Сколько уже рассказано былей разных и небылиц. Но никто еще не поведал истории моего деда, не рассказал про слезы его Черного родника.
Давным-давно это было, хоть и на моей памяти. Тысячи осетин покидали свои родные дома и уезжали за моря-океаны искать счастья, добывать кусок хлеба. Горького-несладкого. Гибли от злой воли, мерли с голоду в пути, терпели лихо и не находили желанной радости!
А в родной земле таились клады несметные, из-под гор били звонкие ключи, струились живой водой. В соседнем Алагирском ущелье серебро чуть не под ногами валялось. Отлили из него мастера-кудесники пудовую чашу изобильную и послали ее в дар царю-батюшке, чтобы подивился диву дивному. Мастеровой люд думал: порадеет и милость отеческую ниспошлет. Удивился царь и жадностью загорелся. Послал проверить и доложить, правда ли, что горы осетинские серебра-злата полны. Приехали слуги царские и доклад шлют: кладов несметных тут видимо-невидимо. И запродал тогда царь все Алагирское ущелье бельгийским да французским богатеям. И еще горше стало люду простому в наших горах. Тут скоро повадились иноземные кровопийцы с царскими грамотами и в наше Куртатинское ущелье. Гостями-кунаками назывались, на горы заглядывались, камешки всякие «на память» собирали, в сумки прятали: мол, «деткам на забаву». Деда моего с собой водили, чтобы он красоту здешнюю показывал и путь-дорогу указывал.
А гостям у нас отроду почет-уважение. Дед про себя хоть и смеялся: «Не гости, а бродяги-шаромыжники какие-то! Обувь свою дорогую почем зря изнашивают!..» — все же душой щедрой делился, ног своих не жалел.
Привел однажды иноземца к заветному Черному роднику в Ханикгоме, стал рассказывать, что по обычаю предков он посвятил родник этот покойным братьям. Нашел его в горах, вскрыл жилу, ухолил… Но иноземец уже не слушал про печальную судьбу-злодейку, которая раскогтилась над дедушкиными братьями, он вдруг повеселел, дотошно осмотрел Черный родник и достал со дна несколько блестящих камней. Все приглаживал и причмокивал: «Ай, спасибо!.. Не Черный это, Золотой родник есть!..» Дед только рукой махнул: «Бери, бери свои камни!» Чужеземец расщедрился, дал деду золотой кругляк и все повторял, точно боялся, что дед мой забудет: «Золотой родник, секрет есть… Никто знайт нельзя! Твой тайна — мой тайна!»…
Усомнился дед, а вдруг и правда не простой это родник, а золотой.
После все изводился, что показал чужестранцу заветное место, и зачастил к роднику, словно на могилу. Говорил, что гонит туда его тоска по братьям. Там будто легчает ему. Берег родник пуще глаза. Бывало, завалят каменья его сокровище, он силушку всю положит, но не отступится, пока не откопает. Зимою родник снегом засыпало, и снова деду нет покоя, идет, расчищает: «Разве можно, говорит, чтобы освященный клятвой родник под обвалом терялся. А вдруг братья с того света явятся, и пить захотят, и не смогут своим кровным попользоваться, — проклятья на меня ниспошлют!..» А сам все искал в нем золото…
Но пришло время на тот свет собираться, и открылся тогда старый моей матери. Позвал ее к себе и сказал: «Чындз[1], тебе только верю… Поклянись, что никакому другу, никакому лиходею не промолвишься о моей тайне». И рассказал о золотоносной горе, из-под которой бьет Черный родник. Только злое это золото. Добра бедному человеку оно не принесет. Бедному от золота одни слезы. Переведется зло на земле, тогда и золото в руки дастся, незлобой обернется. Напоследок отдал он ей золотой пятирублевый кругляк, которым оделил его иноземец. Спрятала мать моя денежку, спросила: почему ей, а не старшему, не среднему и не младшему сыну вручает он свое добро, как полагается по обычаю? «Нет, — вздохнул дед. — Задумают делить, передерутся и сгинут, как сгинули братья мои». И взял дед с матери слово: «Чындз, обо всем скажешь только первенцу своему, когда он станет с ружьем ходить на охоту и начнет сено в горах косить. Авось и жизнь повернется тогда другим концом. Изведут люди зло, которое золотом окроплено. Дай-то бог…»
Однажды, когда мать моя тяжело заболела и перепугалась, что не встанет уже на ноги, она в горячке нарушила слово и поведала все мне. Хоть и не мальчик я, а все же первенец. От нее я узнала и о Черном роднике, и о злосчастной золотой пятирублевке — виновнице столького горя…
Земля в наших горах всегда была бесценным богатством. Голод оставался хозяином на столе куртатинца. Своего ячменного хлеба едва хватало на три-четыре месяца. А потом что бог даст. И тянулись на скрипучих арбах люди в низину за горсткой кукурузы. Везли с собой последние головки сыра, последнюю шерсть и оставшееся топленое масло, что припасли на черный день за лето. Нужда не убывала, а ртов голодных, ребятишек босоногих становилось все больше и больше. Говорят, голь на выдумки горазда. Вот и умудрялись: выравнивали клок на горе, убирали камни и носили туда на себе землю и навоз. Пашня не пашня, плешь среди каменных завалов, впору буркой накрыть, и выглядит как латка на старой, изношенной шубе, а все же — земля.
Нужда злобила людей, заставляла звериться. Брат поднимал руку на брата. Из-за миски фасоли, не фасоли даже — похлебки — перестрелялись отцовы дядья.
Случилось так, что три брата — самый младший из них мой дедушка — в зимнюю стужу поехали в далекий лес за дровами. В чужой лес, алдарский. Наложили арбу валежника, тронулись в обратный путь, и тут наскочила на них алдарская стража, ружья наставила. Совладать троим против восьмерых было невмоготу. Сорвали стражники одежду с бедняков и заставили босыми, в одном исподнем отплясывать на снегу. Поизмывались вволю, потешились вдоволь.
— На кафтай факафут! Чтоб вам так же плясалось! — только и могли выдавить сквозь зубы несчастные.
Домой вернулись братья злые, пообморозились, дед мой, тот и вовсе занедужил. Привел средний брат его в саклю, накрыл тряпьем. А сам попросил у матери что-нибудь поесть. Изголодался. Мать бессильно указала рукой на очаг — хворала старая:
— Ма хур, солнышкое мое, фасоль одна. Ешь, родненький…
Пока старший брат распрягал быков и задавал им корм, братья его успели уже взяться за миски с похлебкой.
Явился старший и тоже подошел к очагу, над которым висел на цепи небольшой казанок. Зачерпнул, но фасоли там почти не было, одна мутная водичка.
— А где же фасоль, мать? — разозлился старший. Ему показалось, что братья выловили всю густоту. Глянул он в миску среднего брата и увидел несколько фасолинок на донышке. Вскинулся: — Ах ты обжора! Не брат, а враг! — Схватил в сердцах ружье, висевшее на стене сакли, и тут же грохнул выстрел. Сползла с постели мать и заголосила над мертвым сыном.
Младший брат, мой дед, хоть и обессилел, но подскочил, выхватил ружье у остолбеневшего братоубийцы и сам обезумел…
Не успела моя бабушка подняться и остановить кровопролитие, как второй ее сын тоже рухнул на пол.
Вот и говори после этого: зло ли тут верховодило или бедность с нуждой подначили на смертный грех.
Только беда на том не успокоилась. Черви и дальше точили ее. Пошли у деда моего сыновья. И их не обминула чаша горькая: раздором стал золотой кругляк, не от доброго сердца, знать, поднесенный. Все это я уже помнила. Каждый вечер только и разговору было, что о золотой пятирублевке. Особенно досадовал Алимурза. Не с собой же старик унес золото? — ворчал он, будто у отца его была спрятана куча золотая.
Однажды на ужин выдалось всего несколько ячменных лепешек, и опять Алимурза начал задираться. А тут еще, как на грех, мать моя недоглядела. Она была в сакле старшей хозяйкой и наделила Тоха, сына Алимурзы, обгорелым куском лепешки. Тох захныкал и со зла швырнул лепешку в огонь. «Своей Назиратке вон какой кусок, а мне — горелку!» — расплакался он.
— Нет мне здесь житья! — озлобился Алимурза и перевернул столик, на котором лежали кусочки лепешки и стояли чашки с кислым молоком.
Отец мой промолчал, сдержался. Но средний брат, Гета, накинулся на Алимурзу:
— Из-за пустяка на рожон лезешь! Может, за ружья возьмемся и стреляться начнем?
— И поделом будет! — крикнул Алимурза. — Отцовское золото запрятали… Детей моих голодом морите… Ну, нет. Хватит! С меня довольно!
Он поддел ногой валявшиеся на полу чашки, потом схватил обеими руками опрокинутый столик и швырнул его в угол. Детишки перепугались, заревели и бросились к своим матерям, уткнулись в подолы.
— Не семья, а прорва, чума вас бери! — кричала жена Алимурзы.
А утром Алимурза привел в саклю посредников, чтобы разделить имущество.
Братья возражать не стали: пусть будет по-меньшому.
— Делите, воля ваша, — сказал мой отец посредникам. По старшинству за ним было первое слово. — Но только по справедливости! Трое нас на белом свете. И все равны перед отцом…
Алимурза требовал себе большей доли. Дескать, у него сыновья. Они вырастут. Их надо будет женить. А за невесту придется платить калым, и немалый, — одно разорение. Пусть поэтому ему отдадут пашню. Ведь калым может быть истребован землей. И овцы, что имелись в хозяйстве, тоже должны достаться ему. Две свадьбы — дело нешуточное. И еще долю из сенокосного угодья. А братьям — это моему отцу и среднему брату — два быка захудалых да старенькую лошаденку. Мол, сыновей-то у них нет — одни дочери. Когда они будут выходить замуж, вот тогда пусть их отцы и берут за них калым — хоть землей, хоть овцами, хоть сенокосными угодьями. Обзаведутся хозяйством, разбогатеют, так что Алимурзе, может, придется к ним еще и в батраки наниматься. Наговорил семь верст до небес…
Долго спорили. Наконец посредники рассудили: поделить все между братьями поровну. Но Алимурза решил иначе:
— Все равно быть по-моему!
Тесно стало трем семьям под одной крышей. Косым взглядам негде было разминуться. Немудреная работа — можно бы и еще одну саклю сложить, чтобы злобой каждодневной не перехлестываться. Камня кругом хватало, и глины на обмазку не занимать у соседей. Да только откуда было взять клочок земли под эту самую саклю? Коль и два-то аршина не каждый в наших горах мог выкроить для покойника. А потусветную жизнь у нас считали за святость, оскорбить хоть и в малом мертвого означало навести на себя великий грех. Кинжалы и ружья шли в ход, чтобы наказать обидчика. Не от хорошей, видно, жизни вырубались в скалах могилы и строились на бесплодных камнях склепы…
Пришла весна. Отец мой и его брат Чета отправились в долгий путь за ячменными семенами. Пока ездили, Алимурза успел запахать всю родовую пашню и засеять тоже. День и ночь рук не покладал. И грозился еще:
— В Сибири сгнию, но вершка своего не уступлю. Что засеял — все мое!
Мать моя места себе не находила, металась и причитала:
— Вернутся мужики — быть страшной беде: не простят они ему, что он самочинно распорядился чужой землей…
Братья вернулись в полдень, когда Алимурза с ружьем за плечами кончал ровнять засеянное поле. Он и не заметил, как к нему подскочил мой отец. Опомнился, когда тот схватил его за шиворот и тряхнул, приговаривая:
— Ты, брат, не Чермен, чтобы делить алдарские земли, а я тебе не алдар… Задумал извести голодом моих детей! Образина бесчестная! — И так швырнул его, что Алимурза покатился кубарем по склону.
Со злости ударил палкой волов, которые поскакали вниз к роднику, таща за собой хворостяную борону.
— Так его, так! — Это Гета торопился на помощь отцу. Но тут раздался выстрел. И повалился отец мой на пашню. Только успел крикнуть:
— Ложись, Гета! Убьет, поганец!
Пока Алимурза перезаряжал ружье, Гета припал к земле и пополз за моим отцом. Вторая пуля просвистела у них над головой. Третий заряд застал братьев уже за каменным валом. Отец мой зажал пальцами раненую ногу, а брат разорвал бешмет и стал перевязывать. Еще хорошо, что пуля задела мягкое место. Алимурза все стрелял, будто бес немилосердный вселился в него, и пули без конца щепили камни.
— Никудышный ты стрелок, собачий сын! Брось ружье! — крикнул ему мой отец.
— Что ты с ним поделаешь? — горько вздохнул Гета. — Убьет из-за угла и шакалам скормит, проклятый…
— Когда брат на брата руку поднимает — добра не жди, — вздохнул отец. — Бежать отсюда надо, бежать! Не то живьем друг друга съедим… Не поганец этот страшен. Страшно, что собственной злобой захлебнемся…
Из аула уже бежали люди на помощь. И я помчалась. Ноги все в кровь посбивала, за отца перепугалась. Мама первой кинулась к нему:
— Жив ты еще, кормилец наш? Света бы глаза его не видели. И пухом чтоб земля ему не стала!.. — проклинала она Алимурзу, который побоялся людей, убежал в горы.
День, когда мы покидали родной Ханикгом, я хорошо запомнила. Светило солнце, на склонах гор зеленела травка, и голубое-голубое небо стояло над ущельем, и птицы заливались так звонко, будто хотели своим пением развеять нашу печаль.
Арба с пожитками и детьми скрипела и дергалась на узкой каменистой дороге. Рядом бурлила река Фиагдон. Отец шагал впереди, держа под уздцы нашу добрую каурую лошадку. Мать шла сзади и все проливала слезы. Без конца спрашивала: «Куда мы едем, куда идем?» Но этого не знал даже мой отец Гаппо. Невесело отмахнулся: «Ах, куда глаза глядят». Мои глаза глядели в небо, искали дорогу назад, в наш аул. Жалко было расставаться с ним. Провожали нас всем аулом, по обычаю едой наделяли: кто лепешкой, кто сыром, кто даже куском вареного мяса. Хоть однажды наешься вдоволь. Вспомнился Тох, сын Алимурзы. Я бы ему тогда целую лепешку отдала. А он из-за кусочка всех рассорил.
Мы проезжали мимо двух величавых вершин. Слева высился Кариу-Хох, справа навис Тбау-Хох. Неужели я никогда их так близко не увижу? Отец говорит, что мы уезжаем далеко-далеко, откуда не увидишь эти чудо-горы. А мне кажется, что нет на свете такой дали, откуда бы не видны были вершины Кариу-Хох и Тбау-Хох. И еще кажется, что выше их нет гор на свете. Вон они какие, остриями небо подпирают. А что может быть выше неба, на котором держатся все звезды, луна и солнце. А ведь небо это на наших вершинах лежит. И на Казбеке с Эльбрусом — тоже. Едем мы в далекую даль. А там, наверное, не будет ни гор, ни легенд, ни чудо-сказок, ни золотого дедушкиного родника.
Отец остановил лошадь, не доезжая немного до той теснины, где сошлись-сомкнулись Кариу-Хох и Тбау-Хох. Сказал:
— Приготовь, жена, три пирога и рог: святому Дзивгису помолимся.
И оба они, повернувшись в сторону крепости, что была вырублена в огромной и высокой скале, начали креститься.
Потом мать подала отцу полный рог араки и три круглых пирога в деревянной тарелке. Стащил отец с головы мохнатую шапку, сунул ее под мышку, затем взял правой рукой рог, а левой пироги, как он это делал и дома. Молился долго, а мы стояли возле него и повторяли невпопад: «Оммен, хуцау!» Отец просил всех святых, особенно главного в нашем ущелье святого Дзивгисы дзуара, чтобы они ниспослали нам счастья и доброго пути. У меня уже подкашивались от усталости ноги. Наконец отец сказал:
— Табу! — и протянул мне рог, чтобы я пригубила.
Не девчоночье это занятие, по обычаю в семье пригубить из рога и откусить пирога должен младший из мужчин. Видно, отец решил, что его старшая дочка вполне сойдет за мужчину.
Хорошо тут было. Я смотрела на крепость в скале, что нависла над аулом Дзивгис, и все дивилась: какой великан построил все это? Как выкладывал он толстые каменные стены? Будто врастал в скалу. Как поднимал он непосильные глыбы? На такой высоте может сразу закружиться голова, а внизу — бездонная пропасть. Наверно, сошлись сюда самые большие богатыри… Отец рассказывал, что внутри крепости есть много тайных ходов, имеется выход под горой Кариу-Хох в соседнее Алагирское ущелье. Когда, бывало, нападали враги, люди укрывались в этой крепости, а воду брали из родника, который пробивает скалу. И еще рассказывал отец про то, как однажды алдары со своими стражниками явились силой брать поборы. Отбирали скот, все, что могли. Из одной сакли увезли девушку, другого богатства не оказалось. Кучи, отец девушки, в то время был на сенокосе в горах. Как узнал о беде, схватил ружье и засел в крепости на скале. Когда насильники проезжали узкий проход, обрушил на их головы камни и открыл стрельбу. Многих врагов побил тогда Кучи, но алдарская стража все же схватила его. Патроны кончились у несчастного. Решили стражники расправиться с холопом, сбросить его в пропасть. Потащили два стражника бедного Кучи на вершину Цуни. Гора эта облака подпирает, обрубленным боком к реке Фиагдону повернулась. Утесы внизу будто кинжалы натыканы. На вершине горы Кучи успокоился и к врагам своим обратился: «Страшно мне умирать с завязанными руками… Развяжите, сам вниз брошусь». Исполнили стражники предсмертную просьбу холопа, посмеялись над ним: не мог попросить чего-нибудь другого. Вцепился Кучи замертво в стражников и крикнул: «Одна у меня просьба перед богом: чтобы вас, кровопийцев, больше на тот свет спровадить!» И потащил за собой врагов в пропасть…
Страшно мне стало после этого рассказа. Так и казалось, что я вижу, как падает сверху бедный Кучи. Узкая дорожка вилась веревочкой по крутому склону Кариу-Хох, далеко внизу между острых скал сердито клокотал Фиагдон. Между теснинами над рекой лежала сорвавшаяся скала. И лесок уже вырос над ней. Самое жуткое место в ущелье, прозвано Кадаргаваном. По нему пролегает единственная дорога через Фиагдон. Зимой, когда дорога покрывалась наледью, тут и пешком-то непросто было пройти. А по ней везли дрова во все аулы Куртаткома, привозили с плоскогорья зерно, отправлялись в город на базар с сыром и шерстью, гнали скот. И нередко летели в пропасть быки с арбами, поскальзывались кони на льду и после ливней, не дай бог тут случайно встретиться кровникам! Не свернешь, не убежишь, только смерть рассудит, разминет врагов…
Правда, говорят, был здесь случай: сошлись два кровника. Один — на резвом коне, другой — на нагруженной арбе. Всадник заметил пожилого человека на арбе и узнал в нем горца, у которого он нечаянно убил брата. Не хотелось молодому с пожилым схватываться и убивать его. А разминуться им, кровникам, не взявшись за ружья или кинжалы, не позволял адат. Всадник посчитал эту встречу, когда один из кровников должен был погибнуть, волею господней. И свернул он коня с дороги, хлестнул его плетью и полетел в пропасть…
Вернулся в аул горец, созвал молодых джигитов и рассказал им о встрече со своим кровником. Потом наказал им:
— Оседлайте коней и мчитесь на Кадаргаван… Найдите джигита, привезите его домой и похороните с почестями. А там, где он смерть славную выбрал, поставьте ему памятник. Это был мужчина с совестью настоящего осетина. Я прощаю ему кровь своего брата…
И день, и два, и три искали джигиты труп. Но так и не нашли. Доехали они до равнинного селения Дзуарикау и поведали тамошным жителям историю о кровниках. Не удивились там, ответили:
— Жив человек. Чудом уцелел, поправляется. Если вы, кровники, простили ему, тогда мы покажем вам джигита.
И помирились кровники…
В долине Терека много разных сел — больших и малых. Бродили мы из села в село, искали приюта. И странно казалось, земли на равнине было невесть сколько, а мы нигде не могли поставить себе даже мазанку. Всюду земля чужая да чужая! Алдарская. Будто одни богатеи на свете живут. Хотя отец и говорил, что их не так много. Зато столько людей работали на них. Бездомного, бескровного «черного люда»… Алдары жили в больших, длинных домах, крыши из красной черепицы и блестящего железа. По имени одного такого богатея — Беслана Тулатова — даже селение назвали. Совсем как город, в нем и поезда останавливались. А бедняки-безземельники забивались в мазанки, и крыши над головой были камышовые, из кукурузных стеблей, а то и просто из соломы или сена. Нашлись среди здешних бедняков знакомые и даже родственники. Когда-то и они спустились с гор, и их погнала сюда нужда. Скитались, пока не сумели выкупить у алдаров клочок земли. Бедствовали страшно. Помочь нам родственники ничем не могли. Дадут ночлег, покормят чем бог послал — и все. У самих пусто. Отец жил надеждой — авось, говорил, и мы купим землю и поставим дом. Мать кивала и вздыхала: откуда взять денег, эти жадные алдары хотят за несколько саженей земли так много, что если даже всего себя заложить, рабом стать, и то не расплатишься. Отец не сдавался:
— Не горюй, ахсин, княгиня моя, когда-нибудь и мы заживем людьми! Есть золотой от отцовского наследства, лошадь продадим. Еще сукно, что ты для будущего зятя на черкеску соткала, потом мою черкеску, кинжал и пояс серебряный в придачу. За них тоже что-нибудь выручим. А не хватит — в долг возьмем. Поди, поверят честному человеку. И будет у нас своя сакля…
— А чем долг платить будешь? — охала мать.
— Не горюй, ахсин! Старшая наша что грибок растет! Пошлет бог зятя с добром — калым за Назиратку возьмем. Вот тебе и долги скинутся. Была бы только крыша над головой… Бог поможет…
Надежда на бога была большая. Сколько раз отец говорил: «Бог, он все видит, дойдет и до нас у него черед!» Только что-то долго этот бог раздумывал, длинный очень был у него черед. Никак до нас не доходил. В каком бы селе мы ни останавливались, везде было одно и то же. Горе горемычное и бедность непроглядная. Однажды видим, горит на краю дороги сакля, и никто ее не тушит. Плачут хозяин с хозяйкой, ревут дети, молчат соседи кругом.
— Что случилось? — спросил с телеги отец.
— Да ничего особенного, — последовал ответ. — У «временных» «хоромы» подожгли, чтоб порядок знали… Вовремя за долги рассчитывались!
Чтоб порядок знали! За долги рассчитывались!
На меня нашел страх. Подумала: «Вот заимеем мы свой дом, а потом вдруг придет алдар и скажет: «Убирайтесь, «временные», тут моя земля! За долги не рассчитались». И запылает крыша. И будут плакать мама с сестренками. А отец, наверно, скажет: «Бог, он все видит…» Земля, земля, ну почему ты чужая?!»
Наконец отцу удалось купить мазанку — она стояла на земле тагиатских алдаров Дударовых. Отец радовался, как ребенок: вот и увидел бог, и до нас черед дошел…
Теперь мы остались без лошади и без золотого — дедушкиного наследства. Хозяина земли, Дженалдыко, мы еще не видели. Но уже боялись, больше, чем самого бога. Говорили, что человек он нехороший, злой, требует угожденья, а разве всегда можно угодить. Мы, детишки, боялись даже ходить по его земле. И еще говорили, что Дженалдыко ездил в город, где сам царь живет. И царь будто бы к нему и другим алдарам с уважением отнесся, сына его, Агубечира, к себе на службу взял… Совсем нам страшно стало.
Только тут как-то вечером приходит отец такой веселый и радостный. А сам весь мокрый. Удивились мы: дождя-то на улице нет, что случилось? А отец улыбается.
— Молись богу, ахсин! Много молись! — сказал он и стал снимать с себя промокшую старенькую черкеску.
— Или клад какой нашел? — посмеялась мать.
— Что там клад! Создатель одарил меня сегодня счастьем: мне сам Дженалдыко руку пожал!
— И ты обрадовался так, что взмок весь, — снова пошутила мать.
— Не гневи господа, ахсин! — насупился отец. — Не смейся, когда создатель счастье посылает…
— Где же оно, это счастье?
Отец ласково поглядел на нас, своих голодных и раздетых дочерей. Подумал, смерил взглядом наше убогое жилище с земляным полом и жалкой постелью — в одном углу на соломе спали мы, в другом мать с отцом, — пригладил рукой усы и начал рассказывать:
— Жну я сегодня камыш, думаю, прихвачу охапку. Крышу пообновить… Вдруг вижу: соскочил Дженалдыко со своего скакуна, подошел к реке, нагнулся и стал умываться… И тут же пустился в крик: «Позор на мою голову!» Смотрю, бежит алдар по берегу Хумаллагдона без шапки. Так и есть, уносит река его бухарское диво. Ну, побежал на помощь. Мчусь изо всех сил. А шапку все дальше относит от берега. И утонуть боюсь, и хочется не дать добру пропасть… Как я кинулся в воду и как выбрался, до сих пор не пойму…
— А еще говоришь, счастье, — упрекнула мать. — Осиротил бы деток бедных…
— Дай досказать, ахсин, — не унимался отец. — Присели мы после на берегу, как равные. Дженалдыко с расспросами: кто и откуда? Какой бог принес меня ему на выручку? Рассказал все как есть. Тогда он и говорит: «Знай же, земляк, во всей Кабарде и Чечне не найдется человека богаче меня. Нет такого, кто бы не завидовал мне. Столько у меня земель и табунов! Так неужто не найдется у меня для тебя работы? Дам тебе земли, чтобы дом поставить и сад развести. Приходи завтра ко мне, договоримся… Или мы не осетины!..»
— И ты поверил лисице? — усмехнулась мать. — Тому, что богач расщедрил свое сердце на веки вечные?
— Ты никогда ничему не веришь! — упрекнул отец. — Смотри: что это, по-твоему? — Он достал из кармана мокрых штанов светлую монету. — Рупь серебром! Подарок Дженалдыко. А как поклоны бил…
Мать взяла монету, потерла ее в ладонях, на зуб попробовала.
— И то верно, настоящий рупь… Только алдарская шапка стоит куда дороже. Если бы Дженалдыко явился к своей благоверной без головного убора, она бы не упустила сказать, что сперва теряют шапку, а потом и голову… Вот тогда бы ему и впрямь хоть беги от позора. Неудивительно, что он отвалил тебе за прыть эту толику. Невелики расходы…
— Напрасно ты! Все же хватит старшенькой плечи прикрыть. Расползлось на ней платьице! Ко дню святого Георгия, Джиоргуба нашего, обязательно купим…
Я в углу сестренку баюкала, а как услышала, что у меня будет новое платье, от радости так и вздрогнула. И Дженалдыко сразу показался добрым-предобрым. И плаксивая сестренка больше не сердила. Маленькая она, а у мамы молока не хватает. Вот и приходится давать сестричке сосать свою губу.
— Платье? — вдруг сердито произнесла мама. — Соли нет в доме, керосин то и дело у людей выпрашиваю, совесть уже потеряла. А он говорит, платье…
Слезы — горькие-горькие — брызнули из глаз. Казалось, что разбойники сняли с меня мое красивое новое платье.
— Ладно, ахсин! — согласился отец. — С платьем подождем. Даст бог, все будет. И без того у нас радость, что я познакомился с Дженалдыко. Это божья благодать, награда великая. Он осетин, настоящий ирон. Не сыскать в округе другого такого человека! Дженалдыко может взять и разорвать хоть сто рублей или сжечь на огне, чтобы показать людям, какой он богатый. Так неужели он оставит без работы и без куска земли меня, своего друга? Молиться, молиться надо святому, который осчастливил нас!.. И скорей…
Мать не посмела ослушаться, положила на круглый столик перед отцом три тонких лаваша.
Отец взял один лаваш в левую руку, другой держал кружку с квасом и начал молиться. Все было так же, как тогда у крепости Дзивгисы дзуара. Снова вместо мальчика мне пришлось повторять «Омен, омен». А сама проклинала про себя богатея Дженалдыко: «Чтоб голова его раскололась на сто кусков. Не мог дать нам эти деньги, которые он бросает в костер, напоказ людям! Купили бы мы тогда соли, и керосина, и соску маленькой сестренке. И на платье бы мне осталось…»
Отец за молитвой упомянул всех святых, которые почитались в горах и на равнине, благодарил их без конца. Потом начал бить поклоны за семейство Тагиата: «За здравие царя! Во имя бога всевышнего и бога живности домашней — Фалвара, которые наделили род Тагиата богатством и благородством. За бога, что ниспослал мне Дженалдыко и надоумил меня спасти его шапку…»
Долго еще молился отец…
Видно, и впрямь дошла его молитва до бога. Отец начал работать в хозяйстве Дженалдыко на лошади. К осени сплел большую сапетку для перевозки кукурузы. С зарей уезжал он раньше всех других работников алдара. Позже всех возвращался. Едет, бывало, на сапетке, нагруженной доверху початками кукурузы, и поет. Радовалась у него душа. Был он по характеру человеком веселым, от работы усталости никогда не знал.
Но той же осенью счастье изменило ему, злосчастьем обернулось. Однажды вечером отца сняли с сапетки полуживого и внесли в наше бедное жилье.
Мать в слезы, все лицо в кровь исцарапала:
— Ой, горюшко-горе, кто погубил нас?! Кто беду накликал? Деток моих разнесчастил…
— Кто же, кроме кровопийцы нашего, — смахнул слезу старец, который привез отца. Он доводился нам родственником.
У меня, казалось, ноги приросли к земле, вся каменная стала.
— Грозится еще, что будет нам кровью за кровь платить, да сразит его пуля вражья! — Старец в сердцах сплюнул.
— Чтоб ему кровью харкать всю жизнь, чтобы сукровицей своей захлебнуться, губителю нашему, — причитала мать.
И тут я услышала про несчастье отцово. Ехал он под вечер на бричке с хозяйской кукурузой. Наклал воз доверху, все хотелось побольше свезти, чтоб хозяину угодить. Лошадь из последних сил надрывалась. По дороге овраг встретился. За спуском шел крутой подъем. Отец подпер плечом сапетку, а сам весело покрикивал: «Эй, каурая, вывози, дорогая!» Да только колесо в яму съехало. Лошадь встала. И ни с места. Загородила бричка дорогу, другим, что были сзади, не проехать. На беду отцову еще и колесо треснуло. Застрял обоз. К несчастью нашему, лихо никогда одно не ходит. Подъехал Дженалдыко верхом.
— Чей там осел безмозглый дорогу занял? — закричал он издали. А когда рядом с отцом оказался, плеткой размахивать стал. — Ах, так это ты мне вредишь, осел бесхвостый?! У меня в Беслане вагоны ждут. Значит, мне теперь неустойку платить?! За простой… — И он несколько раз огрел отца плеткой.
Растерялся отец, вскипел от злости, но ответил покорно:
— Я же не нарочно, мой алдар…
— Ах ты, ишак грязный, он еще оправдывается! — разъярился Дженалдыко. Он не терпел, когда ему смели возражать. — Впрягайся и тащи сам! Пусть лучше кишки твои лопнут, чем неустойку платить! — И снова стегнул отца плеткой.
Не боль обожгла — обида унизила. Смолчал. Подлез под дробину, собрался с силами, напружился. Тут на помощь подоспели другие возчики и вытащили бричку с кукурузой. Выпрямился отец, глянул волком на своего оскорбителя. Дженалдыко сделал вид, что не заметил этого взгляда, лишь бросил напоследок обидное слово. Хотел было повернуть коня. Да не успел… Схватил отец с брички пустую корзину и швырнул ее в лицо алдару.
— Это тебе, кровосос, за грязного ишака! — И свалился в бурьян. Почувствовал, как внутри что-то оборвалось, горлом хлынула кровь. И все пошло кругом, кругом, взялось туманом…
Справили мы поминки по отцу, и повели меня посредники-примирители к Дженалдыко. Сзади поплелся мулла, словно око божье, чтоб приглядывать.
Дженалдыко требовал возмездия. Он вышел к нам, держась за кинжал. Лицо его было повязано черной шелковой материей. Из-под густых бровей блеснули злые глаза, и я подумала про себя: «Сейчас изрежет на куски». Но алдар не вынимал кинжала, не хватался за револьвер и шашку, которые висели у него на серебряном поясе. Лишь уставился на меня и не сводил кровавого взгляда. Говорят, так смотрит змея на беззащитную лягушку. Старалась закричать и не могла, сдавило горло. Дженалдыко схватил меня за ухо, крутнул со зла и зашипел:
— Не успел я отомстить твоему отцу, без меня преставился, нечестивец. Жаль, что по адату не положено мужчине за свою кровь проливать кровь бабскую. Несправедливо рассудил аллах. Но я не упущу своего. Кровь дулаевская должна пролиться! Слезами ли, потом ли… Будет и на тебе, чертенок черный, моя метка, чтоб до конца жизни помнила!.. У собаки кость отниму и на том пока успокоюсь. Служить станешь мне! А подрастешь — продам тебя. И хоть тем возмещу обиду свою… — Он снова крутнул мне ухо, и на платье капнула кровь. Сжала зубы, чтобы не зареветь…
Ухо зудило, жгло, в голове все перемешалось, меня душили слезы. «Лучше бы мне провалиться сквозь землю, чем прислуживать в доме убийцы моего отца!» Но деваться уже было некуда. Посредники-примирители согласились с требованием Дженалдыко. Мулла воздал хвалу мудрости алдара. И вот теперь за то, что отец ударил корзиной своего обидчика, я должна была прислуживать кровнику. Какая-то худая женщина — это была жена Дженалдыко — больно схватила меня за плечи и втолкнула в низенькую комнатку.
— Здесь будет твое место, щенок бездомный. А вздумаешь убежать — верну, и крючьями вырву твое черное горло! — пригрозила барыня и ушла.
А в комнатку вошла молодая русская девушка — полная и неробкая — и что-то сказала мне. Я ничего не поняла. Тогда она заговорила со мной по-осетински. Назвалась Машей. Говорила она как-то смешно, и это развеселило меня. Маша мне сразу понравилась. Подумала, что и она попала к алдару за родительскую провинность. Наверно, и ее отец ударил Дженалдыко корзиной. Вот было бы здорово, если бы все бедные люди на земле стали бить богатеев корзинами. Тогда у Дженалдыко стало бы много кровников, и они обязательно однажды расправились бы с ним.
Позже я узнала, что Маша сама руку на богатеев подняла, вместе с рабочими во Владикавказе в стачке участвовала. За это ее прогнали из гимназии. Приехала она в Беслан к брату, чтобы работу найти. И попала к Дженалдыко, которому в доме нужен был грамотный человек, чтобы дочь письму обучать и чтобы русскую еду для русских гостей готовить, доходы и расходы алдарские подсчитывать…
Маша принесла две широкие доски и охапку соломы. Внесла кусок изношенного войлока и старое истрепанное одеяло. В углу за дверью получилась почти царская тахта. В комнатке были еще две такие же постели. Посредине стоял горбатый выщербленный стол, рядом — скамейки из неотесанных досок. Маша подала мне пресный хлеб и пахту. Но я не могла проглотить и кусочка. Слезы опять покатились по щекам. Вспомнила сестренок и маму. Как они там? Маша начала успокаивать меня, отвела на постель. И я скоро заснула.
А когда проснулась, глаза так и ослепило. Не поняла, где я. У нас дома никогда так светло не бывало. А тут горели сразу две керосиновые лампы. Маша и еще какая-то женщина неторопливо одевались, зевали, потягивались. И для меня начинался мой первый день в услужении у господ…
На рассвете Маша вывела меня во двор и объяснила мои обязанности. Перво-наперво надо было достать воды из колодца и побрызгать весь двор, потом подмести его так, чтобы и пылинки не поднять.
Маша велела еще наполнить водой кувшины. Подошло время, когда на синем небе над горами показались пятна, похожие на разлитую кровь. Скрипнула дверь.
— Хозяин проснулся! — проговорила Маша. — Сейчас пойдет по нужде. А ты, Назирка, понесешь ему воды в кувгане. Так он велел с вечера…
«Лопнуть бы его голове! Не буду я носить убийце моего отца кувган, чтобы он обмывал свою вонючую задницу, — решила я. — Пусть хоть убьет на месте…»
— Крепись, девка! — похлопала меня по плечу Маша. — Если тебя хотят унизить, не показывай мучителю своей обиды. Не давай ему радости…
Дженалдыко вышел на крыльцо, подтянул черкеску и оглядел двор. Придраться ни к чему не смог. И оттого, видать, обозлился. Но кинжала на нем сейчас не было, и я не испугалась, и вообще показалось, что я больше не боюсь его, хотя ухо и болело еще. Дженалдыко почесался, поскреб себе бороду и грузно направился в сад. Я не стала мешкать, взяла кувшинчик с водой и, опередив алдара, поставила его в уборную.
На этом мои обязанности не кончились. Маша вынесла коврик, я вытряхнула его и постелила на землю. На нем алдар совершал намаз. Из кухни доносился звон тарелок, вкусно пахло едой. И у меня засосало под ложечкой, так захотелось есть, что я даже не заметила, как подошел алдар и выхватил у меня из рук мыло. Опомнилась, когда он ткнул меня в бок. Это значило, что я должна была поливать ему на руки, а не думать о еде.
Дженалдыко умывался молчком, лишь бросал на меня злые взгляды за мою нерасторопность — гневаться перед молитвой было не положено, и я осталась ненаказанной. Сняв с ног свои новые галоши, он поднес руки к груди и опустился на коврик, начал молиться. О чем он говорил со своим богом, я не слышала — одно бормотанье: «Бу-бу-бу». Про мою долю уж конечно не сказал…
Маша окликнула меня и послала прибрать в комнатах — и это должна была делать я.
— Не мешай хозяину богу молиться, — пошутила Маша и улыбнулась добрыми серыми глазами. — Еще осердится всевышний, и опять несдобровать нам с тобой…
В дверях показалась длинная и худющая жена алдара, та, что вчера вцепилась в меня костлявыми пальцами.
— Ирахан! Дьявол во плоти! — зло шепнула Маша. — Знать бы, с какой ноги она сегодня встала…
Мне-то что с того, мне все равно надо было бежать и поливать барыне из кувшина на руки. И не мешкать, если я не хочу заработать подзатыльника или пинка. Говорят, у хозяйки это ловко получается.
Сегодня мне повезло: барыня умылась и, ничего не сказав, пошла на кухню.
Оставалось умыть еще хозяйскую дочку Дарихан. Но она не торопилась просыпаться и выходить из своей светелки. А мне почему-то хотелось увидеть ее. Молва ходила, что другой такой красавицы и на свете нет. На танцы, говорят, ездила только к знатным. Не пешком шла, а ездила. В специальном фаэтоне, запряженном двумя белыми иноходцами. Сидела на мягком бархатном сиденье. А слева и справа скакали всегда всадники-родичи. Дарихан играла на гармони, а они гарцевали под ее музыку. И на танцах тоже неотступно находились рядом, чтобы никто не смел даже мигнуть и тем обидеть. Сколько раз, говорят, княжичи из Кабарды и Чечни и ингуши покушались похитить ее. Неужели она такой ангел, думала я. И вот этому ангелу я должна была теперь служить. Делать нечего, поставила у порога ее комнаты красивый легкий кувшин с водой. Ангел этот без кувшина тоже в уборную не ходил…
На следующий день у нас с Машей было еще больше работы. Ночью у Дженалдыко собрались гости — разные офицеры знатные, и вот теперь повсюду была грязь. Военные, которых отправляли на фронт, сильно перепились. Особенно офицер, который сватался к Дарихан. Он был из знатной фамилии Абисаловых, и когда захмелел, то начал проклинать всех и даже царя за то, что тот затеял войну и разлучает его теперь с любимой…
Я тогда не разбиралась, где шла война, за что воевали, в какой стороне находилась Германия и чего она хотела от России. От старших в ауле слышала: «Российского царя никто и никогда не победит. Пусть поганый кайзеришка и не думает… О, Уастырджи, ниспошли нам такую милость, чтобы наши воины возвратились домой невредимыми…»
В продолговатой широкой гостиной, которую нам с Машей требовалось убрать, без остатка разместилась бы вся наша семья и еще на три такие же семьи хватило бы места. Чего тут только не было. Стены от пола до потолка сплошь были увешаны коврами. На турьих и оленьих рогах висели, сверкая, посеребренные доспехи — револьверы, ружья, сабли, кинжалы. Из-под потолка свисала красивая люстра, украшенная, как сказала Маша, хрустальными бусами. Кругом зеркала, хотя их и не надо было — смотрись в лакированные шкафы, всего себя увидишь. На столах всякая всячина, посуда дорогая с разной вкуснятиной недоеденной… И насвинячено кругом тоже было вдосталь, будто не господа пировали, а бог знает кто.
— Ого, и царя Николашку мордой в пойло ткнули, — усмехнулась Маша и показала на большой бокал, который лежал на боку.
Посмотрела. И впрямь, какой-то усатый господин, нарисованный на бокале, уткнулся носом в разлитое на скатерти вино.
— Так это и есть царь, за которого молится Дженалдыко и которого проклинал вчера офицер? — спросила я.
— Ах, сегодня — царь, завтра — пономарь, — непонятно ответила Маша. — Свои грызутся — все равно что милуются. А милуются — все равно что грызутся.
По словам Маши, в доме Дженалдыко за здоровье царя всегда пьют из этого бокала. Ведь царь сам подарил этот бокал хозяйскому сыну Агубечиру за верную службу и уменье шашкой рубить.
Тут я увидела на стене под царским ликом фотографию мужчины, похожего на Дженалдыко. Нестарый, лицо худое, закрученные усики, бравая выправка. На густые брови надвинута осетинская папаха, в черкеске, на плечах погоны, на серебряном поясе — кинжал, сабля с револьвером на боку, на широкой груди — газыри… Как знаменитый плясун…
— Чего уставилась на хозяйского наследника? — окликнула Маша. — Не думай, в жены не возьмет. Это в сказках только принцы женятся на бедных девушках… Так что прибирайся, не стой…
А я боялась дотрагиваться до дорогой посуды: вдруг разобьешь, Беды не оберешься…
Во дворе Дженалдыко отчитывал кого-то:
— Почему опоздал? По-твоему, и на фронте солдаты поднимаются с солнцем?! Чтоб сегодня же загрузить вагоны зерном… А вечером дашь отчет…
Я подумала: «Сколько же у него хлеба, если он продает вагонами?»
Мои мысли перебил голос Дженалдыко, который накинулся на кого-то:
— Сколько коней продал? Сорок? Но я же велел продать пятьдесят!.. Оглох ты, что ли! Деньги все внес в банк? А ну, подай квитанцию! — Через некоторое время он кричал еще кому-то: — Гоните скот через завод Гулиева, да накормите их там как следует кукурузными жмыхами, силком набивайте им брюха, чтоб тяжелее были. Хороший покупатель заявился…
«А если узнают, что он обманывает?» — испугалась я. Откуда мне было знать, что обман для таких, как Дженалдыко, — сущее золото…
Послышались звуки гармоники, и я опять, как дура, удивилась: кому это вздумалось спозаранку? Откуда такое веселье?
— Соизволила проснуться, — пробурчала Маша. — Пойди открой ей окна и заправь постель, да не забудь на руки полить… И проворней. Балованная она. Затаит обиду — пошлет конюшни убирать…
Убирать конюшни я не боялась. Не обидней это, чем ходить с кувшином за убийцей своего отца.
Хотелось есть, а до положенного завтрака было еще много времени. На столе на подносах лежали куски мяса, целые зажаренные куры, фрукты всякие. Жир от фидджинов и других пирогов разных позастывал в тарелках. Но тронуть мы ничего не смели. Маша сказала, что хозяйка успела все пересчитать, и, если пропадет хоть крошка, нам несдобровать. «Чтоб они полопались от жиру!.. Только разве лопнет с жиру хозяйка, если она тощая, как соломинка…»
Когда я вошла в комнату барышни Дарихан, она сидела на кровати и разучивала на гармони какую-то новую песню. На столе было еще три гармони, будто одной не хватало.
— Чтоб тебя черной холерой господь наделил! Какие глаза! Сверкают, как у бесенка! — такими словами встретила она меня. — Значит, ты и есть Назират? Кто же тебя, бездомную, таким хорошим именем окрестил? Сгинуть бы тебе! Моя мать зовет тебя черным чертенком. Я тоже буду так называть. А почему голова перевязана? О боже, вдруг в твоих кудрях вши завелись! Не подходи ко мне! — Она вся задрожала.
У меня дух перехватило.
— У нас в доме блохи никогда не было! — не удержалась я и хотела уже выбежать, обида душила.
— О-о, да ты еще и злючка! — засмеялась Дарихан. — Подай халат, куда бежишь! — Она отложила гармонь и потянулась, зевнула.
Что красивой она была, это верно. Все при ней. И стать и походка. Распущенные каштановые волосы доставали ей до самых пяток. О таких в сказках рассказывают. В одной тонкой рубашке, босая, бегала она по дорогому ковру от шкафа к шкафу и перебирала свои бесчисленные шелковые платья.
— Ну прямо не знаю, что мне сегодня надеть? — досадовала Дарихан. — Проклятая война. Из-за нее ходи в старых платьях. До сих пор посылка не пришла из Парижа. Агубечир заказал там платья…
Париж я приняла за портного и посочувствовала барышне:
— Наверно, портной этот шьет теперь солдатам шинели. Ему не до платьев…
— Париж — город, глупая, — усмехнулась Дарихан. — Нигде в мире так не шьют платья, как во Франции. Если бы не война, мы бы женили Агу и уже побывали бы в Париже…
— А хозяин говорит, что когда война, тогда больше ценится хлеб и скот тоже… И миллионером легче стать… А миллионер это кто — царь? — спросила я.
— Дурочка ты, — фыркнула она. — Царь — один, а миллионеров — много. И знать тебе это совсем необязательно… Мне горе, лучи моего солнца померкнут и о золоте забуду, если брат мой с войны не вернется… А не дай бог, о моем милом черную весть услышу — свет сойдется клином и темной ночью станет. Такая вот польза мне от войны, глупая ты…
После этих слов я даже пожалела барышню. Значит, и ей нелегко. И у нее горе. Не всем война — благодать… Вспомнила, как недавно погнали на войну лучших наших ребят. Ехали они верхом на лошадях и пели «Додой»[2]. А женщины плакали навзрыд, будто над мертвыми склонялись. Мама наша так по отцу убивалась… Но никогда не видала я, чтобы живых вот так же оплакивали. Где-то шла большая война, и боли ее я начала чувствовать, только когда мимо нашего села стали проходить поезда с ранеными. Барышня Дарихан теперь все чаще брала в руки гармонь и пела грустные песни. И слезы наворачивались у нее на глаза. Иногда она уводила меня к Шанаевскому переезду, и там мы просиживали подолгу, встречая и провожая проходящие поезда. На фронт они везли молодых парней, везли скот и зерно, которые выгодно продавал Дженалдыко, чтобы стать миллионером. Обратно поезда привозили изувеченных парней, искалеченных отцов. Мертвые оставались в далекой земле неутешенные…
К счастью для барышни, в вагонах с красными крестами пока еще не провезли к Беслану брата ее, Агубечира, и любимого, суженого Ирбега. Лишь почтальон раз или два в месяц приносил от них письма.
В те дни хозяйка Ирахан, поплакав над карточкой сына и намолившись, отправлялась в хлев, где стоял жертвенный бык, и принималась гладить его и проливать слезы.
За то время пока я находилась в услужении у господ, этот серый породистый бычок вымахал в здорового быка. На рогах у него всегда были повязаны шелковые банты, на шее висел звонкий серебряный колокольчик. А в праздники Дженалдыко прикреплял ему между рогами горящую свечу. И пока она догорала, я должна была стоять возле быка и следить, чтобы свеча не упала. Однажды в ночь святого Георгия свеча, как всегда, горела на своем месте. Было холодно, я продрогла и пошла к печке погреться. Думала, не заметят. Погрелась немного, а когда вернулась, шерсть на голове у быка уже опалилась, он фыркал, мотал рогами, старался сорвать цепь.
Испугалась я до смерти. Кинулась к быку, начала тушить огарок, сама руку обожгла. Бык с испугу дернулся и ударил меня рогом в щеку. Такая боль пронзила. «Чтоб тебя не на пир, а на поминки зарезали!» — крикнула я в сердцах. Тут как тут оказался Дженалдыко, пнул меня ногой так, что я отлетела к двери. Сгоряча выскочила наружу и угодила прямо в руки к барыне.
— Чтобы ты черной своей кровью истекла! Растерзать тебя мало за твое проклятие! — кричала Ирахан. Она схватила меня за косы и швырнула о стенку. Потом бросилась волчицей, схватила за горло и стала душить. Рванула на мне старое платье, подаренное барышней Дарихан. А после я уже ничего не помнила…
Очнулась в нашей каморке. Надо мной склонилась плачущая Маша. Утешала, как могла. Я попросила ее ничего не говорить моей матери. У нее и своего горя хватало…
По осеннему небу ползли черные тучи, когда во дворе алдара Дженалдыко справляли свадьбу: хозяин женил своего сына Агубечира, который приехал на побывку с фронта. Собралось много гостей. Подвыпившие господа веселились, словно перед погибелью. От криков и топота ног дрожали стены. И казалось, не ветер, налетевший с гор, срывал с родового дуба листья, а гам и шум заставлял их оттуда срываться.
Среди гостей было много раненых офицеров. У кого щека или голова перевязаны, у кого рука на перевязи. Некоторые хромали… А мимо без умолку все проносились поезда на фронт и обратно…
На свадьбу, столь знатную, были приглашены гости из других краев Кавказа. Еще с прошлой ночи стали прибывать гости. Первыми вечером с достоинством въехали во двор кабардинцы — на четырех фаэтонах, в сопровождении двенадцати отважных всадников. В полночь приехала чеченская знать, и ее тоже охраняли двенадцать джигитов. С первыми петухами явились балкарцы, открыли у ворот стрельбу по случаю свадебного торжества, а потом загнали во двор целую отару овец и баранов с огромными курдюками — подарок невесте.
Задержались только гости из Грузии и Дагестана. Дженалдыко все поглядывал на дорогу и словно спрашивал кого: «Неужто не оценили? Неужто теперь завистники смогут языками чесать и посмеиваться: «Презрели грузинские тауады и азнауры Дженалдыко, не пожаловали дагестанские князья и ингуши-соседи». Но ингушей алдар и сам не приглашал. Уж больно зол он был на них. Случалось, что их джигиты угоняли у него коней и скот, которых он нагуливал в горах для продажи…
Угощал Дженалдыко на славу. Пять откормленных быков и двадцать баранов было заколото. А сколько индюков, гусей и кур зарезали, им и счет потеряли. Дженалдыко распорядился, перед каждым гостем, кроме прочих яств, поставить блюдо с целой дичью. Пусть знают хозяйскую хлеб-соль и нос не задирают. Вдоволь было заготовлено впрок и шибучей араки, и хмельного домашнего пива. Черпай хоть ведрами, угощай хоть всю Осетию. Пирогов и фидджинов осетинских напекли целые горы. Десять мастериц всю ночь не разгибали спины. Сама Ирахан-ахсин верховодила ими, покою не давала. Если кого одолевала усталость, она подносила кружку неперебродившего мачари и говорила: «Настоящий шербет». Выпивала женщина залпом кружку «шербета» и глаза вытаращивала: «Что ты наделала, Ирахан-ахсин?! Разве аллах дозволил мусульманке вином грешить?!»
— Фидджином, фидджином закусывай, — смеялась довольная Ирахан-ахсин. Она считалась в округе самой богомольной и самой преданной адату мусульманкой. Видно, поэтому ей и дозволялось подшучивать над самим аллахом. На меня хозяйка вроде больше не сердилась из-за моего проклятия. Наверно, потому, что мои слова все равно аллах не услышал — Агубечир вернулся живой, только чуть щеку обожгло пулей, и жертвенного быка не пришлось резать на поминки…
Все же на свадьбе мы с Машей устали за десятерых. С ног валились, но никто не предложил нам угоститься господской едой и «шербета» не поднесла ахсин.
Днем, за обедом, черпая похлебку, я не удержалась и посетовала Маше:
— Мать моя в поле голодная ходит за стадом Дженалдыко… А они тут в масле купаются…
Маша долго не раздумывала, встала и пошла на кухню. Вернулась с куском мяса, который был завернут в лепешки. Сунула все это мне под изголовье и сказала:
— Выберешь минутку, отнесешь домой. Пусть сестренки твои тоже попируют…
Я покраснела так, будто госпожа Ирахан застала нас за кражей.
— Чтобы меня назвали воровкой потом?! — отказалась я.
— Глупышка ты, несмышленыш еще! — покачала головой Маша. — Взять уворованное у вора, милая моя, это вовсе не преступление, а надобность. Сегодня мы с тобой восстановили только крохотную справедливость. А придет час, и до большой дойдем…
По воле аллаха я должна была расстелить перед невестой дорожку. «Душа непорочная должна сделать это», — объяснила госпожа Ирахан. И я застыдилась: какая же я непорочная, если и еду украла у господ и беду на них звала…
Обрядили меня в новое красивое платье, которое Дарихан уже давно не надевала. Маша только подкоротила подол. И стала я похожей на настоящую барышню. Хоть сейчас беги на танцы. И показалось мне, что я тоже красивая-красивая, ничуть не хуже самой барышни Дарихан… И так размечталась, что обо всем позабыла. Подумала: была бы я барышней, а Дарихан служанкой, я бы ей половину платьев насовсем подарила…
— Что с тобой, девка? — окликнула меня Маша. — Может, в барышни замечталась? Так никудышное это дело…
Я вздрогнула. И откуда она узнала?.. Чувствую, покраснела…
— Бери, — Маша передала мне в руки огромный тюк белого шелка и пояснила: — Как только заслышишь стрельбу и песни на дороге, сразу зацепляй один конец за сходни невестиной комнаты и разворачивай тюк дорожкой за ворота на улицу.
— Неужели не жалко изводить такое добро? — удивилась я.
— Такой у алдаров обычай! — махнула рукой Маша. — Видишь ли, грех, если нога невесты ступит на землю и запылится! Провалиться бы им в тартарары…
На дороге раздались выстрелы, и во дворе засуетились пуще прежнего.
Тут же я закрепила белоснежный шелк за порог и стала разворачивать материю по пыльному двору. Маша шла рядом и громко говорила всем:
— Господа, пожалуйста, осторожнее! — и расправляла шелк.
Выстрелы становились все слышней. Доносились песни, музыка. Перед фаэтонами гарцевали на резвых скакунах джигиты — дружки невесты и жениха, все больше офицеры, — с оружием, в черкесках, с орденами…
Перед воротами всадники отвернули коней в стороны. Кучер переднего фаэтона резко придержал своих белых коней у самой шелковой дорожки. Первая сошла усталая и бледная Дарихан. За ней соскочили шафер и его помощник. Они помогли невесте сойти на шелковую дорожку. Мне показалось, что она сходит в ад. Разве будет кто счастлив в доме Дженалдыко?.. Чтобы гром над его головой разразился…
Шафер шел рядом с невестой, заслеживая сапогами белошелковую дорожку. Надрываясь, пел во все горло: «Уай фацауам, фацауам, амонд фахассам!» Ой, идем мы, идем, счастье ведем! Я тоже вела это счастье — держалась за полу длинного невестиного платья. А вокруг стоял истошный шум: стреляли, галдели — радовались, значит. Тут невеста поклонилась новому жилью, порогу и перешагнула через него…
Мне дальше идти не пришлось. Госпожа Ирахан схватила меня за руку и потащила за собой. «Узнала про мясо и лепешки», — ужаснулась я. Но госпожа сказала: «Живо бери кувшин и ступай в сад».
Пьяного Дженалдыко я увидела под толстой яблоней. В нос ударило противным запахом араки. Все же пересилила себя, спросила:
— Может, помоете руки, алдар? — Дженалдыко повернул в мою сторону выпученные глаза и не узнал меня.
— Ой, смертный час пришел! — простонал он. — Довели мои черноушие родичи… — Он не договорил, ухватился за яблоню… Его тошнило…
Серый хозяйский щенок облизался, отошел в сторону, посидел, помотал мордой и заскулил, словно говорил: «Ой, смертный час пришел…»
— Чтоб тебя волки разодрали! Пшел отсюда! — крикнул Дженалдыко, почему-то вдруг осерчавший на щенка. Но щенок отошел под другую яблоню и снова заскулил: «Ой, смертный час пришел». Меня разбирал смех, я первый раз видела захмелевшего щенка.
Подошла Ирахан-ахсин, браня мужа, повела домой его. Я решила, что сейчас самый раз и мне отлучиться. Сестер своих я застала во дворе, они играли в камешки. Увидели меня, обрадовались, кинулись навстречу.
— Ой, какое платье красивое!.. А нам что принесла? — наперебой щебетали сестренки.
— Голову алдара Дженалдыко! — пошутила я. — Он так печется о вашей доле, что сна лишился…
Матери дома не было, еще с работы не пришла. С тех пор как умер отец, так и ходит в алдарских пастухах. Дженалдыко настоял: «Воля адата священна! Кровника моего нет в живых, отомстить ему не успел, пусть тогда жена его служит у меня до смерти в пастухах… Или я сгоню их с моей земли и дом сожгу!»
Куда было бедной матери деваться с сиротками? Обратно в горы к Алимурзе, который тоже считал своего брата кровником? Да он и не пустил бы нас в нашу саклю. Даже на похороны не приехал. Идти с сумой по миру или в кабалу к ненавистному алдару — добра ни от того, ни от другого не было. Мать выбрала худшее худо, хоть и казалось оно ей с виду полегче…
Пока я рассказывала сестрам о своем житье-бытье и угощала их принесенной едой, пришла мать. Увидев меня, залилась слезами. Ощупывала платье и плакала. Все повторяла:
— Несчастная ты моя сиротинка!
Мама исхудала и постарела очень.
— Устала ты, — гладила я седые мамины волосы.
— Ох, дети. Работа для того и есть, чтобы уставать… Горе сушит тело и душу рвет… Нет нам счастья, доченька…
— Что случилось, мама? — перепугалась я не на шутку.
— Разгулялся серый бугай утром сегодня, да зарежут его на хозяйские поминки. Ударил рогами красную стельную корову. У той — выкидыш. Мало стервецу, так он второй раз поддел несчастную и выпустил кишки…
— Чего же ты убиваешься, — стала я успокаивать маму. — Хозяйский бык умертвил хозяйскую корову… Ты же не виновата…
— Нет, сироточка! — отчаивалась мама. — На бедного, говорят, и падающий камень вверх катится… Лишит он меня, душегуб, куска хлеба! Хорошо, если бы только за месяц удержал. Но старший пастух сказал: «И годом не расплатишься». Дженалдыко подсчитывает все: и сколько корова дала бы молока, и сколько мяса нагулял бы телок… До гроша сочтет… Осталось веревку на шею… — И крупные слезы покатились у матери по щекам, которые, казалось, были обтянуты ссохшейся кожей.
Плакали мы в четыре голоса.
Не успели мы одно горе размыкать, как приоткрылась скрипучая дверь и соседка Разиат запричитала:
— Погубили наших лучших мужчин! Провалиться бы этому германцу в преисподнюю! Чтоб сразила чужая жгучая пуля русского царя! Чтобы черный гроб его вынесли со двора!..
Мы притихли.
— О каких мужчинах ты говоришь? — утирая слезы, спросила мать.
— Чего же вы тогда ручьем истекаете? — Разиат, казалось, рассердилась. — Я услышала, что вы плачете, и прибежала с улицы. А то ведь я по покойникам шла голосить…
— По каким покойникам? — удивилась мать. — Я была в поле, и корова Дженалдыко…
— У тебя, Гурион, кроме коров Дженалдыко, вижу, и думок других нет… Все село в черном трауре, а она — коровы… Только сегодня девять наших мужиков плоть свою осиротили. В гробу человек не жилец… В лазарете каком-то, говорят, померли…
— Будь они прокляты, убийцы их! — мать ударила себя кулаками по коленям. — А из каких домов, горемычные?
— Всех не упомнила… Один — старший сын Фарниевых Гагуыдз, жена, бедняжка, осталась на сносях… Другой — Магомет — единственный сынок Азион; кто утешит старушку, кто земле предаст, веки закроет… А Темыр, сынок старой Баразгон, тот и вовсе пятерых сероглазых кормильца лишил…
— Ой, горе мне! — всплеснула руками мама. — Темыр — наш родственник по мужу. Пойдем, Разиат, сходим к ним, бедных девочек приголубим…
Мать позабыла о собственном горе. Лишь обернулась с порога:
— В котомке — топинамбур[3], отведите голод, родные мои. Скоро вернусь. А ты, Назират, уходи засветло: еще искать будут. Беды не оберешься…
Возвращалась я будто во сне. Всюду мне виделись мертвые воины. И я уже слышала, как Дженалдыко требует, чтобы девочки Темыра шли к нему в работники. Ведь Темыр тоже был из «временных» и построил себе курятник на хозяйской земле.
«Служить станешь мне! — грохотал Дженалдыко и закатывался противным смехом. — А подрастете — продам всех. Жаль, без меня преставился нечестивец этот, Темыр. Но я своего не упущу… Ха-ха-ха!»
Чем ближе подходила я к алдарскому дому, тем больше закипала во мне злость. Удивительно, раньше был только страх! Думала: «Когда же будет конец волчьим порядкам на земле? До каких пор моя мать и я будем безмолвными рабами у проклятого кровососа Дженалдыко?»
Еще издали донеслись крики и брань. Алдарские гости словно взбесились. Где-то стреляли. «Неужели передрались спьяну?» — подумала я, пробираясь во двор. И застала настоящий переполох. Гости бегали, метались, натыкались друг на друга, кричали что-то непонятное. Лишь какой-то пьяный господин беззлобно разводил руками:
— Вот ловко! Ай, как обхитрили всех! Из-под носа увели…
Дженалдыко ходил мрачный. Взад и вперед. Без конца плевался, ругал кого-то и бил себя по голове…
Возле комнаты Ирахан собралось много протрезвевших гостей. Толкаясь, они заглядывали в открытую дверь. Допытывались друг у друга: «Ну как, выживет?»
Разыскала я Машу, спрашиваю: что случилось?
— Да ничего, — махнула Маша рукой. — Ингуши украли Дарихан. — Она похлопала меня по плечу: мол, делай свое дело. — Наши поехали догонять…
— А барыня что, умирает?
— В обмороке. Ничего с ней не станется. Нас переживет.
— Маша, да как же ничего, если разбойники украли девушку, а мать ее водой отливают! Кровь из-за девушки может пролиться?
Маша снова отмахнулась и только буркнула:
— Ничего, потому что с жиру бесятся. Пир во время чумы…
После свадьбы и злополучного похищения сестры Агубечир уже не возвращался на фронт. Поговаривали, что служит он во Владикавказе. Однако и домой после ссоры с отцом не приезжал. Дженалдыко в сердцах обвинил тогда сына в трусости за то, что он не смог отыскать след похитителей, упустил их. Агубечир и затаил злобу — на отца и на ингушей…
Много прошло с тех пор месяцев. Теперь уже специальным войском, которое должно было усмирять бунтовщиков-горцев, командовал Агубечир. И задумал Агубечир пойти походом на ингушские селения. Не выдадут добром ингуши его сестру, он без жалости будет сжигать их дома и целые селения.
Узнали об этом ингуши-похитители и каждое воскресенье засылали примирителей к Дженалдыко. Но алдар не давал согласия, ссылаясь на сына: мол, его слова не знает. А с Агубечиром заговаривать было напрасно, наперед известно, что скажет. К тому времени дошла весть, что у Дарихан родился сын. Да посредники не скрывали этого.
В одно из воскресений они явились снова. Во главе с муллой. Это удивило Дженалдыко и показалось ему знамением божьим. «Сам пророк ко мне в дом приходит!» — хвалился он потом.
После долгих разговоров седобородый мулла воздел к небу руки:
— Во имя аллаха и всех святых, не надо крови! Клянемся перед самим пророком: калым заплатим по уговору, по совести, обиды не будет. Помиримся и воздадим хвалу всевышнему…
Кто-то из гостей усомнился, а можно ли без Агубечира прийти к примирению. Но тут Дженалдыко решил показать свою хозяйскую власть:
— Если так угодно пророку, я воле его перечить не стану… И то верно, чем друг другу кровь пускать, лучше добро умножать, — пошутил он.
Дженалдыко вмиг смекнул, что сможет запросить дорогой выкуп. Говорят же примирители, что обиды не будет, внакладе не останется…
Но прослышал об этом Агубечир. Примчался со своими офицерами и солдатами. Было это под ночь зимой. Окружили они двор Дженалдыко, словно вражью крепость, и открыли пальбу из наганов по железной крыше. Только «цок» да «цок». Хозяин сперва подумал, что на радость какую. Выбежал с добром, чтобы почести принимать. Но ружье на всякий случай прихватил.
— Эй, вы! Кто будете? — крикнул он.
— Дом твой жечь будем! — донесся из-за ворот голос Агубечира. — Спасай свою жадную душу!
Узнав сына, Дженалдыко пошел к воротам. Мы с Машей тоже выбежали на крыльцо.
— С ума спятил, сын мой? — пригрозил он. — Или ты строил дом этот? Как же ты смеешь сжечь его?
— Смею, потому что ты опозорил меня! Хлеб-соль от врагов принял. Именем пророка клялся примириться с теми, кто обесчестил наш дом. Испил крови сестры моей!
Агубечир повернулся к сопровождающим его военным:
— Поджечь этот дом, который позорит Осетию и меня!
Военные сошли с коней.
— Ты хочешь спалить и родную мать? — Дженалдыко поднял ружье. — Дорого вам обойдется. Ни на этом, ни на том свете не спишется…
Агубечир не двигался с места, а Дженалдыко не опускал ружье. Потом Агубечир крикнул своим товарищам:
— Подождите! — и направился в дом.
Дженалдыко тоже последовал за ним, на ходу громко приказал Маше:
— Гостям приготовить стол! И угостить на славу, чтобы глупость из головы вышла!.. Да поскорей!
Первый тост господа офицеры, что приехали с Агубечиром, на мое удивление, подняли не за здравие царя, а за какого-то Керенского. А царя начали ругать последними словами. Сукиным сыном обозвали. Я испугалась: а вдруг Дженалдыко войдет и услышит.
— Да, господа, — кричал подвыпивший Агубечир. — Если главковерх не наведет порядка в России — конец придет всему. Не то что в государстве — в доме родном порядка не стало. Распустились, сволочи! Большевики, вот кто воду мутят. Ничего, главковерх скрутит их всех в бараний рог! За здравие Керенского, господа!
А дальше пошло совсем непонятное.
— За здравие наших пастухов! — смеясь, выкрикнул усатый офицер, который был за тамаду.
— За нашего щенка! — вскочил другой офицер.
— Да здравствует архонские свиньи! — орал третий.
Шум, гам, как на свадьбе Агубечира.
— Ах ты моя черная красавица! — Агубечир схватил меня за руку и велел наполнить царский бокал вином. — Непременно женюсь на тебе. Будешь моей второй женой… — Он приподнял мне подбородок. — А ну посмотри на меня хорошенько! У, глазищи какие!.. Небо голубое!.. Господа, это пикантно — сделать наложницей дочь кровника моего отца…
Его дружки похабно засмеялись. Я молчала, не знала, что делать. Агубечир не отпускал меня, сверлил своими пьяными глазами.
— Барышня, а ведь я могу влюбиться в тебя! А что?! Теперь все люди будут равные, на одно лицо. Алдарское солнце пошло на убыль. Поняла?
Я старалась вырвать у него свою руку, но он все сильнее сжимал ее. Мне стало страшно. Страшно чего-то такого, что может понять и ощутить только девушка.
— За твое здоровье, красотка! — Агубечир осушил бокал и вдруг уставился на него, не отводил взгляда и брезгливо сплюнул: — Тьфу! Господа, посмотрите, что у меня в руках! Ослиная морда. Его величество собственной персоной, Николай Романов — последний русский император. Какой же я был дурак, когда принимал из рук царя этот хрустальный бокал. Тогда он мне казался божеством, это ничтожество, не сумевшее управиться с большевиками…
И он запустил бокалом в дверь. Осколки со звоном полетели по сторонам. Я вздрогнула, будто не Агубечир нарочно, а я нечаянно разбила самый любимый бокал Дженалдыко.
— А теперь, красотка, смотри, умею я стрелять или нет!
Он выхватил из кобуры наган и прицелился в портрет царя, что висел на стене в гостиной.
— В левый глаз, господа! На спор! Промахнусь — проиграл! Требуйте, что хотите…
Раздался выстрел, и стекло в раме разлетелось вдребезги.
Разгулявшиеся гости повскакали из-за стола и сгрудились у царского лика.
— Проиграл, Агубечир, проиграл! — шумно развеселились они. — Вместо глаза в ухо попал…
— Не верю! Вот Назират поглазастее! — Он подтолкнул меня к портрету, а сам остался стоять у порога. — Скажи, промахнулся я?
— Нет, нет, господин! — От страха я ничего не видела.
— А платить все же придется, — предупредил усатый офицер. — Слово офицера.
Он подошел к двери и начал прицеливаться.
— А ну отойдите! Моя пуля войдет в правый глаз! И черная красотка будет моей…
Меня всю бросило в дрожь. А сама с места сдвинуться не могу.
Вместе с выстрелом открылась дверь. В гостиную вошел Дженалдыко.
— Пусть бог избавит нас от несчастья. Что здесь происходит?
Агубечир недовольно буркнул:
— Ничего особенного! Усы Николашке щекочем!
Дженалдыко перевел взгляд на портрет царя, на осколки стекла, покачал головой, и его всего передернуло…
— Господи, светопреставление!.. Кто посмел в моем доме измываться над святейшим? Пропадите вы пропадом!
— Нет больше твоего Романова и трона его, — ехидно произнес Агубечир. — Тю-тю! Под арестом сидит!
— Посмотрите на этих головорезов, — грозно проговорил Дженалдыко. — Когда же успели в большевики записаться, чтобы над царем смеяться! Да пусть вам отравой обернется моя хлеб-соль!.. — Дольше он говорить не смог, схватился за сердце и начал ловить ртом воздух.
Агубечир не поспешил ему на помощь, а достал из кармана какую-то газету и сунул ее отцу под нос. Точно ему доставляло удовольствие потешаться над родителем.
— Не убивайся очень. И без того все прогнило в царстве романовском… Отцы проклинают своих сынов и торгуют дочерьми. Вот кто установит порядок!..
Дженалдыко только разок глянул на снимок в газете и тут же оттолкнул ее.
— Господи, господи! — простонал он. — Аллах всемогущий, до какого позора дожил! Запомните, души дьявольские, если не будет в России царя вернопрестольного — погибнет она… И впрямь прахом пойдет, если править будете вы, без роду и племени, такие, как этот ваш Керенский!
Агубечир резко повернулся, подошел к стене и укрепил поверх прославленного царя мятую газету с фотографией Керенского.
— Да здравствует Керенский! Ура-а-а! — пьяно выкрикнул Агубечир, словно бы в отместку за слова отца.
Дженалдыко разъярился до черноты на лице.
— Не смей пачкать дерьмом стены моего дома! — закричал он. — Не признаю самозванцев! Не будь царя, и погон этих на плече у тебя не было бы! Почет, земля — все, благодарение богу, милость царская… А ты на царя хулу наводишь, да сразит тебя вражеская пуля!
— Республика, отец, республика! — успокоил Агубечир. — Новая эпоха настала — вывалился из гнезда двуглавый орел. И перья ветром сдуло! Революция наша свершилась! Россия нынче пример с Америки и Англии берет…
Дженалдыко остановился на пороге, посмотрел с сожалением назад и со злостью плюнул сыну под ноги.
— Говорят, когда муравей погибает, у него крылья вырастают. Вы все тут сошли с ума, но крыльев вам не видать. Керенский запродаст вас Америке вместе с потрохами… И уж тогда прислуга моя, вот эта, будет править вами!
Хлопнул дверью и ушел. Потом со двора еще неслась его брань:
— Сумасброды! Чернь безродную и бесштанную хотят возвести в цари. Сами шею себе свернете и нас в могилу потащите. Убирайтесь из моего дома, чтобы и духу вашего тут не было…
Чернобородый офицер, которого все называли Ахтемиром, поцокал языком и сказал Агубечиру:
— Зря старика обидел, друг мой! Есть в его словах и сермяжья правда. Не пошло нам впрок и угощенье… Со злом пришли — с тем и уходим!
— Ну, разбабился. — Агубечир заставил сесть Ахтемира за стол. — Осушим по бокалу. Торопиться некуда… Моего отца так просто не проймешь. Он еще на поминках наших погуляет…
Не ради красного словца он говорил так. На первом месте у Дженалдыко всегда было богатство. Когда ингуши похитили его дочь, он погоревал денек-другой и стал понемногу прикидывать, сколько может получить за нее калыма. На сына роптал. «С какой стати, — говорил, — он собирается идти с разором на ингушей? Ну, своровали девку. Так содрать с них за это двойной куш, и дело с концом. Пусть наперед зарубят и внукам закажут, как в нашем роду девушек красть». И к болезни жены отнесся без тревоги. Сожалел только, что Ирахан-ахсин уже не в силах по хозяйству присматривать, да нас, работниц, приструнивать. На врачей особо не щедрился. Любил повторять: «Предки наши — мир праху ихнему — врачей не звали, на лекарства не тратились… Коль умирал кто, того хоронили с почестью, а кто жить оставался — на поминках наедался…»
Маша дожидалась меня, не ложилась спать, вязала брату носки. Едва я ступила через порог, бросилась ко мне с расспросами: чем кончилось все?
— Ой, Маша! Что я слышала, что я видела! — А сама не знаю, с чего и начинать. С того ли, как я вырвалась и убежала от Агубечира. Нет, это стыдно, решила я. И выпалила: — Царя скинули хозяйского, на его место поставили царя Агубечира… По имени Керенский… Агубечир и его дружки стреляли в Николашку, который висел на стене. На спор стреляли… И бокал хрустальный, дареный, царский, Агубечир грохнул о порог. Какой скандал потом был, когда пришел Дженалдыко… С ума сойти!
Маша выслушала меня и радостно вздохнула:
— Значит, правду брат говорил. Он тут без тебя приходил. Словом, дело было… Ну, Назиратка, — она обняла меня. — Заваривается каша. Это же здорово, что царя скинули. Дадут и Керенскому по шапке. И тогда большевики… Тебе это еще рано знать… Подрасти маленько…
Я обиделась. Получается, что Маша что-то знает и скрывает от меня…
— Ну, ну, не дуйся, девка, — подмигнула Маша. — И я не все знаю. И вообще я ничего не говорила тебе и забудь, если что… — испугалась она.
— Маша, ты не бойся, — начала просить я. — Я никому ничего не скажу… Ты только скажи, у ваших большевиков тоже царь есть?
— Вот дурья голова, — посмеялась она. — У большевиков — Ленин. А теперь спать, спать…
Но разве могла я уснуть? То и дело ворочалась с боку на бок. Подстилка подо мной, как никогда, казалась жесткой. Вертелась, пока не очутилась на голых досках. Но перестилать не стала. Подумала: как только Маша может спать? Ведь еще утром над всеми нами был царь один, а к вечеру оказался другой. В тот день я впервые услышала о большевиках. Дженалдыко их боялся, а Маша говорила о них, как о родных братьях. И царя у большевиков нет. Ленин…
— Маша, Маша! — начала я трясти свою подружку. А когда она что-то буркнула, спросила: — Скажи, кто такие большевики? Их что, больше всего на свете? А землю они моей матери дадут?
— И землю дадут, и алдаров повесят… Да спи ты, чертенок! — недовольно заворчала сонная Маша и добавила: — Вот поумнеешь — сама большевичкой станешь…
Тут я совсем запуталась. Выходит, я могу стать большевиком. Надо только поумнеть. И тогда все алдары будут бояться меня! И я разделю бедным все алдарские земли и прогоню за высокие-высокие горы всех алдаров на свете…
Странные снились мне в ту ночь сны. Будто Дженалдыко вдруг стал маленьким-маленьким, и опустился он перед моей матерью на колени, прощенья просит за все обиды, которые он причинил нашей семье. А кругом народ, все село и мама показывает на них, говорит алдару:
— Не меня ты обидел, народ обездолил. У него и прощения проси. Корову стельную, что бугай твой распорол, ты моим деткам не простил, хотя и вины моей в том не было. Иссушил голодом. А теперь на колени встал… Гореть тебе в аду тысячу лет…
И не стало вдруг Дженалдыко. Сгорел. Только дымок пошел…
А Дженалдыко после той ночи и впрямь потерял покой. И вроде ростом сдал. Смотрел на людей со злобой. Все чаще наезжал в город, хотел увериться, правда ли, что царя скинули насовсем, и нельзя ли как-нибудь побрататься с новым хозяином России. Самым лучшим другом его теперь стал мулла, всем известный плут в округе. Однажды мне случилось подслушать их разговор. Собрались у Дженалдыко алдары и повели речь о том, что надо найти человека, который спасет их от босяцкой черни. Называли какого-то Гаппо Баева. Упоминали богачей Чермоева и Гоцинского.
— Надо свое горское государство создавать, — настаивал Дженалдыко.
— Коран против этого ничего не имеет! — заверял всех мулла. — Пророк всегда с вами…
— Аллах нас губит, хаджи, — сокрушался Дженалдыко. — За какие грехи? Разве мы мало молимся ему?
— Аллах велик и мудр, — теребил свою бородку мулла.
— Все время слышим от тебя, что он велик и мудр. Да толку никакого, — сердился Дженалдыко. — Как может аллах допускать такое! Землю грозится отнять, богатства лишить!..
Мулла прижимал руки к груди и закрывал глаза:
— Не богохульствуй! О аллах; ты свидетель: грешны мы, грешны перед тобой! Молись, Дженалдыко, усердней, и аллах, может, еще простит тебе грехи твои…
Дошел, видно, до аллаха гнев Дженалдыко, и примирился всемогущий, не стал лишать алдаров их земли и богатства. Ни одного вершка пашни не уступил Дженалдыко. Все осталось как при прежнем царе. И война шла прежняя, гибли наши сельчане, и мы с Машей оставались в прислугах. Дженалдыко даже радостный ходил, хвалился, что Керенский «накрутил хвост» большевикам, перестрелял всех. И Ленина «под землю» загнал…
Такая на меня тогда тоска нашла…
Хорошо, что брат Машин, Ваня, объяснил, сказал, что не под землю Ленина Керенский загнал, а ушел вождь пролетариата в подполье, спрятался, значит, и революцию народную готовит. А большевиков всех никто никогда не сможет перестрелять. Их с каждым днем все больше становится…
С матерью виделась я редко, не до меня ей было, с алдарским скотом еле управлялась. А свидимся, поплачем вволю, и словно легче станет на душе. Бывало, скажет мама:
— Не дождаться нам своей земли, вечно гнуть нам спину на ненасытного хозяина…
— Потерпи немного, мама, — успокаивала я. — Вот прогонят Керенского и богачей, тогда и землю разделят…
— О-о, доченька, — возражала мать. — Новый правитель, да разобьется голова его, глядишь, тоже своим родом триста лет процарствует… Нам-то с того какая польза?..
В эту осень семнадцатого года Дженалдыко так торопился с уборкой кукурузы, что против обычного нанял со стороны рабочих и даже переплачивал им. Кукурузу с поля возили прямо в Беслан на сушильный завод и оттуда — на продажу.
— Будете хорошо работать — вдвойне заплачу, — обещал всем Дженалдыко. — Тот, кто считает меня скупым, пусть увидит, что это бессовестный навет на честного человека Пускай у того язык отсохнет, кто неправду скажет.
Мы все руками разводили: отчего это хозяин вдруг заговорил такими мягкими словами? Не каменьями ли они обернутся…
И сон его уже не брал. Похудел, сгорбился, усы побелели как снег, руки дрожат, будто лихорадка донимает его. И нас с Машей Дженалдыко отправил в поле.
— Время ненадежное, торопиться надо! — подгонял он.
Хозяин заставил нас раздавать на поле обеды. И за работниками велел присматривать. Все же мы у него считались своими.
Однажды в конце октября привезли на обед лепешки с квасом, наделили всех едой мужицкой. Люди ели тут же возле бричек, прямо на земле, кто где придется, старались скоротать обед. Хозяин-то находился рядом. Правда, ел он не лепешки и запивал не квасом. Холодным мясом и пирогами закусывал, араку попивал. И был особенно ласковый со всеми. Будто задобриться хотел перед кем…
— С чего бы это он? — удивлялись женщины. — Какой ангел пролетел над ним? Притих… Будто перед грозой-погибелью….
— Вот и я думаю, — вставила моя мать, доедая свой кусок. — В прошлом году за сдохшую корову душу вымотал. И в этом году кровушки вдосталь попил, а сегодня с утра о здоровье справился, чтоб голова его треснула…
— Может, грехи перед богом умасливает? — предположил кто-то.
— Ему-то аллах простит и в рай его пропустит, это с нас трижды за каждую обмолвку спросит, э-эх, — вздохнул другой.
— Есть у нас в Беслане Гутиевы, — в сердцах проговорила худощавая нездешняя женщина, — так те тоже — изведут тебя жадностью, а богу покаются. И все жиреют. С грехов своих…
Вокруг шуршал листвой кукурузник. Куда ни глянешь — желтые поля, и только далеко-далеко сливаются они с хмурым небом. Сколько здесь добра, и все оно принадлежит иссохшему, пожелтевшему алдару. Ему одному…
Мысли мои прервал раздавшийся на дороге топот. Скакали два всадника. Неужели полиция? Или казаки? Может, опять ищут дезертиров? Быстро перевела взгляд на обедавших мужчин. Кто? Долговязый Куцык? Облокотился на арбу, жует сухую лепешку и не отрывает глаз от кучи кукурузных початков, смотрит, будто никогда не видел их. Какой с него дезертир. Люди говорят, что схватил в окопах чахотку, отпустили с богом, вот и мается, кровью-харкотой исходит… Нет, всех, у кого еще была душа в теле, забрали подчистую люди Агубечира, ни деток малых, что без отцов оставались, не жалели, ни стариков больных. Одни калеки да убогие, болями разными изъеденные, и задержались еще по аулам. Вот они — полуголые, голодные, в тифу перемаявшиеся. На ком — изношенная шубенка и обувка из сыромятной кожи. На ком — рваная черкеска и лапти на ногах. Неподалеку сидел мальчишка-горец, на худом тельце — холщовая рубашка и шаровары, суконные ноговицы и сшитые из тряпок чувяки на ногах. Захватит такого в поле дождь осенний, разве ему сдобровать?
Дженалдыко кончил есть, повернулся к восходу солнышка, провел сперва одной ладонью, потом другой по щекам, задержал сложенные руки на груди и забормотал себе что-то под нос. Знать, молился, чтобы аллах не обошел его своими милостями…
Всадники осадили коней прямо возле нашей брички. У меня отлегло от сердца — не жандармы и не казаки. Машиного брата Ивана я сразу узнала. Но другого — в черной бурке и лохматой шапке — никогда не видела.
— Здравствуйте, люди добрые, бог в помощь! — Незнакомец поклонился. Черные, густые брови распрямились, по худому, продолговатому лицу пошли глубокие морщины. — И мир вам! — Он тронул кончиками пальцев смоляные, торчком, усы.
Люди отвечали нестройно, дичились, поглядывали на хозяина.
— Каким ветром? — прокашлялся хозяин. — С добром ли?
— О, еще с каким добром! — улыбнулся Машин брат. А у самого глаза так и сверкают. — Власть наша рабочая и крестьянская победила! Товарищи! — Он обратился ко всем: — Революция! В Петрограде арестовано Временное правительство буржуев. Керенский сбежал!
Я так и осталась стоять с разинутым ртом. А Маша зачем-то всплеснула руками и бросилась целовать меня.
— Люди, не верьте! — закричал вдруг Дженалдыко и затряс кулаками. — Это бунтовщики, отродье дьявола. Аллах покарает всякого, кто не заткнет уши свои!
Но люди, мужчины и женщины, подростки и старухи, сами потянулись сюда. Интересно ведь, почему хозяин гневается и заклинает аллахом не слушать приезжих…
Первым подошел долговязый Куцык. Оглядел внимательно всадников, поздоровался с каждым за руку, сказал:
— Если горе привезли — уезжайте, с радостью явились — не тяните!
— Именно радость, браток! — поднялся на стременах гость в бурке. — Такую радость, от которой у хозяина вашего, вижу, скулы свело…
— Убирайтесь с моей земли! — кричал Дженалдыко, грозя плеткой.
— Да не твоя она уже, земля-то, — спокойно произнес Иван.
— Как не моя? Как не моя? — вскинулся хозяин.
— Да не тараторь ты, может, люди дело говорят, — остановил его Куцык, как-то враз осмелевший. — Хуже того, что есть, не скажут… Говори! — повернулся он к всаднику в бурке, который тут же заговорил:
— Братья и сестры! В Петрограде свершилась социалистическая революция. Власть взяли большевики! Во главе государства стал вождь рабочего класса и всего трудового народа Ленин! Новое правительство издало декреты. О мире и о земле…
Он торопился, будто боялся, что не успеет досказать.
— Дорогие братья, милые сестры, — голос его потеплел, — Ленин предлагает заключить мир, чтобы никогда больше не было войны… А землю… Она теперь вся ваша. Посмотрите, сколько ее здесь…
Мне казалось, что люди сейчас будут от радости петь и плясать, что заиграет гармоника. Но все, и моя мать, и Куцык, и парнишка-горец, словно в рот воды набрали, стояли настороженные, с места не двигались.
Всадник в бурке понял, что ему не верят. Бурка распахнулась, и показалась изношенная и опаленная шинель. «Солдат», — мелькнуло у меня в голове. И казалось, запахло порохом и махоркой.
А солдат уже доставал из кармана шинели листовки.
— Не верите вы моему слову, братья. Да я вас и не виню. Вот почитайте сами декреты советской власти… Кто из вас умеет читать?
— Вот хозяин умеет! — выкрикнул кто-то сзади ясным туалетинским выговором. Солдат оглянулся, я тоже посмотрела. Ладно сбитый, косоглазый молодой мужчина старался спрятаться за спины мужчин. Дженалдыко стоял возле своего коня и подтягивал подпругу. Казалось, что он потерял ко всему интерес.
— Объясни нам, братец, кто ты? Может, и разыгрываешь нас? — посмотрел на него снизу вверх Куцык, никогда не слыхавший, что такое «декрет». — Декреты, мил человек, мы как-нибудь одолеем, — закашлялся Куцык. — Ты сперва, по обычаю нашему, скажи, кто сам-то будешь. Чтоб потом было кого добром или злом помнить.
— Я могу вам сказать, кто он, — оживился вдруг Дженалдыко. — Голодранец он. Из Хумалага. Отец за воровство бит. И сынок в грабители вышел…
Люди вокруг зашушукались и притихли. Назвать в наших краях человека вором значило обвинить его в великом грехе. Все ждали, что скажет солдат. А он смотрел на всех растерянно, на меня глаза уставил, краской лицо зашлось, точно и в самом деле он вором и грабителем был…
— Да, алдар Дженалдыко, — глянул на него огненным взглядом солдат. — За одну охапку хвороста из твоего леса отец мой до сих пор кровью харкает. Били твои стражники умело. Да и ты поизмывался, плетью огрел, метку свою спьяну оставил. Выходит, по адату мы с тобой кровники, и пришло время рассчитаться. Не за себя. За всех, кого ты обездолил… Дзарасов я, люди добрые, большевик. Сын Тоха, и зовут меня Аппе… Служил в «Дикой дивизии»…
Аппе, сын Тоха Дзарасова. Под сердцем у меня что-то екнуло и разлилось теплом. И застыдилась я почему-то солдата, будто был он мне, девчонке, самым дорогим человеком, которого ни за что ни про что оскорбил ненавистный алдар. Люди зашумели, солдат Аппе и Иван что-то объясняли, растолковывали, но я ничего не слышала, уши словно ватой заложило, не смела на Машу взглянуть, боялась, что она догадается и начнет потом смеяться: мол, жениха себе углядела…
— Значит, ты Дзарасов, в «Дикой дивизии» служил? — донесся до меня голос дотошливого Куцыка. — Тогда ты должен знать Хаджи-Мурата?
— Хаджи-Мурата Дзарахохова? А кто же его не знает в нашей дивизии?! Председателя солдатского комитета. После Февральской революции, когда царя скинули, без ведома Дзарахохова солдаты в нашей дивизии никому и не подчинялись. — Аппе провел рукой по усам и улыбнулся Куцыку и мне тоже.
— А он из каких? Из большевиков или кадетов? — не отступал Куцык. — Да не дергайте меня. Узнать надо. Родственником доводится он моему отцу. И мне, значит…
— Большевик! — улыбнулся Аппе и подмигнул мне, смутил меня. — Он за власть, которая дала землю народу!.. Это он направил меня сюда. Езжай, говорит, на родину и сообщи всем нашим о том, чего хотят большевики-ленинцы…
Опять поднялся галдеж.
— Да остановитесь вы! — крикнул Куцык. — Человек золотые слова говорит! Послушаем… Ты мне, Аппе, скажи толком: как будет дальше? Ленин в России старшим надолго останется? Или, может… — Он замолчал.
— Нет такой силы на земле, которая бы власть Ленина сменила, — уверенно ответил Аппе. — Богатыря такого нет, чтобы отобрать у народа его счастье!
— А землю делить будут? — ехидно спросил издали косоглазый горец. — Домой в горы нам возвращаться или сейчас начнем?
— Как пожелает народ, — не дал сбить себя с толку Аппе. — Не так ли, Иван?
Иван легко вспрыгнул в кузов брички и, подняв руку, громко произнес:
— По решению большевиков Терской области вся земля должна быть немедленно отнята у богатеев и передана народу. А делить можно ее хоть сегодня. Надо только выбрать ответственных. Я предлагаю в комиссию Куцыка…
Неожиданный выстрел оборвал Ивана на полуслове. Он схватился рукой за шею и осел на бричке. Люди шарахнулись в стороны, бросились в кукурузу. Закричали женщины. Я успела только заметить, как Аппе пришпорил коня, конь вздыбился и налетел на Дженалдыко. Раздался еще выстрел. Я закрыла глаза, мне показалось, что Аппе убит и свалился с лошади. Когда открыла глаза, его и в самом деле не было в седле. Он стоял над распростертым алдаром, тяжело дышал. Соскочила я с брички, подбежала к нему, схватилась за бурку — сердце у самой так и колотится. «Не дай бог увидеть Агубечиру отца в таком положении: застрелит солдата, — испугалась я. — Упаси господи, если этот старый волк околеет, Аппе несдобровать».
И об Иване забыла. Оглянулась: Маша и Куцык перевязывают ему шею.
— Не оставляй в по-ле, — с трудом произнес Дженалдыко и глянул на меня кровавым взглядом. — Ой, грудь моя!..
Правду говорят, что от хромоты собака не подыхает. Повалялся день-другой Дженалдыко и исчез вдруг, никому ничего не сказал, только все ценное в доме упрятал. Пристроился, по слухам, у какого-то Бигаева, который объявил себя в Ардоне правителем Осетии. Другой такой правитель отыскался в Моздоке, Бичераховым звался.
Смутное, неласковое пошло время. Надежда с безверием сплелись. Никто не знал, что будет завтра. Самозванные цари-правители были один лютее другого, и каждый требовал, чтобы простые люди шли за них воевать, будто мухи осенью кусались. Меж собой грызлись, всяк хотел первым стать и подольше в царях побывать.
Иван и солдат Аппе слуху о себе не подавали. Куцык однажды шепнул мне, что воюют они против белых генералов, которые хотят снова царя на троп посадить и советскую власть низвести. И Маша, мол, там в красном отряде. Как мне стало тревожно за солдата Аппе, нещадно ругала себя, что не ушла вместе с ними. Была бы сейчас там и тоже била бы всяких белых и черных генералов. Вместо этого ухаживай за больной Ирахан-ахсин. Деваться-то было некуда, за кусок хлеба прислуживала.
В доме Дженалдыко теперь разместились офицеры с солдатами, штаб какой-то устроили. Все толковали о своем Деникине и возмущались, что не его, а какого-то бездарного Колчака возводят в главного правителя России. Деникина всего-навсего в заместители прочат. Потом раскладывали в гостиной большую карту и начинали прикидывать, когда Деникин и другие генералы сумеют Москву и Петроград захватить, большевиков всех уничтожить и вообще порядок в империи навести, Ленина повесить. Ругали заморских союзников, которые плохо помогают, мало шлют в Россию солдат, а если и присылают, то таких, которые воевать не способны, позорят только заграницу… Напьются офицеры и заставляют меня на гармони играть — я после похищения Дарихан научилась. Ругались они больше, чем радовались, и это веселило меня. Значит, думала, бьет солдат Аппе белых генералов и скоро вернется с Иваном и Машей обратно. А тут еще среди офицеров слух прошел, что «босяцкая армия» Ленина добивает надежду Антанты — Колчака.
Поспорили тогда офицеры. Одни кричали, что если бы все доверили Деникину, такого позора не случилось бы. Другие в ответ: Деникин, мол, тоже почти до Москвы дошел, пол-армии положил и до гор Кавказских докатился…
Как-то в зимний вечер их ужин опять затянулся допоздна. Меня не отпускали, требовали, чтобы я играла, веселила их. Но, вижу, не до веселья им, охают да ахают, араку хлещут, непонятные речи говорят и Деникина своего почем зря честят. Тут я и заиграла им застольную «Айсай, аназ ай!» — чтобы пуще головы затуманились.
Сидел у них один за старшего, вдруг вскочил он, осушил залпом чайный стакан араки и расхрабрился.
— Неслыханно, господа, чтобы офицеры за солдат воевали! — прокричал он. — До чего дожили! Наш главный посылает в огонь офицерские роты, батальоны, полки, и они там горят! В солдат уже веры нет! Кому же тогда, господа, верить? Где она, эта святая Русь?!.
И выругался нехорошо. Раз такое, думаю, дело, пусть вам тогда будет совсем тошно. И заиграла им грустную песню о том, как увели любимого на войну…
Тут, звеня наградами и скрипя сапогами, вошел в гостиную злым шагом их атаман. Это был тот самый офицер Ахтемир, который приезжал с Агубечиром жечь усадьбу Дженалдыко. Сейчас он считался в округе местным правителем. Все разом повскакали и протарабанили: «Здражелавашевысокопредительство!» А «вредительство» только буркнул в ответ, сбросил лохматую бурку и папаху и произнес:
— Першит в горле! Гнусная погода!
Стоявший поблизости офицер наполнил стакан сивухой и подал его Ахтемиру:
— Выпейте, господин генерал!
— Болван! — гаркнул на него Ахтемир, и все замерли. — Не генерал, а свинопас! Так будет вернее: большевики мне, да и вам лучшего занятия не предложат, будьте в этом уверены, господа! — Он выпил, сморщился и потянулся за закуской. — Садитесь, господа!
Но офицеры продолжали стоять. Черноусый полковник, который был до этого за тамаду, осторожно заметил:
— Ваше высокопревосходительство, коллега прав: пришел приказ главкома о присвоении вам звания генерала… Поздравляем!
— Слышал, господа, благодарю вас!
— Какие новости, господин генерал? Что слышно во Владикавказе? — спросил тот же усатый полковник.
Ахтемир насупился и произнес:
— Господа, я просил не называть меня генералом. Это лестно. Да только звания эти нынче раздаются направо и налево. Я сам могу присвоить себе сколько угодно чинов. За мной стоит все Терское правобережье! И я здесь хозяин… Мы здесь хозяева! — поправил он и продолжал: — А Деникин с Колчаком опозорили империю, отдали ее на милость большевикам и ихнему Ленину!.. Боже, боже, какой позор!.. — Ахтемир ухватился за голову и застонал, не иначе как от злости непосильной. Потом вскочил из-за стола и начал вышагивать по гостиной. — Что ж, новости есть, господа! Деникин хочет, чтобы мы соединили силы и одним ударом… — Тут Ахтемир увидел меня, притаившуюся в углу с гармошкой. Сперва удивился, а после раскричался: — Что это такое, спрашиваю я! Не штаб — развели бардак! Вон отсюда!..
Я мигом выбежала из гостиной. А сзади все еще неслись проклятия. «Царь» Ахтемир разносил своих подчиненных…
Хорошо еще, что ему не пришло на ум допытываться, откуда красные партизаны, что в последнее время появлялись в округе, узнавали о планах Ахтемира и всегда успевали уйти раньше, чем прибывали на место каратели. Надо будет предупредить Куцыка, подумала я…
…В постели жмурила глаза, заставляла себя уснуть, ведь завтра опять будет суматошный день — то сделай, это подай, завтрак госпоже приготовь. Мучила неизвестность: что задумал генерал Ахтемир, какие привез новости. Но уже и та новость хороша, что Ахтемиру не мил генеральский чин… Я представила себе, как Ахтемир при оружии и генеральских погонах пасет свиней. Ведь говорил же он, что большевики только свиней и доверят ему спасти… Вот кончится война. Вернется Аппе с декретом. Землю получим… Но какую надо иметь силу, чтобы одолеть всех царских генералов и их миллионное войско? И всех заморских злыдней, саранчой налетевших на большевиков?..
Бедный отец мой рассказывал перед днем, когда он смерть принял по алдарской воле, нам сказку о храбром Сослане. О том, как предки осетин — нарты однажды тысячу волчиц сдоили и гору дров сожгли, чтобы небесный кузнец Курдалагон закалил им их богатыря Сослана. В кипящем молоке и жарком пламени закаляли его. Надо было, чтобы Сослан одолел их самого непобедимого и страшного врага — Мукару Людоеда, от которого миру покоя не было. И Сослан победил его. Народ, все нарты пестовали своего героя. Оттого он и силу неимоверную имел…
Я засыпала, и казалось мне, что не Сослан это стоит перед горной лавиной и расшвыривает камни, а солдат Аппе…
…Пасмурным вечером раздался гром орудий с Арыкских высот. А наутро проснулись и увидели, что офицеры генерала Ахтемира — правителя Правобережья — исчезли, словно их ветром сдуло. Только по беспокойному лицу госпожи Ирахан и поняла, что не по доброй воле убрались. Сила их заставила.
Явилась надежда, а вдруг Аппе придет… И верно, в ночь весь двор алдарской усадьбы заполнили солдаты в островерхих шлемах, в длинных шинелях, партизаны с красными ленточками на папахах! «Аппе! Аппе!» — колотилось у меня сердце.
Бросилась в толпу. Расталкивала солдат, заглядывала в лица.
— Эй, девка, кого ищешь? — раздался вдруг над ухом грубый незнакомый голос.
— Аппе, — невольно вырвалось у меня. — Солдата Аппе, большевик он, — зачем-то добавила я и оглянулась.
И увидела солдата, невысокого, пухлого, в огромной папахе и с сумкой через плечо. А на сумке крестик красный.
— Не узнаешь? — спросил солдат тем же грубым голосом и засмеялся густым Машиным смехом.
— Маша! — закричала я. Хоть и было сумеречно и взгляда Машиного я не могла разобрать, зато смех ее я могла бы отличить даже из тысяч голосов.
— Назирка! — И Маша бросилась обнимать меня. — Жива! — Словно это не она, а я воевала. — Жива, девка!
К нам подошел солдат с перевязанной рукой. Он разводил посреди двора костер, и теперь сразу стало светло. От солдата пахло дымом и махоркой. В здоровой руке у него дымилась цигарка.
— Кого это ты, Маша, целуешь? — погрозил солдат.
— Сестричку, Гайто, родную сестричку, — ласково ответила ему Маша. — Горюет, что суженого своего не находит. Нет его здесь, дорогая, но жив он, это — точно. У Буденного в коннице. И скоро будет тут. И очень он рассердится, что ты все еще носишь горшки за этой старой фитюлькой…
Я не знала, плакать мне или радоваться. Но только почувствовала, что глаза и без того заслезились. Расспрашивать про Аппе постеснялась. Вокруг галдели, смеялись, кто-то на крыльце растягивал гармошку, кто-то уже пустился в пляс. Я вцепилась в Машу и не отпускала ее. Мне хотелось в эту минуту быть в такой же длинной до пят шинели и папахе с красной ленточкой. Неожиданно спросила:
— И Ленина ты видела?
Она рассмеялась своим заразительным смехом и сказала:
— Конечно, видела. Гайто, дай-ка газетку.
Солдат докурил, затоптал старательно окурок и вытащил из-за пазухи сложенную газету.
— Пожал-те, Мария Петровна, — раскланялся он.
— Вот, смотрите. — Маша развернула газету, и я увидела большую фотографию.
— Это Ленин? — недоверчиво спросила я.
— А ты подпись прочти, подпись, — посоветовал солдат.
Откуда ему было знать, что я даже буквы писать не умела. Хорошо, что Маша за эти годы хоть научила меня немного разговаривать по-русски.
Взяла газету в руки и стала внимательно разглядывать портрет. Пододвинулась к свету. Широкий открытый лоб, вприщур добрые глаза, лицо обычное, простой костюм, и наград никаких, без погон… Разве такие главные бывают? Если посмотреть на царя, которому кланялся Дженалдыко, так у того вся грудь в орденах и золотые эполеты нацеплены. И у Керенского наград было не меньше. Даже Агубечир и дружок его полковник и «генерал» Ахтемир в орденах красовались. Так почему наш народный сардар-председатель обделен наградами?..
— Ты что, не веришь или как? — хлопнул меня по плечу Машин Гайто. — Нашу честную солдатскую газету доверия лишаешь?
Такие меня вдруг переполнили чувства, что я без стеснения прижалась к Гайто, как, думала не раз, прижмусь к моему Аппе, и чмокнула его в щеку.
— Назирка, чертовка, что ты делаешь! — вполусерьез крикнула Маша.
— Целую, Маша!
— А меня-то за что? — удивился Гайто.
— За Ленина! — крикнула я и помчалась в дом.
Слышала, как за спиной Маша произнесла:
— С ума спятила девка.
— И газетку важную утащила, — добавил добродушно Гайто.
…В большой хозяйской гостиной расположились красноармейцы и ели из котелков незаправленную пшеничную кашу. Я и не заметила, когда они успели приготовить себе ужин.
Глядела я на солдат и думала, что еще вчера тут пировали офицеры. Поднимали тосты за то, чтобы уничтожить всех красных на свете, клялись огненным мечом пройтись по кавказской земле. Обещали, что ни одного красного в живых не оставят…
А сегодня сидят простые солдаты, уставшие от войны, худые, плохо одетые, и никаких проклятий ни на кого не накликают. Самовольно ничего не берут, ничего не разрушают…
И захотелось мне сделать красным бойцам что-то приятное. Пусть зарежут жертвенного быка, которого госпожа бережет к возвращению сына. У меня на этого быка не меньше прав, чем у самой ахсин. Сколько слез из-за него пролито в нашей семье, сколько горя перевидено, одна Маша знает…
Нашла я ее, объяснила все.
— А что, думка твоя верная! — поддержала Маша. — Пришла Красная Армия, тут в самый раз пир устроить.
Пошли мы с ней к ихнему командиру, человеку строгому, на мою радость осетином оказавшемуся. Немолодым уже, болезненным. Сначала ни за что не соглашался, чтобы резали жертвенного быка. Стал, как детям малым, объяснять, что зарезать до срока жертвенное животное все равно что убить того, кому в жертву животное это назначено. Я и сама это знала и сказала, что если со смертью быка помрут Дженалдыко и сын его, Агубечир, тогда просто восстановится справедливость на земле. Понял все командир и сказал:
— Поступайте по совести.
Нашлись среди красных бойцов и умелые ребята, которые скоро справились с делом. А тут уже и в котлах забулькало варево. Распорядилась по-хозяйски — куда и страх исчез, о госпоже за весь вечер даже не вспомнила — и повела красных бойцов в заветный погреб, где Ирахан-ахсин хранила к возвращению сына пиво и вино.
— Не надо, Назирка, не надо! — забеспокоилась вдруг Маша и схватила меня за руку. — Это же не наше!
Я вырвалась от нее и сказала:
— Там наши труды! Скажи, ты видела когда-нибудь, чтобы Ирахан пахала или сеяла? Варила пиво? Или хоть раз помыла полы и убрала во дворе? Всю жизнь только помыкала такими, как мы с тобой. Или разве не ты сваливалась вечерами от усталости и всю ночь потом стонала от болей в спине? Забыла уже?..
Замок с кладовки сорвали. Огромный ржавый замок, похожий чем-то на лицо Дженалдыко…
Утром из-за высокого хребта показалось огненно-красное солнце, как ленточки на папахах бойцов, как знамя, с которым въехали во двор красные солдаты, и рассыпало оно золотые лучи по полям Иристона.
Солнце нового дня. На всю жизнь сохранила я в сердце его ласковую зарю…
Наконец-то пришел в наши села мир, кончились в Терской долине военные страхи. Правда, за степями, за горами — на берегах Каспийского моря, в Закавказье — еще лютовали богатеи. Но Деникина Красная Армия и красные партизаны заставили бежать с нашей советской земли.
Больше в доме Дженалдыко я не служила. Рассеялись господа, успокоилась и Ирахан-ахсин. В ту ночь, когда в село вступили красные бойцы, не выдержало сердце господское, от злобы и бессилия разорвалось. Похоронили старуху без слез и почестей, без мужниного «прости» и сыновьего поклона. Даже Дарихан не приехала поклониться. Ушла я из проклятого алдарского дома, только гармонь и взяла за свои труды. Да и ту Маша навязала. Бери да бери. Сама Маша в город уехала, на учителя доучиваться, в шинельке и папахе так и поехала.
Ревкома в нашем селе пока не было, и хворый, долговязый Куцык все чаще заглядывал к нам в жилище и каждый раз начинал:
— Почему до сих пор не поделили землю алдара Дженалдыко? Где та бумага, что Ленин прислал с солдатом Аппе и русским Иваном? Люди говорят, что дочка твоя, Назират, спрятала. Будто Аппе и Иван ей оставили хранить. Так ли это, Гурион?
Мать моя вздыхала, вела печально головой и говорила:
— Нет, Куцык, нет, пусть твои болезни на меня перейдут. С чего бы Назират прятала такую важную бумагу?! Все знают, что мы сами с нужды на голод перебиваемся. А весна уже на носу. Дали бы землю, сама бы в соху впряглась, лопатой бы вскопала, только было б чего копать. Куда семя кукурузное приткнуть…
Не терпелось людям скорей землю получить. Подумала было, что и без ревкома сами с этим делом справимся. Да боязно стало. Скажут, девчонка. Вот если бы солдат Аппе явился. Влез он мне в душу и не выходит оттуда и на глаза не показывается. По вечерам думаешь, а ночью сны страшные терзают. Приснилось однажды, что привезли моего Аппе к нам в старую саклю, исколотый весь, неживой. А Машин Гайто размахивает здоровой рукой и хвалит: «Истинно богатырь! Ни пуля, ни шашка его не взяла. Один чуть не сто бандитов уложил!» — «А почему же он мертвый?» — спросила я и проснулась.
— К добру это, доченька, — успокоила меня утром мама, когда я рассказала ей свой сон. — Если видишь кого в крови, значит, он живой. Во снах все наоборот…
Было последнее перед пасхой воскресенье. Светило солнце. Растеплилось. Решила созвать подружек и устроить возле дома танцы. Вышла с гармошкой, развела мехи. Собрались девушки, мнутся: по какому, мол, поводу веселье, с кем хоровод водить, одних парней война унесла, другие под ружьем еще ходят.
— Сами, без женихов, веселиться будем, — смеюсь я. — Весна ведь. Да еще какая. Без войны. Землю скоро делить будут…
Но как ни старалась я играть, девушки танцевали без охоты. Тогда я стала с ними разучивать «Девичий танец». И все равно ладу не было. Лучше пошло с песнями: девушки тосковали по любимым и пели с душой. А когда заиграла веселую джигитовку, подруг моих будто подменили — раздался круг, и вот уже несутся лихие джигиты рядом со своими нареченными, плывут подобно лебедям в танце. Собралась детвора, хлопает в ладоши. И старики подходят, дивятся веселью. Что за праздник?
Вдруг слышу песню. Показалось, что кто-то из наших поет «Походную»:
С нами высокое
Знамя народа.
К свету, с победною
Песней похода!..
Оглянулась и увидела всадника на дороге. Рослый худощавый парень с усиками под орлиным носом. Шапка красноармейская, островерхая. Шинель порядком поношенная. Бросился в глаза конь — гнедой, огромный, с белой полосой во весь лоб. И взмыленный. Подъехал солдат, приложил руку к виску, честь отдал:
— Счастья вам, красавицы! С днем хорошим! И песней славной!
— Ма-а, он! — Гармошка издала какой-то жалостный противный звук и смолкла, будто ее удушили. Танец оборвался.
А солдат Аппе уже спрыгнул с коня и жал руку моей матери.
— Где же ты так долго пропадал, заждались уже?! — Мать моя встречала его словно родного, которого давно не видела.
— Вот искал подходящего коня для калыма и маленько задержался, — мягко улыбнулся Аппе и погладил своего гнедого.
— Калым тоже уплати за счастье свое, но хорошо, что сам жив-здоров и все при тебе. Заходи, гостем будешь! — пригласила она его.
…Не прошло и недели, как сельский сход единодушно избрал Аппе председателем ревкома. А еще через день вечером Аппе привез к нашему дому полную арбу дров. Покосился на меня и обернулся к матери:
— Гурион, хочу продать своего коня вместе с арбой. Может, подойдет, купите? И дрова пригодятся…
— О солнышко мое, Аппе, да если бы я могла купить такого коня, то и бедность ушла бы с моего двора. Только ты своего коня на калым готовил?
— Не понадобился! Советская власть отменила калым. На худой конец украду, если не захотят без калыма отдать девушку. Ну, так как? Бери, Гурион, пока не передумал… — Аппе опять покосился в мою сторону. — Пожалеешь, дешево отдаю… За бутылку араки! — И он начал распрягать своего гнедого.
— О, если бы за бутылку араки продавались такие кони, — вздохнула мать, — то не было бы на свете и бедных!
— Правильно, мать, — согласился Аппе. — Возьми я за коня хоть миллион золотом, бедность на земле все равно останется. Потому и продаю в полцены. А целая цена за такого красавца, ясно, две бутылки. Родителей помянуть надо, — продолжал шутить Аппе и стал быстро разгружать арбу. — Мать моя давно скончалась… И отца без меня по алдарской милости до смерти засекли стражники Ахтемира, отдал свою душу на вечное хранение повелителю царства мертвых — Барастыру. Ни кола ни двора — все сожгли, чтоб и места не было, куда вернуться… Спасибо селу вашему, что приняли на постой… Все бери, Гурион, коня веди под навес. И не думай, что конь этот простой. Пахать станешь — напарника ему не надо. И тихий к тому же, к любому корму привычный. Арба тоже тебе — на ходу, не разбита. И дрова не помешают… Не торгуйся… Бутылку в благодарность! Дадите две бутылки и лишнее спасибо в придачу — тоже не откажусь…
— Не шутил бы ты, Аппе, над нашей бедностью, — растерянно сказала мать. — Не могу я купить у тебя ничего. К горю твоему, нет у меня ни бутылки, ни полбутылки араки, чтоб помянуть твоих родителей, пусть будет им пухом земля. А на добром слове спасибо…
— Да-а, — Аппе почесал в затылке. — Что ж, на нет и суда нет… Так и быть, бери в долг и без процентов…
Он улыбнулся, отряхнул руки и решительно зашагал прочь, припадая на раненую ногу. Мать не проронила ни слова, только держала в руках повод от уздечки и растерянно глядела вслед удалявшемуся Аппе.
А через несколько дней и землю делить стали. Нашей семье выделили четыре десятины — неслыханное богатство, о котором мы и мечтать не смели. Были мы теперь с землей и при лошади, и Аппе находился рядом, хотя на меня он и внимания не обращал, все делами своими занимался, о бедных людях заботился. И стало мне снова не легче, чем было раньше, когда я страдала и дожидалась Аппе, верила, что он живой и невредимый.
Нежданно, как ворон на падаль, в наше село спустился с гор Алимурза. Приехал на скрипучей арбе и Гету с собой прихватил. И прямо к нашему двору. До этого дяди у нас никогда не бывали, даже на похороны отца не приехали. Сейчас Алимурза разводил руками: как они могли приехать? Дженалдыко — кровник, и по адату его надо было убить. А убить такого богача, у которого и сила и власть, — не так просто… Не обессудь, мол, невестушка, но так уж случилось.
Гости есть гости, прогонять не станешь. Алимурза выставил на стол несколько бутылок араки, велел пригласить Аппе. Сходила мать, привела…
Алимурза уселся за тамаду, хоть по старшинству им полагалось быть Гете. Рядом с собой Алимурза посадил Аппе. Начал произносить тосты: за здравие ревкома и всех его членов, за здоровье советской власти и всех большевиков, за здоровье милой невестки и всех ее славных сироток… Захмелел чуть, разошелся и стал жаловаться, какой он бедный и как нуждается в земле…
— Нас, дорогой Аппе, чтоб жил ты до смерти тысячу лет, всего три двора, — объяснился Алимурза. — И хоть братец Гаппо, царство ему небесное, на том свете в рай попал, двор-то с сиротками остался… Как жить прикажешь, дорогой председатель, если на каждый двор придется земли всего по десятине с толикой? Это если разделим участок Гурион? Мало, очень мало получится. А у меня — куча детей. У Геты тоже свои рты… Говорят, вы у Дженалдыко много земли для бедных отобрали? Вот жил человек! — с явной завистью размечтался дядя.
— Позавидуешь, Алимурза, такому алдару, — хитровато улыбнулся Аппе, — а черт тут как тут и поднесет чашу, заставит выпить доли алдарской…
Сконфузился Алимурза, но быстро переменил разговор, начал клясть Дженалдыко.
— Не дай бог мне смерти, пока не отомщу ему за кровь брата! — затряс рыжей козлиной бородой Алимурза. — Пока не сниму с сердца камень, нет мне жизни…
— Придется тогда облегчить тебе душу, если она у тебя больно тяжела, — усмехнулся Аппе. — Не знаю, в раю или в аду пребывает сейчас душа Дженалдыко, но то, что от тела она отделилась, так это верно…
— Неужели правда? — воскликнул Алимурза. — А говорили, что алдар сбежал в Турцию… И еще говорят, что возвратятся все до одного алдары и кого на своей земле застанут, того навеки гнуть спину заставят. Вот какие разговоры…
— Не знаю, как там насчет возвращения с того света, — Аппе говорил спокойно, улыбнулся, — а на этом свете как-нибудь встретим.
— Председатель Аппе, — обратился к нему вдруг тихий, задумчивый дядя Гета, который, насколько я помнила, всегда был в трудах и заботах. — А может, Дженалдыко с сыном все же возвратятся обратно — с того ли, с этого ли света? А? — И он подвигал пальцами ног, обтянутых ссохшейся сыромятиной.
— Про сынка хозяйского ничего сказать не могу, — ответил Аппе. — Может, где и пасется поблизости. Волк, бывает, по пятам за человеком ходит, если слабость человеческую чует. Только у советской-то власти поджилки не трясутся. Вечная она. Оттого и сынки алдарские будут нас обходить стороной, дальней дорогой.
— Так-то оно так, — задумался Гета. — Только… — Он не договорил.
А Аппе уже принялся рассказывать, как солдаты красные и партизаны гнали деникинцев до самого Каспийского берега и в море скинули. Убегали вместе с деникинцами и осетинские алдары-царьки, да не все ноги унесли…
— Вот добра-то, наверно, побросали? — загорелись глаза у Алимурзы.
— Да уж всяко было, — согласился Аппе. — Народное, оно народу и должно остаться… — И продолжал: — Влетел я со своим эскадроном в город на причал — задание было — не дать пароходам уйти. Вижу, бегут по трапу на палубу люди с чемоданами, вот-вот мостки уберут. Пришпорил коня, гнедого своего, и с саблей наголо заскочил на пароход. И первый, кто под рукой, на мое счастье, оказался — вы не поверите! — был Дженалдыко, собственной персоной. Тащит чемодан, гнется под ним… Потемнело от ярости в глазах, рубанул сплеча. И все. Крикнуть не успел… Но я и сам не остался невредимым. Какой-то беляк выстрелил и поранил мне колено…
— Да проживи ты на радость нам долгие годы, Аппе! Отомстил ты этому волку за нас и за горе людское! — залебезил Алимурза. — Да пусть никогда не переведутся такие герои в Осетии, как ты, Аппе!
— Какой я герой? — грустно улыбнулся Аппе. «Мой Аппе!» — чуть не крикнула я и едва сдержалась, потому что Аппе снова заговорил: — Мне бы храбрости и отваги Хаджи-Мурата Дзарахохова… Да и мстил-то я не за вашего брата, отплатил за своего отца. А теперь вот хожу с разбитым коленом, девушки «хромым, женихом» величают, замуж не идут… — И он украдкой взглянул на меня, словно это я дразнила его.
— Не говори так, Аппе! — старался угодить Алимурза. — Счастливы будут те, к кому ты придешь просить руку дочери. Кто может устоять перед тобой? Председателем ревкома?! Прославленный Чермен Тлатов и тот не свершил большего, чем ты! О Чермене народ песню сложил — о тебе сто песен сложится… — И с ходу перешел на другое: — Скажи, ты все алдарские земли поделил или про запас что оставил?
— Да кое-что есть, — Аппе переставил больную ногу.
— Ой, молодец! — обрадовался Алимурза. — Далеко же ты видишь! Семья у меня большая… Все сыны!.. Каждого, сам понимаешь, женить надо. У Гурион, невестки моей, дело проще: дочери у нее. Выдаст замуж, калым получит… Мы так любим ее сироток… славные такие… Дай бог им счастья!.. Правду я говорю, Гета?
Тот что-то буркнул непонятное.
Аппе хорошо понимал, к чему клонит Алимурза.
— Брату твоему я, пожалуй, могу именем ревкома выделить землю. Горец он настоящий. И у нас приживется…
Алимурза раскрыл рот, видно, хотел что-то возразить, да так и остался с раскрытым ртом. Только часто-часто заморгал, словно удивлялся.
— Как же я? — выговорил наконец он. — Семья большая. И жена прибавления ждет… Нет, так несправедливо, товарищ председатель…
— Вот ты говоришь, что любишь сироток, — как ни в чем не бывало продолжал Аппе. — А что, если тебе построить вместе с Гурион на ее земле новый дом и жить душа в душу?.. Девочки, думаю, скоро найдут свое счастье. И лошадь есть у хозяйки. Четыре десятины обработать одной женщине, может, и не под силу, нужна мужская помощь…
— Нет, Аппе, — прервал Алимурза. — Не с того конца начал. Мы давно порознь. И не будет у нас с ними мира. Это понимать надо. Лучше пусть живут с моим братом… У них и характеры сходные. А то, что ты выделил для Геты, передай мне. Так и богу будет угодно!
Мы все ждали, что скажет Аппе, затаились даже.
— Ну, твоему богу было угодно также, чтобы брат твой пошел скитаться и сгинул, а мать сироток батрачила у алдара Дженалдыко… Только разве со всем этим можно согласиться?..
— Надсмехаешься? — вспылил Алимурза и вскочил, но тут же сел. — Стыдишь? А над богом грех смеяться!
Меня разобрал смех. Ловко же вывернулся дядя, все на бога свалил!
— Правду говорю, — не смягчал своего голоса Аппе. — А говорить правду — мой долг… Землю мы кровью завоевали, своей, между прочим… Брат твой, Гета, помогал партизанам. И поплатился за это. Ахтемировцы сожгли у него саклю. И самого чуть не убили. По совести, и землю ему первому… А про тебя, Алимурза, в округе другое говорят…
— О боже, окажи мне столько милостей, сколько я оказывал красным партизанам! — воздел руки Алимурза. — Мало ли я угощал их в своем доме хлебом и солью… А кто говорит неправду про меня, да пусть того гром поразит! Клянусь отцом своим, и пусть придет час погибели всей моей семье, если это не так!
— Может, какой-нибудь партизан и заходил к тебе. — Аппе поднялся и начал ходить взад и вперед по тесному жилью. — Но наведывался и атаман белых банд Голиев…
— Клянусь богом, никогда о таком не слышал! — Лицо его густо покраснело.
— Ладно, белых ты не угощал, серого барана им не резал. А может, слышал, кто грабил на дорогах беженцев? Тех, кого обескровили и по белу свету погнали грузинские меньшевики? В вашем Куртатинском ущелье глумились над несчастными. Зрячие это видели, неглухие — слышали…
— Бандитов на нашей земле перебывало много, да покарает их бог! — Алимурза даже вспотел. — Выпьем, Аппе, а то слишком уж заострился наш разговор…
— Успеется. Куда нам спешить? — сказал Аппе. — Все равно однажды по острию сабли нужно будет пройти. Разговор наш, значит, завершим так: если хочешь земли, вдобавок к той, которую имеешь, обратись с заявлением в ревком, проси, авось и допросишься. А что в словах моих — не обессудь, речь пойдет особая… По делам нашим и зачтется нам…
Слова Аппе кинжалом ударили Алимурзу в сердце, по виду он не подал, произнес:
— За то, чтобы ты долго жил, Аппе! И дай нам бог прожить в любви и уважении! И чтобы я был тамадой на твоей свадьбе. Порази меня гром, если хоть в чем покривил!
Аппе поднял рог, повернулся к нам с мамой:
— За изобилие в вашем доме! — поклонился и вышел.
Алимурза побежал провожать его за порог.
Вернулся Алимурза сильно рассерженным.
— Вот хромой черт, — бурчал он. — Кого только не наделил землей! А я, получается, у бога корову украл? Нет, отсюда я не уеду с позором!.. Наговорил семь верст до небес. И Голиев в моем доме останавливался, и что беженцев грабили… Вот Гета может подтвердить… Скажи, Гета! Ведь напраслина все?
— Тебе лучше знать, — уклончиво ответил Гета и вздохнул тяжело, так, будто ему было неприятно говорить об этом.
Землю Алимурза все же получил. И с таким усердием принялся за хозяйничанье, что поражал всех. Откуда только что доставал. Когда люди, бывало, косились на него, называли буржуем, он сердился и начинал кричать, что советская власть таких слов не простит. Сейчас, мол, большевики за новую политику в крестьянском и прочем деле взялись. Сейчас — смычка. Сейчас надо рабочих кормить, больше надо всего иметь. Такие громкие слова говорил, что даже Аппе, случалось, терялся.
Алимурза нанял людей, которые появились у нас из голодных краев, и начал строить дом из пяти комнат и длинный сарай. Заложил сад. Прибрал к рукам лошадь — подарок Аппе. Землю нашу запахал и засеял исполу. Правда, помогал строить нам новый дом.
Работы у «наших девочек», как мама называла нас, своих дочерей, было много, и радости хватало. Младшенькие подросли, за лето окрепли. Почти каждый день в поле работали — собственную кукурузу пололи. И земля отплатила добром — урожай выдался на диво. Наконец-то впервые за всю жизнь мы были с хлебом. Даже не верилось, а ведь половину еще взял себе Алимурза.
Наступил день Джиоргуба, — праздника урожая. Уборка к тому времени уже заканчивалась. У людей появилось свободное время, гуляли обычно целую неделю. Праздник этого года был втройне особенным — с землей и хлебом были люди. Подумать только, раньше, говоря ученым языком, из каждых сто дворов восемьдесят семь не имели земли. Теперь же не было ни одного «дыма» на селе, который бы не получил надела.
С утра началось веселье. Соседи шли к соседям, поздравляли с удачей, желали доброго здоровья и большого счастья. Мать приготовила к празднику домашнее пиво, была у нас и крепкая арака.
Отведав кушанья и угостившись, люди выходили на улицу, заводили песни и танцы. Женщины постарше отправлялись на завалинки и развлекались вязанием теплых носков к зиме. День был пасмурный, но теплый, безветренный. Пахло глубокой осенью. И я тоже подумала, что свяжу-ка я носки и свитер из белой мягкой шерсти, которую мать привезла из ущелья, и подарю Аппе. Он нам своего коня не пожалел, вот и мы отблагодарим его хоть таким маленьким подарком. Только я подумала так, как вдруг в стороне Арыкских гор — невысоких и лесистых — раздались выстрелы. Один за другим пять раз. Тревога! По такому сигналу поднимались все взрослые мужчины села в любое время дня и ночи, мчались, куда звала опасность.
По улице уже скакали два всадника. На первом, сельсоветском коне пригнулся Аппе — маузер на боку, винтовка за спиной. Сзади уцепился за председателя Умар, наш сельский табунщик. «Неужели табун угнали?» — успела я подумать, как второй всадник — молодой незнакомый парень с продолговатым лицом и длинным носом — крикнул: «Табун! Воры!»
— Боже мой! — заголосила мама. — Нет больше нашего коня!
На улице шумели переполошившиеся люди, что-то кричали друг другу. Я тоже не удержалась — побежала вместе со всеми в сторону Арыкских гор, будто могла, безоружная, помочь отбить табун.
Нас обгоняли мужчины, кто с охотничьим ружьем, кто с винтовкой, а кто и просто с кинжалом. Почувствовала страх за Аппе. Ведь там бандиты! Они, как шакалы голодные, шныряли в лесах и горах, и нет-нет да и ужалят — кого ограбят, где-то скот угонят, а то и сельсоветы подпалят, начальников советских убьют. Не хотели алдарские выкормыши смиряться перед советской властью, старое вернуть желали. Потому и наготове держали люди ружья.
В степи, далеко от села, нас обогнал отряд вооруженных милиционеров. Впереди на сером коне мчался легендарный начальник Хаджи-Мурат Дзарахохов, тот самый, который прислал в семнадцатом году к нам с ленинским декретом солдата Аппе. Сразу стало легче на сердце. Там, где Дзарахохов, там врагу пощады не будет.
Впереди над кем-то склонились люди. Может, раненый или убитый? Побежала что есть сил. На жухлой траве лежал окровавленный табунщик Дзабо, отец Умара. Взялся в лето табун пасти, в ночное ходить, чтобы к зиме купить лошадку или вола и вспахать полученную землю. Не было у горемыки ни кола ни двора.
— Шашкой, гады, — с трудом произнес Дзабо.
Пока мужчины связывали из черкесок носилки, со стороны Арыкских гор послышались выстрелы.
— Слава богу, нагнали, кажется, бешеных собак! — Дзабо перекрестился ослабевшей рукой.
Стрельба усиливалась. Было ясно, что погоня настигла банду и завязалась перестрелка. Несколько мужчин с ружьями, оставив Дзабу на попечении женщин, побежали дальше. За ними бросилась и я… Думала: только бы успеть, не дать врагам убить Аппе…
…Назад возвращались возбужденные, радостные. Никого из наших не убило, ранило только секретаря комсомола Цуцуева, того, который приехал к нам проводить сегодня вечером молодежное собрание и первым вместе с Аппе бросился вдогонку за бандитами.
Перед собранием разгорелись танцы. Особенно гордо держались парни, которые участвовали в перестрелке, отбили у воров лошадей. Ребята все еще не снимали с себя оружия, так и танцевали с ружьями за спиной.
Говорили, что воровство учинил отпетый конокрад Байтох из Старосельска вместе со своими дружками-бандитами. Наверно, думали, что в день Джиоргуба сельчане запразднуют, и все легко сойдет с рук. Но не тут-то было. Поблизости, в соседнем селе, оказался Хаджи-Мурат Дзарахохов с милиционерами. Они-то и устроили засаду в горах. По рассказам, у бандитов был даже пулемет. Но наши так прижали, что те пулемет бросили… Вот только задержать никого не удалось…
Я тоже чувствовала себя джигитом, хотя и не успела добежать до места — раньше все кончилось…
Круговой танец сменился пляской на носках. Потом начался плавный симд. Парни приглашали девушек по своему выбору. Это единственный танец у осетин, на котором парню дозволяется взять девушку под руку и вывести на круг. Влюбленные успевали обменяться даже несколькими словами и назначить свидание… Я злилась, что нет Аппе на танцах. Мог бы найти минутку и прийти… Мне даже показалось, что гармонь в моих руках стала звучать сердито.
И тут, словно в сказке, слышу голос Аппе за спиной. Но только он не звал на танец.
— Назират, кончай играть. Зови всех в клуб.
Теперь мы мечеть называли клубом. На стенах там висели портреты Маркса, Энгельса и Ленина. Лозунги. Стояли длинные скамейки в два ряда и стол для президиума.
Собрание, о котором говорили давно, открыл Аппе. Вид у него был усталый. Рядом с ним за столом сидел Хаджи-Мурат Дзарахохов, справа — секретарь Цуцуев с перевязанной рукой. Три фонаря освещали помещение. Было сумрачно, пахло копотью.
— Слово предоставляется секретарю окружкома комсомола товарищу Цуцуеву.
Мы замерли и почему-то уставились на усатого Хаджи-Мурата.
Секретарь окружкома комсомола прижал раненую руку к груди и начал говорить тихо, чуть кривя губы от боли.
— Товарищи, извините, что поздновато проводим наше собрание. Вина тут не наша, помешали враги. — Он сделал паузу и продолжал: — Собрались мы здесь, чтобы обсудить один важный вопрос…
— Сейчас будет о международном положении и мировой революции говорить, — шепнула мне сидевшая рядом соседка. И ошиблась.
— До сих пор у вас, в таком большом селе, нет комсомольской ячейки, хотя фактических комсомольцев немало. Я имел счастье видеть их сегодня в деле. Смелые, отчаянные ребята…
«Интересно, кого он назовет фактическим комсомольцем?»
— Возьмите того жа пастуха общественного скота… Умаром, кажется, его зовут…
— Да, да, Умар, он и сейчас еще палец с курка не спускает, — пошутил кто-то.
— Так вот, товарищи, Умар настоящий боец, фактический комсомолец, — повторил Цуцуев. — Его не испугала целая вооруженная банда… Рискуя жизнью в общественных интересах, он вовремя сообщил о нападении, а потом и на след банды навел.
Все обернулись в сторону Умара, а он, смущенный, уткнулся головой в колени, торчало только дуло ружья.
— Молодец! — зааплодировал громко знаменитый красный командир Дзарахохов. — Хорошим солдатом и комсомольцем будешь. А ну, встань! Покажись людям. — Когда Умар встал и взглянул на Дзарахохова, тот заявил: — Я, сынок, видел тебя в бою и потому дам рекомендацию в комсомол…
Все захлопали, друзья подхватили смущенного, раскрасневшегося Умара на руки, стали качать.
— Ну, если сам товарищ Дзарахохов ручается, тогда мне остается только голосовать! — произнес секретарь окружного комитета Цуцуев. И начал рассказывать, как во Владикавказе в году восемнадцатом, в разгар гражданской войны и буржуазной контрреволюции, возникли первые ячейки комсомола — тогда они назывались спартаковскими. Молодые парни и девушки шли рядом с коммунистами, вместе громили врагов революции и завоевывали советскую власть…
— А что сейчас делать комсомольцам? — спросил кто-то. — Врагов всех побили…
— Враги, сынок, сегодня еще свинцом за вашей околицей плевались, — тихо проговорил Хаджи-Мурат Дзарахохов, и, казалось, все затаили дыхание, ожидали, что он скажет еще. Но поднялся Аппе.
— Тут надо объяснить, товарищи, — заговорил он. — Комсомольцы все время воюют с врагами: у советской власти врагов много. На наш с вами век хватит, — пошутил Аппе. — Комсомольцы еще и строят новую жизнь. А это, может, потруднее, чем стрелять из винтовки…
Многие, и я тоже, недовольно загудели: «Уу-уу!» Когда говорил Дзарахохов, все было ясно и понятно — бери наган и отправляй на тот свет алдаров и их выкормышей. А строить новую жизнь — это казалось скучно. Что там ее строить? Землю дали, вот и работай, для себя же. Главное, чтобы алдаров больше не было.
— Товарищи! — Цуцуев слушал, поддерживая раненую руку. — Комсомол — дело добровольное. Кто не хочет — мы не неволим. Не каждого и берем. А только достойного. Того, кто хочет из себя человека выковать. Не всегда поручения будут интересными. Может статься, что за комсомол, за советскую власть и жизнь отдать придется! Слабый убежит в кусты, за товарища не вступится. Разве тогда он комсомолец? Разве такого можно принимать?
Только теперь до меня стало доходить, что комсомол — это что-то большое, очень большое и очень святое, чего я еще не понимаю, но хочу понять. Спросила:
— А как принимают в комсомол?
— Надо написать письменное заявление и чтобы рекомендации были, и Устав и Программу комсомола надо знать, — разъяснял Цуцуев.
— А если человек ни читать, ни писать не умеет? — спросила снова я.
Наступила тишина, потому что все здесь не умели читать и писать. Аппе и Цуцуев стояли и переглядывались.
— Я думаю, товарищи члены партии, — торжественно произнес Аппе, оглядывая Цуцуева и Дзарахохова, — что на первый раз ограничимся устным заявлением и нашими рекомендациями, а также коллективным обсуждением каждой кандидатуры. И уже на этом молодежном собрании создадим комсомольскую ячейку в нашем селе. Как мы делали на фронте. Вот Дзарахохов рекомендует Умара, я рекомендую Хуциеву и… Назират…
«Назират, Назират», — повторяла я про себя свое имя…
После собрания были танцы, была стрельба из ружей в честь комсомольцев, и я впервые танцевала с Аппе…
Через неделю в окружном комитете нам вручили комсомольские билеты и алые значки с тремя буквами, которые, как нам объяснил секретарь Цуцуев, означали: «Коммунистический Интернационал Молодежи». Было торжественно и даже немножко страшно от тех слов, которыми напутствовал нас секретарь:
— Теперь вы ленинские бойцы и посвящаете свою жизнь делу мировой революции. Вы уже не принадлежите только себе, вы в ответе за всю советскую власть…
И я чувствовала, что во мне что-то изменяется, входит большое и незнакомое.
Но потом случилась заминка. Надо было выбрать секретаря нашей ячейки, а среди нас не было никого, кто бы мог прочитать напечатанную на машинке памятку. Так называл Цуцуев листок бумаги, на котором были записаны дела, которыми должна была заниматься и наша ячейка.
— Да, — задумался секретарь окружкома. — Где же взять вам грамотного парня?
— В селе у нас есть несколько грамотных, — подумал вслух Умар. — Из бывших, правда. Пугают нас, убить обещают, когда вернемся домой с комсомольскими билетами…
Я сама слышала, как за моей спиной сынок дальнего родственника Дженалдыко сказал приятелю, когда мы собирались ехать сюда:
— Доедут ли домой… Посмотрим!
И сыновья Алимурзы косились на меня. А сам дядя буркнул утром:
— В нашем роду потаскух еще не было. Бесстыжая!
Только я никому об этом не сказала.
— Придется, Умар, тебе быть секретарем, — решил Цуцуев.
— Что вы, что вы! — замахал руками Умар. — Я неграмотный… Я только учусь расписываться… Что хотите поручайте… Но не это! Лучше пошлите меня на фронт, если где еще есть война…
Некоторые члены бюро засмеялись. Но секретарь Цуцуев насупился, сказал:
— Есть фронт, и есть война, товарищ Умар! Врагов и в вашем селе хватает. Нечисти разной… А насчет грамоты дело такое: учиться надо! Это и будет вашим первым комсомольским поручением. А в остальном Аппе поможет. Самый главный фронт сейчас — изжить темноту и безграмотность… А с разными буржуйскими сынками держите все же ухо востро. Змея жалит, когда на нее наступаешь… А наступать надо!.. Не будет у нас полюбовного сговора со змеей…
С этим мы, трое, и поехали домой. Умар и его дружок Таймураз, и я — девчонка, одна, с парнями… Что со мной будет?.. Хорошо, что ребята с ружьями. Не так страшно…
Доехали, к счастью, без происшествий. Не знаю, случайно или Хаджи-Мурат Дзарахохов побеспокоился, но с нами поехал милиционер. До самого села.
А дома меня ожидала приятная встреча — Маша! Разряженная по-городскому, в высоких ботинках. Я уже не чаяла и увидеть ее, прошел слух, что учительницей стала, экзамены сдала. Завидки брали. Но что поделаешь. Разве давно Алимурза бросил мне в лицо: «Грамотой думаешь заняться, бесстыжая! Поперед моих сынов думаешь пойти?»
— А я не одна! — похвасталась Маша. — С мужем. Вот. Можешь поздравить. Да ты его знаешь. Гайто!
Гайто, Гайто, никак не могла сообразить я. Где я слышала это имя? Так это же солдат, которого я поцеловала во дворе дома Дженалдыко! Ай да Маша!
— Где же он? — обрадовалась я. — Приглашай в гости!
— Обязательно придет, — пообещала Маша. — А теперь дай поздравить тебя с комсомолом. — Она стала обнимать и целовать меня. — Обогнала, девка! Теперь ты будешь принимать меня в комсомол.
— Почему я?
— Так мы же не чаи распивать приехали. Работать, милая!
— Работать? — удивилась я, уверенная, что городские приезжают в деревню только отдыхать и в гости.
— Ну да, — уверяла Маша. — Будем грамоте учить…
У меня все перепуталось в голове: комсомол, Маша, ее грамота, Гайто и Алимурза с его словами: «Грамотой думаешь заняться, бесстыжая! Поперед моих сынов думаешь пойти?» И брякнула:
— Если все будут грамотными, кто же тогда работать станет? Землю пахать?.
— Вот дуреха! — рассердилась Маша. — Да без грамоты никакой советской власти не удержишь. А ну идем!
И Маша потащила меня в сельсовет.
Теперь у нас вместо ревкома был сельсовет. Когда недавно создавали его, на общем сходе выступил Аппе, Говорил много. Потом сказал.
— В Советы нужно выбрать и женщин. Я предлагаю кандидатуру Назират…
Алимурзе это сразу не понравилось. Начали обсуждать кандидатуры, попросил слова.
— По новому закону мужчины и женщины стали равные перед богом. Правильно! Я всегда говорил, что иная баба мужика за шиворот возьмет и в три погибели его, милого, скрутит. Но верховодить над всеми мужиками — где же это видано! Если уж так нужно выбрать человека из нашего семейного рода, то у нас и мужики есть…
Засмеяли Алимурзу. А меня выбрали в сельский Совет. Даже Алимурза не голосовал против…
В сельсовете, куда мы пришли с Машей, Аппе и Гайто ломали головы над тем, у кого бы снять комнаты под ликбез. Слово это было незнакомое, но я постеснялась спросить, что это такое.
— А, сестричка! — увидев меня, обрадовался Гайто. Рука у него давно зажила, и он без стеснения обнял меня как родную. — Еще целовать будешь?
Я вся так и зашлась краской. Стыд-то какой! Если бы еще Аппе не было рядом. Выручила Маша.
— Тебе бы только целоваться, бесстыжий, — накинулась она на мужа. — А у меня предложение серьезное: собрать завтра сельский сход, и пусть Назират выступит перед сельчанами, скажет о ленинской культурной революции и призовет всех учиться читать и писать…
— Я согласен, — быстро согласился Аппе. — Крестница она моя теперь. По комсомольской линии. — И он пожал мне руку. — Поздравляю. Только значок не снимай.
…Всю ночь я не знала покоя. О чем сказать? Страх-то какой! Выйти перед всем миром мне, девчонке, сироте, и говорить о том, что Ленин дал указание сделать всю страну грамотной, и поэтому каждый человек у нас на селе должен познать азбуку. Зачем я только согласилась сдуру? Попробуй откажись, если комсомольское поручение! И Умар так сказал!..
Заснула под утро…
А когда вышла перед людьми на площади у сельсовета, в глазах потемнело. Показалось, что людей собралось видимо-невидимо. Все складные слова, что сама придумала и что Маша подсказала, — разом вылетели из головы.
— Темнота есть наш первый враг, — выпалила я.
— Хи-хи-хи! — засмеялся Алимурза, — он стоял недалеко. — Это верно. Керосин покупать надо, и не будет темноты.
Обозлилась я. И откуда только что пошло.
— Мой дядя Алимурза, — сказала я, — предлагает несознательность и темноту свою керосином лечить.
Раздался смех. Это смеялись над моим дядей Алимурзой.
Глянул он на меня волком, но смолчал, сплюнул только. А мама и сестренки кивали мне, подбадривали.
— Много нас тут сегодня собралось, а если посмотреть, кто из бедных грамоте обучен, так никого и не найдешь, — произнесла я. — Землю мы получили, спасибо советской власти, а грамоту сами должны одолевать. С завязанными глазами далеко не уйдешь, особенно в наших горах…
— Верно, дочка, — вставил седобородый старец. — Бывало, пойдешь к мулле, поклоны бьешь, одариваешь, чтобы бумагу казенную прочитал. А в ней, в казенной, дурная весть: за царя-отечество сынок ваш богу душу отдал…
— Сбежал мулла, нет его, — заметил кто-то.
— И на том спасибо, — ответил седобородый старик.
— А у нас еще писарь есть, — обрадованно выкрикнул парень какой-то.
— Без бутылки араки и десятка яиц к нему и не подходи, — раздался в ответ недовольный возглас.
— Нельзя нам без грамоты, — убеждала я, хотя этого и не требовалось, добавила: — Нам и учителей из города прислали…
— Пускай Аппе говорит, чего бабу слушать! — не выдержал Алимурза. — Молоко мамкино на губах, а учит.
Снова стушевалась я. Глянула на Аппе, на Гайто и Машу. Поднялся из-за стола Аппе. Встретился глазами с Алимурзой.
— Гражданин Алимурза, — начал Аппе, — не желает слушать бабу по темноте своей. Простим ему это… Вот подучится в ликбезе — человеком станет… Почувствует пользу от грамоты…
Сельчане дружно рассмеялись. Алимурза озирался, точно его загнали в угол. Смеялась и я. Сыновья Алимурзы Тох и Хох белели от злости.
Вот так и начался у нас в селе поход на темноту и безграмотность. Не сразу все пошло на лад. Отнекивались, плевались. Бывало, что и выгоняли. Но понемногу стар и млад взялись за азбуку, да еще друг дружке помогали. Выучит кто букву, другому показывает. Букварей не хватало. Маша и Гайто, казалось, сна лишились: днем — детишек учили, вечерами — их родителей.
На удивление всем, усердствовал Алимурза — две комнаты отдал под школу, всю семью учиться заставил, Маше без конца надоедал, чтобы она проверяла, как он уроки выучил. Только я не верила, что он от чистого сердца все это.
Скоро и я научилась читать по складам. Смешно получалось: в сельсовете я за ликвидацию безграмотности отвечаю, а сама еле буквы вывожу. Но газету «Растдзинад» для малограмотных, которая выходила во Владикавказе, понемногу осиливала. Ее печатали крупными буквами, и читать было легко. Нравились разделы: «Ты сам себе агроном», «Ты сам себе врач». Даже мама требовала по вечерам газету…
Неожиданно сыновей Алимурзы Тоха и Хоха будто подменили. «Сестра родная!» — иначе теперь они меня и не называли. Оберегать вдруг стали. Одну никуда не отпускали. Куда я, туда и они. Так и кружили, с кинжалами на поясах. Старший, Тох, щеголял в красном бешмете, в черкеске из черного сукна, в серой каракулевой папахе, шевиотовых галифе и сафьяновых ноговицах с калошами. Поясок с серебряными язычками стягивал его осиную талию. Посмотришь, прямо-таки первый парень на деревне, второго такого на свете не сыскать. Никто лучше его не пел и не плясал и на приветственные тосты не отвечал. Девушки, бывало, заглядывались. А уж похвастаться любил. Придет на танцы и на виду у всех начинает снимать калоши. Мол, видите, хожу в обновках…
Вначале я так и не поняла, с чего это двоюродные братья переменились ко мне. Давно ли смотрели на меня волками?
Но тут как-то случилось быть на свадьбе старшей дочери Дзестелон. Аппе, который был тоже там, пригласил — осмелился все же — меня танцевать. А по дороге домой подвыпивший Тох предупредил:
— Знай, что я измолочу ему и вторую ногу. Этому председателю!..
— Что плохого он тебе сделал?
— Нутро не нравится, — отцовским голосом произнес Тох. — С какой стати он сегодня выскочил танцевать с тобой? Очередь была другого!
— Об этом спроси у самого председателя, — посмеялась я.
— Нам не нужен хромой зять! — сказал, словно отрезал. — Твой председатель и земли не хотел давать моему отцу. А теперь найдешь ли в селе кого богаче? В городе дом строим? Строим. Вальцовую мельницу ставим? Ставим. И советская власть ничего против не имеет. Один только Аппе косится!
— И мне тоже не нравится, — сказала я, — что новый Дженалдыко появляется… Батраков завели себе…
— Ха-ха-ха! — засмеялся довольный Тох. — Нэп, дорогая сестра, как говорит мой отец. Ты что, против советской власти? Лучше скажи, понравился тебе парень, с которым ты танцевала последний раз?
— Нет! — обозлилась я. — Я даже не запомнила его!
— Напрасно, — обиделся Тох. — Другого такого парня, как говорит отец, в нашей округе нет. Старосельский он. А там ребята хваткие. Не теряются… Смотри, не украли бы… — недобро сказал он.
— За тобой и за Хохом я как за каменной стеной, — снова пошутила я.
— Да, да, — словно спохватился он. — Не бойся, сестра, мы тоже мужчины! — Тох постучал себя в грудь. — Отец говорит, что если тебя не сбережем, то мы даже козьего уха не стоим…
Ночью, когда село спало глубоким сном, кто-то тихо постучался в дверь. Потом еще и еще. Мы проснулись, прислушались. Почему-то стучавший представился мне тощим, с черным щетинистым лицом и бритой головой.
— Кто там? — спросила мать.
— Гость… — отозвался чужой голос. — Твой племянник, из Старосельска! Ты что, Гурион, не узнаешь меня?
Да, в Старосельске у нас был близкий по матери родственник, как же не открыть ему дверь! Наскоро одевшись и сунув ноги в войлочные чувяки, я побежала открывать.
Поднялась мать, начала зажигать лампу, зашевелились сестренки. Наконец я откинула крючок и распахнула дверь. В лицо дунуло сырым осенним ветерком, и сон как-то сразу прошел.
— Добро пожаловать, гость! — Не успела я еще и выговорить это, как меня обхватили цепкие ручищи и потащили во двор. Только и успела крикнуть: — Мама! Звери хищные…
Но тут же мне зажали рот и сунули в него кляп. Похитители накинули на меня бурку, наскоро чем-то стянули, и вот уже я оказалась на лошади. Те же цепкие ручищи охватили меня, и лошадь рванулась вскачь.
Первое, что пронеслось в голове: «Пришла ночь моей гибели!» И тут же: «Где Аппе? Он не даст мне погибнуть! Узнает, поскачет в погоню, уложит врагов!» При этой мысли почувствовала себя смелее. «Пока дышать буду, не позволю над собой надругаться!» — решила я.
Говорят, женщина все равно что кошка — семидушная. Хоть одна душа, но спасется. Если бы только Аппе и Гайто узнали вовремя. Каким-то чудом вытолкнула кляп изо рта, и сразу будто сил прибавилось. Попыталась высвободить руки, чтобы вцепиться в врага своего, но не смогла. «Тох и Хох, братья мои, где вы?»
Через некоторое время лошадь сбавила шаг. Тише поехал и другой похититель. И еще какой-то человек подъехал, ощупал меня, глухо сказал:
— Развяжи ее!
Голос показался очень знакомым, до того знакомым, что я даже испугалась: «Алимурза? Мой дядя? Решил нажиться на сиротской крови!» Мне показалось, что я закричала со страшной силой, но вместо этого услышала, как дядя, уже настойчивее, сказал:
— Она же у тебя задыхается! Да развяжи ты ее! Не бойся, не убежит. Сама теперь не уйдет. Ославиться не захочет!
Подумала: «Может, похититель мой хоть в присутствии дяди Алимурзы не станет насиловать меня!» А в голове, словно каменный смерч, колотились мысли: «Что делать? Как спастись?»
Наконец меня сняли с лошади и опустили на землю. Дядя Алимурза сам развязал веревки и высвободил меня из-под бурки. Сказал полушутя:
— Дыши, а то этот абрек чуть не задушил, вот как он любит тебя. — Потом обратился к похитителю, который спрыгнул с коня: — А теперь, парень, давай быстро обещанное. А то мне еще надо погоню с пути сбить.
Дядя не стеснялся, говорил прямо, будто судьба моя была решена и никакой дороги назад уже не было. Холодный пот пробил меня. Зуб не попадал на зуб. Я стояла между трех абреков и трех разгоряченных коней. Овечка в волчьей стае. Глянула исподлобья в сторону похитителя, к которому обращался Алимурза. В темноте было трудно разобрать лицо, но мне показалось, что это тот самый парень с обросшими щеками, который вечером танцевал со мной. Ощутила его тяжелые ухватистые руки. Как звонко позвякивали удилами кони! Их фырканье, казалось, должны были услышать все люди в деревне. Но кругом стояла тишина.
Одинокие звезды в небе были бессильны рассеять ночную тьму, наводившую страх. Темной стеной окружали нас кукурузные стебли. Лес непролазный. Я никак не могла определить, с какой стороны находится наше село. Если бы у меня был кинжал! Заколола бы всех!..
— Пусть твоя племянница скажет, что идет за меня замуж по доброй воле, — хрипло произнес мой мучитель. — И получай свои деньги…
— Такого уговора не было! — обиделся Алимурза.
— А теперь есть! — отрезал абрек. — Знаю я ваших Аппе и Гайто. Припишут насилие, а потом расхлебывай в Сибири… Вот пусть при свидетелях твоя племянница скажет, что хотела сама… И дело с концом. Свое получишь… Правильно, что ли? — он повернулся к своему приятелю.
В потемках разобрать, что это за человек, было трудно. В ответ он только буркнул.
Сырой могилой представилась мне моя жизнь. Сказать «да» и согласиться стать женой? Да лучше смерть, чем эти страшные щеки коснутся меня! Щетина каждая подобна ядовитой колючке…
— Ладно, отойдите, я один! — расхрабрился и отчаялся дядя. — Вам вынь да еще в постель положи…
Абреки нехотя отошли в сторону. Один вошел в кукурузник.
Алимурза положил руку мне на плечо:
— Назират, соглашайся… Где ты найдешь такого парня? А какой калым дает! Тысячу рублей! Богатство-то какое! Столько за всех девушек в нашем роду не получим. Мать твоя и сестры сразу разбогатеют. Полтысячи тут же отсчитаю Гурион. Да пусть накажет святой Дзивгис всех, кто пожелает вам, сироткам, плохого!..
«Вот и пусть бы он поразил тебя громом…» — проклинала я.
— Назират, не упускай своего счастья! — убеждал дядя. — Будешь ты жить у него не хуже княгини, в шелках станешь ходить.
— Неужели? — прикинулась я.
— Клянусь тебе святым Дзивгисом! Парень этот стоит тысячи таких, как Аппе! Нет ему равных на всем Кавказе: что захочет — найдет, что задумает — сделает… Приглянулась ты ему — с песней жизнь проживешь! Клянусь!
Смотри, дядя, захвалишь, — сказала я так, будто и впрямь готова была согласиться.
— Ну, не мешкай, — торопил он. — Сама знаешь, как по нашим обычаям. Если уж кого похитили, тому дорога назад заказана. Никому ты после этого нужна не будешь. Все отвернутся, если не покоришься! Украли — все равно что обесчестили…
— Да, дядя, да, все равно что обесчестили, — говорила я, а сама озиралась вокруг: абреки-похитители отошли еще дальше.
И вдруг — откуда только смелость и решимость взялась — я ударила Алимурзу ногой в пах. Дядя скорчился, вскрикнул и повалился наземь.
— Ой, убили!..
Словно взбесившаяся косуля, пустилась я бежать по высокой кукурузе. Острые, пересохшие кукурузные листья хлестали меня по лицу. Но я ничего не чувствовала: мчалась и мчалась без оглядки. Будто несли меня крылья. Перемахнула овраг, перелетела канаву. Бежала, сама не зная куда. Задыхалась. Потная одежда прилипала к телу. В ушах молотками отдавались глухие удары сердца. Казалось, что вот-вот свалюсь — отяжелели ноги, стали стопудовыми. Жгло лицо, чувство такое, что сочатся кровью израненные щеки. Я сама без конца твержу себе: «Я не смею уставать, семидушная… семидушная!» Пока не запутались в ежевичнике ноги и я не растянулась на земле. Притянула меня сырая к себе. Все ходило кругом и ходуном. В наступившей тишине сердце стучало сильнее самого громкого звука. Силилась сжать грудь, чтобы усмирить колотившееся сердце, затаила дыхание, от чего удары сердца стали еще слышней, казалось, они могли выдать меня. Зудили исцарапанные ежевикой голые ноги. Словно жар на костре. Попыталась подняться — и не смогла оторвать себя от земли. Показалось, что все глубже и глубже ухожу в нее. В глазах заискрилось и потемнело. Охватила слабость, словно навалился тяжелый, мучительный сон.
Очнулась от своего же глухого крика. Почудилось, что я позвала Аппе, что горячо уверяла его, что со мной ничего не случилось. Но вокруг никого. И Аппе не стоял рядом и не говорил: «Эй, опозоренная, вставай!» Прислушалась. Вокруг была могильная тишина.
«К Аппе! Он ищет меня!» Подброшенная этой мыслью, я опять ломилась вперед — по кукурузнику, через канавы, не разбирая дороги…
Вдруг меня начал охватывать страх: а если набросятся волки или медведь? Сейчас им самая пора рыскать по кукурузе. «Пускай лучше растерзают звери! Пусть черти схватят и колдуны заворожат, если они есть на самом деле. Страшней и хуже, чем житье с абреком, не будет. Но в какую сторону я бегу? Где мой дом?»
Глянула вверх и увидела Млечный Путь… Большую Медведицу… «А где же моя звезда?» Когда я смотрела из дома, она всегда сверкала над Казбеком, словно ее кто повесил туда. А сейчас я никак не могла разыскать свою звезду… Небо темное-темное, и звезды потускнели…
Одна надежда — Аппе. Почудилось, что откуда-то донесся его зовущий крик. И уже видится мне его худое, обветренное лицо. Спешит ко мне Аппе, но мешает ему раненое колено. И мучается он, бедный, и торопится. А я прошу: «Поторопись же ты, Аппе, чтоб тебе лихо было! Мочи нет!»
И то верно, пересохло в горле, язык как высохшая кукурузная кочерыжка. Хватаю ртом холодный воздух, а он мне горячим кажется. Бегу что есть сил, а сама все на чернеющую вершину Казбека гляжу. Вдруг из-под ног вскочило призраком черное чудище и опрокинуло меня наземь. Обдало жарким духом, зафыркало, защелкало. И все померкло вокруг, будто в могилу провалилась. Только успела подумать: «Вот и отошла от меня моя седьмая душа!»
Пришла в себя от холода. Проняло дрожью, как при лихорадке. «Где я, что со мной?» Раскрыла глаза. Солнце краешком выглядывало из-за гор, окрашивая небо вокруг Казбека алым цветом. Я лежала на земле в кукурузнике и ничего не понимала. «Значит, ни волки, ни двуногие звери, ни черти рогатые не одолели меня. А кто же тогда свалил меня? Чертей, говорил Гайто, на свете нет, их придумали люди…» И я рассмеялась. Так это же фазан или дрофа напугали меня ночью! Птицу приняла за чудище…
Поднялась, а сама еле держусь на ногах. Оглядела себя: руки и ноги — в ссадинах, расцарапаны. Провела ладонью по лицу — щеки тоже сплошь в царапинах. На губах запеклась кровь, тело все зудит, словно меня избивали колючей проволокой.
Сорвала случайно оставшийся кукурузный початок и немного погрызла его, но ни жажды, ни голода не утолила… Ну, до чего же трудно, оказывается, переставлять ноги в кукурузнике, засоренном тимофеевкой и оплетенном ежевичными плетями! Ночью их вроде и не было в помине…
Долго же я спала в тот день. Проснулась — в комнате тепло и светло. Лишь сестренки склонились над изголовьем и утирают слезы. Не иначе, долю мою оплакивают. Мать у печки хлопочет, пироги с сыром печет. Наверное, от их ароматного запаха я и проснулась.
— Ой, как вкусно пахнет! — не удержалась я. — Нельзя ли мне кусочек?
— Чтобы твои хвори ко мне перешли, горе ты мое! Как же я не дам тебе! — Она заплакала и кинулась обнимать меня.
— А слезы зачем, мама? Я же с тобой…
— Душу богу отдала бы, только чтоб лиходеи не надругались. — Сказала и умолкла, на младших глянула.
— Да не волнуйся! Какой была, такой и осталась. Лишь до смерти намучилась…
Потеплело лицо матери.
— Даже не верилось, что свижусь когда-нибудь. А как увидела тебя истерзанную, дурно стало, думала, не выдержу — понесут меня следом за твоим отцом…
— Бедная ты моя, — обняла я ее. — Все-то ты испытала, лишь одни мельничные жернова не вращались еще на твоей несчастной голове!..
— Слава богу, жива, — утешалась мама, и черное горе понемногу стало сходить с ее лица.
И хотя на душе у матери полегчало, слезы наворачивались у нее на глаза.
— Если бы ты видела, какой тебя привезли сюда. Как я только с ума не сошла…
Я и в самом деле не помнила, как очутилась в селе.
— Алимурза хворает, не может прийти, позовите, доченьки, своего дядю Гету, пусть тремя пирогами вспомнит нашего спасителя, — попросила мама и принялась заливать маслом готовые пироги.
— Значит, говоришь, болеет Алимурза! — улыбнулась я.
— Да, доченька, да! Раньше его никто не погнался за похитителями…
— И он догнал абреков, сразился с ними? — Я еле сдерживала смех.
— Почему ты смеешься, солнышко мое? — удивилась мама. — Разбойники чуть не убили его… Чудом уцелел… Бога благодарит. С постели не встает. И еще говорит, — мать перешла на шепот, — что по твоему согласию черный абрек и похитил тебя. Мол, слышал, как они меж собой говорили.
— И ты поверила ему? — Мне уже больше не хотелось смеяться.
— Ох, солнышко ты мое, — грустно вздохнула мама. — Плохому люди всегда верят раньше, чем хорошему. Алимурза всем рассказывает, кто приходит к нему. Дурные слова говорит о тебе. А молва, доченька, сама знаешь, если она еще и злая, больнее пули жалит, острей кинжала в сердце материнское входит…
— Да, мама, и обижаться-то на него не приходится, — сказала я и представила, какая идет сейчас по селу молва обо мне. — Такой уж он человек, этот дядя наш. Укусит так, что до смерти помнить будешь. Давайте лучше есть пироги…
— Погоди, солнышко ты мое светлое. Вот освятим, тогда уж… — Сказала и прикрикнула на дочек, слушавших наш разговор. — Кому говорю, сходите за дядей…
— Не надо, сестрички, никуда не ходите! — остановила я и взяла в руку пирог. — Сами освятим. Что ж, поблагодарим судьбу за милость ее и простим ей черные наветы. Одного молю у судьбы своей, чтобы увидела слезы мои и не отводила вражьей пули от головы дяди Алимурзы и похитителей моих…
— Опомнись, солнышко мое! — замахала руками мама. — На невинного человека грех не наводи!
— Ох, мама, — вздохнула теперь я.
И рассказала все как было. Мама не знала, что и сказать. Верила и не верила тоже. Уставилась на меня. Сестренки молчали, потрясенные услышанным.
— Неужели правда? — выговорила наконец мама. — Горе ты мое, солнышко красное! Дай бог здоровье Аппе и Гайто! Позвали в помощь милицию. Не послушали Алимурзу, что ты сама согласилась. Под Старосельском, говорят, изловили абреков. Будто бы похитителя твоего милиция давно искала. Из шайки Байтоха он.
— Вот и хорошо, что поймали разбойников, — обрадовалась я. — Значит, люди правду узнают и Алимурзу посрамят. Если бы я не верила Аппе и Гайто, ни за что бы не спаслась. В трудный миг мне казалось, что они рядом со мной…
Аппе! Значит, не поверил Алимурзе. Может, только самую малость. Но именно малость эта и мучила меня теперь. Стыдно было на глаза людям показаться, не то что с Аппе встретиться. А ночью рвалась к нему. Любовь к нему спасла меня: придала силы и гордость мою возвысила… И я принялась уплетать пирог…
— Ой, доченька, ясноглазая моя, — мама смотрела на меня и прижимала руки к груди. — Пуще прежнего боюсь Алимурзы.
— А что он может сделать хуже того, что уже сделал? — успокаивала я свою мать. — Да и не посмеет. Пока у Аппе и Гайто будут светиться верой глаза, он не осмелится на большее зло…
— Хорошо, если так, — опечалилась мама. — Но твой дядя становится злее и жаднее самого Дженалдыко. Ни родных, ни чужих не милует. Всех готов живыми глотать, лишь бы копейку в свою пользу обратить. Быть бы ему собаке родственником, чтобы треснула его голова…
— Правильно, — пусть трескается! — поддержала я. — Тогда, может, станет легче тем, кого он нанял на себя работать. Помыкает людьми похлеще Дженалдыко, да еще советской властью прикрывается…
На партийной ячейке уже говорили об этих новоявленных батраках, которые под видом родичей и просто доброхотцев работают на Алимурзу. У других богатеев — то же самое. Аппе правильно тогда сказал: кровососы появились, трудности наши используют, хоть и улыбаются сквозь зубы советской власти, а сами клыки точат…
— На селе еще и другое говорят, — вдруг лукаво заметила одна из сестренок.
— Что говорят? — встревожилась я.
— Да так, — хихикнула другая сестренка. — Будто Аппе нам уже калым уплатил.
— Какой калым? — смутилась я.
— А лошадь и арбу кто привел? — съехидничала сестренка. — Когда тебя похитили, наутро все говорили, что у председателя невесту украли. Он себе места не находил.
— Не болтайте! — прикрикнула я, а у самой лицо так и загорелось.
— Да уж на людской роток не накинешь платок, — выдохнула мама. — Я еще тогда догадалась, когда он привез нам дрова и лошадь вместе с арбой оставил нам, что неспроста это. Сердцем он к тебе льнет…
— Нет, нет, мамочка! — начала я слишком уж резво отнекиваться. — Большевик он. Ленин научил его помогать бедным. Своя лошадь Аппе и не нужна…
— Верно говоришь, — согласилась мать. — Но были и победнее нас люди. Но почему-то других он обминул…
И глаза матери заиграли искорками. Я постаралась перевести разговор, спросила:
— Мама, а Маша приходила?
— Как же, как же, еще как приходила. Так плакала, будто с ней самой горе приключилось…
Слушала я, а сама думала о другом: «Как меня встретят товарищи? Что сейчас думает Аппе? Взглянуть бы ему в душу! Если любит, ничему дурному не поверит…»
На следующий день я уже оправилась. Но еще не решалась выйти к людям. Боялась косых взглядов и злых усмешек: «Разгулялась, уворованная! Чести лишенная!» Не пойдешь каждому объяснять, что и как. А недобрый слух, как говорит мама, на крыльях летит. Ни Аппе, ни Маша пока меня не навещали. Всякое лезло в голову: «Может, Аппе поверил подлости Алимурзы, тому, что я сама согласилась?»
К счастью, мысли эти шли от безвестности и девичьего отчаяния. Друзья мои ничего плохого обо мне не думали. Просто были в отъезде, на совещании, и не смогли проведать днем. А вечером в сельсовете состоялось собрание. Прислали за мной. Я уселась в последнем ряду, сидела нахохленной, старалась ни на кого не глядеть, никому ничего не отвечать. Толком даже не поняла, о чем шла речь. Вроде бы о хлебосдаче и вроде бы о классовых врагах в нашей деревне. Запомнила и повторяла про себя только одну фразу, которую сказал Аппе:
— Доколе будем терпеть, что в нашем селе плодятся нэпманы и заводят прежние порядки? Не отсюда ли вьется веревочка к тому, что уже людей уворовывают?
Мне казалось, что все повернулись ко мне и смотрят с укоризной. Потом было голосование, и я вместе со всеми подняла руку. Стали расходиться, я тоже собралась уходить. Но тут меня остановил Гайто, напустился:
— Ну, чего надулась? Просидела все собрание и слова не сказала. А ну выше нос!
Подошел Аппе, улыбнулся, пожал руку, крепко, от души, будто поздравлял с победой. И ничего не сказал. Так и стояли мы безмолвные, смотрели друг на друга и ждали чего-то.
— А ну, пойдемте в кабинет! — приказал вдруг Гайто. — Есть серьезное и неотложное дело. Маша, Маша, где ты? — И подхватил меня под руку.
У меня дрожь прошла по телу: «Что за серьезное и неотложное дело?» Подбежала Маша, чмокнула меня в щеку. И тоже подхватила меня под руку, шепнула что-то. Так между Машей и Гайто я и прошла в другую комнату. О чем я только не передумала в эту минуту! В комнате Гайто предложил мне стул. Я машинально села, словно подсудимая, опустила голову и мельком взглянула на Аппе. Он сидел напротив и почему-то смущался, лицо залилось краской. Наступила неловкая тишина. Я поняла, что никто не хочет заговаривать о случившемся со мной, хотя все об этом сейчас думают. Одна Маша, казалось, не унывала. Подсела ко мне, ущипнула в бок, рассмеялась своим заразительным смехом.
— Вот что, молодой человек, — начал вдруг Гайто, обращаясь к Аппе. — Сколько будешь тянуть, спрашиваю? Или хочешь, чтобы на бедную девушку свалилась гора Казбек?
Аппе продолжал молчать, потом глубоко вздохнул и снова молчал. А я сижу, не понимаю, о чем это они. И отчего Аппе так смущается, словно красная девица?
— Ах, с него толку не будет, — махнула рукой Маша и полоснула напрямик: — Назирка, ты любишь Аппе?
Я даже подскочила на месте, так это меня огорошило. Но тоже в рот воды набрала. Разве скажешь люблю, если сам он мне ни разу этого не сказал.
— Ладно, — решил Гайто. — Хватит в молчанку играть, пожмите друг другу руки и подумайте о свадьбе! — И направился к выходу, с порога добавил, будто отрезал: — Никаких думок, готовьтесь к свадьбе!
Аппе тоже заторопился следом за Гайто, словно боялся остаться со мной наедине. А я от неожиданности и неловкости, кажется, приросла к полу. «Что же это получается? Неужто правда, что у нас будет свадьба?»
А Маша теребила меня за плечи и во все горло хохотала, как человек, выкинувший веселую шуточку.
— Пропади ты пропадом, чертовка! — напустилась я на нее. — Чего это вы с Гайто решаете за меня и за Аппе?
— Так лучше, Назирка! Иначе Аппе не отважится. Мужики, они все такие. Я своего тоже взяла и в охапку сгребла. Он же любит тебя. И ты, я вижу, тоже сохнешь по нему… Так чего же еще?
Я не знала, чего же еще.
Во дворе Аппе неожиданно взял меня под руку, и мы впервые шли в полночь по опустевшим улицам. Мы молчали. И все играло. Все было понятно, и будто не о чем было говорить. А мне хотелось, чтобы он говорил, говорил, о чем угодно, лишь бы слышать его голос.
— В субботу, вечером! — вдруг произнес глухо Аппе.
— Что в субботу? — быстро отозвалась я.
— Ну что, свадьбу сыграем, — произнес он и словно гору скинул с плеч.
— А сговора и всего другого разве не будет? — робко спросила я, будто остальное уже давно решено нами.
— У Алимурзы хочешь просить разрешения? — голос Аппе стал суровее. — Так у меня нет тысячи рублей… Пусть говорит пока спасибо, что похитители твои на себя всю вину взяли, не выдают Алимурзу. А то бы я с ним рассчитался.
— Но я же говорю, что мой дядя устроил все…
— Ты — лицо заинтересованное. Тебе одной суд верить не может. Ничего, подберем ключи к мироеду! — Аппе снова говорил, как председатель сельсовета, и вроде бы даже забыл, о чем мы только что говорили… Но я ошиблась, потому что тут же Аппе сказал: — А к матери твоей мы пойдем сейчас же…
В ту ночь Аппе просидел у нас до первых петухов. Разговорам нашим не было конца. И если бы ночь эта была в два раза длинней, и то бы, кажется, не наговорились. Друг у друга как на ладони стали. Вся жизнь, все горести и радости прошли перед глазами. Поговорили — все равно что породнились хорошим и плохим.
Когда Аппе ушел, мать обняла меня и залилась слезами.
— Что случилось, родная? — испугалась я.
— Ох, вспомнилась бедность, что шла всю жизнь впереди нас. И вдруг все быльем поросло. И боязно, не сон ли это? Что есть у нас дом свой, отстроили, слава богу. Что землю имеем свою. И хлеб. И то, что ты грамоте учишься, в депутатах ходишь. Сестренки твои в школе бесплатно учатся. И вот теперь Аппе пришел, руки твоей просит, сыном мне быть обещает. Как же тут слезам не быть? Видел бы все это твой отец горемычный и дед, который мечтал завладеть тайной золотого родника, не поверили бы в чудо. Советская власть открыла людям счастье, порешила бесправье… Да будет счастье твоим долгим, на всю жизнь! — Мама перекрестила меня, поцеловала…
Все же сватовство по обычаям нашим состоялось. Мать упросила. Счастья, мол, не будет иначе. С испокон веков люди так делали. Позвала она в назначенный день Гету. Алимурза, прослышав, сам пришел. Нарядился. На меня смотрел, будто никогда зла мне не желал, словно и вправду он спас меня от разбойников. По всей округе хвалился, людей убеждал.
— Мир и спокойствие вам, — не очень дружелюбно встретил Алимурза гостей, которых вместо свадебных сватов возглавлял секретарь партийной ячейки Гайто. Держась за рукоятку длинного кинжала, Алимурза уже заранее предупредил сватов: — Вздумаете супротив обрядов стариковских идти — можете сразу от ворот поворот…
— Слушай, Алимурза, — упрекнул Гайто, — мы еще и слова не проронили! И дом твой, кажется, ниже стоит. Так что перекрестись, мужик!
— Крестом не осеняюсь, извини. А в дом невесты входи честь по чести, как наши предки повелели. И деньги на обручение выкладывай. И вещи для нашей девушки, а теперь уже вашей невесты. По закону, что полагается, купить кровать, кардероп…
— Ах, жить бы тебе и жить, Алимурза! — засмеялся Гайто. — И дочерей бы дюжину иметь. Сколько за них добра бы взял… Ладно, давай-ка сперва выпьем по одной за счастье молодых… А кому нужны будут «кардеропы», сами их и заимеют…
— Клянусь своим отцом, Гайто, пока не сговоримся — девушку отсюда вы не возьмете! — решительно заявил Алимурза. — Нарушение осетинских адатов не начнется с дудаевской фамилии! Попомните это!
— А может, спросим еще Гету? — не отступал Гайто. — Вроде тоже родственник и старшинством наделен…
Гета, по обычаю, молчал, словами не раскидывался. Только и сказал:
— Как Гурион, так и я. Лишь бы молодым на радость…
— А какая радость без выкупного? — вскинулся Алимурза. — На этом свете продешевишь — на том втридорога спросят…
— Тогда заплатим на том свете, — решил Гайто, и все засмеялись, как на сходе, когда Алимурза хотел было меня на смех выставить.
А Гайто уже продолжал:
— Ну что деньги? Вот ты, Алимурза, недавно целую тысячу в руках держал и, говорят, выронил в поле. Жалко, понятно. Но чужим товаром торговать — можно и штанов лишиться…
Опять все засмеялись. Алимурза побледнел, заикаться стал.
— Чего болтаешь? Выдумал тысячи! Нужны они мне, своих хватает…
— А если хватает, — перебил Гайто, — тогда и разговора нет. Берем невесту по новым обычаям. Советским. По любви-согласию…
Нет, не удалось Алимурзе омрачить нашу радость. Славная выдалась свадьба. На всю округу первая — без калыма и унижения. С песнями и музыкой. И с обрядами тоже…
Осетинская свадьба… Она особенная, не похожая ни на какую другую. Счастье двух молодых — это радость всего аула, всех близких и знакомых и даже целого ущелья. К ней готовятся долго, и на ней веселятся все. За невестой посылаются десятки достойнейших. С почетным хистаром — старшим — во главе. Он должен быть убеленный сединой, мудрым и опытным, знать без упрека свадебные тонкости. Рядом с ним — мужчины помоложе, из тех, кто не уступит никому ни в танцах, ни в песнях, ни в произнесении оригинальных тостов. И молодежь — ловкие, голосистые парни на резвых конях и девушки на загляденье. Чиндзхасджита, как их всех называют, — ведущие невесту. Да и одеждой все чтобы славны были…
Года через два после своей свадьбы я приехала на родину, в Куртатинское ущелье, на свадьбу племянника. Хотелось посмотреть, как тут живут люди. Пива было, наверно, на все ущелье, араки тоже немало, готовы для свадьбы положенный бык и бараны. Родня, близкие друзья, весь аул Лац уже собирались вручить счастливцам свои подарки, поплясать, повеселиться вдоволь, походить в хороводе «Чепена». Веселье могло продолжаться неделю, «от этого и до этого другого дня», а то и больше. Проводили чиндзхасджита с песней и гармошкой. Я осталась стоять на террасе высокой сакли и смотрела, как резвятся по дороге джигиты. Один из них завернул коня и начал гарцевать у какой-то сакли с окном на узкий проулок. Значит, хочет парень показать свою удаль нареченной.
Чиндзхасджита спустились в долину реки Фиагдон и с песней, под звуки гармоники, миновали святилище Дзивгисы. Сколько веселья, какая пальба в честь покровителя путников! Ведь ехать в наших краях за невестой не так-то было просто. Если стоит суровая зима, приходится преодолевать почти непроходимые в такую пору горные дороги, что ниточкой вьются по склонам отвесных скал. На каждом шагу грозятся снежные обвалы. А зима в том году и впрямь была снежная.
И вообще в наших горах всегда бывало тревожно: никто никогда не мог угадать, с какой стороны и в какой час обрушится беда. Стоит только посмотреть на высокие родовые башни. Не миновали горцев снега и дожди, камнепады и заносы. Из далеких и богатых кавказских равнин сюда нередко прорывались алдарские стражники, объявляя собственностью алдаров ущелья и каждый в них камень. Угоняли скот и уводили в неволю людей. Ущелье лишалось лучших мужчин, своих самых молодых и красивых женщин, а матери — детей. Сжигались сакли, и разрушались очаги… А сколько погибло горцев из-за бессмысленных распрей, родовых ссор и ненависти целых аулов… Потом пришла в горы советская власть. У всех еще в памяти та первая весна, когда в горных аулах опустела большая часть саклей. Люди переселялись на плодородные земли алдаров, селились в Терской долине. С собой везли надежду и тревогу. Думали: наконец-то получат в достатке собственную землю, и боялись, что войдут алдары в силу и опять все будет по-старому. Ведь кто знает, на сколько она, советская власть? И все равно люди собирали свои скудные пожитки и спускались с гор, лишь оглядывались на могильные склепы родных, на святые урочища, без которых не мыслили себе жизни. И сразу стало просторнее в горах. Те, кто оставались, получали клочки земли уехавших горцев. Никто не поднимал руку на того, кому доставались эти клочки. Не было кровавой резни и векового смертобойства. Советская власть, ленинская прозорливость принесли радость в горы, счастье всем и моему возмужавшему племяннику тоже.
Стояла я, думала так и не приметила, как взыгрался галагон, наш горный ветер. Завихрил, закружил. Да с такой силой, будто хотел смести зло, неправедное дело, надвигавшееся на людей. Словно желал заслонить снежной пеленой прилепившиеся к скалам аулы. Вокруг все потемнело и помрачнело. Казалось, разрыдались сами горы. Такого я еще никогда не видела здесь, и о таком даже слышать не приходилось.
— Боже, спаси наших чиндзхасджита! — только и взмолилась я. Разбушевавшийся галагон загнал меня в саклю.
Здесь тоже стоял мрак, вдобавок ко всему через дымоход врывался ветер, поднимал золу с очага и разносил ее по сакле. На ощупь я добралась до деревянной кровати, уткнулась в подушку и закрыла лицо руками.
О чем я только не передумала, пока лежала с закрытыми глазами! Какие только страшные картины не промелькнули перед глазами! Рушились горы, и река Фиагдон заполняла все ущелье, превращалась в черную лавину, унося с собой в далекое море трупы чиндзхасджита! А то срывался снежный обвал и сносил в бездну целые аулы…
С чего бы эти мысли, откуда эти виденья? И хоть я не суеверна и не верю в приметы, тревога моя оказалась вещей. Горе, страшное горе обрушилось на нас, на всех людей.
Тяжелые думы не давали мне покоя, и я снова вышла на террасу. Буря вроде слабела, грохот в горах поубавился, да и снежная пелена оседала на сакли и склоны, стало светлее. Но ветер все не унимался. «Проклятый галагон, как ты меня напугал!» — произнесла я про себя и взглянула в сторону святилища Дзивгисы. И вдруг заметила на горной дороге всадника. Через некоторое время я уже могла разглядеть его. В черной бурке и в черной барашковой папахе, ехал он на черном коне. Ехал неторопливо, с опущенной головой. В таком одеянии и так в наших горах обычно едут «несущие черную весть» — карганаг. Сердце мое сжалось от страха. «К кому и с какой вестью едет всадник в такую стужу? Не приключилась ли беда с теми, кого мы послали в другое ущелье за невестой?» Так и есть! На некотором расстоянии от черного всадника возвращались чиндзхасджита. Медленно, с опущенными головами, словно сопровождали покойника. «Неспроста это! Нет такой силы, которая заставила бы вернуться с дороги чиндзхасджита».
Я быстро оделась, накинула шерстяную шаль и поспешила навстречу черному всаднику. Встречный ветер срывал с головы шаль, колол и жег.
Заметив, что всадник свернул вправо и едет по узкому заснеженному проходу в сторону сельсовета, я немного успокоилась: значит, не в дом моего племянника принесут покойника.
Всадник остановился у четырехугольной башни, в нескольких саженях от сакли сельсовета, и медленно слез с заиндевевшего коня на правую сторону, как велит народный обычай, если человек привез недобрую весть. Взяв плетку в левую руку, он поправил ружье, висевшее на плече дулом вниз, и с опущенной головой направился в саклю. Я хотела побежать за всадником, узнать хабар, но тут к сельсовету подъехали на бричке чиндзхасджита. Медленно слезли на правую сторону три старца. Все знакомые мне. Встали в ряд, опустили головы. Сердитый галагон трепал их седые бороды. Остановились, сошли с коней и молодые джигиты и тоже последовали примеру старших. Таков обычай горцев выражать свое соболезнование.
— О создатель, горе мне! — вскрикнула и запричитала я. — Очаг мой разрушился… Что за беда заставила вас вернуться без невесты? Какой гром обрушился нам на голову?
— Страшнее вести в мире еще никогда никто не слыхал, Назират. Солнце наше погасло… Ленин… Дорогой человек… — Комок подкатил к горлу седовласого старца, слезы душили его. Он поднял к небу руки: — О создатель, за что ты так жестоко караешь нас, за что обрушил свой гнев! Горе наше горькое!
Обожженная неожиданной вестью, я невольно вскинула руки и начала ударять себя по коленям, бить по голове. Не по обычаю женскому, от горя страшного.
— Лаппу, — распорядился старейший, — отведи женщину в саклю, пусть выплачет горе… А вы, джигиты, оповестите все аулы нашего ущелья о горькой нашей доле…
Заскрипела по мерзлой каменистой дороге телега, вскочили в седла и повернули коней в разные стороны джигиты…
Не прошло много времени, как к сельсовету потянулись люди. Стар и млад собираются обычно у сакли покойника — отдать последний долг ушедшему. А сегодня — горе, невыносимое горе снежной лавиной обрушилось на всех. И где, как не здесь, у сельсовета, собраться народу и выплакать общее горе…
А на дворе с прежней силой выл-задувал галагон. Казалось, нет предела его свирепости, будто старался он помешать страшной вести проникнуть дальше в горные аулы…
Всю ночь не гас тусклый свет керосиновых ламп в сельсоветской сакле. Совещались старейшины аула с коммунистами и депутатами. Завтра в полдень — похороны. И дума у всех была одна — как достойнее отдать последние почести самому дорогому на свете человеку…
Когда-то привез с фронта гражданской войны горец Вано Гуриев — нынешний секретарь партийной ячейки ущелья — ленинский портрет. Висел он в застекленной рамке на почетном месте в сельсовете. Сейчас этот портрет был окаймлен черной лентой и стоял на столе, покрытом красным сатином.
Вокруг стола сидели в черном пожилые осетинки. Самые голосистые плакальщицы собрались в сельсовете. До утра не смолкали их душераздирающие плачи. По народному обычаю чем больше утрата, тем обильнее должны быть слезы и тем легче переносится боль.
В эту прощальную ночь — ахсавбадан мужчины, сменяя друг друга, стояли в почетном карауле у портрета Ильича.
И решил совет старейшин устроить похороны по всем осетинским обрядам. Требовалось добыть прежде всего памятный камень.
А галагон ревел и стонал, словно не мог он унять свою боль о невозвратной людской потере, словно хотел отодвинуть день прощания.
В самом деле, как добыть в такую пору нужный памятный камень? Свирепы повадки здешних гор: не только удары камнетесов, простой крик или выстрел могли вызвать смертельные обвалы. Долго раздумывали старейшины, но ничего придумать не могли. Короток зимний день — успеют ли сделать вовремя все задуманное?..
И подошел тогда к старейшему глуховатый сторож сельсовета. Сказал, что знает он такой камень, берег его для себя в ущелье Царитком. Еще в прошлом году присмотрел, когда помогал геологоразведчикам. Только нелегко его достать, нужны сильные люди, много людей, человек двадцать, чтобы спустить его с горы, и крепкие волы, не менее трех пар, чтобы вывезти.
Может, столько людей и не требовалось, но помнил сельсоветский сторож об угрозах местного овцеторговца Гицо. Видел тот, когда сторож укрывал свою находку — заваливал хворостом и камнями. Разглядел жадюга гранитную глыбу и сказал: «Это мой камень, на моем пастбище лежит!» Схватил старика за шиворот и чуть было не сбросил с обрыва. И сбросил бы, наверное, если бы старый не ухватился мертвой хваткой за Гицо и не потащил его за собой, приговаривая: «Возьму грех на душу, вместе с тобой со скалы скачусь. И не дай бог на том свете встретиться, опять же в горло вцеплюсь!» Взмолился Гицо, деньгами откупался, от камня открестился и таким жалким стал, что неприятно даже. Взял старик с Гицо слово, что тот с глаз сгинет, и с тех пор и впрямь торговца этого в селе редко видели.
К следующему полудню, когда галагон понемногу унял свое сердце, памятный камень был не только доставлен в аул, но мастеровые люди успели даже обтесать его. И высечь в верхней части заветные слова: «В. И. Ленин. 1924». Лежал этот камень на площади перед сельсоветом, где обычно созывались сходы и проходили митинги.
Свинцовый туман навис над вершинами Кариу-Хох и Тбау-Хох, давил на сакли, дышать было трудно. Казалось, от леденящих сердец разнеслась эта стужа. Уже более суток в каждой сакле, в каждом ауле — траур. Люди разговаривают полушепотом, ни шуток, ни смеха привычного… У всех на устах лишь одно: «Рухсаг у, Ленин!..» Свети нам вечно, Ленин!..
Вместе с другими женщинами я всю ночь провела на ахсавбадане. Заплаканная, вернулась я утром в саклю, приготовила четыре поминальных пирога и вышла на террасу, посмотреть, не опоздала ли к выносу покойника…
Аул Лац гнездился наверху крутого обрыва, откуда виднелись все приютившиеся в ущелье поселения, все тропки и русло реки Фиагдон. Отсюда было хорошо видно, как стекаются к нам люди. Они шли по узким тропинкам, и цепочки их казались мне ожившими нитями. На Большой дороге, петлявшей по берегам Фиагдона, цепочки людские вливались в сплошной поток. Вот на дорогу спустились жители Хилака — самого далекого, затерянного в горах аула, и приняли обычный в таких случаях порядок: впереди — молодые парни несут втроем склоненное знамя, за ними — старейшие, за седобородыми — остальные мужчины, потом женщины. Замыкали шествие дети. За хилакцами, выдерживая принятое обычаем расположение, двигались обитатели аулов Харисджина, Цимити, Хидикуса, Кадат… Навстречу им с противоположной, северной стороны направлялись с траурными флагами жители Дзивгиса, Барзикау, Гули… Там, где дорога сворачивала к нам, эти две колонны вытягивались в одну…
Мое место на похоронах оказалось среди женщин, известных в ущелье плакальщиц. Не потому, что я сама была голосистая и умелая карагганаг. Нет. Сердце мое потянуло меня вперед, к тем горянкам, которые шли в голове шествия и словно находились ближе к Ленину. Когда сваливается тяжкое горе — смерть отца, брата, самого дорогого и любимого тебе человека — идти рядом с гробом велит сердце, требует обычай. Чтобы люди видели и знали твое отношение к покойному…
Немало горя испытала я в своей недолгой жизни. Но такого, как сегодня, казалось, еще никогда не терпела. Представилось, что солнце погасло и никогда больше не согреет меня и всех, кому оно светило, кого согревало. И веки вечные будет реветь и стонать галагон. Казалось, рушится все мое счастье, что я теряю Аппе, что отберут у нас землю, выгонят из дома… Как мне было все это терпеть! Говорят, слезами горе не затопишь. А мне хотелось плакать, рыдать. Чудилось, что сам Барастыр[4] шепчет: «Сегодня грех не плакать!»
Траурные колонны уже вступили на площадь. Склонив головы, проходили мимо памятного камня люди…
Рядом со мной стояла сгорбившаяся старуха — главная плакальщица. Слов ее уже не было слышно. Приложила стиснутые руки к впалым щекам и только вздрагивала. И тут словно кто подтолкнул меня Громогласное эхо подхватило и донесло до самых высочайших вершин мои слова:
— Счастье и солнце наше Ленин… О ма бон бакала![5]Ты открыл нам глаза и дал нам силу… О ма бон бакала! Куда ж ты теперь? О ма бон бакала! Пусть разверзнутся горы, пусть солнце погаснет, но оставайся ты, сердце наше, разум наш…
Тысячегрудным вздохом отвечали люди. И не было человека, который сдержал бы слезу…
Вперед вышел высокий, худощавый вожак местных коммунистов Вано Гуриев. Однажды в сибирской ссылке он видел живого Ленина. Срывающимся голосом обратился к людям:
— Дорогие матери, сестры наши, отцы и братья! Сдержим слезы… не любил покойный слабости… Послушаем слова старейшего…
Наступила тишина, когда старейший человек ущелья подошел к памятному камню. Снежнобородый, в поношенной овчинной шубенке, он отер с изрытого морщинами лица слезы, обнажил голову, сунув под мышку облезлую папаху. Затем взял под уздцы резвого скакуна, которого подвел к нему молодой джигит. В серебряном наряде конь. На седле — ружье, шашка и кинжал, черная бурка накинута сзади. Люди печально потупили взоры. Начинался старинный обряд посвящения коня.
— Дорогой наш Ильич, — произнес старейший горец, и эхо разнесло окрест его голос. — Люб ты стал люду трудовому. За отца-брата, друга и советчика стоишь. Золотой нас властью, силой такой одарил и так далеко прозрел, что теперь нас никому на свете не одолеть, с любым злым ворогом сладим. И клянемся тебе, что не сойдем с дороги, на которую ты указал нам, пуще глаза беречь станем партию народную, родную…
— Клянемся! — тысячеустно выдохнула поникшая толпа, и гранитные горы тысячекратно повторили: «Кля-нем-ся!»
На мгновение умолкший старец снова собрался с силами и продолжал, обращаясь глазами к портрету Ленина:
— Прости, дорогой Ильич, коль я, простой горец, не смогу высказать достойные тебя слова. Пусть будет память о тебе светла в веках… Всем ты снабжен для дальней дороги… Конь лишь не нашелся достойный тебя в этот горестный час… К Тереку ныне отправились люди. Ищут по пастбищам, ищут в пустыне, ищут по краю земли… коня достойного тебя не находят… Видишь, на небе, под желтой горою, три скакуна вознеслись над тобой. Это три жеребца нашего святого Уастырджи. Схватишь ближнего — ударит копытом, тронешь дальнего — голодным волком кинется на тебя. Они — вражья сила. Дай корку ячменного хлеба среднему, блуждающему по небу… Славный Курдалагон[6] быстро подкует тебе его… Первенцем месяца крылатый конь твой будет обуздан. Сын солнца, вожатый, даст тебе плеть и седло. Сядь на коня, не торопясь скачи по миру, до конца разрывай цепи, сковавшие бедных и бесправных. Три дороги будут перед тобой. Нижняя — дорога зла, буржуи-кровники твои ездят по ней. Мститель коварный на верхней таится. Иди, скачи по своей средней дороге. Не шире тропки она. Мост из одной волосинки встретишь — птице не перепорхнуть. А ты хлестни скакуна — и перескочишь… Будут враги кричать на тебя, станут грозиться, но ты не слушай их, скачи дальше, не оставляй в цепях бедных и бесправных! Солнце им верни!..
И закончил словами:
— Рухсаг у, Ленин!
Наступили минуты траурного молчания. Не знала я, что в эти же минуты вся огромная страна застыла в скорби. Остановились заводы и фабрики, поезда и пароходы, замерли воины… И были, наверное, рыдания гудков по всей России похожи на наши плачи во время иронвандага…
И всколыхнулись люди. Самые сильный руки оторвали от земли памятный камень с высеченной надписью: «В. И. Ленин. 1924». Несли на сбитых толстых кольях, несли как гроб самого близкого и родного, несли с опущенными головами. Не тяжесть сгибала, горе клонило. Каждому хотелось отдать последнюю почесть вождю, каждый старался пронести заветный камень хоть несколько шагов и этим облегчить свое страдание. На ветру, задувавшем из ущелья, колыхались траурные флаги. Тяжелый туман — слезы высоченных гор — навис над людскими головами.
Процессия достигла поляны Уры-фаж — центра ущелья. Здесь в мерзлой каменистой земле была вырыта могила. И вот уже последняя минута прощания настала. И потекла над могилой живая река. Каждый брал горсть земли и бросал ее в яму. Люди шли и шли в безмолвии, и закрывалась постепенно яма, вот уже холмик насыпался, и памятный камень лег на мерзлую яму. Лег на поляне Уры-фаж, что на берегу Фиагдона, в Куртатинском ущелье. И ничего, что он не столь красив и высок, как монументы в больших городах. Ничего, что отесан грубо. Стоит он лицом к развилке трех дорог. Полукругом окружают его горы, уступами поднимающиеся к самому небу. Сердце свое тут оставили горцы, частичку себя схоронили.
Начало темнеть, пришла пора расходиться. Долгий путь предстоял многим. Но никто не торопился. Каждому хотелось еще немного побыть у могилы, взглянуть на памятный камень, стояли и повторяли про себя: «Ленин»…
Назавтра были назначены поминки. Самые лучшие кусартагта — бык и буйвол — были выбраны, жирные бараны намечены, чистая, крепкая арака приготовлена. Да и скаковые кони и джигиты уже определены, со всего ущелья отбирали самых видных. Ведь должны состояться именные скачки. И состязания в стрельбе. Джигиты должны показать свою удаль и отвагу, должны доказать, что смогут защищать с оружием в руках советскую власть, что смерть вождя не лишила людей силы и воли…
…Поминальный день выдался ясный и безветренный. С утра горцы снова потянулись к поляне Уры-фаж, названной теперь поляной Ленина. В ближнем ауле были установлены большие котлы, в которых варилось мясо. И хотя мяса, приобретенного на пожертвованные горцами деньги, вполне хватило бы на сегодняшние поминки, люди все подводили и подводили во двор сакли баранов и овец, даже телят. Просили: «Примите и мою скромную долю на хист». Вот подтащил за рога небольшого баранчика и глуховатый сельсоветский сторож, тот самый, что пожертвовал памятный камень. Старика пытались отговорить. Но куда там, только обидели.
— Ленин был рожден самим создателем для бедных, — заявил он. — А значит, и для меня. Сегодня в моей сакле горе, великое горе… По какому праву вы меня лишаете помянуть добром близкого мне человека?! Я не беден теперь: Ленин дал моим детям и внукам школу, а мне свободу и землю, стал я равный среди людей…
Дымились котлы. Молодые мужчины подкладывали в огонь сухие чинаровые поленья. На поляну с памятным камнем свозили столы. На каменных подставках устанавливали сиденья из длинных досок. Народу обещает собраться много. И для каждого найдется место. И каждый произнесет свой собственный тост, выношенный в сердце…
— Скачут! Скачут! — закричал какой-то любопытный мальчишка, забравшийся на саклю.
Скачка начиналась на Кадаргаване, в нескольких верстах отсюда к северу, там, где горы Кариу-Хох и Тбау-Хох смыкаются исполинскими ребрами над буйным Фиагдоном.
Джигиты неслись по крутым каменистым дорогам. Вот они уже миновали теснину у аула Дзивгис и приближались к Даллагкау. Еще немного, и проскачут по тропке над пропастью у Барзикау и вынесутся на ровное место. Маленькие, резвые комочки все увеличивались. Уже можно было разобрать масть. Вперед вырвался гнедой скакун, которого посвятили вчера Ленину.
— Гнедой, гнедой! — закричала я, словно всадник мог меня услышать. — Скорей, скорей, гнедой!
Я не могла допустить, чтобы он оказался не первым. Но тут гнедого стал нагонять поджарый, напоминавший сайгака конь. Вытянутые в напряженной скачке морды уже поравнялись. Впереди, в нескольких сотнях саженей от аула, был узкий спуск, за ним мост, тоже узкий — арбе непросто проехать. А двум скакунам рядом нипочем не проскакать. Кто раньше успеет, тот и скачку выиграет. И не было вокруг человека, который не желал бы успеха гнедому.
И, словно услышав мои мысли, джигит хлестнул гнедого плеткой, приподнялся на стременах, подался вперед. Конь, будто его ветром подхватило, распластался над землей и пулей вылетел к мосту, птицей промахнул через него. Громом рукоплесканий огласилось ущелье. Исполнилось желание. Со всех сторон неслось:
— Слава! Слава! Слава!
Я поспешила к памятному камню, чтобы самой поздравить победителя.
К удивлению моему, им оказался мой племянник Хазби, у которого прервалась свадьба. Сейчас все поздравляли его. Хвалил победителя и старейший. А Хазби стоял все еще взволнованный и раскрасневшийся. Ведь таких скачек еще не видели в здешних краях.
Когда закончились соревнования на самого меткого стрелка ущелья, распорядители пригласили мужчин к столам, которые длинными рядами заполнили всю поляну у памятного камня. На столах — положенная по обряду скромная еда: большие куски вареного мяса, хлеб и домашние пироги, соль. Но к еде никто не притрагивался, ждали, когда старейший произнесет свое поминальное слово.
Старец оглядел присутствующих долгим взглядом. По обычаю все равны за осетинским столом. Самый ли ты знатный человек или простой пастух — различия нет. Лишь седина и прожитые годы почетны. Лишь гостю далекому — первое место. И только молодым со старшими не полагается сидеть.
Старейший собирался с мыслями, грустно проводил костлявыми пальцами по белоснежной бороде.
— Будьте счастливы, люди! — произнес он наконец негромко. И разом поднялись сидевшие. Опустив головы, стоя слушали старца. — Горько знать, что сегодня нет среди нас живого Ленина. Никогда еще не постигала наши горы такая печаль. Доведись чужестранцу посмотреть на то, как мы провожаем в последний путь дорогого Ильича, пожалуй, удивится нашему уважению и нашим слезам. Но мы не можем и не хотим иначе… Рухсаг у, Ленин! — Старец наклонил рог и пролил несколько капель вина на сваренную бычью голову. — Кто, кроме нас, поймет, что означают эти капли, пролитые на хлеб-соль за этим поминальным столом? Совершив обряд, мы исполнили долю своего долга. А в долгу перед Лениным мы пребываем неоплатном. Кем мы были раньше? Наш дорогой Коста сложил об этом песню. И поется в ней так:
Цепью железной нам тело сковали,
Мертвым покоя в земле не дают.
Край наш поруган, и горы отняли.
Всех нас позорят и розгами бьют…
Враг наш ликующий в бездну нас гонит,
Славы желая, бесславно мы мрем.
Родина-мать и рыдает и стонет…
Вождь наш, спеши к нам — мы к смерти идем.
И пришел к нам наш вождь Ленин. И спас нас от позора и смерти. И новое солнце взошло над нашими горами, согрело нас своим теплом. Снова мы людьми стали. Так найдется ли где неблагодарное сердце, отыщется ли человек, который бросит в нас камнем за нашу любовь и наши клятвы? Рухсаг у, Ленин! — закончил старец, повернулся к памятному камню и застыл в молчании.
— Рухсаг у, Ленин! — выдохнули горцы и тоже застыли в торжественном безмолвии.
— Песню бы нам сочинить, люди, — вдруг произнес старец. — Такую, которая жила бы с нами и неотступна была бы в радости и в горе… Подобна Ленину — велика и необъятна, подобно сердцу его — щедра и разумна…
Домой я вернулась под вечер. Вошла бесшумно в натопленную комнату и остановилась у порога. Озабоченный Аппе навалился грудью на стол и с силой нажимал на карандаш, писал что-то с таким усердием, будто сохой вспахивал твердый грунт. Гайто стоял за спиной Аппе, держал в руках книгу и что-то диктовал. На столе были разложены книги и газетные вырезки.
— Да будет ваш день добрым, друзья!
— А, вернулась, пропавшая душа! — вскочил Аппе и почти бегом бросился ко мне. После свадьбы он уже не таил своих чувств. — Ну как ты там? Рассказывай!
— Цела, невредима, — прижалась я к нему. — Соскучилась… А вы, я вижу, не скучаете?
— Некогда, некогда, — пожимая руку, говорил Гайто. — Серьезные дела предстоят! Горе общее зовет удесятерить силы…
Пришла мама, явились сестры. Перебивая и дополняя друг друга, Аппе и Гайто принялись рассказывать, как сельчане встретили весть о смерти Ленина, какие проводы устроили. Много было в этих проводах общего с тем, что я видела в горах. Та же скорбь, и та же боль, и клятвы те же… Потом и я поведала о том, что было в Куртатинском ущелье в день похорон. Сказала о памятном камне, о скачках, о состязаниях в стрельбе и о хисте в память Ильича…
— Решили там песню сочинить всем миром, — заметила я напоследок. — Душу в нее вложить, вождя воспеть… Хватит ли только уменья?
— Ай, молодцы куртатинцы! — загорелся Гайто.
— Если задумали, должно получиться, — вздохнула мама. — Народ теперь слов на ветер не бросает…
Обняла я маму, порадовалась в душе за нее. Раньше таких слов она не умела высказать.
— А что было во Владикавказе! — горячо заговорил Аппе. — Столько народу съехалось отовсюду и сошлось, что не вместились на площади, улицы запрудили. И тоже решили воздвигнуть памятник в самом центре города…
— Да, народ в горе не сломился, — вставила мама.
— И это главное, — подхватил Гайто. — Делами крепят советскую власть и ленинскую память…
— Еще как крепят, — оживился Аппе и схватил со стола газету «Горская правда». — Послушайте, что пишут. «Мы, рабочие и служащие станции Беслан и крестьянство, — прочел он, — в количестве пяти тысяч человек, заявляем, что заслуги Ильича неоценимы… Фундамент, заложенный Лениным, настолько крепок, что ни при какой вражьей осаде не даст трещины…»
— Одни субботники что значат, — прервал Гайто. — Строят бесплатно дороги, клубы, школы… Эльхотовцы и змейевцы уже построили мост. И дзаурикаусцы тоже — через Фиагдон… А комсомольцы Среднего Уруха решили заложить весной большой сад имени Ильича…
— Посадить дерево и вырастить его — все равно что дать на радость человеку жизнь, — тихо произнесла мама.
Я слушала и удивлялась. Это было что-то другое, новое для меня. В горах, мне казалось, больше оплакивали вождя. Здесь, в предгорьях, люди искали выхода в скорби, мужали духом, создавали трудовые памятники…
— Пройдет время, — размечтался Аппе, — и вся страна будет в садах и парках. Но это завтра. А сегодня рабочие и крестьяне идут в ленинскую партию! Вот что я считаю главным! То, что беспартийные люди на своих собраниях выбирают лучших из лучших и рекомендуют их в ряды РКП(б)… Ленинскими бойцами…
— «Шестьдесят горянок из села Христиановского подали коллективное заявление о приеме в партию Ильича, — читал в газете Гайто. — За неделю в РКП(б) во Владикавказе было принято около четырехсот рабочих. Решили стать коммунистами Ленинского призыва рабочие крахмальных заводов Владикавказа и все пожарники города, в прошлом красноармейцы…»
— Это, пожалуй, будет посильнее твоей песни, — снова загорелся Аппе и от возбуждения быстро заходил по комнате.
— Но и песня тоже нужна, — вставил Гайто. — Без песни, друг, нельзя жить и побеждать.
— Так, может, и вы песню сочиняете? — пошутила я.
— Нет, дорогая, нет! — остановился передо мной Аппе. — Сход собираем сельский. Доклад я буду делать. «Ленин и горцы Кавказа». Только больно уж я размечтался… И электричество в каждой сакле, и тракторы на полях. Это когда керосина не хватает. Спать засветло ложимся… Разве мне поверят люди?
— А ты расскажи так, чтобы поверили. Слышал про обыкновенного горца Цыппу Байматова? — спросил Гайто. — Ты же бывал в Кобанском ущелье, видел водопад Пурт, знаешь и Кахтисар на пути к Мертвому городку в Даргавсе.
— Да, видел и знаю все это. Цыппу твой с орлами там днюет и ночует и во сне видит, что на Пурте электростанцию строят…
— Значит, не веришь? — покачал головой Гайто. — А я точно знаю: будет у нас на Гизельдоне электростанция. И сбудется мечта пастуха Цыппу… А с тебя в скором времени потребуют рабочих — сотни, тысячу. В это ты веришь?
— Боюсь, засмеют меня…
— А ты не бойся, — от души говорил Гайто. — На факты нажимай, к сердцу находи дороги, председатель. Вот можешь ты, например, сказать людям, почему Ленин называл Ахмета Цаликова более опасным для нас противником на Кавказе, чем Антанта?
— Потому что очень уж большой демагог этот Цаликов был. Обманывать ловко умел. Кавказ — для мусульман, кричал… Чтобы турецкий султан нами владел, старался… Чтобы снова резня была…
— Ну, вот видишь, и разобрался в классовой борьбе и национальном вопросе, — обрадовался Гайто. — А это для нас вопрос вопросов.
— А я этот вопрос вопросов на фактах и буду показывать, — хитро улыбнулся Аппе. — Расскажу, как у одной вдовы была дочь на выданье. Говорили, красавица мирового значения. Сватали ее — отовсюду приезжали. Самые распрекрасные джигиты порог обивали, покоя не давали. А мать по старинному обычаю рассудила: «Тот лишь будет мужем моей дочери, кто прольет на могиле ее отца кровь врага нашего, отомстит кровнику…»
И вот нашелся жених, который решил показать свою удаль. Отправился с двумя дружками. Сидят они в вечерних сумерках и поджидают, видят: едет старик на кляче, везет арбу хвороста. Кричат: «Стой! Слезай и за нами следуй!» Подчинился старик, делать нечего, слез, распряг конягу, сел на нее и поехал. Дружки радуются: «Легкая добыча». Жених уже свадьбу в мыслях празднует. Тут старик и говорит: «Джигиты милые, вижу, что в гости к вам далеко ехать. Разрешите, я к арбе вернусь, подложу что-нибудь под себя: костлявая уж больно хребтина». — «Ладно, говорят, так и быть, подкладывай перед смертью». Вернулся старик к своей арбе, нащупал под хворостом ружье, выхватил и стрельнул в закурившего жениха. Свалил насмерть. Вторым выстрелом снял с коня и его дружка. Тогда третий сам поднял руки, взмолился: «Не убивай, ради бога! Кому-то надо подобрать мертвых и о доблести твоей рассказать». Пожалел старик, но все же молодцу правую руку продырявил… Случай известный. Это к тому, как люди ни за что ни про что друг друга губили, из-за темноты своей. Подойдет такой факт?
— Подойти-то подойдет, — ответил Гайто. — Но бери глубже. Скажем, осетины-батакоюртовцы и ингуши-назранцы какой враждой жили… Сотни убийств, сожженные села… Или ольгинцы и базоркинцы. Сколько крови пролили!.. А сколько раз владикавказский Большой базар превращался в поле сражения горцев разных национальностей — трупы за неделю не могли убрать. А все почему? Царю от этого только польза была. Вот и натравляли один народ на другой. Чтобы легче закабалять было…
— Светлая у тебя, голова, Гайто, — похвалил Аппе. — Все у тебя складно, по-ученому. И сразу понятно, что ленинская национальная политика — спасение наше, корень жизни. Не зря всякие Цаликовы изгрызть готовы слова Ленина о дружбе народов…
— Ты прочти хорошенько письмо Ленина к кавказским большевикам… Там целая программа изложена, — посоветовал Гайто. — Один не осилишь, возьми Назират в помощь…
После ужина и ухода Гайто Аппе и впрямь заставил меня разбираться в ленинских работах. Сидели мы с ним у тусклой лампы, как два примерных ученика…
В весеннем небе неслись черные тучи, гнало их буйным ветром. Мчались они над потемневшими степными просторами с севера на юг, будто набрасывались в яром гневе на высокие хребты. Но горы стали перед ними неприступной крепостью и преградили путь. К полудню Казбек и все его отроги утонули в грозных тучах. Сгустившись, разразились они сердитым громом. Словно пушки исполинские загрохотали в ущельях и над полями. Саблями полосовали небо языки молний, старались расколотить надвое. И хлынул дождь — густой, крупный, быстрый и теплый. Потекли ручьи по склонам и улицам, покатились с крыш водопады. Разбухал на глазах Терек, ревел и стонал, бился о скалы…
К вечеру дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Тучи исчезли, и небо над горами и равнинами засияло темно-синими отливами. На омытой зелени и молодой листве бусинками бриллиантов сверкали дождевые капли. В густом розовато-снежном цвету стояли сады, отчеркивая темно-синий небосвод.
Кончился дождь, и на главной улице села заскрипели колеса пароконной брички.
— Намокли, бедные! — сочувственно говорили о проезжих вышедшие к своим калиткам люди.
Но тут, на удивление всем, один из сидевших в бричке мужчин запел глубоким грудным голосом незнакомую песню. Сельчане притихли и прислушались.
Мы покидали овечьи отары,
Шли по горам мы сквозь бури и снег,
Чтобы поплакать у тихой чинары,
Где погребен дорогой человек,—
пел басом мужчина. Горем и печалью были наполнены эти слова. И люди невольно утихали, застывали, стараясь понять и угадать суть песни — о ком она, ради кого решили спуститься на равнину горцы, чтобы поведать о своих слезах, своей печали? Какой достойный человек погребен?
А песня разливалась по промытой весенним дождем улице, врывалась в дома и привлекала внимание. Кони шли медленно, словно боялись стуком копыт помешать певцу. Никто не подгонял коней, шли они, будто гордились чем-то очень высоким и почетным, шли, вскидывая морды, не обращая внимания на замерших по обе стороны улицы людей.
— Песню везут! — вдруг произнес кто-то, и понеслось из уст в уста:
— Везут песню!
«Везут песню» — что же тут удивительного! Так уж повелось у осетинского народа. Лучших сынов, погибших в боях и сражениях, тех, кто проявил отвагу и мужество, славят героической песней, в ней увековечивают достойную память о них. Не ученые композиторы, а народные сказители — зарагганджита — сочиняют их. Живет в народе песня о простом горце Чермене, погиб он в неравной схватке с алдарами, защищая право пахарей на землю. Поют эту песню больше века, но так и кажется, что сложили вчера. Поют ее в дни радости и печали, поют, чтобы воодушевить себя на подвиг и преодолеть трудности. Милы сердцу осетинскому и Тохы зараг — песни борьбы, хетагуровский «Додой», песни об Исаке и об Антоне — гимны народные о борьбе за свободу и достоинство человека. В какой только сакле их не пели…
А ведь было время, когда их тоже «везли» вот так же, как сегодня. Из аула в аул, из одного ущелья в другое, предлагали новые слова и куплеты, пели на нихасе, разучивали, а потом, когда песня принималась народом, устраивали пир и говорили: «Новая песня родилась!» И та сакля, дом тот и аул, где впервые завязалась песня, считались счастливыми.
Высоким голосом подхватил песню другой певец:
Черные тропы обледенели,
Градом нас било, пургою мело…
Небо померкло, но вышли мы к цели —
Нам Ленин оставил свое тепло…
И сразу, вслед за ним, третий мужчина, который держал в руках вожжи, звонко повел мелодию:
Вечером солнце за землю уходит,
Осенью в поле чернее трава.
Все изменяется, все проходит,
Но память о Ленине будет жива…
— Песня о Ленине! Фатаг Ленин![7] — пронеслось от сердца к сердцу, от человека к человеку.
Радовались и восхищались люди и завистью проникались, что не в нашем селе песню сложили. Не знали еще люди, что родилась она в далеком Куртатинском ущелье. А как рождалась, об этом узнали позже, от самих куртатинцев.
С того дня, когда в их ущелье всем миром поставили, может быть, первый в стране, пусть не очень казистый, но все-таки памятник Ленину, горцы-куртатинцы начали думать о песне. И казалось, сложнее не выдавалось им дела. Да так оно и было. В песню эту им хотелось вложить столько добрых и высоких чувств, которым не было предела. Какие светлые слова могли выразить их и объять необъятное? Какой подобрать мотив, чтобы был он под стать чувствам? И в силах ли обыкновенные горцы найти мелодию, которая запомнилась бы и взволновала? На свете песен сложено вдоволь. Но эта не должна быть похожа на другие — хотелось проще и величавее. И старался каждый. Пастухи в горах прислушивались к ветру и бьющему из-под скалы горному ручью, ловили шум и плески водопадов, грохот и шорох камнепадов. Пахарь перебирал в уме напевы, вслушивался в пение птиц, в шелест шумных речек и мельничных жерновов, в звуки горного эха… И каждый втайне напевал про себя, подбирая слова.
И уже говорили, что слова и напев новой песни «поймали» пастухи на высокогорных Хилакских пастбищах; неслись слухи, что лучше получается у хлеборобов, что чудом выращивают хлеб в горах. Будто больше в их песне силы и мудрости земной. Слухи эти шли от местного учителя Заурбека Елоева. Это к нему приходили горцы держать совет, как к человеку знающему и начитанному.
Наконец пришло время выйти на люди с песнями. Оповестил тогда вожак местных большевиков Вано Гуриев людей, чтобы собрались в воскресенье на сход песенный.
Много сошлось во дворе сельсовета людей. Устраивались на плоских крышах саклей, на башне и в проулке. На почетном месте песенники. Две главные группы: в одной пастухи, в другой, более пожилые, хлебопашцы, которых возглавлял сам Вано Магометович Гуриев. Казалось, у пожилых было больше возможностей оказаться впереди — люди они с опытом и с фандыром ладили. У самого Вано в семье шесть дочерей — Фаруз, Дума, Таурзат, Мишурат, Мисирхан, Аза — и два сына поют и играют на фандыре тоже. Люди знали, что Гуриевы всей семьей слагали свою песню, да только выходить с ней на суд народный впереди других не хотели, неудобным считали. Потому что дело-то не семейное — всего народа.
С большим вниманием выслушали собравшиеся песню пастухов. Хвалили, плакали. За сердце взяла своим задушевным напевом, будто горным солнцем осветила, словно ветром студеным охладила. Казалось, сами горы гудели и стоном отдавались.
Вышли затем на круг хлебопашцы. И полилась их песня — широкая, как сама земля, и печальная, как горе людское. Будто грудь земле разрывали, словно слезами небо ее кропило. Наваливались снега, и застывала жизнь, звенели ручьи по весне — и снова все оживало…
Достойной признали собравшиеся и эту песню. Но только ни ту, ни другую первой признавать не стали.
Тогда решили старейшие, убеленные сединами и умудренные жизнью, что из двух песен надо одну сложить… А напев той сохранить, которая ближе пришлась по душе всем людям.
С полудня до ночи не расходились люди по саклям. Напев выверяли, новые слова находили. Снова и снова повторяли песню. И лишь за полночь окончательно сошлись куртатинцы на том, что песня о вожде получилась ладная, достойная и теперь можно ее обнародовать, повезти напоказ в другие селения.
А кому доверить вывезти песню из ущелья? Это был тоже серьезный вопрос. И решили: пусть песню послушают в городе. Если и там получит одобрение, тогда можно пожелать ей доброго пути во все уголки Иристона. Но провезти ее надо бережно, с достоинством к памяти того, кому она посвящена…
…Всему и всем положен в мире срок.
Но Ленин жив и вечно будет жив.
Пусть блекнут звезды от зари.
Пусть, чуя осень, высохнет цветок.
Пускай всему положен в мире срок.
Но Ленин жив и вечно будет жив! —
пели хором все ехавшие в бричке куртатинцы.
Они были близко, и многих из них я уже узнавала. Вот Вано Магометович Гуриев. Рядом с ним — круглолицый, седоусый Тепсарико Джеллиев и Гаджинов Майрам, певцы Шауа Гуриев и Созырко Габуаев, молодежь — Аслангирей Хадарцев и Арцу Гуриев, учитель Заурбек Елоев, и также Дохцико Габуаев и Адыл Гуриев…
У наших ворот песня оборвалась. Лошади остановились. На радостях я кинулась навстречу землякам и почти кричала:
— Вано, здравствуйте! Арцу, с приездом! Здравствуйте, все, все! Орлы мои! Соловьи среброголосые! Заворачивайте коней! Промокли вы… Обогрейтесь…
Аппе, тоже обрадованный гостям, распахнул высокие ворота. Кони, предчувствуя отдых, бойко прошагали во двор и остановились.
Гостей тепло приветствовали нахлынувшие соседи. Неважно, что приехавшие завернули к нам. Они привезли песню, привезли ее всем, всему селу, а потому приходятся всем гостями.
Куртатинцев пригласили в большую комнату. Им уже несли сухую одежду. Я тут же начала хлопотать по хозяйству вместе с расторопными соседками: принять достойно «везущих песню» — почетная обязанность.
Аппе заторопился, чтобы собрать лучших певцов села и старейших, — полагалось послушать новую песню, выучить и при гостях же спеть не хуже их самих. Тем более песню о Ленине. Не обычай соблюсти, а духом проникнуться…
Пока гости отдыхали с дороги, двор наполнился сельчанами. Прибежала вездесущая Маша, явился Гайто. Старейшие расселись на бревнах в длинном сарае, те, кто помоложе, — толпились во дворе, и все делились впечатлениями о песне. Говорили, что всем хороша она, за душу берет, только напев непросто выдержать. Другие в ответ доказывали, что и напевом песня хороша. И начинали негромко петь запомнившийся куплет:
Вечером солнце за землю уходит,
Осенью в поле чернеет трава.
Все изменяется, все проходит,
Но память о Ленине будет жива…
И она была жива. Делами обращалась…
А время шло своим чередом. И приближался сход.
Аппе за последнее время даже осунулся. Все-то ему казалось, что не сумеет сказать самого главного, самого нужного. А тут среди ночи проснулся, весь в холодном поту. Спрашивает: «Люди, где люди?» Я-то, конечно, поняла, что ему не дает покоя. Говорю: «Известили людей, все соберутся в полдень». И успокоила, как малого ребенка. Только все равно до самого утра ворочался с боку на бок да воевал во сне с Алимурзой.
На другой день по дороге на сход я рассказывала Гайто, посмеялась, как мой муженек в постели воюет. Аппе осердился, на меня буркнул:
— А воевать — это вам тоже не горшки обжигать. И у шашки с пулей свой язык есть. — А сам еще сильнее зажал под мышкой бумаги, словно боялся, что кто-то отнимет их у него. — Ладно, Гайто, спасибо тебе скажу, это верно. Теперь я понимаю, что не одна пуля насмерть разит, и слово скалу рушит…
— Вот-вот! — засмеялся Гайто. — Не заставь тебя за книжки взяться, так и останешься рубакой, а партии нужны сейчас и другие солдаты. И не просто чтобы винтовку на лопату сменить, а чтобы лопатой науку ворошить, ума набираться.
— По мне куда легче было Зимний брать и на бичераховских головорезов с шашкой наголо выходить, чем сегодня с глазу на глаз перед народом стоять… Это я тебе точно скажу…
Уж я-то знала, какой червь гложет душу моего Аппе. Сколько раз он заставлял меня дома слушать то, что собирается сам сказать на сходе. Как советскую власть по Ленину строить и какая красивая будет жизнь в горах… Слушала я, и каждое слово мне казалось золотом.
Мы втроем подходили к площади, куда раньше скликал народ мулла и, вздевая руки к небу, обращался с минарета к аллаху.
— Слышите? — на чуток остановился Гайто и с радостью повторил: — Слышите? Поют! Новую песню поют! — И он вдруг тоже подхватил вполголоса мотив.
Мы подошли ближе к столпившимся людям и хотели протиснуться ближе к поющим. Но никто не расступился, все зачарованно слушали песню.
Я тоже затаила дыхание.
Вечером солнце за горы уходит, —
вытягивал кто-то басом.
Осенью в поле чернеет трава, —
сменил его другой голос.
И все грянули хором:
Все изменяется, все проходит,
Но память о Ленине будет жива…
Я заслушалась. И, как бы угадав мои мысли, Гайто шепнул мне на ухо:
— Не хуже поют, чем куртатинцы.
— Если не лучше… — И представила себе своих земляков, которые сочинили эту песню. Где, в каком селе они теперь? Сколько мест успели объехать, кого песней одарили? Не сомневалась, что вся Осетия скоро будет петь эту песню…
Мне хотелось поговорить с Аппе, поделиться своими чувствами, спросить, что он думает о певцах. Но ему, казалось, было не до них. Еще когда он увидел в сборе все село, то будто оробел и пробормотал: «Откуда их столько?»
Но тут песня кончилась, все захлопали, загалдели, зашумели. И смех раздался, и добрые слова послышались. А вот уже и Гайто поднялся на трибуну, сколоченную из оструганных досок, и руку поднял. Кто-то крикнул:
— Тише! Ти-ше, граждане и товарищи! Гайто говорить будет!
Но Гайто говорил недолго. Похвалил певцов, пошутил. А потом предоставил слово Аппе. Тут уже и меня в жар бросило, словно самой говорить нужно было. Аппе поднял голову, окинул площадь глазами и зачем-то расстегнул ворот, шинель распахнул. А день-то холодный, февральский. Испугалась, как бы не застудился. Аппе, бедный мой Аппе, все никак не мог собраться с духом. Пока не догадался заглянуть в листок. Пересохшим горлом хрипло произнес:
— Граждане! Товарищи! Друзья-хлеборобы, простите меня, если я не найду достойные слова и буду говорить коряво. Я не оратор и не ученый. Я просто врагов наших общих до смерти ненавижу, алдаров и буржуев всяких. А за советскую власть голову положу…
Я кивала ему, он смотрел в мою сторону и не видел меня. Люди внимательно слушали Аппе. Он говорил теперь увереннее. Говорил о жизни нашей сегодняшней и о том, какой прекрасной она будет завтра. Говорил о вожде революции Ленине и о памяти и благодарности людской, которая живет в сердце каждого осетина — рабочего и крестьянина. А под конец прочитал слова клятвы, которую советский народ и партия дали, провожая в последний путь дорогого Ильича.
И люди повторяли за ним эти великие слова.
Закончил свою речь Аппе так:
— Ленин жив! Ленин с нами! О нем наши песни и наши дела! Ленин на знамени нашем, и под этим знаменем мы, придет время, победим всех врагов на земле! Это говорю вам я — простой человек Аппе, такой же, как вы, осетин.
И рубанул по воздуху рукой. И раздался гром аплодисментов…
Аппе вытирал пот с широкого и высокого лба, застегивал пуговицы на шинели. Пальцы не слушались его. И он все застегивал и застегивал шинель…
А речь уже повел Гайто.
— Самым лучшим памятником Ильичу будет укрепление рядов созданной им партии, — говорил он. — Как вы уже знаете, по всей стране проходят сейчас митинги и собрания трудящихся, посвященные Ленинскому призыву. На них сами рабочие и хлеборобы рекомендуют принять в РКП(б) лучших, преданнейших сынов родины. По поручению партийной ячейки я обращаюсь к вам, дорогие товарищи: назовите имена тех, кто, по-вашему, достоин быть в рядах ленинских борцов за дело трудящихся. Назовите тех, кто готов посвятить всего себя делу Ленина…
— Достойных у нас много! — раздались со всех сторон голоса. И начали называть имена.
— От лица женщин-осетинок запишите в партию Назират. — Это выкрикнули почему-то мужчины.
А потом сход начал обсуждать громогласно кандидатуры. И хвалили и хаяли. Кого добром, кого злом награждали. Скидок не давали. А когда черед до меня дошел, сорвался с места наш сосед Дзабо. Протиснулся к трибуне с такой злостью, будто хотел кого в порошок стереть. И начал махать руками.
— Если я что и скажу об этой женщине, то плохого ничего не скажу. Сама по себе она баба сурьезная! Дай бог ей здоровья. И спаси, господи, от дяди ее… Об Алимурзе говорю. Жадюга такой, что из пасти собаки кость вырвет… Если он сам по себе и пятна черного на родне не оставляет, тогда Назиратке прямая дорога в партию эту нашу и проложена…
— Эй ты, собачий сын! — закричал вдруг Алимурза. — Слезай и подойди ко мне! Я тебе заткну глотку… Я с тобой… Ах ты рвань такая… Люди добрые! — загундосил Алимурза, хватая за рукава стоявших рядом людей. — Да какой же я жадюга? Да я, если на то пошло, всей душой за советскую власть… А он, собачий сын, шакал такой… Честного человека…
Но никто Алимурзу не слушал, все хлопали в ладоши почему-то. Мне было и радостно за слова Дзабо, и больно и стыдно, что у меня такой дядя, как Алимурза… Аппе улыбался, и мне стало теплее на душе…
— Дядя — не препятствие! — громко, стараясь одолеть шум, выкрикнул Гайто. — Голосую за Назират. Она доказала своими комсомольскими делами, что достойна быть в партии… Голосую, кто за то, чтобы Назират…
Дальше я не слышала, только увидела, как над головами поднимались руки: сколько их было — разве сосчитаешь… За что такое уважение, чем я это заслужила? Другие своей жизнью и кровью за революцию, за власть Советов заслужили зваться большевиками. А в чем моя заслуга? Это революция и советская власть счастьем меня наделили, человеком назвали… И стыдно стало, что я ничего такого не совершила и не смогла. А в ушах звучали слова Гайто: «Она доказала своими комсомольскими делами…» Что же я такого доказала? Одолела букварь, научилась читать и писать. Поняла, что мне надо учиться дальше. Это верно. «С завязанными глазами счастья не построишь», — часто любил повторять Гайто. Неловко было, когда нам вручали комсомольские билеты в окружкоме, и среди нас не было там ни одного грамотного. Немножко только Умар кумекал. Спасибо Маше, выучила грамоте меня и секретаря нашей ячейки Умара. Да так, что теперь я сама учительница. Открыла Маша во мне такой «талант». Правда, «ученикам» моим — ликбезовцам — от тридцати до семидесяти лет. Среди них и моя мама. Смешно бывает. Читаю им, скажем, стихи Коста, а они рукой машут: дескать, зачем время переводить, и так все сызмальства наизусть знают. Поди, не чужой Коста, из наших краев род ведет. Ты нам и про других умных людей почитай. Что делать? Бегу к Маше или Гайто. Они мне то книжку Пушкина, то Лермонтова дадут, и других писателей тоже… И узнала я, как говорит Аппе, что ничегошеньки-то я и не знаю, дура еще дурой. Но старалась узнать — это верно. Сейчас Маша и Гайто обещают послать меня учиться в город. Но говорят — сперва надо подучиться до пятого класса. Тогда только примут на рабфак. А что такое рабфак и на кого там учат — я и слыхом не слыхала. Не знала и того, сколько знают ученики пятого класса. Таких у нас просто еще не было. Но в город хотелось попасть, страшно, конечно, но хотелось. Только как же Аппе? А что, если вместе в город! Вот было бы здорово!..
И так я размечталась — совсем забыла, что на сходке нахожусь и что с этого часа начинается какая-то другая моя жизнь. Вместе с Аппе в одном ряду. Вместе с Гайто и Машей. И боязно стало: а смогу ли?
Но ведь учить неграмотных, убеждать их подписываться на газеты и журналы — тоже не легко было. Помню, привез Гайто из города гору разных книг, позвал нас, комсомольцев, показал на все это добро и сказал:
— Теперь и у нас будет своя изба-читальня. Заведовать поручим Назират. Книги она любит, а с чем не справится — научим…
С радостью взялась за новое дело. Такой важной себя чувствовала! Выдаешь людям книги, тем же ученикам своим, и наказываешь: «Не пачкайте! Не рвите!..» Приносят люди обратно книгу и рассказывают тебе, что понравилось. Интересно! Но, бывало, и разозлишься, до слез обидно, когда кто-то — не со зла, а по глупости — вырвет страничку-другую на курево…
А еще мы устраивали зиу — как велось в веках. Прослышим, что вдова какая или просто бедный человек собирается себе жилье выстроить, — мы всей ячейкой идем помогать. Глядишь, через неделю-другую домик и готов. Пахать, сено косить, урожай убирать. Разные бывали работы. Школу строили, деревья сажали на улицах, мосты и дороги починяли — все зиу да зиу, всем комсомольским миром. После таких работ всегда танцы устраивали.
И считалась я заводилой. Еще театр в селе устроили. Я играла в «Двух сестрах» Бритаева девушку-сироту Ханысиат, которую похитили изверги. Да что там играла — это ведь было и в моей жизни. В другой пьесе представляла мать. И тут ничего не надо было выдумывать — все будто про нашу жизнь говорилось. Мама даже плакала, когда смотрела. А дома укоряла: «Зачем ты, доченька, напоминаешь мое проклятое прошлое! Зачем напоказ меня выставила? Зачем горем своим хвалишься?..»
И невдомек-то было моей маме, что не горем я хвалюсь, а радостью нынешней делюсь, чтобы люди еще крепче любили то, что дала советская власть…
Да, если оглянешься, то и впрямь что-то доброе сделано. Люди для меня, я — для людей…
Газетные полосы той поры все чаще задавали вопрос: «Кто — кого?» Однажды нас — меня, студентку 3-го курса рабфака, Аппе, слушателя последнего курса совпартшколы, и еще многих наших знакомых и незнакомых — собрали в зал заседаний обкома партии. Много говорили там о положении в деревне. Об успехах и трудностях, о том, что кулак поднимает голову, что последыши алдарские за ружья берутся. Я слушала и думала: «Скоро экзамены… Как-то их буду сдавать?» И тревожно как-то стало.
В президиуме за столом сидел Дзыбын и что-то писал. Вспомнила, как он, секретарь нашего окружкома партии, вручал мне партбилет, а потом послал нас вдвоем с Аппе на учебу в город. Дзыбын был грузноват и на вид грубоват. По первому впечатлению казалось, что не дай бог иметь с ним дело. Но такое впечатление рассеивалось, едва он начинал улыбаться, а это случалось, когда Дзыбын был чем-то доволен и радовался. Тогда словно улыбались не только его пухлые губы под большим прямым носом, но и зубы, и сросшиеся брови, и зачесанные назад густые волосы, и мощные плечи, и широкая грудь под гимнастеркой с туго набитыми нагрудными карманами. Дзыбын молчал. Но по выражению его лица было понятно, что думал он о серьезных вещах. А когда взял слово, то сразу и начал с вопроса: «Кто — кого?» Цитировал Ленина, приводил выдержки из разных постановлений. И выходило, что надо опять вступать в борьбу с врагами…
Короче говоря, вернулись мы с Аппе в свою комнатушку, которую снимали у частника, мой милый и сказал мне:
— Домой, Назирка, домой, козочка моя! Ночь на сборы, завтра полдня на покупки в «Горпайторге», и… айда! Прощай, Пролетарский проспект! Будем дома, на селе, решать вопрос: «Кто — кого?»
Конечно, до слез было обидно оставлять учебу, расстаться с рабфаком, с новыми друзьями, с городом, который успела полюбить, с его кино, театрами, библиотеками… Но, как говорят осетинки, куда хозяин твоей головы, туда и ты. Куда иголка, туда и нитка.
И пошли думы: что купить матери и сестрам в подарок. К счастью, деньги небольшие были. Достались они как-то неожиданно. К Октябрьскому празднику Аппе вызвали в Москву за наградой. Вернулся он не только с орденом боевого Красного Знамени, но и с кое-какими деньгами.
Заслуги Аппе в гражданской войне не были забыты и через десять лет. Я радовалась, как девчонка. А когда вспомнила, что надо уезжать, на душе опять свербело. Опять вставал вопрос: «Кто — кого?» Хоть войны и не было, но нам, гражданам Страны Советов, грозили шакалы-империалисты, враги смеялись над нашей первой пятилеткой. А она обещала стране пятьсот новых заводов, целых пятьсот! Уже началось строительство Гизельдонской ГЭС в Осетии, возводили Бесланский маисовый комбинат, совсем рядом с нашим селением. Говорили, что другого такого во всей Европе не будет…
И вот пригородный поезд довез нас до Беслана, а там, на попутной бричке, мы с Аппе с наступлением декабрьской ночи добрались и до своего села.
Едва Аппе увидел свет в окнах кабинета Гайто, как тут же спрыгнул с брички, бросив на ходу:
— Я сейчас… Повидаюсь только с Гайто и Машей. Жди дома.
Не успела ему даже ответить.
В морозный вечер я с двумя чемоданами ввалилась к себе в дом. Мать удивилась, набросилась с вопросами: «Или тебя с учебы прогнали, доченька? Свалилась в такое время? А где Аппе? Как здоровье?»
— Здоровью его враг не позавидует, — пошутила я. — А вот подарки принимай! Сам он тоже появится. — Открыла я один из чемоданов. Вытащила шерстяное бордовое платье и большую, в клетку, теплую шаль.
— Чур тебя, доченька! — не поверила мама.
— Я серьезно, мама, — ты же не хочешь обидеть своего зятя!
Любо было смотреть на маму в обновке. Никогда я не видела ее такой красивой и веселой.
Сестры мои, Диба и Бади, уставились на меня и тоже ждали подарка. Девочки за последние годы повзрослели, совсем невестами стали. Надели одинаковые фланелевые платья бледно-малинового цвета, у каждой на груди кимовский значок. Комсомолки уже! А мне-то все казалось, что они по-прежнему малышки, какими были, когда я им приносила гостинцы со свадьбы Агубечира. Обняла я своих сестричек, достала из второго чемодана два зимних зеленого сукна пальто. Какая это была для них радость! Сестрички впервые оделись в покупное. И тут же побежали куда-то хвалиться обновками.
Мать растрогалась, но укорила:
— Зачем столько потратились! Сами учитесь. Другим родители помогают, а вы… Откуда у вас такие деньги?
— Аппе увидел небесные двери открытыми, взял и попросил у ангелов, — пошутила я.
— О-о, если бы небо дарило деньги, Алимурза бы тогда под каждый закоулок мешок поставил… Копейки бы никому не уступил! Я у тебя, дочь, как на духу спрашиваю.
— Награда, мама, награда! Твоему зятю орден дали. Боевого Красного Знамени!
— Господи, что это такое? — удивилась она. — Новые деньги, что ли?
— Да нет. Самых храбрых воинов советская власть орденами наградила… Придет Аппе, увидишь сама, что это такое… И денег немного в придачу в Москве дали ему. Да и сами из стипендии кое-что сберегли.
Тут к нам сломя голову прямо-таки ворвался Куцык Ахсаров. После Аппе он стал председателем сельсовета. И сразу к матери:
— Гурион, немедленно закатывай пир! Да такой, чтобы на всем этом и на том свете отозвалось. Зять твой большую награду получил! Вот с какой я к тебе вестью! А пока подавай кувшин араки. Да за такой хабар и двух кувшинов мало будет!
Какой был Куцык, такой и остался — худой, длиннющий, под самый потолок. Только вместо старой рваной шубы теперь на нем поношенная шинель, сменил он и свои арчита на солдатские сапоги, а облысевшую барашковую шапку заменил коричневой каракулевой.
— Опоздал ты, Куцык. Часом раньше тебе надо было прийти! — сказала я.
— Назирка? — уставился он на меня. — Вот чертовка! Обошла, значит?
— А ты, Куцык, не горюй, — остановилась перед ним моя мать, хвастаясь своим новым платьем. — Добрая весть всегда новостью будет… Ты лучше растолкуй, что это за штука такая — орден? Будет покрасивее моего платья?
— Вот дура баба! — вскинул руки Куцык. — Разве может платье, хоть обзолоти его, сравниться с боевым орденом? А орден у вашего Аппе настоящий, какой на груди у самого Буденного… А теперь засыпь зерна на солод, заквашивай муку на араку, красного бычка тоже не грех подкормить!
Мать поставила на стол глиняный кувшин, нарезала сыр, разломала чурек. Куцык налил себе полный рог. Оглядел нас с матерью и произнес:
— Аппе я знаю давно… Никогда не забуду, как он примчался на кукурузное поле Дженалдыко. Ах, какой он хабар принес тогда! Землю — крестьянам! Мир — народам!.. Тысячи рогов осушить можно… И не захмелеешь…
— Не вся еще земля крестьянской стала, — заметила я ему.
Куцык покосился на меня, глаза у него округлились.
— Это как же понимать? Разве земля не нам принадлежит? Врагов своих разве не побороли? За что же тогда Аппе дали боевую награду? Или вы, сиротки, во времена Дженалдыко могли такой дом иметь, как сейчас? Или во дворе у вас лошадь, корова, амбар с хлебом тоже тогда были?.. Могла ты при Дженалдыко в городе учиться? То-то и оно, что мы хозяевами стали… Ну, дай бог Аппе долгой счастливой жизни! — И Куцык залпом осушил рог.
— И все равно не все колеса у нашей арбы в правильную сторону катятся, — заметила я. — В селе нашем…
Куцык покосился на меня, нахмурив брови. И не поняла я, почему он так сердито посмотрел на меня. Может, я не соблюла обычай и позволила лишнее в разговоре со старшим?
— Гурион, я хочу выпить за здоровье твоих младших…
Осушив второй рог и понюхав сыр, Куцык повернулся ко мне:
— Куда в нашем селе катится арба — это мы знаем. Под откос не свалится!
— А арба растолстевших Моргоевых и Цахиловых ни на кого еще не наехала? Никого еще не придавила? — спросил я.
— Рассуждаешь ты, как наш Дзыбын… Все-то ему кажется, что кулак за вожжи ухватился и свою арбу поперек нашей дороги ставит. Вот я живу рядом с Алимурзой, родичем вашим, и скажу вам…
— Что Алимурза уже крылышки ангельские отрастил? — не удержалась я.
— Кто работает, тот и имеет… А кто ленится, тот пусть на себя пеняет! Правильно я говорю, Гурион?
— Вроде бы правильно, Куцык, только не вся правда тут…
— А разве плохой человек будет своим богатством делиться? — вдруг стал он защищать Алимурзу. — Сделал же ваш дядя батрака Федю полным хозяином. И сыновья на государство работают. Кто больше всех продал зерна кооперативу? Опять же Алимурза! Или, по-вашему, вдова Дзестелон вагоны зерном наполнила?
— Да, бедная вдова Дзестелон и одну арбу мешками не заполнит, — согласилась я.
— То-то же! — ободрился Куцык. — Вот и я говорю: рассуждаешь ты, как Дзыбын. Велика ли радость в том, что ты Алимурзу, трудового человека, назовешь кулаком? Да у него еще старые арчита хранятся на чердаке! Когда это он успел стать кулаком? Нет у него собственных мельниц, как у беслановских Гутиевых!.. Да знаешь ли ты, что такое кулак? Это буржуй!
— Выходит, что тот, у кого два магазина и кто в городе сдает внаем два дома за дорогую плату, да еще держит семь батраков, — это уже и не буржуй? — спросила я.
— Совсем сдурела, девка! Умом в городе свихнулась. — Куцык встал. — Какие еще там магазины и батраки у Алимурзы?.. Ну, спасибо за угощение, Гурион!.. Желаю, чтобы у вас всегда был богатый стол!.. Клянусь святым Хетагом, Гурион, село наше живет неплохо и пусть дальше богатеет…
Куцык ушел. Этот наш председатель сельсовета, бывший безземельный человек. Будто шоры надел, ничего по сторонам не видит… Куда его такого понесет жизнь?..
Только ушел Куцык, как появился Аппе. И вместе с ним сын Алимурзы Тох, который в чем-то горячо убеждал Аппе.
— Только вы можете его вразумить, — наскоро поздоровавшись, продолжал Тох, — сдурел совсем…
— Это как сказать, — неопределенно заметил Аппе.
Мой двоюродный брат стер со лба холодный пот.
— А чего тут понимать… На жизнь свою нам жаловаться нужды нет. Это верно. Неплохие у нас дела! И деньги в банке водятся… Но стряслась беда с отцом…
Я удивилась, не поняла Тоха и спросила:
— Что же стряслось с таким богатырем?
— И не говори, потерял всякий разум… Всех работников прогнал. Только одного Федю сделал названым братом… Раздельный акт с ним составил, по которому теперь четвертая часть нашего имущества принадлежит этому батраку…
Мы с Аппе переглянулись: получилось так, будто Алимурза подслушал наши разговоры в обкоме, начал заметать свои кулацкие следы. Почуял волк, что его обкладывать собираются, — спасенья ищет. А волчонку кажется, что родитель рехнулся.
— Не волнуйся, это в нем натура его заговорила, — хотел успокоить Аппе. — А больше он ничего не выкидывает? — как бы между прочим спросил Аппе.
— Еще как выкидывает! — раздраженно буркнул Тох. — Собирается на этой неделе прикрыть наши магазины. Меня с братом и не спрашивает. Разошелся так, что с кулаками лезет. Кричал, что мы не знаем, каким боком стоять к ветру! Мне велел поступить на завод «Кавцинк». И гнуть до седьмого пота. Говорит, что тогда и меня пошлют учиться, так же как и Назират… А Хоху наказал ехать в Садон. В шахту определяться. Мол, если станете противиться, не послушаетесь своего отца, то накличете на себя страшную беду… Под самый конец сунул нам в руки бумажки с печатями и подписью Куцыка и заявил: «Вот вам акты о разделе, вместе мы больше не живем!» Хорошенькое дело! Сунул, как волку, кость в зубы — хоть гложи, хоть подавись!..
— Может, мой дядюшка дорогой решил в святые угодники записаться и богатство свое беднякам раздать, — поддела я.
— Дождешься, как бы не так, — огрызнулся Тох. — Собирается зерно и всякие товары в Армавир отправить и там продать. А то, говорит, здесь все могут укорить, пальцем ткнуть. Мол, кончилось золотое время, пора прикрывать лавочки… Я что-то ничего не понимаю. Может, вы знаете, какая муха укусила моего отца?
— Да уж какую вскормил, такая и укусила, — не очень ясно ответил Аппе.
Тох махнул рукой, в сердцах бросился за дверь.
Потом, через день или два, была партячейка. Приехал Дзыбын. Досталось и Куцыку и Гайто.
— Кулаки объявили бойкот, ведут саботаж, не сдают хлеб государству. А ты, секретарь партячейки, только уговорами да мягкими словами действуешь! — заявил Дзыбын, обращаясь к Гайто. — Это не что иное, как потакание классовому врагу…
— Ну, это он слишком, — сказала я Аппе, когда мы под утро шли домой. — Гайто — и классовый враг…
За ночь, которую мы прозаседали, земля замерзла, и теперь мы шли, казалось, по острым камням. Холодный ветер, будто шилом, колол лицо и шею.
— Мягкая у него душа, — помолчав немного, произнес Аппе. — А жалость, бывает, только делу вредит… Если за эти дни план заготовки хлеба не выполним, худо будет Гайто. Могут исключить из партии.
— А кто же тогда останется, если будут выгонять таких, как Гайто? — Меня даже дрожью пробрало.
— Как кто? Люди с крепким сердцем и трезвым разумом!.. Нас тоже послали сюда не баклуши бить. Партийная ячейка поручила тебе организовать хлебный обоз. Попробуй не выполни! Нам положено заготовить сто вагонов зерна. Мы с тобой солдаты и должны взять крепость…
— Солдаты, крепость, — не выдержала я, — только и слышишь…
— Вот пойдем на танцы, будем говорить о танцах, — посмеялся Аппе. И тут же продолжал: — Посмотрим, что скажет на сельском сходе народ…
Дверь открыла мама. Встретила с упреком:
— Чего уж, заседали бы и дальше. Могла бы и завтрак вам принести туда. Спать когда будете?
Я пошутила:
— Вот сходим еще на одно заседание, тогда заодно и выспимся.
— О, господи!.. — вздохнула мама.
— Такая уж наша доля, Гурион, бороться! — улыбнулся Аппе.
— Вы по ночам заседаете, а Алимурза в это время хлеб прячет — вот и пойми вас…
— Значит, все-таки прячет?
— Народ говорит…
— Тогда я спокоен, если народ говорит, — вдруг развеселился Аппе…
Село окуталось сероватым туманом. Ледок хрустел под ногами звоном разбитого стекла. Деревья оделись в удивительный белый наряд. На окраине села кричали галки, видно, ссорились по какому-то важному случаю. Не поделили что-то. Эхо отдавалось в куполе мечети. Площадь была заполнена народом. Комсомольцы постарались собрать почти всех граждан села. В середине огромной толпы народа в кузове брички стояли Куцык, Дзыбын и Гайто. О чем-то переговаривались.
Рядом с нами притиснулся Цицка — полный, низенький мужчина, задиристый и на язык острый. Зыркнул глазами налево-направо. Ткнул соседа Дзабо локтем в бок:
— Как живешь, Дзабо? В какой талмуд попал? Как тебя теперь величать будем?
— Чего языком чешешь? — покосился Дзабо. — С рождения меня зовут Дзабо, и вовеки им останусь.
— То, что ты Дзабо, даже зильгинские пастухи знают. А уж на что мастера забывать — прихватят по пути чужую животину и забудут, чья она, в свой котел режут…
— Не пойму я твоих глупых слов и слушать не хочу, — отвернулся Дзабо.
— И то верно, не зря тебя глухарем называют! Раньше во времена Дженалдыко были «благородные алдары», «кавдасарды», и «черный люд» водился…
— Были, да сплыли, — Дзабо чертыхнулся. — Чтоб тебя самого посвятили мертвому Дженалдыко: чего ты его вспомнил?
— Да так, — улыбнулся Цицка. — Раньше алдары, теперь кулаки и середняки разные… Бедняки тоже… Не пойму, куда тебя, сосед, приткнуть?
— А никуда! Я теперь свободным советским гражданином являюсь! Я — Дзабо, и оставь меня в покое.
— Да, — не унимался Цицка, — к «благородным» тебя не поставишь. До кулаков не дотянулся — кишка тонка…
— Ах, чтоб тебе твою старость перемалывать, Цинка! — вскинулся Дзабо.
— Слушайте, люди добрые! — председатель сельсовета Куцык поднял вверх свои костлявые озябшие руки. — Общий сход считаю открытым! Надо избрать председателя…
— Алимурзу, Алимурзу Дулаева! — разнесся чей-то басистый голос.
— А что, человек солидный!.. Алимурзу так Алимурзу! — согласились еще некоторые.
Но тут Цицка не выдержал, пробрался к бричке, залез на нее и оглядел печальными глазами людей. Многие уже начали улыбаться, думали, что Цицка опять станет смешить, как всегда.
— Чего гогочете? — сплюнул Цицка. — Нагишом меня видите, что ли?! Мы собрались, чтобы заглянуть себе и другим в душу… Посмотреть, кто чего стоит, а они — ха-ха-ха, хи-хи-хи… — И он скорчил рожу, отчего уже вся площадь покатилась от смеха. Но Цицка никакого внимания на это не обратил, знай продолжал свое: — С какой это стати нам Алимурзу выбирать? Нашлась птица! Я против! Хотя и ел у него хлеб, и солью кормился, все равно чем плох Гайто? Или Аппе, скажем?.. Дзыбын тут! Выходит, что мы в присутствии всей советской власти Алимурзу поставим сходом ведать?! Да о нас гордые заманкульцы сочинят тогда такие позорные песни. На весь свет ославят. Скажут: «Пропадите вы пропадом, ногкауцы, люди, которые не соображают, кто у них хороший, а кто плохой!» Я предлагаю: пусть Дзыбын, Гайто и Аппе вместе наш сход ведут! Так хочу я, Цицка!..
— Втроем вроде бы не положено, — усмехнулся Дзыбын. — Я предлагаю Аппе. Человек известный. Орденоносец!
— Алимурзу, Алимурзу! — снова послышалось несколько голосов. Было ясно, что дружки-товарищи его заранее сговорились.
Цицка вскинул над головой кулаки и закричал:
— Аппе! Пусть будет председателем человек с орденом! — и спрыгнул на землю, словно понять давал, что дальше спорить нечего.
— Орденоносца!
Люди захлопали. А Аппе засмущался, будто красная девица, оттого что столько много людей разом поздравляют его с наградой. Распахнул шинель, положив ладонь на орден, поклонился людям. Это уже когда взобрался на бричку. А потом, поговорив о чем-то с Дзыбыном и Гайто, произнес:
— Слово секретарю окружкома партии товарищу Дзыбыну!
Дзыбын говорить умел. И люди всегда его слушали, даже противники. Вон он расстегнул шубу, покрытую темно-синим сукном, снял каракулевую шапку и повел задушевный разговор. С улыбкой, прибауткой-шуткой…
— Да, товарищи, — начал он и указал на мечеть, — если бы наши деды-прадеды знали, что мы сегодня соберемся на морозе и устроим сход на площади, они бы обязательно сперва клуб построили. Сидели бы мы тогда в тепле и в ус бы не дули. Ничего, придет время, и театр построим у вас в селе, да такой, что на всю Осетию слава о нем пойдет… А пока потерпим…
— От мороза тело здоровее становится! — вставил Цицка. — Если ублажишь хорошими словами, и на морозе спасибо скажем!
Дзыбын говорил о первом пятилетием плане, и люди слушали его, будто рассказывал он увлекательную сказку. Уж очень красивой и богатой жизнь обещала быть.
— А чтобы советские крестьяне еще богаче и счастливее были, — убеждал Дзыбын, — партия призывает вас к коллективному труду. Если бедняки, батраки и середняки не объединятся для совместной обработки земли — кулака мы не ликвидируем. А если оставим его цвести и множиться, то выйдет, как говорит Цицка: одному бублики, другому — дырки от бубликов, одному мясо, другому — вкусный запах…
— Святая сущая правда, товарищ Дзыбын! — крикнул Цицка. — Раньше алдары, теперь кулаки кровь сосут…
— Очень правильно ты говоришь, Цицка, — поддержал бедняка Дзыбын. — Земля была разделена поровну, но алдарские последыши все равно бедняка на себя работать заставляют. Не так, так эдак! Не продают хлеба государству — спекулянтам сбывают! А те в свою очередь по три шкуры с рабочего человека сдирают. Рабочие справедливо спрашивают свою партию: «За что мы кровь проливали? Не для того же, чтобы спекулянты и кулаки жирели!»
— Гнать надо в три шеи всяких Дженалдыко! — раздалось со всех сторон. — Чтоб и духа ихнего не было!
— О покойниках худо не говорят, — упрекнул кто-то.
— У Дженалдыко давно кости сгнили!
Аппе не сразу удалось навести порядок. Уговоры не помогали. Уже кое-где и за грудки схватились. Тогда Аппе крикнул:
— Те, кто сейчас старается нас освистать, потом начнут стрелять в нас… Но мы не из пугливых…
Когда шум потихоньку унялся, спросил:
— Какие будут вопросы к докладчику?
— Я хочу спросить! — выкрикнул Дзабо. — Слух идет о каких-то списках. Объясни нам, товарищ Дзыбын, куда вот я, к примеру, попал? К черту или к дьяволу?
— На этот вопрос ответит товарищ Гайто Галазов, — разъяснил Аппе. — Кто еще хочет спросить?
— Чего там спрашивать, пусть говорит Гайто, — потребовал Цицка.
Встал Гайто впереди Дзыбына и вытащил из кармана бумаги.
— Списки, которые я вам прочту, одобрены представителями бедняков и батраков. Рассматривались они и в партийной ячейке совместно с комсомольцами и признаны правильными. Теперь вам решать. Как вы, граждане, скажете, так и будет. Вы знаете, что село наше из ста вагонов хлеба пока не продало даже сорока. А почему это так получается? Да очень просто: есть люди, которые припрятали хлеб. Они готовы сгноить его, чтобы только ослабить советскую власть. Кто прячет хлеб? Крестьяне-бедняки этого не делают. Тут все яснее ясного…
— Читай! — требовала толпа.
— В первый список внесены те, кто прячет хлеб и больше всех держит батраков… — И Гайто стал громко выкрикивать над притихшей площадью фамилии. Когда дошел до Алимурзы, тот тут же начал пробираться к бричке. Забрался на нее без спроса, поздоровался, стащил с головы шапку и быстро заговорил, обращаясь к Дзыбыну и Гайто:
— Товарищи дорогие, сельчане мои родные, большая вышла ошибка. Да я государству не только хлеб отдам, но и голову положу, костьми лягу, если вы, дорогие товарищи Дзыбын и Гайто, мне такой указ дадите! Вот вам моя отцовская рука…
— А ты к народу, к народу обращайся, Алимурза! — Аппе повернул его лицом к народу.
— Земляки-сельчане мои! — воздел к небу руки Алимурза и закатил глаза, будто пророку молился, а сам краем глаза зыркал по сторонам. — Вы меня знаете. Первый раз слышу (спасибо, Дзыбын, дай бог ему много лет жизни, надоумил), что наша власть нуждается в хлебе. Знал бы я раньше, да ни одного килограмма не стал бы продавать на базаре. Как перед аллахом говорю! Даю честное слово: завтра же повезу государству хлеб, все до последнего зернышка отдам, себе ничего не оставлю. Но из списка прошу вычеркнуть: у меня давно уже нет батраков! Все это подтвердят, и бумаги есть. Сыновья со мной не живут, сами по себе…
— Меня тоже вычеркните!
И пошли жалобы и стоны:
— Почему вы добрых соседей натравливаете Друг на друга?
— В нашем селе нет кулаков! Оскорбляете трудовой люд!
— Буду жаловаться партии! В Москву поеду!
Перемешалось все. И крики, и ругань. Цицка, по своей привычке, не сдержался от шутки, толкнул Дзабо локтем:
— Давай мы с тобой вдвоем запишемся в кулаки, если эти пиявки не хотят кровопийцами зваться… Предлагай: пусть их запишут членами комбеда! А Алимурзу назначат председателем…
— Тебе все смех, без нас разберутся! — покосился на соседа Дзабо.
Аппе подождал, пока немного крикуны успокоились, и выкрикнул:
— Есть предложение: списки, которые нам прочел Гайто, поставить на голосование.
— Поставить! — почти одновременно крикнули Цицка и Дзабо.
Раздались и другие голоса в поддержку Аппе. Но кричали также против.
— Кто за то, чтобы утвердить списки, прошу поднять руку!
Считали, дважды пересчитывали, прежде чем Аппе смог объявить:
— Общий сход большинством голосов утвердил списки!
— Ура-а-а! — крикнул Цицка.
Но услышала я и то, как за моей спиной процедили со злобой:
— Подавитесь нашим куском! Мы еще посмотрим, кто кого!..
Молодежь готовила красный обоз. Комсомольский вожак Умар достал в кооперативе кумачовой материи. Ребята написали лозунги. В трех местах поперек центральной улицы от дерева к дереву были натянуты полотнища с призывами: «В красном обозе участвуют все!», «Борьба за хлеб — борьба за социализм», «Да здравствует союз рабочих и крестьян!» А на стене кооператива висел другой лозунг: «Хлеб укрывают враги народа!»
Домой я пришла уставшей, уже в сумерках. Почти весь день пошел на уговоры родителей, которые не желали пускать своих детей-комсомольцев ехать с красным обозом.
Зато моих сестренок не требовалось уговаривать. Красного материала в доме не было. Но сестрички не растерялись: сняли с подушки нижние наволочки, постирали их, отутюжили, сшили полосы и написали мелом лозунги. Диба сочинила: «Кто с красным обозом поедет — на чудо приедет!»
— На какое чудо, сестренка? — спросила я.
Диба глянула на меня своими черными глазищами, ответила:
— Сама говорила, что в городе чудо показывают, его еще называют кином. Умар тоже обещал: сдадим хлеб, все вместе кино пойдем смотреть…
А в другой комнате сидели Гайто и Аппе — все подсчитывали, сколько за последние десять дней Вывезли хлеба кулаки и зажиточные. Сидели озабоченные, неспокойные.
— Уж не заболел ли ты, Гайто? — спросила его. — У тебя такой вид, будто лихорадка треплет…
— Будет трепать, когда кулаки бойкот устраивают, — вздохнул Гайто. — Вывезли по мешочку — и все. Больше, мол, нет. И Алимурза — тоже…
— Как это нет! — Диба услышала наш разговор и прибежала. — У Алимурзы нет хлеба? Врет он! А вы позвольте нашей легкой кавалерии произвести у них обыск, тогда увидите…
— А ну подойди поближе, Диба, — позвал ее Гайто. — Как ты сказала? Врет?
— Еще как! Алимурза хитрый. Сегодня его дочка сама в школе Умару говорила: «Не пускает меня отец ехать с красным обозом… Говорит, если уж такая красная, то бери свой пай — мешок кукурузы — и убирайся с глаз долой. Больше дома куска хлеба не получишь!..» И еще она просила, чтобы ее не исключали из комсомола. Обещала Умару показать, где ее отец хлеб прячет…
— Ох ты востроухая какая! — похвалил ее Аппе. — Может, знаешь, где у других кулаков тайники?
— Если надо, то и узнаем, — решительно пообещала Диба. — И у Моргоевых, и у Фидаровых…
— Ладно, поговорим, но молчок! А сейчас иди, — сказал Аппе, и Диба убежала в свою комнату.
— Вот видишь, даже Диба знает, где кулаки хлеб прячут, — упрекнул Аппе.
— Почему же тогда не пойдешь и не отыщешь эти тайники? Ты же председатель комсода! — вскочил Гайто.
— У меня нет законных прав на обыски, — развел руками Аппе. — Мы должны использовать только те права, которыми наделены…
— Тогда надо штрафовать тех, кто не выполняет плана!
— Правильно! И в десятикратном размере! Имел задание десять мешков — вези сто, если добровольно не хочешь! Пора ликвидировать кулацкий саботаж!
Гайто почесал затылок.
— А если все равно не повезут? Скажем, тот же Тохти Моргоев? У него и злобы и упрямства хоть отбавляй!
— А тогда… Тогда мы по всем законам опишем имущество! И все его лошади, отара овец и крупный рогатый скот станут общенародным достоянием. А дом вполне подойдет под правление нового колхоза… Сделаем так с одним — и другим неповадно будет!..
— Ну что ж, борьба так борьба, — согласился Гайто и обратился ко мне: — А как у тебя дела? Значит, в воскресенье обоз пойдет?
— Хоть сегодня, — ответила я. — Все комсомольцы поедут. И другие тоже… Только с Цицкой оплошка вышла…
— А что с ним? — забеспокоился Гайто.
И я рассказала потешную историю, которая приключилась с нашим сельским шутником и бесстрашным человеком Цицкой, который сам вызвался быть старшим в обозе и ехать впереди со знаменем.
— Явился вчера ко мне, просит: «Сними камень с души. Освободи от обоза. Придумай чего-нибудь, чтобы не осрамиться перед миром. И арба с хлебом готова, и кино посмотреть хотел, и жене галоши купить собирался… Но уперлась баба, делай что хочешь, одно талдычит: «Быть беде! Сон вещий видела!» О, уаллахи! Лучше бы мне совсем не родиться… Помоги, святой Хетаг! Не накликай беды. Истинно говорю тебе, Назирка, сам слышал, как сговаривалось кулачье перестрелять всех комсомольцев и других людей, которые с обозом поедут и черту душу продадут…»
— Ну, а ты что? — спросил Гайто. — Страшно стало?
— А то нет. Но Цицке сказала, что у советской власти в мире — миллионы врагов, а она все равно живет и жить будет. Только Цицку не убедила, хотя и обещал еще подумать…
Подошел Аппе, обнял меня, но ничего не сказал, не утешил. Лишь вздохнул:
— Придется тебе на пару дней вместе с Куцыком в селе командовать… Меня и Гайто вызывают в обком… Береги себя! Очень береги… Впереди у нас большие дела…
Проводила я в субботу мужа, а на другой день с обозом собирались ехать. С вечера еще раз вместе с Умаром обошла дворы. И почти везде были готовы в дорогу, кое-где телеги даже разнаряжены. И у нас во дворе стояла арба, а на ней четыре мешка кукурузного зерна.
В полночь меня разбудила Диба:
— Назирка, уже пора! Где-то колеса скрипят… Еще отстанем от других!
— Не отстанем, спи! — отмахнулась я.
— Да, спи, — пробурчала сестра. — Пока доберемся до станции, и день кончится, не успеем кино посмотреть. Умар сказал, что нужно ехать ночью.
А тут и Умар постучался.
— Вставайте, уже петух пропел…
— Чтоб лиса петуха твоего унесла, полуночника, — пошутила я.
— Давайте коня вашего запрягу! Кто мне поможет? — громко, как дело решенное, произнес Умар.
Диба не заставила себя долго ждать, заторопилась на улицу. Нравился сестренке Умар, что тут поделаешь…
Я тоже умылась. Натянула стеганые брюки и куртку Аппе. Повязала поверх платка красную косынку, приколола к платью ленинский значок, который мне подарил Аппе. С самой свадьбы ношу. Когда мы клялись друг другу жить в согласии и дружбе — свидетелем у нас был бронзовый Ильич…
Сняла со стены винтовку, надела через плечо — патронташ, накинула на плечи шубу и вышла.
Умар увидел у меня в руках винтовку, обрадовался и говорит:
— Теперь нам сам черт не страшен!
— Черт, может быть, и не страшен, — ответила я. — Но опасаться не мешает… Особенно сыновей кулака Тохти.
— Пусть только попробуют! — погрозился Умар и глянул на Дибу. Казалось, и в самом деле ему никто не страшен.
Подъехали к сельсовету. Умар отправился за своей телегой. А Диба растянула гармонь и заиграла. В морозном воздухе на все село понеслась песня. И было это так странно и необыкновенно. Музыка звала людей, скликала. Жаль только, что и враги наши слышали и тоже, наверное, скликались. В дверях сельсовета показался сторож Дзабо.
— А-аа, полуношники, — протянул он. — Заходи греться перед дорогой.
В кабинете председателя в углу стояли учебные винтовки.
— Умар натаскал сюда их, — объяснил Дзабо. — Гайто и Аппе приказали взять с собой в дорогу. Мало ли что. Кулак, он нынче злее мухи осенней… Только вот как их дела пойдут дальше… Замрут на зиму или что с ними будет… Говорят, имущество ихнее продадут с молотка…
— А тебе их жалко? — спросила я.
— Кабы жалко было — слезы текли бы, — буркнул Дзабо. — Ты же не пожалела дядю своего. Записала Алимурзу, куда ему положено… Вот что хочу я у тебя спросить: долго они будут у нас кровь сосать? Впился в меня Тохти. Когда землей наделили — ни сохи, ни животины у меня не оказалось. Ни кола ни двора… Кругом гол. Тохти тогда и подрядился на мою землю. Ударили по рукам, да только руку мою он и отхватил с землей. Потом все надсмехался: «У тебя, Дзабо, своя власть. Охраняй ее, сиди в сельсовете. Крепко охраняй». Сколько уже лет на моей земле пашет и жнет. По осени подбросит, как собаке, несколько мешков кукурузы, и будь доволен.
— А чего же ты не прогонишь со своей земли мироеда? — спросила я, удивленная рассказом старого Дзабо.
— Эх, Назират, ты Назират, бедняцкая дочка! — с укором вздохнул Дзабо. — Окрутил он меня, обвел. Получилось, будто я сам по доброй воле все отдаю. В долгу я у него… И слово дал, на коране поклялся… Сказать стыдно… Цицка и тот без конца смеется…
— Погоди, вернутся Гайто и Аппе, тогда и разберемся, — пообещала я.
Тут в сельсовет ввалились веселые, румяные от мороза комсомольцы, разобрали мелкокалиберки Осоавиахима, взяли флаги.
— Все в сборе! — доложил радостный Умар. — Только Цицку жена в доме заперла. Но хлеб его мы везем… Еще Алимурзу не взяли с собой. Очень хотел.
— Ну и правильно! — одобрила я. — Поехали!
И заскрипели по мерзлой улице сотни колес.
Умар постарался, чтобы Диба ехала впереди всех. На второй арбе сидел он сам. Я пошла к сестренке, взяла вожжи в руки, винтовку положила на колени.
Диба заиграла на гармони, кое-кто стал подпевать. Откуда-то с хвоста обоза тоже донеслась музыка. А колеса громыхали по мерзлой земле, и казалось мне, будто все село двинулось в дорогу.
До узкого Грушевого проезда ехали спокойно. Но возле моста вдруг раздались выстрелы. Пули со свистом вжикали над головой. Лошадь захрапела и стала пятиться назад. Оборвалась песня, жалобно простонала гармонь. Я спрыгнула на землю, укрылась в ложбинке возле дороги.
Умар и Диба, ухватившись за руки, тоже бросились рядом в снег.
— Жива? — почти разом выдохнули они.
Послышались крики. Кто-то застонал. Где-то звонко, в страхе, заржала лошадь. И самой стало страшно.
— Умар, Диба, надо пробраться и посмотреть, может, кто из наших ранен? Пошли!
И мы, пригнувшись, а где и ползком стали пробираться к середине обоза.
— Вертайтесь в село! Иначе всех истребим! — донесся из-за моста незнакомый приглушенный голос.
— Трусы, негодяи! — крикнул Умар.
Выстрелы участились. Вдруг Умар схватился за руку.
«Убили!» — вздрогнула я.
Диба закричала так, будто ее саму смертельно ранили.
Я подбежала к Умару.
Он не стонал. Но из левой руки сочилась кровь. Я сорвала с головы косынку и быстро перевязала рану.
— Дай мне твою винтовку, Назират, — попросил Умар. К нам подбежало еще несколько парней.
— Чего в кучу собрались! — прикрикнул на них Умар. — Все к своим телегам! У кого оружие — идите на бандитов в обход! Их немного…
— Лошадь увели! — услышала я крик Дибы. — В сторону моста ушли!
Я невольно вскинула винтовку и выпустила всю обойму вслед бандитам. Вложила новую обойму.
Стало рассветать. Никто уже не стрелял. Огляделась я. Арба моя была опрокинута. Мешки продырявлены. Зерно рассыпано. Телега Умара тоже лежала на боку. И его лошади не было…
Умар стоял бледный. Повязка на руке пропиталась кровью и замерзла.
Диба дрожала. Наверное, больше от перенесенного страха. За Умара, бедняжка, переживала. Мы отвели его к ближайшей бричке.
— Лошадей жалко! — процедил Умар. — Но хлеб на станцию мы все равно отвезем…
— Конечно, отвезем, — согласилась я.
И тут мы увидели, как из-за моста парни выволокли какого-то человека. Тот упирался. Тогда его хлестали кнутом. Бандит!
Парни приволокли и поставили его передо мной. Глаза он уже не мог открыть, лицо распухло, шуба была изодрана, рукав оторван.
— Кто это?
— Не узнаешь, Назират? Жених, сын Тохти! Не успел удрать. С лошади упал. Тут мы его и схватили!
— Вот и карабин!
— Свяжите его! — приказала я. — Отвезем в Чека, там разберутся!
— Отпустите меня! — заканючил бандит. — Мы хотели только напугать вас, шутили…
— Значит, Умару в шутку прострелили руку? — спросила я и показала на Умара. — Лошадей в шутку угнали? Мешки с хлебом тоже в шутку кинжалами продырявили? Телеги перевернули в шутку? Не много ли шуток будет?
Умар выхватил у меня винтовку, приставил к груди бандита, закричал:
— Пристрелю, как бешеную собаку!
Я едва успела отвести дуло, как грохнул выстрел.
— Что ты делаешь! Нам нужно узнать его дружков!..
Лишь к вечеру добрались до станции. Ребята не столько огорчились нападением кулаков, сколько тем, что не увидели кино…
На другой день к нам зашел Алимурза.
— Эти бессовестные выродки хотели убить моего будущего зятя! — начал он с порога причитать. — Посметь стрелять в такого парня, как Умар! Первого на селе комсомольца!..
Он говорил еще что-то, но я уже не слушала, думала, зачем он старается, неужели хочет убедить меня, что волк стал овечкой. Наконец Алимурза как бы между прочим вытащил какую-то бумажку, сказал:
— Вы тут меня в кулаки записали, поторопились, пришлось области вашу ошибку исправлять… Обидели, конечно, меня не по-родственному, ну да ладно, на том свете сочтемся… Умара вот жалко…
— Умара оставь в покое! — оборвала я Алимурзу. — Лучше-ка отвези припрятанное зерно в Беслан и сдай подобру-поздорову…
— С ума ты сошла! — вскинулся Алимурза. — Откуда у меня зерно, да еще припрятанное? Было в доме два лишних мешочка, хотел по-людски отвезти, так ваши же комсомольцы не взяли меня с собой! Области все это известно! А куда подевали свое зерно мои сыновья и названый брат, я не знаю… Они сами по себе. Может, и спрятали куда… Ей-богу, не знаю… Я к тебе всей душой, а ты… Родную кровь, своего дядю… можно сказать, живым в могилу зарываешь… Но бог все видит и напрасные обиды не прощает! Куплю я вам хлеб, назло куплю, на свои кровные, трудовые копейки… Подавитесь вы со всей вашей советской властью!..
С этими словами Алимурза выскочил за дверь. Взыграла все-таки кровь. Кулацкая натура верх взяла.
Хлеб Алимурза, хоть и «покупной», все же отвез. И квитанцию представил в сельсовет. Только вот одного я никак не могла тогда понять — почему Алимурзу в области вычеркнули из списков кулаков. Потом-то, конечно, узнала: был среди работников обкома один подкулачник, человек с нечистой совестью, за хорошую мзду выправил Алимурзе документ. Но это все потом на чистую воду вывелось, а сперва и другие кулаки голову подняли, по проторенной дорожке в область «правду искать» подались…
Вскоре у нас стали все громче поговаривать о колхозах: бедняки — с надеждой, кулачье — со злобой. Слухи всякие распускали, небылицами всякими пугали: дескать, и одной ложкой из одного котла питаться станут, и спать под одним одеялом в колхозе будут, и еще что ни стыда, ни совести не станет у людей, кто с чьей женой захочет жить, то так и будет. И никто уже детей своих не узнает…
Приходилось ходить по домам и объяснять, правду рассказывать. Люди верили и не верили…
Умар понемногу поправлялся. Пошла проведать его. По дороге встретила Цицку, которого с того самого злополучного дня, когда кулаки напали на обоз, я еще не видела. Люди говорили: Цицка из дома не выходит, людей стыдится. Что всей правды не рассказал, кулацкого сговора не раскрыл! Умара не остерег…
— Хвала святому Хетагу, что вижу тебя во здравии, Назирка! — раскланялся со мной Цицка. — Пусть под ногами ворогов наших земля проваливается, пусть их на том свете черти на вертеле жарят…
— Но мы-то с тобой, Цицка, на этом свете пока, — мне стало жалко старого Цицку и было смешно видеть, как он распинается.
— Не кори меня, баба, — вздохнул Цицка. — Сам душу извел… Вот тут тебе Умар, племянник мой, бумагу посылает, чтобы его с отцом и матерью в колхоз записали…
Взяла я заявление Умара, прочитала его и спросила Цицку:
— А где твое заявление? Или все еще сомнение грызет? Или, может, страх? А, понимаю, жена не разрешает…
— Обижаешь ты меня, когда женой попрекаешь, — опустил голову Цицка. — Хотя и у нее своя правда есть. А бумага что, бумага вот она, написанная, буковка к буковке, да как ее, бумагу эту, отдать — это все равно что черту палец протянуть, всю ведь руку отхватит…
Я не знала — смеяться мне или плакать. Все же Цицка был забавным человеком, стоял передо мной, мял свое заявление и боялся отдать. Так и сунул его снова в карман.
— Уже двести человек подали заявления, — сказала я. — И не испугались ни черта, ни дьявола…
— Так то же одни бедняки и батраки, — заявил вдруг радостно Цицка, словно выход какой для себя нашел. — Что им терять. Даже кошки ни у кого из них дома нет!
— Так ведь и у тебя этой кошки нет, — вспомнила я один разговор, когда Цицка жаловался, что собаки его кошку разодрали.
— Как это нет! — вскинулся обиженный Цицка. — Уже целую неделю котенок живет…
В день памяти Ленина — 21 января — состоялось первое собрание нашего колхоза. Народу собралось много, пришли также почти все, кто еще не подал заявления. Все-таки интересно было узнать, что это за колхоз такой и будут ли, так сказать, под одним одеялом…
Первым выступил Гайто.
— Человек всегда радуется, когда подбирает имя своему первенцу, — сказал он. — У меня есть предложение: назвать наш колхоз именем Ленина, в честь вождя мирового пролетариата Владимира Ильича. Надеюсь, что мы оправдаем это имя, с честью пронесем его через года и никогда не замараем, трудом и славой возвеличим путь, указанный партией…
Голосовать не понадобилось. Люди стоя приветствовали это предложение, минуты три не смолкали аплодисменты…
Потом выбирали председателя колхоза.
— Аппе! Аппе! — закричал Дзабо.
— Вот это правильно, — поддержал его Цицка. — Такой председатель нам в самый раз будет…
— А тебе-то какое дело! — набросился Дзабо. — Единоличник проклятый! Сперва заявление подай, а потом мы еще посмотрим, принимать тебя с твоим котенком в колхоз или нет…
Слава о Цицкином котенке разнеслась по селу, и теперь все потешались над стариком: мол, не дай бог околеет животина, тогда до смертного часа Цицку в колхоз не дозовешься. Другие все ведь обобществили своих котов…
Все же не следовало рассказывать людям о моем с Цицкой разговоре…
— Божью тварь оставь в покое! — замахал кулаками перед носом Дзабо рассердившийся Цицка. — А то ненароком откусит твой длинный язык. Не слушай его, Аппе! Бери мою бумагу и становись председателем. Мы вдвоем с тобой горы своротим…
Так и стал Аппе председателем, а Цицка — колхозником…
Наступила первая посевная.
Однажды под вечер Аппе вернулся из окружкома с высокой температурой. И нога раненая разболелась. Был злой как никогда. Что-то не ладилось, где-то не клеилось. К утру немного отлежался, но на работу идти не смог. Велел мне пойти и встретить трактор, который выделили нам всего на десять дней.
— Пусть пашет землю Тохти. Вот чертова нога, не дает покоя, сам бы поехал. Вдруг не справятся без меня…
Успокоила, сказала, что справимся. Гайто поедет.
— Но ведь первая борозда. Это же праздник! Всех людей надо звать. И обязательно с кулацкой земли начинать надо! Сама пойди по дворам…
Возле сельсовета увидела Гайто. Спросила, что он думает о сельчанах: созывать их или нет. Гайто рассудил, что сперва надо посмотреть, как трактор пойдет, — тогда и позовем людей, а то вдруг испортится, оконфузимся перед стариками. Мне это показалось правильным.
С ним, на его рессорке, мы и поехали. По дороге, за селом, и впрямь встретили трактор — первый в наших краях трактор, показавшийся мне таким огромным и таким красивым. Даже страшным. Управлял им молодой парнишка — вихрастый и задористый. Вместе с трактором приехал на тачанке Дзыбын. И сразу же предупредил:
— Если допустите простой машины, отберу и передам трактор другим колхозам.
Мы заверили, что все будет в порядке. Показали, где начинать.
Трактор затарахтел и въехал на пашню. Сердце мое запело! Такую радость не опишешь! Лошадь — не лошадь, телега — не телега, на четырех колесах, тащит за собой плуг — три железные сохи. Целый метр в ширину борозда… Двенадцать коней — и то не потянут…
Дзыбын и Гайто молча шли за трактором. Ароматом тепла и свежести благоухала вспаханная земля. Дзыбын взял горсть жирного чернозема, помял, понюхал и озабоченно сказал, обращаясь к нам с Гайто:
— Медлить с пахотой нельзя. Все силы надо приложить, но посеять в срок!
Гайто помедлил с ответом. Тяжело вздохнул:
— Было бы что прикладывать… Полудохлые лошаденки… Если бы не пожар зимой…
…Да, зимой… Было это воскресной ночью. Как сейчас стоит перед глазами: пылают сено и солома на колхозном дворе… Горит амбар с артельными семенами… Огонь пожирает конюшню. Над сеном повисло зарево. Я бегу как шальная по улице к горящим коровникам и кричу во весь голос: «Люди, горим! Погибаем! Скорее на пожар!»
А село будто вымерло: за мной один Дзабо еле волочил ноги. Аппе и Гайто уехали опять в город на какое-то совещание. И народ в то воскресенье гулял на свадьбах. В шести местах справляли их, да еще кувды — пиры в честь новорожденных мальчиков — родители устраивали. И другие разные компании: кто пригласил зятя с дружками, кто сватал сына. Причин хватало, чтобы пьяными быть. Молодежь танцами забавлялась, любовью полнилась…
Добежала я до первого коровника, а соломенная крыша вот-вот рухнет, вся огнем охвачена. Добралась до дверей, распахнула их. Коровы мечутся, мычат. Никак не выгонишь. К счастью, прибежали люди. Скот спасли, лошадей тоже. Но корма с семенами и постройки — все сгорело.
— Где были сторожа? Цицка где? — кричал разъярившийся Дзабо. — Или нарочно кулаку горящую головешку в руки сунули?
Подвыпивший Цицка только разводил руками и бубнил:
— Бог наказал! Грех попутал. Да я теперь эту проклятую араку за семь верст обходить буду. Ни на одну свадьбу вовек не пойду. А вредителя самолично найду и этими руками задушу…
Но сколько ни плачь — беде не поможешь. Сколько ни маши после драки руками — вины не смоешь. Было ясно, что кулаки и подкулачники колхозу и всей советской власти войну объявили. Поджигателей так и не нашли. Но Цицка до сих пор их ищет, все выспрашивает да прислушивается — не проболтается ли кто. А мне партячейка поручила ферму. Гайто сказал:
— Трудно будет тебе — знаем. И то, что ребенка ждешь, — знаем тоже… Но придется тебе спасать общественных коров от гибели. Там нужен хозяйский глаз. Пусть наши враги не думают, что мы отступим…
Пришлось взяться за дело. На помощь позвала подружек и комсомольцев. Перво-наперво надо было думать о кормах.
Пока артельные лошади таскали ноги, мы в зимнюю стужу выезжали косить бурьян и свозили неубранные стебли кукурузы. Мельчили на соломорезке, поливали соленой водой и давали животным кое-как душу в теле удерживать. Потом пришлось бурьян и стебли носить с поля на собственных спинах — от лошадей остались кожа да кости. Аппе и Гайто запрещали мне самой таскать корм и поднимать тяжести. Все-таки первенца под сердцем носила. Только разве сможешь иначе, люди могут всякое подумать… А допустить гибель скота значило нанести еще один удар колхозу…
Хорошо, что все это теперь позади — перебороли трудности, выходили общественное добро. Хорошо, что пришла весна и на нашем колхозном поле появился трактор.
— Ну, теперь можно и людей звать, первую борозду проводить, — весело сказал Дзыбын. — Трактор на ходу, не подведет. О, народ сам уже идет… И звать не надо…
Только что-то не нравился мне этот народ. К нам почти бегом приближались разгневанные люди — с палками, ружьями. Впереди Тохти и Алимурза. Всего человек шесть или семь. Еще издали начали орать.
Жилистый, ссохшийся Тохти подбежал к Дзыбыну и замахнулся на него дубовой палкой, завизжал:
— Не дам изгонять с моей земли изобилие!
Гайто едва успел отвести удар, выхватил палку из рук старика Тохти, отшвырнул ее. От злости слезы навернулись на глаза. Тохти забежал спереди и бросился под колеса «фордзона», скрюченными пальцами в землю впился.
Алимурза, тоже в ярости, накинулся на тракториста, стащил его с сиденья и начал топтать ногами.
Другие подкулачники окружили Гайто и Дзыбына, ружья наставили…
Тут меня осенило: сняла платок, расстелила его на земле и опустилась на колени. Думала, этот старый обычай уймет кулачье. Исстари повелось, что если женщина встает на колени даже перед кровниками, то и они останавливаются и не проливают крови. Но кулачье оказалось дичее и злее кровников. Будто звери, кидались они на Дзыбына и Гайто, продолжали избивать тракториста. Вдруг и у меня потемнело в глазах — и боль охватила все тело. После мне сказали, что это Алимурза в темной злобе ударил меня в живот ногой…
Очутилась я в больнице. К счастью моему, ребенок остался в живых, не мертвым родился. Сын! Весенний скворушка. С первой бороздой и первым трактором колхозным на свет народился. В солнечный день, на радость людскую, назло ворогам…
На другой день ко мне пропустили Аппе. И первый мой вопрос был: «Где Гайто? Что с Дзыбыном?»
— Скоро увидишь Дзыбына, — улыбнулся Аппе. — Вместе с тобой в больницу угодил. Поправляется. А кулаков всех арестовали…
— Значит, Гайто здоров, как я рада, — перевела я дух.
— Гайто умер ночью. Не велели мне говорить… Сорвалось с языка…
Аппе успокаивал меня, а я ничего не понимала, никого не слышала. Только причитала:
— Ничем-то я не отблагодарила тебя при жизни за все хорошее! Бедный Гайто, сеятель света в нашем селе!. Ни пули, ни сабли тебя не брали, кулацкая палка жизни лишила…
А еще через несколько дней, уже после похорон, наведать меня пришла Маша. У самой горе, от слез лицо распухло, а меня успокаивает, добрые слова находит. Спрашивает, на кого сын похож, мол, все говорят, такой же губастый, как Аппе.
— Назвали как? — спрашивает.
— Одно у него имя до самой смерти славной будет — Гайто, — ответила я.
Рос маленький Гайто — наша радость. Ему еще неведомо было, что в жизни бывают горе и подлости. Не мог он понимать и того, как вместе с ним росла, крепла и мужала его родина. И как она на своем пути сметала всякую нечисть. Не видел он, как мы одолевали кулаков, переживали голод и разруху и вражеские заговоры…
Зато свадьбу тети Дибы и первого нашего тракториста Умара он, конечно, запомнил: седьмой уже год познавал жизнь, ее радости и горести. Ходил на своих маленьких ножках между столами. Добрался и до старейшего Дзабо. Старик поднял его на руки и громко пожелал: «Расти на радость людям, малыш, чтоб не посрамил ты имени большого Гайто!» Опустил на пол и по обычаю преподнес целую баранью ляжку. Напомнил: «Чтобы крепко стоял на ногах!» А потом отрезал правое ухо с бараньей головы и добавил: «А это чтобы слушался старших, уму-разуму у них набирался».
Да, только старших — родителей своих — Гайто не слишком часто видел дома: Аппе на работу уходил рано и приходил чуть ли не в полночь. Такая уж у председателя колхоза неспокойная должность! И мне тоже хватало дела на ферме. Я продолжала заведовать МТФ. Теперь у нас были уже сотни голов скота. И везде требовался догляд: о кормах подумать, вовремя и сполна сдать молоко, о молодняке позаботиться, чтобы зимой в тепле были. А там на правлении отчитаться. Аппе был строгим председателем и бесхозяйственности не терпел. Правда, злые языки стали распускать слухи, что мы корысть свою имеем, дескать, муж над всем колхозом стоит, а жена — на ферме, в масле купается. Дело дошло до того, что мы с Аппе даже поехали к Дзыбыну и просили его освободить меня. Но он запротестовал, заявил, что в угоду обывательским разговорам мы не можем разбрасываться кадрами. Тем более что к моей работе в обкоме особых нареканий нет. С тем и вернулись. Пришлось еще больше и дольше работать — только и всего. И результат рукой пощупать можно было.
Рос маленький Гайто, подрастал себе. Иногда увязывался за мной на ферму — «работать». Нравилось ему бегать по длинному коровнику и кричать: «Коровка-морковка, дай молочка на два пятачка!» Пока однажды Краснушка рогом не поддела. Хорошо, что легко обошлось. После этого случая Гайто подружился с телятами и без конца выпрашивал им молока. Как-то рассердился, что его «коровкам» не дали молока, взял и открыл двери телятника и выпустил телят к коровам. Пришлось наказать: не стала я его брать на ферму. Тогда у малыша появились другие забавы. Как-то Цицка подарил ему большого серого кота. С ним он быстро подружился. И уже не просился на ферму, боялся, что кот Цицка (как он его звал) сбежит без пригляда. Играл весь день с котом, спать ложились вместе и засыпали под мурлыканье.
К отцу сын все же был привязан больше. Может, потому, что катал на своей линейке, иногда брал с собой в поле. Вместе с котом. А из города привозил красивые книжки. Конфетами баловал.
Ну что ж, жизнь в колхозе пошла на лад, становилась зажиточной. Рядом с колхозом выстроили МТС. Диба и Умар как раз и работали там. Сестренка моя выучилась на трактористку, а Умар так полюбил машины, что его вскоре поставили работать механиком. Жизнь сложилась у них удачно. Оба были довольны, нянчили первенца.
Теперь на колхозные поля приходили все новые и новые машины. И это никого не удивляло. Будто так и положено было. Жить стало веселее, с достатком. По осени засыпали полные закрома зерна. И шли пиры и празднества.
И разве могла я подумать, что однажды беда черной кошкой перебежит нам дорогу, черным коршуном взлетит над всей Советской страной.
Первый камень свалился на нашу семью, грянул гром над головой Аппе.
Началось с того, что Аппе вызвали в район и обвинили в тяжких смертных грехах: и что поджог в колхозе чуть ли не он сам совершил, и в смерти парторга Гайто повинен. Мол, науськал кулаков. Я ничего понять не могла, и в колхозе тоже все были огорошены. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не Маша, которая теперь работала директором школы. Это она первой сама поехала в обком, а потом и в Москву написала. Через несколько месяцев все выяснилось. Оказалось, пробрался в милицию бывший алдарский подпевала, бичераховский головорез Мытыл, выдал себя за какого-то Михаила Султановича. Это его еще в гражданскую войну захватил в плен Аппе и, конечно, не по головке гладил — шрам на лбу оставил. В трибунал сдал. Думал, давно и кости-то сгнили. Ан нет. Выкарабкался. И в отместку теперь оклеветал Аппе. Да так умело, что без помощи Маши и Дзыбына, которого перевели в крайком, пожалуй, моему Аппе и не выбраться было бы. Но, к счастью, правда всегда верх берет, сколько ты ее грязью ни обливай.
Только короткой была наша радость. Не успели мы и всласть налюбоваться друг дружкой, как грянула война, и ушло сразу чуть ли не полдеревни мужиков… Смерть косматым крылом нависла над горами Кавказскими…
И навернулись слезы на глаза маленького Гайто, когда Аппе садился на машину. Долго бежал он за грузовиком, словно чувствовал, что видит отца в последний раз…
Осенью 1942 года война подошла к самому порогу нашего колхоза, в котором я теперь уже и за председателя была. Как все, и я ходила дежурить по ночам, стояла на своем солдатском посту. В ту ночь мне досталась мечеть. Забралась я на самый верх, откуда мулла когда-то сзывал правоверных совершить намаз. Село как на ладони. И немалая часть Терского хребта, который у нас по-местному называют «Арыки рахта», тоже видна. В звездную ночь даже интересно было смотреть отсюда на высокие белые вершины, с хозяином Казбеком во главе, которые подковой охватили мой родной Иристон. У нас в селе стояла воинская часть, так ее командир однажды как-то даже сказал: «Такой наблюдательный пункт нарочно не придумаешь!» И это верно: откуда бы ни появился враг, незамеченным он не пройдет. Стояла я на посту в сером солдатском полушубке, в кирзовых сапогах и шапке-ушанке — ни дать ни взять — солдат. И конечно, с боевым автоматом. С ним я теперь и по полям колхозным ездила. Председателю прифронтового колхоза, как сказал майор, это делать дозволяется. Еще была у меня ракетница, которой я должна была извещать об опасности или о чем другом подозрительном. Да, война огненным валом докатилась и до моего родного края. К счастью, у Эльхотовских ворот и у всего Терского хребта наши воины преградили фашистам дорогу к Грозному, Баку и перевалам Центрального Кавказа. Поля нашего колхоза оказались чуть ли не рядом с передовой. Чего только мы не перевидели. Не сосчитать было беженцев, которые прошли через наше село, сколько горя перевидено, сколько слез выплакано… На фронт ушли все, кто в силах был держать винтовку в руках. Все больше меня тревожила судьба Аппе. Уже долгое время от него не было вестей. Не знала, что и подумать. Только за работой немного забывала о своей тревоге.
А враг злобствовал. Над колхозными полями появились немецкие самолеты, сбрасывали бомбы, поджигали хлеба, изрывали землю, охотились за каждым человеком. Бывает, выедешь в поле и не знаешь, вернешься ли домой. Да и застанешь ли дом в целости, увидишь ли родных и близких…
В полночь вдруг думы мои оборвала неслыханная артиллерийская канонада. Мечеть дрожала. Подумала, что камня на камне уже не останется. И пост бросить боязно и позорно. Не знаю, что бы делала, если бы не появился солдат. Ухватилась за его руку. А он и говорит. Спокойно так, будто ничего не происходит:
— Не бойся! Фрицев ко сну клонит, вот наши артиллеристы и веселят их…
Тут и я поняла, что, видно, наши в наступление готовятся…
Через час примерно пушки перестали стрелять, но где-то вдали продолжались взрывы — там шел бой.
Рассвело, но горы и поля оставались в тумане. Это самое время для работы. При тумане вражеские самолеты нас не очень беспокоили. Можно было и картофель копать и кукурузу убирать. Делали мы это и ночью. Солдаты тоже помогали нам.
Рано утром — я была еще дома — во двор забежал загорелый, обветренный солдат. Я как раз запрягала лошадь в двуколку. Собиралась в поле.
— Мамаша! — с ходу крикнул солдат. — Мне нужно найти Назират Гаппоевну, по фамилии Дудаева. Кажется, я сюда попал?..
— Сюда-то сюда, только по какому делу? — спросила я и подумала, что солдату, видимо, требуются для кухни продукты.
— Значит, вы и есть супруга нашего лейтенанта! — решил вдруг солдат и обрадовался. — По обличью схожи… А лейтенант переживает, ой как переживает…
— Какой лейтенант? — не поняла я и почему-то подумала о сыновьях ненавистного дяди Алимурзы — Тохе и Хохе, которых призвали в армию в начале войны.
— Вот тут вам послание, так сказать рапорт! — солдат протянул мне смятую бумажку и улыбнулся, словно родной матери.
Развернула я записку, смотрю — знакомый почерк, крупные разлапистые буквы.
— Аппе! — не удержалась и вскрикнула я. Бросилась обнимать солдата, кричу: — Милый мой, дорогой!
— Да жив, жив он, ваш Аппе! Ни одна пуля его не берет! — говорил солдат. — Отскакивают они от него и фашистов под корень секут…
— Значит, жив? — без конца повторяла я.
— Само собой. Не будь я Петром Федуновым, — заверил он. — Как только сюда перебросили, тут же послал меня, чтобы нашел вас живую или мертвую. И сына тоже… Где он?
— Едем! — от радости я снова обняла солдата.
Сказала это и побежала в дом. Передала радость матери, и пока она приходила в себя и крестилась, я быстро нахватала съестного, что под руку попало, сунула в карман фотокарточку маленького Гайто (он еще спал), не забыла и араки прихватить — и к лошади. Пришлось солдату пожать плечами и забираться рядом со мной в двуколку.
За околицей предложила Федунову попробовать нашей араки, выпить за здоровье Аппе. Думала сделать добро.
А Петр открыл бутылку, понюхал и сказал:
— Непьющий я. Если только за здоровье командира своего, супруга вашего. Уж как он расхваливал, бывало, это зелье. Говорит, хоть бы перед смертью поднесли.
В приметы и дурное слово не верю я, но тут будто кто шилом кольнул меня — перед смертью… А Петр глотнул араки, сплюнул, закашлялся.
— От такого яда и без смерти на тот свет отправишься… — И засмеялся.
Мне тоже стало легче на душе. А Федунов стал рассказывать:
— Ваш супруг, надо сказать, душевный человек! Солдата любит и бережет пуще глаза… Вот он каков! И храбрости не занимать. Под Москвой меня взял к себе в ординарцы. Это было еще в декабре прошлого, сорок первого…
Я даже лошадь придержала, чтобы Федунову было спокойнее говорить.
— Да, — вздохнул Федунов. — Под Москвой в такие переплеты попадали, думали — никто не выживет. И не выживали тоже… Только нас с ним пули миловали. Ничего, и здесь выживем, а фрица не пропустим, разве что на тот свет дорогу укажем… Под Москвой наш командир повторял, что за нами Москва, отступать некуда. Сейчас говорит, что за спиной Кавказ и родной колхоз — опять дальше идти некуда… И не пойдем, это я знаю…
Федунов все нахваливал своего командира, моего Аппе, а мне с каждой минутой становилось все страшнее. Навстречу ехали машины и брички с ранеными, а может, и убитыми. Некоторые солдаты шли пешком — перевязанные бинтами, хромые. Боялась увидеть среди них Аппе… «Нет, нет! — твердила я про себя. — Его не убьют, пуля пролетит мимо. Своим телом прикрою его от беды…»
Едва я так подумала, как раздался взрыв, и меня швырнуло наземь. Сперва проваливалась куда-то, потом на меня накинули тяжелое одеяло. И мне захотелось спать…
Разбудил, вернее, откопал меня из-под земли Петя, Петр Федунов.
— Чертовы фрицы! — ругался он. — Ну, погодите, задам я вам перцу!
Пришла в себя, огляделась — лошадь лежит убитая, двуколка без колес. Снаряды еще где-то рвутся, и земля столбом взлетает вверх…
— Дайте-ка я вас перевяжу! — Петя выхватил из кармана пакет. Я даже не подозревала, что ранена в ногу.
— Ну как, ходить можете? — спросил Петя, когда сделал перевязку. — Опирайтесь на меня, доползем, теперь уже недалеко. Только что я командиру скажу — не уберег вас…
Я сделала несколько шагов, кружилась голова. И казалось, что уже не могу идти. Но я должна была увидеть Аппе, вовек бы не простила себе…
И шла, сжимая зубы. По склонам гор, сквозь лесную чащу… Рвались снаряды, горели танки, стонали люди. Своими глазами увидела я войну, битву не на жизнь, а на смерть — в долине у Эльхотовских ворот. Наконец вошли в окопы.
— Пригибайтесь! — закричал на меня Петя, когда я нетерпеливо подняла голову и посмотрела на разрывы.
Через некоторое время Петя остановился возле какой-то землянки. Обернулся ко мне и показал рукой, чтобы я следовала за ним. За дверью, занавешенной плащ-палаткой, услышала его громкий голос:
— Товарищ лейтенант, разрешите доложить! Ваше задание выполнено. Ваша супруга жива. Только…
— Петя, Петруша, видел ее?! Жива? — донесся зычный голос Аппе, и я застыла на месте. Вся ослабела. Первое время не верила, что все это не сон. И тут же, как ребенок, кинулась в землянку.
Почему-то запомнилось, как Аппе застегивал толстый офицерский ремень. Худой, небритый, растерянные большие глаза. Без слов бросились друг к другу. От счастья и радости боялись открыть глаза.
— Так я пойду, товарищ лейтенант, — услышала я голос Федунова, далекий-далекий.
— Сумасшедшая ты, куда тебя понесло в такое пекло, дуреха ты, — говорил с укором Аппе, а мне казалось, что это были самые ласковые, самые теплые слова, которые мне сказал в жизни супруг.
Сквозь слезы я не могла выговорить и слова, только все протягивала карточку маленького Гайто. Аппе не понимал, чего я хочу, целовал меня и тоже не находил слов. Наконец схватил фотографию, отпустил меня, уставился на сынишку и произнес неожиданно:
— Да неужто это мы с тобой родили такого джигита?
Не успела я ответить, как в землянку вбежал красноармеец. И уже с порога крикнул:
— Товарищ лейтенант, приказ комбата! Поднять роту на круговую оборону: у нас в тылу фашисты. Смяли соседнюю роту и прорвались!..
— Передайте комбату: приказ выполню, роту поднимаю на круговую оборону! — ответил Аппе, не отпуская меня от себя.
— Есть передать! — повторил красноармеец, резко повернулся и пулей выскочил из землянки.
И только тогда Аппе развел руками: мол, прости, некогда.
— Федунов! — крикнул он и начал крутить ручку телефона. Но никто не отвечал. Он еще раз покрутил — и снова ничего.
— Слушаю вас, товарищ лейтенант! — словно из-под земли появился чуточку сонный Федунов.
— Лети пулей к комвзводам и передай, чтобы организовали круговую оборону. Фашисты прорвали нашу оборону в секторе соседней справа роты. Восстановить связь со взводами… Живо!
— Есть живо! — И Петя исчез.
Аппе посмотрел на меня виновато, будто корил себя за что-то.
— Извини, я скоро вернусь! — Он натянул поглубже на голову скомканную пилотку, передвинул на поясе пистолет, сунул гранаты в карманы ватной фуфайки и пошел к выходу. — Я скоро… Никуда не уходи!..
Даже забыл обнять на прощанье.
Я осталась одна и начала разглядывать фронтовое жилище Аппе. Потолок был накатан из крупных бревен. Среднего роста человек мог здесь свободно стоять. В ширину метра два, в длину — почти три. В одном углу — стол из неоструганных досок, на нем телефон, рядом чадила коптилка, сделанная из снарядной гильзы. В другом углу — сучья и хворост, на них наброшено сено, все это накрыто плащ-палаткой.
Наступила уже ночь. Я слышала, как наверху выли мины, трещали пулеметы и автоматы, рвались с треском гранаты. Где-то дальше взрывались снаряды. Гул ожесточенной схватки все приближался, и мне захотелось быть рядом с Аппе. Схватила автомат и, пересиливая боль в ноге, пошла к выходу.
Но тут в землянку с оружием в руках ворвались двое — наш солдат и немец… Не успела я поднять автомат, как первый ногой выбил у меня из рук оружие и вдруг удивленно произнес:
— Да это же сестричка моя! Вот так встреча!
— Тох! — удивилась и я. И даже обрадовалась.
Но тут же подумала: зачем он пришел сюда с фашистом? Или тот его взял в плен, но почему Тох не стреляет в него, ведь с автоматом стоит?.. Предатель!
— Предатель! — крикнула я.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Тох. — Ты лучше скажи, почему твой Аппе погубил моего отца? Не ожидал я такой встречи, сестричка! Где Аппе? — И он толкнул меня.
Упала я, к счастью, на походную постель моего Аппе.
— Если змееныш здесь, то и гад приползет! — вдруг хрипло проговорил человек в немецкой форме. И я сразу узнала исчезнувшего некогда сына бывшего алдара Дженалдыко. Постарел он, но копия отца.
Сунула я руку в карман, где лежала граната, но Тох опять опередил, навалился на меня, отобрал — обессилела я от раны.
— О, на хозяина своего хотела руку поднять! — Агубечир подошел ближе и взялся своей холеной рукой за мой подбородок. — Дай-ка я взгляну на тебя! Красное отродье! Век будешь…
Он не договорил, потому что я вцепилась ему в руку зубами…
— Аа! — заорал он и ударил меня в грудь ногой, так что у меня дух захватило. И все поплыло перед глазами. Будто во сне слышала, как ругается Агубечир:
— Ах ты чертенок черный, дьявол — вскормили тебя отбросами с моего отцовского стола. Навострила зубы! Вздумала укусить! Ну ничего, теперь пришло наше время. И я с твоим Аппе сполна расквитаюсь! Двадцать лет соки из моей фамильной земли тянете! Пора и честь знать! А ты не так уж стара: пригодишься мыть мне ноги и чистить сапоги…
Как ножом по сердцу полоснули меня слова Агубечира, не удержалась, сказала:
— Обольешься кровью от моего мытья, господин хороший…
— Вот как!
Тох навел на меня автомат, но Агубечир отвел рукой смертоносное оружие.
— Не время еще! — сказал он. — Она мне пригодится! Сперва я отомщу твоему Аппе за кровь моего отца, и ты расскажешь об этом всему селу… А потом передашь мне в руки — до последнего гвоздика — имущество твоего колхоза… Земля — само собой…
Землянка содрогалась от взрывов. С потолка сыпалась земля.
Я пыталась встать на ноги и не могла. Подумала: «Говорят, у бабы, как и у кошки, семь душ! Так куда же подевалась моя седьмая душа? Чтобы принесла весть Аппе, остерегла бы от беды…» И словно на мой зов, на мое горе, в проходе застыла фигура Аппе — рука перевязанная, на лице кровь…
Не успела крикнуть, как раздалась автоматная очередь, которую выпустил враг. И Аппе повалился головой вперед. Дальше я ничего не видела, только услышала крик: «Полундра, командира убили!» И еще какие-то крики, выстрелы…
А ведь оно и верно — не бывает в жизни конца, не должно быть. Уж как я убивалась после смерти Аппе, руки на себя наложить хотела. Да только что из того вышло бы — лишнего горя прибавила бы на земле.
С того рокового часа вдовью долю несу, уже вырос давно сын Гайто, на инженера выучился, ракеты, которые к Луне летают, и его умом славятся. Только время свое берет, вот и голова поседела, и прыти прежней в теле нет. Добровольно сдала колхозные дела, звеном кукурузным руковожу теперь на старости лет. Пора бы уже и отдохнуть от трудов долгих, только какой же отдых без работы будет.
Люблю вставать на зорьке — первые лучи солнца меня никогда не застают в постели. Небо тогда бывает чистое-чистое, и виснет над селом бледный серпик луны, звезды все уже гаснут. А ветерок теплый и шепчется с деревьями, словно говорит: «Хороший, погожий денек выдался».
Много выпадает человеку в жизни таких погожих деньков, и всех их надо добром оплатить, любовью окупить. Кажется, так все просто — делай по-человечьи, и все благом обернется. Но сколько приходится с неразумностью воевать, с черствостью душевной спорить. Помню, вручали колхозу переходящее знамя за досрочное выполнение плана заготовок, и должна была от нашего колхоза я выступать на митинге в области. Так что бы вы думали: наш председатель за меня написал мне речь и себя же расхвалил в ней. Особенно запомнилось одно место: «Птицетоварная ферма — новая отрасль нашего разностороннего, огромного и ежечасноподнимающегося в гору хозяйства. Несмотря на капризы природы, мы добились с каждой курицы-несушки сто и девять десятых яиц в год…» А ведь разумный человек и говорит по-людски. Но покрасоваться на миру любит и тем себе вредит.
Выступила я, конечно, своими словами и умом своим критику на наши недостатки навела. Сказала про доильный агрегат «Елочка», который день работает, десять отдыхает, про нехватку запасных частей, про то, что фермы не все механизированы, и про председателя, который слишком славу любит, хоть цифры и не подправляет, зато плохое всегда старается скрыть. Бригадиром поставил человека, который в хозяйстве ничего не смыслит, — то чуть ли не в замерзшую землю кукурузу посеял, то дал солнцу иссушить — и опять урожая никакого. Выезжаем на том, что другие бригады и звенья рекордные урожаи берут. И областное начальство не обошла укором: сказала, что разве это правильно в такой погожий день собирать в область столько людей и говорить красивые речи, когда в поле у меня еще стоит семенная кукуруза, которую надо убирать…
Думала, что гром разразится, не дадут нашему колхозу переходящего знамени. Но ничего — обошлось. Меня даже в том году к Герою Труда представили — на старости-то лет. В Москву ездила, в Кремле Золотую Звезду вручали. Потом из Энциклопедии письмо пришло — просили меня о своей жизни рассказать. Только разве в двух словах обо всем расскажешь? А председателя нашего, Урусби, колхозники больше в правление не избрали. Теперь у нас председателем другой человек — не чета прежнему сардару.
Выдалось у меня свободное время, и решила я навестить родные края, подняться в горы, откуда я однажды на скрипучей арбе с отцом, матерью и двумя сестренками спустилась на равнину, чтобы не умереть с голоду. Знал бы мой бедный отец Гаппо, что это мы за счастьем тогда ехали и счастье нашли — две его дочери институты окончили, одна учительницей, другая агрономом работает. И не беда, что мне с рабфаком не повезло, не закончила — время такое неспокойное было. И пусть горя в жизни много хлебнула — зато и счастье пригоршнями сыпало. Почетом у людей пользуюсь, значит, и счастье со мной ходит.
Молодежи сейчас странным кажется, когда говоришь, что не было у нас в Осетии раньше ни университета, ни медицинского, ни сельскохозяйственного и других разных институтов и техникумов. А были лапти и арчита, которые сейчас разве что в музеях и увидишь. И отец бы мой не поверил этому. Не сможет ему рассказать обо всем и моя покойная мать. Только в сказках мертвые сходятся.
Мчалась наша «Волга», будто птица летела. Не камни-глыбины под колесами — асфальтом дорога устлана. Подарки родичам в багажнике лежат. Блестит Звезда Золотая на груди. Не от гордости надела, не красоваться захотела — родичей обидеть боялась. Предстань перед ними без дорогой награды — косым взглядом наделят, добрым словом обойдут. Ведь мой почет — и им радость.
Велел наш новый председатель и к шахтерам — шефам нашим — заехать. О надобностях ихних справиться, о колхозе рассказать, в гости пригласить. Крепкая у нас, хлеборобов, с ними дружба завязалась. Да и как оно может быть иначе, недаром на гербе нашем советском серп и молот выкованы.
Еду я — и себе не верю: прежние ли это кругом поля и села? Шоферу Хасану — молодому пареньку — словно все нипочем, включил музыку, посвистывает себе.
А мои мысли уносятся далеко в детство, в такое далекое, что кажется, его и не было.
Мчится «Волга» через селение Гизель, что раскинулось по правому берегу Гизельдона в нескольких километрах от Орджоникидзе. Больше века здесь живут люди. А сады молодые. Новые кирпичные дома с черепичными крышами. Огромная, в три этажа, школа-интернат. Длинный и широкий мост через реку. И как тут не вспомнить, как на этой реке высоко в горах комсомольцы молодые, ребята и девушки, создавали гидроэлектростанцию!.. Как впервые, на моих глазах, зажглись в саклях лампочки Ильича!.. Первый шаг первой советской пятилетки в наших горах. Потом задымились высоченные трубы Электроцинка и Бесланкомбината. Сколько с тех пор появилось заводов и фабрик! А разве забудешь когда-нибудь ноябрь сорок второго года? Тогда здесь, на берегах этой горной реки, решалась ведь судьба Кавказа! И наши воины выстояли, выстоял мой Аппе, не встал на колени, не показал врагу спины. Одних обезноженных танков осталось на поле почти триста, автомашин разных — больше пяти тысяч. Только возле одного села зарыли в землю после боя чуть ли не шесть тысяч фашистов. Сейчас и могил-то их, очумевших, не найдешь. Время зарастило бурьяном, занесло пылью. И поделом…
Подъехали к соседнему селению Майрамадаг, что упирается в Черные лесистые горы у входа в Суаргомское ущелье. Отсюда можно проехать на Военно-Грузинскую дорогу, минуя Орджоникидзе. Над селением пламя Вечного огня. Зажглось оно в честь славных моряков, которые отдали жизнь свою, но отстояли от фашистов Майрамадаг и важную дорогу на Тбилиси, через Главный Кавказский хребет. Имена героев высечены в черном мраморе золотыми буквами. «Никто не забыт, ничто не забыто». Да, в памяти людской останется подвиг героев, сохранятся имена тех, кто под ленинским знаменем отстоял честь и свободу — нам и тем, кто будут жить после нас.
Незаметно очутились у въезда в мое родное Куртатинское ущелье. У подножья горы здесь раскинулось другое селение — Дзуарикау. Еще издали я увидела, как на его северной окраине сошел с коня всадник. Пригладил седую бороду, достал из хурджина небольшой кувшинчик и направился медленно к памятнику, который увенчан семью красными флажками и огорожен аккуратной изгородью. Шагах в пяти от памятника старик снял лохматую папаху и опустил голову. Постоял с минуту, откупорил кувшинчик, произнес что-то и отлил на землю чуток вина, потом и сам отхлебнул несколько глотков.
Не мог старик проехать мимо и не помянуть добрым словом покойных земляков — Газдановых. Семь флажков — семь братьев. Ушли из этого села на фронт и отдали свои жизни. Погибли кто в Севастополе, кто в Сталинграде… И мы с Хасаном тоже слезли поклониться героям. Так уж ведется у нас. И правильно ведется. Забудешь вчерашний день — не поймешь и сегодняшнего, не будет у тебя и завтрашнего.
Постояла, словно Аппе поклонилась, будто о жизни нашей с ним переговорила…
«Волга» нырнула в узкое ущелье и покатилась по влажному асфальту.
Ехала я и волновалась. И сама не знала почему. Прежние причудливые и грозные скалы нависали справа и слева. По-прежнему клокотал между ними Фиагдон. Высоко в горах, в ледниковых далях, брал он свое начало. Шумит, журчит на камнях вода, что твоя слеза. А над скалами почти невидимые, сливаясь с камнями, — овечьи отары. Вспомнилось, как отец говорил: «Вот приедем на равнину, и увидите вы необъятные хлеба и наедитесь досыта!» Да, хлеб был тогда главной мечтой горца. Только вряд ли сам отец верил своим словам. На авось надеялся. Авось не помрут с голоду все же. Хлеба необъятные мы, конечно, увидели, но досыта хлебом до советской власти только в праздники и наедались…
Иному может показаться: ну, великое там дело — новая дорога в горах, а как же иначе? Но иначе было. Сколько трагедий случалось на старой, узкой, каменистой дороге, по которой горцы-куртатинцы общались с остальным миром и жизнь в теле поддерживали. Везли на базар шерсть, сыр и мясо, чтобы купить хлеба с одежкой и обувкой. Ездили за дровами — по нескольку дней в пути проводили. А нередко единственная лошаденка летела с кручи в пропасть — все добро с собой уносила. Бывало, после рыдали люди, молили, чтобы и их всевышний к себе взял, послал напасть, если уж животины лишил…
А сейчас бегут-несутся птицей автобусы и самосвалы, «Волги» и «Москвичи»… Ни одной арбы, ни волов, ни вьючных лошадей нет, не увидишь и человека, который подгонял бы нагруженного осла. И это никого не удивляет. Я спросила у Хасана:
— А куда подевался проклятый Кадаргаван?
— Старая дорога, что ли? — переспросил он с усмешкой.
— Старая пропасть, где измученные путники стелили бурки и черкески под колеса своих повозок, чтобы не полететь в пропасть.
— Зачем пропасть вспоминать, — отшучивается Хасан, — когда лучше по асфальту ехать…
И вот мы уже проскочили мост около старинной крепости Дзивгис, где гигантскими ребрами сомкнулись овеянные легендами вершины Кариу-Хох и Тбау-Хох. Посмотришь с высоты в глубь ущелья и поверишь старинной легенде. Мол, жили когда-то давным-давно или еще раньше того предки нынешних осетин — могущественные аланы, но были они однажды жестоко разбиты татаро-монгольской ордой. Истекая кровью, покидали аланы опустошенные и разрушенные города на Кавказских, Прикубанских и Придонских равнинах и спасались от насильников в тесных ущельях. Но аланов было еще много, и им не хватало места в тех ущельях, и они гибли. Тогда создатель повелел раздвинуться горам… И горы раздвинулись… Расширилось ущелье. Подковой окружают его высоченные вершины, сияют на солнце радужными красками. А в ущелье и на склонах гор — аул на ауле, чуть выше — боевые башни, а там и кладбища: склепы в скалах и на скалах, на ровном месте и даже на склонах гор их было грешно воздвигать — каждый вершок земли берегли для пашни. И живут мертвецы в родных камнях, не жалуются…
Но и сегодня врезалось в гору огромное здание из железа, стекла и бетона. Красуется над аулом Барзикау Фиагдонский комбинат. Здесь перемалывают светящиеся солнечные камни, которые люди добывают в глубоких шахтах под горой Ханикгома, там, где мой дед пуще глаза хранил тайну Золотого ключа.
К шахтерам надо заехать обязательно.
Вот Хасан уже и везет меня прямо к памятнику Ленину. Оглядываюсь кругом. Там, где когда-то аульчане сеяли ячмень и картошку на крошечных полосках сажали, сейчас раскинулся красивый городок — всюду дома, дома: двухэтажные, кирпичные, с большими, светлыми окнами. Виднеются надписи: «Школа-интернат», «Больница», «Амбулатория», «Детсад», «Сберкасса»… А дальше: «Продмаг», «Промтовары», «Ресторан»… Может, кто-нибудь скажет: «Вот удивила чем?» А ведь и впрямь диво! Потому что происходит в моем родном ущелье, где когда-то брат убивал брата из-за чашки гороховой похлебки или вершка земли…
Возле памятника оказались мои давнишние знакомые — тамада ущелья, седобородый джигит Бабо Худзиев, который уже много лет тому назад отпраздновал свое столетие, а все еще трудится в хозяйстве. Рядом с ним Созрыко, высокий, широкоплечий горец лет семидесяти. Как-то я назвала его пожилым, так он обиделся не на шутку:
— Тоже сказала, будто в могилу толкнула! Мне еще электростанцию на Фиагдоне построить надо!..
Верно, что Созрыко Цагараев — самородок, каких не много на свете. Еще до войны придумал паровую молотилку, и она была такой удачной, что обмолачивала урожай нескольких колхозов нашего ущелья. Выдалась у него на славу и маленькая электростанция на горной речушке. Освещала даровым светом несколько аулов. Тогда же загорелся он придумкой самоходного комбайна. В Москву бумаги возил, свидетельство ему выдали. Но пришла война и все перевернула, поломала. А когда Созрыко вернулся с фронта, то и начал думать о большой электростанции на реке Фиагдон. Объявился у Созрыко еще один талант — книгу о колхозной жизни, о том, как боролись мы с кулаками, написал. А тут взялся песни сочинять. А сейчас задумал новый, большой памятник Владимиру Ильичу от трудящихся Куртатинского ущелья поставить. Раньше, говорит, мы жили бедно, потому и памятник не очень видный получился, хоть и вложили в него всю душу.
Тамада ущелья, Бабо Худзиев, кивает: дескать, сущая правда, так оно и есть.
Удивительный человек этот столетний Бабо. Он не только произносит тосты на пирах и читает по памяти стихи Коста Хетагурова. Бабо выращивает в своем саду, который приткнулся к горной круче, еще и необыкновенной сладости яблоки и груши, сочные сливы и душистую малину. Сам накашивает сено своим коровам и овцам. А когда молодые охотники отправляются к вечным ледниковым вершинам, Бабо всегда с тяжелой крепкой палкой гордо шагает впереди. Никто лучше его не изучил турьи тропы.
А сейчас Бабо смотрит на меня и говорит:
— Устали наши гости с дороги. Чего же это мы?
Уселись в машину и поехали в аул Лац, где остановились у одной сакли. Неподалеку находилось ложе нартских богатырей — кресло из каменной глыбы. Говорят, на нем сиживал старейший нарт Урузмаг. По обычаю и гостя приглашают посидеть здесь. Но почему-то Бабо сейчас не собирался следовать обычаю, сказал:
— Созрыко, хватит гостей на ветру держать…
— О каком ветре ты говоришь, Бабо? — удивился Созрыко. — Солнце светит, воздух прохладный. А в сакле душно… — Он развел руками: — Терпенье, Бабо, терпенье, не посрамим горских обычаев! — И, только помедлив, пригласил в саклю…
За ним и мы поднялись на длинный и узкий балкон. Чисто подметенный дворик прилепился к выступу серой скалы. Мы уселись на деревянных скамьях за длинный струганый стол, тщательно выскобленный и вымытый. Разговор шел степенный, неторопливый. Ко мне подходили знакомые и незнакомые, здоровались, разглядывали, с почтением на Золотую Звезду посматривали.
За стеной суетились женщины, тянуло дымком, пахло жареным мясом. Хозяйка дома и ее помощницы пекли осетинские пироги со свежим сыром, готовили барашка. Раздавался дробный стук — рубили мясо на пироги. У нас не отпустят гостя, пока не накормят его до отвала всем, что есть в доме!
Уже солнце спускалось за вершину дальней горы, и небо меняло оттенки, розовело, желтело, становилось сиреневым. Порой разговор прерывался, и тогда тишина приходила на балкон, особенная горная тишина — прохладная и звонкая.
Хозяйки накрыли стол. Турий рог наполнился черным пенистым домашним пивом. Бабо готовился произнести тост. Оглаживал бороду, собирался с мыслями. О ком он сейчас будет говорить? Может, о тех, кто открыл тайну Золотого ключа? Или за успех Созрыко, которому не дает покоя новая электростанция? А может быть, о молодом инженере Алане — сыне моего племянника Хазби? Алан стоял притихший, как полагается младшему за столом, когда старший произносит первый тост или поминает усопших…
А я думала о том дне января двадцать четвертого года, когда была отложена свадьба отца Алана, когда страшная весть потрясла горы. Сколько прошло с тех пор событий, сколько минуло лет. Вот уже и Алан взрослый и свою жизнь ведет, как и мой Гайто, моя радость. И не знают-то они о себе всего того, что знаем о них мы, матери, вдовы горемычные, — счастливые и несчастные…
…Был выпускной вечер. Товарищи Алана пошли потом бродить по городу и звали его с собой. И ему хотелось пойти с ними. Но он знал: не спит в эту ночь мама, ждет его домой. Потому что аттестат и золотая медаль, которые сегодня вручили ему, — это не просто награда Алану за хорошую учебу и поведение, но и награда матери. Родила его неспокойной весной. 1941 года. И с того дня стал он ее заботой, ее радостью и надеждой. Через три месяца проводила она на фронт мужа — отменного чабана и заядлого охотника, плясуна и лихого джигита. Не прошло и полгода, как получила похоронную — погиб муженек смертью храбрых под Клином. Дорогой ценой досталась фашистам его жизнь — десять танков уничтожил герой. И тогда ушла на фронт мать Алана — мстить за мужа. Воевала на Волховском фронте, после войны осталась в Ленинграде.
Рос Алан и все больше на отца походил — такой же большеглазый и крутолобый. Мать читала ему книги о родном Кавказе. Все мечтала: возьмет отпуск и поедет с Аланом на родину. Но год уходил за годом, а они так и не выбрались на Кавказ. То ее отпуск не приходился на каникулы Алана, то денег не хватало на такое далекое путешествие.
В ночь, когда она ждала сына и прислушивалась к шагам на лестнице, ей с особенной ясностью вспомнилась собственная юность, первые робкие встречи с женихом, короткое семейное счастье. И горькое расставание…
И положил сын перед матерью аттестат зрелости в коричневой ледериновой обложке и блестящую золотую медаль в картонной коробочке… Тогда и она подошла к письменному столу, отомкнула самый заветный ящик и протянула сыну небольшой сверток.
— Здесь тоже аттестат. Аттестат жизни твоего отца, — тихо сказала она. — Теперь ты получил право хранить его. Будь достоин!
Алан развернул белый полотняный лоскут. И увидел тоненькую книжечку стихов. На обложке человек в черной каракулевой папахе. Алан знал его — Коста Хетагуров. Но книжку эту, изданную еще до войны, он видел впервые. Пробита пулями. И обагрена кровью. Кровью его отца. Слипшиеся страницы побурели и стали ломкими. Алан молча держал в руках книжку. И так же молча завернул ее снова в белый лоскут и бережно положил рядом со своим аттестатом.
И хотя не сказали друг другу ни слова, мать поняла: в надежные руки передала она самую большую свою драгоценность. Сколько лет хранила! С того самого дня, когда товарищ мужа привез его документы. Никогда никому не показывала. Ей казалось кощунством, что кто-нибудь увидит кровь дорогого для нее человека. Только сын имеет на это право. Взрослый сын…
И вот он стал взрослым.
…Больше они никогда не говорили об этом. Боялись коснуться вечно незаживающей раны, причинить боль. Но мать видела: что-то новое появилось в Алане. Теперь по вечерам она заставала его над книгами по истории Кавказа и Осетии. Он охотно разговаривал с ней по-осетински. Книги Коста Хетагурова на русском и на осетинском языках занимали самое видное место у него на полках.
Желание Алана исполнилось: он поступил в институт, на горный факультет. Мечтой его было проникнуть в тайны глубин родных гор, которые так беззаветно любил Коста Хетагуров.
По ночам Алану снились снеговые вершины, подпиравшие синеву безоблачного неба, звенели в ушах горные ручьи, словно произносили гортанные звуки хетагуровских стихов. Он скакал во сне по неприступным горным тропам, и черная бурка птицей летела за ним навстречу холодному ветру. Теперь Алан каждое лето приезжал в родное ущелье, наяву бродил по горам, собирал камни, привлекавшие его внимание. Увозил с собой, а потом снова ездил в Ханикгом, к Золотому ключу моего деда. Был уверен, что есть в Ханикгоме золотая жила! Не зря сложили деды-прадеды легенды и сказки про несметные богатства здешних гор…
…И вот уже тамада ущелья старый Бабо поднимает тост за здоровье тех, кто принес в наши горы счастье, тайну Золотого ключа открыл. Значит, за здоровье Алана тоже.
Сколько раз на своем веку Бабо поднимал турий рог и говорил: «Пусть растут сыновья и до конца исполнят заветы Ильича!» И росли наши сыновья на радость родителям и на верность родине. Вышли в люди также внуки и племянники мудрого Бабо. Сколько на виду инженеров и учителей, врачей и генералов из той поросли, кого однажды старый Бабо напутствовал добрым и умным словом!
Если бы вдруг Барастыр — царь смерти — предстал перед ними и сказал бы ему: «Собирайся, Бабо, день твой последний наступил», Бабо мог бы ответить: «Ну что ж, костлявый черт, пусть будет по-твоему, только дай перед смертью вспомнить, как я жил на этом свете, что видел, кому добро пожелал, на чьих рожденьях и свадьбах тамадой побывал… Дай мне время известить людей о моей кончине и на поминки собрать, не будь ты, всемогущий Барастыр, таким торопливым!» Уверена, что долгие годы прожил бы еще Бабо, прежде чем обошел бы всех своих знакомых и близких, кому он пожелал мудрого счастья. Где только не живут они — во всех уголках страны и за ее пределами. Каких только должностей не занимают. И долго, очень долго пришлось бы ждать Барастыру!
Пока я все это вспоминала и думала, тамада успел, наверное, не один тост произнести. Потому как уже немного захмелел и вел рассказ о себе:
— Когда на царской службе солдатом состоял, меня офицер дикарем называл. Сердце злом наполнялось… А сейчас, когда в ауле свадьба или другой какой пир, то вместе за одним столом сидим все. Не смотрим, кто ты — ингуш или чеченец, грузин или украинец… И радость одна, и горе вместе делим. По-советски живем — душа в душу, сердцем к сердцу и плечом к плечу… Возьмем того же Алана — со всеми на шахтах ладит!..
— А как же! — засмущался Алан. — По сердцу и по уму человека ценят, а не по тому, какие у него волосы или цвет кожи. А сейчас, дорогие старшие, дорогая гостья наша, пойдемте, нас ждут.
— Да, люди ждут нашу гостью, нашу дорогую Назират! — Бабо погладил бороду и поднял рог: — За изобилие этого дома!..
Клуб был переполнен. Предстоял вечер самодеятельности, и поэтому речей особых не произносили. И я не стала говорить много. Передала шахтерам и их детям горячий салам от наших колхозников, пригласила шефов в гости, ответила на вопросы. Пошутили, посмеялись…
А потом пошло веселье. Не из театров городских приехали артисты, хотя, говорят, они тут и частые гости. Свои самодеятельные мастера давали концерт. Да такой, что столичные товарищи могли бы позавидовать. Плясали задорно и пели от души.
Под конец вышли на сцену пожилые мужчины во главе с дедом Бабо — в черкесках и при кинжалах. Среди почтенных старцев я, к великой своей радости, узнала и тех, кто в наших горах сочинил первую песню о Ленине. Ту самую, которую собирались сейчас петь. Слева и справа к старикам подошли парни и девушки. Будто молодые листочки на мудром и крепком дереве. Свет в зале погас, на сцене стало медленно всходить алое солнце; раздвинулся занавес, и открылся глазам большой портрет Ильича. Ленин указывал рукой в сторону горных вершин. Раздались аплодисменты, дирижер взмахнул палочкой… И Бабо первым затянул песню. Созрыко подхватил, а за ним — и весь хор.
Вечером солнце за землю уходит,
Осенью в поле чернеет трава,
Все изменяется, все проходит,
Но память о Ленине вечно жива…
Та же песня и те же слова. Хотя нет, одно все же другое. Раньше пели, что «память о Ленине будет жива…». Люди хотели этого. Теперь поют: «Но память о Ленине вечно жива…» Время проверило человеческие души. И время отмерило бессмертие великому человеку.
Вдруг весь зал, все присутствующие подхватили песню. И я пела, и катились почему-то слезы по моим щекам, и встала передо мной моя жизнь — от первого дня, в беде и радости. И спросила я себя: хотела бы ты — будь это в твоей воле — иметь другую судьбу — полегче и поспокойней? Нет, ответила я. Моя судьба нелегкая была, но это судьба моей страны, моей партии. И я счастлива…