Глава 25


Убийство Александра Второго.– Впечатление, какое оно произвело на евреев. – Игнатьев.– Чёрные вести. – Васильков.– Васильковские хасиды.– Мое ремесло. – "Киевлянин". – "Бей жидов!" – Бегут в Америку. – Босяки. – Страх.– Накануне погрома. – Моя добрая хозяйка. – Начинается... –- Жестокость, вызванная страхом. – В сарае. – Эмиграция на чердак. – Чердачная жизнь. – Мыши. – Жизнь опротивела – Мыши заговорили человеческим языком. – Спуск с чердака.– Опять моя добрая хозяйка. – Горько плачем, как малые дети. – Погром утих. – Жертвы. – Казарма. – Бежать отсюда.– Смерть отца и деда.


В это время убили Александра Второго. Известие об этом произвело на евреев очень тяжёлое впечатление. Александр Второй был очень популярен среди евреев и очень ими любим. Они его называли "царь-милостивый" и в период его царствования настроены были в высшей степени патриотично, о чём я уже писал раньше. С глубокой скорбью читали по нему заупокойные молитвы в синагогах и многие при этом плакали.

После его смерти стали носиться в воздухе мрачные предчувствия, чёрные вести. Либерального Лорис-Меликова сменил в его должности "знаменитый" Игнатьев[52].

И еврейское сердце почувствовало опасность.

Я в это время, однако, был очень поглощён своим вином. Дело шло, и понадобилось получить свидетельство "ремесленника". И сразу после Песах я поехал в Васильков, небольшое местечко Киевской губернии, с письмом от киевского раввина к васильковскому, чтобы тот мне выдал свидетельство. Васильковский раввин был хасидом, местечко состояло из одних хасидов, и хасидский штибль, куда я позже явился, выглядел, как большой бет-мидраш. Мне пришлось ходить молиться несколько дней, которые я там провёл. Но как там молились! Бегают друг за другом, толкаются, хлопают себя по боку, по сердцу, по лицу и удивительно, что не калечатся.

Сама молитва происходит также наскоку. Этот твердит: "Воздайте благодарение", другой: "Счастливы пребывающие в Доме Твоём", третий: "Тогда воспел", четвёртый: "Да будет вечно прославляемо. Друг друга не слушают. Хазан тем временем читает "Святость", и все трижды подскакивают: "Свят, свят, свят"[53], и бегут дальше.

Должен признаться, что не один раз получил хлопок по голове, по сердцу и по боку, но ни на кого за это не сердился. Евреи бегают, прыгают, кричат и поют - хорошо! Всё так живо.

В одном углу говорят о хасидизме, немного дальше - сидит старикашечка и высоким, ясным голосом читает Зохар, другой - смотрит в мидраш, у возвышения - стоит старший шамес, а вокруг него - молодые люди с золотыми цепочками на жилетах, представительные молодые хозяева на прокорме, только начавшие жить.

В штибле даже сильно накурено. Хасиды держат трубки во рту и попыхивают, дым тянется серыми нитями к балкам. Но всё это можно извинить за пыл, за весёлый тарарам, за жизненные силы, источаемые этими возбуждёнными людьми.

Через несколько дней я получил необходимое мне свидетельство и уехал домой.

Ехал я в приподнятом настроении - будет заработок, будет доход, жена будет молчать.

Но еврейская радость, как говорится, лишена фундамента, и едва я приехал домой, как прочёл в "Киевлянине" чёрную весть - что в Елизаветграде был еврейский погром.

"Человеколюбивый" "Киевлянин" специально подробно размазал весь погром - как грабили и били, как вспарывали перины и подушки, как летали по улицам перья, и благородный и человеколюбивый подтекст черного листка мог дойти и до ребёнка. Подтекст этот был:

"Бей жидов!"

"Грабь, режь жидов!"

Известия о погроме охватили страхом всех киевских евреев. В один миг были разрушены надежды, разбиты мечты. И еврейская покинутость выступила наружу, как обнажённый скелет, во весь свой ужасный рост. Чувствовалось, что Елизаветградом беда не кончится, что другие города ждут своей очереди, и первый среди них - Киев...

От страха у евреев изменился цвет лица. Спины странно согнулись.

Что делать?

Другие евреи, не отличаясь особенным оптимизмом, не захотели ждать, пока придут их грабить и бить, всё побросали и уехали в Америку. И когда я с ними расставался, из глаз моих текли горячие слёзы и с силой сжималось сердце.

И сразу нам стало ясно, что в Киеве будет погром, что Киев действительно будет первым. Об этом нам говорил не только гой и его взгляд, но также и носящаяся в воздухе смерть, кирпичные стены, уличная мостовая.

И мы ждали. Ничего не оставалось, как ждать. Куда бежать, Господи!

Потом стали выражаться яснее. Босяки, работавшие на берегу Днепра, которых в Киеве были тысячи, уже говорили свободно, что вот-вот возьмутся за дело. Часто они этим своим делом похвалялись, чувствуя, по-видимому под ногами твёрдую почву:

"Эту работу мы лучше сделаем, чем в Елисаветграде". Другие шли дальше:

"Грабить мы не будем, только убивать, резать!"

Трудно передать состояние евреев в ожидании погрома - нечто страшно неопределённое, тупо болтающееся между смертью и запуганной жизнью. Смерть-жизнь, смерть-жизнь. Так себя должны чувствовать овцы, которых ведут резать.

Но хуже самого погрома унижение от погрома - грубая, пьяная сила, одолевающая беззащитную слабость. И те, кто готовился начать, заранее предвкушали удовольствие от еврейского унижения, горя и боли, не имеющих возможности выкричаться. Это им теперь принадлежит улица, они по ней громко топают, и ухо евреев, перебегающих, как тени, улицу, ловит с болью тёмный и тяжкий уличный крик, пока ещё не претворённый в действие:

"Мы вам вспорем животы!"

А у страха глаза велики

И с каждым часом он нас охватывает всё плотнее. Не хотелось ни есть, ни пить, ни смотреть глазами, ни слушать ушами, ни шевелить руками.

Старые люди лежали в кроватях, и старые кости в них дрожали и стучали, как сухие щепки в большом костре.

Дети отказывались играть, вместе с ужасом в глазках сверкал невысказанный вопрос. У милых, дорогих детей был вопрос, но родители молчали.

А потом даже день стал известен, но не час:

"В воскресенье начнётся..."

Я тогда жил у некоего Лашкерова, молодого христианина лет тридцати. Кроме дома, был у него ещё табачный магазин и магазин деревянных изделий. Оба - он и его необыкновенно красивая жена, были хорошими, либеральными людьми, и в их доме жили четыре еврейских семьи.

Эти христиане-домовладельцы очень хорошо уживались со своими еврейскими соседями и часто искренне удивлялись еврейской трезвости, сдержанности и солидной, чистой жизни между мужем и женой.

Придя к нам в субботу перед погромом, хозяйка сначала молча постояла, огляделась, как потерянная, и разрыдалась.


Почему она плакала? Как ей было не плакать? Была она молода, красива и благородна и имела добрую душу.

Потом стало ясно, что кроме слёз, она имеет для нас утешение и защиту. Для нашей защиты она организовала небольшой отряд из своих приказчиков и братьев. Их роль была - защитить евреев, не дать их в обиду. Именно так - не дать в обиду.

Эта добросердечная, гуманная женщина меня удивительно трогала. Горячая волна благодарности накатывала мне на сердце, но признаюсь: "войску" её я не доверял. Инстинкт мне говорил, что когда начнётся, может, и они там будут гойские руки, кто на них может положиться в такую минуту?

Те, кому нужна была еврейская кровь и имущество, конечно, были точны, как часы, и в воскресенье днём началось.

Вот оно! Вот оно! Вот оно!

Если, может, один еврей из десяти тысяч ещё сомневался, то сейчас он мог слышать: дикие крики, звон выбитых стёкол, треск разбитой мебели, скрежет взломанных замков недалеко от нас - началось.

Крики росли и приближались. Звон стёкол и треск мебели раздирал уши.

Отключился ли я до того, что глаза мои перестали видеть, или в самом деле так было - но стражи моей прекрасной и доброй хозяйки я не видел. Никакой стражи не было.

Конечно, инстинкт мой меня не обманул. И мы, четыре проживавших в доме еврейских семьи, бежали, как нам положено, чтоб где-то укрыться. Бежали с жёнами и детьми из нашего дома в большой и тёмный сарай. Там лежали дрова, и затаив дыхание, мы прижались к немым, холодным дровам. Вдруг один из детей заплакал. Дети - люди откровенные. Плачет сердце - плачет человек. Но глаза наши - остры, и мы их стращаем синими искусанными губами:

"Не плакать! Молчать! Погромщики идут! Бить вас будут - слышите - би-и-ть!"

Дети застыли, раскрыв широко глаза, с мокрыми от слёз личиками.

Ребёнок не знает, что такое погромщики, он не может перестать плакать. Он плачет сильнее. Не в силах его успокоить, я зажимаю ему ротик рукой, чтобы погромщики не услышали, где мы плачем.

Мы понимаем, что сарай нам не годится. Чердак – лучше, больше подходит еврею. Еврей любит чердак, и мы туда эмигрируем.

Там оказывается наша золотая хозяйка и закладывает дровами дверь чердака для безопасности. И нам хочется ей целовать руку - не от благодарности и не от благородства, а скорее от мерзкой забитости, от животной трусости - как мышь, только что спасённая от кошки.

Повсюду - вопят и кричат, грабят и бьют, громят и убивают, и нам кажется, мы слышим подавленные рыдания выбивающихся из сил, агонизирующих евреев.

Так прошла эта чёрная ночь, чердачная ночь. Зачем заложила нашу дверь хозяйка дровами? Пусть бы нас перебили - чем лежать, спрятавшись и, кажется, слышать отдалённый плач избиваемых евреев - лучше и благородней быть убитыми. Но мы были не люди, а только мыши.

Когда кончилась эта свинцово-тяжёлая чердачная ночь, и в щели проник день, мы посмотрели друг на друга: смертельно-бледные лица, вытаращенные глаза, искривленные губы. И мы молчали: было стыдно смотреть дуг другу в глаза, стыдно говорить.

Малые дети держались лучше нас: лежали ослабшие, сиротливые, но в философском состоянии духа, с широко-раскрытыми глазами.

Когда рассвело, мы решились выглянуть через чердачные щели, узнать, что творится на нашей улице.

Не знаю, кто действовал в эту минуту на других улицах, но на нашей улочке бушевали, в основном, босоногие шейгецы лет двенадцати, с железными прутьями, ломами и топорами в руках. Глядя сквозь щель на таких воителей, хотелось пальцы кусать: отцы семейства, глупые отцы семейства забрались на чердак и сидят. На улицу пошли, наружу! Было бы благим делом нас оттуда вышвырнуть.

Но мы были ужасные трусы и пролежали на этих чердаках в боли и страхе целых двое суток сколько длился погром. В минуты "просветления", когда, как после сильной зубной боли, немного спадал страх, хотелось схватить нож и зарезаться. В такие минуты сердце болело и за невинных детей: конечно, их мучил голод. Конечно, их мучила жажда. Что им дать?

Вдруг - сильней крики погромщиков - и опять всё забыто, опять напал животный страх и все вконец растерялись.

На вторую ночь мы уже сильно ослабли. Лежали почти без дыханья, от детей не слышалось ни звука: то ли они живы, то ли умерли. Эти дивно мудрые цыплята поняли: сейчас им никто не поможет, и молчали.

Только изредка слышались тихие вздохи грудничков - словно трепетала душа. Но ими никто не занимался.

На рассвете после второй ночи дикие погромные звуки постепенно стихли. Кот, как видно, ушёл и мыши понемногу пришли в себя. И тут же заговорили по-человечески:

"Кажется, прекратилось? ..."

"Ничего не слышно ..."

"Тихо ..."

"Кончилось ..."

"Можно спускаться? ..."

"Погоди, кажется, я слышу голоса ..."

"Что ты говоришь? ..."

"Я слышу ..."

"Нет, тебе это кажется ..."

"Ага ..."

"Тихо ..."

"Если да ..."

"Нет ..."

"Прислушайся ..."

"Совсем тихо ..."

"Ш-ш-ш ..."

"И мне кажется ..."

"Я думаю ..."

"Я боюсь ..."

"Ага ..."

"Тихо ..."

"Таки тихо ..."

"Тихо ..."

"Точно? ..."

"Тихо, тихо ..."

Вдруг мыши слышат: кто-то лезет на чердак. Затаили дыхание, облились холодным, последним потом. Но это была хозяйская прислуга. Пришла сообщить, что можно спускаться.

"Слышите? Можно спускаться! Повторяю: можно спускаться. Можно спускаться. Можно спускаться".

Мыши поднялись, но что это была за ходьба: ноги, словно отнялись. С большим трудом сползли с чердака.

Собрались у нас в квартире. Пришла хозяйка, её муж и брат, увидев нас, были поражены. Хозяйка расплакалась. Хорош был вид у мышей!

Плач хозяйки лишил нас последней капли твёрдости. Сердце растаяло от жалости к себе, к детям, и мы все в голос расплакались, как осиротевшие дети у злой мачехи.

Не помню, как и когда мы успокоились. Как видно, хозяйка пришла в себя и нас успокоила. Конечно - она-то на чердаке не лежала.

Сразу занялись цыплятами: дали иммолока, чаю из хозяйского самовара, который принесла прислуга. Мы, взрослые, ничего не могли взять в рот. Голова кружилась, как от тысячелетнего голода.

Потом пришёл околодочный. Объявил, что уже можно выйти, что уже тихо, спокойно, и можно даже открыть магазины.

Спасибо за добрую весть. Очень добрый околодочный. Уже можно - сказал он - выйти на улицу. Очень добрый околодочный.

Как бы это ни было тяжело, но на улицу я вышел, на мачехину улицу. Там было тихо, как после войны. Мои друзья и знакомые, как я узнал, отделалсь испугом - если сам испуг не причинил вреда.

От киевской еврейской общины остались одни развалины. Именно этого хотели погромщики, и этого они вполне добились, так как состоятельные евреи, которые не были разграблены, - обанкротились, город выглядел, как после землетрясения. За несколько дней евреи постарели, и кроме глубокого стона, никто ничего не мог из себя выжать. На многих улицах, в особенности, на Подоле, земля была покрыта перьями, изодранными рубахами, посудой и мебелью.

Потом на улице стали часто попадаться группы погромщиков, которых вели в участок - какое-то утешение для больных еврейских чувств. Есть какой-то закон, какая-то управа на бандита, на кровожадного зверя. Но тут же мы убедились, что это не так. Из участков погромщиков сразу освободили, и они с наглыми ухмылками крутились по улицам.

Тут стало ясно, что надеяться нам не на кого (до этого ещё кто-то надеялся).

И особенно это стало ясно, это когда на улицах развесили предупреждения от губернатора: в случае повторения беспорядков, в погромщиков будут стрелять.

Раньше-то не догадались.

Погром сопровождался всеми деталями - бесчестьем женщин, избиением больных, разбитой мебелью, грабежом магазинов с отправкой награбленного в деревни.

Из больших еврейских магазинов сильно пострадали бакалейные лавки Розенберга, чей убыток достиг миллиона рублей, дом Бродского, где разграблено было без меры и счёта, и ещё некоторые.

Всех оставшихся без крыши над головой евреев втащили в какую-то большую казарму, туда же привезли больных и беременных женщин, совершенно убитых страхом. Особенно были напуганы женщины на сносях. На них было страшно смотреть. Нашли время рожать! Пережить родовые муки в казарме, среди посторонних евреев, когда некуда деться, среди стона больных и ужасного плача здоровых. Картина в казарме была такой, что кто её увидел, она ему, как огнём, навсегда врезалась в память.

Но, как мы позже узнали, киевский погром ещё делался "по-божески". В Балте, Нежине, было в тысячу раз хуже. Там люди своей жестокостью превзошли самых диких и кровожадных зверей.

Пять тысяч евреев уехали сразу после погрома в Америку.

Масса евреев устремились с женами и детьми в черту оседлости - может, там найдётся место, где можно спокойно преклонить голову.

Заработок, дело, жизнь - об этом не думали. Стремились только к спокойному месту, где не будет страха, где не придут к тебе с топором и ломом в руках, где дочь твою не обесчестят, где ребёнок твой не будет валяться двое суток на чердаке в смертельном страхе, где ты не превратишься в мышь.

Понятно, что и я больше не хотел оставаться в Киеве. Пусть меня в этом городе не будет. Мне противны были улицы, меня тошнило от гоев. Я больше не мог дышать киевским воздухом.

Добрые друзья советовали мне остаться. Если ты еврей - куда убежишь? Я их не слушал. Я махнул рукой на свой киевский доход - чёрт его возьми. И решил ехать в Польшу - в Варшаву.

Поляки - думал я тогда (сейчас думаю немного иначе) - не будут громить евреев. Поляки - культурная нация и как народ - достаточно сами испытали страданий и страхов. Сами понимают, что значит трагедия народа, что значит мучиться, страдать, задыхаться.

Обессиленный и разбитый, я покинул Киев. Я уехал в Варшаву пока один. План мой был - найти в большом городе какое-то дело и вызвать потом жену и ребёнка.

Вдобавок ко всем несчастьям, которые я пережил в Киеве: нужду и страдания, наводнение, страх перед облавой и погром, пришла ко мне также весть, что мой дорогой отец скончался, что этот прекрасный, чистый и сердечный еврей - не выдержал.

Конечно, на каторге себя чувствуют лучше, чем он себя чувствовал в деревне, и в возрасте сорока шести лет он умер. Крестьянская среда, широкие свободные поля, по которым не разгуливают с песнями хасиды, незнакомая и тяжёлая полевая работа, эта постоянная тоска по ребе, Богу и евреям - всё это ему пронзало сердце, и он угас, как птица в тесной чёрной клетке. Сердце остановилось. И такой молодой: сорок шесть лет. Не выдержал.

Примерно через год после смерти отца умер дед Арон-Лейзер. Последние несколько лет он жил уже не в деревне, а в Каменце. Его влияние в местечке ещё было большим. Понятно, что не таким большим, как когда-то в молодости. В молодые годы он мог противостоять желанию всей общины. К примеру, город хочет одного раввина, а он хочет другого. И город ломает себя перед его властью. Такой случай был.

Когда дядя, каменецкий раввин, умер, и решились взять нового, начался большой спор: могли бы взять раввином его сына, учёного еврея. Но он был хасидом. Второй сын, раввин в польском местечке, хотя и миснагид, на. эту почётную должность не годился: был для Каменца недостаточно крупной величиной. Имел к тому же репутацию глупца. Каменец его не хотел раввином. Но дед именно его решил поддержать - раввином был отец, а теперь пусть будет сын, хотя деду он тоже не очень нравился. И вот тут, из-за подобной истории, случившейся раньше, дед своё желание каменецкой общине решительно навязал.

Никаких средств борьбы он не применял. Просто сделал одну вещь: когда хасидский раввин приехал в Каменец произнёс по обычаю проповедь и понравился, и город его уже хотел назначить раввином - дед не поставил своей подписи на договоре, который должны были заключить. Только и всего. И ещё при этом сказал:

"Не хочу вмешиваться в дела раввината. Можете взять себе раввина, какого хотите, Я, кстати, ничего в раввинах не понимаю".

После такого ответа отцы города ушли, повесив носы, хорошо зная, что без подписи Арон-Лейзера поддержка раввината - не обеспечена.

Явился однажды в Каменец некий известный в еврейском мире реб Йошеле, хорошо знающий Тору еврей. Произнёс две проповеди и очень понравился городу. В субботу вечером созвали собрание у Довида-Ицхока. На собрание пришли все хозяева города. Составили бумагу, и все подписались. Первое место, однако, оставили пустым для Арон-Лейзера.

Два важных хозяина пришли просить Арон-Лейзера, чтобы явился и поставил первым свою подпись. Он отказался.

"Ну, так не будет подписи, - взорвались хозяева, - не хочет подписывать - не надо. Такого большого знатока нельзя упускать!"

Но между этими же раздражёнными хозяевами нашёлся один скептик, он покачал головой и заявил шутливым тоном:

"Глупцы, глупцы, да когда же вы что-то делали без согласия Арон-Лейзера! Большие вы без него специалисты. Жаль только реб Йошеле, которого зря здесь мучили".

Реб Йоше, увидев, что он здесь ничего не добьётся, встал и направился с Довид-Ицхоком к деду.

"Реб Арон-Лейзер, - просил он со слезами на глазах, - я не спрашивал о плате. Это будет та ещё плата. Едва хватит на хлеб. Просто мне хочется сидеть на стуле, где сидели такие больше мудрецы и праведники".

Суровый дед на этот раз сдался... Пошёл на собрание и поставил подпись. Затем выложил десятирублёвку для раввина.

Был это исключительный маневр и в некотором роде мщение, так как скупым каменецким хозяевам пришлось по такому случаю дать хотя бы по три-четыре рубля, а этого они очень не любили.

Умер дед на семидесятом году. Многие его оплакивали и немало, кто радовался - избавились от такого ума, от такой власти.

Нашёл он свой вечный покой на каменецком кладбище. Скудную литовскую землю, на которой он был рождён, он очень любил, и когда закрывались навеки его умные глаза, может быть последней мыслью, согревшей его холодеющую в агонии кровь, было - что усталое его тело будет покоиться в тихой, материнской каменецкой земле.

Загрузка...