнире - всё это уже было, было...

Приглашений в круговые турниры становится всё меньше, и в последние годы он начал играть в опенах. Это скользкий путь, которого стараются избегать сильные гроссмейстеры: особых лавров здесь не пожнешь, зато легко перейти в затяжное пике, откуда нет возврата в сильные турниры.

Ему постоянно снятся сны. Как правило, цветные. Обычно это пейзажи, острова, водопады. Случаются и шахматные. Один из давних: Олимпиада, он играет с Гортом, который предлагает ничью. Тимман отвечает: «Я должен спросить у капитана». Получив категорический запрет, возвращается к столу и, протягивая руку партнеру, говорит: «It's OK, Vlastimil». Другой - недавний. Вместе с Каспаро-вым — у какого-то замка. Вокруг — то ли озеро, то ли море, волны. «Мы разговариваем о позиции, где у меня двумя пешками меньше, зато два слона. Мы спорим, и в конце концов Каспаров соглашается со мной, что компенсация за материал достаточная...»

Задумчивость, мечтательность, переход в собственный мир были характерны для него еще в детские годы. Случалось, во время урока он, вздрагивая от голоса учителя: «Тимман! Не лови ворон! Ты слышал, что я только что сказал?», — возвращался в мир падежей немецкого языка, чтобы через минуту снова уйти куда-то далеко. В те же гимназические годы он составил свой первый этюд, но тетрадка, в которой он записал его, не выдержала испытания временем.

С тех пор общее число этюдов, составленных Тимманом, перевалило за сто. В среднем у него уходит примерно десять часов на проблему, но случается, конечно, что конструкцию не удается оформить и тогда замысел требует много больше времени. Леонид Куббель, Марк Либуркин и Владимир Брон — его любимые композиторы. Он восхищается творчеством Леопольда Митрофанова, и совсем недавно составил этюд, посвященный его памяти. Тимман внимательно следит и за творчеством Василия Смыслова, полагая, что его последние этюды напоминают произведения Селезнева. Книжечка селезневских этюдов, скромно изданная в Германии с предисловием Ласкера еще в начале прошлого века, хранится в библиотеке Тиммана.

Шахматная композиция — это благородное занятие гроссмейстеров старого закала — совсем не распространено сегодня в кругу молодой элиты. В практическом смысле искусство это не может дать молодым шахматистам ничего, и нынешнее поколение, конечно, очень далеко от Тиммана и лучших игроков того, вчерашнего времени. Но будет ли оно ближе к тем, кто придет им на смену завтра?

Быть может, этой любовью к этюдам объясняются обширные эндшпильные познания Тиммана. Невозможно представить себе, чтобы он проиграл окончание ладья против ладьи и слона или не выиграл эндшпиль ферзь против ладьи. Но он знает и множество редких концов игры. Так, он выиграл у Велимировича на межзональном турнире в Рио-де-Жанейро окончание, ставшее новой страницей в теории эндшпиля.

Он хорошо говорит на основных европейских языках. Самым сильным, как и у всех почти в Голландии, является английский, потом немецкий, французский.

Когда Яну было четырнадцать лет, он получил в подарок от отца, побывавшего на конгрессе в Москве, «Миттельшпиль» Романовского и попытался сам прочесть эту книгу, обнаружив, что почти все шахматные термины в русском языке идентичны немецким. И сейчас чтение шахматной литературы на русском не является для него большой проблемой.

В 1973 году я дал Тимману и Бёму несколько уроков русского языка: друзья собирались в Ленинград на межзональный турнир. Кое-какие плоды эти уроки принесли: появившись в пресс-центре турнира, они важно поздоровались по-русски, а когда к Хансу Бёму, пользуясь возможностью поговорить с иностранцем без переводчика, обратились с тирадой, тот, внимательно выслушав собеседника, без какого-либо акцента переспросил: «Что вы говорите?», чтобы после подробных объяснений задать тот же вопрос...

Во время долгих прогулок друзьям нередко попадались памятники человеку, имя которого носил тогда город, и Бём всякий раз обращался за разъяснениями: «Кто это? Кто это? Солженицын?», но ответа от ускорявших шаги прохожих почему-то не получал.

После окончания гимназии Ян получил в подарок «Русскую библиотеку» и прочел почти всего Достоевского («только до «Бесов» не дошли руки»), Тургенева. Прочел «Обломова» — книгу, очень популярную на Западе, и плакал, когда умер Илья Ильич. По совету учителя греческого языка он прочел Бабеля и до сих пор помнит героев одесских рассказов.

Он был в России семнадцать раз; многие обычаи ему здесь по душе, даже если они преподносятся иностранцу в театрально-ретушированном виде. В характере Яна присутствуют и элементы русского «авось», и, в еще большей степени, известная формула, что всё как-то «образуется». И его здесь любят, называя ласково-крестьянским именем Тимоха.

Его фотография на первых страницах газет появилась в 74-м году не в связи с шахматными успехами. Нераспечатанные конверты из военного комиссариата, приходившие на имя Яна Тиммана, громоздились на его столе, пока жандармерия не арестовала уклонявшегося от призыва в армию молодого гроссмейстера и не препроводила его в военную тюрьму, где он и пробыл десять дней. «Это было не такое уж и плохое время, — вспоминал он позднее, — за исключением ранней побудки и столь же раннего отбоя. А так — я мог бы долго выдержать в камере: стол, стул, шахматная доска, книги и прогулки время от времени. Что еще нужно?»

Мы встречаемся с Яном в кафе на Лейденской площади в самом центре Амстердама. Почти тридцать лет тому назад он жил в нескольких десятках метров отсюда, в комнате на третьем этаже, с большим портретом Че Гевары над кроватью, деревянным столом, усеянном следами от винных стаканов, шахматной доской на нем с позицией, сохранившей контуры ночного анализа. Здесь же можно было найти стопки шахматных журналов, несколько густо исписанных листков со статьей, начатой для «Schaakbulletin», приглашение на турнир в Югославию, остатки вчерашнего ужина, письмо девушки, которая играла с ним в сеансе в Гронингене («в синем свитере с оленями, если не помните»), бюллетени турнира в Испании, откуда он вернулся на прошлой неделе... Рядом лежала пятигульденовая бумажка и центовая мелочь, и репортер бульварной газеты, пришедший к Яну для интервью, тут же спросил: «Это то, что вам удалось выиграть вчера в кафе?»

Окна этой комнаты выходили на Рийксмузеум, и светящиеся ночью часы музея отбивали время. С тех пор они отбили тридцать лет. Это были годы, наполненные замечательными победами, горькими разочарованиями, написанными книгами и составленными этюдами, падениями и подъемами, смертью родителей, женитьбой, рождением детей, разрывом, жизнью самой. Жизнью, меньше всего напоминавшей житие.

Две недели тому назад Тимману исполнилось пятьдесят. Человек в таком возрасте знает уже тот невольный испуг, когда, просыпаясь, спрашиваешь себя: «Неужели мне уже тридцать... сорок... теперь пятьдесят?» У него непривычно короткая стрижка видавшего виды американского десантника — я никогда не видел Яна таким. Волосы его как-то выцвели и теперь кажутся русыми, но я знаю, что это не совсем так: он давно уже начал седеть. Он раздался и погрузнел. Для того, кто не видел его длительное время, непросто признать в нем длинноволосого худенького юношу с мечтательными глазами. Мы заказываем по бокалу красного вина, потом еше по одному... «Ты же и так всё сам знаешь», — говорит он.

«...Конечно, мой отец очень хотел, чтобы я стал математиком. Однажды он разговаривал с Кересом, который после турнира в Вейк-ан-Зее давал в Делфте сеанс одновременной игры профессорам и студентам университета. Керес оценивм математику выше шахмат, хотя я не уверен, так ли он думал в действительности или говорил это только из уважения к отцу. Но когда я стал гроссмейстером, отец успокоился, считая, что гроссмейстерское звание может быть приравнено к университетскому диплому; и если рассматривать шахматы с научной, исследовательской точки зрения, я думаю, мне удалось кое-что в них сделать...

Мои путешествия по миру в те годы? Это было замечательное, незабываемое время. В Буэнос-Айресе я разговаривал с Борхесом; он был тогда уже совершенно слепой. Мы говорили о многом, и о шахматах тоже. Ему нравились шахматы как одно из проявлений человеческого духа, как высокое искусство и был неприятен в них соревновательный, разрушительный элемент.

Какой турнир я считаю самым большим своим успехом? Мар-дель-Плата, 82-й год, когда я не только победил, но и выиграл у Карпова, а ведь он почти всегда был первым в то время. Ну, и межзональный в Таско в 85-м, когда я опередил второго призера на два очка. Всё это было на твоих глазах.

Голландию я не очень люблю, здесь не умеют ценить своих героев, к которым за границей прояв/гяют большее уважение. Нет, я говорю не только о себе, и футболисты тому пример, это скорее голландский менталитет. Я чувствую себя гражданином мира и легко мог бы жить в другом месте. Лондон, например, очень приятная альтернатива.

С Фишером я встречался в Брюсселе в 1990 году. Всюду, где бы мы ни были — в машине, ресторане, ночном клубе, — он доставал карманные шахматы и начинал анализировать...

Что уходит с возрастом? В первую очередь пропадает способность длительной концентрации, без которой невозможно постоянно держать партию под контролем. Уходит энергия, ментальная энергия. Я восхищаюсь Корчным, но не завидую ему, потому что знаю, чего стоит ему это колоссальное напряжение.

Конечно, докомпьютерные шахматы были и интереснее, и приносили больше удовольствия от анализа. Помню, как я был горд, когда нашел в партии Длуги — Сакс, выигранной белыми, удивительный тактический удар, неожиданно меняющий оценку позиции. Нет никакого сомнения, что компьютер нашел бы эту комбинацию в одну секунду...

Стал бы я профессиональным шахматистом, если бы мне снова надо было выбирать профессию сегодня ? Никогда, ни в коем случае. Я выбрал эту профессию потому, что не хотел сидеть пять-шесть лет на студенческой скамье, хотел играть и быть свободным и заниматься тем, что мне нравится, не давая отчета никому. Теперь же шахматы — это точное знание, добытое тяжелым и постоянным трудом, многочасовое сидение перед компьютером, исчезновение игрового элемента. Ушла магия шахмат...»

Двадцать лет назад, осенью 1981-го, мы оба играли в тройном матче Голландия - Австрия - Польша, отборочном к европейскому первенству. Маленький австрийский городок Браунау был совсем непримечательным, если не считать дома в самом центре его: в конце 19-го века в нем родился Адольф Шикльгрубер.

Голландия была явно сильнее своих соперников, состязание превратилось в простую формальность, и сразу после него мы с Яном отправились к главной цели нашего австрийского вояжа - в Мерано, где игрался матч Карпов — Корчной. В Инсбруке мы увидели, что поезд на северную Италию только что ушел, а следующего надо дожидаться почти три часа. Ян предложил добраться до Мерано на такси, и мы вступили в переговоры с шофером, красавцем-тирольцем с пышными усами, очень одобрявшим планы Тиммана. Я был против. Хотя шофер и не понимал языка, на котором мы с Яном говорили, но догадывался о природе моих контраргументов, которым Ян и внял в конце концов.

Был теплый еще октябрь, и всё вокруг было окрашено в желто-зеленые тона. Бутылка вина, которую мы заказали в станционном ресторанчике, была распита довольно быстро, за ней вторая, третья. Рислинг был приятен на вкус, и время за разговором шло незаметно.

Когда мы расположились в купе поезда, я спросил у старушки в традиционной тирольской одежде, в котором часу мы прибываем в Мерано. «Аbег, das ist ein Zug zu Kufstein», - отвечала она. «Что вы, -вступил в разговор Ян, — это поезд на Мерано». «Nein! Nein! — твердо стояла на своем старушка. — Das ist ein Zug zu Kufstein». Я всё уже понял и тянул Яна за рукав: быстрее, у нас только две минуты, но он не сдавался: «Нет, я знаю точно, этот поезд идет в Мерано...»

«Если бы ты тогда меня послушал, — говорил Ян, когда такси везло нас к итальянской границе, — мы бы уже приближались к Мерано».

На Бреннерском перевале мы сделали остановку. Шофер пошел пить кофе, мы же подошли к обрыву. Похолодало. Уже начинало смеркаться. Всюду лежали изрезанные глубокими морщинами горы, в расщелинах здесь и там затаились маленькие рваные облака. Когда мы приехали в Мерано, было уже совсем темно.

Январь 2002

Лука (А.Лутиков)

Он сыграл немало партий с Фишером и имеет с ним положительный счет. Партии эти, правда, игрались блиц, и Бобби было только пятнадцать лет.

Время действия — лето 1958 года. Место — Москва, Центральный шахматный клуб. Фишер только что выиграл чемпионат Соединенных Штатов и вот сейчас вместе с сестрой Джоан приехал в столицу мировых шахмат. Сестра с утра отправляется в музеи, но музеи мало интересуют Бобби: он днями напролет играет в шахматы. Он приходил в клуб на Гоголевском бульваре, когда там еще никого, кроме вахтера, не было. Постепенно собирались сотрудники: методисты, тренеры, сам директор - все мастерской силы. Бобби громил их нещадно. Досталось и подвернувшемуся под руку Владимиру Ала-торцеву. Стали обзванивать более титулованных. Флор вспоминал, что телефонный звонок поднял его с постели: «Вставайте, Саломон Михайлович, Родина зовет!» Наконец вызвали на подмогу тяжелую артиллерию: молодых, наигранных мастеров, к тому же специалистов по блицу - Евгения Васюкова и Анатолия Лутикова.

Тогда-то и состоялся этот памятный для Лутикова матч. Он вспоминал позднее, что они сыграли около тридцати партий, из которых он выиграл примерно две трети. Фишер с детской непосредственностью переживал неудачу, а когда в одной из партий соперник в пылу борьбы сдался в выигранной позиции, Бобби не мог скрыть радости.

Вскоре на межзональном турнире в Портороже Фишер вышел в число победителей и завоевал право играть в турнире претендентов. Он стал тогда самым молодым гроссмейстером в мире. Его сопернику по московскому блицматчу пришлось ждать этого звания долгих пятнадцать лет.

В шахматы Лутикова привел случай. Ленинград, 1946 год. Лекция во Дворце культуры. Тема ее «Новый чудодейственный препарат — пенициллин». Но до лекции еще есть время, и мальчик с рабочей окраины вместе с приятелем заходит в шахматную комнату. Мальчику неполных тринадцать лет. Сосредоточенные лица людей, передвигающих деревянные фигурки по клетчатой доске. Для Толи всё в диковинку: играть он не умеет. Друг берется быстро обучить его. О лекции они вспомнили, когда шахматная комната уже закрывалась...

Его первым учебником стал «Самоучитель шахматной игры» Шифферса. О дебютах в этой книге говорилось мало. Так, об ответе

1...с6 на первый ход королевской пешкой сообщалось кратко: неправильное начало. Зато подборка партий была хороша: их было несколько сот, и все они представляли острые, комбинационные схватки. Эта книга, несомненно, повлияла на Лутикова и определила его творческое лицо.

Шахматную науку Толя начал было постигать во Дворце пионеров. Но независимым характером, бесшабашностью, всей манерой поведения он как-то не вписывался в академическую обстановку турниров по вторникам и четвергам и теоретических занятий по пятницам, и в итоге его единственным тренером стала сама игра. Играл он когда угодно и где угодно. В Чигоринском клубе, в Домах культуры, летом в садах и парках и, конечно, на Островах. Турнирные и тренировочные партии, их разбор, анализ дебютных вариантов, игра вслепую, игра по два хода, по три и, разумеется, блиц.

Блиц! Классические пятиминутки, блиц навылет, двое на двое, трехминутки, а то и по минуте на партию — формула боя была самой разнообразной. И всё - со звоном и смехом. Со словечками и прибаутками, в которых шахматные термины были так переплетены с городским фольклором, что человек, незнакомый с этим миром, просто не понял бы, о чем идет речь. Толя следит за партиями сильнейших ленинградских шахматистов того времени, ловит каждое их выражение, слово, шутку. Влюбленными глазами смотрит на Толуша, когда тот, открывая коробку «Казбека», закуривает очередную папиросу и, нанося тактический укол, наклоняется к сопернику, участливо спрашивая: «Не беспокоит?» Или, не смущаясь потерей пешки, приговаривает загадочное: «Фартовые не смотрят на бимбра-сы» — и объявляет своему партнеру, оказавшемуся в итоге в проигранном положении: «Аминь пирожкам!» Или просто подбадривает себя своим же фирменным: «Вперед, Казимирыч!» Многие выражения, употреблявшиеся уже взрослым Анатолием Степановичем, пришли из того далекого ленинградского детства.

В 1949 году Толя Лутиков в составе юношеской сборной Ленинграда становится чемпионом страны. Какая это была команда! Возглавлял ее Корчной, а в составе были двенадцатилетний первозраз-рядник Боря Спасский и ставшие позже мастерами Володя Лявданс-кий и Саша Геллер. Тренерами были Владимир Зак и кумир Лутикова — Александр Толуш.

Долгие ленинградские вечера нередко делили с Лутиковым молодые кандидаты в мастера Витя Корчной, Коля Крогиус, Боря Владимиров. И курилось во все легкие, и шуткам не было конца, и бездонное время утекало с обоих циферблатов шахматных часов, и вечер незаметно переходил в ночь, и всё было еше впереди.

Эти вечера, эти шахматные бдения, наконец, сама турнирная игра и явились шахматными университетами Анатолия Лутикова. Теорию дебютов он изучал главным образом во время турниров. У него не было тетрадок с секретными анализами варианта дракона или тонкостями атаки пешечного меньшинства в ферзевом гамбите. Зато он бережно хранил одну — с аккуратно переписанными партиями Алехина.

В 1950 году в чемпионате Ленинграда наряду с известными мастерами Таймановым, Фурманом, Кламаном, Копыловым, Жухо-вицким приняли участие и двое молодых: Корчной и только что ставший кандидатом Лутиков. Прическа ежик, видавший виды старенький пиджачок, штопаная рубашка с выпущенным воротником — так выглядел тогда рабочий одного из ленинградских заводов Толя Лутиков. Он занял последнее место, но несколько партий провел в «блестящем атакующем стиле с жертвами». Слова эти станут ярлыком, фирменным знаком Лутикова на протяжении всей его шахматной карьеры.

Двадцать лет спустя Лутиков выступал в составе команды гроссмейстеров на турнире в Сочи. Им противостояли подающие надежды мастера.

Позиция молодого Бори Гулько была примерно равной, когда он в поисках шансов на выигрыш спровоцировал соперника на жертву фигуры, на поверку оказавшуюся очень опасной. «Лутикова не надо соблазнять жертвой материала, он сам вам всё пожертвует», - заметил Корчной, наблюдавший за ходом борьбы.

Сам Анатолий Лутиков так охарактеризовал свой стиль: «По натуре я тактик. Раскрепощенные, открытые шахматы, дарящие радость зрителям, нравятся мне всю жизнь. В юности я подолгу следил за игрой Толуша. Это было зрелише! Я считаю его одним из моих учителей. Шахматы должны, просто обязаны быть зрелищными. И они могут быть такими, если не высушивать их излишним практицизмом... Я считаю турнир удачным, вне зависимости от спортивного итога, если мне удалось дать несколько комбинационных партий».

Он становится мастером, выигрывает чемпионаты России, играет в первенствах Советского Союза. Лутиков _ сильный шахматист со своим видением игры, прекрасно чувствующий инициативу, но и с недостатками, которые он так и не смог изжить до конца: недостаточное владение техникой позиционной игры на высоком уровне, технические погрешности в эндшпиле и слабо отработанный дебютный репертуар за черных. Как это часто бывает у шахматистов тактического плана, его результаты белыми были намного выше: борьба за академическое уравнение была ему не по душе, а игра на перехват уже в дебюте может иметь для черных тяжелые последствия. И еще. Он не привык работать самостоятельно, ему нужен был визави, напарник, которому в момент дискуссии об оценке позиции можно было сказать коротко: «Ходи!»

Нельзя сказать, впрочем, что Лутиков совсем не занимался шахматами. Его дебютный репертуар стал более уравновешенным. Он прекратил играть королевский гамбит — любимое оружие молодости, но его всегда тянуло к тактике, по возможности уже в дебюте. Нередко в ответ на 1.е4 он выводил ферзевого коня, он же в конце 60-х ввел в турнирную практику экзотический вариант l.d4 Кf6 2.с4 Кc6 — настоящее кавалерийское шоу! Но и в солидной испанской партии его тянуло на боковые варианты: так, в улучшенной защите Стейница он применял рискованную систему, где уже на пятом ходу начинается подрыв королевской пешки белых.

В начале 1978 года в Минске он сомнительно разыграл дебют против четырнадцатилетнего мальчика из Баку - будущего победителя турнира. Хотя Лутиков долго сопротивлялся, избежать поражения ему не удалось. Эта памятная дтя Каспарова партия была первой, которую он выиграл у гроссмейстера один на один.

Кое-кто полагает, что если бы Лутиков прилежно занимался шахматами, изучал классику, играл солидные построения, его талант заблестел бы еще ярче и он достиг бы много большего. Не уверен. Он относился к тому типу игроков (как правило, тактиков), которые играют каким-то внутренним, животным инстинктом. После на одном дыхании проведенной атаки им непросто объяснить, почему они сыграли так, а не иначе: рука сама потянулась к нужной фигуре. Попытки изменения сложившейся в молодости манеры игры, изменения стиля за счет приобретенных знаний могут иметь только негативные последствия: ухудшится то уникальное, что было дано от природы, а приобретется то, что умеют многие. Симптоматично, что и хронометраж, вошедший в моду в 70-х годах, не пошел у Лутикова: запись времени, потраченного на обдумывание, только отвлекала его от игры.

Дебют на международном уровне принес Лутикову одни огорчения. Правда, турнир ЦШК 1959 года получился очень сильный. Первое место в нем поделили Бронштейн, Смыслов и Спасский. Но и имена остальных участников впечатляли: Олафссон, Филип, Портиш, Ларсен, Симагин, Аронин, Васюков... Лутиков все партии провел в своей обычной лихой манере и, так же как в своем первом чемпионате Ленинграда, занял последнее место. Это случится с ним еще не раз: за игру по принципу «пан или пропал» приходилось расплачиваться. Доморощенный поэт писал тогда в турнирном бюллетене:

Увял во цвете Лутиков,

Пророчить погоди.

То лишь цветочки-лютики,

Жди ягод впереди.

Лутиков не впал в отчаяние и не изменил своему стилю. В том же году он выигрывает чемпионат России, а в следующем - турнир в Бад-Залыдунгене. Но звания международного мастера ему пришлось ждать целых семь лет.

На турнире в Бевервейке 1967 года играли по традиции многие ведущие шахматисты мира: Ларсен, Сабо, Доннер, Глигорич, Дарга, Кавалек... Выиграл тот турнир Спасский, а Лутиков занял второе место, отстав только на пол-очка и не проиграв ни одной партии. Это был его звездный час! По свидетельству Спасского, Лутиков играл тогда собранно и с полной ответственностью, как никогда в жизни. Хотя его результат и был гроссмейстерским, на следующий год в Амстердаме Лутиков играет только в мастерской фуппе ИБМ-турнира: слишком много шахматистов экстракласса было тогда в Советском Союзе, слишком многие претендовали на место в гроссмейстерском турнире.

Во время турниров в Голландии Лутикова нередко можно было видеть с мастером Диком ван Гейтом, шахматистом оригинального стиля, пропагандировавшим начало, которое и получило название «дебют ван Гейта» - 1.КсЗ. Необычные позиции, которые они анализировали, были, очевидно, по душе обоим, и хотя немецкий Лутикова офаничивался в основном терминами «bessen> и «nicht gut», они прекрасно понимали друг друга.

Международным гроссмейстером Лутиков стал только в сорок лет, поделив с Гортом первое место на турнире в Лейпциге (1973), но за четыре года до этого он занял третье место в чемпионате Советского Союза в Атма-Ате, опередив многих известных гроссмейстеров, за что получил звание национального гроссмейстера — достижение, удававшееся очень немногим.

Его линия в шахматах была в чем-то продолжением линии Чигорина с его знаменитым: «Господин Тарраш предпочитает защиту, мы же, по свойственной нам слабости, стремимся к атаке». И, как и Чигорин, он испытывал трудности после l.d4. С его любовью к блицу, к упору на игровой момент и пренебрежением к спортивному режиму он никак не вписывался в ботвинниковские шахматы, на гербе которых было выгравировано: успех ожидает того, кто к нему хорошо подготовился. Он был самоучка, самородок, и его линия в многогранных советских шахматах была линией игроков разной силы и степени таланта: Шамаева, Шишкина, Антошина, Холмова, Чаплинского, Выжманавина, Арбакова...

Турниры, турниры, турниры. Сборы и снова турниры. Чемпионаты городов и армейские соревнования, командные первенства и первенства спортивных обществ, Спартакиады и чемпионаты России, иногда — если пошлют - международные турниры и, конечно, полуфиналы и финалы чемпионатов СССР — сильнейшие в то время турниры в мире. Турниры, длящиеся неделю, две, три, иногда и месяц. Жизнь на колесах.

Города, города, города. Потребовался бы очень подробный атлас Советского Союза, чтобы отметить все те места, где играл Анатолий Лутиков.

Гостиницы, гостиницы, гостиницы. Номера на шестерых, на четверых, реже на двоих. Дежурные по этажу. Молодые и не очень. Талоны на питание. Официантки, меняющие их на деньги и не делающие этого. Сохранение заработной платы. Отчитаться в спорткомитете. Обеспечение жилплощадью. Суточные. Поллитровка. Плюс три. Характеристика. Соцстрана. «Ну, дрогнули». Плавленый сырок. Литерный билет. Почасовая оплата. Зубровка. Инструктор по спорту. Капстрана. Сертификат. Путевка на сеанс. Методист. Закусить мануфактурой.

Понятия эти, несущие в себе непреодолимые трудности для переводчика на любой язык, были знакомы Лутикову с юношеского возраста. Деньги, порой легко достающиеся, но так же легко и быстро утекающие.

Плотно сбитый, ширококостный, простое крестьянское есенинское лицо, волосы, зачесанные назад, — так выглядел Лутиков в те годы. И бабочка, нередко надеваемая им во время турниров, только контрастировала со всем его видом.

У него было прозвище — Лука. Он был обязан ему не столько созвучием с фамилией, сколько часто поминаемым им героем бар-ковской поэмы, которую часто и с удовольствием цитировал.

Коллеги, друзья, собутыльники. Долгие застолья. И веселье, и выяснения отношений, и разговоры, содержание которых невозможно вспомнить мутным утром следующего дня. Он обладал редким здоровьем и в молодые годы спокойно мог принять за вечер литр водки, а то и больше. В таком состоянии он набрякал, фузнел, и вечер мог кончиться когда угодно и где угодно.

Выписка из милицейского протокола: «Гражданин Лутиков А.С. в состоянии крайнего алкогольного опьянения тащил на спине другого гражданина, впоследствии оказавшегося Талем М.Н.».

Однажды на банкете он обратился к присутствующим с речью, начав так: «Леди и гамильтоны...» А на чемпионате страны 1969 года в Москве подрался с Леонидом Штейном. Оба были крепко на взводе, когда по звонку дежурной по этажу прибыла милиция. Особенно буйствовал Штейн, наступавший на стража порядка и даже порвавший на нем рубашку. «Как вы его вяжите? Да вы же вязать не умеете, кто же так вяжет?» — деловито давал советы Лутиков, наблюдая за процессом со стороны.

Не обошлось без вмешательства милиции и на полуфинале чемпионата СССР в Свердловске. Дежурная по этажу, увидев ночью в коридоре близоруко озирающегося совершенно голого человека, пытающегося найти дверь в свой номер, откуда его выставили приятели, расписывающие очередную пульку, решила, что это привидение, и перепугалась насмерть. Прибывшим через какое-то время милиционерам открылась, однако, идиллическая картина: Лутиков, в костюме и при галстуке, сидел за шахматной доской, погруженный в глубокие раздумья...

В другой раз, в Новосибирске, шутнику, отпускавшему язвительные замечания, пришлось убедиться, что «интеллигент в очках» обладает к тому же немалой физической силой.

Истории эти, и без того впечатляющие, обрастали всевозможными подробностями, делаясь шахматным фольклором и создавая красочный образ Анатолия Лутикова. Впрочем, сам он утверждал, что всё держит под контролем: «Я всегда знаю, сколько принял накануне вечером, — утверждал Лутиков. — Как-то в молодые годы, вставая утром с кровати, я наступил на очки. С тех пор, перед тем как идти спать, я всегда кладу очки под кровать, и чем больше я выпиваю, тем дальше под кроватью оказываются очки...»

И многое прощалось, и на многое закрывались глаза, потому что знали, что вечером тот же самый человек вдохнет жизнь в деревянные фигурки так, как умеет только он.

Хотя Лутиков несколько раз бывал за границей, мир за пределами своей страны оставался для него чужим, заморской сказкой, и по взглядам на жизнь он был вполне советским человеком. Спасский вспоминает, как в 67-м году в Москве Лутиков был у него в гостях: «После двух-трех стаканчиков я рассказал пару анекдотов о Василии Ивановиче, входивших тогда в моду. Вдруг Толя напрягся: «Я попросил бы в моем присутствии о героях гражданской войны подобных историй не рассказывать».

Последний период его жизни был нелегким. К старости недостатки, камуфлированные в молодости оптимизмом, напором, становятся еще более рельефными. В его случае это происходило на фоне тяжелой, изнуряющей болезни: содержание сахара в крови превышало все допустимые нормы. Пить он уже не мог: плыл после первой рюмки. Не мог и концентрироваться за доской, и рука, раньше сама выбиравшая нужные поля для фигур, теперь посылала их в скороспелые гусарские наскоки, легко отражаемые соперниками. Его атаки стали больше походить на авантюры, жертвами которых становился он сам.

После поражений Анатолий Степнович не привык отсиживаться, пережидать, зализывать раны. «Я понимаю, что после проигрыша надо играть сдержанно. Но все мои благие пожелания тут же исчезают, когда я сажусь за доску и невольно вспоминаю вчерашнюю неудачу», - признавал он сам. Роль дебюта с годами возросла еще больше, а эта стадия партии не была его сильной стороной, даже в лучшие времена. И всё чаще в его словах звучала обида за несложившуюся жизнь.

Вдобавок у Лутикова просто не было средств для существования — участь, ожидающая многих профессиональных шахматистов, не входящих в элиту, независимо от страны проживания: общество не рассматривает шахматы как профессию, и все последствия за выбор их в качестве таковой несет сам человек. Государственной стипендии Лутиков не получал никогда. В его трудовой книжке значилось немало профессий: методист, инструктор по спорту, тренер, но фактически всю жизнь он был шахматным профессионалом. Это было единственное, что он умел делать, — играть в шахматы. Парадокс в том, что, будучи профессионалом, он по отношению к игре оставался чистым любителем, особенно если рассматривать профессионализм в спорте через определение, данное мэтром советского футбола Андреем Старостиным: любитель заработанные деньги пропивает, а профессионал кладет на книжку.

Он всегда рассматривал себя только как турнирного игрока. Уже перевалив через свой пик, он продолжал надеяться: «Жизнь шахматиста не кончается одним турниром, каким бы интересным он ни был. Все время приходится думать о новых соревнованиях, готовиться к новым боям. Шахматы дают нам спортивное долголетие, и я надеюсь еще не раз сыграть в больших турнирах гроссмейстерского класса».

В поисках лучшей доли он намотал тысячи километров дорог огромной когда-то страны. Ленинград, Челябинск, Новосибирск, Тирасполь, Ярославль, Анапа, снова Тирасполь. Вот точки, где делал остановки в своей кочевой жизни Анатолий Лутиков. Ему казалось, что на новом месте всё устроится, наладится, образуется. Турниры, в которых он принимал участие, становились всё слабее и слабее, равно как и его результаты в них...

В голодном послевоенном Ленинграде пятнадцатилетний мальчик мечтал: дайте мне сковороду жареной картошки, и я выиграю у кого угодно! Ему не было суждено подняться на самые вершины шахмат, но те, кому удалось это сделать, очень хорошо знали, что он, Анатолий Лутиков, может выиграть у кого угодно. Он стал гроссмейстером, но в первую очередь — гроссмейстером атаки. Он разносил в щепки, и не раз, позиции Таля и Корчного, он выигрывал у Кереса, Бронштейна, Геллера, Полугаевского, Тайманова, Авербаха, Нежметдинова...

Анатолий Степанович Лутиков: Ленинград 1933 — Тирасполь 1989.

Март 2002

Эссиг флейш (С.Флор)

Май 2002 года. Прага, гостиница «Редиссон-Сакс». В холле гостиницы то здесь, то там слышатся незамысловатые трели. Это, не переставая, звонят мобильные телефоны Каспарова, Крамника, их менеджеров, журналистов. Решается вопрос об объединении шахматного мира, о матче на первенство мира.

Май 1938 года. Та же гостиница на Степаньской улице, известная всем пражанам под названием «Алькрон». Здесь подписывается соглашение о матче на мировое первенство, который должен состояться в следующем году в нескольких городах Чехословакии. Финансирует его крупнейший обувной фабрикант Европы Томаш Батя, им же гарантирован необходимый призовой фонд в 10 000 долларов. Повсюду в Праге можно видеть портреты улыбающегося молодого человека, призывающего покупать ботинки только этой фирмы. Его имя — Сало Флор.

Историческая сцена в гостинице «Алькрон» была заснята на пленку и показана в пражских кинотеатрах. Соглашение о матче подписали чемпион мира Александр Алехин и претендент на это звание Сало Флор.

Если выйти из гостиницы «Алькрон» и через переход Люцерн пройти на Водичкову улицу и повернуть направо, то очутишься у здания, тоже известного всем пражанам: «У Новака». До войны здесь помещалось варьете, а днем в кафе собирались шахматисты.

Летом 1931 года «У Новака» проводилась IV шахматная Олимпиада, называвшаяся тогда Турниром наций. Собрались все сильнейшие гроссмейстеры мира во главе с Алехиным. Как и на прошлогоднем Турнире наций в Гамбурге, команду Чехословакии возглавлял Сало Флор. Ему двадцать два года. Кажется невероятным, но еще восемь лет назад он не умел играть в шахматы. Игре обучил его старший брат Мозес, когда Сало было уже тринадцать, и игра захватила его сразу.

Сеанс одновременной игры вслепую Жака Мизеса - маленькое чудо, на которое мальчик смотрит во все глаза. Проходит полгода, и Сало уже сам играет в сеансах с теми, с кем очень скоро ему придется встречаться за доской один на один: Алехиным, Рети, Шпильманом. Он посещает шахматный клуб Прокеша, участвует в турнирах. Сало играет в острокомбинационном стиле, он атакует, жертвует пешки и фигуры. Успехи его растут. Флор трижды побеждает на мемориалах Каутского, где играют все сильнейшие шахматисты страны: Громадка, Опоченский и другие. В эти годы Сало Флора почти не видно в пражских кафе. Он появляется лишь на короткое время, чтобы выпить чашечку кофе. И в шахматных клубах Сало не задерживается после того, как сыграна партия. Что он делает целыми днями? Рискну предположить: занимается шахматами.

Это было время, когда память свежа, податлива и остра, всё врезается в нее само собой и остается навсегда. Ему был дан от природы абсолютный шахматный слух: Флор принадлежал к той редкой категории людей, которые уже знают то, чему никогда не учились. Годы спустя он скажет: «Шахматист, как музыкант, должен иметь в кончиках пальцев чувство — какую фигуру, когда и на какое поле поставить». Это чувство было дано ему от рождения, оставалось только отполировать его.

Шахматными университетами Флора становятся турниры, которые он освещает, будучи корреспондентом чешских газет. В этом качестве он и появляется впервые на международной сцене. Он видит Ласкера, Капабланку, Нимцовича, Рубинштейна, Шпильмана, Маршалла, Рети, Тартаковера. Он наблюдает за их игрой, анализом после партий. Международный язык шахматистов тогда — немецкий, и газеты, в которые пишет Флор, тоже выходят по-немецки: «Bohemia», «Prager Tageblatt». Для него это совсем не трудно: еврейское население составляло тогда значительную часть немецкоязычной общины Праги.

Время действия — 1928 год. Место - Берлин, переполненное кафе «Кёниг». Турнир газеты «ВегНпег Tageblatt». Зарисовка с натуры Ганса Кмоха: «Особенно обращает на себя внимание корреспондент из Праги, по внешнему виду которого хочется сострадательно предложить ему ладью вперед. Он, однако, этой предупредительности никакого значения не придает, наоборот, очень охотно идет на повышение ставки и выигрывает с прямо-таки раздражающей систематичностью. Сто раз ему уже говорили, кричали, что он несчастный пижон, что он во всех партиях стоял на проигрыш и выигрывает только благодаря безумному везению. Но этот корреспондент глух, он улыбается, продолжает неутомимо играть и побеждает даже самых постоянных посетителей. Ему сажают более сильных партнеров - он продолжает выигрывать. Тогда хотят, чтобы он сразился с кем-либо из мастеров, однако те не проявляют особой охоты и по возможности уклоняются от игры. Храбрецы же должны вскоре убедиться, что имеют дело с ужасно крепким орешком... Как же его фамилия? Да, действительно Флор! Эту фамилию придется запомнить».

Рекомендательное письмо на свой первый международный турнир он получил от Нимцовича. Турнир в Рогатска-Слатине (1929) оказался сильным. Тем не менее Флор занимает второе место, позади Рубинштейна, но опередив Мароци и Грюнфельда; выигрывает у Земиша, который когда-то в сеансе объявил ему мат на 13-м ходу. Турниры, гостиницы, города, страны — жизнь кажется легкой и многообещающей, и невозможно еще предсказать, какими крутыми окажутся виражи истории 20-го века.

У Флора не было тренеров, секундантов; всё, чего он добился в шахматах, было достигнуто за счет природного таланта и опыта, приобретенного на практике. Он занимался шахматами, переезжая из страны в страну и с турнира на турнир, во время соревнований и в короткие промежутки между ними.

Этот подход к игре повторили лучшие шахматные профессионалы Запада 70—80-х годов прошлого века, такие разные по стилю и судьбе: Ян Тимман, Тони Майлс, Любомир Любоевич, Уолтер Браун, Ульф Андерссон. Пожалуй, именно Андерссон своего лучшего периода, с классическим, прозрачным стилем игры и выдающейся техникой, более всего напоминал молодого Флора.

На фотографиях того времени он удивительно похож на Чарли Чаплина: маленького роста брюнет с резко очерченными глубокими глазами, приглаженные волосы с узкой ниточкой пробора, тонкие черты лица, брови вразлет, всегда в костюме и при галстуке, завязанном широким узлом.

В 1933 году Флор играет на Олимпиаде в Фолкстоне. Ему двадцать пять лет. Во время одного из матчей в зале появляется девушка. Ей всего восемнадцать, она чешка и ее зовут Вера Мейснерова. В Фолкстоне она изучает английский язык. Жизнь здесь довольно скучная, и она с подругами решает посмотреть на необычное зрелище.

Их роман длится больше года: они видятся в Англии, в Праге, пишут друг другу едва ли не каждый день. Чешский язык Сало достаточно хорош, но когда он говорит на нем, сразу слышно, что это не его родной язык, поэтому они чаще говорят по-немецки, самом сильном языке Флора. Дело шло к свадьбе, но родители Веры воспротивились браку, жизнь каждого из них пошла по своему руслу, но всякий раз, приезжая в Чехословакию, Сало Флор виделся с ней, в последний раз за год до смерти. Сейчас пани Мейснеровой восемьдесят семь, она живет в маленьком городке недалеко от Праги.

В это предвоенное десятилетие Флор не раз опережает в турнирах бывших и будущих чемпионов мира. Его имя произносится на одном дыхании с именами Ласкера, Капабланки, Алехина, Эйве. На матч с Алехиным Флор был рекомендован ФИДЕ, выиграв голосование со счетом 8:5 у другого кандидата. Имя этого кандидата? Хосе Рауль Капабланка.

Ботвинник, вспоминая те годы, признается, что «перед Флором трепетали, сравнивали его с Наполеоном». Высоко оценивал его и Керес: «Я много раз встречался с Флором за доской, а также анализировал с ним, и больше всего мне нравится в нем ясная оценка позиции и выдающееся общее мастерство в позиционной игре. Никто из остальных шести претендентов не может в этом отношении с ним сравниться».

А вот как комментировал успех Флора в московском турнире 1935 года Эйве: «Результаты турнира соответствуют всеобщим ожиданиям. Флор, который должен рассматриваться как лучший турнирный боец современности, эффектно укрепил свою репутацию».

Сам Ласкер, скупой на похвалы, так отзывался о нем: «За последнее время, начиная приблизительно с 1932 года, среди шахматной молодежи сложилось направление, которое проявляет интерес к индивидуальным, неповторимым особенностям позиции и держится в стороне от всякого рода легковесных, поверхностных обобщений. Пионером этого течения был Флор».

В эти годы уже сформировались стиль и манера его игры. Сало Флор - блистательный позиционный шахматист, мастер использования малейшего преимущества, выдающийся техник, понявший, что шахматы — это простая конечная игра, цель которой — мат неприятельскому королю. Он — профессионал самого высокого класса. Кто лучше Флора мог использовать преимущество двух слонов, изолированную пешку, слабый пункт в позиции соперника?

Он как-то написал: «Для меня сосчитать форсированную комбинацию на десять ходов значительно легче, чем найти в стратегически простом положении один, но единственно лучший ход». Флор владел этим сложнейшим компонентом игры — умением разыгрывать простые позиции. Тем, что спустя сорок лет довел до совершенства Карпов.

Флору принадлежит выражение: две половинки — одно очко (хотя в конце своей карьеры он советовал придерживаться утверждения, что две половинки — один проигрыш). Он не имеет права занимать низкие места, проигрывать, поэтому надо свести риск к минимуму. И Флор проигрывает редко, очень редко. Побеждать слабых и делать ничьи с сильными — вот его девиз. На турнире в Кемери (1937), например, Флор выигрывает у семи участников, оказавшихся в нижней половине таблицы, и делает ничьи с первой десяткой. В середине 30-х годов был период, когда он, сыграв сто партий в сильных турнирах, проиграл только одну!

Может быть, поэтому страдание и горечь после проигрыша были для него по шкале эмоций несравнимы с радостью от выигрыша.

Флор тяжело приходил в себя после поражений или просто неожиданных перегрузок во время партии. В матче против Ботвинника (1933) после двух нулей подряд он предлагает в двух оставшихся партиях закончить дело миром, а через два года в Москве, лидируя вместе с тем же Ботвинником, он снова предлагает им обоим не играть в последнем туре, предложив ничьи своим соперникам. И в обоих случаях получает согласие. В московском турнире 1936 года Флор в партии с Капабланкой, попав в сильный цейтнот, «поплыл» в совершенно выигранной позиции и позволил кубинцу уйти на ничью. Это подействовало на него так, что он проиграл в турнире — неслыханно! - четыре партии.

Глобальная установка «не проигрывать» имеет и другие теневые стороны: пропадает недовольство собой от ненайденных маневров, неслучившихся комбинаций, от жертв, на которые не решился, потому что основная цель выполнена — партия не проиграна. Как расплата за уклонение от борьбы всё реже приходит вдохновение -интеллектуальный энтузиазм и власть держать свои способности в напряженном состоянии.

В его наследии трудно найти партии, которые он бы выиграл нокаутом; обычно он побеждал по очкам. И слова Флора «по партиям Файна, замечательного практика, можно учиться, но восхищаться ими трудно» можно отнести к нему самому.

Результаты Флора впечатляли, но не всем, однако, нравился его стиль игры и отношение к шахматам. Во время турнира 1935 года один московский поэт, наблюдая за игрой Флора, сказал:

Как странно юным быть,

А жаться, как старик...

Но критика пришла и со стороны коллег. Понятие «файно-фло-ровский стиль» было пущено в обиход Романовским и подхвачено журналом «Шахматы в СССР» в грозном 37-м году: «Советские шахматиста могут творить и бороться свободно. Над ними не висит дамоклов меч материальных соображений и расчетов, давление которого так хорошо знакомо буржуазному профессионалу. Шаблон, стандарт, рутина, голая техника, всё, что не без основания квалифицируется Романовским как «файно-флоровский стиль», органически чужды творчеству советских мастеров».

«Флор, — писал Романовский в другой статье, — поднявший знамя рутины над всем шахматным миром, пытается доказать неизбежность завоевания им в будущем звания мирового чемпиона». И риторически вопрошал: «На кого в конце концов равняться? На рутинера-прозаика Флора, на строгого стратега Эйве, на дебютмейстера Раузера или на «антирутинера» Рюмина и экспериментатора Рагозина?»

В 1937 году «буржуазный гроссмейстер, представитель капиталистического Запада», как писали о Флоре советские газеты, еще не был подданным СССР и мог писать то, что думал, а не то, что следовало думать. Многие строки из его ответа Романовскому не потеряли своего значения и сейчас:

«Молодой мастер часто начинает свой путь с бурных комбинаций. Затем под влиянием опыта жизни он эволюционирует в сторону современной игры. Этот процесс неизбежен. В противном случае молодой «комбинатор» не поднимется выше среднего уровня и будет оттеснен более совершенными шахматистами». Вспоминая окончание шестой партии из матча с Ботвинником, Флор писал: «Я доказал, что этот трудный эндшпиль выигран, несмотря на отсутствие «помощи» со стороны моего противника. Для любителей «бессмертных» партий это окончание является пустым звуком или скучнейшим шахматным этюдом. Между тем Алехин, ознакомившись с этим эндшпилем, признал его чуть ли не вершиной современной практической игры... Конечно, очень трудно сравнивать достижения мастеров прошлого столетия и современности, но можно с уверенностью сказать, что наша эпоха выдвинула таланты не меньшей силы, чем Морфи. Что касается прогресса шахматного искусства, то 20-й век принес неизмеримо больше, чем вся предшествующая история».

Линия Флора в шахматах — это продолжение линии Рубинштейна и Капабланки. Наиболее яркими ее представителями явились Ботвинник (многому научившийся у Флора), Петросян, Карпов и Крамник. Но и корифеи, в чьем творчестве риск, эмоции и чисто игровой момент играют большую роль, такие, например, как Алехин или Каспаров, не смогли бы достичь вершин, если бы не обладали высочайшей техникой позиционной игры.

Конечно, в современных шахматах появилось много такого, чего не знал Флор, но немало того, что считается сейчас само собой разумеющимся, появилось благодаря Сало Флору.

В 1933 году Флор впервые приезжает в Советский Союз. Он играет матч с молодым чемпионом страны Михаилом Ботвинником. Первая половина проходит в Москве, в Колонном зале, и на партиях матча ежедневно бывает до двух тысяч человек. Такого Флор не видел нигде! На него смотрят, как на чудо. Он выигрывает первую и шестую партии, и соревнование продолжается в Ленинграде. Энтузиазм публики здесь не меньший. После того как Ботвинник выигрывает девятую и десятую партии, овации в зале длятся пятнадцать минут, в течение которых зрители скандируют: «Ботвинник — Флор! Ботвинник — Флор!» Шахматная литература в обоих городах раскуплена вся, участников матча узнают на улице, для них забронированы правительственные ложи в театрах, а в гостиницах отведены лучшие номера.

И в Москве, и Ленинграде Флор проводит сеансы одновременной игры против сильнейших соперников на 50 досках. Сеансы, длящиеся более восьми часов. После матча он напишет: «Отвечая на упреки, что я не должен был во время такого ответственного матча брать на себя другие утомительные обязательства, хочу объяснить, что я считал своей прямой обязанностью не уклоняться от сеансов одновременной игры, о которых меня просили». Разумеется, после каждой партии Флор посылал, как обычно, сообщения о ходе борьбы в различные европейские газеты.

Он еще не знает, что профессия, приносящая кусок хлеба, и творчество должны быть четко отделены друг от друга. И что еще придет время, когда ему аукнется всё: и бесчисленные сеансы, и ночные репортажи в газеты Германии и Чехословакии, и другие обязательства, от которых «уклониться нельзя».

Смыслов, Бронштейн, Спасский и Корчной вообще скептически относятся к проигрышу Флором двух партий подряд. Смыслов: «Сало рассказывал мне, что тогда в Ленинграде получил в конце матча роскошный подарок — соболиную шубу. Правда, когда он в Праге пошел к меховщику, оказалось, что шуба совсем не соболиная, а из хорька...»

После первого визита Флор бывает в СССР очень часто. И всегда его ждет королевский прием: официальные лица, фотографы, журналисты, болельщики. Вот заметка из хроники тех лет: «Прибывший в Москву чехословацкий гроссмейстер Флор вместе с доктором Ласкером присутствовал на первомайском параде на Красной площади». А вот еще одна, от 27 июня 1938 года: «Гроссмейстер Флор прибыл в нашу страну в шестой раз. Он намерен пробыть здесь несколько месяцев, отдохнуть и подготовиться к АВРО-турниру».

Несколько дней спустя Флор давал сеанс в московском Доме пионеров. Пятнадцатилетнему Яше Нейштадту навсегда запомнился этот день: «Мы стали готовиться к сеансу задолго до этого — шутка ли: сам Сало Флор! Наконец он появился, со свитой сопровождающих, улыбающийся, в светлом бежевом костюме — таких тогда и не носил никто - и был встречен бурей аплодисментов». Такой же прием оказывали Флору всюду, где бы он ни появлялся: в Харькове, Киеве, Кисловодске...

Неудивительно, что он писал тогда: «Да, шахматным мастерам прекрасно живется в Советском Союзе!», «Да здравствует первая в мире шахматная страна — Советский Союз!». Флор, как и большийство писателей и интеллектуалов Запада, отважившихся до войны посетить СССР, судил о стране только по блестящему фасаду, и она казалась ему необычной и замечательной, так же, как Генриху IV показался восхитительным маленький городок, где он ненадолго остановился. «Для проезжающих, но не для тех, кто здесь постоянно живет», — почтительно заметил королю старый монах.

После оюсупации Чехословакии Флор скитается по дымящейся уже Европе. «Гитлер как будто преследовал меня по пятам, — вспоминал он позднее. - Когда я был в Англии, начались бомбардировки Лондона. Я вернулся на континентальную Европу — Голландия капитулировала в течение двух недель». Флор играет в нейтральной Швеции, где уже поселился эмигрировавший из Австрии Шпильман, но кто может знать, как повернутся события, ведь Норвегия в конце концов тоже была оккупирована. Конечно, он помнит, что есть еще Советский Союз, его друг Андрэ Лилиенталь живет там несколько лет и уже получил гражданство. Флор принимает решение.

Когда римляне употребляли термин «emigrare», его значение для них было однозначно: «переселиться». У Цезаря это слово изменило окраску на — «покинуть родину». Позже оно стало означать насилие: «выгнать из страны». Если принять за определение эмиграции вынужденное или добровольное переселение в другую страну по политическим, экономическим или другим причинам, то в случае Флора это было и одно, и другое, и третье.

Парадокс его эмиграции заключался в том, что он уехал из свободного мира в несвободный. Но не только. Дело, которое являлось делом его жизни, было в этой стране несвободы делом государственной важности, а сам он — в большом почете. Правда, и за этот почет, и за сравнительно безбедное существование он должен был расплачиваться душой, частично умиравшей, частично перерождавшейся.

Через полгода война приходит и на его новую родину. Флор с женой покидает Москву и эвакуируется сначала в Среднюю Азию, а потом в Грузию. 1942 год. В Тбилиси его как знатного иностранца поселили в гостинице «Интурист». Там же жил и приехавший из Латвии известный певец Михаил Александрович, с которым Флор очень подружился. Как-то вечером в номер Александровича кто-то постучал. На пороге стоял расстроенный Флор: «На днях пришла повестка из милиции. Когда мы пришли туда, нас стали горячо поздравлять. Оказывается, советское правительство удовлетворило мое ходатайство о предоставлении мне советского гражданства. У меня взяли мой чехословацкий паспорт и вручили советский. Напомнили, что по возвращении в гостиницу паспорт необходимо зарегистрировать. Я так и сделал. Утром мы с женой ждали, как обычно, что принесут завтрак. Его почему-то не несли. Не принесли и обеда. Когда я обратился к администратору, чтобы узнать, в чем дело, он объяснил, что кормить нас больше не будут, потому что мы не иностранцы. И добавил, чтобы мы подыскали себе новое жилье, ибо нам не положено занимать номер: это гостиница для иностранцев».

Получив советский паспорт, Флор оказался в той же самой - и в совсем другой стране. В стране, где справедливость не имела силы, а люди верили или притворялись, что сила — это и есть справедливость. Спасаясь от фашизма, он даже не задумывался над тем, что зеркальные противоположности оказываются одной из форм тождества. И хотя ты еще заморская птица, с тебя уже слетело оперение, и тебе вручен документ, написанный уже не латынью, а кириллицей, и относиться к тебе можно, как к остальным пернатым, даже если у тебя и осталось необычное имя: Сало Флор. Он получил теперь возможность увидеть страну изнутри, а не только глядя на Кремль из номера «Метрополя» или «Националя».

После длительного проживания в России иностранцы утрачивают национальные черты, хотя никогда и не растворяются среди местных жителей. Иностранцы, оказавшиеся в то время в Советском Союзе, даже те, кто всё видел и понимал, вынуждены были мимикрировать и приспосабливаться. Вступали в действие первичные законы, а ведь еще Дарвин говорил, что выживание полностью зависит от способности к приспособлению и изменению.

Быть исключительно осторожным. Не болтать лишнего. Не привлекать к себе внимания. Некоторые животные знают эту тактику: притаиться, переждать. Сидеть тихо. Чтобы потом жить. Чтобы вообще жить. Он прекрасно понял, что очень легко впасть в немилость, превратиться из почетного гостя в персону нон грата, и последствия этого могут быть непредсказуемы. Одно неосторожное слово могло стоить головы, как случилось с Владимиром Петровым, замечательным гроссмейстером из Риги, с которым Флор разделил победу на турнире в Кемери.

Он оказался в стране, полностью контролируемой госбезопасностью, и сам, как бывший иностранец, был зависим от этой организации. «Можно, конечно, потом притворяться, что это была просто уловка и что вы сказали так только затем, чтобы они перестали мучить вас, а на самом деле вы этого не хотели. Но всё это неправда. В то время, когда это произошло, вы думали, что сказали». Жестокие слова оруэлловской утопии; но, приняв правила игры, сам начинаешь следовать им, потому что жить несколькими жизнями сразу, как умели герои итальянского Возрождения, было и мучительно, и просто опасно в Советском Союзе.

Людям, не знающим таких раздвоений и содержащим свои принципы и убеждения в образцовом порядке, не позволяя проникать туда микробам сомнений, страха, конформизма, лжи, трудно понять то время и страну, в которой очутился Флор. И вторую его — советскую - жизнь можно рассматривать только с той временной площадки: все остальные дадут искаженную перспективу.

Что чувствовал он, когда воздух эпохи был перенасыщен фанатизмом? Во время кампании против низкопоклонства перед Западом, против тайных агентов буржуазии, «безродных космополитов», когда летели головы и поважнее его? Ведь ты тоже являешься космополитом в советском смысле этого слова, то есть попросту «безродным евреем».

Имя Флора упоминается в книге «Советская шахматная школа» издания 1951 года, хотя концовка очерка о нем звучит скорее как приговор: «У советских мастеров, которые вносят много разнообразных идей в шахматную борьбу и неуклонно стремятся к инициативе, нельзя выигрывать, используя лишь техническое превосходство».

В энциклопедическом словаре «Шахматы», вышедшем уже после смерти Флора, его фамилия написана только по-русски, в отличие от всех остальных иностранцев, включая Лилиенталя. «Ваш Флор», — говорили Смейкалу советские шахматисты. «Ваш Флор», — в тон им отвечал Ян, и обе стороны были правы по-своему, потому что Флор, живший в Москве, был, конечно, и пражским Flohr'oM.

Он жил на Второй Фрунзенской, где его можно было всегда увидеть выгуливающим любимую болонку Пешку. Она была как две капли воды похожа на ту, довоенную — Берри, выбежавшую во время футбольного матча в Риге на поле и пойманную хозяином под аплодисменты зрителей. Но и у московской Пешки были свои причуды: прежним хозяином собака была приучена таскать деньги из кармана, в чем убедилась однажды развесившая пиджаки на спинках стульев карточная компания, собравшаяся в двухкомнатной квартирке Флора и только после игры обнаружившая пропажу.

Первая жена его, Рая, не понимала и не хотела понимать того, чем занимался муж. Круг ее интересов был ограничен, и Флор не раз говорил, что всё. что читает его жена, ограничивается одной фразой: напишите сумму прописью. Ботвинник, которого нелегко было вывести из себя, заметил как-то, что если бы он был женат на Рае и узнал, что ему остается жить только один день, он посвятил бы этот день разводу с ней! Флор сам подумывал об этом, и, случалось, они с женой неделями не разговаривали друг с другом. Они познакомились у Большого театра, но, когда в браке возникли проблемы, Саломон Михайлович утверждал, что всегда обходит этот театр стороной. Жена не оставалась в долгу и не раз говорила: «Меняю сало на яйца», — и улыбалась одним ртом: она принадлежала к тому типу женщин, которые полагают, что смех способствует появлению морщин.

Немного было людей, с которыми он мог бы быть полностью откровенен. Одним из них был Пауль Керес - старый друг и коллега, человек похожей судьбы. Не случайно поэтому, что при встречах они нередко говорили по-немецки: не только потому, что это был язык их юности, но и потому, что он возвращал их в то время, когда они могли говорить, что думали, и бывать там, где хотели, не давая никому отчета.

Однажды в Центральном шахматном клубе, остановившись перед портретами чемпионов мира, которых он всех, кроме, разумеется, Стейница, хорошо знал, Флор произнес: «Вот самые нормальные великие сумасшедшие». Сам он не хотел быть таким, он просто хотел вести нормальную жизнь, спокойную и комфортную, без переживаний и волнений. Спасский сказал как-то: «Чтобы стать чемпионом мира, нужно быть немножко варваром, у вас должен быть развит инстинкт убийцы. В профессиональном спорте это обязательное условие».

У Флора не было такого инстинкта, а одного таланта недостаточно, чтобы стать чемпионом мира. Ему был дан талант с походом, но характер с недовесом, а для достижения постоянных успехов лучше иметь не такой уж выдающийся талант, но сильный характер, чем наоборот. У людей с сильным характером он, впрочем, обычно бывает скверным, и, несмотря на то, что Алехин иногда ходил в церковь, по складу характера он никак не принадлежал к последователям того, кто объявил, что «кроткие наследуют землю». Хотя современники обычно не склонны смотреть сквозь пальцы на недостатки характера великих, история прощает их почти всегда, потому что память и бессмертие не знают нравственности и безнравственности, добра и зла, — мерилом служат только деяния и мощь, а это требует человека всего целиком.

В Персии имелась такая кара: тюремное заключение и смертная казнь через несколько лет. Это путь, который проходит каждый шахматист-профессионал: прежде чем становится ясно, что конец карьеры неизбежен, наступает период спада, постепенного, а иногда и резкого ухудшения результатов. У Флора этот период наступил в сравнительно молодом возрасте: последний его крупный успех относится к 1939 году, когда он выиграл турнир в Ленинграде, в котором наряду с Кересом и Решевским принял участие весь цвет советских шахмат, за исключением Ботвинника. Конечно, почти всё великое в шахматах сделано молодыми, но тогда ему был только тридцать один год - пора расцвета по меркам профессиональных шахмат того времени. Почему же Ботвинник ничего не зарыл в землю и на данные ему три таланта принес другие, а Флор, закопав свои, не принес на них ничего?

Он сам ответил на этот вопрос в конце жизни: «Война подорвала мое здоровье, расшатала нервы. Ряд моих шахматных концепций требовал решительного пересмотра. Особыми познаниями в теории дебютов я никогда не блистал, но в молодости это компенсировалось другими факторами. После войны по всему шахматному фронту повели наступление советские мастера. Они оттеснили не только меня, но и остальных ведущих мастеров Запада. И все-таки главная причина моих послевоенных неуспехов в другом. Борьба за шахматный трон требует фантастического трудолюбия, а у меня его не было. Я не проливал пота над шахматами. Без этого не обойтись. Избалованный своими прежними успехами, я после первых же неудач опустил руки, у меня не хватило характера, я перестал бороться».

Неудачами кончаются для него межзональный турнир 1948 года и турнир претендентов двумя годами позже. Он еще играет в Советском Союзе, в каких-то второразрядных турнирах за границей, но того Флора, перед которым трепетали, уже нет. Он и внешне изменился в этот период: округлился, постарел, потух. Конечно, когда стареешь, начинаешь хуже играть в шахматы; но, может быть, и стареешь оттого, что начинаешь хуже играть? Жить процентами с былой славы он не мог, потому что страна, в которой он оказался, требовала в первую очередь доказательств силы. А таким доказательством мог быть только успех.

Практическая игра отходит у него на второй алан. Теперь она только дополняет его геральдику, но занимает всё меньшее и меньшее поле герба. Однако понимание игры по-прежнему было замечательным, и Флор помогал многим: Ботвиннику, Тайманову, Петросяну.

В матче Ботвинник — Бронштейн решающей явилась 23-я партия: чемпиону мира, проигрывавшему матч, победа была нужна как воздух. Партия была отложена в позиции, где два слона Ботвинника были явно сильнее коней Бронштейна. В то время матчи за мировую корону длились месяцами: играли не спеша - три партии в неделю, с откладываниями и свободными днями. После длительного раздумья Ботвинник записал ход и вместе с Флором покинул игровой зал. Записанный ход был весьма очевиден, и довольный Флор, перебирая в уме победные варианты, по обыкновению проводил Ботвинника до дома. Поужинав, они еще раз взглянули на позицию, и Сало отправился домой для окончательной шлифовки вариантов.

На следующее день Флор снова был у Ботвинника. «Сало, вы не могли бы показать варианты Ганочке? Я хотел бы один еще раз взглянуть на позицию», - сказал хозяин дома. Флор несколько оторопел, но все же принялся показывать что-то жене Патриарха, хотя та едва знала ходы фигур. Через некоторое время Михаил Моисеевич вышел, друзья пообедали и направились к месту игры. Перед тем как подняться на сцену, Ботвинник тихо, чтобы никто не мог услышать, признался своему помощнику: «Вы знаете, Сало, я записал другой ход...» Слезы навернулись на глаза Флора, и он долго не мог забыть обиду от подозрительного и не доверявшего никому старого друга Миши.

За свою жизнь Флор дал тысячи сеансов одновременной игры. Это не только удовольствие для любителей и зрелище для публики, но и сравнительно легкий, лишенный стресса турнирной партии заработок для гроссмейстера. Сало Флор считался одним из лучших мастеров своего дела, хотя сеансы, даваемые им на Западе, не шли ни в какое сравнение с выступлениями в Советском Союзе. Флор очутился в стране, где поколения сидели за шахматной доской — такое даром не проходит. Не только в турнирах, но и в сеансах он сталкивался с игроками, порой знавшими дебют лучше, чем он сам, иногда даже ловившими его на варианты.

Шахматный коммивояжер, он исколесил с запада на восток и с юга на север эту огромную карту, на которой наискосок были напечатаны буквы: СССР. Нередко гроссмейстерам, приезжавшим в Бурятию или на Чукотку, сообщалось: вы у нас второй гроссмейстер, первым был Сало Флор. Он привык к этим частым поездкам: он всегда знал себя неоседлым, даже в своей поздней московской оседлости. Его стиль был словно создан для сеансов одновременной игры, которые он называл по-западному — симультанами: не делать ошибок, играть на технику, используя ошибки соперника. Как-то в Гааге, подойдя к столикам, где Флор давал сеанс, я увидел, что уже после дебюта почти во всех партиях разменены ферзи, и Саломон Михайлович с удовольствием разыгрывает равные или чуть лучшие окончания. Несмотря на возраст, он ненадолго задерживался у столиков.

В начале 80-х годов в венском «Пратере» Флор и Разуваев давали сеансы одновременной игры. Увидев количество желающих сразиться с гроссмейстерами, Разуваев подошел к немолодому коллеге: «Саломон Михайлович, если я раньше кончу, я вам помогу, конечно». Когда у Разуваева оставалось еще с десяток досок и он задумался над одной из позиций, кто-то легонько дотронулся до его плеча: «Юра, вам помочь?»

Если шахматные книги разбить на две категории - сиюминутные и «вечные», то всё, что написал Флор, в отличие от книг Тартаковера, Нимцовича, Алехина можно смело отнести к первой категории. Более того, книги, написанной Флором, вообще нет! Небольшой сборник, вышедший уже после его смерти, состоит из статей, разбросанных по разным журналам и газетам, зарисовок, репортажей с турниров и матчей на мировое первенство. Если «писать» — это просто другой термин для «разговаривать», то Флор писал, как говорил, не мучаясь в поисках слова, тем более что это и не привело бы к чему-нибудь путному: он писал не на родном языке. Но был ли у него такой? В его чешском слышались перепевы польского, немецкого. По-русски он говорил очень хорошо, хотя тоже не без акцента. Флор, как почти все, для кого русский язык не является родным, был не в ладу с буквой «ы», злоупотреблял в речи и при письме мягким знаком. Возможно, это неполное владение грамматикой и лексикой давало ему ту свободу обращения с языком, при которой иногда достигается большая выразительность речи; но редакторская правка была совершенно необходима для всего, что он писал.

Флор поездил по Европе, у него были лоск западной цивилизации, манеры, в той или иной степени он знал языки, были опыт, память и знание этого необычного мира — мира шахмат. Но так сложилась его жизнь, что он не очень-то любил читать книги: он был сам слишком наполнен мыслями, чтобы поглощать мысли других. Флор не принадлежал к тому слою людей в Советском Союзе, которые всю жизнь, преподавая, например, математику в школе, вечерними и ночными часами могли рассуждать с редкими единомышленниками о философии Гегеля, раннем христианстве или иллюзорной природе материального мира. Либо вели дневник, в котором внешняя жизнь проходит контурной линией на фоне мощной жизни духа.

Как это нередко случается, будучи весьма остроумным, он не обладал ни основательным умом, ни широким образованием, но зато был доброжелательным, отзывчивым и добрым человеком. Когда он писал, то окунал свое перо в патоку и никогда не был ни Зоилом -критиком строгим, но придирчивым, ни даже Аристархом - суровым, но справедливым. Он писал благожелательно обо всех гроссмейстерах, хотя боготворил только одного — Мишу Таля.

Его статьи и репортажи, наполненные шутками и анекдотами, точно соответствовали французской поговорке, так часто повторявшейся Свифтом: «Viye la bagatelle!»[ 14 ]

И юмор его беззлобно-мягкий, которому скорее улыбаешься, чем смеешься, незамысловатый, как будто пришедший из еврейского анекдота, где соль нередко рассказывается в самой истории.

Флор в журналистике король,

Но я всё чаще замечаю:

Его острот малейших соль

Годится на десерт и к чаю.

Это из подписи к шаржу, висевшему много лет в ЦШК вместе с карикатурами на многих других известных гроссмейстеров.

Но и от таких репортажей Флора на не избалованных разнообразием стилей советских читателей веяло чем-то теплым, особенным. Он приоткрывал для них занавес в Гастингс и Лондон, Прагу и Амстердам, в загадочный и неведомый им Запад, частичкой которого был когда-то сам. Он стал тамадой на празднике предвоенных шахмат, полных славными именами, звучавшими как музыка: Ним-цович, Рубинштейн, Тартаковер. Шпильман, Маршалл. Но и его имя и фамилия, прозносившиеся обычно на одном дыхании: Са-лофлор, сразу создавали аромат чего-то необыкновенного, и многолетняя рубрика его в «Огоньке» была читаема всеми, даже теми, кто был равнодушен к шахматам.

Он соблюдал правила игры: если по поводу повествований Тацита историки до сгтх пор не пришли к единому мнению, являются ли они заверениями в лояльности или хорошо замаскированным издевательством, то в писаниях Флора не следует искать двойного смысла: самоцензурой он владел не хуже любого советского журналиста.

Он всегда был готов предложить пари — на исход партии, турнира, матча, разыграть коллегу, обронить острое словцо. По окончании турнира в Гастингсе (1935) корреспондент рижской газеты Кобленц обратился к Флору с просьбой об интервью. «Поднимемся ко мне в номер, там будет спокойнее», — сразу согласился один из победителей турнира. «Which floor?» - спросил служитель в лифте гостиницы. «First, second and third with Euwe and Thomas», - отвечал Флор опешившему лифтеру.

В том же году Флор побывал на гастролях в Палестине. «Это вы тот самый Шмулик, который приезжал сюда мальчиком давать сеансы одновременной игры?» — спросили Сало. Нечего и говорить, что для всех коллег Сэмми Решевский с тех пор навсегда остался Шмуликом.

Хорошо вижу Флора в пресс-центре матча Геллер — Корчной летом 1971 года. Короткая седая стрижка, мешки под глазами, очки, поднятые на лоб. Перед ним две пишущие машинки - с русским и латинским шрифтом, к которым он поочередно прикладывается: отчеты о партии должны быть готовы уже через несколько часов. Вот он отрывается от текста и, опуская очки на переносицу, вглядывается в позицию на демонстрационной доске. Потом встает и подходит к группе коллег. Его замечают. «Что вы думаете, Саломон Михайлович, много лучше у белых?» — кто-то обращается к нему. «А вы знаете, почему у Фишера нет секундантов?» - вдруг отвечает он вопросом на вопрос. Одновременно с московским матчем в Ванкувере проходит матч Фишер — Тайманов, и все ждут новостей из-за океана. Выдержав паузу, Флор объяатяет: «Им для поездки в Канаду оформить характеристику в нью-йоркском спорткомитете не успели». И, не дожидаясь реакции слушателей, возвращается к своим пишущим машинкам.

Легким отношением к жизни и постоянными шутками он создавал впечатление жизнерадостного оптимиста, хотя оптимизм его, скорее, подходил под определение Кандида, объяснявшего своему слуге, что оптимизм - это страсть утверждать, что всё хорошо, когда на самом деле всё плохо.

Он был обидчивым и легкоранимым. В 1936 году на банкете в Ноттингеме Капабланка выступал с речью. Он сравнил этот турнир с Лондоном-1922, Нью-Йорком-1927, Москвой-1936 — со всеми, где он брал первые призы. Его прервал Флор: «А Москва 1935 года? А Маргет? А Гастингс?» — с места закричал он.

Во время матча в Багио Флор позвонил, как обычно, Смыслову и, продиктовав отложенную позицию, поинтересовался ее оценкой. «Ну а что эксперты говорят?» — спросил в свою очередь экс-чемпион мира. «Эксперты? Да какие еще могут быть эксперты! Мы вот с вами и есть самые главные эксперты! Скажет тоже, эксперты. Эксперты, эксперты...» - еще долго ворчат он.

Мог выговорить мечтательному Аронину, забывшему поздороваться с ним, а Спасский вспоминает, что, зайдя как-то в ЦШК, он увидел Флора и Кереса. «Привет старинным игрокам!» — приветствовал он обоих. Керес спокойно и с юмором отнесся к словам Бориса, но Флор почему-то вспылил: «А ты сам-то кто такой? Мелкий игрочишка, не более...»

Впервые я увидел Сало Флора в сентябре 1965 год в Сухуми, где проходило всесоюзное студенческое первенство. Знаменитый маэстро, отдыхавший тогда в Абхазии, появился на пляже в легком белом костюме и с панамкой на голове. Его, конечно, все узнали, появились шахматы, и кто-то из участников турнира тут же спросил у Флора мнение об эндшпильной позиции, встретившейся у него накануне. Флор задумался на мгновение, а затем показал удивительный маневр слона, позволяющий решающим образом усилить давление на центральную пешку. Наблюдая за анализом молодых, он ничего не говорил, только изредка улыбался, следя за мельканием рук над доской, и только иногда, в случае слишком уж порывистого хода пешкой, указывал пальцем на соседнее поле, отдающееся в вечное владение неприятелю. Жест, который я перенял у него и употребляю до сих пор при анализе с молодыми шахматистами.

Он приезжал довольно часто в Голландию, и мы виделись: на турнире в Тилбурге, где он гостил несколько дней вместе со своей второй женой Татьяной, племянницей Есенина, или в офисе ФИДЕ, расположенном тогда в Амстердаме. В последний раз - ранней весной 1983 года, за несколько месяцев до его смерти.

Мы встретились на площади в центре города и медленно прошли вдоль цветочных лотков, расположенных прямо на канале, до Монетной башни. Маленький, кругленький, седые, сильно поредевшие волосы, мешочки под слезящимися глазами, выцветшие зрачки, фазаньи складки кожи на подбородке, старомодный костюм, классический галстук, манжеты, запонки - он уже не был похож на Чарли Чаплина, скорее его можно было принять за рантье или служащего банка, наслаждающегося заслуженным отдыхом последнего периода жизни. Он останааливался то и дело, чтобы купить семена цветов, луковицы тюльпанов — друзьям на дачу, сувениры, подарочки: бело-голубые чайные полотенца с мельницами, брелоки для ключей, футболки «Аякса» — обычный туристский набор. «Ну, кажется, никого не забыл», — он заглядывал время от времени в длинный, заготовленный еще в Москве список.

Помимо шахматного был у Флора еще один дар. не многим данный: дар дарить. С этим чувством - дарения - рождаются, и не случайно во многих языках мира слово это - «дар» - имеет два значения. Когда его благодарили, он не понимал за что, хотя и мог бы сказать, как говорил изменившийся Дон Кихот: «Полноте, друзья мои, какой я рыцарь Ламанчский, я просто - Алоизо Добрый».

Мы прошли до конца цветочного базара и остановились у отеля «Карлтон», где в ноябре 1938 года Сало Флор присугствовал при переговорах Алехина и Ботвинника о матче на первенство мира. Его собственный, подписанный пол гола назад контракт потерю! всякий смысл: война в Европе становилась реальностью.

«Чемпион мира был в прекрасном настроении, даже сам заплатил за чай, — Флор улыбнулся, — это было на него совсем не похоже: Александр Александрович нелегко расставался с деньгами». Разговор зашел об Эйве, Ласкере, Капабланке, потом о Кмохе и Тартаковере. Для него история шахмат была не писаной книгой, а прожитой жизнью, и он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее настоящего, не говоря уже о будущем.

Иногда он спрашивал меня: «А вы помните Земиша?» или «Вы застали еще Боголюбова?» Как многие старики, он не учитывал возраста собеседника. Ему было тогда семьдесят четыре, он давно уже почувствовал ускорение времени, и дистанция в десять — пятнадцать лет не казалась ему таким уж долгим сроком, но те предвоенные десять лет, полные замечательных триумфов, растянулись для него на бесконечные годы. Это был лучший период его жизни, когда молодость, здоровье, успех и свобода слились в одно, и он с удовольствием возвращался в разговоре к людям того времени.

«Кофе, кофе, пора отдохнуть!» - воскликнул он. Как природный ленивец и сибарит, он принадлежал к той категории людей, которые начинают отдыхать, не успев устать. «Напротив этого моста должно быть кафе. Так было, во всяком случае, в 1932 году, когда я играл матч с Максом». Мы вышли к реке, на другом берегу уже виднелось массивное здание гостиницы «Амстел», в которой он жил во время АВРО-турнира, самого неудачного в его жизни. Был конец 1938 года, запах гари обволакивал уже Европу, и для Флора рухнуло буквально всё: матч на мировое первенство, страна, в которой жил, образ жизни, к которому привык.

«Вы знаете, когда я последний раз видел Боголюбова? Могу сказать точно: 18 марта 1939 года на турнире в Риге. Я помню этот день, потому что 15 марта немцы вошли в Прагу, и Боголюбов весь сиял, говорил, что наконец-то будет порядок в Европе; он ведь обожал тогда фюрера. Мы играли через три дня, и можете представить, как я хотел выиграть. В конце партии он сидел красный, как рак. Когда он сдался, у меня была единственная мысль: это тебе за Прагу...»

В кафе он неожиданно ударил себя по лбу: «Вот ведь, старый дурак, я же кое-что для вас захватил из Москвы, памяти совсем нет! — и вытащил из сумки шахматную книгу. — Хотите, я надпишу вам?»

Он заговорил с официантом по-голландски, только изредка вставляя немецкие слова: еще до войны он прожил в Амстердаме в общей сложности около года и наслушался голландского вдоволь. Ирония и самоирония, игра слов, каламбуры и незамысловатые шутки были вплетены в ткань его речи, на каком бы языке он ни говорил. Он снова вспомнил Эйве: «Да, видно, я опять в чем-то проштрафился, если они меня не пустили на похороны Макса». И вздохнул.

«А кофеек-то был отличный. Да и солнышко, смотрите, выглянуло, не всё у вас дождю идти», — сказал Флор, когда мы снова вышли на набережную. У него была мудрость, присущая всем животным и нечасто встречающаяся у людей: испытывать удовольствие от радости момента — от чашечки кофе, от прогулки по амстердамской набережной, от неожиданно блеснувшего солнечного луча, от таксы, принявшейся обнюхивать обшлага его брюк, от этой неторопливой беседы.

В отличие от многих людей в возрасте он не уходил от темы, когда речь заходила о смерти и умерших. Он говорил о друзьях и коллегах, превратившихся в надгробья и мемориальные доски, так, как говорили об ушедших римляне: они жили. Флор говорил о прошлом так, что я бы не удивился, если бы на ближайшем перекрестке мы встретили Тартаковера, только что отправившего в газету отчет о туре и решившего провести вечер в казино, дабы проверить, действительно ли число 26 такое счастливое, как вчера вечером в баре уверял его Алехин. Или увидели Файна с его голландской подругой, с которой Ройбен познакомился во время турнира и, женившись, увез к себе в Нью-Йорк. Он был, что называется, «causeur»[ 15 ], и слушать его было много интереснее, чем читать. Было жаль, что он не захотел или, скорее всего, просто не мог, живя в Советском Союзе, написать откровенно об Алехине и Капабланке, Эйве и Ласке-ре, — так, какими он их видел и знал, вместо сильно ретушированных портретов, вышедших из-под его пера.

«А какие дебюты вы стали бы играть с Алехиным, если бы такой матч состоялся? А если бы на дворе опять был сороковой год, поехали ли бы вы снова в Москву или остались бы в Лондоне?» — допытывался я у него.

«Если бы да кабы, — философски парировал он мои наскоки. — Знаете, как говорят поляки: если бы у тети были усы, она была бы дядей!» — и смеялся сообщенному мной еще более прямолинейному русскому эквиваленту о бабушке и дедушке. «Конечно, я избежал бы ошибок, которые сделал, но зато наверняка сделал бы много других...»

Мы снова пили кофе, а ранним вечером ужинали в китайском ресторанчике, неподалеку от зала «Беллевю», где почти полвека назад игралась последняя партия матча Алехин — Эйве и Флор был помощником своего друга Макса, ставшего в тот день чемпионом мира.

«Вы точно знаете, Гена, что это китайский ресторан? — спрашивал он. — Что-то мясо у них кисло-сладкое, прямо, как эссиг флейш. Вы знаете, что такое эссиг флейш?..»

Это был чудный день, и, как любой такой день, он прошел быстро. При прощании неожиданно прослезился и стал говорить о себе в третьем лице: «Сало Флор больше уже не приедет в Голландию», повторяя самую трогательную фразу из всех платоновских диалогов, тоже сказанную о себе самом: «Платон, кажется, заболел...» На мои решительные возражения отвечал, что чувствует наверняка, что больше уже не увидимся. И сколько бы я ни повторял: «Что за чепуху такую вы говорите, Саломон Михайлович?» - твердо стоял на своем, и оказался прав, и я больше никогда не видел его.

Саломон Михайлович Флор умер в Москве 18 июля 1983 года.

Он родился в галицийском местечке Городенка, в Польше, входившей тогда в состав Российской империи (сейчас это небольшой городок в Ивано-Франковской области на Украине). Официальная дата рождения — 21 ноября 1908 года, но ни он, ни его брат Мозес, единственные оставшиеся в живых после погрома члены большой еврейской семьи, не могли припомнить точного числа, и в графе их рождения записали один и тот же день: 21 листопада. Брат, который был старше Сало на четыре года, заменил ему отца, и связь между ними никогда не прерывалась, даже когда Сало уехал в Советский Союз, а Мозес остался в Чехословакии.

Маленький Мотл из рассказа Шолом-Алейхема говорит: «Мне хорошо — я сирота», но вряд ли Флор мог повторить эти слова. Он не люби.'! вспоминать о своем детстве и никогда не говорил о том времени, может быть, потому, что в зрачки его глаз навсегда были врезаны картины тех дней. Из детского приюта в моравском городке Липник он был взят на воспитание в семью в городе Литомежице, когда местный раввин попросил прислать самого смышленого мальчика. Но Сало всю жизнь был далек от религии, в то время как Мозес до конца дней (он пережил брата) соблюдал обряды.

В 1924 году братья переезжают в Прагу; в том же году на их имя приходит вызов от Менделя Вилнера, владельца бакалейной лавки в Бруклине, отца троих детей, недавно натурализовавшегося гражданина Соединенных Штатов. Дядя приглашал обоих племянников к себе, и они стали собираться в дорогу. Но кончилась квота на въезд в Америку, и Сало остался в Праге. Он закончил только два класса экономической школы и рано начал работать.

Красивый миниатюрный мальчик, одетый в униформу, должен был стать живой рекламой фирмы, занимавшейся продажей пищевых продуктов. Новичок справился с первым заданием отлично: уже через полчаса он вернулся за очередной порцией. Сало снова выкатил свою тележку на пражские улицы, но когда вскоре он вернулся за новым товаром, это уже вызвало подозрения, и решили проследить, как происходит процесс рекламы у нового служащего. Завернув в первый же переулок, мальчик стал жадно поедать содержимое бочонка со съестным...

В писчебумажной фирме он продержался дольше, но работа там стала только прелюдией к чудным вечерним часам, когда можно было играть в шахматы.

Как сложилась бы судьба Сало Флора, попади он тогда в Америку? Стал бы он завсегдатаем какого-нибудь шахматного кафе в Бруклине или членом Манхэттенского клуба? Конкурировал бы с Решев-ским и Файном в местных чемпионатах, а потом и в крупнейших европейских турнирах, став тем, кем он стал: одним из сильнейших гроссмейстеров мира и звездой первой величины? Или бросил бы игру, став, как и многие эмигранты, приезжавшие тогда в Америку из Восточной Европы, доктором, адвокатом, бухгалтером, актером или, как дядя, торговцем и благопристойным отцом семейства?

Что было бы, останься Саш во время войны в Праге? Мозеса, попавшего в 1943 юлу в лагерь, спасло то, что он брат известного шахматиста. Но что стало бы с самим Флором в то кровожадное время, когда грань между жизнью и смертью почти стерлась?

Он не оставил мемуаров. Всё отшучивался: «Я еще слишком молод, чтобы писать воспоминания». Время, в которое выпало ему жить, оказалось нелегким, но я думаю, что еще труднее Флору было бы рассказывать о своей жизни. Она получилась такой, какой получилась, и оказалась совсем не короткой. И кисло-сладкой, как всякая жизнь, как «эссиг флейш» — блюдо, которое так замечательно умела готовить его мама в маленьком кьлицийском местечке.

Июль 2002

Улыбка Джоконды (Э .Гуфельд)

Все рассказы Светония о двенадцати цезарях построены по одному принципу: сначала описываются светлые стороны императора, потом повествование резко меняет тональность. Метод римского историка очень уместен, когда речь идет об Эдуарде Гуфельде, и говорить о нем, как, впрочем, и обо всех ушедших, следует, избегая сомнительной ценности формулы «De mortuis aut bene, aut nihil»[ 16 ], тем более что римляне имели другую, пусть и менее известную: «De mortuis — veritas»[ 17 ].

Скажу сразу: это был очень одаренный шахматист. В свои лучшие годы Гуфельд был хорошим гроссмейстером с ярко выраженным стилем игры. И не его вина, что он оставался в тени блистательных сверстников: Таля, Спасского, Штейна, Полугаевского. Гуфельд играл в восьми чемпионатах Советского Союза, турнирах, в которых сверкали имена Кереса, Смыслова, Бронштейна, Петросяна, Геллера, Корчного, Тайманова. Характерно, однако, что никто из игравших с Гуфельдом в пору его расцвета, не называет его сильным шахмтис-том. Ярким, интересным, способным под настроение и в своей игре победить каждого, но — несильным.

Принято считать, что Гуфельд — типичный тактик. Мнению этому во многом способствовал он сам, постоянно публикуя свои лучшие, действительно замечательные партии, выигранные комбинациями с жертвами. На самом деле, прекрасно чувствуя динамику, он был скорее мастером инициативы, нагнетания угроз, напора. И конечно — атаки.

Были у него и крупные недостатки, прежде всего — отсутствие настоящей школы. Но если Леониду Штейну, выросшему, как и Гуфельд, из практической игры, удаюсь компенсировать пробелы в шахматном образовании расширением своего кругозора уже в зрелом возрасте и, конечно, колоссальным талантом, то Гуфельд так и остался довольно однобоким игроком — достаточно вспомнить его приверженность к фианкеттированию чернопольного слона. Защищаясь, он любой ценой стремился вызвать кризис, нередко с непоправимыми последствиями: терпения у него, как и в жизни, не было вовсе. Случалось, зарывался в атаке, переоценивая свои шансы, требуя от позиции больше, чем она содержала в себе. Ну и, разумеется, уступал соперникам, просто превосходившим его в классе игры. Тем не менее в послужном списке Гуфельда победы над Смысловым, Талем, Спасским, Корчным, Бронштейном, Глиторичем, Полугаевским, Белявским, Гортом, Хюбнером. Не каждый может похвастать таким созвездием.

Если в собственных партиях ему нередко мешали излишняя эмоциональность и впечатлительность, то в тренерской работе эти качества не играли такой роли. Он мог заразить своей энергией и верой в конечный успех, мог быть очень предан своему подопечному — Геллеру, с которым работай долгие годы, или Майе Чибурданидзе, признавшей, что до Гуфельда она играла в детские шахматы и что ему она в первую очередь обязана тем, что стала чемпионкой мира.

Ян Тимман с теплотой вспоминает о Гуфельде, который помогал ему во время тбилисского турнира 1971 года. Впрочем, кроме того, что Эдик хорошо подготовил его к партии с Багировым, да интересных позиций, предлагавшихся ему Гуфельдом для решения, Тимман ничего припомнить не мог. Разве что грузинские застолья с обязательными многочисленными тостами, в чем Эдик был большим докой, да стаканы вина, которые Тимман должен был осушать одним духом. Для того чтобы овладеть этим нелегким искусством, молодой голландец упорно тренировался в гостинице со стаканом, наполненным водой.

Тренерские методы Гуфельда нельзя было назвать ортодоксальными. Однажды, когда он вел за!тятия в детской шахматной школе, к демонстрационной доске вышла совсем маленькая девочка. «Сколько ж тебе лет?» — спросил Гуфельд. «Восемь», — ответила та тихим голосом. «Если тебе восемь лет, — сказал тренер, — значит, ты можешь уже оценить позицию». — «У белых лучше», — произнесла девочка после некоторого раздумья. «Принеси табуретку», — попросил Эдуард Ефимович. «Принесла? Так, теперь встань на нее, чтобы тебя всем было видно, а тебе должно быть стыдно, что тебе уже восемь лет, а ты неправильно оценила позицию. Где ж тут у белых лучше, когда...»

В 1974 году по возвращении с турнира в Маниле Петросян и Васюков по тогдашнему обыкновению отчитывались перед шахматной аудиторией. «Покажу свою победу над Портишем, — сказал победитель турнира, — хотя Тиграну Вартановичу будет неинтересно, он уже видел эту партию». - «Ничего, ничего, хорошее блюдо можно съесть и дважды», — благосклонно заметил экс-чемпион мира, склонный порой к восточной цветистости слога.

У каждого гроссмейстера еслъ несколько хороших, зачастую блестящих партий, которыми он гордится. Но ни одному из них и в голову не приходило из года в год публиковать их под претенциозными названиями в книгах и шахматных журналах всего мира. «Бессмертной» и «вечнозеленой» называли партии Андерсена с Кизерицким и Дюфренем восхищенные современники. «Жемчужиной Зандворта» назвал Тартаковер партию, выигранную Эйве у Алехина в матче 1935 года. «Джокондой» именовал свою красивую победу над Багировым Эдуард Гуфельд. И хотя его соперник писал позже, что Эдик после завершения «Джоконды» не мог показать ни одною осмысленного варианта, трясся от страха во время игры, выпил литры кофе, - это выглядело скорее как попытки оправдаться. «Этой "бессмертной" Эдик меблировал свою квартиру», - мрачно шутил Багиров, но Гуфельд не уставал показывать свой шедевр еще и еще, и я удивлялся, как он может в тысячный раз повторять набившие оскомину ходы.

Сказал ему как-то: «Смотри, как бы на том свете тебе не пришлось, уж не знаю, в награду или в наказание все время разыгрывать эту партию». Смеялся только: «Это зависит от гонорара...»

Роберт Музиль заметил однажды, что наибольший успех сулит маленькая, в обрез отмеренная добавка суррогата, то есть чего-то упрощенного, общедоступного; без этого никакой гений не будет воспринят публикой. Но слова эти справедливы не только для гения, каковым Гуфельд, разумеется, не был, но и для просто талантливого человека, кем он безусловно был. Вот только суррогатная добавка, привносимая Гуфельдом в свой талант, вернее — в его подачу публике, далеко переходила грань легкой приправы, превращаясь в общедоступность и пошлость, и становилась, несмотря на это, или, точнее, благодаря эгому, принимаемой широкой аудиторией.

Его страстная борьба за красоту и творческий элемент в шахматах заслуживали бы только уважения, если бы и здесь он, не зная меры, не предлагал оценивать игроков не по количеству набранных очков, а по красоте продемонстрированных идей. Презрительно говоря о «рационалистах», как он называ1 гроссмейстеров, опережавших его в турнирах, он превозносил творческих игроков, к коим причислял себя. И над всем, что дела1 или предлагал Эдик, неизменно висело облако личной выгоды.

Гуфельд написал массу книг - сорок семь, как подсчитал кто-то. Но не надо обманываться: у него всегда были литературные негры, фактически и являвшиеся авторами его книг; сам он писать не любил, предпочитая устное творчество. Геллер после проигрыша Корч-ному второй партии четвертьфинального матча (1969) сказал своему секунданту Гуфельду в ответ на упреки, что встретившийся вариант указан еще в его книге: «Твоих книг, Эдик, я не читаю». А в другой раз заявил в сердцах: «Что касается теории, то ты знаешь только вариант дракона, да и вариант-то, прямо скажем, некорректный...»

Не уверен, знал ли Гуфельд слова поэта о вдохновении, которое нельзя продать, и о рукописи, которая продается, но свою продукцию он обычно старался сбыть сразу в несколько изданий. В старое время статьи и комментарии к партиям писались им под копирку, второй экземпляр поэтому был плохо читаем, не говоря уже о третьем или четвертом. Появление ксерокса стало с\щим благом для Гуфельда. Не знаю, вышли ли его книги по-китайски, но после визита в Китай Эдик с гордостью показывал статью в газете, которую всегда возил с собой, с крупным заголовком, набранным иероглифами, который тут же сам и переводил: «Гуфельд открыл китайцам глаза на шахматы».

Правда у него часто перемежалась с выдумкой, и «не было, но могло быть» являлось важной составляющей его рассказов. «Скажи, - спрашивал Эдик у мастера Куинджи, — у тебя такая редкая фамилия, ты ведь приходишься родственником известному художнику?» — «Да нет, — отвечал москвич, — просто однофамилец». «Жалко. — вздыхал Гуфельд. — Да я написал уже. что ты в родстве с ним; ничего не поделаешь, придется уж так оставить...»

Жанровая сценка тех лет: Петросян. любивший захаживать в ЦШК, играет блиц с Антошиным, работавшим тогда тренером сборной. Появляется возбужденный Гуфельд с книжкой в руках. Это его «Вариант дракона». Эмоции переполняют Эдика, он едва может дождаться конца партии. «Вот, Тигран Вартанович. с пылу, с жару, свеженькая — лучшая книга, вышедшая за последнее время! Это бестселлер, бестселлер, у меня уже есть заказы из-за границы! Это вам, она займет достойное место в вашей библиотеке, она...» Петросян слушает, не прерывая, и, воспользовавшись паузой в словесном водопаде, смотря на Гуфельда снизу вверх, холодно произносит: «Эдик, ты что-то перепутал, у меня все-таки библиотека, а не макулатурная палатка...»

Гуфельд не любил долго сидеть над материалом и мог создать книгу в несколько дней (при помощи ножниц и клея) задолго до наступления компьютерной эры. Даже сборник его лучших партий «Му life in chess», изданный в Америке и получивший хорошие отзывы, является почти дословным переводом книги «Эдуард Гуфельд», вышедшей в Советском Союзе в 1985 году и наполовину написанной киевским журналистом Теплицким. Издавая книгу под собственным именем, Эдик просто заменил третье лицо на первое. Выбросив несколько уже не отвечающих времени верноподданнических абзацев, он оставил для доверчивого западного читателя следующий: «Я очень горжусь пятью медалями, которые вручены мне от имени правительства. Среди них «10 лет безупречной службы» и «15 лет безупречной службы». Эти медали напоминают мне, что, находясь в рядах Советской Армии, я не только играл в шахматы, не только обучал молодых шахматистов, но и честно нес нелегкую, но почетную службу. Конечно, лишь сочетание добросовестной службы и спортивных достижений принесло мне эти почетные награды. Они вдохновляли меня на дальнейшее совершенствование в шахматах...»

Эту книгу Гуфельд посвятил матери. Не оригинальное, но всегда трогательное посвящение. Но и здесь Эдик остался верен себе: не удержался от того, чтобы оптом проданный товар не продать еще и в розницу. Добрая половина глав и партий имеют отдельные посвящения. Не только выдающимся гроссмейстерам, с которыми Гуфельд встречался за шахматной доской, но и редактору книги, автору хвалебного вступления к ней, тем, кто писал его книги: Теплицкому, Стецко, Калиниченко, Несису, а также людям, которые были или могли еще оказаться полезными: Флоренсио Кампоманесу, Виктору Батуринскому (дважды), Николаю Крогиусу, Дато Тану, Александру Чикваидзе (названному Давидом), Александру Рошалю, разного рода деятелям из Сингапура, Малайзии, Гонконга, Филиппин, чьи фамилии ничего не скажут рядовому любителю шахмат.

Когда я сорок с лишним лет назад впервые увидел Гуфельда, это был еще стройный, разве только чуть начинающий полнеть молодой человек яркой, броской красоты. В тех нескольких партиях блиц, что мы сыграли, Эдик, делая рокировку белыми, ставил одновременно ладью на e1, а черными в голландской зашите со стуком переводил ферзя на b5 прямо с d8, чтобы не терять темпы в атаке.

Конечно, в турнирных партиях Гуфельд не мог пользоваться подобными приемами, зато у него был целый арсенал других. Так, двигая в эндшпиле проходную пешку, Эдик нередко демонстративным движением выхватывал стоявшего рядом с доской ферзя, хотя до поля превращения оставался еще длинный путь. В те времена, когда партии еще откладывались, он мог написать на бланке «сдаюсь» и не прийти на доигрывание. А однажды в Вильнюсе Гуфельд, уже идя на доигрывание и обнаружив, что записанный им ход форсированно проигрывает, ворвался в турнирный зал и, выхватив из рук судьи конверт, вскрыл его и... съел бланк партии, похоронив в себе тайну записанного хода!

Очень часто он предлагал ничью, когда шли его часы. Если соперник говорил: «Сделайте, пожалуйста, ход», — Эдик мог ответить: «По международным правилам — не обязан». Что, разумеется, не соответствовало действительности. Однажды он таким манером предложил ничью мастеру Подгайцу. Тот попросил Гуфельда сделать ход, чем вызвал неудовольствие Эдика. Ход он все-таки сделал, но когда Подгаец, подумав, согласился разойтись миром, заявил: «Теперь уж ты сделай ход». — «Да, но ведь ты предложил ничью?» — «А кто это слышал?» — холодно ответил Гуфельд. Одна из глав его книги называется: «А кто видел? Кто слышал? Кто сказал?» Хотя он описывает в ней случай из собственной молодости, где сам был потерпевшим, но учеником он оказался очень способным, и выражения эти слышали многие, игравшие с Гуфельдом.

Вспоминая одну из партий с молодым Штейном, он писал: «Перед тем как сделать выигрывающий ход, я спросил: "Лёня, хочешь ничью?" - "Да, конечно", - ответил мой соперник, в ответ на что я сказал: "А я - нет!"»

Он нередко отпускал замечания во время игры. Иногда, как в этом случае, казавшиеся ему остроумными, но нередко говорил и что-то неприятное или обидное. Не случайно поэтому, играя с Гуфельдом, каждый соперник, кроме именитых, по отношению к которым он не осмеливался на подобные трюки, должен был быть все время настороже, особенно в цейтноте, и многие не раз просили судью держаться в конце партии поближе к их столику. «Ничья», — услышал от Гуфельда мастер Бегун. «Это оценка позиции или предложение?» - на всякий случай уточнил он. Даже сборник партий Гуфельда открывается такой, где противнику было разрешено взять ход назад, с тем чтобы наказать его после того, как он избрал другое, «лучшее» продолжение.

В матче Голландия — СССР на студенческом первенстве мира в Хельсинки (1961) решающей оказалась партия Йонгсма — Гуфельд. Силы были явно неравны: наигранному профессионалу противостоял чистый любитель, хотя и с острым тактическим зрением. Леке Йонгсма разыграл один из своих любимых дебютов: на первом ходу он вывел ферзевого коня, а на втором — королевского. Гуфельд получил хорошую позицию, но при выходе из дебюта сделал неосмотрительный ход ферзем на а5, который мог повести к немедленному поражению. Игравший за соседним столиком Франс Куйперс, увидев сделанный Гуфельдом ход, пошел разыскивать гулявшего где-то товарища по команде, чтобы сообщить ему о щедром подарке. Не нужно было обладать острым тактическим зрением, чтобы увидеть очевидный выпад белого коня, сразу заканчивающий борьбу. Когда Йонгсма подошел к доске, чтобы сделать ход и принять поздравления, он увидел, что соперник сидит, обхватив голову руками, а черный ферзь стоит на совсем другом поле. Партия закончилась в конце концов победой Гуфельда.

С тех пор при встречах с Йонгсмой Эдик был с ним особенно приветлив: «Мой дорогой голландский друг, я так рад тебя видеть, какие новости в самой шахматной стране Европы?» Однако на настойчивые просьбы честно признаться в содеянном отвечал, улыбаясь, что просто не понимает, о чем идет речь. Гуфельд не был бы Гуфельдом. если бы не опубликовал впоследствии сразу в нескольких журналах статью, включающую подобный эпизод (позиция была изменена), где он был уже потерпевшей стороной, играя в каком-то прибалтийском турнире.

Двадцать лет спустя, на Олимпиаде в Салониках, Йонгсма снова повстречал Гуфельда, как всегда дружески бросившегося ему навстречу. В свободный от игры день голландец пригласил Эдика в ресторан. Качество еды было превосходным, вино лилось рекой, и, когда старые бойцы приступили к десерту, растроганный Гуфельд сказал со вздохом: «Ты знаешь, Леке, я вдруг вспомнил: тогда в Хельсинки я действительно пошел ферзем на а5...»

Говоря о первенстве Советского Союза 1961 года, являвшемся отборочным к межзонатьному турниру, Корчной вспоминает: «В итоговой статье Гольдберг писал, что один из участников был предупрежден о недопустимости проигрыша нарочно и что, несмотря на это предупреждение, после сдачи одной партии в его глазах сверкала радость поражения. Гольдберг имел в виду партию Гуфельда со своим патроном Геллером, которому он проигрывал не раз подобным образом».

Перед сдачей партии Гуфельд иногда использовал последний шанс: он ставил фигуру — как правило, ферзя или ладью — на незащищенное поле в расчете на то, что противник не заметит этого, и тогда он следующим ходом сам заберет у него ферзя или объявит мат. Для усиления эффекта иной раз громко кричал: «Шах!» Прием мог оказаться эффективным, особенно в цейтноте, когда появлялся шанс, что соперник сделает инстинктивный ход королем.

Понятия Элика о морали были довольно просты и полностью вписывались в представления о ней какого-нибудь африканского вождя: если я уведу жен и стадо коров у вождя соседнего племени -это хорошо, если он сделает то же самое со мной - это плохо.

В шахматах существовало несколько Гуфельдов. Один — в общении с западными журналистами и могущими быть полезными коллегами. Другой - при контактах с шахматным начальством, от которого зависела посылка его на заграничные турниры. Третий — в общении с элитными гроссмейстерами, которые отмечали такие его черты, как «общительность, остроумие, доброжелательность» (Таль). Всё поведение Гуфельда с ними разительно отличалось от его отношений со «своими» или с теми, кто стоял, по его мнению, ступенькой ниже на иерархической шахматной лестнице. В этом случае он настраивал себя на борьбу на всех фронтах. По натуре Эдик был трусоват, и психологический допинг был ему просто необходим. «Я ему встрою, я ему врежу сегодня, он узнает, что значит - играть с Гуфельдом», — взбадривал он себя перед партией. Встретив своего противника за завтраком в гостинице, мог демонстративно отвернуться и не поздороваться, приводя себя еще до игры в состояние полной боевой готовности.

Играя в чемпионате Украины или полуфинале первенства страны с соперником, который, опять же на его взгляд, был ниже по классу игры, Эдик мог громко говорить кому-то, прогуливаясь, пока партнер думал над ходом, так, чтобы тот слышал: «Играет, как перворазрядник, не более...» Мог применить и более сильный лексикон, мог после проигрыша не подать руки, даже оскорбить. В 1979 году в Бельцах, он, сдавая партию Семену Палатнику, встал и, обращаясь к залу, громогласно заявил: «Я не подаю руки другу изменника Родины!», имея в виду Льва Альбурта, тоже, как и Палатник, одессита, незадолго до этого попросившего политического убежища в Германии.

На турнире в Овьедо (1992) Гуфельд в партии с Дорфманом сделал несколько ходов подряд, не записывая, на что обратил внимание его соперник. «Судья, — на весь зал закричат Гуфельд, — на помощь! Мое правительство выслало во Францию этого известного скандалиста...»

В молодости у Эдика была кличка Босяк. Когда в 1957 году его призвали в армию, то вскоре в часть, где он служил, пришла телефонограмма о командировании Гуфельда на первенство Украины. Увидев Эдика в турнирном зале в военной форме, удивленные приятели воскликнули: «Братцы, Босяк явился». Когда Гуфельд парировал: «Не босяк, а защитник Отечества», - те дружно воскликнули: «Отечество в опасности!»

Четверть века назад в Нью-Йорке умер Яков Юхтман, как и Гуфельд, выигравший у Таля в чемпионате СССР 1959 года. Они были в чем-то похожи: манерой поведения, разговора, отношением к жизни. Но была и разница. Если Юхтман держался подальше от начальства, был нелюбим им, никак не принимал, пусть даже внешне, правила игры и перед отъездом на Запад даже подвергся дисквалификации, то Гуфельд был босяком рафинированным, понимающим, как действуют рычаги власти и от кого зависят жизненные блага и зарубежные поездки, до коих он был так охоч.

В некрологах, появившихся в западной прессе сразу после его смерти, можно прочесть, что тайну — был ли он сотрудником КГБ — Гуфельд унес с собой в могилу. Патетические слова. Для тех, кто жил в то сказочное время, факт, что Эдик регулярно выезжал за границу, когда и один, да еще в капстраны, говорит о многом. Но дело, конечно, не в том, хранятся ли еще где-нибудь в архивах этой организации отчеты, подписанные его именем. Те, кто давал ему добро на поездки, прекрасно знали, что Эдуард Ефимович Гуфельд, дабы оправдать оказанное доверие, может выполнить любое поручение.

В 1980 году на Олимпиаде в Люцерне Гуфельд успокаивал интересующихся судьбой Ашхарумовой и Гулько, уже в течение полутора лет не получающих разрешения на эмиграцию: «Да что вы так волнуетесь, разрешение уже получено, их выезд - дело нескольких дней». Только спустя пять лет им удалось покинуть страну.

Он открыто общался с невозвращенцами Корчным и Альбуртом в те жесткие, насквозь пропитанные политикой времена. Корчной вспоминает, как на командном чемпионате мира в Люцерне (1985) Гуфельд заговаривал с ним: «Ну, чего ты уехал? Зачем ты это сделал? Для чего? Ты можешь это сказать?» А Альбурту на Олимпиаде в Салониках годом раньше прямо говорил: «Не ровен час, всё может случиться, здесь ведь и граница болгарская недалеко, да и родители твои просили передать, чтобы ты получше думал, прежде чем что-то сказать или сделать...»

Немалую часть жизни Эдик провел за карточным столом. Карты были почти единственным развлечением в то далекое уже время, когда турниры длились неделями, и многие участники собирались каждый вечер в гостиничном номере, где игра в невообразимых клубах сигаретного дыма затягивалась зачастую до серого рассвета, а когда и до начала следующего тура. Владимир Тукмаков вспоминает: «Сам я играл редко, но любил наблюдать за игрой. Участие в ней Гуфельда сопровождалось безудержным звоном, когда и оскорблениями, и почти всегда заканчивалось скандалом. Он не был игроком высокого класса, а при проигрыше никогда не расплачивался сразу, стремясь оттянуть так нелюбимую им процедуру отдачи денег».

Для достижения выигрыша Эдиком могли использоваться любые способы. Это Гуфельду принадлежит выражение, что в карты начинают играть каждый за себя, потом игра идет двое на двое, а кончается всё сражением трое против одного. Он прекрасно знал термины «зарядить», «дать маяка», «сделать вольт», «врулить динамо». Не было, казалось, игры, в которую бы не играл Гуфельд, но одной из самых любимых была бура - довольно простая игра, где многое основано на везении, и искусство Эдика «на всякий случай» иметь лишнюю карту, зажатую в его огромном кулаке, не всегда сходило ему с рук. Случалось, эта карта обнаруживалась соперниками по игре, бывало и наоборот. Такие приемы входили в «большой джентльменский набор», и нередко после выяснения отношений бойцы как ни в чем не бывало продолжали игру.

Всюду, где появлялся Гуфельд, слышались его голос, шутки, смех. Что и говорить, Эдик не принадлежал к поклонникам Конфуция, утверждавшего, что чем меньше нужно слов, чтобы выразить свою мысль, тем лучше. Он имел репутацию весельчака и остроумца. Действительно, он постоянно балагурил, рассказывал байки и анекдоты. Но странное дело, его шутки, сообщаемые приблатненным говорком, высоким характерным голосом, почти всегда с дерганьем собеседника за рукав, начинали надоедать, а потом и раздражать. Почти каждая его фраза включала в себя личное местоимение в первом лице единственного числа. «Нет, ты послушай, что я придумал...»

Его юмор редко был добродушным, в нем напрочь отсутствовала самоирония, если, конечно, не считать дежурной шутки: «Это было еще сорок килограммов тому назад». Или вопроса: «Какой у тебя рейтинг?» — и независимо от ответа: «А у меня двадцать два сантиметра», хотя в последнем случае имел место очередной случай саморекламы.

Еще в молодые киевские годы мог обзвонить родственников, включая живущих на другом берегу Днепра, с просьбой немедленно приехать к дяде Миле, у которого начался пожар. Недоумевающий дядя Миля встречал многочисленную родню, не понимая, чем обязан столь неожиданному знаку внимания. Человека, первым откликнувшегося на его смерть прочувствованным некрологом, он называл за глаза Дворнякович или Говнюкович, в зависимости от настроения.

Что и говорить, юмор Гуфельда был на любителя (и были любители), но почти всегда в его рассказах содержались элементы подковырки, подкола, когда и на грани оскорбления, когда и переходящие такую грань. Но в этом пошлом, плоском потоке попадались иногда и искорки, особенно сверкавшие на фоне того фантасмагорического времени.

Олимпиада в Ницце, 1974 год. Лазурный берег. Автобус с советскими туристами, пару дней назад прилетевшими из Москвы, движется по автостраде, вьющейся вдоль берега моря. Солнце и пальмы, фешенебельные отели, теннисные корты. Кто-то робко спрашивает: «Это уже Монте-Карло?» В тот же миг слышится характерный голос Гуфельда: «Нет, это еще "Монте-Карло — Сортировочная"!»

Другая Олимпиада, снова вожделенная капстрана, снова советские туристы, только что получившие от организаторов сумку с сувенирами. «Да-а, о такой ручке я давно мечтал!» — восхищенно восклицает Гуфельд. Мелькание рук - глубже, глубже, и хор разочарованных голосов: «А у меня нет, мне не положили...»

В полуфинале первенства страны один гроссмейстер, неравнодушный к стаканчику, проиграл совершенно выигранную, по мнению Гуфельда, позицию. «Текст этой партии, — заявил Эдик после ее окончания, — надо вывесить во всех вытрезвителях Советского Союза!»

Любил заключать пари, любил розыгрыши, мог быть и обаятельным и милым по-своему, и даже сердечным с теми, к кому был расположен, при условии, конечно, что эти люди никоим образом не затрагивали его жизненных интересов.

Те, кто близко знал Гуфельда, знали и несколько страстей, от которых он не избавился до конца жизни. Одной из таких страстей была купля-продажа.

Вячеслав Эйнгорн не видел Гуфельда несколько лет и неожиданно столкнулся с ним нос к носу в самом центре Белграда. «Так, — сказал ему Эдик вместо приветствия, — пойдешь прямо, потом вторая улица направо, там за углом обувной магазин, скажи, что от меня, получишь скидку, советую взять сразу несколько пар...» И пошел своей дорогой.

На кожевенной фабрике в Севилье группе шахматистов предложили после экскурсии купить товар по сниженным ценам. Гуфельд и здесь потребовал скидку, объяснив простодушно: «Понимаете, я иначе не могу: я никогда в жизни не покупал вещи по стоимости, указанной на ярлыке».

Как-то в Дубае, зайдя в очень дорогой магазин, стал рассматривать ремни, надел даже один, взял в руки другой, потом заговорил, как водится, о скидке. «Если вы купите первый ремень, на который я даю вам пятьдесят процентов скидки, второй можете взять бесплатно», — сказал хозяин магазина. «В таком случае я забираю второй, а о покупке первого еще подумаю», — согласился Эдик, описывая эту историю потом в различных журналах и всякий раз ее по-разному аранжируя.

На Олимпиаде в Маниле в 1992 году он заметил, что я расплачиваюсь за какие-то сувениры в магазинчике неподалеку от гостиницы. «Остановите его, он - сумасшедший! — закричат Эдик, ринувшись ко мне. — Всё положи назад, это преступление покупать что-либо здесь, у тебя что, не все дома?»

«Не is joking», — сказал он опешившему продавцу и, вырвав у него деньги из рук, ушгек меня за собой. Дорогой, явно ему хорошо знакомой, мы пришли на базар. Шум, зазывные крики продавцов. Эдик, не обращая на них никакого внимания, шествовал в дальний конец базара. Был жаркий день, и пот лил с него ручьями. Наконец он остановился у смуглого человека в рваных шортах, с лицом, изрытым оспой, и прекрасными белыми зубами, которого сердечно приветствовал. Судя по всему, тот тоже видел Гуфельда не в первый раз.

Джонни, - сказал Эдик, - этот молодой человек (тут он показал на меня) хочет купить подставку из морских ракушек.

Конечно, - сказал Джонни одобрительно, — вот замечательная. Very good.

И сколько ты хочешь за нее, my friend? - вкрадчиво поинтересовался Эдик, даже не взглянув на подставку.

Восемьдесят, — отвечал продавец сувениров.

Что, восемьдесят? — не понял, Эдик. — Восемьдесят за весь набор? - он показал на десяток подставок, лежащих стопкой на прилавке. Джонни засмеялся. Засмеялся и Эдик. Они почти обнялись и стали похлопывать друг друга по спине.

Дай нам настоящую цену, и мой юный друг, — здесь Эдик снова показал на меня, - возьмет весь набор.

Но мне не нужны десять подставок, Эдик, — сказал я.

Это уж не твое дело, — оборвал меня Гуфельд. — Предоставь всё мне. Ты получишь свою подставку.

Триста пятьдесят за все, - произнес Джонни и сделал жест, означавший, что он готов упаковать покупку.

My dear friend, — снова сказал Гуфельд, — ты же видишь, мы не туристы, будь серьезным, не глупи, мы хотим купить твои подставки. Я даю тебе сто двадцать за все десять. Прямо сейчас. Наличными, — при этих словах Эдик достал туго набитый кошелек и начал отстегивать кнопочку.

Триста, — закричал продавец. - Я продаю себе в убыток! Ты убиваешь меня, — резким движением он провел рукой по горлу.

Весь разговор велся на английском, если можно было так назвать те несколько слов, главным образом числительных, и коротких восклицаний типа «mу dear friend», «you are crazy», «be serious», «give me a real price», «let'go — he is joking», употребляемых Гуфельдом, «you are killing mе», «nо way», повторяемых продавцом, и «this is my last price», произносимых время от времени обоими.

Пойдем, Генна, я думал, что мы имеем дело с коммерсантом, а нам попался жалкий жмот, - удрученно сказал Эдик на смеси языков и взял меня за локоть. — Джонни, ты видишь, я пошел на попятную, дай и ты настоящую цену! - в голосе Эдика звучали примирительные нотки. Продавцы за соседними лотками подошли поближе и молча наблюдали за толстым, обливающимся потом и энергично жестикулирующим смешным человеком.

Эдик, дай ему то, что он просит, пойдем отсюда.

Мой робкий лепет не встретил у него никакого понимания. «Ты просто фраер, - Эдик презрительно взглянул на меня. — Он уже мой!»

- Хорошо, — торжественно произнес Гуфельд, снова обращаясь к продавцу, - слушай меня внимательно. Сегодня твой день. Моя последняя цена - сто пятьдесят. И, — здесь Эдик поднял кверху указательный палец, — my dear friend, ты получаешь к тому же от меня царский подарок, прими мои поздравления!

Эдик вынул из сумки и положил на прилавок значок с эмблемой Олимпийских игр в Москве двенадцатилетней давности: «Поверь мне, this is — specially for you»

Двести пятьдесят, - с отвращением произнес продавец, рассматривая, впрочем, с интересом изображение медведя на эмали.

По рукам, - сказал Эдик. — Ни нашим, ни вашим - сто семьдесят пять.

Сто девяносто, — уныло сказал Джонни.

Сто восемьдесят, ты победил меня, — вздохнул Эдик и протянул руку ошалевшему продавцу. — Кстати, ты не мог бы заменить первую подставку - мне не очень нравится цвет этой ракушки. И уж заодно упаковать каждую подставку отдельно: моему юному другу предстоит длинный путь...

Где бы я ни встречал Гуфельда — в Севилье, Салониках, Куала-Лумпуре или Маниле, его гостиничный номер выглядел одинаково. Повсюду — на кровати, столе, кресле, телевизоре — лежали стопки книг, большей частью его собственных, предназначаемых для продажи. Здесь же находились и разной степени готовности статьи, писавшиеся Эдиком обычно по ночам во время турниров или привезенные с собой из Союза, которые он в спешке не успел закончить.

Вторая кровать была обычно завалена матрешками, матерчатыми бабами, надеваемыми на чайник, дабы сохранить в нем подольше тепло, шкатулками, разрисованными «под Палех», огромными картонами с наколотыми на них сотнями значков: никогда не знаешь, когда пригодится такая безделица; стоит она - ничего, а для члена шахматной федерации какой-нибудь страны либо просто продавца в магазине или официанта в ресторане такой презент может оказаться весьма кстати. По всему номеру валялись бумаги самого различного содержания: визитные карточки функционеров ФИДЕ, переписка с президентом федерации экзотической азиатской страны, записанные на клочках телефоны, владельцев которых Эдик и сам не всегда держал в памяти, бланки партий, выдвинутых на приз за красоту и представленных ему как главе комиссии «Искусство в шахматах». Тут же и магнитная доска с позицией из партии какого-нибудь женского матча. Помню, на той Олимпиаде Эдик подрядился помогать девочке из команды Бангладеш; деньги, конечно, небольшие, однако если перевести доллары на рубли, то как сказать: одно занятие было эквивалентно двум месячным зарплатам советского инженера.

Рядом с минибаром можно было обнаружить целую батарею бутылочек и баночек, извлеченных оттуда Гуфельдом и замененных припасами, прихваченными с завтрака, которыми он время от времени подкреплялся. На столике у кровати лежали обернутая в недельной свежести газету «Советский спорт» бутылка «Столичной», электронагреватель, недопитый стакан чая, термометр, таблетки в самой разнообразной упаковке — с некоторых пор у Эдика появились хвори, и он брал с собой пилюли на все случаи жизни.

Рядом возвышалась стопка визиток самого Эдика, где с двух сторон — по-русски и по-английски - особым тиснением были обозначены все звания владельца. Набраны они были очень мелким шрифтом, иначе просто не поместились бы. Длинный перечень выглядел так: Международный гроссмейстер, Заслуженный тренер СССР и Грузинской ССР, член Союза советских журналистов, тренер сборной команды СССР, член Международной ассоциации журналистов, пишущих на шахматные темы, председатель комиссии ФИДЕ «Искусство в шахматах». Отдельной стопочкой лежали визитные карточки с диаграммой из его «Джоконды».

Эдуард Гуфельд был коммивояжером от шахмат и, для того чтобы показать товар лицом, полагал, что для него требуется глянцевая упаковка. Он продавал свой товар с вдохновением, и недаром глава одной фирмы уже после переезда Эдика в Америку писал ему: «Вы являетесь не только гроссмейстером шахмат, но также и Большим Мастером по продаже игры рядовым любителям. Если бы вы работали в моем бизнесе, я присвоил бы вам степень "Продавца Высшего Разряда"».

Вдобавок Эдик был мастером лоббизма, причем еще тогда, когда это понятие употреблялось в советской прессе исключительно в сочетании: «лоббисты Белого дома, заинтересованные в гонке вооружений». Вот только предметом его лоббизма был он сам. В нем так и кипела избыточная энергия, которая не могла быть сполна реализована в стране, где он прожил почти всю свою жизнь.

На одной из Олимпиад прекрасно выступала женская команда Индии, за которую играли сестры Кадилкар. «А ну-ка покажите секрет своего успеха», — спрашивал у них Эдик, помогавший тогда девушкам. Застенчиво улыбаясь, те доставали и показывали значки с изображением Гуфельда...

Редкое зрелище являл собой Эдик в ресторане. Помню один его завтрак в пятизвездочной гостинице во время Олимпиады в Маниле. Он появился в зале с полиэтиленовым пакетом, в который складывал провиант со шведского стола, чтобы унести с собой; пока же в нем лежала книжка его избранных партий: никогда не знаетль, с кем столкнешься во время соревнования, где участвуют команды почти всех стран мира.

Шесть стаканов сока Эдик выпил один за другим в качестве разминки. Затем он выбрал две тарелки побольше, нагружая их всем, что попадалось ему на глаза: фруктами, вяленой рыбой, шампиньонами и яичницей, яйцами вкрутую, картофельными лепешками, ветчиной, сыром и множеством других произведений кулинарного искусства, названий которых я не знал. Чашка с супом — нередко встречающееся блюдо за завтраком в азиатских странах — тоже, конечно, не была забыта. Потом он занял свободный столик неподалеку от стола, уставленного всевозможными блюдами, чтобы контролировать поле боя, - и принялся за еду.

«Теа or coffee, sir?» — спросил его подошедший официант. «СотТее, my friend, coffee, — ответил Эдик с набитым ртом. И, спешно проглотив, крикнул ему вслед: — And tea as well!»

В бытность свою в Советском Союзе Эдик вел себя в ресторане более скромно, хотя и там старался сразу захватить инициативу: сделав заказ, он мог с милой улыбкой, еще не притронувшись к еде, попросить принести жалобную книгу, чего работники общепита боялись как огня. Либо же, вызвав директора, осведомиться: «У вас в меню выход бифштекса обозначен ста пятьюдесятью граммами. А я вот взвесил, — здесь Эдик показывал на стоявшие рядом весы, которые, он, как выяснилось, захватил с собой, — оказалось только девяносто восемь. Это как же понимать?» И продолжал уже на профессиональном языке: «А гарнир, значит, у вас сложный? А капуста, значит, белокочанная?..»

В начале 60-х годов в стране, особенно в провинции, случались трудности с продуктами. Приехав в Челябинск на полуфинал чемпионата страны, Эдик сразу же отправился на базар и, купив там мешок картошки, отнес его прямо на кухню ресторана гостиницы, где питались участники. «Теперь вы будете жарить мне каждый день большую сковороду картошки», — заявил он опешившим поварам.

Иногда, поражая официантов, Гуфельд заказывал всё меню. «Как всё?» - переспрашивали его. «Вот всё, что у вас есть, и принесите», — здесь Эдик проводил рукой по листу сверху вниз. Чтобы у читателя не создалось превратного впечатления, поясню, что речь идет о столовых и кафе советского времени, когда список всех блюд, включая десерт, мог легко уместиться на двух, а то и на одном листочке.

В белградской гостинице, где во время матча СССР — Югославия жили советские участники, у них был открытый счет. Гуфельд, заказывая длинный перечень всевозможных салатов, говорил обычно: «Молим, укупно» (всё вместе, пожалуйста), чем поначалу приводил в замешательство даже видавших виды официантов.

«На тех же условиях, что и Гуфельд». — сказал Тайманов, когда ему в Сингапуре предложили дать сеанс одновременной игры. Он знал, что за несколько месяцев ло него здесь побывал Гуфельд, и решил, что Эдик уж никак не мог обидеть себя, обговаривая с организаторами гонорар. «Нет, только не это! — в ужасе отвечали они. — Ваш коллега, правда, не запросил никакого гонорара, ограничившись гостиницей и питанием, но раз очутившись в ресторане, он ел до глубокой, ночи без остановки...»

Сам Эдик относился к этой своей страсти достаточно философски и даже не пытался с ней бороться. «Я теперь на диете, — нередко говорил он. — За обедом я совершенно отказался от первого блюда. Зато съедаю пять вторых...»

Из бесконечной устной эпопеи о раблезианских подвигах Гуфельда можно извлечь еще немало рассказов. Но кто знает, может быть, за огромным, в конце жизни весившим 130 килограммов человеком скрывался худенький, вечно голодный киевский мальчишка, дорвавшийся наконец до еды и, начавши раз есть, так и не смогший остановиться?

Еще Кант знал, что кроме тоски по родине человеку присущ и другой недуг — тоска по чужбине; но у советских людей этот недуг был развит в гипертрофированном виде. Был он, конечно, и у Гуфельда. Он всю жизнь гонялся за лучшей жизнью: Украина, Грузия, многочисленные поездки во все, часто очень отдаленные уголки земного шара, наконец, Америка.

Но в отличие от многих, смотревших на зарубежье глазами Остапа Бендера: «Заграница — это миф о загробной жизни; кто туда попал -обратно не возвращается», - для Гуфельда выезд за границу означат только временный, но такой приятный выгул на сочных заливных лугах. Лугах, на которых пасутся стада наивных откормленных коров, которых нужно доить и доить; и здесь его отношение к иностранцам было схоже с отношением великого комбинатора, продавшего американцам, встреченным где-то в российской глубинке, за двести рублей рецепт пшеничного самогона. И так же как американцы восторженно повторяли за Остапом слово «pervatsch», которое им приходилось уже слышать в Чикаго и о котором они имели прекрасные отзывы, — их потомки, любители шахмат, с восхищением внимали на лекциях Эдика в Лос-Анджелесе скалькулированным им — для лучшего усвоения материала — расценкам пешек для дебюта и миттельшпиля: «е» и «d» - доллар, «с» и «f» — 90 центов, «b» и «g» - 80, «а» и «h» - 70 центов.

Сказать, что он не любил Каиссу, было бы неверно, но в не меньшей степени он любил Маммону, хотя и не знал, что делать с ее дарами. Уже перевалив за шестьдесят, он сокрушался, когда слышал или читал о сеансах одновременной игры на сотнях досках, длящихся сутками: «Эх, жаль, что у меня возраст уже не тот. Мировой рекорд, значит?.. Да килограммов бы пятьдесят назад я бы им такое шоу за двадцать тысяч устроил, закачались бы!»

Несколько лет назад он тяжело заболел и провел несколько месяцев в больнице. «Знаешь, — позвонил он мне, выздоровев, — я едва не умер. Я долго думал и решил: кому всё это надо, не в деньгах счастье, надо жить сегодняшним днем, здоровье — главное. Ну что я суечусь все время, зачем это, к чему...» Я внимательно слушал эти, совершенно невероятные для него слова, хотя и являющиеся обычной реакцией всех, кто впервые с глазу на глаз столкнулся со смертью. Надо ли говорить, что Эдик вскоре вернулся к старому образу жизни, снова став тем Гуфельдом, выйти из которого он так и не смог.

Он так и не понял, что дверь к счастью открывается вовнутрь, а самое большое удовлетворение, какое могут принести выигранные им замечательные партии, он уже испытал, создавая их. Ощутив удивительное состояние, как бы ни называли его — интуицией, озарением или, как в науке сегодняшнего дня, закодированными в генах качествами, проявившимися у индивидуума при данных обстоятельствах.

В нем сочетались черты многих героев романа Ильфа и Петрова: Шуры Балаганова, получившего свои пятьдесят тысяч, но польстившегося-таки в трамвае на грошовую дамскую сумочку, Паниковского, говорившего тому же Шуре: «Обязательно поезжайте в Киев. Поезжайте в Киев и спросите, что делал Паниковский до революции» и твердившего постоянно: «Я хочу есть, я хочу гуся». Были черты даже бухгалтера Берлаги, симулировавшего сумасшествие в психиатрической лечебнице: «Я вице-король Индии! Отдайте мне любимого слона».

Но, конечно, больше всего в нем проступал Остап Бендер. Вслед за ним Эдик мог сказать: «Я, конечно, не херувим. У меня нет крыльев, но я чту Уголовный кодекс. Это моя слабость. Я не налетчик, а идейный борец за денежные знаки». Акушерский саквояж, в котором у Остапа хранились различные вещи, мог принадлежать и Эдику. В этом саквояже среди прочих полезных вещей, как-то: нарукавной повязки, на которой золотом было вышито слово «Распорядитель», милицейской фуражки с гербом города Киева, четырех колод карт с одинаковой рубашкой находилась и афиша, удивительным образом содержавшая в себе вехи из биографии самого Эдика. На афише было написано:

ПРИЕХАЛ ЖРЕЦ

(Знаменитый бомбейский брамин — йог)

— сын Крепыша —

Любимец Рабиндраната Тагора

ИОКАЯААН МАРУСИДЗЕ

(Заслуженный артист союзных республик)

Номера по опыту Шерлока Холмса.

Индийский факир. — Курочка-невидимка. —

Свечи с Атлантиды. — Адская палатка. —

Пророк Самуил отвечает на вопросы публики. —

Материализация духов

и раздача слонов.

«Я хочу уехать, товарищ Шура, уехать очень далеко, в Рио-де-Жанейро, — не раз говорил Остап. — Я с детства хочу в Рио-де-Жанейро. У меня с советской властью возникли за последний год серьезнейшие разногласия». У Эдика в отличие от потомка янычар разногласий с советской властью не возникало. Более того, распад Советского Союза Гуфельд воспринял как личную трагедию: он мог нормально функционировать только в той системе ценностей и отношений, которые существовали в исчезнувшей теперь империи.

Некоторое время он скитался, живя подолгу то здесь, то там, пока в 1995 году не осел в Соединенных Штатах. Он был похож на Вечного Жида из остаповского рассказа: «Лет полтораста он прожил в Индии, необыкновенно поражая йогов своей живучестью и сварливым характером. Одним словом, старик мог бы порассказать много интересного, если бы к концу каждого столетия писал мемуары. Но Вечный Жид был неграмотен и к тому же имел дырявую память». Правда, в отличие от героя Бендера, никогда не бывавшего на Днепре и нашедшего там свою смерть в 1919 году, Эдик не раз возвращался в свой Киев — как и все киевляне, он с пристрастием любил свой город. Он скучал по стране, из которой уехал, обзванивая едва ли не каждый день своих знакомых не только в других городах Америки, но и в России, Украине, Грузии, Германии, Израиле — всюду, где жили бывшие соотечественники. «Слушай, — начинал он обычно и после предложения какого-нибудь проекта или ошеломляющей идеи, пришедшей ему в голову, говорил всегда грустные слова: — А помнишь...»

Иногда, разумеется, уже в постсоветское время, звонил и мне. Хотя интервалы между звонками могли составить пару лет, он не представлялся: «Привет, ты узнаешь, кто говорит?» Голос Гуфельда, очень высокий, с характерными интонациями, нельзя было перепутать. «Слушай, — переходил с места в карьер Эдик, — ты не можешь сказать в редакции журнала, что у меня есть сногсшибательный материал? Рукопись уже готова, это будет бестселлер, бестселлер, какого они и не видали!» — «Белочка?» — спрашивал я. «Еще лучше. Только для вас». Неожиданно он резко менял пластинку: «Кстати, ты бывал когда-нибудь в Тасмании? Ты думаешь, они могут дать какие-нибудь условия? Цикл моих лекций я мог бы прочесть по телевидению, у них ведь должно быть телевидение, поверь мне, эти лекции уникальны...»

Переехав в Америку, Эдик не изменил своим привычкам: всюду, где бы он ни играл, облако скандала неизменно витаю нат его партиями, и многие залы, где проходили открытые турниры, слышали его возбужденный голос. Инцидентам в его партиях было несть числа, время от времени он разражался в американской и русской прессе открытыми письмами по поводу того или иного фоссмейстера или организатора турнира, обвиняя их во всевозможных грехах, вплоть до организации заговоров против него. В эти последние годы круг людей, с которыми конфликтовал Гуфельд, расширился, приобретя международную амплитуду. Он был Страстный борец, хотя далеко не всегда было понятно, за что; ясно было только, что его личные интересы стояли в этой борьбе отнюдь не на последнем месте.

В Америке ему на первых порах очень помогал Арнольд Денкер. Но на каком-то турнире ветеранов Гуфельд обвинил старейшего американского гроссмейстера в том, что кто-то из участников проиграл Денкеру нарочно, дабы вывести на первое место. Он мыслил категориями, к которым привык сам за свою долгую жизнь в шахматах; качества же, присущие ему в молодые годы — несдержанность, вспыльчивость, легко переходящая в грубость, хвастовство и бахвальство, отсутствие манер, — к старости, увы, не исчезли. В декабре 2001 года на турнире в Лас-Вегасе, одном из последних в своей карьере, Эдик, попав в критическое положение, включил кнопку сирены безопасности, находившуюся на стене как раз нал. головой соперника, который совершенно обезумел и потерял в условиях недостатка времени всякую ориентацию.

Он начал было вести рубрику в журнале «Chess life», но после двух публикаций редакция стала получать возмущенные письма читателей о том, что старые анекдоты, рассказываемые новым софуд-ником, оставляют странное впечатление, и от его услуг пришлось отказаться. Свой английский он называл Гуфельд-инглиш, объясняя этот смешной язык в своей обычной манере: «Better than your Russian». Конечно, он уже не делал рожек и не блеял, как много лет назад, когда, будучи вместе с Тимманом в ресторане, пытался объяснить официанту слово «баранина», но упорно называл изолированную пешку «пешкой, которая не имеет друга», гордясь своей находкой и повторяя ее, как и большинство своих шуток, по многу раз.

Гуфельд продолжал играть в открытых турнирах до самого конца, хотя, без сомнения, понимал, что его шансы на успех минимальны. Отчасти это объяснялось не прошедшей любовью к игре, отчасти — призрачной мечтой получить какой-нибудь приз, но главным образом, как мне кажется, — атмосферой, царящей на любом шахматном турнире, атмосферой, к которой он привык с детства и без которой не мог жить. Даже если атмосфера эта была совсем иной, чем на полуфинале первенства Союза где-нибудь в Ивано-Франковске.

В какой-то момент его рейтинг опустился почти до отметки 2400; недостатки в игре, присущие ему и в лучшие годы, усилились, а проблемы со здоровьем и возраст лишь усугубили общую картину. Он не успевал следить за последними теоретическими новшествами, да и не мог уже: дебютные варианты, которые он играл еще в юношеском первенстве Украины, встречались у него на турнире в Лас-Вегасе ровно полвека спустя.

Отношение к молодым шахматистам и к современным шахматам было у него однозначным: «Да какой-нибудь Янкель Юхтман ему бы здесь так впендюрил, что он мама не успел бы сказать, я уж не говорю о Геллере. Да попадись он и мне в те годы, от него бы мокрого места не осталось - размазал бы по стенке». — говорил он обычно, когда речь заходила о ком-нибудь из молодых.

В последний период жизни в его «Академии шахмат Эдуарда Гуфельда» в Лос-Алтджелесе. как помпезно именовались две небольшие комнаты, которые он арендовал на первом этаже дома, где жил сам, стоял старенький, купленный по случаю компьютер. В этих комнатах Эдик устраивал воскресные турниры по быстрым шахматам, сеансы одновременной игры, разбор сыгранных партий. Вел какие-то индивидуальные занятия и, конечно, продавал шахматную литературу, в первую очередь свои книги. Иногда выезжал к ученикам, вернее, его возили. Машиной не обзавелся, учиться водить так и не собрался, да и не хотел. Постоянного помощника или компаньона не нашел, и через пару лет всё постепенно сошло на нет...

Как и большинству людей на склоне жизни, ему была свойственна тоска по молодости. В его случае прошлое означало не только ушедшую навсегда молодость, но и ушедшую навсегда атмосферу тех времен. Поэтому, когда умирали люди, с которыми он провел годы жизни на турнирах и сборах: Лутиков, Полугаевский, Геллер, Гипслис, Суэтин, Либерзон, - от него самого откалывались маленькие кусочки. «"Джоконда" осиротела», - сказал он, когда умер Багиров, не подозревая еще, что спустя два года она станет круглой сиротой.

Известно, что все мы сотканы из кусочков, и Эдуард Гуфельд не являлся исключением. В нем сочетались яркий, талантливый шахматист и беспринципный склочник, преданный тренер и деляга, острослов и беззастенчивый хвастун, бойкий журналист, скорее даже сказитель и обжора, любящий сын и нечистый на руку карточный игрок, обаятельный человек и пошляк.

Пламмер-парк — место отдыха и контактов русскоязычной эмиграции Западного Голливуда, одного из районов компактного проживания выходцев из Советского Союза в Большом Лос-Анджелесе. Одну из зон в этом парке облюбовали любители настольных игр: шахмат, домино, карт, нард.

От авеню Лабреа, где в последние годы жил Гуфельд вместе со старушкой-матерью, до этого парка рукой подать — минут семь неспешного хода. Надо ли говорить, что Эдика здесь все знали и бывал он там часто, в последнее время практически ежедневно. Публика тут собирается разнообразная, атмосфера нередко накаляется и, бывает, дело кончается конфликтными разборками. Пару лет назад Эдик был жестоко бит за вмешательство в процесс карточной игры, и если бы не защита старого знакомца — кандидата в мастера из Харькова, отвезшего его, всего в синяках и кровоподтеках, домой, кто знает, чем могло бы всё кончиться

Это случилось десятого сентября. Эдику стало плохо во время его любимой буры. Тем не менее он заявил: «Ничего страшного, будем продолжать играть...» Прямо из Пламмер-парка его отвезли в больницу Cedars-Sinai. Тяжелый инсульт.

Шестьдесят лет назад в Манхэттенском клубе Нью-Йорка Капабланке стало плохо тоже за карточным столом. Он умер, не приходя в сознание, в больнице Mount-Sinai. Какие аналогии провел бы сам Эдик с этим фактом? С этим названием? Мы никогда не узнаем этого. Потому что этого не произойдет. Ничего больше не произойдет. Останется несколько блестящих партий и образ — звонкого, неординарного, очень противоречивого человека, чувствовавшего себя, как рыба в воде, в удивительном, навсегда ушедшем государстве.

Последние два дня он был в коме. Что виделось ему тогда, какой свет в конце туннеля? Красивейшая атака в партии со Смысловым? «Белочка», переведенная на монгольский язык? Еще одна заманчивая поездка в Малайзию? Далекое киевское детство?

Он умер к вечеру двадцать третьего сентября, когда в его Киеве было уже утро. Эдуард Ефимович Гуфельд прожил 66 лет, 6 месяцев и 6 дней. Попытался ли бы он сам — любитель ассоциаций — создать какой-либо образ из этой круговерти шестерок или, наоборот, отказался бы от опасной затеи?

Он любил животных, особенно птиц, и мог часами наблюдать за ними. В Даугавпилсе в 1978 году кормил чаек, подбрасывая пищу прямо в воздух. Хищные птицы с гамом и криком хватали добычу на лету, вырывая куски друг у друга. Не такими ли виделись Эдику и человеческие отношения, в которых главным и единственным должен был быть элемент личной выгоды, постоянной борьбы за место под солнцем. «Рос я в типичной для всего Советского Союза нищете, в жутких условиях. Жизнь нередко загоняла меня на край обрыва и просто-таки вынуждала оскаливать зубы, любой ценой цепляясь за всё, что можно», ~ вспоминал он о своем детстве.

В чем-то так и оставшийся большим ребенком, он до самого конца не соответствовал своим годам и даже не прилагал усилий убедить себя, что он давно уже в возрасте тех людей, которые казались ему старыми, когда он сам был молод. Для всех он оставался Эдиком или Гуфой, и если кто-нибудь и говорил ему Эдуард Ефимович, это звучало скорее как шутка.

Я думаю, что в сущности он был очень одиноким человеком.

Его отец погиб в первые месяцы войны, и Эдик рос в обстановке безграничной любви матери, которая так и не вышла замуж, посвятив всю свою жизнь сыну. Она боготворила его, но, будучи классической «а идише мутер», хотела решать за сына все его жизненные вопросы. И для нее Эдик всегда оставался маленьким Эдинькой, в военные ли годы эвакуации в Самарканде, в голодном ли сорок шестом в Киеве, когда болельщики, стоявшие у кромки футбольного поля, кричали «Гуфа, бей!» худенькому, беспрестанно вступавшему в пререкания с судьей мальчишке. В пору ли расцвета его, когда фамилия Гуфельд звучала по радио и не сходила со спортивных страниц. И в так быстро пролетевших десятилетиях, проведенных им в бесконечных поездках, вплоть до последнего объявления в американской русскоязычной «Панораме» от девятого октября: «Нет слов, чтобы выразить боль утраты моего единственного сыночка, любимого и дорогого мне человека, Эдуарда Гуфельда. Мое сердце залито кровью. Дорогой сын, ты всегда будешь со мной. Одинокая любящая мать».

«Здесь я родился, здесь стал играть в шахматы, здесь каштаны, которых нет нигде в мире, в Киеве и воздух какой-то особенный», — говорил Гуфельд. От улицы Лысенко, где Эдик жил с матерью в однокомнатной квартире, совсем недалеко до парка Шевченко. Там с незапамятных времен в любую погоду собираются шахматисты, играя блиц или просто так - навылет.

Играют и сейчас.

Ноябрь 2002

Клуб на Гоголевском

Дом под номером четырнадцать на Гоголевском бульваре в Москве - Центральный дом шахматиста имени Ботвинника. Так он теперь официально называется, но все зовут его по старой памяти просто Клуб. Это одно из самых привлекательных мест города: напротив, если перейти бульвар, начинаются переулочки Старого Арбата, где почти каждый дом — история.

Дом на Гоголевском не всегда принадлежал шахматистам. Чтобы не забираться совсем уж в седое прошлое, отметим, что 120 лет назад особняк на Пречистенском бульваре — так тогда назывался Гоголевский бульвар — принадлежал баронессе Надежде Филаретовне фон Мекк, горячей поклоннице и покровительнице музыки. В этом красивом, с выдержанными пропорциями двухэтажном здании хранилась замечательная коллекция скрипок Страдивари, Амати, Гварнери. Но в истории музыки имя баронессы фон Мекк связано прежде всего с Чайковским: ежегодная субсидия, получаемая от нее композитором, избавила его от материальных забот, позволив полностью отдаться музыке. Четвертая симфония Чайковского посвящена бывшей владелице особняка на Гоголевском. Чайковский и его богатая покровительница никогда не видели друг друга, но сохранившаяся обширная переписка, насчитывающая 1200 писем, является замечательным свидетельством музыкальной жизни того времени.

С конца 19-го века и до революции дом принадлежал представительнице богатого купеческого рода Любови Зиминой — сестре оперного мецената Сергея Зимина. Нередко здесь устраивались музыкальные вечера с участием известных исполнителей. Здесь пел Шаляпин, в особняке бывали Рахманинов, Глазунов, Танеев, Метнер.

После 1917 года здание было национализировано, и началась новая история его. В 20-х годах здесь размещался Верховный суд, учреждение, далекое от шахмат, хотя бывавший здесь не раз народный комиссар юстиции Крыленко стоял во главе советских шахмат и был большим поклонником игры.

В 30-е годы и до начала войны в здании получили приют политические эмигранты: французские, польские, болгарские, немецкие коммунисты и их семьи. Здесь не раз бывал Миша Волков — Маркус Вольф — будущий всесильный глава секретных служб ГДР.

Большой зал дома, где четверть века спустя на полированных шахматных столиках пошли вперед пешки и ладьи, был своего рода интернациональным клубом; здесь звучала речь на многих языках. Надо ли говорить, что многие обитатели этого дома погибли во времена Большого террора. После войны особняк на Гоголевском занимала организация, ведавшая освоением природных богатств Дальнего Востока — Магадана, Колымы. Она носила маловыразительное название «Дальстрой», на деле же была одним из подразделений МВД. Организация использовала подневольный труд людей, так ярко описанных в рассказах Шаламова. После смерти Сталина контингент этих людей пошел на убыль, и организация захирела. Наступили хрущевские времена.

В обществе, где связи значили больше заслуг, важно было иметь нужных знакомых. В этом случае, правда, и проситель был человек известный: Василий Васильевич Смыслов к 1956 году уже сыграл один матч на звание чемпиона мира с Ботвинником и был готов ко второй попытке, увенчавшейся успехом. Его соседом по лестничной клетке одиннадцатого этажа в высотном доме столицы был тогда главный архитектор Москвы М.В.Посохин. Он и внес на рассмотрение проект о предоставлении шахматистам какого-нибудь здания в центре города. Предложение это встретило поддержку наверху: шахматисты, выигравшие к тому времени все возможные титулы и звания в мировых шахматах, были гордостью страны и козырными тузами в колоде коммунистической пропаганды.

В дело вступил Ботвинник, побывавший на приеме у будущего министра культуры Фурцевой, и вопрос был решен: 18 августа 1956 года дом на Гоголевском бульваре стал Центратьным шахматным клубом СССР.

В последующие годы, вплоть до начала 70-х, с деятельностью Клуба неразрывно связано имя Бориса Павловича Наглиса — его директора, личности харизматической и всеобщего любимца. Наглис был на шахматной работе еще до войны; одно время работал детским тренером.

Яков Нейштадт вспоминает, что как-то на занятия Наглиса заглянул инспектор из отдела народного образования и, незаметно усевшись в углу комнаты, начал наблюдать за тренировочным процессом.

«Ну, посмотрим, посмотрим, что вы там насочиняли. Испанскую, значит, разыграли, или, как говорили раньше, Рюи Лопеца. Рюи Лопец — веселый хлопец!» - объявлял он юным воспитанникам, переигрывая первые ходы партии. «Так, так, — продолжал он и, водружая коня на е5, пояснял ситуацию: — Встал на поле он, как Наполеон!» Спустя пару ходов: «Ну, а здесь, какой лучший ход, Миша? Слон эф-шесть? Ну и фраер же ты, Миша. Шах тебе в розовые губки!» Через несколько дней Наглиса уволили с формулировкой: «За непедагогичную манеру изложения материала».

Во время войны Борис Павлович был на фронте. Случалось всё: и в шахматы играл с будущим маршалом Чуйковым в ходящей от взрывов землянке под Сталинградом в 1942 году, и под расстрелом стоял. Конец войны Наглис встретил в Берлине, а вскоре длинный язык привел его в тюрьму. Он провел несколько лет в заключении, подавая время от времени апелляции на пересмотр дела, но всякий раз получал отказ. Как он сам позже рассказывал, под резолюцией: «Отказать» - на его прошении стояла подпись помощника главного военного прокурора Батуринского, который спустя четверть века сменил Наглиса на посту директора Клуба.

Амплуа директора Центрального шахматного клуба удивительно подошло Наглису, и, по общему свидетельству, годы его директорства (1957—70) были лучшими во всей истории Клуба на Гоголевском.

Рабочий день Наглиса начинался так: придя на службу часам к одиннадцати, он первым делом играл несколько партий блиц, сопровождавшихся шутками и звоном. Одним из его партнеров был Борис Равкин, тоже уже покойный. Как водится у опытных блицоров, Борис Павлович всегда играл одни и те же варианты. Так, во французской защите после ходов 1.е4 е6 2.d4 d5 3.КсЗ Наглис отвечал только 3...f5, изучив это сомнительное продолжение до тонкостей. Это знали, разумеется, и его соперники, и зрители, внимавшие шуткам директора, но и сами не остававшиеся в долгу. В директорском кабинете, двери в который никогда не закрывались, всегда толпился народ: методисты, тренеры, сотрудники журналов «Шахматы в СССР» и «Шахматный бюллетень», находившихся тогда на том же этаже. Во время блицпартий к Наглису подносили бумаги, которые он подписывал, стараясь не отрываться от процесса игры.

Обедать Борис Павлович всегда уходил домой, но блиц продолжался и в его отсутствие. Как-то мастер Юрий Васильчук, в то время председатель Московской шахматной федерации, проигрывая партию за партией маленькому, провинциально одетому мальчику, поинтересовался наконец его именем. «Меня зовут Толя Карпов», — жестко отвечал тот.

К пяти часам Наглис возвращался в Клуб - пахнущий шипром, всегда при галстуке и в накрахмаленной рубашке — и оставался там уже до позднего вечера.

Какие только турниры и матчи не игрались в Клубе! Спартакиады и претендентские матчи, чемпионаты Москвы и спортивных обществ, знаменитые матчи на сорока досках между старыми соперниками — командами Москвы и Ленинграда, где на первых досках нередко играли чемпионы и экс-чемпионы мира, или просто турниры разрядников. И самые массовые: первенства самого Клуба с потоками «воскресенье — среда» или «суббота — четверг», в которых принимали участие сотни людей. Призов в этих турнирах, разумеется, не было никаких — награда ожидала только Одного победителя: участие в турнире ЦШК с мастерской нормой. А вот его победитель мог уже рассчитывать на воистину сказочный приз: участие в международном турнире, регулярно проводившемся тогда Клубом в своих стенах.

В Клубе же проходили доигрывания отложенных партий матчей на первенство мира. Именно здесь задумался, забыв о часах, Ботвинник и просрочил время в выигранной позиции в 15-й партии матча-реванша со Смысловым. Может быть, этот факт сыграл свою роль в том, что сама идея доигрывания партий в Клубе не очень воодушевляла Патриарха. Перед матчем с Татем Ботвинник, имевший обыкновение перед началом каждого соревнования лично осматривать поле боя, не упуская из виду ни мельчайшей детали, спросил, !де находится гуалег. Выяснив, что из комнаты, где должно было происходить доигрывание, по дороге к цели нужно преодолеть большее число ступенек, чем ему казалось приемлемым, он наотрез отказался заканчивать партии в ЦШК. Компромисс, впрочем, был найден: в комнатке позади зала, где доигрывались партии, был установлен специальный чан для нужд чемпиона мира, хотя злые языки поговаривали, чго никакого чана нет. а для этой цели используется Кубок Гамилыона-Рассела, вручаемый за победу на Олимпиадах и имевший тогда постоянную прописку в стенах Клуба.

Гордость Клуба — Большой зал. Этот зал видел не только соревнования самого различного масштаба; в нем регулярно устраивались лекции и отчеты мастеров и гроссмейстеров, вернувшихся с международных турниров, сеансы одновременной игры.

Зал тогда заполнялся полностью, замечательная, еще старых времен люстра сверкала, за спинами играющих плотной стеной стояли болельщики, которым не достаюсь места в сеансе, — подсказчики или просто зрители, с восхищением глядя на неторопливо передвигающегося по кругу знаменитого фоссмейстера. Особое внимание привлекали сеансы на десяти досках с часами, которые ежегодно давали Ботвинник, Смыслов или Пефосян сильнейшим юным шахматистам города — будущим мастерам и гроссмейстерам. В одном гаком сеансе с часами - против Ларсена - играл пятнадцатилетний Боря Гулько. Было это в 1962 году, и ему единственному удалось выиграть у восходящей шахматной звезды Запада.

Всё было нарядно и празднично, и хотя далеко не все были в черных костюмах и при галстуках, действо это, пусть и отдаленно, напоминало фотофафию: Капабланка дает сеанс одновременной игры где-нибудь в Русском Охотничьем клубе на Воздвиженке в 1914 году. Неудивительно: среди посетителей Шахматного клуба тогда можно было еще встретить сильно пожилых уже людей, в которых по манере разговаривать, одеваться и вести себя угадывались московские гимназисты начала века. Регулярно бывал тогда в Клубе Николай Петрович Целиков, игравший с Алехиным еще в 1911 году. Здесь же можно было встретить драматурга и театрального критика Владимира Волькенштейна, пианиста Якова Флиера, академика-арабиста Харлампия Баранова, дирижера Юрия Файера. Внизу, в буфете, для любителей (и были любители!) всегда можно было выпить рюмку коньяка или перекусить.

В Большом зале же проводились и юбилейные вечера гроссмейстеров и мастеров. Сначала несколько слов произносил сам юбиляр. Им мог быть, к примеру, Кан, Панов, Майзелис или Константинопольский. Виновник торжества показывал свои партии, выступали друзья и коллеги, вручались адреса, звучали аплодисменты. Вечер заканчивался в небезызвестной «молельне».

Комната эта получила свое название еще в незапамятные времена, когда по преданию хозяином особняка был старообрядец, использовавший ее именно в этом качестве. Обычно в «молельне» игрались турнирные партии, но сейчас там стояли уже накрытые столы, с закуской и коньячком, до которого директор был большой охотник. И выпивали рюмочку, потом другую, и вот уже сам Борис Павлович приятным баритоном начинал свою любимую: «Как бы мне рябине...» И все дружно подхватывали: «К дубу перебраться, я б тогда не стала гнуться и качаться...»

Чигоринский зал расположен прямо напротив Большого. В нем под строгим взглядом основоположника отечественной школы по средам читались лекции, а иногда игрались консультационные партии с гроссмейстером. Устанавливагась демонстрационная доска, перед ней рассаживались несколько десятков любителей, которые вслух обсуждали возможные продолжения. Когда консультанты приходили к согласию, ход передаваюя маэстро, располагавшемуся обычно в Гроссмейстерской комнате, но прения в ожидании ответа не прекращались.

В Клубе работали детская и юггошеская школа и кабинет мастеров, которым руководил Александр Котов. Разносторонний гроссмейстер не только разбирал партии со своими подопечными, но и проверял здесь свою теорию о «ходах-кандидатах», «дереве расчета» и «кустарнике вариантов», пытаясь проникнуть в тайну мышления шахматиста.

При Клубе существовало лекционное бюро, куда поступали заявки от предприятий и учреждений на лекции и сеансы одновременной игры. Мастерская ставка за сеанс была десять рублей, равно как и за лекцию. Наиболее привлекательна была сдвоенная путевка -лекция и сеанс (или сокращенно — «лис»), соответственно с двойной оплатой. Если учесть, что обычная ставка выпускника высшего учебного заведения была тогда девяносто рублей, деньги эти были не такие уж маленькие. При распределении заявок решающую роль играли связи, предприимчивость и имя. Иногда кандидаты в мастера получали больше сеансов, чем мастера и гроссмейстеры; я знал одного перворазрядника, который ничем другим и не занимался благодаря находке, которой позавидовал бы сам Бендер. Он именовал себя мастером первой категории. Его квалификации хватаю за глаза и за уши для пионерских лагерей и ремесленных училищ, не говоря уже о сеансе где-нибудь в агитпункте, когда должна была быть проставлена галочка о проведении мероприятия и израсходованы средства, отпущенные на культурно-воспитательную работу. Но случались и разгромы, конечно.

Сильные сеансы издавна были не в диковинку в Советском Союзе. Еще в 1935 году перед началом международного турнира в Москве в сеансе на 30 досках Капабланка проиграл четырнадцать партий, сведя вничью девять. В последней партии, закончившейся уже ночью, он добился ничьей с помощью «бешеной» ладьи с первокатегорником Батуринским — будущим директором Клуба. Конечно, состав сеанса тогда был отборным, многие из его участников впоследствии стали мастерами, но и в рядовых сеансах можно было встретить немало сильных игроков. Помню сам один такой: на 35 досках, где-то в Кохтла-Ярве, начавшийся в бравурном темпе с намерением поспеть в тот же вечер на поезд в Лени играл и обернувшийся одиннадцатью проигрышами, двенадцатью ничьими и неспокойным коротким сном в местной гостинице.

Подход к игре в России и на Западе всегда был различным, и это ясно чувствовалось во время выступлений. В январе 1973 года Таль и я давали сеансы одновременной игры в одном из крупнейших супермаркетов Амстердама. Это был мой первый опыт такого рода на Западе. «Не волнуйся, если у тебя после десяти ходов на многих досках будут стоять позиции из последнего "Информатора", - предупредил меня Миша перед началом. — Потом они начинают играть сами...»

В лекционном бюро Клуба постоянно сидел в те годы Владимир Соловьев. Он был чемпионом Москвы и сильным мастером и был талантлив не только в шахматах. Но он пил, и пил крепко, и ему постоянно не хватало на водку. Однажды Соловьев заглянул в редакцию журнала «Шахматы в СССР» с каким-то конвертом в руке. «Взгляни, Яша, я только что получил это по почте», — обратился он к оллзетственному секретарю Нейштадту, вынимая из конверта бланк Института судебной психиатрии имени Сербского. Официальное приглашение гласило: «Уважаемый Владимир Александрович! Настоящим уведомляем, что Вы приглашаетесь на лекцию профессора имярек в конференц-зал института. Вы будете использованы профессором на его лекции "Алкогольная деградация личности" в качестве примера». Далее следовала дата и подпись научного сотрудника института.

Соловьев уже нигде не работал и днями просиживал в Клубе, надеясь получить в лекционном бюро заказ на какое-нибудь выступление. «Володя, - предложили ему как-то, - тут звонили из одной строительной конторы и... в общем, они могут заплатить за сеанс только пять рублей». - «Как, пять рублей?» - «Ну, понимаешь, у них больше нет в смете...» Володя не дал договорить: «Передайте им, что я за пять рублей у них после сеанса еще и полы помою!»

На втором этаже находится проходной зал, который раньше назывался Портретным: на стенах зала висели портреты чемпионов мира. Сейчас они исчезли: в чемпионах мира сегодня можно легко запутаться. Рядом с портретами шахматных королей и королев висели и изображения чемпионов мира по шашкам. Шашечная федерация тоже находилась в Клубе; была она, разумеется, не такая представительная, как шахматная, хотя в те времена звание чемпиона мира было важно для государства в любой дисциплине. Отношение шахматистов к своим «меньшим братьям» было всегда несколько снисходительное. Михаилу Бейлину принадлежит вошедшее в обиход выражение, что играть в шашки — это все равно, что играть на фортепиано только на черных клавишах.

Здесь же размещалась в 60-х годах редакция журнала «Шахматы в СССР». Главным редактором его сначала был Рагозин, потом Авербах. Замом у них был Юдович, проработавший в этом качестве более сорока лет. Юдович постоянно играл в турнирах по переписке. Расставляя позицию из одной из своих партий, он спрашивал у сотрудника журнала, молодого мастера Игоря Зайцева: «Игорь, как бы ты сыграл в этом положении? Ты ведь тактический шахматист, нет ли здесь какой-либо комбинации?» Игорь погружался в раздумье. Когда он заканчивал анализ, Юдович ставил ту же позицию перед мастером Олегом Моисеевым, работавшим в Клубе методистом: «Какой план ты избрал бы здесь, Олег? Ведь ты позиционный игрок, что ты думаешь?»

Самой престижной в Клубе была Гроссмейстерская комната. Прекрасная мебель, старинный камин из темно-красного мрамора, картины с сюжетами на шахматные темы, портреты гроссмейстеров, дружеские шаржи. Сто лет назад комната эта называлась Зеленой гостиной, из нее дверь вела в зимний сад, расположенный в угловой комнате, в которой позже сидели методисты и тренеры.

Гроссмейстерская комната немало повидала на своем веку: переговоры о матчах за мировую корону, доигрывания партий на первенство мира, совещания, когда и секретные, на которых решались судьбы советских, а зачастую и мировых шахмат. Нередко здесь бывали и иностранные гости: ведущие гроссмейстеры мира, президент ФИДЕ или чиновники этой организации. Кое-кто полагал, что помещение было оснащено специальным подслушивающим устройством, включавшимся по особенно важным поводам. «Да что же это я, машину забыл включить!» - воскликнул работавший в федерации Владимир Антошин, после того как в Гроссмейстерскую проследовали деятели ФИДЕ и совещание уже началось...

Но не только совещания и доигрывания партий проводились в этой комнате. Если, к примеру, оказавшиеся проездом в Москве Таль и Штейн заходили в Клуб и изъявляли желание поиграть блиц, торжественно открывалась Гроссмейстерская, куда в качестве зрителей допускались только избранные, которые, затаив дыхание, следили за небывалым зрелищем. Пешки и фигуры жертвовались направо и налево, гора окурков в пепельнице росла, незаметно за окном опускались сумерки, и первые посетители Клуба уже сдавали пальто в гардероб.

По понедельникам в Гроссмейстерской собирались композиторы. Здесь бывало немало людей, чьи имена широко известны в мире шахматной поэзии. Назову лишь некоторые: Александр Гуляев — доктор наук, профессор; Александр Казанцев - писатель-фантаст; Борис Сахаров — металлург, академик; Лев Лошинский — математик; а Абрам Гурвич был известным литературным и театральным критиком, пострадавшим во время борьбы с «космополитизмом».

В июне 1988 года я провел в этой комнате десять дней кряду с молодым Йеруном Пикетом на сессии школы Ботвинника. Стояло жаркое лето, в Клубе никого не было, разве что в соседней комнате играли тренировочные партии два маленьких мальчика («очень, очень способные», как пояснил однажды Патриарх, когда мы сделали паузу в наших занятиях и забрели туда). Это были Миша Оратовский и Володя Крамник. Ботвинник, как всегда, не ошибся. Разве что в степенях таланта: Михаил Оратовский только недавно выполнил на каком-то открытом турнире свою первую гроссмейстерскую норму...

Однажды во время занятий послышались звуки уверенно приближающихся шагов, дверь распахнулась и в Гроссмейстерскую вошел Батуринский. Он уже вышел на пенсию, но по старой привычке заглядывал еще иногда в Клуб. Увидев меня рядом с Ботвинником, он оторопел и, сказав: «Извините», - вышел из комнаты. «Дожили, — услышали мы его голос. - В следующем году Корчного в Москве принимать будем...» Что и впрямь произошло несколько лет спустя.

В хаотичные годы распада страны Гроссмейстерская комната временно сменила хозяина: совсем в духе тех лет в ней расположился экстрасенс, который и производил там свои сеансы...

Раньше в этой комнате висели фотографии знаменитых гроссмейстеров и дружеские шаржи Игоря Соколова с шутливыми подписями к ним Евгения Ильина. Шло время, кто-то из гроссмейстеров подался за границу, кто-то ушел из жизни, оставшиеся в живых сначала перестали походить на шаржи, а потом и на собственные фотографии. В конце концов со стен исчезли и картины, и шаржи, да и сама комната с обычной конторской мебелью напоминает сейчас тысячи других ей подобных во многих офисах Москвы.

Очень часто в Клубе можно было встретить Льва Аронина и Владимира Симагина, которые не всегда были только названиями вариантов в дебютных руководствах.

В конце 40-х — начале 50-х годов имя Аронина звучало на одной ноте с именами Петросяна, Геллера, Тайманова. Красавец-брюнет с восточными глазами с поволокой, в шахматах Аронин больше всего ценил логику и законченность. «Не может быть, чтобы такая божественная игра была создана разумом человека. Не иначе шахматы были занесены к нам инопланетянами», — не раз говорил он.

В чемпионате страны 1950 года Аронин разделил второе место, отстав от Кереса всего на пол-очка. Решающим в его карьере оказался следующий чемпионат СССР, который был одновременно зональным турниром. В отложенной позиции со Смысловым к выигрышу вел практически любой ход. Аронин был настолько уверен в победе, выводящей его в межзональный турнир, что устроил банкет в гостинице «Москва», где жили участники чемпионата. Однако вариант, избранный им при доигрывании, нашел этюдное опровержение, и партия кончилась вничью. До конца жизни расставлял Аронин эту злополучную позицию из партии со Смысловым, демонстрируя один путь к победе, потом другой, третий...

И без того мнительный, он начат постоянно прислушиваться к своему организму, диагностируя у себя то рак, то предынфарктное состояние. Аронин начал говорить о себе в третьем лице; это была не мания величия, а скорее попытка посмотреть на себя со стороны. Он болезненно располнел и с трудом передвигался. Хорошо вижу его играющим в Клубе в каком-то малозначительном турнире в конце 60-х годов. Грузное тело едва помещалось на стуле, рядом сидела мама - маленькая, с серебряной головой и бездонными глазами старушка, влюбленно смотревшая на своего Лёвушку.

Если для Аронина, так и не ставшего гроссмейстером, были характерны мечтательность и задумчивость, подчас с неадекватной реакцией на ход мыслей собеседника, то Симагин был известен своей бескомпромиссностью и прямолинейностью.

1953 год, турнир претендентов в Цюрихе. Котов печально бредет из турнирного зала в гостиницу. «Как сыграли, Александр Александрович? — слышит он бодрый голос Симагина, который был секундантом Смыслова. — Проиграли? Так и я думал! Я же говорил вам: вы понятия в шахматах не имеете, вам и ехать на этот турнир никакого смысла не было!»

Играя партию, Симагин был сама сосредоточенность: нахохлившись, как воробей, обхватив лицо обеими ладонями и заплетя ноги в петлю, он был весь погружен в игру — шахматы Владимир Павлович любил самозабвенно.

В детстве он был хилым, болезненным мальчиком. Однажды мама решила показать его специалисту. Осмотрев ребенка, врач решил поговорить с матерью наедине. Медицинский приговор, подслушанный Володей: «Этот мальчик долго не проживет», — глубоко запал в душу Симагина, и он вспоминал о нем всякий раз в кругу близких. Играя в 1968 году на турнире ЦШК в Кисловодске, Симагин скоропостижно скончался от разрыва сердце. Ему было сорок девять лет.

Мастер Григорий Ионович Равинский, работавший в Клубе, был старым петербуржцем, пережившем ленинградскую блокаду. После войны он переселился в Москву, где до конца своих дней жил в комнате коммунальной квартиры. Старый холостяк, заядлый театрал, он прослушал свою любимую «Пиковую даму» бессчетное число раз. Клуб был для него родным домом, отсюда он отправлялся каждый день характерной неспешной походкой в расположенное неподалеку кафе «Прага»: кафе славилось шоколадными пирожными, а Григорий Ионович был большой сластена.

Он, как это нередко бывает у тренеров, понимал шахматы лучше, чем играл в них сам. Его воспитанниками были Васюков, Никитин, Чехов и другие сильные шахматисты. «Это вам не Петрушки Стравинского — играют ученики Равинского!» — присказку эту знали тогда все в Клубе.

Не гнушался и черновой работы. Возглавляя квалификационную комиссию, Григорий Ионович годами просматривал партии разрядников, ожидающих повышения в чине. Случалось, он, смущаясь и по-петербургски грассируя, замечал соискателю: «Вот эту партию вы играли белыми, хотя если верить турнирной таблице, у вас должны были быть черные фигуры». Или: «Играли вы хорошо, только непонятно, зачем вы мою партию с Пановым тоже для просмотра представили?»

Работал в Клубе и недавно умерший международный мастер Олег Моисеев. Сильный позиционный шахматист, не без успеха игравший в чемпионатах страны начата 50-х годов, Моисеев довольно рано оставил практическую игру. Особым оптимизмом он не отличался и в свои лучшие годы. «Выиграл одну подряд», — обычно говорил он, если ему улыбалась удача. Во время партии он очень нервничал, багровел, давление резко шло вверх: было очевидно, что тяжелые перегрузки ему противопоказаны. Моисеев ста1 гроссмейстером по переписке. В жизни Олегу Леонидовичу было свойственно своеобразное, мрачноватое чувство юмора. Например: «Жизнь — это неудачная форма сосуществования белковых тел». На одном из туров чемпионата страны Моисеев притворно морщил лоб: «Ну и времена пошли: Лепёшкин Кересу шах дал...» Ему же принадлежит и другое философское наблюдение: «Пока мы с вами здесь разговариваем, молодые растут...»

Своеобразной фигурой был Федор Иванович Дуз-Хотимирский. Уроженец Киева, шахматист старого закала, игравший еще в первенствах России с Чигориным, побеждавший Ласкера и Рубинштейна, он завоевал звание мастера в Карлсбаде в 1907 году. Примерно в то же время начал давать уроки Алехину, который записывал все мысли своего ментора о шахматах и совместные анализы в объемистую тетрадь с характерным названием «Я и Дуз-Хотимирский. Москва — 1906 г.». Александру Александровичу было тогда четырнадцать лет.

Успехи Дуз-Хотимирского были неровны, но в отдельных партиях он мог блеснуть. На бланке для записи партий он обычно именовал себя просто «Дуз», а в графе с фамилией соперника выводил «Не Дуз». Был странный, с чудачествами человек, который мог спросить внезапно: «А вы знаете, что борода — это фактически без "в" три "е"?» И в ответ на недоумевающий взгляд пояснить: «Борода — это бор и ода. Бор - это лес, ода — это стих. А почему лес — стих? Потому что безветрие. Вот борода и есть: без "в" три "е" — безветрие».

Долгие годы Дуз-Хотимирский ютился в коммуналке, в маленькой комнатушке рядом с кухней, раньше служившей комнатой для прислуги. Из года в год он обращался в райисполком с просьбой об улучшении жилищных условий. «Сколько ж вам лет, дедушка?» — спросил чиновник, рассматривая его прошение. «Восемьдесят два», — с гордостью отвечал Федор Иванович. «Ну, зачем же вам, дедушка, новая площадь?» - цинично улыбнулся ему работник жилищного отдела.

Дуз-Хотимирский до конца жизни бывал в Клубе, выступая иногда с обзорами и лекциями. На одной такой лекции, посвященной творчеству Ласкера, маленький мальчик, набравшись смелости, предложил ход. «Смотри, какой молодой пижончик! - удивился лектор. -Да ты не смущайся, не смущайся: пижончик - это голубок по-французски», — объяснил он Юре Разуваеву.

На монументальный балкон второго этажа можно попасть из холла Клуба. На этом балконе стоял в свое время, покачиваясь и стараясь остаться незамеченным, талантливый мастер Эдгар Чаплинский, которого все звали просто Чапа, и, поглядывая в окно Чигоринского зала, слушал разбиравшееся там дело о его собственной дисквалификации за регулярное появление в Клубе в нетрезвом виде. Мнения членов дисциплинарной комиссии, в составе которой были, в числе прочих, Юдович и Тихомирова, разделились: кто-то настаивал на самой строгой мере, другие были за предоставление последней попытки исправления. В конце концов Чаплинскому надоела роль пассивного наблюдателя, и он перешел к активным действиям. Расстегнув брюки, он выступил вперед, пытаясь оросить членов комиссии. Этим поступком он положил конец всем дебатам и подписал себе, разумеется, официальное отлучение от шахмат.

У Эдгара Чаплинского было немало почитателей, по таланту его сравнивали даже со Спасским. Но он так и не смог отказаться ни от образа жизни, к которому привык, ни от бутылки. Явление это вневременное и не чисто русское: и в 19-м веке, и в прошлом, да и сегодня повсюду можно встретить людей этого веселого и трагичного по-своему племени. В Амстердаме и Нью-Йорке, Праге и Тель-Авиве, указывая на человека, играющего бесконечные партии блиц в каком-нибудь кафе, мне говорили: «Он мог бы стать вторым Фишером». Либо: «Это была одна плеяда: Кавалек, Горт, Янса и он...»

Очень часто в те годы в Клубе бывал и Тарас Прохорович. Его имя и фамилия произносились обычно на одном дыхании — от них веяло раздольем степей и казацкой вольницей. Он и был родом из казаков. Отец его, главный врач знаменитой Морозовской больницы, богатырского сложения человек, был похож на персонажей знаменитой картины Репина, и здоровье было у Тараса в генах. Огромного роста, прекрасно сложенный, он в молодые годы играл за команду Московского университета в баскетбол, а тренер сборной страны по тяжелой атлетике, увидев его однажды, настойчиво советовал всерьез заняться штангой. Тарас Прохорович стал шахматным мастером.

Он жил на Сивцевом Вражке, в двух минутах ходьбы от Клуба, и его регулярно можно было застать там, играющим в турнирах, блиц или просто за беседой с друзьями. Он был всеобщим любимцем, красивым, доброжелательным и остроумным, при виде его все улыбались. В университете Тарас учился на разных факультетах, он излучал таланты, и это видели все, кто тогда общался с ним. Он был одним из лучших преферансистов Москвы в то, кажущееся таким далеким время, когда вечерние встречи за карточным столом являлись едва ли не самой распространенной формой общения, уводя от вопросов, над которыми лучше было не думать вообще. Хотя о силе его игры в преферанс ходили легенды, Тарас был желанным гостем в домах известных ученых, писателей и актеров Москвы, и двери их домов всегда были открыты для огромного обаятельного человека, сразу заполнявшего собой всё пространство.

Тарас Прохорович разделил участь многих талантливых людей: он начал пить и, как это нередко бывает на Руси, не мог остановиться. И пил он тоже не так, как это делают на Западе: за неторопливым разговором после ужина, согревая ладонями рюмку с коньяком, перекатывающимся по самому донышку, — нет, это было поглощение напитка в скоростном режиме из граненых стаканов под плавленый сырок, если таковой оказывался в наличии. Бутылку водки он мог легко опорожнить одним духом из горлышка, а личный рекорд — шесть бутылок ликера кряду теплым московским вечером в компании таких же бойцов, как и он сам, - мог бы вызвать недоверчивое поднятие бровей, если бы не оставались еще в живых свидетели этого действа.

Он погрузнел и распух; с огромным свисающим животом и давно нечесаными волосами он целыми днями слонялся по Гоголевскому бульвару, выпрашивая у знакомых или полузнакомых людей взаймы трешку или рубль, честно предупреждая с обезоруживающей улыбкой своей: «Только, ты знаешь, я ведь, наверное, не отдам...» Его знало пол-Москвы, и Тарасу почти всегда удавалось собрать сумму, достаточную для похода в гастроном. Нередко он и пил прямо здесь, на скамейке бульвара, если поблизости не было милиционеров, или в сапожной мастерской на углу Сивцева Вражка. Он, разумеется, нигде не работал и не стремился к этому. Однажды в редакции «Шахмат в СССР» освободилось место, и Нейштадт, повстречав Тараса, спросил, что он думает, если бы... «Спасибо тебе, Яша, — не дал ему договорить Прохорович, — если бы я мог выбирать между собой, поступившим на службу, и тем, кого ты видишь сейчас, я бы выбрал себя теперешнего». И небритый, разящий перегаром Тарас медленно двинулся в сторону Арбата...

Во время хрущевской кампании по борьбе с тунеядством он провел какое-то время в ссылке на принудительных работах. Тарас Прохорович стал всеобщим любимцем и там, в разношерстной компании людей, лишенных свободы и попавших на стройки «большой химии» со всех концов огромной страны. Даже стражи закона — повышающие квалификацию милицейские чины, учившиеся заочно в институтах, смотрели удивленными глазами на человека, легко решавшего им математические задачи или писавшего обзоры русской литературы 19-го века.

Надо ли говорить, что по возвращении в Москву Прохорович вернулся к старому образу жизни, и вахтерам Клуба был дан указ не пускать больше этого человека, который был когда-то шахматным мастером. Он по-прежнему нигде не работал, предпочтя путь благородной деградации, путь, который выбрали многие несостоявшиеся писатели, философы, художники или просто высокоталантливые люди. Некоторым из них, как Веничке Ерофееву, удалось оставить после себя частичку своего «я», но имена большинства канули в Лету и навсегда исчезнут, когда уйдут те немногие, кто еще помнит их сегодня.

Тарас Ермолаевич Прохорович: 1929—1973.

В Клубе работал в те годы и Александр Маркович Константинопольский. За глаза все звали его для краткости Конский. Он, впрочем, привык к экспериментам над своей экзотической фамилией еще в далекие школьные годы, будучи для однокашников просто Стамбульским. Юность его прошла в Киеве, он начинал вместе с Всеволодом Раузером, первую партию с которым сыграл в 1926 году. Своего лучшего результата Константинопольский добился в первенстве СССР 1937 года в Тбилиси. Это было время массовых арестов, общественных проработок, демонстраций протеста и чисток. За год до этого чемпионата целой группе мастеров, в том числе и ему, предложили в годичный срок подтвердить свое звание, и Константинопольский внял суровому предупреждению: поделив второе место, он отстал от победителя — Левенфиша только на пол-очка!

С молодых лет занимался он тренерской работой. Среди его воспитанников в киевском Дворце пионеров были Бронштейн, Хасин, Липницкий, Банник. Переехав после войны в Москву, Константинопольский стал в середине 50-х годов тренером женской сборной страны, оставаясь им в течение четверти века. Нельзя сказать, чтобы работа эта была такой уж изматывающей: советские шахматистки доминировали тогда в мире. Они постоянно выигрывали Олимпиады и были обладательницами всех мыслимых титулов. Слабую конкуренцию им составляли только югославки и румынки. В Китае шахматы тогда были в загоне, как и спорт вообще, если не принимать во внимание многочасовые и широко афишируемые заплывы Председателя Мао. Не могло быть серьезной конкуренции и со стороны венгерских амазонок: молодой Ласло Полгар еще только обдумывал свой столь блистательно воплощенный в жизнь педагогический метод и не был еще даже знаком со своей будущей женой Кларой, жившей тогда в украинском Ужгороде.

Работал в Клубе и мастер Абрам Иосифович Хасин, тренировки с которым летом 1969 года хорошо помнит белокурый юноша с волосами до плеч: так выглядел тогда Ян Тимман. Его ученики — Юрий Разуваев и Евгений Бареев. Под Сталинградом молодой минометчик Абрам Хасин лишился обеих ног, но закончил институт, стал сильным мастером, неоднократным участников первенств СССР, гроссмейстером по переписке и опытным тренером.

Колоритной фигурой был писатель и довольно сильный мастер Евгений Александрович Загорянский, регулярно игравший в столичных чемпионатах. Его полная фамилия и титул — князь Ки-сель-Загорянский. и подмосковная станция Загорянка названа в честь его родового имения. Он родился еще до революции и с детства свободно говорил по-французски: Загорянскому принадлежат первые переводы Сименона на русский язык. Барин и сибарит, любимец женщин, Загорянский имел репутацию одного из лучших преферансистов Москвы.

Иногда в Клуб заходил Григорий Яковлевич Левенфиш, переселившийся в 50-х годах из Ленинграда в Москву. Первый отрезок жизни он провел еще в Санкт-Петербурге и с тех пор проживал в стране и в эпоху, которые мало соответствовали его умонастроению. Для любителей, спрашивающих у него, что нужно сделать, чтобы как можно скорее овладеть секретами шахматного мастерства, у него всегда был готов ответ: «А вы не играйте просто так, а начните по рублику. Только тогда и научитесь хорошо играть», — советовал Григорий Яковлевич, хмурясь.

В те времена в стенах Клуба довольно часто можно было видеть старичков-пенсионеров, с увлечением и прибаутками играющих легкие партии и блиц. Хотя они уже не участвовали в квалификационных турнирах, но приходили каждый вечер, и совсем не воспринимались тогда, как балласт: ведь настоящие мореходы знают по опыту, что кораблю необходима «балластная сила». Левенфишу было уже самому за семьдесят, когда он забрел как-то вечером в Клуб и, увидев их, задумчиво произнес: «Ну, теперь можно и умирать — смена есть!»

Юные посетители Клуба 60-х годов — сегодняшние ветераны — увидели приход компьютера в шахматы. Они встретили «железку» скорее с опаской, чем с уважением, полагая, что компьютер принес всем нам горькую весть о том, что никакой магии шахмат нет, что бога вдохновения, интуиции и озарения не существует, а есть только выверенные с математической точностью варианты, доказывающие, что жертва фигуры заманчива, но, увы, некорректна. Они играли еще в те «старые» шахматы середины прошлого века, полные импровизации, романтики, ошибок и наивных заблуждений, и вздыхают теперь о прежних временах, полагая, что современные шахматы так же похожи на те, в которые играли они, как зоологический сад походит на раздолье прерий.

В Клубе начинал свою карьеру и Владимир Либерзон, о таланте которого с большой похвалой отзывался скупой на комплименты

Ботвинник. Он выиграл чемпионат ЦШК и затем хорошо выступил в международном турнире. Коренной москвич, Володя был сильным гроссмейстером, не раз играл в чемпионатах страны. После эмиграции в Израиль в 1973 году Либерзон несколько лет вел жизнь шахматного профессионала. И не без успеха: он дважды выигрывал сильнейшие американские опены в Лон-Пайне и достойно выступал в европейских турнирах.

Володя любил порассуждать о политике. Помню прогулки с ним в Биле во время межзонального турнира 1976 года. Энергично рассекая рукой воздух, он давал оценку международному положению: «Французы — усрались! Англичане — усрались!» Другим его хобби был футбол — он был болельщиком ЦСКА и оставался им даже после отъезда из Союза. В том же Биле видел его гуляющим вместе с Антошиным. Нельзя было представить себе двух более разных людей, но привязанность к футболу объединяла их. «Ну что «Спартак»? - доносились до меня обрывки их разговора. — Вот Мамы-кин... Шестернев...»

Осенью 1978 года увидел его в магазине русской книги в центре Тель-Авива. Володя стоял у прилавка и читал шахматный журнал. Я незаметно подошел сзади и обхватил его голову: угадай! «Уберите руки, — тихо сказал Володя, — снимется парик». Он рано облысел, но, не желая мириться с законами генетики, пытался бороться таким образом с природой.

Была пятница, чудный октябрьский день, спешить было некуда, и мы вместе отправились на рынок, где он должен был сделать покупки для наступающего шабата. Поговорили о шахматных делах, потом он перешел на политику: ситуация в мире была напряженной. «Англичане, - рубил рукой воздух Володя, - усрались! Французы -усрались! Да и твои голландцы, если разобраться, тоже хороши...» У него был характерный смех, мимика и нечасто встречающееся качество: говорить, что думаешь. «Половины того, о чем он рассказывает, - никогда не было и быть не могло; что же касается другой половины, то и этого никогда не было, но при определенном стечении обстоятельств могло и случиться», — говорил Володя о гроссмейстере, любителе прихвастнуть, жившем тогда в Израиле.

Я играл с Либерзоном два турнира подряд весной 1977 года: в Бад-Лаутерберге и Женеве. «Слушай, — спросил он у меня, — где ты держишь деньги во время турнира?» — «Обычно в сейфе гостиницы», — отвечал я. «Ты доверяешь служащим отеля? — удивился Володя и, ослабив ремень на брюках, показал мне оттопыренный карман трусов. — А я так всегда с собой».

В Женеве мне удалось выиграть у него важную в теоретическом отношении партию. «Да, хуже...» - вздохнул он, останавливая часы.

Профессиональные шахматы даже для неплохого гроссмейстера никогда не были синекурой, и Володя перешел на преподавательскую работу. Он окончи.1 Московский авиационный институт и некоторое время работал инженером. В Израиле он стал учителем математики в одной из школ Тель-Авива. Он рассказывал однажды, как весь класс, зная, что он приехал из России, при его появлении начал с выдохом скандировать коротенькое заборное русское словцо. «И ты что?» — спросил я. «А ничего, - ответил Володя. — Стал ждать, когда они кончат, ведь должен же был иссякнуть когда-нибудь у них запал». Он был доволен своей новой работой. «Представь, раньше, чтобы заработать тысячу долларов, мне нужно было не просто играть, но и брать приз; теперь же я каждый месяц получаю этот приз независимо ни от чего...»

Язык он знал хорошо, и хотя, как и многие израильтяне, относился к Израилю с некоторым скепсисом, был большим патриотом. В отличие от более поздних эмигрантов из России, предпочитающих читать на языке, к которому они привыкли, Володя был многолетним подписчиком солидной газеты «Хаарец», которую изучал с большим вниманием. Но с шахматами он не порывал, написал две книги, изданные на иврите, и играл за команду большой компании, на работу в которую перешел из школы.

Владимир Либерзон умер пять лет назад. Последние годы он жил один. Его нигде не было видно один день, другой. Он не отвечал на телефонные звонки. Взломали дверь...

Безвылазно сидел в Клубе молодой мастер Яша Мурей. Считалось, что он работает над клубной картотекой. На деле же с утра и до глубокого вечера Яша играл блиц или анализировал позиции, быстрыми характерными движениями пальцев безостановочно меняя местами две фигуры, уже ушедшие на покой с доски. С тех пор прошло сорок лет, и фоссмейстера Мурея, для всех по-прежнему Яшу, можно видеть за тем же занятием в шахматных кафе Тель-Авива, Парижа или Амстердама.

Особенно людно было в Клубе, когда игрались командные первенства сфаны и турниры в рамках Спартакиады народов СССР.

Сотни любителей шахмат усфемились сюда в августе 1959 года, в тот день, когда встречались сборные Москвы и Латвии. Лидерами команд были два Михаила: чемпион мира Ботвинник и двадцатидвухлетний Таль, сфемительно шедший к матчу за мировую корону. Особый колорит предстоящей партии придавало то обстоятельство, что они еще никогда не играли между собой.

Однако пришедших ждано разочарование: предусмотрительный Патриарх решил не раскрывать карты, и вместо него играл Васюков. Но болельщики этого еще не знали, и наплыв был большой. Двери в Клуб были заблокированы, однако по другой причине: два небольшого роста человека с мастерскими значками на лацканах пиджаков сошлись в рукопашной перед самым входом в храм шахмат.

Одним из них был любимец Баку Султан Халилбейли, которого все звали Султанчиком, — талантливый азербайджанский мастер, нелепо погибший в середине 60-х. Помню хорошо его по первенству «Буревестника» в Севастополе (1964). Несмотря на тридцатиградусную жару, Султан ежедневно заказывал себе водку в ресторане, где участники обедали перед туром. Водку приносили в большом фужере для минеральной воды, и он выпивал его одним махом, не поморщившись. Меры предосторожности объяснялись тем, что за соседним столом обедал главный судья турнира Равинский, известный своей непримиримостью к нарушителям спортивного режима. Милые девушки-официантки Дуся и Даша, посвященные, разумеется, в невинную шалость Султана, понимающе улыбались ему. «Дуся - спи с Дашкой, Даша — спи с Дуськой», - мечтательно вздыхал Султан, в отсутствии, понятно, Григория Ионовича. Молодые шахматисты смотрели на него влюбленными глазами.

Другим участником драки был мастер Яков Юхтман, отбывавший тогда в Москве воинскую повинность. Вызванный на дисциплинарную комиссию, он частично признал свою вину: «Действительно, перед входом в Клуб, на глазах у общественности драться не следовало. Но потом в буфете я врезал ему по делу!» В другой раз, появившись в Клубе в нетрезвом виде, Юхтман отказался покинуть его и, укусив за палец вызванного на подмогу Наглиса, нанес тому травму.

Уроженец Одессы, с типичным южным выговором, Янкель, как многие называли Юхтмана, был шахматистом исключительного таланта. Пора его расцвета - конец 50-х годов, когда он несколько раз принимал участие в чемпионатах Союза, побеждая Таля и других известных гроссмейстеров. Он был в первую очередь игрок, никогда всерьез не работал над шахматами, хотя и имел толстую тетрадь, где были собраны прокомментированные им собственные партии, в основном выигранные. «Всё. что надо знать о шахматах, имеется в этой тетради», — утверждал Юхтман.

Иногда Янкель выезжал «на гастроли». Это заключалось в следующем: подсаживаясь к какой-нибудь незнакомой пляжной компании, где шла игра в шахматы на деньги, Юхтман просит обучить его. Получая фору и забывая нажимать на кнопку часов, «новичок» проигрывал партию за партией, исправно платя за науку. Однако ученик оказывался очень способным, размер гандикапа постепенно уменьшался; наконец он сам давал вперед материал доверчивым любителям, уходя обычно с немалой добычей.

Такой образ жизни не мог не сказаться на карьере Юхтмана: кривая его успехов пошла вниз, а дисквалификация только подтолкнула его к эмиграции. Он поселился в Нью-Йорке и. как это часто случалось с бывшими советскими шахматистами, первые его турнирные выступления были довольно успешными. Но ему не сиделось на месте, и он отправился покорять Европу. Зимой 1975 гола мне позвонили из бюро ФИДЕ, находившегося тогда в двух минутах ходьбы от моего дома. «Ну ни слова не понимает по-русски, - пожаловался Юхтман, поднимаясь мне навстречу, - ну совсем ничего». Инеке Баккер, которая была секретарем ФИДЕ и говорила на всех основных европейских языках, только виновато моргала.

Проведя сезон в Европе и успешно выступив в Бунлеслиге (запомнилась его красивая победа над Хюбнером), Юхтман вернулся в Нью-Йорк.

Он проводил дни и ночи в «Гейм-рум», которая находилась на первом этаже отеля «Бикон» на углу 75-й и Бродвея. Юхтман играл во всевозможные карточные игры, нарды, шахматы. Разумеется, на деньги. Игровой зал, равно как и бар, где не было недостатка в напитках, был открыт круглые сутки. Хотя Янкель жил буквально в двух шагах оттуда, он нередко засыпал прямо гам, на диване, чтобы, проснувшись через несколько часов, снова продолжить игру.

Видел его за несколько месяцев до смерти в этой самой «Гейм-рум» совершенно трезвого, осунувшегося, постаревшего, жалующегося на боли в сердце, но не отказывающею себе в удовольствии комментировать рискованные ходы другого завсегдатая этого давно несуществующего заведения — Романа Джинджихашвили: «Нет, ты только посмотри, как он играет! Он думает, что ему сейчас тузы и короли пойдут. Ну, кто ж так играет...»

Летом 1958 года в Клубе провел несколько пней юный Бобби Фишер. Пока его сестра Джоан знакомилась с достопримечательностями Москвы, он с утра до вечера, не зная усталости, играл блиц с московскими мастерами, причем с успехом. «Что я могу сказать о стране, в которой нет нормальных туалетов?» — прокомментировал будущий чемпион мира свое первое и единственное посещение СССР, обратив внимание на проблему, действительно всегда остро стоявшую в стране. Зато где еше можно было встретить надпись, украшавшую стенку одной из кабинок мужской уборной: «Здесь обдумывал жертву качества Тигран Петросян».

В начале 60-х в кулуарах Клуба нередко можно было встретить и Спасского, переехавшего в Москву из Ленинграда. Вокруг него все-гда толпился народ: Борис с большим мастерством рассказывал анекдоты о Ленине, замечательно имитируя дикцию и мимику вождя пролетариата. Времена были сравнительно либеральные, но несмотря на это аудитория вокруг него постепенно редела...

Клуб того времени невозможно представить без тихого неулыбчивого человека, которого все знали и который тоже знал всех. Неопределенного возраста, с печальными глазами, всегда носивший синие нарукавники, он считался техническим работником, отвечая за инвентарь — шахматы и часы. Остатки его шевелюры с проседью не могли камуфлировать обширную лысину, впрочем, он и не старался этого делать.

Все звали его просто Изя, и сейчас, годы спустя, оказалось невозможным восстановить его отчество, и только знатоки могли припомнить безыскусную его фамилию — Землянский. Звездный час Изи Землянского наступал, когда в Большом зале читалась лекция или вернувшийся с зарубежного турнира гроссмейстер показывал свои партии. Изя был прирожденным демонстратором, можно сказать, что он был королем демонстраторов. Послушные его воле дрессированные фигурки сами собой перемещались по доске только от одного прикосновения его кия. «Если белые соблазнятся здесь заманчивым с!5, — говорил гроссмейстер, и в ту же секунду Изя дважды стучал кием по центральному полю, - то черные получат в свое распоряжение поле с5 (кий мгновенно перемещался на соседний квадратик), туда устремится конь, и у белых возникнут большие проблемы». Здесь Изя смотрел на аудиторию глазами еще более печатными, чем обычно.

За демонстраторскую работу ему причитался рубль в вечер, его ставка в Клубе была мизерной, но если надо было перехватить пятерку до получки, обращались почему-то только к нему, и Изя всегда открывал видавший виды кошелек и протягивал просителю синюю бумажку. Изю Землянского уволили в начале 70-х годов, когда в Клуб пришло новое руководство и работа его показалась ненужной.

Был в штате и Борис Беркин. Кандидат наук, математик, он разработал и начет пропагандировать систему рейтингов задолго до профессора Эло. Тихий, неприметный, и он был уволен тоже в начале 70-х по звонку из КГБ: Борис не был диссидентом, он просто открыто игнорировал выборы, и это каким-то образом стало известно.

Реликвией Клуба является проработавший в нем почти полвека Николай Андреевич Сиротин. Он был фактически завхозом, мастером на все руки. Если выходил из слроя телефонный аппарат или отказывало электричество, Коля Сиротин всё приводил в порядок. Однажды, ремонтируя решетку на балконе второго этажа, он сорвался и, упав на асфальт, сильно разбился. Коля до сих пор работает в Клубе, продавая в вестибюле книги тех или о тех, кто прошел перед его глазами...

Невозможно представить себе Клуб тех дней и без Александры Алексеевны Королёвой, проработавшей в нем почти со дня основания. Шура Королёва не просто открывала и закрывала Клуб, выдавая шахматы, часы и бланки, — она была полноправным членом большой шахматной семьи. Она знала всех: Романовского, Ботвинника, Кереса, Дуз-Хотимирского, Левенфиша, Кана, Майзели-са. Она помнит еще по юношеским соревнованиям Спасского, Таля, Гургенидзе, Нея. Шура была в курсе всех домашних дел шахматистов, здоровья их жен, дней рождений детей, юбилеев и семейных праздников.

Шура Королёва едва знала ходы шахматных фигур, но для многих она была непререкаемым авторитетом. Во время доигрывания партий матчей на первенство мира в импровизированном клубном пресс-центре нередко раздавались звонки нетерпеливых болельщиков: как позиция? Обычно трубку брал мастер Соловьев. Если Володя затруднялся с ответом: «положение всё еще острое» или «эндшпиль носит неясный характер», — он мог услышать недовольный голос: «Если вы не можете дать оценку позиции, позовите тогда Шуру Королёву!»

Ее знала вся шахматная Москва. Каждый вечер из сотен грудей вырывалось горестное «ах!!!», когда ровно в одиннадцать после повторенного не раз предупреждения о том, что пора заканчивать и что завтра вечером Клуб тоже открыт, и послезавтра, и послепослезавтра тоже, Шура принимала радикальное решение — выключала свет! Еще несколько минут можно было впотьмах на ощупь передвигать фигуры, и где-то еще слышалась перестрелка шахматных часов, но постепенно всё стихало, последние посетители спускались по мраморной лестнице, гардеробщицы стояли внизу в обнимку с ворохами пальто, и толпа струйками растекалась к станциям метро «Кропоткинская» и «Арбатская» и к остановкам троллейбуса. До редких прохожих, оказавшихся в этот поздний час на Гоголевском бульваре, доносились обрывки странных, возбужденных речей:

«Позиция была, ну хоть в щи клади, к тому же Серега наш совершенно окостенел, и флаг у него набух до такой степени...» - «А мой-то начал сушить буквально с первых ходов, ну и такая рыба на доске стояла! Потом я его, знамо дело, в эндшпиле переходил. Ну и я хорош: остановись же, фраер, подумай! Так нет, на пятом часу я совсем мозгами пошел, напуделял так, что в отложенной...» — «А я, представляешь, чуть до цугцванговича не доигрался, так он мне турца на ровном месте поддал...»

Или что-то уж совсем странное: «И чем же твой конь лучше моего слона? Да что с того, что у меня слабости, твой же папа гол, как сокол, к тому же и по седьмой обрезан...»

Мир шахмат того времени создал свой особый, звонкий язык, состоящий из ассоциаций и цитат, нередко нарочито передернутых, прибауток, заимствований из городского жаргона, блатных словечек и выражений. Язык этот, с обязательным элементом импровизации, беспрестанно обновлялся и был трудно понятен тем, кто не был знаком с этим удивительным миром.

«Не Ласкер, зевнет, — приговаривал Куница, любимец Измайловских шахматистов, играя блиц с моложавым подполковником, нервно мнущим в пальцах незажженную папиросу. И, делая рокировку, небрежно ронял: — Мы же пока перевернемся».

«Ша, киндерен, ша, папа снял ремень», - успокаивал он своих дружков, наблюдающих за ходом борьбы и заметивших, что подполковник совершил роковую ошибку. Поглядывая на ромбик выпускника артиллерийской академии, Куница левитановским голосом провозглашал: «Орудия поставлены на товсь!» — и, объявляя шах своему обескураженному партнеру: «Плюс к вам перфект. Шах ин шах Ирана Мохаммед Реза Пехлеви», - ловким движением снимал с доски ферзя на следующем ходу и, потрясая им в воздухе, добавлял: «И шахиня Сорейя!»

«Стою плюс четыре», — подводил он промежуточный баланс, пока соперник, сокрушенно качая головой, расставлял фигуры для новой партии. «Не пора ли нам домой, Артамоша?» — вопрошал Куница своего приятеля, играющего по соседству.

«Подожди немного, я профессору еще парочку встрою, тогда и пойдем», — отвечал Артамоша, спрашивая в свою очередь у партнера, продолжавшего мучить неповинный нос в поисках спасения, которого уже не было: «Ну что, может, по переписке играть начнем?»

«Пал!!!» — доносился торжествующий крик с другого конца зала, означавший просрочку времени у кого-то. Здесь сражались профессионалы блица, завсегдатаи шахматных павильонов в Сокольниках и Измайловском парке, по случаю наступивших осенних холодов перекочевавшие в Клуб. Это были испытанные бойцы, крепкие перворазрядники, а то и кандидаты в мастера, с наигранным дебютным репертуаром, собственными схемами, игравшие между собой или с любителями в садах, парках, а зимой в различных Дворцах и Домах культуры и, конечно, в Клубе. Играли они, как правило, навылет.

«Отсель грозить мы будем шведу», — устанавливая слона на d3, объявлял играющий белыми молодой человек.

«Ничего, ничего, не так страшен черт, как его малютка», — уводя короля в безопасное место, парировал его соперник, мужчина средних лет с глубокими залысинами, по виду вечный студент.

Партнер тоже делал рокировку, неуловимым движением обеих рук переставляя одновременно короля и ладью. «Одной рукой, одной рукой, - возражал владелец черных фигур, добавляя известную присказку: — Атакуй не атакуй, все равно получишь ...»

«А мы подведем резервы главного командования», — молниеносно реагировал его противник, вводя в бой ферзевую ладью.

«А мы подкрепим завоевания Октября», — гнули свою линию черные, защищая лишнюю пешку на d4, не играющую, впрочем, никакой роли.

«Вам шах, читатель!» — со стуком снимая с доски пешку h7, объявлял молодой человек.

«От шахов еще никто не умирал, — сообщал «студент», бросая слона в коробку для фигур, — нет ли еще? Тоже мне Алехин нашелся»

«Александр Александрович Алехин рекомендовал в этом положении давать шах конем», — продолжал играющий белыми под одобрительный смех зрителей. Не все, впрочем, были настроены оптимистично. Пожилой мужчина, судя по мышиного цвета кителю служащий железной дороги, повторял, раскачиваясь, загадочные слова: «Сколько я тебя учил: сначала — тормоз, потом — ячка. Но сначала — тормоз...»

«Был ранен в лоб. сошел с ума от раны», - отступал королем на g8 хладнокровный защитник.

«Да он властей не признает», — в тон ему продолжал соперник, опуская ферзя на h5.

«Подаю по субботам. Зайдите завгра!» — защищая слоном уязвимое поле, парировал «студент». И, довольный произведенным эффектом, поднимал глаза на окружающих: «Недолго мучилась старушка в злодейских опытных руках. Оттащите старика! Сливай антифриз! Ну, кто на очереди?» Потом, обращаясь к задумавшемуся сопернику, склонялся над доской: «Ааа, не любишь...»

«У вас какой разряд будет, товарищ?» — спрашивал он очередного партнера, веснушчатого рыжеволосого мужчину в очках, хотя было видно, что они хорошо знают друг друга и вопрос задается больше для зрителей.

«Ах, пятый неподтвержденный? Я так и думат». И комментировал уже первый ход нового соперника 1.b4: «Каждый дрочит, как он хочет, как говорила жена Ласкера, - и, вздохнув, добавлял: - И права была, покойница!»

«Газават! Секир башка будем делать! Кинжаля будем делать!» — объявлял неожиданно его визави, выводя слона на большую диагональ.

«Мы теории не учим. Как говорил товарищ Ботвинников, пешки не орешки. Перед употреблением взбалтывать. Па-аправляю свое хорошее положение, — возвращал на место «студент» взятую уже было пешку, заметив, что в этом случае теряет фигуру, и переходил к самокритике: — Не права была Варвара, что Борису не давала, но не прав был и Борис...»

«Пощупал — женись», — доставая пачку болгарских сигарет, не соглашался соперник.

«Так мы ж до пережатия договаривались, - парировали черные, добавляя на неизвестном языке: — Не бздэ муа». И, делая ход, тянул: «А не попить ли нам кофию? — спросила графиня...»

«Ни куя, куя, как говорил японский посол. Оботремся. Михаил Исаакович Чигорин любил коней. Этого конского мы оприходуем за милую душу. Пролетарий, на коня!» — комментировал веснушчатый события на доске.

«Пролетарка, пролетарий - заходите в планетарий! Послушайте, так ведь то ж была кобыла, — неожиданно высоким голосом говорил «студент» и сам себе же отвечал баском: — Кобыла не кобыла, а хорошо было». И. смиряясь с потерей коня, вздыхал: «Спи. орлик боевой, на поле а5».

«Мама, куда вы? Тьфу ты, на какую падаль позарился, — символически сплевывал в сторону его соперник, заметив, что черные взяли пешку на а2, - сейчас ми ему показем, кому зовут Володья. От позиции такой дух Бандунга идет», — и веснушчатый, морща с отвращением нос, подносил к нему сжатые в перст пальцы и шумно втягивал в себя воздух.

«Пешака-то за что скормил? - вопрошал «студент». — Уж больно ты грозен, как я погляжу...» И подбадривал себя: «А мы отступим на заранее подготовленные позиции. Ничего, еще не вечер, еще не спето много песен...»

«А если мы так сходим, как вы запоете?»

«Запоем, запоем», — в тон ему продолжат партнер чичиково-нозд-ревский диалог, снимая еще одну пешку.

«Так донде же он не усладится», — жертвовал еще одну пешку веснушчатый и, подводя фигуры к вражескому королю, объявлял: «Все на лыжи! — звал плакат. Не пора ли мне его, братцы, уконтро-пупить. Да, это вам не в Кондопоге».

Он с удовольствием констатировал, что черные задумались не на шутку: «Мой-то, ребята, совсем одеревенел». И, тронув соперника за локоть, слегка тряс его: «Ксения, ты еще жива?»

«А то, что у меня два с хоботами остались, это что, теперь совсем уже не считается? На разменчик с Верой Менчик! С молодежью в эндшпиль!» - предлагал размен ферзей «студент».

«Кого подсунули? Да он же просто — пчеловод! Здесь вам не собес. Отказать!» — уклонялись от упрощений белые.

«Так лих же нет! Всё для блага трущихся, в смысле трудящихся», — не давал смутить себя партнер. «А если мы так, вас не стошнит? — участливо спрашивал он. — Вам — шахуек! Получите и распишитесь».

Соперник начинал сопеть, пепел сыпался на доску, и он тревожно поглядывал на поднимающийся флажок. «Руби кон!» — энергичным движением снимал он коня, объявившего шах, а на следующем ходу - и слона: «Руби слон! Целуй маму и полей фикус!»

Партия все же перешла в эндшпиль, и мелькание рук над доской участилось.

«Карлик, — вводя в игру короля, провозглашал веснушчатый. — Карлик, но вот с таким», — и, приподнимаясь над столом, раскачиваясь и ударяя одной рукой о локоть другой, делал неприличное движение.

Черные, несмотря на недостаток времени, парировали с достоинством: «А мы на вашего карлика с прибором клали, - и, двигая вперед проходную пешку, заблаговременно эффектным движением придвигали поближе к себе только что снятого с доски ферзя: — Кто-то крикнул: гони!»

«Дышите глубже, вы взволнованы, - не давал себя смутить партнер и, создавая серьезные угрозы, восклицал: — Внимание! Ввожу шершавого!»

«Не физдипи, не физдипи! Стоит без трех на шестерной и еще выкаблучивается».

«Флаг!!! - радостно провозглашал веснушчатый. - Я же предупреждал: состоится вынос тела! Покойника знали лично».

«Ну и пёрочник мой-то! Совершенно выигранная позиция, — разводил руками «студент», качая головой. — М-да, такую партию налево пустил...»

«Партия — наш рулевой! — не давал ему закончить торжествующий соперник. — Ну, кто там следующий?»

Многочисленная шахматная паства, приходя по вечерам в Клуб, вместе с патьто в гардеробе оставляла строгую кастовость, пронизывавшую советское общество, возрастные категории и профессиональные различия. Здесь не было уже больше ни бухгалтера, крутившего весь день ручку арифмометра, ни полковника медицинской службы, в довоенное время ходившего в Дом пионеров на Стопани. Не было ни ученого с мировым именем, ни школьника, томившегося весь день в ожидании вечернего блаженства. Когда они приходили в Клуб, кончалась их служба в институте, конторе, на фабрике или больнице и начиналось добровольное служение, и разница между этими двумя понятиями была особенно контрастна в то время.

Этот красивый особняк в центре Москвы с мраморной лестницей, залом, залитом светом хрустальных люстр, с лепными украшениями на потолке, ковровой дорожкой на паркетном полу и старинным камином для всех любителей шахмат был праздником! Это был их собственный Карлтон-клуб на Сент-Джеймс-стрит, куда можно было прийти каждый вечер, увидеть знакомые лица и провести этот вечер за занятием, которое любишь. А то, что в библиотеке Карлтон-клуба висели портреты Гладстона и Черчилля — его почетных членов, а в фойе Клуба на Гоголевском посетителей встречала картина «Ленин и Горький играют в шахматы», то что с того?

И что с того, что в отличие от членов лондонского клуба, приезжавших туда на собственных машинах из собственного же дома в Хэмпстеде, они добирались до своего Клуба на метро из однокомнатных квартир, замызганных коммуналок и студенческих общежитий? Зато здесь можно было встретить на лестнице живого Петросяна, вернувшегося в Москву с дачи и забежавшего на минуту в дом на Гоголевском. Или увидеть Лилиенталя - да-да, того Лилиенталя, что пожертвовал ферзя великому Капабланке, а рядом с ним — семенящего Сало Флора, статья которого «Миша большой и Миша маленький» была прочитана сегодня в «Огоньке». А если уж совсем посчастливится, увидеть самого Таля и — незабываемый день! — просидеть целый вечер почти рядом с ним, играющим блиц, и даже одолжить Талю сигарету, когда у того кончились свои...

Эти люди играли в шахматы, отдавая им всё свободное время, не ради гонорара, известности, признания, успеха, а только и исключительно ради самих шахмат. Все они были равны перед доской с шестьюдесятью четырьмя клетками, перед не расколдованными еще шахматами прошлого века. Из мира политинформаций, собраний, профкомов, писем в защиту или протеста они переходили в честный чистый мир, в котором исход борьбы определялся только мастерством и талантом. И тот, кто дышал этим шахматным воздухом, навсегда был уже отмечен какими-то особыми признаками, отличающими их и сейчас, в начале нового века.

Если в других областях - литературе, музыке, философии, истории, кинематографии - советские люди были вскормлены на суровой диете, включавшей многочисленные запреты, то шахматы это не затрагивало. Не случайно поэтому, что с конца 60-х до середины 80-х годов представители других профессий — писатели, художники, философы, подчас замечательные, — уходили в дворники, истопники и сторожа. В шахматах этого не было. Наоборот, в них самих можно было уйти.

Китайские ученые эпохи Цин склонны были оценивать человека только по его знаниям, не принимая во внимание его политические позиции, моральные качества или образ жизни, что привело к расцвету поэзии и науки в то время. Так же и в шахматах: гроссмейстеры и мастера, отличавшиеся по воспитанию, образованию и национальности, оценивались в конечном счете только по мастерству, таланту и силе игры.

Всё совпало. И хрущевская оттепель, после мрачных предьщущих десятилетий показавшаяся свободой, приоткрывшая границы, сделавшая возможными мысли, поступки и шутки, за которые еще совсем недавно государство безжалостно карало. И шахматы, выплеснувшие целый ряд новых блистательных имен. И — чудо Михаила Таля. Но и прежние звезды продолжали светить ярким ровным светом, достаточным для многих славных побед. Это было время, когда любое место в зарубежном турнире, кроме первого, считалось едва ли не провалом и надо было писать объяснительную записку по этому поводу Батуринскому. Появление американского гения усилило интерес и внимание общества к шахматам, и без того пропитанного ими. Имена Бориса Спасского, Тиграна Петросяна, Михаила Таля знал каждый, и звучали они не меньшей музыкой, чем имена Ирины Родниной, Валерия Брумеля или Льва Яшина.

Время это по сравнению с эпохальными событиями конца века кажется скучным и малозначительным. Как посмотреть. Нет иногда ничего более интересного, чем жить в скучное время. Кто-то сейчас, глядя из начала нового века назад, путая несостоятельную и унижающую человека систему с людьми, которым выпала судьба жить тогда, пытается унизить и этих людей. Заблуждение. Тщетно они будут наносить удары по той поре расцвета шахматной игры, подобно тому, как во Флоренции в средние века ударяли по золотому шару, пытаясь сжать заключенную в нем воду: непокорная стихия проникала сквозь стенки, но не сжималась. Шахматы того периода не станут менее великими оттого, что они принадлежали к советскому периоду.

Лицо Клуба начало меняться с начала 70-х годов, с приходом нового директора — Виктора Давидовича Батуринского. «Это учреждение; учреждение, которое занимается шахматами, и не мешайте мне работать», — не раз повторял он. «Что же это вы моих сотрудников от дела отвлекаете?» — заметил он Разуваеву, когда тот решил показать, по обыкновению, только что сыгранную партию Константинопольскому. Из кабинета директора уже не доносился перестук часов и веселый смех: ни сам хозяин, ни тем более молодые мастера в его отсутствие уже не играли блиц.

Если поначалу в распоряжении методистов и работников федерации была лишь одна комната, то теперь шахматам пришлось потесниться: аппарат стал разрастаться. И не случайно: в 1971 году на Центральный шахматный клуб были возложены функции отдела шахмат и шашек Спорткомитета СССР. Потеря звания чемпиона мира годом позже, невозвращение Корчного в 1976-м, жестокие противостояния его и Карпова в матчах на мировое первенство, эмиграция из страны гроссмейстеров и мастеров сделали и без того политизированные шахматы делом государственной важности.

И хотя внешне многое в особняке оставалось прежним, что-то ушло, пропала домашняя непринужденная обстановка — Клуб действительно стал походить на шахматное учреждение. В 1981 году был сыгран последний международный турнир ЦШК, фактически единственный традиционный турнир, проводившийся тогда в стране.

В 1980 году в Москве состоялись Олимпийские игры. Это были времена политического противостояния США и СССР, с обоюдными бойкотами и частыми конфликтами. Олимпиада в Москве должна была стать образцовой, и государство не жалело средств для этой цели. Задолго до начала соревнования Клуб был выбран в качестве центра для аккредитации журналистов. Потом планы изменились, журналистам отвели другое место, но главное было сделано: Клуб был отремонтирован. Не без потерь: исчезли старинные ворота, замечательные люстры, камин, за нецелесообразностью не были сохранены многие лепные украшения. Зато шахматисты получили в свое распоряжение до того пустовавший третий этаж здания, куда переселился весь управленческий аппарат, сохранив, впрочем, за тренерами и методистами и комнаты второго этажа.

В 1986 году, когда в воздухе уже запахло переменами, Таль, отвечая на вопрос, о чем он мечтает, сказал: «Хотя бы о том, что как-нибудь можно будет приехать в Москву, зайти в ЦШК. Там будут царить шахматы, и мы до хрипоты будем спорить по шахматным проблемам. И не станет никаких группировок, и исчезнут мелкие (извините, порой и глупые) обиды друг на друга. А в вестибюле будет, например, такое объявление: «Сегодня гроссмейстер Таль прочтет лекцию». И ребята, пришедшие в Клуб, будут видеть в каждом мастере и гроссмейстере учителя, с которого нельзя не взять пример».

В октябре 2001 года третий этаж Клуба заняла редакция журнала «64 - Шахматное обозрение». За пару месяцев до этого события главный редактор «64» Александр Борисович Рошаль легко перешагнул годами это шахматное число. Если журнал приживется на новом месте, то Рошаль имеет все шансы пополнить ряды местных аксакалов: работа в Клубе явно способствует долголетию.

Михаил Моисеевич Ботвинник, чье имя сейчас носит Клуб, последний десяток лет провел в его стенах, занимаясь своей шахматной программой. В декабре 94-го я беседовал с Патриархом в его рабочем кабинете. Ботвиннику было восемьдесят три, жить ему оставалось полгода, но едва ли не до последнего дня он ходил в Клуб, опоздав на работу только один раз, да и то по уважительной причине: переводили слонов в зоопарк, и на Садовом кольце перекрыли движение...

Главный редактор журнала «Шахматы в СССР» (в 90-е годы -«Шахматы в России») Юрий Львович Авербах, добрую половину жизни проведший в Клубе, только что отметил восьмидесятилетие. Многолетний ответственный секретарь журнала Яков Исаевич Ней-штадт, ныне житель Израиля, идет по его стопам, намереваясь в следующем году достичь этого библейского возраста, а Михаил Абрамович Бейлин, проработавший в Клубе на разных должностях не один десяток лет, уже преодолел заветный рубеж. Виктор Давы-дович Батуринский (87) штурмует девяностолетнюю вершину; только несколько недель отделяли от нее другого сотрудника «Шахмат в СССР», проработавшего в стенах Клуба почти сорок лет, — мастера и известного аналитика Германа Самуиловича Фридштейна, ушедшего из жизни в конце 2001 года. Покорилась эта заоблачная высота Льву Яковлевичу Абрамову, а Яков Герасимович Рохлин, с его блистательно придуманной «ленинской» формулировкой «Шахматы — это гимнастика ума», сошел с дистанции на завидной отметке — 94! Его гимназическая юность пришлась на бурное начало 20-го века, а закат дней, когда он уже с трудом мог следить за крутыми поворотами быстро меняющейся жизни, — на не менее бурный конец его. Годы эти обрамили огромный семидесятилетний период советских шахмат, создателем и вдохновителем которых Рохлин во многом и являлся.

Глобальные перемены, произошедшие в стране в последнее десятилетие, не могли, конечно, не затронуть и шахматы. Борьба, развернувшаяся за Клуб - лакомый кусок недвижимости в исторической части города, - была полна побед, поражений, уступок и судебных процессов.

В конце концов шахматистам удалось отстоять свой Клуб, но от того, чтобы сделать его действительно Домом шахматиста, каким он был в прежние годы, они еще далеки. Серость, будничность, обветшалость, непрезентабельность — все эти определения подходят сейчас для здания, которое было когда-то центром шахматной жизни. Объявление на его дверях, встречавшее участников второго тура чемпионата мира ФИДЕ 2001 года: «В связи с непредвиденными обстоятельствами - шахматным турниром — очередное занятие курсов английского языка переносится на следующую неделю», лучше всяких слов говорит о месте шахмат в нынешнем Клубе.

Если до революции в особняке на Гоголевском жили меценаты, жертвующие деньги на искусство, то сейчас существование Дома шахматиста полностью зависит от коммерческих структур — арендаторов престижного особняка в самом центре Москвы.

Первый день сентября 2001 года. Хотя по календарю уже осень, деревья еще совсем зеленые и на скамейках бульвара бабушки с внуками, как и много лет назад. От квартиры Давида Ионовича Бронштейна до Клуба — рукой подать, но гроссмейстер признается, что не был там целую вечность.

Клуб виден издалека. На старинном особняке - реклама: броские желтые щиты ресторана, занявшего всё правое крыло здания и продолжающего расширяться. Ресторан «Старый свет» арендует помещение у Клуба, равно как и букмекерская контора — она при входе налево. Возглавляет контору Анатолий Мачульский. Он отошел от игры на 64 клетках, предпочтя сделать ставку на организацию, предлагающую пари на всевозможные спортивные состязания, от бокса до американского футбола. Включая шахматы.

Мы входим в Клуб и в вестибюле, прямо напротив двери, видим охранника в обычной зеленоватой форме с черными разводами. Еще два года назад он записывал всех посетителей в большую амбарную книгу, теперь же ограничивается вопросом: «К кому?» Рядом с охранником — Коля Сиротин с книгами и журналами на стеллаже. Одинокий посетитель перелистывает свежий номер «64», единственного оставшегося в живых периодического шахматного издания. Когда-то здесь можно было купить «Бюллетень ЦШК», выпускавшийся самим Клубом, «Шахматную Москву», журналы «Шахматы в СССР» и «Шахматный бюллетень», популярные тогда рижские «Шахматы», не считая, разумеется, специальных бюллетеней, выходящих по поводу любого мало-мальски пристойного турнира.

Мы берем чуть влево и коридорчиком проходим в библиотеку Клуба. В ней немало раритетов: первые издания Филидора, Петрова, комплекты русских и зарубежных журналов. «Шахматный вестник», как чигоринский, так и более поздний, издававшийся Алексеем Алехиным, братом будущего чемпиона мира. Здесь же и первая шахматная книга самого Тиши, как звали Алехина в детстве, — учебник Жана Прети на французском языке издания 1895 года с аккуратно проставленными галочками у каждой переигранной партии.

В библиотеке - тысячи книг на разных языках. Немало имеют автографы Григорьева и Зубарева. Эти книги когда-то принадлежали этим известным мастерам. Раньше в библиотеке был читальный зал и картотека с десятками тысяч партий, аккуратно переписанными от руки и классифицированными по дебютам студентами шахматного отделения Института физкультуры. Всем советским шахматистам вменялось за правило, играя за границей, обязательно привозить с собой второй комплект бюллетеней турнира и сдавать его в Клуб. В то далекое докомпьютерное время гроссмейстеры и мастера перед поездкой на международный турнир проводили здесь немало времени, просматривая партии будущих соперников.

Осенью 1958 года маленький мальчик стоял здесь, перебирая книги и никак не решаясь сделать выбор. «Возьми эту, не пожалеешь», - раздался голос, и рука протянула ему «Теорию жертвы» Шпильмана. Это был Давид Бронштейн, который потом прямо в библиотеке посмотрел несколько партий мальчика, врезав этот день навсегда в память будущего фоссмейстера Юрия Разуваева.

Сейчас библиотека закрыта, но для нас делается исключение, и мы входим внуфь. Пыль на полках, на столах выцветшие журналы 1993 года, по всему видно, что редко кто заглядывает сюда.

«Ни в коем случае, — префаждает нам путь хранительница музея Клуба и библиотеки Татьяна Михайловна Колесникович, когда мы хотим пройти во вторую комнату, — всё может обрушиться в любую минуту». Действительно, подпорки, поддерживающие потолок, не внушают особого доверия.

Мы выходим в вестибюль и поднимаемся по главной лестнице. Когда-то здесь висела большая карта мира, вся утыканная флажками — всюду, где побывали советские шахматисты. После Шестидневной войны 1967 года, когда Советский Союз разорвал дипломатические отношения с Израилем, флажок был безжалостно выдернут из тела сфаны, где проходила Олимпиада фемя годами раньше.

На втором этаже налево — комната, где сейчас размещается организация с загадочным названием Ассоциация шахматных федераций. На деле это туристическое бюро, которое занимается продажей билетов, оформлением виз и бронированием гостиниц для шахматистов. Еще полгода назад оно располагалось в собственном старинном деревянном особнячке неподалеку, но случившийся пожар вынудил его к переезду. Тоненькой нитью связывает нас фамилия директора бюро — Бах — с музыкальной историей особняка на Гоголевском.

Мы проходим по коридору и оказываемся в просторной комнате, в которой собрано немало уникальных экспонатов. Это музей Клуба. Он существует с 1980 года и называется сейчас Музей шахмат России. Его основу составила коллекдия известного ленинфадско-го собирателя Вячеслава Домбровского. Когда он умер, выяснилось, что на право наследования претендуют две женщины, обе объявившие себя вдовами покойного. Юридический казус длился довольно долго, но так и не был разрешен. Коллекция была поделена на две части, одну из которых приобрел Лотар Шмид, другая же досталась Клубу.

Здесь немало интересного: шахматы разных времен и народов, сделанные из дерева, фарфора, слоновой кости, металла, инкрустированные доски, барельефы. Бюсты Вольтера, Наполеона, Пушкина, Тургенева, на разных этапах жизни увлекавшихся шахматной игрой. Портрет первого русского мастера Петрова. Рисунок: Чигорин и Яновский в окружении лучших шахматистов Петербурга за партией, сыгранной ими зимой 1900 года.

Картина, изображающая шахматистов в знаменитом петербургском кафе «Доминик». Комплект фигур, которым игрался матч Рубинштейн — Сальве в Лодзи (1903), когда великий Акиба только начинал свою карьеру. Он достойно сражался со своим учителем, завершив матч вничью, хотя еще за несколько лет до этого проигрывал тем, кому Сальве давал вперед ладью.

Здесь же призы, награды, кубки, завоеванные советскими шахматистами в послевоенные годы. Бронштейн останавливается у специального приза, полученного за победу в радиоматче СССР — США, состоявшемся в сентябре 1945 года. Наши шахматисты разгромили тогда американцев 15,5:4,5 и удостоились похвалы Сталина. Молодой Дэвик Бронштейн принимал участие в том матче и дважды легко выиграл у Сантасьера. Он вспоминает, что партии начинались в пять часов вечера по московскому времени и длились по 10-12 часов.

На почетном месте в клубе - знаменитый Кубок Гамильтона-Рассела, о котором уже упоминалось. Шахматный стол, за которым игрались партии матчей между Карповым и Каспаровым, с двумя красными флажками на нем с серпом и молотом, переносит нас во времена сравнительно недавние, но кажущиеся сейчас далеким прошлым.

Экспонаты музея, как, впрочем, и всё, имеют свою относительную ценность: если в советское время внимание посетителей обращали на комплект шахмат, которыми Ленин играл со своим двоюродным братом Ардашевым, то теперь гордостью музея являются шахматы из глины, сделанные по специальному заказу для детей последнего русского царя и выставленные в застекленной витрине.

В Большом зале пустынно: здесь давно уже не играют в шахматы, зато помещение нередко используется для свадеб и юбилеев. В декабре 2001 года в нем состоялся один из туров чемпионата мира ФИДЕ, после чего всё снова вошло в прежнюю колею. В Чигорин-ском зале изредка проводятся еше турниры, но портрета того, чье имя он носит, в нем уже нет: его ясный, но строгий взгляд мог бы смутить вечерних гостей, стол для приема которых уже накрыт.

В зале второго этажа, где когда-то шли шахматные бои, разместился Фонд Ботвинника, выпускающий книги, связанные с его творчеством. Нигде не видно не только людей, играющих в шахматы, но и шахматных фигур.

Вечереет. Мы спускаемся по лестнице. В вестибюле Коля Сиротин собирает уже свои книги. «Что-нибудь новенькое, Коля?» — «Да вот, только поступила». Он протягивает книгу в фиолетовом переплете, изданную Фондом Ботвинника: «Матч Ботвинник - Бронштейн» о матче на первенство мира, сыгранном ровно полвека назад. Давид Ионович начинает перелистывать книгу. Качает головой: «Посмотрите, что Ботвинник пишет о третьей партии. Хотите, я вам расскажу, как это было на самом деле...»

Мы выходим на бульвар, берем влево и не спеша доходим до станции метро «Кропоткинская».

«Кропоткинская»? Семнадцатилетним подростком играл я впервые в Клубе в соревнованиях студенческого общества «Буревестник».

Захудалая гостиница в нескольких автобусных остановках от метро «ВДНХ». Четверо в одной комнате. Дым от сигарет. Ночной анализ. Блиц. Зима. Переполненный автобус. Тяжелые двери метро. Пар, растекающийся из отопительных решеток. Приготовленный пятак. Несущийся в подземелье эскалатор. Меховые шапки, платки. Черная, неулыбчивая толпа. «Рижская», «Проспект мира», «Комсомольская». Станции, станции, снопами света отлетающие к концу поезда. Но всё ближе, ближе, и вот уже металлический голос в вагоне метрополитена: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — "Кропоткинская"».

Снег на скамейках бульвара. Толчея в гардероб. Последняя сигарета. И вот уже идет меж столиков судья турнира, сопровождаемый пистолетными выхлопами включаемых шахматных часов, и вот уже приближается к твоему.

Москва. Гоголевский бульвар. Клуб. Чудный январь 1961 года.

Февраль 2002

Мои показания (В.Батуринский)

Он был человеком эпохи грандиозных шахмат советского периода, когда тысячи людей в концертных залах, затаив дыхание, следили за передвижениями деревянных фигурок, эпохи специальных шахматных выпусков в последних новостях по радио и телевидению, тех шахмат, вопросы о которых решались на уровне правительства, ЦК партии и КГБ.

Как бы ни называлась должность, которую занимал Батуринский - директор ЦШК, начальник отдела шахмат, главный тренер-инспектор Спорткомитета СССР или руководитель советской делегации в матче на первенство мира, — он без малого два десятка лет стоял во главе советских шахмат и в таком качестве и воспринимался на Западе.

Но это была только его вторая жизнь, начавшаяся сразу после ухода на пенсию в 1970 году. В своей первой он был прокурором, военным прокурором, одним из служителей юстиции в то зловещее время, когда само слово «юстиция» было дальше от своего значения — справедливость, чем когда-либо в истории.

Эпоха, в которую он жил, еще не отстоялась; она еще не настолько далека от нас, чтобы герои стали бесплотными, превратились в исторические памятники, — как Капабланка, с которым играл в сеансе молодой Виктор Батуринский, или как Крыленко, по совету которого он поступил на юридический факультет. Речь идет о периоде советского государства, отстоящем от нашего времени лишь на несколько десятилетий и знакомом многим не понаслышке. Этот период и эта удивительная формация создали особый тип людей, к которым принадлежал и Виктор Давыдович Батуринский.

В один из последних дней апреля 1979 года мне позвонил Дон-нер. «Слушай, — сказал Хейн, - завтра днем пресс-конференция Батуринского. Тема — бойкот Корчного. Конечно, у Батуринского будет свой переводчик, но кто знает, как он будет переводить... Пойдешь со мной?»

В офисе Международной шахматной федерации Батуринский появился в сопровождении красивого молодого человека, которого я уже видел раньше: он сопровождал советских представителей на Олимпиадах и конгрессах ФИДЕ. Скажу сразу: опасения Доннера по части перевода оказались беспочвенными. Более того, вопросы западных журналистов, входящие в тесное соприкосновение с пятьдесят восьмой статьей Уголовного кодекса РСФСР, предусматривавшей длительные сроки заключения за антисоветскую пропаганду, он переводил особенно тщательно и, как мне показалось, даже не без удовольствия.

Тема пресс-конференции была, в сущности, гораздо шире, чем только шахматы: был разгар холодной войны, и в зале находилось немало журналистов-международников. Всё, что было связано с именем Корчного, появлялось тогда не только в репортажах с турниров и матчей, но и в политических колонках, выходя порой даже на первые полосы газет.

Тема бойкота в шахматах - не новая. Еще Алехин после выигрыша матча у Капабланки соглашался играть с ним в одних турнирах только при условии, если его гонорар будет вдвое выше, чем у бывшего соперника, а то и вообще ставил условием своего участия неприглашение кубинца.

Однако в случае с Корчным бойкот осуществлялся не отдельным лицом, а страной, причем самым влиятельным и могущественным членом международного шахматного содружества. Схема была проста: перед тем как послать своих представителей на турнир, советская федерация запрашивала список участников и, обнаружив там имя Корчного, оказывала давление на организаторов, требуя исключить того из списка; если же это не удавалось, попросту сообщала, что участие советских шахматистов в турнире невозможно. Грустная правда заключалась и в том, что кое-кто из устроителей турниров быстро понял действие этого несложного механизма, и Корчной, тогда бесспорно второй шахматист мира, просто не получал приглашения, гарантируя тем самым участие в турнире двух-трех представителей Советского Союза, и в первую очередь Карпова.

Батуринский хорошо подготовился к пресс-конференции, и, хотя по роду своей бывшей профессии привык сам задавать вопросы, а не отвечать на них, его ответы были четки и обстоятельны. Виктор Давидович давал умные ответы, то есть такие, которые прекращают вопросы. Либо, применяя испытанный способ защиты, отвечал вопросом на вопрос. Несколько лет назад Батуринский дал отповедь корреспонденту радио «Свобода» в ответ на просьбу прокомментировать тот факт, что он является черным полковником и работает в КГБ: «Во-первых, я не черный, а лысый полковник, во-вторых, работаю я в области шахмат, в-третьих, никогда не спрашиваю собеседников, на какую разведку они работают, — ведь откровенного ответа все равно не получишь, не так ли?»

На этот раз его задача была сложнее: тема бойкота Корчного, проблема его семьи, всё еще остающейся в СССР, не сходила со страниц газет и очень раздражала советское руководство.

«Господа, - сказан Батуринский, — читали ли вы, что Корчной пишет о Геллере, Taie, Петросяне, Полугаевском, других советских гроссмейстерах? Немудрено, что они сами отказываются играть в одних турнирах с Корчным. Они не хотят иметь ничего общего с человеком, обливающим их грязью. Никакого организованного бойкота нет, и федерация к этому не имеет абсолютно никакого отношения. Это частная инициатива гроссмейстеров, добровольно решающих, принимать или не принимать приглашение на турнир».

Он знат, что это не так, он говорил неправду, но сознавал ли это сам? Ведь то же самое делали хозяева его огромной страны: они говорили хорошо аргументированную неправду, в которой были крупицы правды, что внешне нередко напоминато правду, но таковой не являлось. В политике Запад сталкивался с этим постоянно, здесь у Батуринского были примеры выдающихся мастеров; он и сам обладал способностью смотреть в глаза и скрывать истину, но он очень удивился бы, если бы ему сказали, что он осознанно лжет.

Его освободило от чувства ответственности за свои поступки государство; оно развязато ему руки, и он даже не задумывался над тем, лжет ли он или говорит правду, потому что мнение, пришедшее свыше, автоматически являлось правдой. В пьесе Шварца «Дракон» Генриху не грозит раздвоение личности. Ведь он не знает, что врет: он органически, всем существом верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должгго.

Батуринский говорил «представители печати», он говорил «международный турнир», «шахматная федерация страны», он употреблял те же термины, что и на Запате, но слова эти означали совсем другое. Он говорил: права человека — и западные журналисты так и воспринимали этот термин, хотя в Советском Союзе его писали всегда в кавычках, дабы высмеивать саму возможность сомневаться в наличии этих прав в Советском Союзе.

«Ну хорошо, — сказал Доннер, — вот вы говорите: Геллер, Петросян — это всё представители его. корчновского, поколения, однако в этом году в Лон-Пайн не приехали Цешковский и Романишин. Но это же молодые шахматтгсты, они с Корчным почти и не сталкивались, как вы это объясните?»

Батуринский раздумывал некоторое время, было почти видно, как работает его мысль. Огромное государство стояло за ним, и сейчас он, солдат этого государства, сражался за него на шахматной передовой. Наши взгляды встретились, и он, глядя мне в глаза (и я льстил себя мыслью, что только я могу оценить всё лицемерие его ответа), медленно произнес: «Отчего же, они действительно собирались поехать на этот турнир, но узнав, что там играет Корчной, пришли к нам посоветоваться. Мы рекомендовали от поездки воздержаться, в остальном же они могли поступать, как им представляется правильным. Поразмыслив, они решили отказаться...»

Я недооценил западных журналистов: легкий смешок раздался в зале, и всем стало ясно, что спрашивать больше не о чем. Ханс Рей задал все-таки самый последний, несколько фривольный вопрос: «Пятьдесят лет назад в Советской России Алехина называли монархистом и белогвардейцем. Теперь в Москве играется турнир его памяти. Сейчас в Советском Союзе Корчной — изменник и предатель. Не думаете ли вы, что через двадцать лет у вас будет проводиться турнир его имени?»

В зале возникло оживление. По реакции Батуринского было видно, что он не ожидал этого вопроса. Виктор Давыдович взял сигару, не спеша раскурил ее и выпустил колечко, повисшее над его головой. В отличие от не курившего Дизраэли, потягивавшего сигару во время переговоров с Бисмарком, дабы не дать возможность немецкому канцлеру иметь больше времени для раздумья, он был большим любителем сигар и знал в них толк.

Стояла поздняя весна, но было уже очень тепло, все окна были открыты, и было слышно, как гулькают голуби, сидящие на железных прутьях широких окон, выходящих на амстердамский канал, и совсем недалеко прозвенел трамвай. Окна выходили прямо на зал, в котором каждый вечер устраивались концерты рок-музыки; в зале под названием «Млечный путь» уже тогда можно было легко купить всё, чем славится Амстердам, чтобы найти путь к звездам.

Батуринский не спешил с ответом: он слишком хорошо знал, что слова не вернешь, что минутное расслабление может привести к неприятным последствиям. Пауза затягивалась. Глаза по-прежнему холодно и напряженно смотрели сквозь толстые стекла очков, но вот, наконец, дрогнули и потянулись губы и что-то похожее на улыбку появилось на его лице. «Я не знаю, что будет через двадцать лет, — сказал Батуринский, — меня, во всяком случае, через двадцать лет не будет...»

Когда двадцать лет спустя я подходил к его московскому дому, многое вспомнилось тогда. Вспомнилась лето 1976 года, Швейцария, где видел его каждый день на протяжении трех недель долгого межзонального турнира.

Он прогуливался довольно часто по улицам Биля с Туровером, очень милым старичком, в самых звуках фамилии которого слышалось что-то шахматное. Еврей из Варшавы, Туровер покинул Россию еще до революции и поселился в Америке. Там он играл в турнирах, без особого, впрочем, успеха. Туровер был из той категории игроков, о которых гроссмейстеры знают, что с ними надо играть до конца: даже если они хорошо поставят дебют, будут умело маневрировать в миттельшпиле, держать оборону в эндшпиле, все равно в какой-то момент обязательно допустят ошибку. Примерно по такой схеме и развивались партии Туровера с сильнейшими игроками того времени.

Сделав состояние, Туровер отошел от дел и на склоне лет вернулся к юношеской любви — шахматам. Это выражалось в том, что, бывая на всех крупных турнирах, он учреждал приз за красоту игры — обычно сто долларов, который сам же потом и вручал. Моту засвидетельствовать, что Туровер был настоящим миллионером: при каждом удобном случае он жаловался на дороговизну телефонных звонков из Швейцарии в Соединенные Штаты.

Батуринский в отличие от Туровера, хотя и не стал мастером, был шахматистом по-настоящему сильным. Он был в состоянии один на один выиграть и у мастера, и у фоссмейстера. И выифывал! Победы над Бондаревским, Смысловым, Пефосяном, Сокольским, Арониным, Либерзоном говорят сами за себя. Понимание позиции и происходящего на доске оставалось с ним до последних лет. Помню, во время матча Карпов — Тимман в Амстердаме (1993) он несколько раз предлагал в пресс-ценфе какие-то ходы или варианты. И когда я, лениво оппонируя, пытался отделаться общими фразами или первыми пришедшими в голову ходами, он всегда продолжал вариант и, надо признаться, всегда по существу и всегда очень осмысленно.

Во время бильского турнира Батуринскому было слегка за шестьдесят, Туроверу — за восемьдесят, но внешне они очень походили друг на друга: оба невысокие, кругленькие, разве что у Туровера были шрамы на лице — следы перенесенной операции. Он называл Батуринского «господин комиссар» и был, в общем-то, недалек от истины. Не знаю, правда, какое значение он вкладывал в это слово, ведь в английском «комиссар» означает крупный чиновник, член совета или даже его председатель. В русском же языке это слово имеет совсем другой смысл.

Меня Виктор Давыдович тогда не замечал: исключены были не только любые формы общения, но даже приветствия. Впрочем, я его мало интересовал: как раз во время этого турнира попросил политического убежища в Голландии Корчной, и у Батуринского хватало забот без меня. Да и в межзональном дела складывались не блестяще: лидировал Ларсен, который в итоге и победил в турнире. Но и Портиш, и Хюбнер осфо конкурировали с советскими участниками.

Сделав короткую ничью с Талем, я стоял в фойе зала, где мы играли. Вдруг заметил направляющегося в мою сторону Батуринекого. Он подошел ко мне и, поздоровавшись, полуутвердительно произнес, улыбнувшись: «Вы ведь завтра играете с Портишем». Я кивнул. «Так вот, имейте в виду, у нас имеется полная документация на него, более того, мы можем помочь вам в подготовке — тренеров у нас достаточно...» Июль был, как это часто бывает в Биле, жарким, пот лил с него ручьями, и он поминутно вытирал лысину белым платком. Я вежливо, но твердо отказался: «Спасибо, я и так всё знаю...» Он посмотрел на меня с недоверием: «М-да... А то — смотрите. Проблем нет...»

На следующий день я заметил Батуринского в первом ряду зрительного зала. Стекла его очков поблескивали, а выражение лица навеивало строки «она глядит, глядит в тебя и с ненавистью, и с любовью», напоминая о покинутой родине. Я неудачно разыграл защиту Нимцовича, развел коней по краям доски, и после прорыва Портиша в центре моя позиция стала незащитимой. Вскоре я сдался. Надо ли говорить, что Батуринский тут же потерял ко мне всякий интерес.

Я видел его после этого не раз на различных турнирах и матчах, и мы раскланивались друг с другом, а в 1993-м на матче Карпова с Тимманом он был уже сама любезность.

Незадолго до поездки в Москву, в декабре 1998 года, я позвонил ему, чтобы спросить о Геллере, которого он хорошо знал. Батуринский сам взял трубку: «Ну, какое может быть здоровье в восемьдесят четыре года? Вот зрение совсем ослабло — и глаукома, и катаракта... Но я понимаю, что вы звоните не для того, чтобы справиться о моем здоровье, Геннадий, Геннадий... не помню по отчеству?»

Любому сказал бы — «просто Генна», но сейчас почувствовал, скорее даже чем понял, что это будет неуместно, — потому: «Геннадий Борисович».

«Чем могу служить, Геннадий Борисович? Геллер? Ну, так сразу не могу с мыслями собраться. Могли бы вы позвонить через три дня?» Помню, подумалось еще: умно, а то сразу, с налета, можно и не то сказать....

Позвонил через три дня точно в условленное время. Он был, разумеется, уже у аппарата и снял трубку мгновенно: «Нет, в Одессе Геллера не знал, я ведь уехал оттуда совсем маленьким. Нет, не помню. Выдающийся теоретик, блестящий тактик... Вот в "Шахматном словаре" про него хорошо написано, у вас ведь есть "Шахматный словарь"?»

Когда я видел его последний раз - в октябре 1999-го в Москве, ему было восемьдесят пять; он вступил уже в тот возраст, когда каждый дарованный день — милость, но очень часто и кара: стареть вообще не для робких душ, тем более подвергнуться такой глубокой старости, которая выпала ему.

Законы возраста не обошли его стороной, и его нельзя было причислить к тому, редко, впрочем, встречающему, типу людей, которые к старости расцветают и хорошеют. Он еще более осел, один глаз не видел совсем, другой очень неважно, мог читать только газету, да и ту с очень сильной лупой. Плохо слышал, время от времени переспрашивал, но ум был еще острый, мысль формулировал очень ясно, держал ее под контролем. Мы беседовали несколько часов в его кабинете.

Редкие книги на полках. Шахматных — почти нет. «Было семь с половиной тысяч книг, вероятно, самая лучшая шахматная библиотека в Советском Союзе. Продал Карпову — деньги были нужны, — вздыхал он. - Но знаю, будет хотя бы в хороших руках...»

Он не принадлежал к тому разряду собирателей, которых в свою очередь собрали сами книги. Тем более что книги эти были шахматные. Он был из тех коллекционеров, которых, конечно же, большинство: знал на память года изданий, количество экземпляров, где они находятся, порой и поименно владельцев; нередко сам являлся владельцем такого раритета.

История этой библиотеки весьма любопытна. Рассказывает Авербах: «До войны библиотека принадлежала Самуилу Осиповичу Вайнштейну, известному деятелю советских шахмат и шахматному литератору. Даже в тяжелые дни блокады Ленинграда он не мог расстаться с ней. Но в суровую зиму 1942 года, когда норма хлеба составляла 125 граммов на человека, он предложил купить библиотеку мастеру Лисицыну за два фунта пшена. Тот отказался: по его словам, два фунта пшена стоили тогда дороже... Вскоре Вайнштейн умер, а библиотека каким-то образом перешла к Лисицыну. Последний переехал в Москву, жил в «Национале», занимая номер, в котором до него размещался турецкий посол, и производил впечатление человека с деньгами. Потом эта библиотека перешла к Майзелису, который и сам был собирателем. И уже от него библиотека перешла к Батуринскому. Я был тогда близок с Майзелисом и знаю эту историю от него».

Накануне отъезда в Москву я позвонил Корчному. «А имеем ли мы право судить о нем, ведь это разбор исторического прошлого?» — неожиданно спросил он, сформулировав как раз то, чем я собирался заниматься. Я понимал, что шансов на откровенный разговор будет немного: существенные эпизоды его жизни и работы - непроницаемы, и свидетелей почти не осталось.

Но говорил Виктор Давидович с удовольствием: из тихой вереницы похожих друг на друга дней он погружался во время, помнящее его энергичным и молодым. Он легко переходил из середины 20-х годов в Москву кануна нового века: ведь с точки зрения старости жизнь кажется очень коротким прошлым. Не могу даже сказать, что образы этого прошлого проходили перед ним с большей ясностью, чем события последних лет. Это часто бывает со стариками: их глаза, как и воспоминания, наиболее остры к вещам, находящимся на расстоянии.

Не скажу, чтобы он сообщил и что-либо новое, скорее он доставал из глубин памяти что-то соответствующее моменту, в большинстве случаев уже сказанное им или опубликованное. Он прокручивал пластинку, наговоренную однажды, разве что после паузы давал обтекаемые ответы на мои вопросы в лоб, но всегда норовя возвратиться иголкой в наезженную бороздку. Я осторожно спрашивал его о событиях 20—30-х годов. Идеалы молодости той далекой эпохи остались для него неизменными: он был по-своему очень цельный человек.

Если я пытался открыть двери, замок на которых давно заржавел и к которым он сам старался не подходить, Виктор Давидович задумывался. Он был похож на старого, умудренного льва в зоопарке, который в отличие от молодых львят, играющих с брошенным им куском мяса, создавая себе иллюзию свободы, давно и прочно знает, что в клетку живого мяса не бросают, что прутья ограды крепки и вечны, что свобода раз и навсегда потеряна... Если она вообще есть в природе.

Он никогда не приближался к тем увесистым ящикам в закоулках памяти, на которых было написано: «Хранить вечно». Сор из избы он не выносил, скорее сожалел, что изба сгорела, именно вся огромная изба, а не только тот маленький закуток, который когда-то был поручен ему.

Он знал много, очень много. Он писал речи для главных прокуроров армии: на его веку их сменилось пять — он пережил всех. Приходит в голову строка из Гумилева: «Старый доктор сгорблен в красной тоге, он законов ищет в беззаконье». Выдающийся военный юрист — говорил о нем на похоронах старый коллега его. На юбилее в военной академии, куда он был приглашен три года назад, генералы стояли шпалерами, аплодируя, когда он, ничего не видящий уже, поднимался по лестнице.

Не так давно к Батуринскому приезжали из Лондона, чтобы он рассказал о деле Пеньковского (полковника военной разведки, расстрелянного за шпионаж в пользу США и Великобритании в 1963 году). Журналистам из Би-би-си очень понравилась беседа, он дал себя разговорить, и они отсняли четыре видеокассеты и о Пеньковском, и о многом другом; но я сомневаюсь, чтобы он дал провести себя на мякине и поведал обо всем, что знал и видел в своей долгой жизни. Были веши, которые не могли быть рассказаны никогда, и правила, через которые нельзя было переступить ни при каких обстоятельствах.

Помню, приехав в Амстердам на матч Карпова с Тимманом, он передал мне от друзей из Москвы пару книг, только что вышедших в России, но взять свежие газеты и журналы наотрез отказался: как можно? Есть инструкция — не положено! На дворе стоял, напомню, 1993 год...

Он был типичным деятелем сталинского времени, отдававшим системе все силы, всё время, всю энергию. Именно такие, как он, способные, энергичные, рвущиеся вперед, были двигателем того удивительного, несуществующего теперь государства. Это они не спали ночами, ожидая телефонного звонка, если не от «самого», то от непосредственного начальника, которому может позвонить «сам». Они верили в мифы, созданные властью, при которой началась их сознательная жизнь, и эта мифология прошлого века, сама власть освобождали их от «химеры совести». Но работу, которую им поручила партия, они делали не за страх, а за совесть.

Слово «советский» до последнего дня было для Батуринского тождественно понятию «хороший, правильный», а «антисоветский» — наоборот. Как-то сказал Борису Гулько, уже подавшему документы на выезд: «Но вы же советский человек» — прибегая к последнему, самому сильному в его глазах аргументу.

В разговоре с ним, так же как в свое время с Ботвинником, я всякий раз натыкался на стену, сложенную из плотины Волго-Дона, заводов Магнитки и Комсомольска-на-Амуре, Большого дома в Ленинграде и космодрома в Байконуре. Стену, созданную при их жизни и в каком-то смысле при их участии, стену, которую нельзя было взять никакими моими (или чьими бы то ни было) наскоками, логическими выкладками или эмоциональными всплесками, историческими параллелями или неопровержимыми фактами. Эта стена была возведена в годы их молодости. Советская молодежь воспитывались тогда на принципах классовой розни, на чувствах подозрительности, недоверия и вражды. К внутренним врагам, к империалистическому окружению. В той атмосфере, в которой происходило их умственное развитие, они получали готовые оценки и формулы мышления прежде, чем начинали мыслить сами. Они всё знали, прежде чем могли что-то узнать. Для них не было вопросов — всё было заранее решено: слово предшествовало мысли, а эмоции и лозунги заменяли логику и попытки самому осмыслить происходящее. Они принадлежали по менталитету к поколению победителей и если и видели какую-то несправедливость, то только внутри системы, не покушаясь на ее основы, которые до конца остались для них незыблемыми.

«Сталин сделал народ образованным, развивал науку, создал промышленность вообще, а оборонную — в частности, после жестокой коллективизации наладил работу колхозов — в итоге построил сильную армию.

Для всего этого нужны были деньги. Господа капиталисты не помогали, пришлось рассчитывать на внутренние резервы. Люди жили бедно, но видели, что государство крепнет, — большинство это поддерживало.

Управлял Сталин страной с помощью Советов, но прежде всего с помощью партии. Дисциплина была строжайшая.

Смущала, конечно, террористическая деятельность, но разобраться в происходящем было нелегко, ибо это сочеталось с построением сильного государства. Поэтому большинство и верило Сталину, что он борется с врагами народа».

Так писал Ботвинник за два месяца до смерти, в феврале 1995-го.

Даже если в последние годы Батуринский робко говорил об отсутствии «общего искреннего горя» в день похорон Сталина в отличие от всенародной скорби в 1924 году, я думаю, что он обладал похожим взглядом на историю прошлого века. Оба они несли на себе мету эпохи, неизгладимый знак своего времени, и их обоих, таких разных по характеру и вместе с тем таких похожих, нельзя рассматривать, конечно, вне той эпохи и вне контекста того времени.

Когда я включал диктофон, Виктор Давидович слегка покосился на него: он слишком хорошо знал, что такое показания, но ничего не сказал.

«...Я родом из Одессы. Все мои предки и по линии матери, и по линии отца были евреи. Я уехах в Москву мальчиком, было мне десять лет. Но Одессу я очень люблю, бывал там постоянно, и сейчас есть у меня даже мысль съездить туда в последний раз. Да, действительно, французский мой еще из Одессы, он мне потом пригодился; хотя переводчики помогали всегда в зарубежных поездках, но с годами язык как-то восстановился.

Прекрасно помню очень холодный январь 1924 года, когда мы с мамой отправились поездом из Одессы в Москву. В Киеве была пересадка, потому что мост со времен гражданской войны еще не был восстановлен, мы пересели на сани, переехали по замерзшему Днепру и продолжали путь уже в другом поезде.

В Москве нас встретил отец, и на извозчике мы доехали до Старой площади. Мы поселились рядом со зданием ЦК партии, в бывшей гостинице «Боярский двор». Вдоль Китайгородской стены я катался на лыжах, съезжая прямо к Варварке. Помню хорошо и день похорон Ленина, прошел с отцом мимо гроба в Колонном зале, а затем и по Красной тощади...

Меня научат играть в шахматы соседская девочка. Я начал регу-трно играть с отцом и стал его обыгрывать. Прекрасно помню, как в 1925 году мы ходит на турнир в «Метрополе», и тогда я впервые увидел Ласкера. Ласкера я видел несколько раз десять лет спустя, когда он уже жил в Москве. С Капабланкой играл в сеансе в 1935 году. Конечно, Капа не предстает! себе cam игры перворазрядников в Советском Союзе и проиграл четырнадцать партий. Он обещал закончить сеанс через четыре часа, а последнюю партию — со мной — доигрывал уже глубокой ночью. У меня было совершенно выиграно — две лишние пешки в эндшпиле, но он был уже очень раздражен и подгонял все время: «Monsieur, vite, monsieur, vite» — и я нарвался на «бешеную ладью».

Если взять первую половину века, полагаю, что гениальными шахматистами нужно назвать Ласкера, Капабланку и Алехина, во второй же половине я к таким отнес бы Фишера, Карпова и Каспарова.

Почему я на юридический пошел ? По рекомендации Крыленко. Сначала я поступал на исторический факультет университета, даже один экзамен сдал, но Крыленко вызвал меня к себе и спросил: «Почему именно исторический? При вашем логическом мышлении и полемических способностях юридический вам очень подошел бы». Вот так всё и получилось. Было это в 1934 году. Тогда ведь при поступлении не играло никакой роли ~ еврей не еврей. Это только после войны начались серьезные проблемы, антисемитизм и всё такое. Жалею ли, что на исторический не пошел? Да нет, всё получилось, по-моему, неплохо...

А вообще знал я Крыленко еще с детских лет. Я бьиг совсем мальчиком, когда меня привели к нему и мы сыграли несколько партий. Он играл где-то в силу второго разряда. Потом я общался с ним часто по шахматным делам. Когда Крыленко объявит «врагом народа», я не верил, но, конечно, ничего показывать было нельзя. Я и Вышинскому сначала верил, только потом уже стал понемногу разувериваться...

Я сотрудничал в газете «64», главным редактором которой был Крыленко. Шел 1938 год, он уже был в опале, отстранен от работы, ехать к нему боялись. Выбор пал на меня. Выгляд&л Николай Васильевич очень подавленно, на столе в кабинете лежал том из полного собрания сочинений Ленина и блокнот, в который он делал какие-то выписки. Крыленко, не читая, подписал полосы газеты. Сказал ему еще: «Может быть, получите новое назначение, Николай Васильевич, останетесь в шахматах». Он только горько улыбнулся. Участь его была фактически решена после речи Багирова — помощника Берии — на первой сессии Верховного Совета СССР в начале 1938 года. Багиров говори!, что такие наркомы, то ли шахматисты, то ли альпинисты (альпинизм был другой страстью Крыленко), никому не нужны. Разгромная речь эта была, конечно, инспирирована свыше, и все поняли, что дни Крыленко сочтены...

Я стал полковником юстиции в 37 лет. Тяжелое быю время, но меня лично никто не притеснял, я не был репрессирован. Я был прокурором в бедственном отделе общего надзора, много ездил по стране, по округам, с генералами встречался, известными тогда людьми. Законы, конечно, суровые были, но для армии в то время необходимые. Сейчас ведь в армии что? Полный бардак...

Нет, я никогда не занимался политическими процессами. Никогда. Просил ли высшую меру и длительные сроки? Да, конечно, но всё это были не политические дела. Единственный период, когда я занимался политическими процессами, бьи в 1956 году. Я работал тогда в реабилитационной комиссии и просмотрел более тысячи дел. Был я и помощником главного военного обвинителя Горного на процессе Пеньковского, но ведь и это был не политический процесс. Помните это дело?..»

Мы путешествовали с ним назад по реке Времени, и он ловко маневрировал по ней, обходя коряги, отмели, остовы разрушенных кораблей, опасные течения, которые могли бы отнести его в бурные водовороты истории страны. Когда он говорил об этой стране, где прожил всю свою жизнь, он напоминал старого Фирса, которого спрашивают, какое несчастье он имеет в виду, о чем он говорит, — и выясняется, что речь идет об освобождении крестьян в 1861 году...

«С Ботвинником отношения были дружеские, знали друг друга еще с 30-х годов, но быт на «вы» и называли друг друга по имени-отчеству. Был он человек нелегкий и со странностями, это точно. Да, действительно мог спросить в разговоре: «Какое сегодня число — 28 октября 1958 года? До 28 октября 1960 года мы с вами не разговариваем!» Правда, со мною такого не случалось...

Мои отношения с Корчным быт хорошими вплоть до 1974 года. Они испортились после того, как он проиграл матч Карпову и дал интервью в югославские газеты с критикой Карпова. Мне позвонили об этом из ЦК партии, и Спорткомитет принял решение: вывести Корчного из состава сборной страны и снять с него стипендию. Когда Корчной остался за границей, я был в Биле на межзональном; помню еще, как Геллер сообщил об этом, сказав: примите успокоительное. А почему я должен был волноваться, он что, со мной советовался? Хотя, конечно, время тогда было напряженное...

Помню, как Лльбурт остался в Германии и как Игорь Иванов попросил политического убежища в Канаде. Это последнее помню очень хорошо. Сообщили из КГБ — Иванов остался в Канаде. Буквально через несколько минут звонит Павлов: «Что же это такое у тебя творится?» Я: «Да Сергей Павлович, что ж мне было не послать его — молодой, перспективный, да и фамилия хорошая...» А он мне: «Причем здесь фамилия, у тебя и с другими фамилиями бегут!»

...Ну как же мне не жато шахмат, которые ушли? Жато, конечно, и еще как жалко. Тогда были другие шахматы, теперь вот всё только деньги, деньги... Что будет с шахматами в будущем и куда они придут, я не знаю, но тех шахмат мне жато, безусловно... Жалею ли еще о чем-нибудь?»

Он долго не отвечал, молчал и я. Умный, проницательный взгляд сквозь толстые стекла очков, две грядки серо-седых волос, обрамляющих лысый, значительных размеров череп; было слышно его тяжелое дыхание.

«Я не готов к этому вопросу... Ну, были, конечно, отдельные ошибки... но скорее не на шахматном фронте, в общем смысле, но время тогда такое было, а так, нет, ни о чем не жалею...»

Щелкнул остановившейся кассетой диктофон, возвращая его в Москву октября 1999 года.

— Да, заговорились мы. А есть ли у вас, Геннадий Борисович, моя последняя книжка?

Да, спасибо, мне ее передали в Амстердаме.

Ну, все равно, будет еще одна, я и надписал уже...

Потом пили чай с домашними, говорили о том, о сем, он вспоминал Эйве, Голландию, говорил о новых порядках в России, и на пороге стоял уже почти 21-й век.

В Одессу он так и не съездил, хотя город своего детства вспоминал часто; приезжая туда, всегда подходил к старому дому в переулке, что совсем рядом с Большой Арнаутской. Он долго стоял в раздумье около этого дома, где родился; здесь прошло детство, с дедушкой, бабушкой, родителями. Отсюда он ходил летом с дедушкой купаться к морю, на Ланжерон.

Это была очень зажиточная семья - Гальпериных, но отец Виктора, как это часто бывало в те времена, ушел в политику и, став членом Бунда, писал статьи в еврейскую газету по экономическим и историческим вопросам, взяв псевдоним Батуринский. Его звали, разумеется, Давид, хотя в паспорте сына в графе отчества стоял о «Давидович»; замена одной буквы придавала имени русское звучание.

После установления советской власти Бунд раскололся на правых, большая часть которых эмигрировала, и левых, частично принятых в компартию. В их числе был и Давид Батуринский. Он перебрался в Москву, преподавал в институте Красной профессуры; в 1929-м опубликовал книгу «Земельное устроение еврейской бедноты»...

В июне того же 1914 военного года, когда родился Виктор Батуринский, известный критик Петр Пильский создал в Одессе «Кружок молодых поэтов», на вечере которого в театре на Большом Фонтане читал свои стихи молодой Эдуард Дзюбин, впервые под псевдонимом Багрицкий, выступали Катаев, Анатолий Фиолетов, Георгий Цагарели, будущий переводчик «Витязя в тигровой шкуре». В этом году Илюша Файнзильберг уже закончил училище и, перебрав несколько профессий, ушел в литературу, став вскоре Ильей Ильфом. Юрий Олеша ходил на поэзо-концерты Игоря Северянина, читал запоем всё, что попадется под руку, и играл правого крайнего в футбол за Ришельевскую гимназию. Исаак Бабель уже писал свои первые рассказы по-французски.

Их мировоззрение начало складываться в дореволюционные годы, и одесская гимназическая юность, о которой они вспоминали как об очень светлом периоде жизни, затруднила им потом вхождение в советскую действительность. Иное дело Батуринский. Ему не пришлось перевоспитываться, привыкая к новым понятиям и новым порядкам: других он не знал. Один из бальзаковских героев говорит: «Когда вы садитесь играть в белот, неужто вы оспариваете условия игры? Правила существуют, вы им подчиняетесь». Виктору Бату-ринскому не нужно было принимать, закрыв глаза, правила игры: он служил новой власти вполне искренне, без всякого душевного раздвоения.

Он сам стал частичкой этого государства и оставался верен ему всю свою жизнь, и государство знало, что верность эта не наигранная, потому что верность, которую удается сохранить ценой больших усилий, только ненамного лучше измены. Книга Белинкова о Юрии Олеше называется «Сдача и гибель советского интеллигента». К Виктору Давыдовичу название книги не относится никак. Он не сдавался и не погибал, а, переехав в Москву, стал пионером, затем членом комсомольской ячейки при Наркомюсте и, сразу после окончания школы, инструктором горкома Союза городских предприятий.

Но в основе было всё то же: Черное море, одесское солнце, бросившееся в голову этим мальчикам, с их жадной любовью к жизни, крупноголовым, рано облысевшим, твердо стоявшим ногами на земле, покинувшем Большую Арнаутскую и Греческую и устремившимся в Москву. И кто знает, как сложилась бы судьба Вити Батуринского, даже внешне похожего на Бабеля, родись он на пятнадцать лет раньше.

Он закончил юридический факультет в 1939 году. Годы его учения пришлись на время знаменитых политических процессов в Москве и совпали с самым разгаром террора. Юрфак только обременял своих выпускников ненужным знанием. В советской правовой системе право и правда не играли ровно никакой роли: социалистическая целесообразность и классовое чутье — вот единственное, чем должен был руководствоваться юрист. Любое другое толкование права считалось буржуазным и реакционным. Так почитаемый Батуринс-ким Крыленко еще на заре своей карьеры сформулировал общие задачи советского суда, который был «одновременно и творцом права и орудием политики»:

«Трибунал — это не тот суд, в котором должны возродиться юридические тонкости и хитросплетения... Мы творим новое право и новые этические нормы».

«Каковы бы ни были индивидуальные качества подсудимого, к нему может быть применим только один метод оценки: это — оценка с точки зрения классовой целесообразности».

Студент Батуринский учился по книге Вышинского «Доказательственная теория в советском праве». Поучая прокуроров «искусству распознавания вредителей», Вышинский утверждал, что это достигается не путем объективной оценки собранных по делу доказательств, а «политическим обонянием». Он же заявил, что «не существует общеуголовных преступлений, что сейчас эти преступления превращаются в преступления политического порядка». Такое распознавание «врагов народа» очень нравилось Гитлеру, который говорил о Фрайснере — президенте народного суда в Третьем рейхе: «Он — наш Вышинский».

Не думаю, что в годы учебы Виктора Батуринского надо было читать первоисточники. Четвертой главы из «Краткого курса ВКП(б)» было достаточно. Иначе можно было бы призадуматься над словами Маркса: «Новая эра отличается от старой главным образом тем, что плеть начинает воображать, что она гениальна».

«Прокуроры рисковали более, нежели остальные граждане, и не один, проходя по двору, где приводили в исполнение смертные приговоры, вероятно, размышлял о том, что не пройдет и года, как его будут судить на этом месте», — писал Анатоль Франс о временах Великой Французской революции. Не следует думать, что профессия прокурора в сталинское время была более безопасной, чем в 1793 году.

«Органы прокуратуры не только не устраняют нарушений революционной законности, но фактически узаконяют эти нарушения. За каждый неправильный арест наряду с работниками НКВД несет ответственность и давший санкцию на арест прокурор. Безответственным отношением к следственному производству и грубым нарушением установленных законом процессуальных правил нередко умело пользовались пробравшиеся в органы прокуратуры и НКВД враги народа», — говорил тогда Сталин и для того чтобы знали, что от расправы не застрахован никто, добавлял: «Объективно или субъективно — это все равно».

Слово «прокурор», означавшее в старой России лишь профессию, в советское время приобрело зловещий оттенок; прокурор и следователь - главные источники зла, и разница между ними была тогда действительно очень символична. В пересыльной тюрьме на Красной Пресне было даже специальное отделение для бывших прокуроров и следователей: их очень часто убивали на этапе.

Рассказывают, как на одном из заседаний федерации, когда обсуждалось поведение совершившего какой-то проступок шахматиста, Батуринский бросил в сердцах: «В 41-м под Москвой мы таких расстреливали». Хотя были уже 70-е годы, повисла тишина. Виктор Давыдович знал, о чем говорил: в начале войны он работал следователем в Москве, а потом в СМЕРШе, где функция прокурора была простой — штамповать решения военно-полевых судов...

Батуринский был, разумеется, членом партии. Если в 19-м веке для еврея свидетельство о крещении было, по выражению Гейне, «входным билетом в европейскую культуру», то в Советском Союзе членство в партии если и не яштялось полной компенсацией «сомнительной» национальности, то все-таки помогало приблизиться к подступам власти, хотя главные вершины не могли быть взяты никогда.

Свифт пишет, что когда в Лилипутии «открывается вакансия на важную должность вследствие смерти или опалы (что случается часто) какого-нибудь вельможи, пять или шесть соискателей подают прошение императору разрешить им развлечь его императорское величество и двор танцами на канате. Тот, кто прыгнет выше всех, не сорвавшись с каната, получает вакантную должность». Батуринский зна1, что его главная цель - не «прыгнуть выше всех», об этом не могло быть и речи, а попросту не сорваться с каната, что было очень легко в то кровожадное время. Он был помощником главного военного прокурора, он был на генеральских должностях, но звания генерала так и не получил. Он сам прекрасно всё понимал и говорил о себе в домашнем кругу: я — ученый еврей при генерал-губернаторе.

Выйдя в отставку, Батуринский стал таким ученым евреем, ответственным за шахматы, при председателе Спорткомитета СССР Павлове. Но он был не просто ученым евреем при губернаторе, он был еще и, выражаясь старинным языком, имперским евреем, пришедшим на эту должность с очень высокого поста. Вот почему он был безжалостен в первую очередь к евреям же.

Юдофобство евреев — известный синдром. В советских условиях для объяснения этого синдрома не надо было прибегать к психологическим изыскам; это являлось скорее защитной реакцией тех, кто достиг определенных высот: обвинение в сионизме означало не только конец карьеры, но и потерю свободы, а нередко и жизни. С одной стороны, Батуринский был пожилой еврей, где-то по-своему и симпатичный, могущий вставить и словцо на идише — следствие его одесского детства, с другой — совершенно преображавшийся на службе. Он последовательно проводил государственную политику в той области культуры, где присутствие евреев особенно чувствовалось. Разумеется, он, как и высокое начальство, должен был мириться с тем, что многие вьщающиеся шахматисты — евреи, но в любом другом случае... Он без колебаний вычеркивал еврейские фамилии из списков кандидатов на стипендию, на зарубежные поездки, из представлений на звания.

В 1978 году в кабинете редактора еженедельника «64» Нейштадта раздался телефонный звонок. «Слушай, Яков Исаевич, я только что из Комитета, надо нам встретиться, обсудить кое-что», — услышал он в трубке голос начальника отдела шахмат. На следующий день Батуринский так начал служебный разговор: «Понимаешь, начальство поручило мне поговорить с тобой. Посмотри на национальный состав сотрудников газеты, ведь одни евреи...»

Иосиф Дорфман помогал Полугаевскому в подготовке к матчу с Корчным (1980) и собирался ехать в Буэнос-Айрес. После окончания сбора расстроенный Полугаевский сообщил ему: «Знаешь, я только что разговаривал с Батуринским. Ты не едешь: он сказал, что в этом случае в делегации будет слишком много евреев».

Сталина в кругу лояльной еврейской интеллигенции называли Балабос — большой начальник, строгий хозяин. Таким же стал и Батуринский для шахмат.

«Где твой отчет?» - спрашивал он у Ваганяна, вернувшегося из-за границы. В духе того времени он, как начальник, говорил всем, за исключением элитных гроссмейстеров, «ты», а они ему, как подчиненные, «вы». «А я уже вчера в Комитет сдал, Виктор Давыдович»,

— ответил Рафик. «В Комитет, значит, - хмурился Батуринский. — А кто тебе начальник, я или Комитет?» — наступал он на одного из сильнейших тогда шахматистов мира.

Также вполне в духе времени он легко допускал в своей речи непечатные выражения, особенно когда терял контроль над собой. После межзонального турнира в Биле советские участники делали покупки в Цюрихе, условившись встретиться у автобусика, отвозившего их прямо в аэропорт. Все были в сборе, но один гроссмейстер опоздал минут на десять, и Батуринский стал крыть его почем зря. «Ты — мудак! Мудак!» — в ярости кричат он и, обращаясь к шоферу, спросил: «Vouz comrenez monsier qif est-ce que c'est mudak?» — «Non», — виновато отвечал тот, моргая глазами. «Вот что такое mudak!» — и Батуринский сделал жест, помогающий швейцарцу понять, что означает это слово.

Вместе с тем в его грубости было что-то комичное; я думаю, что он мог бы играть какую-нибудь комедийную роль, не прибегая к гриму и просто оставаясь самим собой. Маленький, толстенький, пыхтящий, с постоянно хлопающими глазами. Миша Таль так и назвал его как-то: «Этакий мопс». В ответ на что Гулько мрачно заметил: «Кому мопс, а кому и барбос!»

У него был характерный голос с рыкающими интонациями, так что создавалось впечатление, что ты в чем-то виноват, только сам не знаешь в чем. В «Трех толстяках» граф Бонавентура считается очень умным и очень хорошим человеком только потому, что от его голоса «получалось ощущение выбитого зуба», что высоко ценилось в государстве. Похожее чувство возникало при общении с Батуринским. Каждый, кто заходил в его кабинет, должен был считаться с тем, что нарвется на грубость, разнос, топание ногами, брызгание слюной.

«Это почему же ты на день позже вернулся? Пиши объяснительную записку», — начал он отчитывать гроссмейстера, прилетевшего с зарубежного турнира. «Да забастовка была, Виктор Давидович, забастовка пилотов...» - стал оправдываться тот. — «Забастовка? А кто разрешил?!»

На Мальтийской олимпиаде женская сборная СССР сыграла вничью с китаянками. Тогда это была сенсация. «Как вы могли допустить такое, Нонна? Вы ведь член партии! — кричал он на Гаприн-дашвили. — Вот завтра, когда Москва будет звонить, я вам передам трубку — придется вам объясняться». Напомню: год был 1980-й, и отношения с Китаем были тогда на редкость напряженные.

Но и чувством юмора обладал. В 1973 году Таль играл в Гастингсе. В гостинице, как это нередко бывает зимой в Англии, было холодно. Таль простудился и сообщил об этом позвонившей ему жене. Та, не долго думая, обратилась к Батуринскому за помощью. «Что я вам могу посоветовать, — сказал Виктор Давыдович. — Попробуйте отправить в Гастингс дрова или уголь...»

Батуринский — автор и составитель многих шахматных книг. Несколько лет он работал с Ботвинником над фундаментальным трехтомником его партий. По словам Виктора Давыдовича, Ботвинник настаивал на включении в него своей статьи об алгоритме в шахматах; Батуринский возражал. «Вы ничего не понимаете в этом, — заявил Ботвинник. — Можете выкинуть все мои семьсот партий, ибо идея, касающаяся программы, более важна для человечества: если ее осуществить, она станет в один ряд с изобретением огня!» — «Хотя я считал, что тема статьи не соответствует профилю книги, я вынужден был подчиниться», - бесстрастно замечает Батуринский.

Написал и книгу воспоминаний. Мне кажется, что его мемуары интересны для будущего историка не столь содержанием, сколь манерой мышления человека, жившего в то время, в той системе координат. Когда книга вышла, многие остались разочарованными: «Что же вы, Виктор Давыдович, только по поверхности прошлись. Вы же знаете гораздо больше, мы и сами от вас кое-что слышали...» Отвечал: «Не пришло еще время...» Он полагал, что секреты, которые он не выдаст, будут лучше сохранены в истории.

Мало кто знает, что Батуринский писал не только о шахматах. Когда в середине 50-х годов хлынул поток книг о подвигах чекистов, умных и добрых следователях, он понял, что может написать не хуже. Говорил ведь Козьма Прутков «Я поэт, поэт даровитый! Я в этом убедился; убедился, читая других: если они поэты, то я тоже!» Виктор Давыдович был способный, энергичный, по-советски образованный человек, и его потянуло к большой литературе.

В конце 50-х он написал пьесу, как он сам выразится годы спустя, - в стол. Но тогда он так не думал, вернее даже не знал этого понятия, потому что означало оно совсем иное: полная невозможность опубликовать свое произведение. Порой из письменного стола писателя рукописи перекочевывали на полки КГБ, случалось, их судьбу разделял и сам автор. Батуринский попытался проделать обратный путь.

На литературном поприще подвизались многие его коллеги. Высшие чины МВД Матусов и Свердлов сочиняли детективы. Отставной генерал-лейтенант КГБ Павел Судоплатов работал в издательстве «Детская литература» и в содружестве с бывшей коллегой Ириной Гуро писал книги под псевдонимом Анатолий Андреев. Полковник КГБ Зоя Рыбкина стала детской писательницей Воскресенской, а мягкий, с профессорскими манерами экс-комиссар госбезопасноста по вопросам культуры генерал Ильин возглавил Московское отделение Союза писателей.

Пьеса Батуринского носила романтическое название «Всегда в строю». Не уверен, не было ли уже такого названия. Впрочем, почему бы и нет. Чем оно хуже, чем «Секретарь обкома», «Щит и меч» или «Свет над землей»?

Содержание излагает сам Батуринский: «Капитан Советской Армии, будучи ранен, попадает в плен; из немецкого лагеря бежит, никаких компрометирующих его поступков не совершает. После войны его арестовывают и фабрикуют дело об измене Родине. Есть в пьесе и карьеристы, есть и честные чекисты, есть объективные свидетели и запуганные люди, дающие ложные показания. Есть и любовь. В 1953 году капитана реабилитируют».

Такая вот пьеса. Сам автор откровенно признался, что, используя свою полковничью форму, он пробился к ведущим тогда режиссерам - А.Попову и Н.Охлопкову. Перед этим показал пьесу Льву Шейнину, другу и коллеге, старшему следователю прокуратуры СССР, ближайшему соратнику и ученику Вышинского, автору расхожих «Записок следователя», которыми зачитывалась вся страна. Батуринский знал, что произведения того времени оказывались оценены еще до того, как их прочтут, собственно даже до того, как их напишут. Связи в издательствах, репутация пишущего, идейное содержание играли куда большую роль, чем литературные качества написанного.

Попов, который был художественным руководителем Театра Советской Армии, ознакомившись с пьесой, прямо спросил Батуринского: «Вы что, «там» работали?» И получил ответ: «Я работал не «там», а в военной прокуратуре», — что для Попова прозвучало наверняка не менее зловеще... Хотя режиссеры не решились прямо отвергнуть пьесу, разумеется, она никогда не была поставлена.

В годы «перестройки» Виктор Давыдович вновь обратился к пьесе, но, по его словам, она показалась профессиональным литераторам слишком пресной; точнее, они не решились и тогда сказать автору горькую правду. Один из самых известных драматургов страны вспоминает, как Батуринский, выслушав его замечания, предложил ничтоже сумняшеся: «Если вы поправите какие-то места, я не возражаю, чтобы пьеса вышла за двумя именами...»

Звездный час Батуринского — матч между Карповым и Корчным в Багио (1978). Он был руководителем советской делегации и в таком качестве стал одним из главных действующих лиц этого поистине шекспировского действа. Дело тут, конечно, не в шахматной роли, хотя он и гордился, что при доигрывании 13-й партии Карпов использовал предложенную им идею (ему было важно не столько «попасть в историю», как написал позже Карпов, сколько не попасть в «историю» в случае неудачного для Карпова исхода матча).

Батуринский прекрасно знал, на каком уровне интересуются этим матчем. В приемной Павлова стоял шахматный столик, у которого во время партий в Багио постоянно дежурил кто-то из гроссмейстеров, чтобы дать компетентную справку, если позвонят из секретариата ЦК. Раздавались звонки и в ЦШК, звонили помощники генерального секретаря — Цуканов, Александров-Агентов; по словам очевидцев, Брежнев сам по нескольку раз на дню спрашивал: «Как там наш Толик?»

На всех заседаниях апелляционного жюри матча, в меморандумах, записках и заявлениях Батуринский с блеском отстаивал позицию советской стороны, доказывал свою правоту, раз за разом оставляя вражеский лагерь в растерянности, гневе и бессилии. Инеке Баккер, тогдашний секретарь ФИДЕ, вспоминает, что Батуринский не только всё знал, но и помнил многое наизусть — правила, параграфы, законы, статьи, — и был очень хорош в их интерпретации: «Здесь записано так, но надо понимать этак, вы не обращаете внимания на оговорку этого пункта...» И так далее.

Но и Корчной, называвший тогда Батуринского «заплечным дел мастером» и «человеком по общепринятой морали преступником», сегодня, спустя четверть века, говорит: «Хотя Батуринский был послушный солдат и хорошо исполнял приказы начальства, он был прекрасным юристом, и это его заслуга, что тогда в Багио советские так замечательно держались на переговорах и что Карпов обязан ему многим, очень многим. Батуринский был достойный защитник его, всей системы, и роль свою выполнил блестяще».

Еще до начала матча разгорелась дискуссия, имеет ли право Корчной, живущий в Швейцарии, но не являющийся ее гражданином, играть под швейцарским флагом. «Нет, — заявил Батуринский, — если у Корчного нет швейцарского гражданства, он не имеет права играть под швейцарским флагом». А когда представители претендента стали возражать, он просто вышел из зала, громко хлопнув дверью.

Резко обрывал Помпей сицилийцев, ссылавшихся на традиции старинных законов: «Перестаньте приводить статьи законов тому, у кого за поясом меч». В отличие от Помпея Батуринский не имел за поясом меча, зато он знал, что за ним возвышается могучее государство, представителем которого он являлся. И когда не действовали больше статьи законов и пункты уставов, мог просто хлопнуть дверью, утверждая за собой это право.

Ему удалось добиться своего, и эта первая маленькая победа за столом переговоров открыла длинную серию побед на протяжении трехмесячного матча. «Батуринскому, — сказал в тот день Корчной, — удалось доказать, что я не предстаатяю никого, что я — никто, что я пришел ниоткуда и что охота на меня открыта».

Не удивлюсь, если именно Батуринскому пришла в голову идея включить в делегацию доктора Зухаря, - факт, сыгравший, полагаю, решающую роль в исходе борьбы: мнительный претендент потерял покой, и немалую долю его энергии и мыслей стали занимать вопросы, не имеющие отношения к шахматам. Зухарь был обнаружен уже в самом начале марта, но на все запросы Батуринский с достоинством отвечал: «Придет время, мы вам скажем, кто это такой, а пока это турист!» Вызывая тем самым еще большие подозрения у Корчного.

После того как профессия Зухаря была установлена (психолог и невролог), Батуринский задался целью представить Корчного ненормальным человеком, который даже обычную помощь науки спорту считает магией. Броскими заголовками типа «Шахматный матч на Филиппинах — не полигон дтя холодной войны» были украшены многие его заявления. В конце концов было достигнуто «джентльменское соглашение» о местонахождении Зухаря в зале, нарушенное советской стороной во время последней, 32-й партии матча. В ответ на заявление Кина о нарушенном соглашении Батуринский произнес знаменитую фразу: «Считайте, что мы не джентльмены». История, которую он любил рассказывать в лицах по возвращении в Москву.

Ни для кого не было секретом, что Корчной любит внимание прессы. Он и сейчас редко отказывает в интервью, и журналистам не составляет большого труда растормошить его, вызвать на откровенность, увести от шахмат в другие сферы. Думаю, что те, кто тогда «разрабатывал» Корчного в КГБ, не могли пройти мимо это-'го факта.

Вспоминает Лев Альбурт: «Это было в Москве, вскоре после матча в Багио. У меня всегда были хорошие отношения с Батуринским, в тесной же компании, в которой мы встретились, его потянуло на откровенность. Он поведал, что по прибытии на Филиппины связался с двумя журналистами из таиландской газеты довольно правого направления, бывшими в действительности если и не советскими агентами, то во всяком случае настроенными очень просоветски. Батуринский объяснил им задачу и обеспечил приезд в Багио. Как и ожидалось, Корчной легко согласился на интервью, в ходе которого журналисты от шахматных проблем постепенно перешли к внешней политике Филиппин.

«В здешней печати идет ожесточенная кампания за вывод американских военных баз, и в поисках политической, финансовой, экономической помоши филиппинское правительство ориентируется отнюдь не на ближайших соседей», — заявил Корчной. После чего обрушился и на Кампоманеса, заигрывающего с Советами, и на самого президента Маркоса, употребляя очень сильные выражения. Газета с этим интервью поступила в советское посольство в Маниле, текст был переведен, затем через помощников Маркоса попал на глаза президенту, который, разумеется, не был доволен высказываниями претендента. Разъярен был и Кампоманес. Начиная с этого момента он, старавшийся до того соблюдать хотя бы внешний нейтралитет, был полностью на советской стороне. «Он даже принимал участие в наших совещаниях, где разрабатывались методы борьбы с корчновским лагерем», — хвастал Батуринский».

«Для пользы дела и церкви нечего бояться и крепкой лжи», -говорил Лютер. «Для пользы дела и церкви» Батуринский не гнушался ни крепкой лжи, ни многого другого, чем не брезговало государство, которое он тогда предстаатял.

Интересны мнения людей, знавших Батуринского в ту пору, когда он возглавлял советские шахматы.

Борис Спасский: «Наши отношения были строго разграниченны: я был государственная собственность, солдат на шахматном фронте, а он — высокопоставленный офицер. Он был в первую очередь -служака. Был ли он умный - не берусь сказать, но талант к интриге у него был; это, конечно, другое, нежели ум. Была тогда еще фигура очень зловещая — Юдович, известный своими связями с КГБ. Помню, как-то в Югославии они вдвоем плели свои кагэбешные интриги, я вошел к ним в комнату и сказал: «Не вернется 37-й год, запомните — не вернется!» С тем и оставил их. Да и Крыленко этот, которым они восторгались...»

Анатолий Карпов: «Он был замечательным администратором, и если бы мне снова пришлось играть матч на мировое первенство, я, не задумываясь, пригласил бы его на роль руководителя делегации, ведь он представлял меня с 1978 по 1985 год в четырех матчах, и представлял достойно».

Виктор Корчной: «Разговор о Батуринском - это разговор об историческом прошлом, далеко выходящий за рамки шахмат; это история фашизма и коммунизма, и начинать здесь следует с разницы между этими двумя формациями. Фашизм был уггичтожен во время последней войны, а коммунизм остался в живых и был разбит только несколько десятилетий спустя. И к осколкам этого разбитого прошлого и относится Батуринский. Хотя он был только полковником, чин, может быть, и не такой высокий, но в свое время он занимал пост заместителя главного прокурора армии. Что это значит — объяснять не надо: на его счету тысячи жизней, конечно. Хотя лично своими руками, он никого, разумеется, не убил».

Исер Куперман был чемпионом мира по стоклеточным шашкам и до своей эмиграции из СССР встречался с Батуринским множество раз: «От него зависело очень многое: привилегии, стипендии, отличия, но самое главное - зарубежные поездки. Эти поездки были мощным оружием в руках Батуринского. С листом приглашений, поступивших в адрес федерации, он обходил начиная с чемпиона мира всех ведущих гроссмейстеров, принимая во внимание не только силу их игры, но и влияние наверху. Личные, именные приглашения тут не играли никакой роли, нередко приглашенный даже не узнавал об этом или узнавал случайно спустя годы. Список оставшихся турниров поступал в федерацию, которая занималась уже распределением остального. Он был решительным, хитрым и безжалостным человеком, но обладал удивительным видением людей и очень хорошо чувствовал их намерения. Еще задолго до того, как официально взошла звезда Карпова, Батуринский понял замечательным чутьем своим, на кого надо сделать ставку, и помогал тому безоговорочно и при любых обстоятельствах».

Лев Альбурт: «Он был, конечно, холуем и цербером одновременно, но старался при этом сохранять собственное достоинство. Конечно, он давил, когда надо было давить, брал подарки, вероятно, и взятки, как это делали тогда все наверху, но не так, чтобы выделяться как-то в этом смысле.

Когда он приехал в Одессу в 1974 году, ему было шестьдесят; у него недавно умерла жена. Я пригласил его в ресторан, он ожидал, что я начну просить о поездке на турнир или каком другом одолжении. Я же создал приятную атмосферу: было весело, было вино, девушки... Кличка Батуринского была Царь. Он об этом знал, конечно; это говорилось ему почти в лицо, в открытую. Там же за столом он сказал, что я должен говорить ему «Виктор», можно и «ты». С девушкой, с которой я его познакомил, он вел себя безукоризненно, он вообще был щедрым... Она у нас проходила потом под кличкой Царская невеста.

Как-то, разоткровенничавшись, он сказал: вот обо мне говорят — приказы подписывал. Это правда, я осуждал людей на тюрьму, лагерь, смерть. Но не делай этого я, это делал бы кто-нибудь другой, так ведь? А очутись я на передовой во время войны с моим пятым пунктом, с моим слабым здоровьем — наверняка бы погиб... Вот Наглис говорит, что видел мою подпись на отказе ему в пересмотре дела. Это была моя работа, я делал то, что прикажут. Зато, когда он вышел из заключения, я старался помочь ему и с устройством на работу, и в других делах».

Юрий Авербах: «Будучи главой советских шахмат, Батуринский не только играл роль — все играют роли, - он еще и получал удовольствие от этого. Как третьеразрядный актер, получивший раз в жизни возможность сыграть Гамлега. Он дорвался до власти и, когда командовал, получал от этого полное удовольствие, и все это видели».

Инеке Баккер по долгу службы часто бывала в Советском Союзе: «У меня с Батуринским были очень хорошие отношения. Он был умный человек, с прекрасно развитым чувством ситуации, отношений, оценки людей. Мы говорили по-французски. «Moi poliglotte», — шутил он... Он говорил с ошибками и с сильным акцентом, но мы понимали друг друга. В 1973 году я была в Ленинграде, мы долго гуляли по городу, потом поехали на кладбище, он показывал мне могилы погибших во время войны, тех, кого знал лично. Он плакал тогда, где-то он был очень чувствительный...

Конечно, я знаю, кем он был до того, как стал во главе шахмат, но я видела его в другом качестве. Я думаю, что советские шахматисты ему многим обязаны. Конечно, не всё было так уж розово при его правлении, но такие уж были времена... Он чувствовал юмор, и, когда Эйве начинал острить, Батуринский всегда подхватывал шутку. Я понимала кое-что по-русски, немного, общий смысл; иногда смеялась, когда на переговорах они общались между собой по-русски, и они всегда чувствовали, если я понимаю. Порой у нас с Батуринским бывали очень жаркие беседы, у него была очень эмоциональная манера разговаривать, нередко ударяя кулаком по столу. Как-то я в ответ тоже пристукнула кулаком. Он опешил и удивленно взглянул на меня, явно не ожидая такой реакции».

Хотя он сам говорил, что в шахматах был не только администратором, но вряд ли был бы помянут сейчас только потому, что имел такую замечательную библиотеку, составил несколько книг, написал воспоминания или когда-то побеждай гроссмейстеров и мастеров. На протяжении почти двух десятков лет он возглавлял советские шахматы, был советским администратором в том полном смысле этого понятия, которое сейчас уже трудно восстановить.

Его опыт написания речей, знание параграфов и законов очень пригодились ему на шахматной работе: Батуринский был настоящим докой в составлении отчетов, циркуляров, докладных, приказов или прошений. Все подаваемые ему бумаги тренеров, работавших в Клубе, он исчиркивал, поправлял лично; но мнению людей, знавших его, он был очень дельным и хорошим организатором.

Он был, конечно, типаж. Типаж, встречающийся в разных формациях и в разных странах, и его пример — колесика в огромной системе власти — вневременен, такие люди есть и всегда будут. Генрих в «Драконе» в свое оправдание заявляет: «Я ни в чем не виноват, меня так учили». В ответ Ланцелот говорит: «Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?»

От определения Аррабаля, называвшего Батуринского черным полковником и поставщиком эшафота, до утверждений, что он был добрейшим человеком, поместилась значительная гамма тонов и полутонов. В конце концов подавляющее большинство людей не походит на человека, который, указывая на звездное небо, говорит: вот моя совесть.

Он делил всех на «своих» и «чужих», и те, кто знал его с какой-то одной стороны, твердо стоят за своего Батуринского. Безоглядная службистекая жесткость, ревностное исполнение любого приказа, даже самого аморального, уживались в нем с искренней любовью к шахматам, шахматной литературе, с эрудицией, где-то и с добродушием, юмором, умением держать слово.

Игорь Зайцев, проведший под началом Батуринского долгие годы, пишет, что «все воспоминания об этом более чем 20-летнем активном периоде окутаны в моей памяти самыми приятными и волнующими впечатлениями», утверждает, что «шефе-делегасьон», как тогда называли Батуринского, в действительности являлся очень отзывчивым и добрым человеком. И он, конечно, прав по-своему, так же как были правы секретарши главы Третьего рейха, когда называли его милейшим и корректнейшим человеком, никогда не забывавшим поздравить с днем рождения или справиться о здоровье ребенка.

Я спрашивал у многих, был ли он умным? И почти все — и друзья, и недруги — отвечали: да, конечно, он обладал практическим умом. Быстро всё схватывал, обладал способностью лавировать, был прозорливым, умел видеть человека, его намерения и желания, понимал, что хочет начальство, не попал в немилость, наконец, в отличие от многих коллег не был репрессирован и умер в своей постели.

Философы Древней Греции или Рима пожали бы плечами, выслушав эти определения ума, но для Советского Союза такой ум пришелся как раз впору. В нем отсутствуют моральные категории, что само по себе правильно, если давать уму общее определение — как способности человека мыслить и оценивать поступки не с точки зрения добра и зла, а, как это делал Спиноза, с точки зрения полезного и вредного, того, что приносит удовольствие или, наоборот, печаль и горе.

У разных эпох разные представления об уме. В одних случаях умом считается политическая прозорливость, государственная мудрость, историческое предвидение. В других — сила, ложь, лицемерие, всесокрушающая наглость. И каждая эпоха пользуется тем умом, который ей более выгоден и доступен.

Аркадий Белинков, размышляя о том времени, утверждал, что вопрос заключается в том, что люди одних представлений об уме сталкиваются с людьми других представлений. «Одни восклицают: «Ах, какие они дураки, ах, какие они ничтожества. Ах, какие у них хари!» Обладатели упомянутых харь не дураки и не ничтожества. Они лучшие представители своего общества. Ничтожно их общество, а они часто хорошие, иногда даже замечательные исполнители гнусного дела своего ничтожного общества. И ума у них довольно. И хари у них замечательные. И у них именно такой ум и ровно такие хари, какие нужны их времени и системе.

Самый гнусный самодержавный режим никогда не бывает всегда во всем и для всех гнусен. И самый гнусный, на котором растут только шипы и колючки, может заставить своих ученых создавать замечательные теории, своих техников строить удивительные машины, своих спортсменов устанавливать поразительные рекорды».

Добавлю от себя: и создавать такие условия для появления и развития шахматистов, которых не было до того нигде в мире.

Чувство опасности, умение предугадать желание начальства, почувствовать, куда подует ветер, вовремя сориентироваться, а самое главное - не высовываться, не подставляться, выработанное во время работы в военной прокуратуре, очень пригодилось потом Батуринскому. Он любил повторять своим подчиненным: «Вы знаете, какой лозунг висел до войны в одесском трамвае? Первые шесть мест не занимать и не высовываться. Вы всё поняли: не высовываться!»

В 1974 году на матче Карпов — Корчной появился министр внутренних дел Щёлоков. «Как же вы отдали корону американцу? — возмущался он. - Я бы всех, кто там, в Рейкьявике, был со Спасским, арестовал бы». Батуринский очень гордился своим ответом министру: «А я там не был!» Вспоминает Спасский: «Во время матча с Фишером он не мог помочь мне, разве что навредить. Батуринский отлично понимал, что я проиграю этот матч, потому он и не поехал в Рейкьявик, так же, впрочем, как и Бондаревский, который еще до матча ушел от меня».

«Когда я отказался подписать коллективное письмо гроссмейстеров, осуждающее бегство Корчного, - рассказывает Гулько, - Батуринский попросил меня написать объяснительную записку. Когда я сказал, что не подписываю коллективных писем, написанных к тому же не по моей инициативе, он попросил меня написать свое персональное письмо». Всё та же манера — не подставиться, иметь оправдательный документ, заранее отвести неприятный вопрос начальства.

Чиновник — не есть человек, не имеющий собственного мнения. Только вот руководствуется он не им, а логикой инстанций. На службе — сознательно, вне службы - сам того не замечая. Он не прячется за бюрократическую машину, просто становится ее частью. Платонов говорил, что не всякое угодливое слово нравится властям: надо, чтобы это лакейское слово было сказано вовремя. Не годится, если оно произнесено с опозданием, но оно часто вызывает и гнев, если высказано до срока, - власти терпеть не могут забегальщиков.

Виктор Давыдович Батуринский знал, когда и как надо сказать слово.

Он обладал искусством менять кожу, принимая окраску, необходимую в той или иной конкретной ситуации. Поэтому он не только избежал репрессий, не только оставался на плаву, но даже шел в гору в мрачное время конца 30-х, 40-х и начата 50-х годов. Он жил и работал в той добровольно выбранной структуре, где невыполнение приказа означало гибель, поэтому о приказе вообще не задумывались, и он всегда выглядел окончательным и бесспорным. Было бы неверно сказать, что все ощущают разрушительное давление приказа, власти. Некоторые (и их немало), как глубоководные рыбы, не могут жить без такого давления.

Его образ — это образ ушедшего прошлого, уходящего в еще более далекое прошлое, а может быть, и в саму природу человека. И так ли уж насовсем ушедшего? И так ли уж гуманен мир по глубинному своему устройству?

Нет сомнения, что, занимаясь реабилитацией жертв террора, он работал с не меньшим рвением, чем в те времена, когда подписывал ордера на арест, — вполне возможно, тем же самым людям, которых сам потом и реабилитировал. Он поступал по законам, писавшимся для него государством, даже если они, вчерашние, противоречили позавчерашним, а сегодняшние — вчерашним. И, раз. вступив на этот путь, Виктор Батуринский не мог свернуть уже никуда. Попав в эту колею, он сам стал олицетворением жестоких законов того исчезнувшего государства.

По Канетти, после каждого приказа у получившего приказ остается жало, от которого он избавляется, отдавая приказ нижестоящим. Стрелами, попавшими в него, он жалит теперь других. Но он продолжает получать приказы и, избавляясь от старых жал, накапливает новые.

Известно, что люди, действующие по приказу, способны на самые ужасные поступки. Жизнь, которую они ведут потом, ничуть не окрашена этими прошлыми поступками. Они не чувствуют ни вины, не раскаяния; эти поступки не стали частью их существа. И они с отвращением прогнали бы мысль подвергнуть кого-то пытке. Они не лучше, но и не хуже тех, среди которых живут. Многие из тех, кто знает их в повседневной жизни, готовы поклясться, что обвинения против них несправедливы. Виновный винит не себя, а жало - приказ. И это жало является постоянным свидетелем того, что не он совершал эти поступки. Поэтому люди, действовавшие по приказу, считают себя полностью невиновными.

Я думаю, что, подписывая бумаги в своем ведомстве, Виктор Батуринский видел только параграфы и статьи законов. Требуя тюремного заключения на десять, пятнадцать лет, равно как и высшую меру, он лично не испытывал никаких угрызений совести, он просто выполнял порученную ему работу. По свидетельству людей, работавших с ним во второй половине его жизни, у него абсолютно не было эксцесса исполнителя.

Оберштурмбанфюрер Ганс Рёсснер возглавлял в Главном управлении имперской безопасности подразделение науки, культуры и искусства, специализируясь на вопросах национал-социалистского мировоззрения. Удачную карьеру разрушило поражение Третьего рейха. После войны, отбыв свой срок, он начал работать в известном либеральном издательстве «Piper Verlag», впоследствии став его директором. Он был неизменно ровен, доброжелателен и трудолюбив. Ни авторы, ни сотрудники не могли припомнить в его поведении ни единой «коричневой ноты». Насколько искренен он был? Немецкий историк Михаэль Вильдт, автор недавно вышедшей книги «Поколение обязательных», утверждает, что в глубине души — Рёсснер умер в 1999 году - тот оставался «старым наци».

«Поколение обязательных» было и в Советском Союзе; Но Советский Союз выиграл войну. И этому поколению не надо было ничего скрывать и в чем-то раскаиваться. Батуринский искренне полагал тогда, что грядет возвращение к ленинским нормам, почитая их за высшую форму демократии, и уже много позже, в 1990 году, вспоминал о Крыленко как о «незаурядном ораторе, выдающемся революционере-ленинце, который выступал против псевдоюридических теорий Вышинского, служивших обоснованием массовых репрессий». Забывая при этом, что человек, сделавший для развития шахмат в стране больше, чем кто-либо другой, отправил на эшафот тысячи невинных людей.

Он был способный и многоопытный человек, но с опытом умирания организма он, как и все, столкнулся впервые. За два года до смерти сказал Карпову: «Я никак не предполагал, что доживу до таких лет, иначе не женился бы на такой молодой женщине; ведь между нами разница в тридцать шесть лет, и ей придется исполнять роль сиделки при мне. Если я совсем ослепну, я без колебаний всё прекращу».

Подобные мысли посещают на склоне лет многих людей, но лишь единицы решаются на такой шаг. Я думаю, слова Батуринского скорее говорили о его темпераменте, чем о продуманном желании. Постулат Честертона «всё прекрасно по сравнению с небытием» больше вписывался в его мировоззрение, ибо старость еще не так плоха, если учитывать альтернативу. По духу своему он принадлежал к той же категории людей, что и Ботвинник, говоривший о себе с гордостью: «Я материалист» - и жизнью своей, и смертью доказавший это на деле.

Множество людей к концу жизни резко меняют ее течение. Чаще всего впадают в религию, сожалеют о грехах молодости, ошибках, которые уже не исправишь, мучаются угрызениями совести... Примерам этим несть числа. Восьмидесятилетний Даниил Гранин, вспоминая двадцатитрехлетнего лейтенанта Гранина, пишет, что вряд ли нашел бы с ним общий язык, а если бы встретился с собой тридцатилетним, то возненавидел бы того человека. Это чувство, уверен, было совершенно незнакомо Батуринскому: он жил в ладу с самим собой.

Мне казалось, что в его биографии было множество фактов, которые нельзя изгнать из памяти, но которые были, были. Эти факты и события, казалось мне, должны были бы сейчас, в самом конце жизни, вызвать у него сожаление или даже раскаяние. Ничуть не бывало. Он скрывался за формулой, годной на все времена — Юлия Цезаря, Людовика XIV, Сталина или Брежнева: такое было время, и в точности, как Ботвинник, отвечал на мой прямой вопрос: «Нет, ни о чем не жалею... Может, и допускал какие просчеты, но больше по мелочам».

Думаю, что слова Ивана Петровича Белкина: «Вникнем во всё это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием» — он бы просто не принял. Негодовать на него было, как он полагал, не за что, тем более он не понял бы, почему ему надо сострадать. Неизбежность смерти может испугать лишь человека, у которого нечиста совесть по отношению к собственной жизни. Я не заметил у него такого испуга.

В старости, в преддверии неумолимого и неизбежного, многие пытаются, подводя баланс, обдумать былое и попытаться с вершины возраста и опыта взглянуть на прожитую жизнь и совершенные поступки. Я не думаю, чтобы он сбивался со счета, ведя такую душевную бухгалтерию; свой баланс он обозначил раз и навсегда: я ни о чем не жалею и мне нечего стыдиться.

Медики меня засмеют, но я считаю, что это внутреннее согласие с самим собой, искреннее убеждение в правильности жизни способствует долголетию. Отсюда и его долголетие, как и долголетие Ботвинника, Кагановича или Молотова. Потому что не раздирают внутренние переживания, не занимаешься самоедством, не отравляешь негативными эмоциями оставшиеся крупицы жизни — разве что вздыхаешь о старых временах, наведя лупу на газетную строку.

В самом конце своей книги, изданной в 1990 году, Батуринский, размышляя о том, должен ли автор вносить изменения в то, что было написано давно, или вовсе убирать непопулярные ныне имена политических деятелей, сам ответил на этот вопрос отрицательно, защищая свое прошлое, огромную страну, вступившую в последние месяцы своего существования. Но не стал юлить, перестраиваться, отрекаться от себя, не вступил на путь Калугиных и гордиевских, остался самим собой, не скрылся за новыми модными лозунгами, как сделали многие, очень многие в постсоветское время. Он придерживался ложных концепций, но не лгал, и, пытаясь дать оценку его жизни, поневоле задумаешься над печальными словами: «Tout 1е mond a raison»[ 18 ].

Всё реже становились звонки, уже почти не осталось друзей, всё понимающих без слов. По праздникам он по-прежнему надевал все ордена и медали, которые получил от Родины, и они едва умещались на обоих бортах его пиджака. Он очень ревностно относился к своим многочисленным титулам; в книгах, которые он выпустил, в юбилейных статьях, посвященных ему, немалое место занимает перечисление всех его регалий, званий, должностей — по сути, несколько лишних слов для некролога. За несколько месяцев до смерти Керенский сказал: «Мне уже почти девяносто, а я всё живу, живу. Что это — миссия? Или наказание? Наказание долголетием и всезнанием. Я знаю то, чего уже никто знать не может».

В самом конце уже почти ничего не видел: глаз его реагировал только на свет и тьму. Он, всю жизнь такой энергичный, деятельный — в работе, в писательстве, в собирании книг, в общении с людьми, — кричал в телефонную трубку, раздражаясь на собеседника, на свою немощность, на судьбу: «Не слышу, говорите громче, не слышу...» В последние месяцы, случалось, просил набрать чей-то еще оставшийся в памяти номер и говорил: «Я сейчас на учебнотренировочном сборе. Вы знаете, где меня найти. Записывайте мой телефон...» И дальше шел уже совсем непонятный набор слов, пока домашние не отнимали трубку и не извинялись.

Виктор Давыдович Батуринский умер в ночь на 22 декабря 2002 года.

Плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие — теряют. Коллеги и сослуживцы Батуринского говорят о нем как о человеке суровом, но справедливом, вспыльчивом, но отходчивом, жестком, но принципиальном. Легким в повседневной жизни, в общении со «своими». Видно, и впрямь в серьезных делах люди проявляют себя такими, какими им подобает выглядеть, а в мелочах — такими, какие они есть на самом деле.

В нем, как и в каждом из нас, было много самых разных людей. Один — гневно распекающий гроссмейстера в своем кабинете. Другой — отстаивающий изо всех сил интересы государства в матче на первенство мира. Третий — рьяный собиратель и знаток шахматных книг. Четвертый — требующий в короткой речи высшую меру наказания. Пятый — благословляющий на идише Купермана, уезжающего навсегда в Америку. Шестой — с сигарой и рюмкой коньяка, пытающийся объяснить что-то по-французски Эйве в баре амстердамской гостиницы. Седьмой — корпящий над обвинительной речью для главного прокурора армии. Еще один — в задумчивости стоящий перед старым, обшарпанным одесским домом...

Умный и циничный, держащий слово и жестокий, щедрый и прагматичный, грубый и мягкий — это был всё один и тот же человек, смешной и страшный, остроумный и тупой. И долгими раздумьями понял я, что всё, что бы ни сказал о нем, и каких бы умников и философов ни звал бы себе на подмогу, всё будет однобоко, неточно, расплывчато и мелко по сравнением с тем, что может вместить человеческая душа. А вместить она может — всё.

И зная очень хорошо, что о том, что нельзя высказать словами, лучше всего промолчать, попытался все же сказать то, что сказал.

Январь 2003


Загрузка...