К очень скорбным утратам, которые я понес за свою жизнь, принадлежит и потеря именно этого талисмана, случившаяся как-то в Париже в 1898 г. Я его держал во внутреннем отделении своего кошелька, и вот этот кошелек со всем его содержимым я посеял в почтовом бюро на бульваре Сен-Жермен. Меня это ужасно огорчило, и не потому, что я так уж верил в чудодейственную силу этой ладанки, а потому, что то была память от отца, — нечто в особый момент из его рук в мои перешедшее. При одном виде этой овальной оловянной вещицы передо мной сразу восставал образ папочки, чуть скорбное выражение его старенького лица, его ласковые глаза, самый тембр его голоса, когда он обращался ко мне со словами «папин сын», и даже самый запах его пропитанного сигарным дымом халата.
В те счастливые времена никто не обзаводился заранее билетами; мест в поездах, отправляющихся за границу, было всегда достаточно. И что за просторные, удобные были те вагоны. Только вот освещение (свечой) было уж очень тусклое.
На придворных балах карлик Менцель часто из-за спины великана Мейергейма высматривал то, что ему представлялось интересным набросать в свой никогда с ним не расстававшийся альбомчик. Иногда для этого он вставал на стул или на подоконник, а альбомчик клал на плечо своего приятеля.
Еще обиднее мне представлялась замена чудесного конного памятника Жирардона королю-солнцу на Place Vendôme имитацией Траяновой колонны в честь Наполеона, и другого прекрасного (пешего) памятника тому же королю на площади Побед очень обыденной «конной» XIX в.
Считалось, что этому успеху в некоторой степени способствовало то, что он породнился с богатым торговцем Бернгеймом.
Остановился я и питался у брата Альбера: это был все еще тот же наш фамильный дом, в котором жили и наш отец, и братья Миша и Альбер.
Андре Доше был братом жены Симона, и шарм, присущий ей, в значительной степени был присущ и этому тогда еще очень юному и только начинавшему выступать художнику. У меня с ним намечалась дружба; мне нравился его тихий скромный нрав, его серьезное отношение к делу. Побывав у него на дому на улице Гийом, я пленился и всей семейной обстановкой этой типично французской семьи. Во время нашего второго пребывания в Париже (1905–1907) я еще более сошелся с Доше. Особенно была мне по душе его некоторая детскость, его любовь к детям и его понимание их. Но впоследствии наше знакомство совершенно расстроилось. Тут главную роль сыграло то, что мне перестало нравиться его искусство — это однообразное, сухое и унылое повторение одной и той же формулы, в которую ему все меньше и меньше удавалось вкладывать какую-либо поэтичность.
Дягилев был неправ, ставя на одну доску такого искусного мастера, как Александр К. Беггров, с такими бездарными любителями, как глухонемой Степанов и морской офицер Игнациус.
Самый этот наш «союз» с финнами, за продление которого было произнесено тогда немало речей и банкетных тостов, ограничился на самом деле одним только этим разом. Не без грусти финны, которых мы продолжали приглашать и в последующие годы, отвечали, что они не могут быть с нами, но это единственно по политическим причинам. Те утеснения, которые русское правительство считало тогда нужным применять «к финляндскому княжеству», вызывали в финском обществе слишком большое негодование. Финские же художники были гораздо более солидарны с такими переживаниями общественной совести, нежели были мы. Новая попытка соединения русского и финского художества произошла еще раз — гораздо позже, в связи с мартовским переворотом 1917 г., и тогда, когда обе страны исполнились иллюзии, будто со старым антагонизмом между ними покончено навсегда и будто отныне станет возможным вести всякую культурную работу рука об руку. И опять был устроен банкет, произнесены были речи, однако, кроме одного опыта, дальше дело не пошло и тогда.
Какой-то почтенный генерал приходил несколько раз на выставку и каждый раз, обходя ее, разражался зычным хохотом перед целым рядом картин. Другой посетитель устроил скандал кассирше, требуя обратно деньги, заплаченные за вход. В моей собственной семье я нашел таких же свирепых поносителей нашей выставки в лице моих братьев и их жен. На семейных сборищах мои родственники не уставали допытываться от меня — неужели я серьезно все это одобряю, не кроется ли под личиной моего увлечения Сомовым, Коровиным, Нестеровым и т. д. какое-то с моей стороны лукавство, а то и мистификация? И тогда меня наградили кличкой «декадент», и ходил я с ней по крайней мере еще лет десять. Лишь успех за пределами России повлиял на какую-то нашу «реабилитацию». Нечто подобное происходило и в семьях моих ближайших друзей. Старики Сомовы были прямо-таки сокрушены тем, что их Костеньку «зачислили в декаденты», Анну Павловну Философову утешало лишь то, что ее племянник Сережа Дягилев и ее сын Дима хоть путем скандала, а все же прославились. Совершенно же напугана была родня и Левушки Бакста, и Валечки Нувеля.
Очень характерно для благородства Сергея Сергеевича было то, что он никогда не отказывался хлопотать за смягчение участи каких-либо политических осужденных. Мне особенно памятен случай, когда он специально отправился по моей просьбе в Царское Село, в качестве лейб-медика получил царскую аудиенцию и добился у государя приказа о досрочном освобождении художника Гржебина, больного туберкулезом и попавшего в «Кресты» во время той реакции, которая началась вслед за первой революционной вспышкой 1905–1906 годов.
В этом «Эрмитаже» можно было наблюдать за первыми шагами романа Репина с той, которая стала вскоре затем его хозяйкой в знаменитых «Пенатах». Наталья Борисовна Нордман находилась в родстве с княгиней Тенишевой и состояла тогда при ней на положении компаньонки. В «Эрмитаже» она заведовала всей хозяйственной частью, разливала чай, руководила прислугой, потчевала гостей лакомствами, занимала разговорами тех, кто оказывался как-то в стороне. Наружность ее была скорее тусклая, стертая, манеры — характерные для «бедной родственницы». Но это была неглупая особа, довольно образованная и начитанная. Я иногда вел с ней долгие и содержательные беседы, и мне кажется, что Н.Б. именно этой склонностью к умным разговорам должна была импонировать Илье Ефимовичу. Одной из частых тем этих ее бесед был Толстой, и уже тогда она обнаруживала свою приверженность к некоторым из его учений. Впоследствии, когда она стала самостоятельной хозяйкой, она с чрезвычайной последовательностью проводила толстовские наставления, особенно что касается еды, и посетители «Пенатов» обязаны были за обедом (при котором отсутствовала прислуга) насыщаться разными, далеко не вкусными вегетарианскими блюдами, среди которых особенно дурной славой пользовался «суп из сена».
Художник-любитель и знаменитый коллекционер всяких редкостей, М. П. Боткин приходился родным дядей нашему Сергею Сергеевичу, однако находился с ним не в особенно приязненных отношениях. Состоял он во всевозможных художественных комиссиях и комитетах, но всюду пользовался, несмотря на свои ласковые манеры, репутацией коварного интригана.
Все это досталось герцогу Мекленбург-Стрелицкому, и в позднейшее время я проводил приятнейшие часы, разглядывая эти листы, бережно хранившиеся в библиотеке герцога в его маленьком дворце на Фонтанке. Это единственное по полноте собрание подверглось незадолго до революции разрознению, и это потому, что графине Н. Ф. Карловой (вдове герцога) вздумалось эти серии отдельных листов отдать переплетчику. В момент бегства владельцев из Петербурга в 1917 году эти уже переплетенные серии все еще находились у переплетчика, но затем последний, потеряв надежду увидеть возвращение своих заказчиков, уступил их художнику Вл. Лебедеву.
Несколько музейных служащих вперемешку с целым отрядом тайной полиции стояли тогда на страже как снаружи, в занесенном снегом саду (мы их видали из окон), так и по всем залам музея. Опасались, как и всегда в России тех дней, какого-либо покушения. Как раз накануне Альбер, засидевшийся в своем хранительском кабинете, выходившем на парадную лестницу, был перепуган внезапно зазвеневшим электрическим сигналом. Безумный трезвон насилу уняли, причем так и не доискались причины этой тревоги. Многие были готовы даже увидать в этом какое-то предупреждение свыше. Заношу эту пустяковую подробность как нечто очень характерное для тогдашних настроений.
В сущности, это название «Мадонна Бенуа» нельзя считать обоснованным; оно не заслужено нашей фамилией, но так ее окрестил Э. К. Липгардт, который через несколько лет добился того, чтобы картина была уступлена Эрмитажу. Я же предлагал тогда в Берлине другое наименование, а именно «Мадонна из дома Сапожниковых», и действительно, в астраханском доме родителей моей belle-soeur эта картина находилась в течение почти целого века, после того, как она (так гласит предание) была куплена дедом Марии Александровны у какой-то труппы странствующих актеров. Далее в глубину времени ее происхождение, к сожалению, нельзя проследить, документальный ее след теряется с самого момента ее создания в 80-х годах XV века во Флоренции. Лишь существование нескольких копий с нее конца XV и начала XVI века показывает, что она пользовалась исключительной славой в свое время.
Приведу тут же два других мнения о «Мадонне Бенуа» парижских ученых — Лафнестра и Эжена Мюнца. Первый объявил, что картина — XVI века и на Леонардо просто не похожа; второй высказал мнение, что ее писал какой-либо нидерландский подражатель Леонардо. Через восемь лет, а именно осенью 1906 года, получилось нечто вроде последствия моей встречи с Мюллером Вальде в Берлине 1898 г. Я был как раз занят, вместе с Дягилевым и Бакстом, устройством большой Русской выставки в Grand Palais, и вокруг шла неистовая стукотня обойщиков и плотников, когда мне подали карточку, на которой стояло; «Professor Doktor Muller Walde», и не успел я согласиться его принять, как на меня налетела его собственная персона с криком: «Теперь я твердо убежден: ваша Мадонна — Леонардо!» Тут же, не присев, не давая мне опомниться, красный от волнения, он стал вытаскивать из огромного, туго набитого портфеля кипу фотографий тех несомненных рисунков Леонардо, которые являлись в его глазах (и на самом деле) подтверждением его уверенности в авторстве великого мастера.
В тот же мой приезд в Петербург в 1898 году я побывал (и даже несколько раз) на новом балете Глазунова «Раймонда». Постановка была из самых банальных, но сочность и разнообразие партитуры очаровывала и заставляла забывать как эту банальность, так и нелепость сюжета. Станцована же была «Раймонда» с О. Преображенской в главной роли превосходно.
Род подобного религиозного кризиса я пережил в 1894 году. Он обострился в чрезвычайной степени после кончины матери Ати и во время тяжелого нервного заболевания моей невесты. Но тот кризис имел скорее уклон к православию и тогда-то главным образом и сказалось влияние Достоевского. Я простаивал часами не только на воскресных обеднях, но и на разных других службах в нижней церкви нашего чудесного Никольского Собора. Позже это мое состояние, в значительной степени разделявшееся Атей, стало постепенно рассеиваться и принимать все более, я бы сказал, эстетический характер.
Разочарования Валечки были всякого рода. Тут были и неудачи в делах сентиментальных, но тут были и неудачи психологического и философского порядка. Первые привели моего друга к убеждению, что он не может иметь успех у женщин, и отсюда выработалась у него склонность искать Эрота вне области, подчиненной Афродите. В то же время это обусловило развитие того цинизма, задатки которого намечались в нем еще тогда, когда он ходил в коротких штанах. Своим учением он заразил и нашего общего друга К. Сомова, с которым он особенно сблизился в годы моего отсутствия из Петербурга. Неудачи же философического порядка выразились в том, что Нувель заделался было последователем Толстого (и даже до того поверил в свою призванность на подвиг отречения от всего суетного, что сгоряча распродал и роздал свою библиотеку). Однако вскоре затем понял, что эта призванность была иллюзией, и всякий «толстовизм» слетел с него бесследно. Были у него и другие подъемы и падения, и, в конце концов, душевная мятежность в нем исчезла совершенно.
Только в самые последние годы своей жизни и растеряв по пути всех своих первоначальных друзей, всех творцов, которых он возглавлял и воодушевлял, он стал в балетах постепенно проявлять и даже навязывать свои личные идеи. Когда я, приехав после девяти лет отсутствия, в 1923 году в Монте-Карло, увидал эти его последние новинки, то меня особенно поразил самый тот факт, что Сережа отважился теперь выступить лично как творец. Однако я не состою среди поклонников этого периода его деятельности: мало того, мне кажется, что если в его трех учениках, в Мясине, Кохно и Лифаре, обнаружилось рядом с подлинной даровитостью столько нелепого и просто безвкусного, то это были следы именно влияния личного творчества Дягилева.
Этот рисунок мне удалось в 1903 году приобрести на распродаже тенишевской коллекции. К сожалению я не мог его взять с собой, когда покинул Петербург.
Любимым чтением папы в этот последний период были статьи в большой пятидесятидвухтомной энциклопедии «Dictionnaire des connaissances usuelles» 40-х годов. По утрам за кофием он неизменно прочитывал номер издававшейся в Петербурге французской газеты «Le Journal de St. Petersburg» (специально издававшейся при субсидии правительства для информации дипломатического корпуса и «заграницы»).
На той выставке, посвященной творчеству нашего отца, которая в 1886 году была устроена в Академии художеств по случаю папиного пятидесятилетнего юбилея, весь громадный Тициановский зал был заполнен его произведениями, причем рядом с заграничными этюдами и рисунками было немало разработанных проектов тех зданий, которые им были построены.
Последнее должно было нас особенно удивить. Это в Англии, в центре Лондона, на самой, можно сказать, родине W.C. Что снабженный водой нужник был английского происхождения, доказывало уже то, что у нас в России «укромное местечко» еще много лет после войны 1877 года и Берлинского конгресса называлось именем великого нашего обидчика Биконсфилда, а то и просто «англичанином».
Еще одной причудой Яремича была его беспредельная вера в доктора Распайля, самолечебник которого он буквально знал наизусть и предписания которого он исполнял с неуклонной точностью. Среди разных целебных средств, почерпнутых из чтения Распайля, на первом месте фигурировал алоэ, который наш друг то и дело принимал в натуральном виде и при помощи которого он боролся с главным врагом здоровья — «крепким желудком». Алоэ — вещь несомненно прекрасная, — однако действие его на организм со временем притупляется, что приводит к постоянному усилению дозы. В этом усилении дозы Яремич дошел до того, что стал глотать уже не крупинки, а целые куски этой отчаянной горечи. Возможно, что эта система послужила и тому, что он умер сравнительно рано, но возможно, что причиной его кончины была и все усиливавшаяся преданность вину.
Напротив, постоянной посетительницей их была его мачеха — добрейшая и умнейшая Елена Валериановна, урожденная Панаева. Свою родную мать он не знал, и Елена Валериановна вполне ее ему заменяла. Зато и он ее любил, как родную.
И у Мережковского подход к одному из главных героев его исторической трилогии — Леонардо — был чисто литературно-философский, и нас, художников, всегда как-то коробило то, что он видел, что высмотрел в творчестве Винчи.
Не надо смешивать этого сановника-композитора, занимавшего высокий пост «начальника собственной его величества канцелярии», со знаменитым его однофамильцем — директором Московской консерватории.
Павел Петрович Марсеру владел обширным магазином художественной майолики на Большой Конюшенной, однако до того, чтоб совершенно уйти в коммерцию, он готовился в архитекторы, и в качестве ученика Академии художеств сошелся с моим братом Леонтием. Это был типичный француз, и, хотя он вырос в Петербурге, говорил он по-русски с явным французским акцентом и с типично французскими интонациями. Типично французскими были и все его порывистые манеры, его горячность, его жажда играть благодетельную роль в любом художественном деле. Вообще же это был необычайно симпатичный человек, и хоть трудно было отделить в нем коммерсанта (магазин Марсеру славился своей чудовищной дороговизной) от художника, то все же можно было вполне его считать художественной натурой. В общем, он являлся вариантом другого русского француза, графа П. Ю. Сюзора, о котором я уже упоминал и с которым мы еще встретимся в дальнейшем.
Сапоги Ивана Петровича были снабжены шпорами, потому что на такую привилегию он имел право, будучи шталмейстером высочайшего двора. Однако вся наружность и все манеры этого милого и замечательно благонамеренного человека не выдавали в нем (кроме шпор) царедворца. Он был мал ростом, с жалкой бороденкой, какая бывает у самых серых мужичков; даже когда Балашов облекался в сплошь золотом расшитый парадный мундир, он продолжал казаться «не барином» (он и по родству и по несметному богатству принадлежал к самым высшим кругам), а каким-то разночинцем. То, что было в нем неизгладимо простецкого, он, вероятно, сознавал, и это создавало его комплекс неполноценности; это же заставляло его принимать монументальные позы, задирать голову, говорить в повелительном наклонении и вообще всячески корчить из себя вельможу. Отсюда же ношение (при самом штатском костюме) шпор. При всем том, повторяю, это был милейший и добрейший человек. К сожалению, в 1902 году он отправился на Дальний Восток, где собирался играть очень значительную роль, но где он (если не ошибаюсь) вскоре скончался.
На самом деле Дягилев уже через год или два был снова принят на службу и даже в учреждение не менее почетное, нежели Дирекция императорских театров (при слабовольном Николае II такие непоследовательности не были редкостью). Но можно ли было сравнить то «поле деятельности», которое представляло собой Управление театрами, с тем унылым, чисто бюрократическим делом, к которому Дягилев был теперь приставлен? Да он и не пытался показывать какой-либо интерес к своей новой должности: он почти не заходил на службу или появлялся там на четверть часа, пользуясь снисхождением как самого управляющего собственной его величества канцелярией А. С. Танеева (благоволением которого Дягилев успел в свое время заручиться — при постановке оперы этого сановника на Эрмитажной сцене), так и своего непосредственного начальника — гофмейстера Николая Шульмана, милейшего и добродушнейшего человека, состоявшего с нами в довольно близком родстве.
Грехом следует считать отсутствие в книге алфавитного указателя и совершенно нелепый порядок в размещении таблиц, за который Сережа, несмотря на уговоры, упрямо держался единственно из каких-то эстетических соображений.
Из страха заразы мы предпочли не обращаться к С. С. Боткину, у которого тоже были две девочки; младшая Тася была ровесницей нашей заболевшей Ати.
Эту субсидию мы получили в первый раз на 1900 г., и Серов ее исхлопотал во время тех бесед, которые он вел с царем при писании его портрета в серой тужурке.
Ныне в Третьяковской галерее хранится реплика, первоначальный же портрет погиб во время хозяйничанья солдат, ворвавшихся в Зимний дворец 25 октября 1917 г.
Во время сеансов, происходивших на личной половине государя, между художником и монархом установилась известная интимность, выражавшаяся как в обмене всякими мнениями, так и в том, что Серов посвящал Николая II в разные художественные дела. Таким образом, однажды наш Антоша сообщил государю, в каком критическом положении оказался журнал «Мир искусства» после того, что он лишился поддержки и С. И. Мамонтова, и княгини Тенишевой. Николай II тут же выразил готовность поддержать дело ассигнованием на это из личных средств по 10 000 рублей — сумму если и не огромную, то все же достаточную в тот момент, чтобы спасти журнал от гибели.
Вообще же нужно думать, что государь в обществе прямолинейного, абсолютно искреннего Серова чувствовал себя лучше, нежели в обществе тех людей, от которых так или иначе страдало его самолюбие и в общении с которыми ему не удавалось побороть свою природную стеснительность.
К сожалению, в самом конце работы не обошлось без известного неприятного казуса. Когда художник счел свой портрет законченным, Николай II пожелал его показать императрице, но она, привыкшая к лизанной законченности Ф. А. Каульбаха, Ф. Фламенга и других модных заграничных художников, откровенно, в присутствии Серова, но по-английски, выразила свое мнение в словах: «But the portrait is not finished» («но портрет не кончен»). Это больно кольнуло нашего друга, и так как он еще продолжал держать палитру и кисти в руке, то он и протянул их государыне со словами: «Тогда кончайте вы».
Впоследствии я ближе познакомился с князем Щербатовым и лучше его оценил. Я и совсем принял бы его в сердце, если бы не нечто уж очень напористое в его манере изъявлять свои мнения, а главное, если бы не черта дилетантства, что осталась навсегда присуща его художественному творчеству. Несомненно, Щербатов — человек, исполненный любви, самой пламенной любви к искусству. С ним интересно беседовать на художественные темы, разбирать художественные произведения, «разделять восторг». Но его собственные творения, созданные всегда с наилучшими намерениями и имея перед собой какой-то идеал недосягаемой (даже величайшими гениями) высоты, чаще меня озадачивают, а то и печалят.
В вертограде Господнем, т. е. напивалась пьяной.
В числе самых существенных дефектов этого издания надо отметить следующее: совершенно непонятное отсутствие портретов допетровских и петровских. Отсутствует даже сам Петр I, отсутствуют Екатерина I, Анна Иоанновна, Петр II, Анна Леопольдовна и Елисавета Петровна, Екатерина II представлена всего одним и далеко не характерным портретом; да и в дальнейшем наблюдаются необъяснимые пропуски, касающиеся членов царских семей. Затем весьма огорчительно отсутствие в тексте всяких сведений, касающихся портретов как таковых, т. е. означение размеров, технических способов (на чем писаны, какими красками), происхождения. Наконец, тот факт, что воспроизведения малого формата помещены по три и по четыре на одном листе, часто принадлежат к разным эпохам, разным семьям и руке разных мастеров, мешает раскладке их. Между тем раскладка как будто предвиделась в плане — иначе к чему было прибегать к табличной системе?
Я не читал воспоминаний княгини Тенишевой, изданных в Париже (и переизданных «Захаровым». — Изд.), но мне говорили, что весь этот эпизод с кандидатурой Рериха выставлен там в ином и в превратном смысле — в частности, что княгиня в этих записках очень отрицательно отзывается обо мне и о всей нашей компании. Бог ей судья. Мне же жаль, что она не нашла иного послесловия нашему содружеству и сотрудничеству. (В мемуарах княгини есть и еще менее приятные для Бенуа записи. — Изд.)
Тут же вспоминаю рассказ К. С. Станиславского про подобный же пир в Москве. И тогда Дункан без устали плясала, валялась и снова плясала, а под самое утро, уже совершенно пьяная, пожелала на деле выказать свою страсть. Себе же в пару она наметила, к немалому его смущению, нашего целомудренного Константина Сергеевича Станиславского. Стараясь соблазнить его, беспредельно сконфуженного, она доказывала ему, что от двух таких гениев, как она и он, непременно должно родиться существо небывалой красоты и значительности — подлинный сверхчеловек. Насилу Станиславский от подобного сотрудничества уклонился.
Он же помог мне придать Елисаветинской выставке в 1911 году необычайно пышный, выдержанный строго в стиле эпохи характер: Н. Е. Лансере был самоотвержен до крайности, а в смысле дарования он удивительно напоминал своего деда — моего отца. К сожалению, большевики не сумели его использовать, а сгноили его в заключении, обвинив этого совершенно аполитичного человека в каких-то злоумышлениях против советского строя.
Девочкам было десять и восемь лет, мальчику три с половиной.
Значительность выставки и ее устроителей побудила администрацию Осеннего салона избрать несколько лиц в почетные члены Общества (с нами той же участи удостоились и наши меценаты — супруги Г.Л. и В. О. Гиршманы), а кроме того, представить Бакста и меня к ордену Почетного легиона, который мы оба и получили. Однако сам Дягилев от этой чести отказался.
Это молчание отвечало прекращению добрых отношений между мной и директором В. А. Теляковским, что произошло вследствие моих довольно суровых критических разборов разных его постановок, причем бывали выпады и лично против него, точнее, против самого стиля этих постановок, в которых я с полным основанием усматривал как раз его личное влияние. Я бранил нечто легкомысленное и дилетантское, чем все они отличались, а главное, отсутствие во всем какой-либо поэтической мысли. Владимир Аркадьевич подходил к театру с фривольностью светского любителя. К этому надо еще прибавить претенциозный эстетизм его супруги Гурлии Логиновны (рожденной Миллер), которая во все время управления мужем императорскими театрами оставалась тайной, но настоящей вдохновительницей всей зрелищной стороны постановок. Заслуга привлечения к театру таких превосходных художников, как К. А. Коровин и А. Я. Головин, продолжает делать честь супругам Теляковским, открывшим и того, и другого в еще бытность Владимира Аркадьевича управляющим Московской конторой, но ни ему, ни его жене не хватило культурности или просто ума, чтобы ими руководить и извлекать из них лучшее, что они могли бы дать.
Для всей балетной труппы не было секретом, что М. М. был много лет безумно влюблен в совсем юную и очаровательную Карсавину, однако на три его предложения руки Тамара Платоновна ответила отказом, после чего он и женился на Вераше, затаив долго не остывавшую обиду на свою прежнюю пассию, и вымещал свою обиду (не без напущения Вераши) во всяких придирках. Вся наша группа принадлежала к поклонникам Тамары, и наша поддержка много сделала, как лично в моральном, так и в чисто карьерном смысле для Карсавиной.
В те дни (да и позже) Мейерхольд воспламенялся чем попало. У него этот вдохновенный восторг носил даже характер обязательного, почти профессионального. Воспламенился он и одной барышней босоножкой, которая пожелала стать «русской Айседорой» (таких барышень тогда на всем свете расплодилось немало). Увлекшись ею, Мейерхольд во что бы то ни стало пожелал, чтобы его протеже смогла продемонстрировать свое искусство у нас — в нашей квартире… Напрасно я его уверял, что у нас нет достаточно обширного помещения, да и специфическое наше общество вовсе не интересуется подобными манифестациями, — он все же не отставал и наконец обратился к Анне Карловне, которая по душевной своей доброте и согласилась; после чего и мне пришлось сдаться. В назначенный вечер сеанс состоялся у нас в столовой, из которой была вынесена вся громоздкая мебель и по всему полу которой разостлан был густой ковер, откуда-то раздобытый Мейерхольдом. Публики по нашим приглашениям собралось с полсотни; часть заняла стулья, отодвинутые вдоль стен, большая же часть жалась в дверях из передней, из гостиной и из коридора, — наконец, кое-кто остался сидящим на полу. Но все эти хлопоты не оправдали ожиданий. Девица оказалась небольшого роста, самого обыденного вида, и ничего своеобразного она в своих плясках, сколько ни старалась, сколько ни потела, не обнаружила. Это было самым обыденным любительством. Закончила же она свое выступление, длившееся около часу, тем, что со всего размаху бухнулась (как полагалось и у Айседоры, но та умела делать это бесшумно) на ковер, за чем последовала маленькая истерика. Нам с женой стало ужасно жалко ее. Мейерхольд был сконфужен, гости же разошлись в недоумении. Босоножка, впрочем, после этой не совсем удачной демонстрации вовсе от своего пляса не отказалась, а попав вскоре на сцену того театра, который открыл брат М. М. Фокина на Троицкой улице, стала там любимицей обычных его посетителей.