Со странным чувством открыл я эти залежавшиеся листки. До завтра, сказал я моему неведомому читателю, не предполагая, что не одни сутки, а целых три года пройдет до той минуты, когда возобновлю я прерванную беседу. И только из желания всегда доводить до конца то, что я начал, набрасываю я эти последние строки.
Если успел измениться за эти года мой неведомый друг – читатель, то еще в большей степени изменился я в условиях моей новой жизни. С грустной улыбкой, иногда с недоумением, иногда возмущаясь глубоко, проглядел я написанное. Кому это нужно? – разве я не один? А я все искал кого-то, хотел кого-то убедить, мучился сознанием, что мне не верят, и – часто лгал. Да, теперь я могу откровенно сознаться: я очень много лгал в этих бесцельных и наивных записках[76]. Зачем я делал это – разве я не один? И что значат какие-то жалкие правда и ложь в сравнении с тем грозным и великим, что ношу я сейчас в моей одинокой душе. Как жалкий актер, я искал каких-то бессмысленных аплодисментов и кланялся низко праздному зеваке, заплатившему гроши, чтобы увидеть меня, – когда тут же, в темноте кулис, поджидала меня голодная Вечность! Не довольствуясь сознанием, что я невиновен, я все время пытался зачем-то доказать мою чистоту – точно кому-нибудь и действительно нужна моя чистота. Впрочем, не буду распространяться: уже скоро тюремщик погасит свет в моей камере, а возвращаться снова к этим запискам я не хочу.
Вернусь к тому отдаленному времени.
После долгих, теперь не совсем понятных мне колебаний я решил наконец восстановить для себя во всей строгости систему нашей тюрьмы. Для этой цели, найдя на окраине города небольшой дом, отдававшийся в долгосрочную аренду, я нанял его; затем, при любезном содействии г. начальника нашей тюрьмы, всю глубину благодарности к которому я не могу выразить словами, я пригласил на новое место одного из опытнейших тюремщиков, человека еще молодого, но уже закаленного в строгих принципах нашей тюрьмы. Пользуясь его указаниями, а также советами все того же обязательного г. начальника, нанятые мною рабочие превратили одну из комнат в точное подобие камеры. Как размеры, так и форма и все подробности моего нового и, надеюсь, последнего жилища строго соответствуют плану. Размеры моей камеры 8 на 4; высота 4; стены внизу покрашены серой краской, верх же их, а равно потолок остаются белыми; вверху квадратное окно 1 1/2 на 1 1/2 с массивной железной решеткой, уже успевшей заржаветь от времени; на двери, запираемой тяжелым и прочным замком, издающим звонкий лязг при каждом повороте ключа, небольшое отверстие для наблюдения, а ниже его форточка, в которую подается и принимается пища. Обстановка камеры: стол, стул и привинченная к стене кровать; на стене Распятие, мой портрет и в черной рамке правила о поведении заключенных, а в углу шкап с книгами. Последний, являясь нарушением строгой гармонии моего жилища, вызван крайней и печальной необходимостью: тюремщик решительно отказался быть моим библиотекарем и выдавать мне книги по списку[77], а нанимать для этой цели особого человека мне показалось излишним чудачеством. И без того при осуществлении плана я встретил сильную оппозицию не только со стороны местного населения, которое попросту объявило меня сумасшедшим, но и со стороны лиц более просвещенных. Даже г. начальник некоторое время безуспешно пытался отговорить меня и только под конец пожал мне руку, выразив искреннее сожаление, что не может предоставить мне места в нашей тюрьме.
Не могу без горькой улыбки вспомнить первый день моего заключения: толпа наглых и невежественных зевак с утра до ночи галдела у моего окна, задирая голову кверху (моя камера находится во втором этаже), и осыпала меня бессмысленными ругательствами; были даже попытки – к стыду моих сограждан! – разгромить мое жилище, и один довольно увесистый камень чуть не раздробил мне голову. Только вовремя явившейся полиции удалось предотвратить катастрофу. Когда же по вечерам я выходил на мою прогулку, сотня глупцов, взрослых и детей, провожала меня с гиком и свистом, осыпая бранью, даже бросая в меня грязью. Так, подобно гонимому пророку, бестрепетно совершал я мой путь среди беснующейся толпы, на удары и проклятия отвечая только гордым молчанием.
Что возмутило этих глупцов, чем оскорбил я их пустую голову? Когда я им лгал – они целовали мне руки; когда же во всей строгости и чистоте я восстановил святую правду моей жизни, они разразились проклятиями, они заклеймили меня презрением, забросали грязью. Их возмутило, что я смею жить один и не прошу для себя местечка в общей камере для мошенников. Как трудно быть правдивым в этом мире!
Правда, моя настойчивость и твердость под конец покорила их: с наивностью дикарей, чтущих все непонятное, уже со второго года они начали кланяться мне и кланяются все ниже, потому что все больше их удивление, все глубже страх перед непонятным[78]. И то, что я никогда не отвечаю на их поклоны, внушает им восторг; и то, что я никогда не отвечаю улыбкой на их льстивые улыбки, внушает им твердую уверенность, что в чем-то огромном они виноваты передо мною и что я знаю их вину. Изверившись в словах своих и чужих, они благоговеют перед молчанием моим, как благоговеют они перед всяким молчанием и всякою тайною. И вдруг заговори я, – я снова стану для них человеком и разочарую их горько, что бы я ни говорил; в молчании же моем я становлюсь подобен их вечно молчащему Богу[79]. Во всяком случае, их женщины уже считают меня святым; и те кланяющиеся женщины и хворые дети, которых нередко нахожу я у порога моего жилища, с несомненностью ждут от меня пустяка – исцеления и чуда. Что же, пройдет еще год или два, и я стану творить чудеса нисколько не хуже тех, о каких рассказывают они с таким восторгом. Странные люди, порою мне становится их жаль, и я не на шутку начинаю сердиться на дьявола, который так искусно смешал карты в их игре, что только шулер знает правду, свою маленькую шулерскую правду о накрапленных фальшивых дамах и столь же фальшивых королях. Слишком низко кланяются они, однако и это мешает развиться чувству жалости, а то – улыбнись на мою шутку, благосклонный читатель! – я и вправду не удержался бы от соблазна сотворить два-три небольших, но эффектных чуда.
Вернусь к дальнейшему описанию моей тюрьмы.
Устроив окончательно мою камеру, я поставил тюремщику альтернативу: или он будет во всей строгости соблюдать по отношению ко мне все правила тюремного режима и тогда по духовному завещанию получит все мое состояние; или же – не получит ничего. Казалось бы, при такой ясной постановке вопроса я уже не встречу затруднений, но при первом же случае, когда за нарушение какого-то правила меня следовало посадить в карцер, этот наивный и робкий человек наотрез отказался исполнить это; и только угрозою немедленно пригласить на его место другого, более добросовестного тюремщика я принудил его выполнить свою обязанность. Равным образом, весьма исправно запирая двери, он первое время решительно пренебрегал своей обязанностью наблюдать за мною в глазок; и если я, в целях испытания его твердости, предлагал ему, в ущерб здравому смыслу, изменить какое-нибудь правило, он охотно и быстро соглашался на это. И однажды, уличив его таким образом, я сказал ему:
– Мой друг, ты попросту глуп. Ведь если ты не будешь наблюдать за мною и как следует стеречь, то я убегу в другую тюрьму и унесу с собою завещание. Что будешь делать ты тогда?
Счастлив сообщить, что в настоящее время все эти недоразумения уладились, и если я могу на что-нибудь пожаловаться, то скорей на излишнюю строгость, чем на снисходительность: совершенно войдя в свое положение тюремщика, этот честный человек уже не для корысти, а во имя принципа обращается со мной с крайней суровостью. Так, в начале этой недели он решил меня посадить на сутки в карцер за провинность, которой, как мне казалось, я не совершал; и, протестуя против кажущейся несправедливости, я имел непростительную слабость сказать ему:
– В конце концов я возьму и прогоню тебя. Не забывай, что ты служишь у меня.
– А пока ты меня прогонишь, я все-таки тебя засажу, – с честною грубостью ответил мне этот достойный человек.
– А как же деньги? – удивленно возразил я. – Ты же лишишься их?
– А разве мне нужны твои деньги? Я отдал бы все свои деньги, чтобы не быть тем, что я есть. Но что же я могу поделать, если ты действительно нарушил правило и я должен отвести тебя в карцер?
Я не в силах передать того радостного волнения, которое охватило меня при мысли, что и в эту темную голову вошло наконец сознание долга, и что теперь если бы даже я пожелал, поддавшись слабости, уйти из моей тюрьмы – мой добросовестный тюремщик не допустит меня до этого. Решительный огонь, сверкающий в его круглых глазах, ясно показал мне, что всюду, куда бы я ни убежал, он найдет меня и приведет обратно; и что револьвер, который прежде он так часто забывал положить в кобуру, а ныне чистит ежедневно, действительно сослужит свою службу, вздумай я бежать. И впервые за эти года я с счастливой улыбкой заснул на каменном полу темного карцера, в сознании, что план мой увенчался полным успехом, перейдя из области почти что чудачества в область грозной и суровой действительности; и тот страх, который, засыпая, почувствовал я к моему тюремщику, к его решительным глазам, к его револьверу, робкое желание услышать его похвалу и вызвать, быть может, даже улыбку на его неподкупных устах – отдались в моей душе гармоничным звоном извечных и последних кандалов.
Так доживаю я мои последние годы. По-прежнему крепко мое здоровье и светел свободный дух. Пусть одни назовут меня безумцем и в жалком ослеплении посмеются надо мною; пусть другие признают меня святым и будут ждать от меня чудес; пусть праведник для одних, для других я лжец и обманщик – я сам знаю, кто я, и не прошу о понимании. И если найдутся люди, которые упрекнут меня в лживости, в неблагородстве, даже в отсутствии простой чести, – ведь до сих пор есть негодяи, уверенные, что я совершил убийство, – то ничей язык не повернется, я уверен, чтобы обвинить меня в трусости, в том, что до конца я не сумел выполнить свой тяжелый долг. С начала до конца оставался я сильным и неподкупным; и страшилище, изувер, темный ужас для одних, в других, быть может, я пробужу героическую мечту о безграничной мощи человека.
Уже давно прекратил я прием посетителей, и со смертью г. начальника нашей тюрьмы[80], единственного неизменного друга, которого изредка я посещал, у меня порвалась последняя связь с этим миром. Только я да мой свирепый тюремщик, с безумной подозрительностью выслеживающий каждое мое движение, да черная решетка, схватившая в свои железные объятия бесконечное, как намордник, закрывшая его зловещую пасть, – вот и вся моя жизнь. Молчаливо принимая низкие поклоны, в холодном отдалении от людей, прохожу я мой последний путь. И все чаще я думаю о смерти, но и перед нею не склоняю я моего бестрепетного взора: сулит ли она мне вечный покой или новую неведомую и страшную борьбу – я покорно готов принять и то и другое.
Прощай, мой дорогой читатель! Смутным призраком мелькнул ты перед моими глазами и ушел, оставив меня одного перед лицом жизни и смерти. Не сердись, что порою я обманывал тебя и кое-где лгал: ведь и ты на моем месте солгал бы, пожалуй. Все же я искренно любил тебя и искренно желал твоей любви: и мысль о твоем сочувствии была для меня немалою поддержкою в тяжелые минуты и дни. Шлю тебе мое последнее прощанье и искренний совет, забудь о моем существовании, как я отныне и навсегда забываю о твоем.
Часы моих прогулок, установленные мною с начала заключения, приноровлены к вечернему времени, которое я так люблю за его мирную тишину угасания. Не имея защищенного дворика, я невольно должен был отступить от строгих правил и совершать прогулку "на свободе". Впрочем, мой строгий друг тюремщик поговаривает, что это надо прекратить, что для него становятся слишком тяжелыми те беспокойные три четверти часа, которые провожу я вне его надзора, И недавно на нашем дворе появился какой-то загадочный кирпич: кажется, он хочет обнести мою тюрьму каменной стеною. Вообще он становится все строже. До сих пор я ходил гулять один, но со вчерашнего дня нас выходит и возвращается двое: впереди иду я, а сзади, в двух шагах, не сводя с меня глаз, идет он.
Обычный путь для прогулки таков: я дохожу до нашей тюрьмы, находящейся в четверти версты от моей, несколько минут провожу в созерцании ее и затем, поспешно, дабы не опоздать, возвращаюсь к себе.
Пустынное поле, поросшее бурьяном, лишенное всякого эха, глухим ковром подходит к самой ограде нашей тюрьмы, величавые очертания которой покоряют мое воображение и мою мысль. Когда озаряет ее прощальными лучами, угасая, дневное светило и, вся в красном, как царица, как мученица, с темными язвами своих решетчатых окон, она молчаливо и гордо поднимается над равниной, – я с тоскою, как влюбленный, шлю ей мои жалобы и вздохи и нежные укоризны и клятвы ей, моей любви, моей мечте, моей горькой и последней муке. Навеки остаться у ее ног хотел бы я, но вот оглядываюсь я назад – черный, в огненной рамке заката, неподвижно стоит он и ждет. И, вздохнув, молча иду я обратно, и за мною в двух шагах бесшумно движется он и сторожит каждое движение мое. При закате солнца наша тюрьма прекрасна.
13 сентября 1908 г.