Как прежде было сказано, я поступил в третий класс, благодаря плохому знанию математики. Вследствие сильного отвращения от этой науки, полной неспособности к ней, невозможности понять, к чему служит эта передвижка цифр и букв, какая благодать от того, что x в квадрате + px +q = 0, что Х, наконец, может быть равен 23 или 33, что при таких-то и таких-то случаях треугольники равны, — вследствие этого я не мог делать успехов и в гимназии, хотя здесь принужден был силой заниматься и математикой, ломать без пользы голову по нескольку часов над задачами, что, разумеется, еще более усиливало во мне отвращение к предмету. В третьем классе учителем был Волков — страшный педант; это чудовище осмелилось однажды поставить меня на колени, что случилось со мной в первый раз в жизни; понятно, каково было моему самолюбию — самолюбию ревностного сопутника героев древней, средней и новой истории. Мало того: Волков обращался ко мне с такими милыми приветами: «Дурак ты, дурак ты, Соловьев! — Уравнения второй степени решить не можешь! Жаль мне твоего отца, отец твой хороший человек, а ты дурак!» — И вот прошел год; я вышел из всех предметов отличным, кроме математики; инспектор дал знать об этом отцу; отец нанял ученика из старшeго класса, чтоб приготовлять меня из математики к экзамену; я приготовился, взял, как говорится, если не мытьем, так катаньем, выучил наизусть все доказательства; экзаменовал учитель старших классов, Погорельский, к которому я должен был перейти; этот человек любил скорые, твердые ответы; я отрезал ему ответ на диво, и Погорельский восхитился, поцеловал меня, сказал: «Умница мальчик! молодец мальчик!» — и поставил мне 5. Волков стоял тут, и я был вполне отомщен; тем более успех мой был блистателен, что большая часть учеников, пользуясь длинной вакацией по случаю перестройки гимназии, очень плохо приготовилась. Я поступил в четвертый класс изо всех преметов первым. Здесь я должен заметить любопытное явление: ученики, которых я застал в третьем классе, перешедшие сюда из второго с отличными успехами, начали уже здесь портиться, перешли в четвертый класс кое-как и не могли дотянуть вовсе до седьмого, последнего; из ста человек, бывших при мне в третьем классе, не более пяти вместе со мной дотянули до седьмого и вступили в университет; все другие были вступившие позднее нас прямо в 4-й и 5-й классы. Еще любопытный случай, который поразил меня в гимназии: в третьем классе силой и железным здоровьем отличались трое учеников — Чернохвостов, Богачев и Щютц, а я был самый слабый и хилый в целом классе: означенные богатыри могли меня повалить пальцем; и что же? все трое года через два или через три умерли! Причиной смерти Богачева и Щютца было, как надобно полагать, раннее и излишнее знакомство с женщинами; что же касается до Чернохвостова, то этот очень умный и развитой малый влюбился в Наполеона и пришел к мысли, что он и в России, при ее настоящем положении, может сделаться Наполеоном; в 16 или 17 лет мало ли что воображается, все считается возможным; но, к несчастию, Чернохвостов не хотел ограничиться одним воображением; у него достало настолько силы духа, чтобы начать осуществление своих мечтаний. Ему надобно было прославиться на военном поприще; в мирное время этого достичь нельзя, и особенно ему, сыну мещанина, — и вот он, тайком от матери и старшeго брата, пешком отправляется на Кавказ, чтоб поступить там в солдаты и выдраться в офицеры подвигами против горцев; но уже перед самым достижением цели, сколько помню, в Пятигорске, он зашел отдохнуть на татарское кладбище; правоверные сочли это осквернением и попотчeвали его камнями, из которых один угодил в сердце; богатырь свалился, заболел; между тем, брат начал розыски; на Кавказе отыскался у них дядя, который принял попечение о больном, и, как скоро наш герой немного оправился, его препроводили назад в Москву. Возвратившись, он стал было приготовляться к университету, и в то же время занимал место корректора в одной частной типографии, но богатырская природа не долго могла бороться с следствиями происшествия на кладбище, и Чернохвостов погиб от чахотки.
С четвертого класса преподавателем русского языка был у нас Попов, учитель превосходный, умевший возбудить охоту к занятиям, прекрасно разбиравший образцовыe сочинения и сочинения учеников, умевший посредством этих разборов достигать главной цели своего преподавания — выучивать правильно писать по-русски и развивать таланты, у кого они были. Когда он начинал объяснять урок к следующему классу, урок из логики или риторики, — я, заинтересованный предметом, начинал вслух высказывать ему свои мысли. Попов не нашел этого странным со стороны ученика, пятнадцатилетнeго мальчика, — напротив, находил удовольствие в этих присказываниях, в этой беседе, обмене мыслей со мной; должно быть, я говорил недурно, благодаря огромному количеству прочтенных книг, потому что Попов получил очень высокое мнение о моих способностях и внушил это мнение остальным своим товарищам-учителям. Вследствие этого высокого мнения о моем умственном развитии Попов был чрезвычайно строг к моим сочинениям; хотя он и гордился ими, и выставлял их напоказ, но ему все казалось, что я мог бы еще лучше писать; разобрав мое сочинение, он часто приговаривал: «Хорошо! но скажи, пожалуйста, Соловьев, отчего ты говоришь лучше, чем пишешь?» Это, действительно, могло быть так, во-первых, потому, что учитель, взобрав себе в голову высокое мнение о развитости моих способностей по разговору, — причем его поражала живость мыслей, относительная их самостоятельность, — не мог быть так доволен сочинениями, где на первом для него плане была уже форма; во-вторых, для меня эта форма была тяжка, это были цепи, которыe затрудняли естественныe движения, наводили на меня тоску, необходимо отражавшуюся в сочинении: учитель задаст описание памятника Минину и Пожарскому, а я подумаю: «Ну, что же тут я стану описывать!» — и ударюсь в описание впечатлений, производимых этим памятником, в раcсказ о событиях, в которых участвовали изображенные герои, — а учитель с упреком: «Задано было описание памятника, а ты из описания сделал повествование!» О, проклятыe формы риторическиe! много они мне наделали неприятностей! Несмотря, однако, на это, Попов не уменьшал своего мнения о моих способностях. Однажды собрались учителя у одного из своих товарищей, Красильникова, преподававшего латинский язык в младших классах, подпили и разговорились; речь зашла о гимназии, об учениках; Попов начал хвалить меня и дошел до того, что сказал: «Ведь вы не знаете, господа! Ведь Соловьев просто гений!» Тут хозяин, Красильников, прервал его восторженную речь: «Полно, полно, Павел Михайлыч! Как это может быть! Положим, что Соловьев мальчик умный, с большими способностями, но может ли это быть, чтоб у нас в гимназии завелся гений?» На другой день ученики, жившие у Красильникова и подслушавшие этот разговор, рассказали его для потехи целому классу. Прав ты, добрый старик, в своем наивном сомнении! Мог ли в самом деле завестись гений в русской гимназии в сороковых годах XIX века? И горе было бы ему, если б он завелся! Было в России просторное для гения время в XVIII и в первой четверти XIX века; но это золотое время прошло, и когда оно возвратится?
(Писано 15 ноября 1854 года).
Так прошли пять лет в гимназии; кроме несносных математических классов, эти пять лет прошли для меня чрезвычайно приятно; начиная с четвертого класса, я был уже первым учеником постоянно, любимцем учителей, красою гимназии; легко и весело было мне с узлом книг под мышкою отправляться в гимназию, зная, что там встретит меня ласковый, почетный прием от всех; приятно было чувствовать, что имеешь значение; приятно было, войдя в класс, направлять шаги к первому месту (ученики сидели по успехам и несколько раз в году происходили пересадки), остававшемуся постоянно за мной. «Не купи дом, купи соседа», — говорит пословица; и в этом отношении я был счастлив: постоянным моим соседом, т. е. учеником, постоянно занимавшим второе место, был Ладыгин, вместе со мною поступивший в третий класс и вместе со мною кончивший курс в гимназии: прекрасное, нравственное, кроткое, женственное существо. Он был воспитан в тихом, нравственном доме, среди многочисленной толпы сестер, и отсюда получил, как видно, женственный характер; он был очень прилежен и, в противоположность мне, имел способность и склонность к математике, очень часто помогал мне в уроках и в приготовлении к экзаменам своими объяснениями, но у него не было той развитости и той быстроты в обращении мысли около предмета, какими обладал я; главная причина тому — моя ранняя и относительно громадная начитанность, тогда как Ладыгин начал читать поздно, и читал вообще мало, без выбора. С самого начала Ладыгин признал мои преимущества и уступал мне безропотно первое место; эта уступка, отсутствие соперничества облегчили наши отношения, завязали дружбу, причем, разумеется, высшее нравственное значение имел он, а не я; он был более меня христианин, хотя я с ранних лет был пылкий приверженец христианства, и в гимназии еще толковал, что буду основателем философской системы, которая, показав ясно божественность христианства, положит конец неверию. Внутри меня было много религиозности, выражавшейся в набожности; я ничего не начинал без молитвы; вера была сильная: не готов к отвратительному математическому уроку, не приготовился из некоторых частей науки к экзамену, помолюсь, крепко верую, что этого у меня не спросят, — и действительно не спрашивали; другой товарищ найдется в подобном положении, боится, что срежется (по гимназическому выражению) — говорю ему: «не бойся, только веруй»; молюсь за него, верую за него, — и его не спрашивают. Религиозности было много, но христианства было мало; успехи, первенство воздымали дух, высокое мнение о самом себе, развивали гордость, эгоизм; самую веру свою я считал привилегиею, особенным знаком Божьего благоволения, ручательством за будущие успехи. В виду были только эти успехи, успехи внешние, житейские, — о нравственном преуспеянии, о внутреннем мало думалось; говорю — о внутреннем, ибо извне-то было все чисто и чинно, я первенствовал и относительно поведения. Правда, находили и тут иногда минуты опамятования, когда я сознавал необходимость внутреннего нравственного совершенствования и решался внимательнее смотреть за собою, строго — за своими мыслями и словами, но такая решительность не бывала продолжительна: бури молодости срывали утлый челн с якоря. Так кончилось учение в гимназии; только что кончилось и мне 18 лет (июнь 1838 г.), я должен был держать выпускной экзамен в университет; в первый раз тогда наша гимназия пользовалась правом экзаменовать своих воспитанников у себя, тогда как прежде гимназисты должны были экзаменоваться вместе с другими в университете. Я был выпущен первым учеником с обязанностью писать рассуждение для акта и с правом получить за это серебряную медаль и быть записанным на золотую доску на вечные времена. Темой заданного мне рассуждения было: «О необходимости изучения древних языков для успешного изучения языка отечественного». Я должен был написать это раcсуждение на вакации, важной в моей жизни не потому только, что это была последняя ученическая вакация, но особенно потому, что в это время впервые покинул я на несколько месяцев родительский дом и переселился в чужой. По окончании экзаменов, инспектор Погорельский подозвал меня к себе и предложил — не хочу ли я ехать на вакацию в подмосковную деревню к кн. Г., учить его детей. Я согласился. И вот я в чужом аристократическом доме, среди чуждых для меня нравов и обычаев, среди чуждого народа, ибо среди чуждого языка: все, кроме прислуги, говорят вокруг меня по-французски, и молодых французиков, т. е. княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку — русскому, который они изучают, как мертвый язык. Тут-то я впервые столкнулся с этой безобразной крайностью в образовании русской знати и столкнулся в самый живой, впечатлительный возраст, в 18 лет! Понятно, какое сильное впечатление произвела на меня эта крайность и необходимо увлекла меня надолго, лет на шесть, в крайность противоположную, в славянофилизм, или, лучше сказать, руссофилизм. В селе Никольском, Урюпино тож, в 25-ти верстах от Москвы, по звенигородской дороге, я начал впервые свою гражданскую жизнь, ибо начал борьбу с одним из безобразных явлений тогдашней русской жизни. Опишу членов семейства князя и домочадцев из разных наций. Главное лицо сам князь — мужчина лет под 50, очень красивый и с претензиями на красоту и молодость, красящий волосы. По собственным раcсказам его, он не получил никакого образования в пышном доме отца своего, потомка знаменитых Г., игравших такую важную роль при двух Петерах — I-м и II-м, получившeго в наследство более 20.000 душ и оставившeго сыну, моему знакомцу, не более 3.000 душ; остальное все было промотано, и, между прочим, великолепное село Архангельское, вотчина знаменитого олигарха Г., славного своей библиотекой. Архангельское перешло к князю Юсупову, и Г. должен был ограничиться низменным Никольским подле него. Сын вышел не в отца, не стал проматывать последних тысяч душ, напротив, отличался бережливостью, даже скупостью и вместе алчностью: «Кабы денег, побольше денег!» — вот слова, которыe слышались очень часто из его уст. Этот человек родился с замечательными способностями; имел здравый смысл, большое остроумие, большой талант раcсказывать, обладал литературным талантом, написал несколько повестей очень недурных; любил читать, уважал знание, людей знающих; иногда, при известных случаях, высказывались в нем жалобно не совсем задушенныe еще благородныe стремления: так, однажды, разбирая в своей библиотеке портреты знаменитых исторических лиц — полководцев, министров, ученых, художников — он воскликнул с непритворной горестью: «Боже мой! Чем бы не пожертвовал, чтоб только быть в числе их!» Все эти счастливые наклонности были задавлены дурным воспитанием; он сам говорил: «Меня решительно ничему не учили; если я говорю свободно по-французски, то этот навык я приобрел сам после, в детстве же меня не учили даже и по-французски». После этого надобно было удивляться в этом человеке хорошим сторонам, а не дурным; в детстве его страсти не сдерживались нравственным воспитанием; религиозное воспитание состояло в том, что его заставляли ходить в церковь по известным дням: понятно, что французские книжки XVIII-го века легко заставили его смотреть на христианство, как на хорошую выдумку для мужиков. Что же могло сдерживать этого барина? Общественное мнение? Общественное устройство, законы? — но я сейчас приведу пример тому, как страсти русских помещиков сдерживались общественным устройством, законами. Однажды вечером, когда я сидел в своей комнате за книгами, гувернер, швейцарец Фарон, уложивши детей, вышел погулять, но скоро возвратился и пришел ко мне со следующим рассказом: «Только что я вышел в поле, как подходит ко мне мужик и предлагает мне свою дочь; я сначала остолбенел, потом стал упрекать его за такую страшную безнравственность; мужик отвечал: — Эх, батюшка! что ж нам делать-то? Ведь князь уж почал!» — и тут рассказал мне обычай, что, как скоро девушка в деревне достигает 15-ти лет, ее ведут к князю на растление, после чего она получает 50 рублей ассигнациями… С женой своей, урожденной княжной В., князь жил дурно, в чем трудно было его обвинить, ибо это была женщина нестерпимая, ограниченная, капризная, сварливая, скупая; но что было непростительно для князя, это то, что он, по страшной лени, отдал дражайшей своей половине воспитание детей, выбор учителей, гувернеров и гувернанток в полное распоряжение. С этой госпожою и я, несчастный, должен был иметь дело, выслушивать ее замечания относительно преподавания, делать экзамены в ее присутствии. Я должен был учить двоих княжат и княжну с воспитанницею; старший (Дмитрий) был мальчик лет тринадцати, до безобразия толстый, вялый физически и умственно: тринадцати лет он с трудом читал по-русски; гувернеры жаловались, что успехи его во французском и немецком языках были не блистательнее. К несчастию, это был любимец матери, которая неуспехи сына приписывала не его неспособности и лени, но неуменью учителей, которые, будто бы, не хотели приноровиться к природе ученика. Он пошел в военную службу, вышел рано в отставку; после я с ним встречался: из него вышел красивый, очень приличный, скромный господин; младший был живее, его менее баловала мать, и потому он шел относительно успешнее. Но было еще двое старших сыновей: одного, воспитывавшeгося в пажеском корпусе, я не знал; слышал только, что он дурно учился, выпущен был не в гвардию и скоро умер; самый старший, Николай, воспитывался в царскосельском лицее и вышел в 1-м разряде, т. е. с правом IX-го класса, равняющимся праву университетского магистра, а между тем познаниями своими был ниже посредственного ученика седьмого класса гимназии — доказательство, как вредно было это дворянское училище, которое детям знатных и богатых отцов давало право быть невеждами в сравнении с молодыми людьми низкого происхождения. Молодой лицеист был ограничен, ленив, эгоист, спускался гораздо ниже отца, который сильно жаловался на это понижение, хотя вообще молодой был еще довольно сносен. Таково было сиятельное семейство; к нему по языку примыкали французы и француженки, гувернеры и гувернантки, ибо члены семейства княжеского не иначе говорили между собою, как по-французски; я был в доме единственный русский не лакей, говоривший не иначе, как по-русски, и потому гувернантка-француженка, разливавшая чай, не иначе обращалась ко мне, как «m-r Russe»! Князья беcсмысленно смеялись над этим, а я с гордостью 18-летнего мальчика провозглашал, что я вполне доволен этим названием, что оно для меня драгоценно, что для меня чрезвычайно лестно, если я один русский в доме, или, по крайней мере, русский по преимуществу. Меня пригласили давать уроки и после вакации, в Москве. Княгиня настаивала, чтоб я жил у них в доме, или, по крайней мере, оставался с ее детьми как можно долее; ей хотелось сделать нечто вроде переливания крови из здорового тела в больное; но я решительно от этого отказался: жизнь в чужом доме и еще в доме иностранном, французском, была бы для меня невыносима; притом какую тяжелую обязанность наложит на меня почтенная маменька, если я поселюсь подле ее детей; я всегда чувствовал страшное отвращение к должности гувернера и с хорошими детьми, не только что с кн. Г.; я никогда сам не был ребенком, и понятно, как тяжело, невозможно было для меня делаться ребенком с детьми; я видел, что такое гувернерство отвлечет меня от студенческих занятий. Вот почему через два года княгиня нашла, что ее дети мало успевают со мной именно потому, что я ограничиваюсь одними урочными часами и не бываю чаще вместе с ними, и вот за мною уже не прислали больше осенью, по возвращении с дачи. Я имел еще другие уроки, и в последний год студенчества очень много, но дома, в которых я учил, не представляли нечего особенно замечательного, и потому обращаюсь к университетским впечатлениям.