Внемлет певцу иронический сад,
В пышных руладах солист утопает,
Роза кивает ему невпопад,
Ибо в гармонии не понимает…
Наскучив праздным ремеслом,
Поэт закладывает лиру,
И лиру продают на слом
Безжалостному ювелиру.
На этой лире каждый стих
Цветист и сладостно-свирелен,
Как у павлинов перья их,
Как шлейфы у придворных фрейлин.
У каждой девки юбка есть,
У каждой птицы перья длинны,
Но в шлейфе — фрейлинская честь,
И от хвоста живут павлины!
Пусть гордость птичьего двора
Утратит свой придаток лирный —
К ней охладеет детвора,
Ее зарежет повар жирный…
Пусть фаворитка короля
Со шлейфом-лирой разлучится —
Король ответит «тру-ля-ля!»
И за другой приволочится…
Но лирик дышит, господа!
Товарищи, он жив как будто!
Не отбирайте ж навсегда
Его святого атрибута!
Он будет снова свят и чтим,
Когда с воинственного шпица
Кудахтаньем его литым
Павлинья линька завершится!..
19 августа 1927
Я разно принимаю дни:
Веселый — за-два, грустный — за-три,
И грузнут в памяти они,
Как зрители в амфитеатре.
Я ночь над ним распростер —
И выступаю перед ними,
Трагикомический актер
В неутомимой пантомиме.
Я с них не спрашиваю мзды:
Им служат платой даты года,
И календарные листы —
Билетами на право входа.
В партере — праздничные дни,
Особо праздничные — в ложах,
А дальше — парии одни,
Невежливые и в галошах…
Рыдают скрипки бледных лет
Над ролью грешного святоши,
Свистит галерка мне вослед,
И кресла хлопают в ладоши…
21 декабря 1926
Моя печаль была непрошена
И заглушила бодрый дух,
Как та случайная горошина,
Которой давится петух.
Я поперхнулся — и досадую:
Ведь маленькая же она,
А погляди — какой засадою
Сжимает горло певуна.
И, как петух, стесненный злобою,
Способный только к тумаку,
Немыми крыльями я хлопаю,
А кукарекать не могу.
Я воробьиному чириканью
Уже не вторю свысока,
Я тих и слаб — пока не выгоню
Занозу из-за языка;
Пока не вспрыгну на завалинку,
Грозя бродяге-воробью,
И эту подлую печалинку
Звенящей песней не пробью!
13 декабря 1926
Очарован соблазнами жизни,
Не хочу я растаять во мгле,
Не хочу я вернуться к отчизне,
К усыпляющей мертвой земле.
Н. Гумилев
Не хочу, чтоб меня хоронили
Как обломок, в былом отжитой,
Как потомка дворянский фамилий,
Измельчавших в борьбе с нищетой;
Чтобы трубы пилили Шопена
В безразличном каре площадей;
Чтобы капала белая пена
С выразительных губ лошадей. —
Преисполненный грез и капризов,
Уязвимых Ахилловых сил,
Я решился на дерзостный вызов
Неизбежному тлену могил;
Я решил, возмужав и напружась,
Равнодушный к беде и к добру,
Что насмешкой на веру обрушусь
И в беспечности ужас попру;
Что когда роковая развязка
Уязвит мой запятнанный лоб, —
Я под ритмы лафетного лязга
В похоронный отправлюсь галоп;
Как солдат, я войду в крематорий
И сгорю, как последний колдун,
И, как пастырь, в напыщенном вздоре
Некроложий распишется лгун;
А золу, заключенную в урну
С производственной маркой «Тарло»,
Два бойца — это будет недурно! —
В орудийное вставят жерло —
И направят в зенитном вращеньи,
Из расчета широт и минут, —
И по самой почетной мишени.
По пятнистому солнцу пальнут…
Равнодушный к святому обряду
И ненужный земному былью, —
Я на женские косы осяду,
Я рассаду в полях опылю.
1 июля 1927
Хорошо уйти от дня,
Дня угрюмости и скуки,
Чтоб похитили меня
Ваши маленькие руки;
Чтоб желанною тюрьмой
Были мягкие объятья,
И подолгу бы домой
Не являлся ночевать я;
Чтоб за золотом волос,
Как за частою решеткой,
Время тихое плелось
Мне неведомой походкой;
Чтоб любимые глаза
Повседневно заменяли
Голубые небеса
И отрезанные дали;
Чтоб меня лишь иногда
Ваши маленькие руки
Без допросов и суда
Отпускали на поруки!..
1920
Эрот наш бог, Наташа:
Он не щадит затрат,
И нам из патронташа
Заимствует заряд.
У маленького волка
(Хоть с виду он — божок) —
Охотничья двустволка
И кожаный мешок.
Забыв о древнем луке
Из благородных жил,
Он точные науки
На бой вооружил.
Как прежде, на заборах
Шпионит бодро он, —
Воспламеняет порох
И жертвует патрон;
Как прежде, обряжает
Семейственный уют, —
Но пули дорожают,
А так их не дают…
Пальбой одноударной
Накладно для мальца
Пронизывать попарно
Влюбленные сердца, —
И вот, боясь урона,
Он злым ружьем своим
Из одного патрона
Стреляет по троим!
В любви нечетной группы
С Одним несчастны Два…
Ах, как бывают глупы
Скупые божества!
21 ноября 1926
Снова о розе и о соловье…
Солнце заходит и солнце восходит,
С каждой любовью в моей голове
Старая тема, как новая, бродит.
Внемлет певцу иронический сад,
В пышных руладах солист утопает,
Роза кивает ему невпопад,
Ибо в гармонии не понимает…
Но позабыл он о розе своей —
Муки любви переплавлены в звуки,
В горне сердечном кует соловей
Славную песню кузнечной науки.
Химик чудесный! На наших глазах
Вот он из жалоб восторг выжимает.
Но, к сожалению, в этих садах
Розы и в химии не понимают…
1925
От Елены до Алены,
От казачки сердобольной,
Уходил совсем влюбленный,
Но и сильно недовольный.
На змеиную головку
Голова ее похожа,
Вызывающе-неловко
Светит лаковая кожа;
С вежливостью бесполезной,
С мягкостью, почти излишней,
Мне она рукой прелестной
Подает родные вишни…
Ах, Елена, ах, Алена,
Я же знал, куда я лезу,
Я же знал, что раскаленный
Ходит шомпол по обрезу;
Я же знал, что, словно вору,
Мне напомнит про икону
Твой супруг по уговору,
Мой соперник по закону;
Я же знал, что в чинном споре
Не шепну тебе украдкой
О моей сердечной хвори,
Выразительной и краткой!
Оттого такой влюбленный
Я смотрел, как перед хатой
Продирался через клены
Месяц лысый и рогатый…
11 июня 1927
До пяти часов утра,
Под разбитые шарманки,
Развевается чадра
И танцуют басурманки.
Звонкий бубен, черный глаз…
— Вам, горячим. Вам, брызгучим,
«Еще много, много раз»,
Как поется, не прискучим…
Не проездом ли гостят
Жены смуглого султана
И под вывеской «Багдад»
Тешат публику шантана?..
То не ада ль маскарад,
Не русалочий ли омут,
Что горят, да не сгорят,
Что плывут, да не потонут?..
Если правду вам сказать, —
Нами с уличной толкучки
Взяты на ночь поплясать
Три цыганочки-трясучки…
Жег ведь Блока черный глаз!
Льнула к Пушкину зараза!
«Еще много, много раз» —
До решающего раза…
Март 1928
Как любимая женщина, поднят бокал,
Беспокойная муть новогоднего пая…
Погодите, друзья! В набегающий вал
Погляди, невозвратный, в былом утопая!
Ты же не был никем, умирающий друг,
Ты же прихоть и бред календарной таблицы —
Дикари в пиджаках, мы столпились вокруг,
Мы сожрали тебя, капитан бледнолицый!
Благородный потомок бесчисленных дат!
Мы ломаем твой катер, от старости ветхий, —
Смертной склянкой на скатерти чарки гудят
И, как мертвые чайки, ложатся салфетки…
Кто он будет, преемник неведомый твой?
Океаном вина, как луна, молчаливым,
Он плывет из прихожей — на праздничный вой,
На двенадцатый бой с неизбежным приливом…
1928
На юге, на юге,
В Одессе блатной
Остались подруги
Забытые мной;
Остались туманы,
Мальчишеский бред
И сон безымянный
Невиданных лет…
В неслыханном детстве
Рассеялся рев
Поборов и бедствий,
И пьяных боев.
Забыл я бульвары,
И парки, и порт;
Забыл шаровары
Петлюровских орд;
Но помню величье
Призыва «бежим!»
И в бычьем обличьи
Последний нажим —
Он мчался галопом,
Из моря в века,
Пересыпским жлобом
На шее быка;
Я помню неплохо,
Как жег он огнем,
И надпись «Эпоха»
Горела на нем…
Хрипела простуда,
И плакал вокзал,
И голос оттуда
Мне путь указал.
Я ехал из дому
И бредил Москвой,
Где путь молодому
Окупят с лихвой;
Три ночи сквозь ветер,
Таясь, как дикарь,
Я нюхал, как сеттер,
Махновскую гарь;
Усталый донельзя,
На полке своей
Я думал о рельсе,
Что мчится под ней;
Вагоны летели
На север, во мрак, —
Мне снились метели
И чудился враг;
Со степу родного
Слетались орлы,
Под красной обновой
Ходили хохлы;
Клещами испуга
Хватал переляк,
И белая вьюга
Свистела в кулак —
И снежной собакой
(Как сука — вола),
Слепой забиякой
Дорогу рвала…
Но чаша испита
И нечего ждать —
Дорога забыта!
В Москве — благодать!
Работа. Раздолье.
Советский Нью-Йорк.
В Кремле — Капитолий,
И Форум — восторг!..
Но сделано дело,
Смыкается круг —
Москва надоела,
И тянет на юг…
Со степу родного
Кивают хохлы,
Над красной обновой
Летают орлы.
Мы в перья одеты
И в розовый пух —
О, родина, где ты?
Какая из двух?
С низовий на север,
И с верху на юг —
Протянут конвейер
Взаимных услуг;
Я спутник послушный
Двух разных планет —
Я северо-южный,
И родины нет…
— Женись на южанке,
Женись поскорей —
Сажай ее в санки
Столицы своей;
Держи на ухабах,
Сжимая в руках,
Акации запах
Ловя на снегах;
И, мчась по морозу,
Любовно лелей,
Как милую розу
С родимых полей!
1927
Эта комната со шторой,
Взмытой в утренний прибой, —
Точно шхуна, над которой
Поднят парус голубой.
Если вымпел — знак отплытий,
То и штора над окном —
Символ ветреных событий
В прытком плаваньи дневном.
Как моряк холстиной гордой
Тянет жребий кораблю, —
Я рукой, со сна нетвердой,
Шнур запутанный креплю,
И под шорох доброй шторы,
В буднях крыш и голубей,
Открываются просторы
Полных штормами зыбей…
16 августа 1927
Краса туберкулезных роз
В дому обманчива, петушья, —
Они увянут от удушья
В дыму печей и папирос…
Хрусталь, не мучь: на стол пролей
Остатки капель недопитых —
У каждой розы в легком выдох,
У каждой — шепоты скорбей.
И кашель высохших стеблей,
В последней судороге свитых…
1926
В журавлином клину
Мне нельзя улететь —
Сердце бьется в плену
О костлявую клеть;
И, едва заскрипят
Журавли над двором, —
Я от шеи до пят
Обрастаю пером.
О, сердечный напев!
Успокойся, усни,
Замолчи, ослабев
От весенней возни!
Не унять кутерьмы, —
И кровавый комок
Белогрудой тюрьмы
Отмыкает замок.
Воля бьет напролом,
Воля любит нажим;
Сердце машет крылом —
И одним, и другим,
И, нежданно-летуч,
Окровавленный мяч
Серокрылых из туч
Вызывает на матч.
Но спортсменскую знать
В перелете на приз
Он не в силах догнать —
Он срывается вниз…
27 мая 1926
Как типографию ночную
Люблю грозу безлунной мглы —
Там гром ворочает вручную
Ротационные валы;
И молния, свинец пролив там,
С машинным грохотом, и без,
Печатает арабским шрифтом
На черном бархате небес…
1925
Осенний галочий разгон…
Я скукой дачной снова мучим,
И снова голосом скрипучим
Ремонта требует балкон.
Вот дуб до глубины корней
Взволнован ветреным порывом;
Вот липа тронута слезливым
Дождем, молящимся над ней!
В романсовой немой тоске,
Подобная экранной даме,
Душа любуется следами
На впечатлительном песке…
11 сентября 1927
Как на стынущем свадебном блюде,
На холодном овальном пруду
Берега в оловянной полуде
Ледяную стянули слюду.
И слепящими хлопьями пуха,
В белоледице пенных питей,
Как на стол, невидимка-стряпуха
Облепляет живых лебедей.
4 декабря 1926
У нас — деловита зима.
На севере коротки дни.
С утра уже темны дома,
И целые сутки — огни.
Никем не замеченный день
Уныло протрется во мглу
И выронит легкую тень
На людном и шумном углу.
Он будет, как нищий, как вор,
На площади жаться и стыть,
Чтоб мог в него каждый мотор
Презрительный луч запустить.
Когда же не долгий черед
На отдых укажет ему, —
Бедняга свой свет соберет
В угрюмого неба суму, —
И солнце — здесь солнце пустяк! —
Он, медленно пятясь в туман,
Как поданный медный пятак —
Стыдливо опустит в карман…
1925
Дирижерская палочка славно
Над серьезным оркестром летает,
Целый акт госпожа Ярославна
В бутафорском Путивле рыдает.
За кулисами муж неспокоен —
Полоненный донецкою скверной,
О подруге печалится воин
И боится разлуки неверной.
Но жена далека от измены,
Отдаваясь циничным биноклям
И устои классической сцены
Потрясая языческим воплем.
Были дымы и вражьи набеги,
Только Игоря не было кстати,
Только пчелами пели телеги
И гремели медовые кади;
Где-то пела каленая сабля,
Где-то ладила в тон Ярославне,
Оркестрового звонче ансамбля,
Камертона звучнее и плавней;
Только жалобно вторили дебри
Ярославниной сольной печали —
Контрабасом уехали вепри
И валторнами волки ворчали…
18 марта 1925
По обломкам сваленных колонн,
Тяжело ступая и сопя,
Будет шествовать последний слон
С незажившей раной от копья.
Ни в зоологических садах,
Ни на службе у владык земных,
Ни на диких европейских льдах
Не останется его родных.
Где теперь владычествуем, там
Хмурый наш потомок-зверолов
Будет рыскать по его следам
С человечьим стадом в сто голов…
Он — как мамонт, волосат и рыж,
Он — как молния, необорим —
Будем гнать слона через Париж
И через обледенелый Рим.
Слон достигнет Средиземных вод
Остановится на берегу —
И вострубит, подтянув живот,
К африканскому материку, —
Где его никто не стал бы гнать,
Где ему неслыханный прием
Оказала бы людская знать
В стынущем прибежище своем.
Но поняв, что путь на Юг глубок
И что путь на Север перебит, —
Он повалится на впалый бок
И, рыдая, к богу возопит.
И ответит чаду своему
Бог — спаситель гибнущих внизу:
«Встань, последний! Боль твою приму
И живым на небо вознесу».
Бог опустит пароходный кран, —
Звякнут цепи с облачных высот,
И гигант, покорный как баран,
Под лебедку брюхо поднесет —
И отверзнется небесный кров,
И затрепыхается волна
Под захлебывающийся рев
Поднимающегося слона…
Ноябрь 1926
От ересей, от хвори уцелев,
Уже в отставке, но в аншефном чине,
Библейский бог, как одряхлевший лев,
Готовится к естественной кончине.
И вспоминает он, как в оны дни
Был миру мил порядок фарисейский,
Как хрипли голуби от воркотни
И звери понимали по-еврейски;
Как, освятив недельные труды,
Он в споре с возрастом, уже осенним,
Седые волосы из бороды
Еще выщипывал по воскресеньям.
Какое было горе небесам,
Какие невозвратные потери,
Когда из-за предательницы сам
Он первый раз узнал об адюльтере!
Как неприятно был он поражен,
Когда недомогающая Ева
Ему явила, первая из жен,
Черт знает чем наполненное чрево!..
Прошла пора любить и ревновать…
И он — как лев у хлева, — умирая,
Косится на цветочную кровать,
Сплетенную бежавшими из рая…
21 мая 1926
На каменного идола в степи
Наткнулись мы и рассмеялись дерзко,
Но чудился мне голос: «отступи!
Над беззащитным издеваться — мерзко…»
А он стоял и поразить не мог,
Во власти неба, и зари, и стужи,
Такой большой, такой забытый бог,
Такой обветренный и неуклюжий…
Апрель 1925
Здесь ночью качаются тени,
И тлеют остатки кочевья,
И ухом, глухим от рожденья,
К земле приникают деревья.
И чуют селянские хаты,
Иль, может, славянские вежи,
Как ломится в пущу сохатый,
Как молятся звезды медвежьи…
О, свежая княжья охота,
Походы двадцатого года,
Где жгла и травила кого-то
Врагами творимая шкода!
Не вы ль, белорусские топи,
За год перед тем наблюдали
Крушение царских утопий
Под жалобы крупповской стали?
Не вы ль, заливные угодья,
За век перед этой войною
Французского войска лохмотья
Березинской смыли волною?
Из века, подвластного шляхте,
Из края, где шьют доломаны,
На землю плетеного лаптя
Прихлынули злые туманы —
И, вслед беловежскому туру,
Древлянскую вольность оплакав,
На древнюю родину сдуру
Нагнали литву да поляков…
Граница рубцом потаенным
Прошита на ранах Полесья, —
И рыскает ветер шпионом
По конным путям поднебесья;
Туманы ползут, как пехота,
Как порох, сыреет погода, —
И снится ей княжья охота,
В походах двадцатого года!
7 ноября 1926
Изящно смешивая стили,
В углах лепного потолка
Амуры хмурые грустили,
Облокотясь на облака;
Амфитрионом старомодным
Звенели царские рубли,
Зевали люди ртом дремотным
И мелом по столу скребли;
Зеленый драп рябинным крапом
Забрызгивали невзначай
И исполнительным арапам
Густой заказывали чай.
Не ждал разбойных Пугачевых
Богохранимый град Петров —
В безмолвии пятисвечовых
Благопричинных робберов;
Когда подрагивали свечи,
Когда наружный вьюжный свист
Азартничал по-человечьи
И вел беспроигрышный вист.
Но, в разновес низведши игры,
Мятеж «холопов и скотов»
Хватает столбиками цифры
И скидывает со счетов;
Хватает барина за жабры,
Кидает в пруд, головотяп,
Ворует в зале канделябры
И тут же размещает штаб.
И снова карты. Снова хлесткий
Военначальнический вист,
На перехваченной двухверстке
Чужое слово «bolcheviste»;
Колониальные арапы
Пиковой ставкой королей
На перекинутые трапы
Спешат с французских кораблей;
Пылает дом с амурной лепкой, —
И вот неистовый партнер
Пуанты белых кроет кепкой
И мечет червами онер.
Тогда, наскучив жизнью жесткой
И бросив пыльные углы,
Амуры сыплются известкой
На многоверстные полы…
12 января 1927
Хотя я в Риме не бывал,
Но, верный школьным разговорам,
Кой-что запомнил про овал
Колосса, громкого, как Форум:
Открытый, как дуплистый зуб,
Как бездна кратера, глазея,
Бежит с уступа на уступ
Когтистый остов Колизея —
Гигант, подгнивший на корню
И едким тленьем низведенный
В опустошенную броню,
В дубовый пень и в зуб сластены!
Где волчий блеск твоих клыков,
О, гордый Рим? Взгляни спросонок:
Ты тридцать коренных веков
Проел, как лакомка-ребенок;
В пыли побед, прошли гуртом
И молодость твоя, и ярость, —
И шамкает беззубым ртом
«Демократическая» старость;
И бредит Колизей во сне
(Дантистом… Дантом…ядом ада…) —
Последний зуб в твоей десне,
Зуб мудрости и знак распада.
Но вспрянь! Но тучи бунта взбей
Над холодеющим колоссом!
Пусть эту пустоту плебей
Зальет свинцом многоголосым!
Пусть в этом кратере немом
Спартаковская взбухнет лава!
Мы примем весть, и мы поймем,
Что славу порождает слава…
12 марта 1928
Для чего ты дрался, барин?
Для чего стрелял, курчавый?
Посмотри, как снег распарен
Под твоею кровью ржавой…
Он томится белой пробкой
В жаркой дырке пистолета
И дымится талой тропкой
Из-под черного жилета.
И скользят мои полозья,
И, серьезный и тверёзый,
Барин ждет, склонясь к березе,
Санок ждет под той березой…
Барин, ляг на мех соболий —
Даром врут, что африкан ты, —
В русском поле, в русской боли
Русские же секунданты…
Господи, да что же это!
Нешто, раненому в пузо,
Уходить тебе со света
Через подлого француза?..
Мы возьмем тебя под мышки,
Мы уложим, мы покроем,
Мы споем, как пел ты в книжке:
«Мчатся бесы рой за роем…»
Бей, копыта, по настилу,
Мчись, обида, через Мойку —
И накидывайся с тылу
На беспомощную тройку!
А пока — за чаркой бойкой,
Подперев дворец хрустальный,
В тесной будке с судомойкой
Забавляется квартальный,
И не чуют — эх, мещане! —
Что драчун на Коломяге
Пишет кровью завещанье
По сугробистой бумаге!
1927
Мы честно не веруем в бога —
Откуда берется тревога?
Друзья, почему вы скорбите
На звонкой планете своей?..
Мы плавно летим по орбите,
Одни мы над миром владыки, —
Нам зверь подчиняется дикий
И травы зеленых полей.
Верблюды танцуют под нами,
Погонщики правят слонами,
И тигров сечет укротитель,
И змей усыпляет колдун.
Весь мир — поглядеть не хотите ль? —
Весь мир заключился в зверинцы,
А вы — недовольные принцы,
И я — ваш придворный болтун…
Но ближе, товарищи, к делу,
К тому голубому пробелу
В истории малой вселенной,
Где боги рассеяли тьму
И плетью, доныне нетленной,
Одетые в шкуры оленьи,
Поставили мир на колени
И властно сказали ему:
«Носи господину поклажу,
Расти ему волос на пряжу,
Предсказывай криком погоду
И брызгай в него молоком,
И бегай за ним на охоту,
Хвостом дружелюбно виляя,
И, хрипло и радостно лая,
В добычу вонзая клыком».
_______________________________
Под череп, отлогий и плоский,
Уже проползли отголоски
Змеиных и жадных суждений,
Скупых и пророческих снов.
От долгих пещерных радений
Дрожала растущая челюсть,
И слышался почковый шелест
Готовых к открытию слов.
И твари еще не хотели
В косматом и бронзовом теле
Признать своего господина,
Склониться пред ним головой;
Но бьющая камнем скотина
Зажгла прошлогоднюю хвою,
И огненно‑скорбному вою
Победный ответствовал вой!
В наполненной дымом пещере,
Чихая и зубы ощеря,
Хозяин пылающих палок
Сидел перед кругом гостей.
И круг был беспомощно‑жалок,
Он ляскал зубами в испуге,
А тот прижимался к подруге
И гладил шершавых детей.
В ту ночь под шипенье поленьев
Властительнейшее из звеньев
Ушло из цепи мирозданья
За грань родового костра.
В ту ночь под глухие рыданья,
Как младший из братьев над старшим,
Природа напутственным маршем
Томилась над ним до утра…
__________________________
Ясна и поныне дорога —
Откуда же наша тревога?
Друзья, почему вы скорбите,
О чем сожалеете вы?…
Ах, понял: о тягостном быте,
Где люди — рабы иль торговцы,
Где мелкие особи — овцы,
А крупные хищники — львы!..
Рыкающий вызов пустыни
Дрожит на таблицах латыни,
В презрительном посвисте янки,
В мелодии галльских речей.
На козлах махновской тачанки
Война, триумфатор усталый,
Вошла в городские кварталы
Под варварский рев трубачей, —
И ходит, хватая за ляжки,
Наглея от каждой поблажки,
И рвет благородные шкуры,
Слепой тупоножий мясник.
Но в диких пустынях культуры,
Я вижу, собрат обезьяны
Духовные лижет изъяны
Над грудой спасительных книг…
Я знаю — наступит минута,
Когда остановится смута,
Когда, как покорные звери,
Мы сядем у дома того,
Кто в новой поднимется вере,
Кто, в знак небывалой затеи,
Пылающий факел идеи
Над голой взовьет мостовой.
Еще не означенный точно
В своей колыбели восточной,
Но жаркий, глухой и победный,
Не он ли в Кремле воспален, —
И ночью к пещере заветной
Не крадутся ль дикие звери
Отвесить у яростной двери
Глубокий и мрачный поклон?
19 мая 1927
Ошибочно думать, что пушка нема,
Что пушка не может ответить сама.
Лафет титулован, и медь полновесна,
Но велеречива, но не бессловесна.
Попробуйте — камнем — заставьте греметь,
Заставьте дрожать беззащитную медь —
И пушка ответит с кремлевской твердыни
На чисто французском, с оттенком латыни;
И пушка расскажет о многом таком,
Чего не поведать иным языком,
Чего не напишет напыщенный титул
На камне, где давний покоится идол.
Попробуйте — ломом — заставьте греметь,
Заставьте дрожать беззащитную медь —
Вы сразу поймете, что в каменной груде
Вы будите душу живого орудья,
Что вспугнута дрожь барабанных дробей,
Что старая пушка — военный трофей.
Ударим же бедное медное тело,
Чтоб долго дрожало, чтоб долго гудело:
Нет пороха в недрах, нет в дуле ядра,
Но стонет прохлада слепого нутра, —
И звуки, что раньше в боях перемерли,
Клокочут в остуженном пушечном горле.
Но к призракам звуков греховных громов
Примешаны тени церковных псалмов,
И вторит задумчиво звон колокольный
Центральному уханью гаммой окольной,
А в общую гамму, как стук кастаньет,
Врывается цоканье медных монет:
«Не всюду, не вечно была я мортирой,
Прожженной, увечной, коварной задирой,
Но разные виды обиды и зла
По-разному всюду я люду несла, —
Мой каждый по-новому вылитый облик
Рождался и жил в человеческих воплях…
Я помню — отныне за много веков
Была я разбита на сотни кусков;
Была я монетами черной чеканки
С портретами мужа придворной осанки,
Под рубищем древним сама Нищета
По темным харчевням была мне чета.
Путями насилий, путями обманов
Меня уносили из тощих карманов,
И с жалобным звоном, судьбе покорясь,
На торге зловонном я шлепалась в грязь,
И ясным покойникам мертвые веки
Своими грошами я крыла навеки…
Как сладко хотелось, тогда и потом,
Сгореть без остатка в огне золото!
Леса выгорали, народы редели,
И камни крошились, и воды скудели,
Но вечно должна была гулкая медь
Звенеть от ударов, не смея неметь…
Был некогда храм, а на паперти храма
Какие-то люди молились упрямо.
Они приходили, клюкой семеня,
И в жертвенный ларь опускали меня.
Но ларь переполненный взяли из церкви
И лепту в горнило плавильное ввергли…
Литейщик веселый гроши обкалил
И в колокол голый меня перелил.
И вот я надолго под небом повисла —
Я зеленью тонкой, состарясь, окисла,
Я семь поколений своих звонарей
Оплакала гулом глухих тропарей;
Крещенью, и смерти, и розам венчальным
Служила я телом своим беспечальным;
В уборе обильном пустая Тщета
Под куполом пыльным была мне чета.
Но вот из-под неба зовет меня снова
Кровавая треба обличья иного:
Я снова в плавильне, я снова горю —
И новую в мире встречаю зарю.
Я слышу с Монмартра, как требует ядр,
Как требует пушек орел-император…
В мортирном обличьи на скифский Восток,
Стократ возвеличив, нас гонит поток.
Катилась я, грозно и зло громыхая,
Туда, где Московия стыла глухая,
И хрупкая Смерть за овалом щита
В пути моем шалом была мне чета.
…Покойна я ныне, свой путь вспоминая —
О, gloria mundi! О, слава земная!
Зачем разбудил меня этот удар!..
Ваш мир уже молод, хотя еще стар,
Он скоро забудет в бескровных делах
О пушках, о деньгах, о колоколах…
Но сон возвращается — здравствуй, покой,
Смущенный свободной от рабства рукой…»
1926
Я, правда, не был большевиком,
Но в детстве мглистом —
Я был отличным учеником
И медалистом.
От парты к парте, из класса в класс,
Как санки с горки,
Моя дорога текла, секлась
Витьем пятерки.
И эта цифра, как завиток,
Меня объехав,
Сопровождала сплошной поток
Моих успехов, —
Она мне пела, когда я шел
К доске и мелу,
Когда про Феба беседу вел
И Филомелу;
Когда о Ниле повествовал
И об Элладе,
Понтийской карты стенной овал
Указкой гладя;
Когда я чуял святую дрожь
(Рука — в петлицу),
Когда я путал и явь, и ложь,
И небылицу,
Когда, в былые входя миры
(Рука — за бляху),
С Луи Капетом свои вихры
Я клал на плаху…
Упорно на «пять» мой труд деля
В своем журнале,
Меня хвалили учителя
И в гору гнали.
И этот стройный и пряный ряд
Крутых пятерок,
В моем сознаньи бродил, как яд,
И был мне дорог…
Но вот однажды, разинув рот,
Мы услыхали,
Что в Петербурге переворот,
Что «цепи пали»…
И мы, подростки и детвора,
Решили дружно,
Что завтра нужно кричать «ура»,
А книг не нужно;
Что мы поддержим свободу масс
Своим сословьем
И что уроков хотя бы раз
Не приготовим…
Но наш директор, стуча перстом,
Кричал, неистов:
«Их завтра сплавят в арестный дом,
Со-ци-алистов!
И если пенка от молока
Со рта не смыта,
То берегитесь не кулака,
Так “кондуита”!»
И математик (хотя он слыл
За либерала)
Прибавил тоже: «ну, что за пыл?
Чего вам мало?
В народном бунте — исчадье зла,
Бунт стынет скоро…
…Вот теорема, что к нам дошла
От Пифагора;
Треугольник…CDEI…
И три квадрата…
Чтоб завтра помнить слова мои!
Adieu, ребята!»
О да, мы помним, но, как мужи,
Тверды и немы,
Мы забываем и чертежи,
И теоремы.
Молчат упорно бунтовщики
И вереницей
Подходят молча к столбам доски
За единицей.
Белее мела, синее дня,
Ища опоры,
Учитель медлит — и на меня
Возводит взоры:
И я приемлю святой позор,
Хотя в тетрадке,
В моей тетрадке — о, Пифагор! —
Урок в порядке…
Какая мука! Какой укол!
Рукой дрожащей
Любимцу школы выводят кол,
Кол! Настоящий!..
…С тех пор немало прошло годин.
Забудь же, школьник,
Про три квадрата и про один
Троеугольник!
Но как забуду о мятеже
Неизгладимом!..
Вот боль обиды на чертеже
Проходит дымом.
Проходит первый десяток лет,
И кол, наглея,
Нулем украшен, мне шлет привет
В день юбилея.
Вот математик сыпучий мел
Сует мне в руку —
О, как мне горько, что я посмел
Забыть науку!
Но я пытаюсь восстановить
Черту пробела, —
Троеугольник, за нитью нить,
Растет из мела.
Село и город прямым углом
Смыкают узы, —
И оба класса идут на слом
Гипотенузы;
И два квадрата, судьбе в укор,
С квадратом главным
Равновелики — о, Пифагор! —
И равноправны!
Я умираю — земля, прощай!
Прощай, отчизна! —
Вот я у двери в заветный рай
Социализма…
Но не апостол-идеалист,
В ключи одетый, —
Мне Фридрих Энгельс выносит лист
Простой анкеты:
Я ставлю знаки моей руки,
И сердце тает, —
И старый Карл, надев очки,
Его читает.
Но, гневно хмурясь над цветником
Своих вопросов, —
«Он даже не был большевиком! —
Гремит философ. —
Он не сражался за нашу власть
Под Перекопом;
Он был поэтом и только всласть
Писал сиропом…
Тебя не помнит ни наш Париж,
Ни баррикада,
Ты нам не нужен — перегори ж
В подвале ада!»
Но вот, сощурясь, на Марксов глас
Выходит Ленин —
И молвит: «Карл, ведь он для нас
Благословенен!
Он тот, кто — помнишь? — почтил народ
Своим позором,
Чью единицу мы каждый год
Возносим хором…
Нас трое, Карл, и наш союз
Прямоугольный
Тремя боками выносит груз
Земли бездольной…
Единоборство квадратных сил,
Где третья — время,
Нам этот мальчик изобразил
На теореме…
28–29 ноября 1927
I. «Двустворчатый моллюск на дне морском…»
Двустворчатый моллюск на дне морском,
Упрятавшись в надежную пещеру,
Ресничками нащупывает сферу,
Взмутненную акульим плавником.
Всем, кто знаком с научным языком,
Всем, кто блюдет учительскую веру,
Conchifer’a и Margaritifer’y
Легко признать в создании таком.
Оно лежит с отметиной латыни
В сообществе кораллов и актиний,
Как черепок, что выбросил школяр…
Но бьется кровь под панцирем сонливым,
И наглухо захлопнутый футляр
Жемчужиной болеет, как нарывом…
II. «Жемчужиной болеет, как нарывом…»
Жемчужиной болеет, как нарывом,
Животное, здоровое на вид.
Микроб труда, как плод любви, привит
Под мантией над радужным отливом.
Он копит гной в молчаньи горделивом,
Он строит свод, как скинию левит,
И опухоль, что землю удивит,
Становится от извести массивом.
Как прорастет созревшее зерно,
Среди пучин, где пусто и черно?
Кому владеть неоценимым дивом?
Надежды царств в зерне погребены,
Но выловит его из глубины
Пловец-индус рывком нетерпеливым.
III. «Пловец-индус рывком нетерпеливым…»
Пловец-индус рывком нетерпеливым
Свергается с мачтовой вершины.
Вода кипит, в воде оглушены
Стада медуз волненьем белогривым;
Проносится серебряным извивом
Стеклянный всплеск разбитой тишины,
Где стройные суда отражены
Чернеющим, как золото, заливом —
И снова тишь…Промышленник, сагиб!
Твой раб на дне! Он, может быть, погиб,
И труп его неуловим для глаза!..
Но прыгают мальчишки босиком
По палубе, и руки водолаза
Из глубины выносит скользкий ком.
IV. «Из глубины выносит скользкий ком…»
Из глубины выносит скользкий ком
Счастливая рука жемчуголова.
Пусть пленница мягка и безголова,
Но что за дань в ней выросла тайком!
Сгустившейся болезненным комком,
Нет равной ей в преданиях былого, —
И в книга нет еще такого слова,
Чтоб ей служить достойным ярлыком.
Недужный плод и роковое семя,
Укореняясь, она взойдет над всеми
Неслыханно-губительным ростком.
Судьба не ждет, и на плечах у славы,
Калеча мир и развращая нравы,
Роскошный перл из края в край влеком.
V. «Роскошный перл из края в край влеком…»
Роскошный перл из края в край влеком,
Чудовищной слезой окаменелый.
Им тешится купец остервенелый
Над выжженным слезами сундуком.
Он — как яйцо, снесенное Грехом,
Со скорлупой, от злости посинелой,
Где Вельзевул смешал рукой умелой
Крутой белок с неистовым желтком.
Он яблоком, он персиком раздора
Ведет на кровь купца и командора,
Но ангельской невинности печать
На нем лежит прощеньем молчаливым, —
И много зорь дано ему встречать,
Прелестницам сопутствуя игривым.
VI. «Прелестницам сопутствуя игривым…»
Прелестницам сопутствуя игривым,
От госпожи до новой госпожи, —
Он женственен, как юные пажи,
Как перси жен с родильным молозивом;
Желанный сем — гречанкам прихотливым
И варваркам, шершавых как ежи, —
Он скифские тревожит рубежи,
Украинкам он снится чернобривым.
В руках мужчин лихой прелюбодей,
Он только ключ от губ и от грудей,
Он только мзда наперсницам ревнивым,
В гербе Марго он именем горит,
Но, окрестив мильоны Маргарит,
Тускнеет он под матовым наплывом…
VII. «Тускнеет он под матовым наплывом…»
Тускнеет он под матовым наплывом.
Ни колдовством, ни чисткой не помочь.
Восточную зарю сменила ночь,
Подобная не персикам, а сливам…
Какой-то шут в порыве шаловливом
Советует больного растолочь,
Смешать с водой, и будто бы точь-в-точь
Такой же перл остынет под месивом…
Но не навек он все-таки померк —
Чтоб воскресить нежнейший фейерверк,
Его томят на самой пряной коже;
Он с лучшими гетерами знаком,
И, на себя по-прежнему похожий,
Он блещет вновь над царственным венком!
VIII. «Он блещет вновь над царственным венком…»
Он блещет вновь над царственным венком,
Он правит вновь покорствующим миром, —
И тьмы стихов достойным сувениром
Ему вослед слагаются кругом;
Текут бойцы, верхами и пешком,
Земля нудит немолкнущим турниром,
А он лежит изысканным кумиром,
Тоскующим неведомо по ком…
Он самая болезненная рана
В спокойствии хозяина-тирана,
Его хранят, за тысячью замков,
За ста дверьми от хищников упрятав.
Но щелкают клыки ростовщиков,
Алчба горит огнем его каратов!
IX. «Алчба горит огнем его каратов…»
Алчба горит огнем его каратов…
За боем — бой, за стоном — новый стон.
Католики не чтут своих Мадонн,
Язычники не слушают пенатов…
А он молчит, невозмутимо-матов,
Тенетами коварства оплетен —
Тюльпан тщеты, ничтожества бутон,
Мечта блудниц, злодеев и прелатов.
Но, как струна, смолкает гул войны,
И армии стоят, потрясены:
Виновник мук и пушечных раскатов,
Он унесен из верных кладовых
Героями сказаний бредовых,
И ловит смерч захватчиков-пиратов…
X. «Всех ловит смерч: захватчиков-пиратов…»
Всех ловит смерч: захватчиков-пиратов
И флагманов карательных армад.
Напрасными призывами гремят
Орудия слабеющих фрегатов…
Перемешав разбойников-мулатов
И преданных отечеству солдат,
К ним сходит смерть из пенистых громад,
Сердца врагов между собой сосватав.
Тогда кричит грабитель-капитан,
Что следует задобрить океан
И возвратить жемчужину пучине —
Но серный смрад в украденной суме
Грозит судом смелейшему мужчине, —
И тонет бриг с футляром на корме.
XI. «Ах, тонет бриг с футляром на корме…»
Ах, тонет бриг с футляром на корме,
Под звон цепей, под выкрики молений,
Влача людей, упавших на колени
С тоской в груди и с дьяволом в уме!..
А вместе с ним скрывается во тьме
Предмет страстей, тревог и вожделений,
Жестокий бог несметных поколений,
Погонщик душ, томящихся в ярме!
Пройдут века, — быть может, инженеры
Произведут подсчеты и промеры —
И выловят утраченный трофей…
Но как и где?.. — Десятки миль — в округе,
Десяток — вглубь, и в лоне кораблей
Покровы вод нерасторжимо-туги…
XII. «Покровы вод нерасторжимо-туги…»
Покровы вод нерасторжимо-туги.
Корма гниет. Сума гниет вослед.
А рядом с ней залег на сотни лет
Сафьянный шар в серебряной кольчуге.
Он разомкнул сферические дуги
И показал, сквозь золотой браслет,
Врага земли, зловещий амулет,
Ненужный дар перенесенной вьюги.
Футлярный шелк от сырости размяк,
Как тот родной и жертвенный слизняк,
Что выкормил мучительное чудо…
С ресничками на бархатной кайме,
Оно сошло, неведомо откуда,
И предано двустворчатой тюрьме.
XIII. «Пусть предана двустворчатой тюрьме…»
Пусть предана двустворчатой тюрьме
Надежда царств и гибель их слепая,
Но, в памяти земной не погибая,
Она жива, как буквы на клейме.
Сибиряка, привычного к зиме,
И смуглого индусского сипая —
Одна петля, одна корысть тупая,
Один позор сдавил в своей тесьме.
Где идол рас? Где лучезарный светоч?
Он подарил заплатанную ветошь
Обманутым рабам своих лучей!
Но восстают покинутые слуги
И говорят: «не стоит двух свечей
Сокровище, зачатое в недуге…»
XIV. «Сокровище, зачатое в недуге…»
Сокровище, зачатое в недуге,
В бесплодии своем не сотворит
Ни колоса, ни меда, ни акрид,
Ни кирпича, ни кожи, ни дерюги.
Но, как нарыв, болящий и упругий,
Оно сосет, беспечный сибарит,
Работника, который им покрыт
И связан им в мистическом испуге.
О, труженик, зарывшийся в песок!
Ты робок, мал, но жребий твой высок…
Не погибай от собственной болезни!
Дави ее киркою и штыком
И не сгнивай, как сгнил в соленой бездне
Двустворчатый моллюск на дне морском!
XV. «Двустворчатый моллюск на дне морском…»
Двустворчатый моллюск на дне морском
Жемчужиной болеет, как нарывом.
Пловец-индус рывком нетерпеливым
Из глубины выносит скользкий ком.
Роскошный перл из края в край влеком,
Прелестницам сопутствуя игривым;
Тускнеет он под матовым наплывом
И блещет вновь под царственным венком.
Алчба горит огнем его каратов,
Но ловит смерч захватчиков-пиратов,
И тонет бриг с футляром на корме…
Покровы вод нерасторжимо-туги,
И предано двустворчатой тюрьме
Сокровище, зачатое в недуге.
19–22 сентября 1927
Скользя колесами по стали,
Неумолимый, неминучий,
В иные времена и дали
Меня несет дракон гремучий…
Разлуки длительны и странны.
Я не могу прийти обратно.
Привязанности постоянны,
А пройденное невозвратно.
О, город ветра и тумана,
Друзья и девушки, ответьте:
На дне какого океана,
В каком вы все тысячелетьи?
Пути теряются во мраке,
И на пороге постоянства,
Как две сторожевых собаки,
Ложатся время и пространство.
Октябрь 1922
Столица-идолопоклонница,
Кликуша и ворожея, —
Моя мечта, моя бессонница
И первая любовь моя!
Почти с другого полушария
Мне подмигнули, егоза,
Твои ворованные, карие
Замоскворецкие глаза —
И о тебе, о деревенщине,
На девятнадцатом году
Я размечтался, как о женщине,
Считая деньги на ходу;
А на двадцатом, нерастраченный,
Влюбленный по уши жених,
Я обручился с азиатчиной
Проездов кольчатых твоих,
Где дремлет, ничего не делая,
Трамваями обойдена,
Великолепная, замшелая,
Китайгородская стена,
И с каждым годом всё блаженнее,
Всё сказочнее с каждым днем
Девическое средостение
Между Лубянкой и Кремлем…
Я знал: пройдет очарование,
И свадебный прогоркнет мед —
Любовь, готовая заранее,
Меня по-новому займет,
И я забуду злое марево,
Столицы сонной житие,
Для ярких губ, для взора карего
Живой наместницы ее.
Май 1928
Тоскуя по розовым далям,
В дорожном весеннем хмелю,
Я дни коротаю за Далем
И ночи за Гоголем длю.
Как нежны, и сладки, и кратки
Призывные звуки дорог! —
Я слышу в словарном порядке
Расхристанной песни упрек,
Я вижу — не ведает чуда
И стынет распятая речь,
И мертвенны звуки, покуда
Мертва Запорожская Сечь.
Но только в украинской думке
За Бульбу вскипит булава,
Как лезут из Далевой сумки
Покорные зову слова —
На кресле, безвылазно строгом,
Дрожит алфавитная цепь,
И Гоголь по вольным дорогам
Ведет заповитную степь.
1 июля 1927
Упорная всходит луна,
Свершая обряд молчаливый.
Подъемля и руша приливы,
Над морем проходит она.
Давно ли ты стала такой,
Пророчица глухонемая?
Давно ли молчишь, отнимая
У моря и сердца покой?
Две силы над нею бегут,
Подобные вздыбленным гривам:
Одну называют приливом,
Другую никак не зовут.
В то время, как первая бьёт
О скалы, не в силах залить их,
Вторая, в мечтах и наитьях,
Бессонное сердце скребёт.
Навеки пленённый луной,
Бескрылый, в усердии пьяном,
За нею по всем океанам
Волочится вал водяной.
Но там, где кончается он,
Споткнувшись о гравий прибрежный,
Другой нарастает прилежно
И плещет в квадраты окон;
И, в нём захлебнувшись на миг,
Под знаком планеты двурогой,
Томятся бессонной тревогой
И зверь, и дитя, и старик…
Два вала вздымает луна,
И оба по-разному явны,
Но правит обоими равно,
Естественно правит она.
6 апреля 1929
К богине верст мой дух присватался,
И вот поют мои стихи
Географического атласа
Необычайные штрихи.
Покуда ношею Атлантовой
На шее виснет небосвод,
Клубки маршрутные разматывай
Над картами земель и вод;
Перед чернилами и прессами,
С огнем Колумбовым в груди,
Непредусмотренными рейсами
По книге сказочной броди;
Иль, как Орфей, дельфина вымани,
Чтобы избавил от сирен,
Когда над линиями синими
Рука испытывает крен,
Когда, как мачты, перья колются,
Скользя дорогой расписной
По льдам, пылающим у полюса
Первопечатной белизной!
Перед Коперниковым глобусом
Теперь я понял, почему
На нем средневековым способом
Чертили парус и корму. —
Гудя векам прибойным отзывом,
На романтических путях,
Мне снова машет флагом розовым
Богиня чаек и бродяг!
1926
Мы недолго будем хорониться
В домовинах, в рытвинах равнин —
Мы дорвемся до тебя, граница,
Горняя, как утро именин!
Мы, как дети, что от скудных линий
Переходят к сложным чертежам,
От равнины движемся к долине,
К мудрости, нагроможденной там.
И хвала двухмерному пространству,
Приучившему своих детей
К постепенности и постоянству
В изучении его путей!
Раньше — гладь! Везде один порядок.
Плоскость — раньше. Крутизна потом.
Грудь не сразу из-под снежных складок
Вырастает снеговым хребтом.
Знает ширь степного окоема,
Даже морю мерила края —
С высотою только незнакома
Молодость бескрайняя моя. —
Снится ей, как небо льдами сжато,
Как снега сползаются туда,
Рвутся вниз лавины-медвежата
И ревут от боли и стыда…
Снизу страшно, и клубится, плача,
Школьница-мечта. Но погоди:
Будет, будет решена задача!
Горы — наши! Горы — впереди!
28 сентября 1928
Плачь, муза, плачь!..
Пушкин
Из-за некошеных камышей —
Горы, похожие на мышей.
Тьма поговорок и тьма примет —
Нанят до гор осел «Магомет»…
Если гора не идет к нему,
Надо вскарабкаться самому.
Ссорится с ветром экскурсовод
(«Столько-то метров, такой-то год…»);
Зернами фирна — черные льды
(Жирные горы! Алла верды!);
Глетчерных семечек блеск и лузг.
Стеблем подсолнечным вьется спуск.
Дробью охотничьей гром заглох.
Эхо катает в горах горох.
Грозные тучи несутся вскачь
(Лермонтов падает…Муза, плачь!..),
Мышьим горохом об стену гор
Эхо кидает глухой укор.
1928
Речь уклончивая вершин,
Ложь извилин над хитрым кряжем
И змеиные шипы шин
Под бензиновым экипажем…
Десять метров — и поворот,
Четверть метра — и мы с откоса! —
Но суворовское «вперед!»
Поторапливает колеса.
Гнется взорванная стена
На отчаянных и упрямых,
И тревога затаена
В этих выбоинах и шрамах;
И ущелье, сомкнув края,
Угрожает смертью мышиной,
И несется шоссе-змея
За спасающейся машиной…
Стоп! и бьется, как у зверка,
Сердце загнанное в моторе. —
Снизу злая, как рок, река,
Сверху тоже «memento mori»[38],
А засевший здесь идиот
(Или демон с простой открытки)
Снисходительно продает
Прохладительные напитки…
1928
Жеманных «ах!» и грубых «ух!»
С собой набрал турист-пролаза —
И, как несложных потаскух,
Использовал в горах Кавказа.
На белых гранях этих гор,
Тщеславной следуя привычке,
Он вырезал, как пошлый вор,
Свои беспошлинные клички. —
Нахальный контрабандный ряд
Дешевых чужеродных ссадин…
И эти ссадины твердят
О пошляках, прошедших за день!
Когда курортники уснут
В публичном доме междометий,
Кавказ меняет медь мину
На золото тысячелетий:
В ущелья демонской реки
Краями медленной лопаты
Уже другие пошляки
Вонзают имена и даты. —
И нравов не переменить
Надрезами и письменами —
Упорная проходит нить
Между бессмертными и нами;
Экскурсионные бюро
Противодействуют нахалам,
Но Лермонтовское перо
Прогуливается по скалам.
Август 1928
Туннель безвыходно открыт,
Гремит (а выглядел — тихоней),
И электричество горит
В бегущем под горой вагоне.
Как ядра, зло и тяжело
Вагоны прут во мрак и скрежет,
Пока не высверлят жерло
И свет навылет не забрезжит.
Неотвратимая дыра,
Необходимая загадка
Блестит решением — ура! —
Успокоительно и кратко…
В горах невежества и тьмы
И ненависти обезьяньей
Не так ли пролагаем мы
Туннели нежности и знаний —
Одним резцом просверлены
Слепящие сквозные ходы
И в сердце пламенной жены,
И в толще каменной породы!
7 августа 1928
Только проезжая…Плечи и плед,
Желтые полки в оконном пролете…
Кто вы такая и сколько вам лет?
Где вы живете и с кем вы живете?
Поезд ревнует — торопит тайком,
Точно жена вы ему иль цыганка,
Вот он несет вас, вот машет платком…
Стыд нам и горе, рабам полустанка!
Рыжий попутчик, случайный сосед,
Он-то запишет ли в хитром блокноте,
Кто вы такая и сколько вам лет?
Где вы живете и с кем вы живете?..
Август 1928
Здесь так хороши обязательно-лунные ночи,
Так много души в обаятельном имени Сочи;
Так больно при мысли, что кончатся море и горы,
Что сроки разлуки непреодолимы и скоры;
Так жалко часов, отведенных для праздности летней,
Что ждешь не дождешься, когда же нагрянет последний!
Август 1928
Весна штурмует напролом,
Дымя теплом и льды тараня.
С каким апломбом первый гром
Подвластные обходит грани!
Как ласточка сквозит крылом!
Как бредят югом северяне!
Они садятся в поезда,
На их подвижные диваны,
Они торопятся туда,
Откуда к нам, на праздник званый,
Влечет Полярная звезда
Гостей пернатых караваны…
Но осень переходит вброд
Мельчающий поток сезона —
И снова всё наоборот:
Гогочут гуси полусонно,
И снизу деловой народ
Их видит из окна вагона.
Так вольный сын голубизны
И пленник железнодорожный,
Свершая по следам весны,
Свершая дважды путь свой должный,
Взаимно встречны и равны
И вечно противоположны.
Март 1928
Из номера гостиницы — дыра
Безвыходной Феодосийской ночи.
Собачий лай — до самого утра.
Горячий лай — насколько хватит мочи.
Я только что приехал. Не видал
Ни башен Генуи, ни исполкома.
Край не исследован. Круг знаний мал.
Молитва псов одна лишь мне знакома.
Который час? Должно быть, больше трех.
Рассвет сейчас. Действительность воскреснет.
Я с городом сражусь. Но песий брех,
Но песня неизвестности — исчезнет.
Взывай, вопи, собачье сердце тешь!
Судьба не ждет. Судьба неумолима.
И брызнет луч. И просияет брешь
В ограде обнаруженного Крыма.
Земля надеждами осаждена.
Гостиница покоится во мраке.
Что перед нею — тын? забор? стена? —
Пока не видно. Гавкают собаки.
7 июля 1929
Бухта-заточница, бухта-темница,
Бухта тишайшая в нашей стране,
Наши в тебе отражаются лица,
Наши — снаружи и наши — на дне!
Нежные горы тебя укачали,
Долгим охватом от бури хранят,
Время здесь дремлет на мирном причале,
Парусной вечности трется канат.
В прошлом и в будущем — внешняя смута,
Козни Европы с обеих сторон —
Вот и грозят эти кручи кому-то,
Мутному морю готовят урон.
Слева над ним — генуэзские башни,
Справа — советские пушки над ним,
Завтрашний подвиг и подвиг вчерашний
В тихой воде мы сегодня храним.
Слева ученый и вахтенный справа
Ходят дозором и в стекла глядят,
Рыбу под ними коптит Балаклава,
В мирном затоне купает ребят…
Прочно закрытая в крымском Пергаме,
Помни, сестра, что за дверью твоей
Пьяница-море стучит кулаками,
И душегубствует ветер-злодей!
27 июля 1929
Золотолюба-генуэзца
Толкает парусная прыть
Пространством досыта наесться
И время в жилы перелить. —
О вольный флаг его факторий!
Ты солью крыт, ты ветром дран, —
Довольно ржаветь на запоре
Воротам неоткрытых стран.
Вот петли, мазанные кровью,
Прощальный отверзают срок,
Вот Генуя средневековью
Указывает на порог…
Теснитесь, крымские монголы
И краснокожие Антилл, —
Колумбы генуэзской школы
Заходят в первобытный тыл,
И крепость детской Балаклавы,
И бизнесменский небоскреб —
Зарубки первопутной славы
На крестовинах бурых троп. —
Соперники и антиподы,
Открытые одним ключом,
В различные глядятся воды
Под переменчивым лучом,
И солнце — птичья каравелла —
Плывет по очереди к ним,
Чтобы в Нью-Йорке вечерело
И утру радовался Крым,
Чтобы проклятие норд-остов
Кидал, пред Адмиральский лик,
В новооткрытый полуостров
Закрытый на ночь материк.
Но плачь, татарская можара,
И, ось Америки, кричи,
Когда вратарь земного шара
Роняет с пояса ключи
И в тайну башни генуэзской,
Нарушив Галилеев лад,
Землетрясение-пират
Порой врезается стамеской.
1 июля 1929
Севастополь — запальный фитиль
На Таврической бомбе истории.
Это — известь, и порох, и пыль,
Это — совесть и боль Черномории;
Херсонес — это греческий крест,
На дороге Владимира постланный,
Это — твой триумфальный наезд,
Князь, в язычестве равноапостольный.
Балаклава ж — молочный рожок
В золотой колыбели отечества,
Переливший младенческий сок
В пересохшие рты человечества…
В Севастополе — бранный курган
И торжественность памяти Шмидтовой. —
— Для чего он сжимает наган? —
Ты рассердишь его — не выпытывай.
В Херсонесе, царьградский подол
О языческий жертвенник вымарав,
Византиец садится за стол,
Чтобы выпить за подвиг Владимиров;
В Балаклаве — и английский бот,
И фелука торгашеской Генуи,
И пещерного жителя плот
Облегли ее дно драгоценное…
Ираклия три гордых узла
На платке завязала Таврическом,
Чтобы память их нам донесла
Недоступными варварским вычисткам.
Треугольник убежищ морских,
Он не канул на дно, он не врос в траву
И поет о столетьях своих
Погруженному в сон полуострову.
2 июля 1929
Фонтан любви, фонтан живой!
Александр Пушкин
Дворец Гиреев пуст…
Адам Мицкевич
Бродил я и твердил (не зная сам,
Что значит по-татарски) — «мен мундам!»
Но с этих слов, загадочно простых,
На землю веял прадедовский дых,
И дух кочевий, по моим следам,
Гудел гостеприимно: «мен мундам!»
Я кланялся плетущимся домой
Сапожникам с паломничьей чалмой,
И отращенным в Мекке бородам
Я признавался тоже: «мен мундам!»
Я наблюдал, как жесткую струну
Кидали шерстобиты по руну,
И войлочный мне откликался хлам
На хриплое от пыли «мен мундам!»
По замкнутым дворам туземных нор,
В святых пещерах молчаливых гор,
Снимая башмаки у входа в храм,
Шептал я, как молитву: «мен мундам!»
К Фонтану слез Гиреева дворца
Младой певец другого вел певца,
Он звал его по имени — Адам —
И, встретив их, я крикнул: «мен мундам!»
Когда же я спросил о смысле слов,
Мне давших ласку и привет и кров,
— Я здесь! — мне отвечали. — здесь я сам!
Вот всё, что означает «мен мундам»… —
Журчал ключом и лился через край
Воспетый Севером Бахчисарай.
В Бахчисарае это было, там,
Где я сказал впервые «мен мундам».
Где хан не правит и фонтан не бьет,
Где Пушкинская тень отраду пьет,
Где суждено уже не тем устам
Шептать благоговейно «мен мундам!»
10 июля 1929
Дули ветры всех румбов и линий:
Ветер западный, чайки смелей,
Волчий — с севера, с юга дельфиний
И верблюжий — с восточных степей;
Было шумно в обветренном стане —
Между морем и горной дугой,
В откроенной долине свиданий,
Вдохновенный царил непокой;
И рвались через редкие звенья
Ураганы в курганной гряде,
И летело мое вдохновенье
По соленой и желтой воде.
Пусть жара обернулась москитом
И рассыпала злые рои,
Пусть ложатся зверьем перебитым
Бездыханные ветры мои, —
Но взревут возмущенные недра,
Поколеблют зловещий покой
И начало Великого ветра
Возвестят оживленной строкой.
26 июля 1929
За надрывным Карадагом
Гриф распластан рыжеперый,
Смертью праведной и спорой
Угрожающий бродягам. —
А бродить не всякий может
По разъятому вулкану,
И, когда я в пропасть кану,
Рыжий гриф мой труп изгложет…
Это было: рвань сандалий,
Сгустки крови на ладонях,
Отклик стона в гулких доньях
Лавой ущемленных далей,
Дрожь изъеденных тропинок,
Скрежет зыблемых карнизов,
И вверху — крылатый вызов
На неравный поединок.
Эту битву всякий знает,
Все над пропастью мы виснем,
Некий гриф беспутным жизням
О судьбе напоминает. —
Сквозь года, сквозь тучи зрячий,
Смотрит хищник терпеливый
На приливы и отливы
Человеческой удачи.
Он с паденьем не торопит,
Он спокоен, потому что
Виноградный сок Алушты
Будет неизбежно допит,
Потому что мы летаем
Только раз и только книзу
И беспамятному бризу
Клок одежды завещаем.
17 июля 1929
…Как рухнувший готический собор…
…Встает стена…
М. Волошин
Здесь — Крым. Здесь места нет Парижу,
Но в рыжем Карадагском кратере
Я ощущаю, я предвижу
Собор Парижской Богоматери. —
Как мир, в эскизах одичалый,
Как первые истоки готики —
И рвущиеся к небу скалы,
И поднятые ими дротики.
Над вулканическим собором,
Химерой, с парапета согнанной,
Летает гриф с огромным взором
И чертит в небе профиль огненный.
Закатного светила зорче,
Паря над миром, как пророчество,
Он видит творческие корчи,
Он славит пламенное зодчество.
22 июля 1929
На Ай-Петри не было туч,
И сказала Ай-Петри богу:
— По примеру кавказских круч
Я хочу облачиться в тогу.
Я — красавица меж вершин,
А красавице льстит одежда…
Расспроси об этом мужчин,
Если сам ты в этом невежда.
И еще мне нужен покров,
Чтоб отдать его Карадагу:
Он страдает от злых врагов,
И мне жалко его беднягу. —
Бог ответил, даря ей ткань
Из добротной небесной влаги:
— Семя Евы рядится в дрянь,
только ангелы ходят наги.
Этим суетным городам,
Осененным тобой, в угоду
Ты заимствовала у дам
Переменчивую их моду.
Но не видыван в городах
Голый воин рати небесной,
Божий первенец, Карадаг,
В бездну павший и ставший бездной.
Пусть же стынет его броня
На безоблачном жестком ветре,
От гордыни его храня
И от женственных чар Ай-Петри.
Всё размоется. И сползут
Складки сланца во влажной ткани.
Но свершу я мой страшный суд
На нетленном моем вулкане. —
7 июля 1929
Знойный ветер играет песком
И заносит простертые груди,
И подножия наши тайком
Скарабеи обходят, как люди.
Мы глядим на рыбачий улов,
Равнодушные сфинксы загара,
А вокруг — пирамиды холмов
И верблюжьего моря Сахара.
Пролежать бы три тысячи лет,
А потом — отряхнуться от лени
И, упершись в засыпанный плед,
Распрямить золотые колени!
11 июля 1929
Бывают минуты — их нежно обходят молчаньем,
Для них оскорбительны звуки похвальных речей…
И люди бывают — восторгов минутная дань им
Больней равнодушья и корня забвенья горчей.
Не так ли и он, средоточие царственной мысли,
Святой Коктебель, ко льстеца неколеблемо глух? —
На кратер ли взглянем, на степь ли, на зыбь ли, на мыс ли —
Бессильно над ним скользит человеческий пух.
В публичной Алупке, в разбойном гнезде Балаклавы,
Восторгу и щедрости отклик нетрудно найти.
Но брось портмоне в неподкупном судилище лавы
И честь Коктебеля коварных стихов не плети.
Как будто земной, к неземному он тянется кряжу,
Забытый богами чертеж несвершенной мечты. —
Хотите — купайтесь, хотите — гуляйте по пляжу,
Но только молчите, но только не лезьте на «ты».
3 июля 1929
Трехсложная туча с противоположной землей
Какие-то древние вечные счеты сводила, —
Таранила молнией, полосовала струей,
Лежачую била, на сонную падала с тыла.
А люди кричали: — Строга твоя кара, строга!
Пройди себе краем и малых детей не рази ты! —
Но знает ли воин, уродуя темя врага,
Насколько невинны секомые им паразиты…
14 июля 1929
А писем нет… И Вам неведом
Владеющий Почтамтом рок. —
За завтраком и за обедом
Вы ждёте запоздалых строк…
О, как медлительно, как туго
Ворочаются пальцы друга,
Не снисходящего к письму,
Глухого к счастью своему!
Но, слогом не пленяя новым,
Склоняя Вас к иным словам,
С приветом, незнакомым Вам,
Нежданное я шлю письмо Вам,
И сердца неуемный бой
Глушу онегинской строфой.
Строфа бессмертного романа,
Недюжинных поэтов гуж,
Она пригодна для обмана
Обманом уязвленных душ.
В какой же стиль ее оправить?
Каким эпиграфом возглавить?
Врагу волшебниц и мадонн
Какой приличествует тон? —
Я перелистывал письмовник,
Незаменимый для портних, —
Но я не пакостный жених,
И не кузен, и не любовник…
Забыта вежливая «ять»,
И я не знаю, как начать. —
Ну, как живете? Что видали?
В каком вращаетесь кругу?
Какие блещут этуали
На Коктебельском берегу?
А, впрочем, праздные вопросы
Стряхнем, как пепел с папиросы,
И пусть курится до зари
Наркотик лёгкий causerie[57].
Есть в Коктебеле полу-терем,
Полу-чердак, полу-чертог.
Живет в нем женщина-цветок,
Хранимая покорным зверем.
Кто эти двое? — Вы да я
(Признаюсь, правды не тая).
На севере, в потоке будней,
Всё так меняется, спеша,
Но в зыбке гор, в медузьем студне
Незыблема моя душа.
Заворожённая собою,
Она покорствует покою,
И только раз за пять недель
Сменил мне душу Коктебель.
Его характер изначальный
Бессменно властвовал во мне,
Затем что сменность глубине
Обратно-пропорциональна
(Чем буря более сильна,
Тем долее её волна).
Он мэтром, genius'ом loci[58],
Явил свой мужественный лик,
И я тонул в глухом колодце
Проповедей его и книг,
И, на суровом Карадаге
Учась возвышенной отваге,
Сменил на холостую стать
Любовь к «жене» и веру в мать.
Я был — как вахтенный в походе,
Как праведник, как слон-самец,
В плену забывший, наконец,
Подруг, живущих на свободе,
И долго радовался там
Мужского ветра голосам.
Но дни бесстрастья пробежали,
И, каменный ещё вчера,
Мир Коктебеля в мягкой шали
Не брат мне больше, а сестра;
Мне звёзды — женскими глазами,
Мне волны — женскими губами,
Мне суша — вышитым платком, —
И эта женственность — кругом.
Шарманщик переводит валик
(За маршем воли — нежный бред),
И, свет преображая в свет,
В глазу меняется хрусталик,
А сердце шепчет: — Брось перо
И чувствуй — просто и остро!
2 августа 1929
Энергия хлещет за борт
И вызов кидает бездне,
И молодость пишет рапорт
В приливе морской болезни. —
И пишет она, что так-то
И так-то обидны факты,
И с берегом нет контакта,
И отдыха нет от вахты —
«Простите мое нахальство,
Но слишком душу качает…»
И с флагмана ей начальство
По радио отвечает:
— Чем старше судно морское,
Тем глубже его осадка —
Сначала нам нет покоя,
А после нам очень сладко.
И жребий, для всех единый,
Состарит ваш юный трепет
И парализует тиной
И ракушками облепит, —
Вперед же, смолою вея
По картам следуя здраво:
Гребите пока левее —
Успеете взять направо!
13 июля 1926
«Noli tangere circulos meos!»
— Не касайся моих чертежей, —
Не смывай их, о девушка Эос
Из-за влажных ночных рубежей!
Роковые колышутся зори,
Непогодою дышит восток,
И приливное рушится море
На исчерченный за ночь песок.
Под веслом со случайной триремы
В Архимедовой мудрой руке
Непонятный узор теоремы
Возникал на прибрежном песке.
И в изгнаньи, с холодной отвагой,
Чертежи политических карт,
Как учитель, изломанной шпагой
Выводил по земле Бонапарт.
И, подобный небесному гостю,
Отрешенный от мира поэт
На куртине нервической тростью
Проводил фантастический след.
Но, как варвар, жестокое, утро
И прилив одичалых морей
Отомстили — и старости мудрой,
И отваге, и грезе моей…
4 марта 1925
Для каждого из молодых людей,
Когда ему ни в чем не повезло бы,
К тем, кто удачливей, к тем, кто сытей,
Возможны вспышки зависти и злобы. —
Любимцам женщин, чей нетруден хлеб,
Чей счет от жизни наперед отстрочен,
Он может крикнуть, что их бог нелеп,
И, сквернословя, надавать пощечин.
А если бы ожесточенный дух
Его смутил завистливым стремленьем
И злобой к тем, чей жар давно потух
С давным-давно ушедшим поколеньем,
То и тогда, смертельно побледнев,
Пред склепом их, пред их изображеньем,
Он утолил бы свой бессильный гнев
Слепым, но справедливым разрушеньем…
Ни к тем, кто жив, ни к тем, кто в прошлом спит, —
К тем, кто в грядущем, тайном и неблизком,
К ним, шествующим, счет моих обид
И список жалоб с безнадежным иском!
От наших рук тебя твой возраст спас,
И все мы в жертву твоего наследья,
О правнук наш, сияющий за нас
С вершин ненаступившего столетья!
Декабрь 1925
Розой отрочества туманного,
В ожиданьи усекновения,
Голова моя Иоаннова
Вознеслась над садом забвения.
Но как буря — страсть Саломеина,
Небо юности хлещут вороны,
Роза сорвана и развеяна
И несётся в разные стороны.
А ложится жатвою Ирода,
После боя чёрными хлопьями,
Где долина старости вырыта
И покрыта ржавыми копьями…
9 декабря 1924
Отяжелела славою земля —
И трехтысячелетним взором
Рим императора и короля
Обводит выветренный форум.
Гляди: он жив! он в мире вновь один!
В нем нет ни лап, ни колоколен,
И боги льстят, и боги просят вин,
И цезарь весел и доволен.
Опять рычат объезженные львы,
Опять подожжена столица,
Лавровый нимб — у каждой головы
И в каждой матери — волчица.
Пусть над землей — безмолвие и гнет,
И горьки дни, и ночи тяжки —
Но Рим горит, но слава сердце жжет,
И львы у цезаря в запряжке!
Сентябрь 1921
Которое солнце заходит,
А звезды, как прежде, дрожат
И древнюю землю уводят
На путь ежедневных утрат.
И вечер — и снова немая
Утрата скользит от меня,
Точеные руки ломая
И греческим торсом звеня.
И с каждой ночною потерей
Бездушие гипсовых глаз,
Безмолвие ваших мистерий,
Богини, теряю я в вас.
Не жду откровения свыше,
Но вижу: пустеет музей,
Чредой оголяются ниши
Души одичалой моей.
Директор? Но он равнодушен:
Не он тут поставил богинь,
Не он их из пыльных отдушин
Пускает в небесную синь.
Когда же последние пери
Закончат последний побег:
Директор уйдет, а на двери
Напишет: «закрыто навек».
Август 1921 — декабрь 1925
Вы холосты, братья, и молоды вы,
Вам слава под окнами крутит шарманку
И светлой невестой с вуалью вдовы
Вас будит, и ждет, и зовет спозаранку.
У каждого подвиг, у каждого честь,
И каждый по-своему светел и славе —
Способностей масса, талантов — не счесть,
И выскочка жалостный гению равен.
Пока мы свободны от брачных тенет,
Мы боль одиночества музыкой лечим,
Но песня иссякнет, и слава уйдет,
Шарманку хромую взваливши на плечи.
И женщина сядет за нашим столом,
И белые руки на скатерть положит,
И вороном, вникшим в Эдгаровый дом,
Хозяйскую душу, как нишу, изгложет.
13 ноября 1925
Мышка серая понимает
И котенка и западню,
Хлопотливо не начинает
Долговечную беготню.
В долгий день под потолками дремлет,
Но, лишь лампа задребезжит,
Мышка гласу вечера внемлет,
Встрепенется и побежит.
Мать бросает свою корзину
И пускается наутек…
Это муза к Вашему сыну
Заглянула на огонек!
Это дщерь чернильного рая,
И в родного предка ее
Первый Гамлет вонзил, рыдая,
Бутафорское лезвие!
И намного, намного позже
Пращур этого вот зверька
По автографу «Птички божьей»
Пробегал, робея слегка.
Вот грызет она хлеб и сало,
А быть может, бабка ее
Нам про Блока бы рассказала,
Про житье его да бытье…
Вот протягиваются нити
Через книжную чешую…
Мам милая, не гоните
Музу бархатную мою!
9 декабря 1927
Когда в груди слишком большое счастье,
А сила слов слишком невелика,
Мы говорим, что мы хотим обнять
Весь этот мир, суровый и прекрасный.
Был, помню, день, каким-то счастьем полный,
Настала ночь, и вот приснилось мне,
Что я действительно могу обнять
Висящую в пространстве нашу землю.
Ее обуреваемое тело
Я у экватора перехватил,
И тропики, как ленты живота,
Дохнули зноем на мои суставы;
Ее лица — я полюса коснулся,
Но злые полыньи на месте глаз,
Но глетчерный оскал на месте рта
Пропели мне о холоде и смерти…
Когда я никну над горячим телом
Земной сестры, я вижу иногда:
Ее глаза и губы холодны,
Как северные льды родной планеты;
Как северные льды родной планеты,
Ее глаза и губы холодны. —
— Какой прекрасный и суровый мир! —
Кричит титан, разжав кольцо объятий.
Сентябрь 1928
Путем наблюдений над собственным телом
Закон сновидений открыл я в себе,
Как тысячи лет его открывали,
Как тысячи лет откроют еще:
Ложишься направо — спокойствием веет,
Колышется радуга дивных удач,
Налево ложишься — и сердце бунтует,
И струи кошмара нещадно секут..
Как трудно расстаться с виденьями счастья
Согретому лаской волшебного сна
Для тягостной лямки сознательной жизни,
Для явственной качки с обоих боков!
И как хорошо продираться спросонок,
Еще не поднявши заплаканных век,
Сквозь дебри кошмара к открытым пространствам
Простых огорчений и ясных трудов!
Тревожные волны бездонного бреда
Я с левого бока люблю загребать —
Мне ясно оттуда: действительность лучше,
Какою бы серой она ни была.
Но если бы знал я, что больше не встану,
Что негде спастись от последнего сна,
Последнюю ночь, изменивши привычке,
Я мирно провел бы на правом боку.
Апрель 1928
Валунами созвучий,
Водопадами строк
Рвется дух мой ревучий
Через горный отрог.
Строг и невыразим ты,
Жесткий мой матерьял:
Несговорчива Мзымта,
Замкнут дымный Дарьял!
И в цепях пораженья,
Напряженно-немой,
Прометеевой тенью
Голос корчится мой;
Тщится косноязычье
Печень-речь мою съесть. —
Это — коршунья, сычья,
Олимпийская месть.
На альпийские травы
И на глетчерный лед
Крутоклювой расправы
Молчаливый полет!
Август 1928
Не опасна мне жадная заводь,
Не обидна свобода светил:
Липкий гад научил меня плавать,
Плавный коршун летать научил!
Нет, недаром лягушечью силу
И расчётливость хилой змеи
Унесли в торфяную могилу
Заповедные предки мои…
У запруды, в канун полнолунья
Я шагнул и квакунью спугнул
И к бугру, где нырнула плавунья,
Удивлённую шею пригнул. —
Я учился: я видел: рябая
Округлилась вода чертежом,
И, как циркуль, к луне выгребая,
Мудрый гад мой поплыл нагишом.
Ах! заманчиво влажное ложе,
И конечности дрожью полны,
Будто я земноводное тоже,
Тоже блудный потомок волны.
Над перилами женской купальни
Я размашистой думой нырял
В ту пучину, где пращур мой дальний
Облегчённые жабры ронял;
Я развёл твои руки, подруга,
Окунул и скомандовал «раз!»
Ты на «два!» подтянулась упруго,
А на «три!» поплыла «a la brasse».
Дорогая! Поздравим природу:
Стала мифом родная среда,
Ты лягушкой покинула воду
И Венерой вернулась туда!
17 августа 1928
В любовной мальчишеской прыти,
Под зыбью девической ткани,
Эпоха великих открытий
Приходит за веком исканий. —
Как чайка, душа прокричала,
И парус напрягся смоленый —
Снимайся с родного причала,
Плыви на охоту, влюбленный!
Он долго мечтает о чуде,
Сомненьем и море объятый,
И первые женские груди
Находит во мгле розоватой. —
Рука приготовлена к бою,
И воском залеплены уши;
Он шарит подзорной трубою
По линиям девственной суши;
Он шарит — и, снова голодный,
Ведет непотребную лодку,
Как остров крутой и бесплодный,
На карте отметив находку…
Но, алчущий взор напрягая,
Он Индию видит в мираже,
Он видит — зарделась, нагая,
И нет ее слаще и краше!
Прибойное кружево руша,
Свергается в пену сорочка,
Открыта последняя суша,
На карте поставлена точка, —
И гибнет, обманутый твердо,
Колумб, совратитель вселенной,
Мечтая об Индии гордой
В объятьях Америки пленной.
6 июля 1928
Я — зверь, но особенный:
это легко доказать. —
Я груди Европины
допьяна смел искусать;
Я вгрызся, мурлыкая,
в ломкий Кавказов хребет,
И Арктика дикая
кличет меня для побед;
Мне ведомо многое —
ненависть, радость и стыд,
И четвероногое
в предках моих состоит;
Мне будущим бредится —
в сотах накопленный мед! —
И совесть-медведица
сердце, как лапу, сосет;
И чмокают мокрые
черные губы ее,
Сосущие до крови
зверское сердце мое…
Влюбляйся, ухаживай,
мудрый двуногий медведь! —
Дано тебе — заживо
в царственной страсти мертветь.
Я — зверь, но особенный:
хищник, любовник и хват, —
Не ртом, не утробиной —
сердцем во всем виноват.
Я жертву преследую
месяц, и месяц, и год,
И медлю с победою —
мышью играющий кот!
И след ее светится
славой нездешних высот,
И совесть-медведица
сердце, как лапу, сосет!
11 октября 1928
Долго, долго надо мною выла мать,
Из седла меня хотела выломать.
Говорил я ей: — Довольно, выдра, выть,
Бабью боль пора из сердца вытравить. —
И, как телка, для журьбы стреножена,
Над речной ревела быстриной жена
И кричала: — Бойся вражьей погани —
Ранят тебе тело, голубок, они!
Ах, ни поену тебе, ни сыту быть
И небриту ржавые усы тупить,
Горек в сечах, в передрягах дальний путь —
А и встречусь ли с тобой когда-нибудь?.. —
Я ответил, что под бабьи жалобы
Так же прадедам моим сшибало лбы,
Звуки вольного степного кликанья
Подо мной взнуздали, разожгли коня,
Через реку меня гонит рысью прыть
Меч о рыцарские латы вызубрить,
Против пики вынимает шпагу бой,
Сводит вражью смерть с казачьей пагубой…
23 ноября 1926
Смерть песне, смерть! Пускай не существует!..
Вздор рифмы, вздор стихи! Нелепости оне!..
А Ярославна все-таки тоскует
В урочный час на городской стене…
К. Случевский
Дымится даль. За скифскими буграми
Бряцают сталью племена.
Надежда тает, как свеча во храме.
Дружина ханом пленена.
Закаты пышут тишиной зловещей,
И, петушась, как на разбой,
Резное солнце, всё острей, всё резче,
Горит над княжеской избой.
А темной горнице полуперуны
Сидят за слюдяным окном;
Там тенькают задумчивые струны,
Там пальцы спорят с волокном;
Там перепел водой из клетки прыщет,
Скорбит княгиня там, и — ах! —
Рука рабы подобострастно ищет
В ее славянских волосах…
Но не одна, над огражденным валом,
Княгиня бродит поутру:
Ковылий дух с падучим покрывалом
Ведет злодейскую игру.
Певучий ветер золотые пряди
Перебирает на стене,
Как струны гуслей, как листы тетради,
Как волокно в веретене.
По перегонам, по яругам древним,
Вернется князь, врагам на страх,
И солнце страсти засверкает гребнем
У Ярославны в волосах. —
А вам трещать, бродячие суставы,
В тисках пергаментных полос,
В упругих струнах, в переборах славы
И в искрах чесаных волос!
3 апреля 1928
Офелия, помяни меня в твоих святых молитвах…
«Гамлет»
От неласкового Гамлета
К нам ли ты, в страну веселия,
Приплыла, слезами залита,
Безутешная Офелия?
Вспомни, кроткая, о лирике,
Помани к реке девической
Под воинственные выкрики
Нашей славы прозаической!
13 ноября 1926
— Ваше величество — vous comprenez?[78] —
Всадник над пропастью, смута под спудом,
Конь на дыбы — не я Фальконэ,
Если работа не будет чудом!
Всякое чудо червонцем звенит,
Чудо растет сообразно налогам, —
Полмиллиона на адский гранит
С гадом под боком, — не так уж и много…
Райская сказка про Ваши дела
Рабским потомством не будет забыта.
Бронзовый конь, закусив удила,
В розовый воздух врежет копыта!
Бунты, что рушат кумиры царей,
Здесь лишь оближут подножные звенья —
Всадник пребудет у лир и у рей
Символом ветра и вдохновенья.
Киньте же, мудрая, щедрой рукой
Денег и подданных в пламя горнила!
В гимны грядущего льются рекой,
В сплаве со славой, медь и чернила.
Июль — 4 сентября 1927. Ленинград. Площадь декабристов — Москва
Жарь из кружек!
Царь наш лют!
Флот из пушек
Шлет салют.
Пир горою,
Вширь Нева —
Рою, строю
Острова.
Страх отбросьте,
Враг и брат, —
Жарьте в гости,
Царь-де град!
Шапку набок,
Жми, сапог,
Лапай Гапок,
Милуй бог…
Уж не баб ли
Сменим флот? —
Мы на сабле
Женим бот.
Душу ль терпкий
Сушит червь —
Пьем за верки,
Пьем за верфь!
В сушке — срубы.
Стружки — «штурх»… —
Вытер губы
Питер-бурх.
Пили гости,
Ела рать —
Сели в кости
Поиграть:
Нечет в зерни
Мечет люд,
Флот — вечерний
Шлет салют…
Мир с тобою,
Вширь, трава, —
Рою, строю
Острова!
1926
Когда на сердце гадко,
Когда душа во тьме,
Веселая загадка
Рождается в уме:
Как вымысел веселый,
Как беззаботный стих —
Старинные камзолы
В аллеях золотых.
Там фрейлинами — павы,
И фрейлины — под птиц,
Там эхо длит забавы
Пяти императриц,
Так, в страхе перетруски,
Декабрьский «пардон»
С французского на русский
Как «бунт» переведен…
Там ветреные марши
Над городом глухим
И вдовы-генеральши,
Внимающие им,
Играющая белка
В нетронутой тени
И мальчик-скороспелка
За томиком Парни…
Июль — 3 сентября 1927, Детское село — Москва
Я ходил и дышал красотою
Ненаглядного града Петрова,
Я над Мойкой боролся с собою,
Чтоб не броситься вниз головою
Перед домом, где выбито слово,
Возвещающее — ах, не верьте! —
Об одной неожиданной смерти.
Это здесь, как сосновые ветки,
Колыхались московские предки
И, как ветхие пальмы Завета,
Караулили негры-нубийцы,
В этом граде скрещенного света,
Столь суровом для сердца поэта
И столь нежном для самоубийцы.
Июль — 3 сентября 1927, Детское село — Москва
Уехал Хлестаков…Бряцает сбруя,
Бряцают мысли, путаны и дики:
У Земляники дочь Перепетуя,
Перепетуя дочь у Земляники…
Марья Антоновна! Что в грусти проку?
Плечо горит, и взор в окно стремится…
«Сорока полетела…» Да, сорока,
Но вещая, но радостная птица!
Летел, летел в хвостатом фраке щеголь,
Настрекотал, сорочий, ревизора…
Пусть навсегда уехал он, и Гоголь
Останется при званьи щелкопера,
Ей нипочем: в душе ее девичьей
Он светлый сон, он принц и нареченный.
Пускай, как шут, осмеян городничий,
Пускай судья трепещет, потрясенный,
Пускай беда, страшнее почт и Турций,
Как взяточник грозит его борзятне,
Но память о залетном петербуржце —
Что может быть печальней и приятней?…
26–27 ноября 1927
…Где лягут кости? В землю их вселят,
Чужие руки, свежий дерн настелят,
Чужие меж собой броню, булат
И все мое заветное разделят!..
А. Грибоедов
Императорского русского посла,
Грибоедова убили в Тегеране…
Что наделали вы, жадные убийцы?
Будто русские и сами уж не могут
С их же, с собственным, расправиться поэтом?
Если тщились оказать вы им услугу,
Вы ошиблись, дорогие персияне! —
Русские еще покажут миру,
Как они своих поэтов любят:
Собственными душат их руками,
Собственными их ногами давят,
Кровью их родную землю поят.
Глупые и жадные убийцы
Вы увидите лишь через восемь лет,
Как поставят русские к барьеру
Лучшего из всех своих поэтов
И на загнанного ими наведут
Пистолет французского бродяги.
Но пройдет еще четыре года —
Лермонтов поспеет на закланье,
И убьет его не чужестранец,
Не случайный, подставной убийца, —
Свой же брат убьет его — военный,
Богу чести преданный дурак.
Да, напрасно вы поторопились,
Убивая русского посла:
Не сочли вы каиновых рук,
Не прочли иудиных сердец
Соплеменников его и братьев!
Сами бы они его не хуже —
Потому что ценят песнопенья
И умеют песню оплатить…
Иль не знали вы, что он — поэт?
Спрашивайте в следующий раз,
Не поэт ли тот иноплеменник,
Для кого вы камень припасли.
Погрозит муллам чумазым
Шах над мертвым дипломатом
И откупится алмазом,
Тонким и продолговатым.
Царь же, этот камень синий
На ладони возлелеяв,
Скажет: — Жаль, что на чужбине.
Что не здесь… не как Рылеев. —
На Гергерском перемете
Остановка для обеда. —
Путник спросит: — Что везете? —
И услышит: — Грибоеда. —
Восьмилетье скоро минет,
Скоро на опушке леса
Этот путник брови сдвинет
И прицелится в Дантеса.
1929
Война! Война! Царь объявил набор,
И вот уже молебен в церкви Спаса.
Он треплет шнур вдоль красного лампаса
И нервничает перебором шпор.
Сосед-сенатор затевает спор
По переливы певческого баса:
— La gurre, mon prince…[85] а хватит ли запаса,
И если хватит, то до коих пор?.. —
Потом прислушивается к хоралу
И подставляет ухо генералу,
Чтобы услышать: — Родина близка.
Из русских сел, как воду из колодца,
Мы можем черпать нужные войска.
Mon cher[86], поверьте слову полководца. —
19 декабря 1926
В списке всесветных святынь
Спорит с предметом предмет —
Мавры порочат латынь,
Риму грозит Магомет.
Полный тропических жал,
Мастер заразу рожать,
Камень Каабы лежал
И продолжает лежать…
Сотни и тысячи губ,
Холя холеры змею,
Слюнили аспидный куб,
Смерть целовали свою.
Гурий в раю разбуди,
Горний Господень хорал, —
В долгом священном пути
Смуглый мулла умирал. —
Умер, но Мекки достиг,
Лёг, отпустив караван,
Стынет в устах его стих
Книги, чьё имя — Коран.
Белая сказка пустынь,
Тысяча первая ночь…
Господи, камень содвинь
И помоги превозмочь!
1926
Возьмите, свяжите, свезите
В амбары размолотых благ,
Просейте на колотом сите
За золото проданный злак!
Да служат не гладу, а сыти
Пшеница, ячмень и овес —
Везите, везите, везите
За возом пылающий воз!
1927
Ворон, ворон, стряпчая птица!
День твой жарок, а вечер тих —
На закате солнце коптится
Черным веяньем крыл твоих.
Как намедни солод медовый
В медном солнце ворон варил:
Вот он стынет, небу готовый —
Денный таз над копотью крыл.
11 января 1926
Туча, как денежная забота,
Туча, как козырь, над дубом шла —
Взбухла и вскрылась и, как банкрота,
Вексельным росчерком обожгла…
Угольный памятник дубьим сокам,
Акциям молниям, дождю обид,
Сохнет он в горе, как туз, высоком,
Труп — но упорствует и скрипит.
Мох упованья, мечта о чуде,
Запечатанный зигзаг судьбы…
Мне попадались такие люди —
Громом обглоданные дубы.
4 сентября 1928
Голубая душа папиросы
Исчезает под пеплом седым, —
Обескровленный ангельский дым
Разрешает земные вопросы…
Он рядился в табачную плоть
И прозрачную кожу бумаги,
Как рядится в мирские сермяги
Потайной домотканый господь.
Но, пылающе-рыжеволосый,
Жаром спички приник серафим, —
И прощается с телом своим
Голубая душа папиросы.
11 октября 1926
О сладкое сердцебиенье
От пламенных ее духов,
Диваны, полные значенья,
Застенный бал, глухой альков,
И запах, льнущий к изголовью
В дыму струящихся сигар,
И истекающий любовью
Душистой памяти угар…
Ужель не стрелы купидона,
Не сеть Кипридиных интриг,
А яд зеленого флакона —
Живой взаимности язык? —
— Да, он. — За стойкой парфюмерной
Аптекарь, вздернув рукава,
В бутылки льет рукою верной
Любви струистые права.
Они стоят, как изваянья,
По полкам, в лентах и звездах,
Фабричный знак — печать молчанья
На их заклеенных устах.
Стоят о сладостного мига —
И конденсированный сок,
Как целомудренная книга,
Хранит двусмысленный урок.
Апрель 1921 — Декабрь 1925
Дрожит зачарованным принцем
Певучее тело часов —
Минута лукавым мизинцем
Касается тонких усов,
Качаются гири-подвески,
Как ядра в тяжелой мошне,
И маятник, мужески-резкий,
О ласке мечтает во сне.
Он ходит от края до края,
И каждые тридцать минут,
В торжественной страсти сгорая,
К нему обольстительно льнут —
И боем, во тьме напряженным,
Летучую нежную плоть
Он милым нетронутым женам
Пытается проколоть.
Под музыку стона и дрожи,
Великое множество дней
Он с ветреной вечностью прожил,
Ни разу не слившися с ней. —
И в комнатах тихого дома,
Не знающий отклика зов,
Звенит вековая истома
До гроба влюбленных часов!
13 октября 1926
Градусник повешен за окном.
Собеседник веток и скворешен,
Будь погоде верный эконом,
Чуток будь и в счете будь безгрешен!
Принимай заказы изнутри,
Переменам следуй чрезвычайным,
Да почаще в комнаты смотри
И на все вопросы отвечай нам.
Срок ужасный — каждою зимой,
Каждым летом — взлет недоуменный…
Сторож честный, сторож наш прямой!
Плавься, стынь — тебе не будет смены.
Но зато, когда мы тяжко спим,
Крепко спим у своего корыта,
Ты открыт пространствам мировым,
И тебе вселенная открыта.
Теплый дом сегодня снится мне.
Этот дом — страна моя родная…
Вот повис на призрачном ремне
У ее закрытого окна я. —
За стеклом — тепло и духота,
За стеклом не думают о стуже;
Там сыскали место для скота,
А меня оставили снаружи…
Многое мне видно с косяка,
Где меня, как пугало, прибили:
Жарко дышат на меня века,
Злые замораживают были.
Градусник, я брат тебе теперь,
И на всей земле нас только двое!
В двух вершках окно твое — но мерь,
Но считай ненастье мировое.
6 апреля 1929
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
В. Ходасевич
Для равнодушной знати
И для простых ребят
На жалостном канате
Танцует акробат.
Расчетливой истомой
Он спорит с вышиной,
Почти что невесомый,
Почти что неземной.
И нет сомненья в чуде,
И смерти нет — пока
Чувствительное «будя!»
Не грянет с потолка. —
Он медлит, как лунатик,
Оглохший от сонат,
В предательский канатик
Сужается канат,
И, гибельному крепу
Отдавшийся на миг,
Врезается в арену
Плясун и баловник…
……………………….
Когда я вижу чудо,
Меня всегда томит,
Что в нем — четыре пуда
И что земля — магнит,
Что падают и строфы
С лирических небес,
Под прессом катастрофы
Приобретая вес…
Ноябрь 1928
Перекрестила. Время пробило.
В тисках напутственных ладоней —
Лицо, взволнованное добела,
Лицо и память о Дидоне…
Веревка якоря — отвязчива,
Любви сопутствует измена, —
Прости же мужа, уходящего
От женственного Карфагена!
Песок пустыни, страстью дующий, —
Увы! не слаще, не пьянее,
Чем парус, трепетно ликующий
В руках бегущего Энея.
1928
Депеша. Срочная. От дамы.
И добрый бог-телеграфист
Благословенной телеграммы
Ко мне протягивает лист.
Назавтра в нежную столицу
Крылатый двигнется экспресс,
Как если б молнию-орлицу
С востока выпустил Зевес, —
И о прибытии Леилы,
В свершенье сладостной мечты,
Провозвестит мне голос милый
Из телефонной пустоты.
16 апреля 1925
Над головкой полугреческой
Мне взгрустнулось почему-то…
Здравствуй, скорби человеческой
Непутевая минута!
Вы смеетесь: «что тут странного?
Разве стала я другая,
Иль, причесанная наново,
Я мила, как Навзикая?»
Чтоб задуматься растроганно,
Нам достаточно порою
Неожиданного локона,
Заведенного сестрою.
9 марта 1925
В это утро певучего льда
Нам не видны в умершем прибое
Ни гребные суда,
Ни текучая Троя. —
Но открытая шея твоя
Мне сказала, что мрамор Елены —
Это только струя
Нерастаявшей пены…
Декабрь 1921
От угла до другого угла
Затекала улыбкою губка
И, голубка, текла,
Как ладья-душегубка.
А влюблённый ее целовал
И дышал над улыбкою кроткой,
Как безжалостный шквал
Над беспомощной лодкой.
Декабрь 1921 — май 1925
Не кокетничай со мною,
Легковесная японка, —
Разве можно взять женою
Трогательного ребенка?
Столь же нежной, столь же бледной,
И с глазами как котята,
В юности своей бесследной
И луна была когда-то.
Но в супружестве законном,
В ходе месячного цикла,
Солнце огненным драконом
В чистую луну проникло…
Много женщинами сшито
Тканей и препон напрасных —
Даже зонтик не защита
От лучей и взоров страстных…
Ах, не поддавайся зною,
Шелковая перепонка,
Не заигрывай со мною
Из-под зонтика, японка!
12 июля 1926
Дух и тело исковеркав,
Адских пыток зная дело,
Лишь одною не владела
Католическая церковь:
Это пытка ожиданья,
Применяемая ловко
Обожаемой плутовкой
В час условного свиданья.
Бедной жертве нет спасенья,
И еще не знают люди
Между всех своих орудий
Лучшей меры откровенья.
На часах деленья мелки,
Но страшней тисков монаха —
Их стремительные стрелки
В спазме злобного размаха.
22 февраля 1925
Наша вечность велика нам,
Тяжки страсти исполина —
Я служу тебе вулканом
Недоступная долина!
Сил клокочущих излишки
Под застывшею корою
Будят огненные вспышки
Над томящейся горою.
Тлеет негой исподлобья
Взор влюбленного бедняги —
И, как пепельные хлопья,
Буквы стынут на бумаге.
Для чего она дана мне,
Эта даль полунагая?
Я, как письма, шлю ей камни,
Сам ее не достигая.
Лава медлит, и, слабея
И сады свои колебля,
Ждет Везувия Помпея,
Захлебнувшаяся в пепле!
10 июня 1926
— Пойди, — говоришь ты, скучая, —
И сердце мое взвесели! —
Пускай не имею ключа я
К забавам печальной земли,
Пускай ни ключа, ни рубля нет,
Пускай ничего нет у нас, —
Но духом невольник воспрянет
И скуку прогонит на час.
Побольше скучай, дорогая! —
Чем горше улыбка твоя,
Тем лучше, свой дух напрягая,
Созрею для мужества я:
Остроту сложу позатейней,
Сыграю, струну теребя,
Свожу тебя в цирк и в кофейню
И Рим подожгу для тебя.
Вся слава, все лучшие звуки
Покорны тугому бичу,
Что в женской взвивается скуке
И щелкает в слове «хочу».
Скотину, противную клади,
Подвигнет лишь кнут за спиной —
Скучайте же, подвига ради,
Погонщицы славы земной!
22 сентября 1929
Ну, братва, и бывает же вздор.
Чего со мной было — умора!
Выхожу я вчера на дозор
В подходящем месте для вора.
А идет это вроде пижон,
Пальто на нем без бахромок.
Я его, конечно, ножом:
Слегка попал, а слегка промах…
Закричать он хотя не успел,
Но привстал и блевнул красным,
И сказал — белый, как мел:
«Ты меня это, друг, напрасно.
Я не знал, что такой капут
Ожидает меня сегодня,
Голова моя весит пуд,
В этой ране — жар преисподней…
Губы жгут и воздух сосут…
Подойдите ближе, убийца,
Поднесите к лицу сосуд,
Помогите виску напиться!»
Он еще раз блевнул нутром
И шепнул: «У меня забота —
С самопишущим золотым пером
Возьми у меня листик блокнота.
Запиши мой последний стих,
Сочиненный мной по дороге,
И пошли его, ради всех святых,
В “Новый луч” или “Красные итоги”…»
Вижу я — от луны светло.
Дай, думаю, запишу частуху.
Прохрипел он мне тут свое барахло
(Без фамилии — не хватило духу).
И храню вот — без первых строк
(Выкурили гады в ночлежке):
«…Кратковременен жизненный срок,
Мы живем, обреченные спешке.
Чуть окрепнув, на самом краю
Уходящего вдаль виадука,
Мы провидим кончину свою
И страдаем за сына и внука.
О, не так ли суров народ
Золотого советского края
Ради милого сына живет,
Ради внука в боях умирая?
Этот жертвенный трепет атак,
Это счастье…» Не кончил — скрутило.
А здорово — так его так!
Экой парень чудило…
1928
Это был обыкновенный клоп —
В меру трус и в меру кровопийца…
Ах, не хмурься, лавроносный лоб!
Снизойди, о лира олимпийца!
Что нам стоит рассказать хоть раз
Про дела и про заботы клопьи?
Всё равно ведь — для дневных прикрас
Мы стряхнем постельное охлопье! —
…Каждый день, в пуховую метель,
Звон матраца вызывал на дело,
Пел трубой и забирался в щель
Острый дух почиющего тела.
По пчелиной трубчатой игле
Кровяную передвинув подать,
Полной колбой клоп скользил во мгле,
Клоп спешил свой груз переработать.
Столько раз согрев и напитав
Красным медом золотую шкуру,
Знал он твердо — и его состав,
И давленье, и температуру.
Но случилось…Нектар стал горяч.
Бог потел, и это было ново.
Хоботочком, как домашний врач,
Клоп всю ночь выстукивал больного.
Продолжалось… Свет не погасал.
Кровь прогоркла. Изменив порядку,
Клоп дежурил, он слегка кусал,
Но не пил, а слушал лихорадку.
Жар осекся — и за пядью пядь
Начал падать, гнев сменив на милость.
Что же с кровью? Клоп не мог понять,
Почему она остановилась…
Он бежал от страшной тишины
И нашел за скважиной замочной,
На кровати мужа и жены,
Брагу тризны и уют полночный. —
Кровь гудела, но была сладка,
Кровь кипела, но не иссякала —
И текла в каналы хоботка,
Как вино венчального бокала…
Очевидец и свершитель треб,
В муках смерти и в пылу зачатий
Ты сосешь благоуханный хлеб
И на нем кладешь свои печати!
Но встают усталые с перин,
Жгут свечу, ругаясь словом скверным,
И шипит гробовый стеарин:
«Dies irae.. Requiem aeternam…»[106]
6 января 1928
Слегка чудаковатый контур
За проволокою вольеры —
И вот американский кондор,
Который видел Кордильеры.
Сны детства! Разреженный воздух…
Майн-Рид…Кровать…Свечной огарок…
Страна индейцев, лам бесхвостых
И дорогих почтовых марок!
Во время школьных репетиций
Как было лестно — без запинки
Повествовать о хищной птице,
Которой поклонялись инки!
На ярмарках из марок ярких,
Чужак от областей надводных,
Ты шел в обмен на самых жарких,
На самых редкостных животных. —
Охваченный меняльным блудом,
За знак с твоею шеей голой
Я мог пожертвовать верблюдом,
Проштемпелеванным Анголой…
Но счастье лет, азартом полных.
Ты позабыл в тени вольеры —
Твой мир — наплеванный подсолнух
И праздничные кавалеры.
2 февраля 1926
Нотками нежного вызова,
Зеленью тонкого пуха
Тешила селезня сизого
Сладкая утка-рябуха.
Кроткое кряканье слушая,
Лакомка, падкий до ласки,
Думал он: «Вот она — лучшая
В мире крапивы и ряски!»
Думал он: «Всё приготовили
К нашей утиной утехе, —
Бабы — душой Мефистофили —
Гретхен пленили в застрехе…
Радуйся, жадная птичница,
Ад нам любовью готовя, —
Чадная утья яичница —
Вот твоя выгода вдовья.
Селезня, слезно воспетого,
Гонят на сцену — пожалуйста! —
Скажет ли кто после этого,
Чем я не копия Фауста?..»
5 декабря 1926
Трехгодовалый грузный хряк
Исправно служит «Свинощету»
И в сотый раз вступает в брак
Не по любви, а по расчету…
Свою породистую кровь
Привить метиске из Норфолька —
В таком подходе — не любовь,
Одна расчетливость, и только!
Об семенить и изменить
И новым холодеть романом —
Какая дьявольская нить
Между свиньей и Дон-Жуаном!
Наука — сваха и свекровь,
Наука, не моргнувши бровью…
(Тут можно рифмовать с любовью,
Но это будет не любовь…)
Апрель 1926 — 16 октября 1927
Вечером на одинокой крыше
Кот приворожил к себе ворону.
Он понравился ей шерстью рыжей
И смешно мурлыкнутым «не трону»…
Месяц был как месяц, и в тумане
Крыши перемигивались жестью;
Птичий клюв изобразил вниманье,
Вызванное непривычной лестью:
Вежливо подрыгивая лапой
И подергиваясь, в знак традиций,
Кот подкрадывался тихой сапой
К радостно подрагивавшей птице.
И нежней, чем самурай пред гейшей,
Как диктует дедовский обычай,
Он ей декламировал звучнейший
Из придуманных котами спичей…
А спустя немного, в результате
Сказочного бракосочетанья,
У родителей, весьма некстати,
Вылупилось странное созданье. —
Если только верить их рассказу,
Их детеныш был как дух заклятый —
Полузверь и полуптица сразу,
Сразу волосатый и крылатый;
От отца с закваской кровопийцы
Цвет он унаследовал и волос,
А от матери — предплечий спицы,
Жесты, и полет, и невеселость.
Кот поплакал над своим ребенком
И назвал его летучей мышью…
Верьте, детки, тонким перепонкам,
Посвященным лунному затишью!
25 октября 1926
В стране, где прав довольно мало,
Где чужеземец — это царь,
Вблизи посольского квартала
Смиренный проживал кустарь.
При нем был пес из фокстерьеров.
Подобно всем китайским псам,
Он трусил белых офицеров
И был безжалостен к купцам.
По мненью пса, достичь довольства
Нельзя иначе, как вбежав
На территорию посольства
Одной из западных держав.
Свой адский план продумав тонко,
Он как-то в кухонном углу
Лишил невинности болонку,
Принадлежавшую послу…
Конечно, суд, конечно, гласность…
Кустарь ответчиком предстал…
Международная опасность!
Дипломатический скандал!
Но кто поспорит вероломством
С наивернейшей из подруг? —
Болонка пинчерным потомством
Посольство поражает вдруг!
Ученый эксперт вывел прямо,
Что в жилах каждого щенка
Туземной крови нет ни грамма,
А крови пинчерной — река…
Китайца больше в суд не тянут,
Китаец прав, китаец рад,
Ему легко, а фокс обманут,
А фокс унижен и рогат.
Апрель 1925
Я — страшной новости гонец.
Послушайте, исполняясь духу,
Про мученический конец,
Постигший рядовую муху! —
Свободной мысли колыбель,
Женева нравилась всегда ей.
Там спит над озером отель,
Засиженный мушиной стаей.
У кухонной его плиты,
Над сковородкой рот разиня,
Сколь часто сиживала ты,
Моя малютка героиня!
Но ты влетела второпях
В зал, где, рассевшись по ранжиру,
Сто грудей пели о путях
К разоружению и миру…
Сверканье сахарным пленяясь,
Ты прогулялась по манишкам,
Чьи обладатели, клянясь,
Грозили воинским излишкам.
Они кричали: «Дух войны
Грозит грядущим поколеньям,
Но будем вооружены
Разоружительным терпеньем!»
В окно! В окно! Тошнит от врак!
Скорей! Тоска подходит комом.
Бежать!.. Но форточку сквозняк
Захлопнул перед насекомым…
Оно в испарине, дрожа,
Проводит лапкой по макушке…
«Разоружа…» «Вооружа…»
Ах, нет ужаснее ловушки!
Там просят сдвинуться на треть,
Там просят не решаться сразу,
Там требуют предусмотреть
Пропагандистскую заразу…
Взглянула муха на Восток,
Полна сочувственной заботы;
Перекрестила хоботок,
Изнемогая от зевоты;
Сложила томно два крыла,
Решительных не выждав сдвигов,
И в два приема умерла,
Худыми ножками подрыгав.
— Здесь ветви мира — напрокат.
Здесь даже мухи мрут от скуки, —
Сказал восточный делегат,
Брезгливо умывая руки…
Подвижником на блудный пир
Явилось бедное творенье. —
Спи с миром, павшая за мир!
Вкушай загробное варенье!
10 мая 1929
Властолюбивая наследственность
К морям, как в детстве, нас зовет,
И первопутная торжественность
В рыбачьем парусе живет.
Бродяга, проклятый викарием
И осужденный королем,
Обогащает полушарием
Всемирной карты окоем.
Со звоном золота и каторги
Пират Атлантикой несом,
И Слава в латах конквистадорки
Штурвальным правит колесом.
Водительница и ответчица,
Она и в бурях, и в боях,
И Амазонка ей мерещится
В американских берегах.
Индейцы бьются с бледнолицыми,
И через робкие очки
Мы напрягаем над страницами
Расширившееся значки.
____________________________
Мы видим — с перуанских Альп
Спадают снежные покровы,
Сдирает с тайны свежий скальп
Завоеватель их суровый.
Мы слышим клич — «туда, туда,
Туда, где желтые богатства,
Где лам сребристые стада
И красная пастушья каста!»
Но через пастухов и лам,
Неуловимая для глаза,
Со страшной местью пополам
Распространяется зараза. —
Тебя мечом не одолеть,
Тебе не страшен бой мушкета, —
Тобой приходится болеть,
Неведомая спирохета!
Когда шумит обратный стяг
И флот торопится попятно,
На бледной коже у бродяг
Вскипают бронзовые пятна;
Под милым золотом скрипят
Изнемогающие трюмы,
Но кости ноют у ребят,
И лица у ребят угрюмы:
Уж лучше черная чума
Или зеленая холера,
Чем боль, сводящая с ума
Весельчака и кавалера!
За флотом пенный виадук
Струится следом дерзновенным,
И плавно движется недуг
По голубым и влажным венам…
А с берега родной земли,
Навстречу брызнутые круто,
Звучат ликующие «пли»
И гром военного салюта.
_________________________________
С тех пор щедротами Америки
Европа в хрипе, в горе, в жути,
И пляшут хмурые венерики
На свадьбе золота и ртути…
Мутнеет кровь, мечты подавлены,
Томится страсть боязнью лютой,
И лучшие уста отравлены,
Как чаша, полная цикутой.
За вспышку скопидомной похоти,
Вспашку девственной Ла-Платы —
Какие бешеные подати!
Какие щедрые расплаты! —
И жертва уличной трагедии,
Рыдая на фонарной тумбе,
Клянет Колумбово наследие,
Не зная даже о Колумбе!
__________________________
Сомнений нет, надежды нет,
Ломается последний якорь,
Как адмирал, растерян знахарь,
И волны рвутся в кабинет…
Ну что же? — поблагодари,
Оставь рублевую бумажку
И в слякоть, с шубой нараспашку,
Иди и шляйся до зари.
Я знаю — может быть, и ты,
С письмом, окурком и портретом,
Оставишь нам перед рассветом
Свои восторги и мечты.
Как доктор, поднесешь ко рту
Лекарство с револьверным дулом
И, задрожав плечом сутулым,
Отсалютуешь в пустоту…
Во славу древних моряков
— Да незабвенны наши предки! —
Такие выстрелы нередки
В судебной хронике веков —
Они звучат то там, то сям,
В тиши торжественной минуты,
Как запоздалые салюты
Победоносным кораблям.
Но, с золота заморских руд
Смывая ржавчину болезни,
Наука требует — «воскресни!» —
И славит выдержку и труд.
1–3 октября 1927
Два слитных гласных суть дифтонг,
А два согласных — аффриката.
Связь «н» и «г» звучит как гонг,
Как медный звон в момент заката.
Филологический инстинкт
Не спас нас от чужого ига,
И через титул (твой! ating)[115]
Дань гуннам ты приносишь, книга.
В моем ферганском Sturm und Drang[116]
Сквозит изгнанничество Гейне,
И бури слова бумеранг
Еще по-рейнски лорелейны.
От птицелова-австралийца
Через индусов и татар
Твой образ, палочка-убийца,
Я принял, ветреница, в дар…
Проклятый дар! Каких бы линий
Душой я в небе не чертил,
Она останется рабыней,
Она к подножью темных сил
Вернется в сроки, без ошибки,
Как ветер жизни ни влеки
В центростремительность улыбки
От центробежности тоски…
25 июня 1931
Крылья — сабли. Пустотою
Ты живешь, чудесный стриж,
Подгоняемый тоскою,
Исходящею из крыш.
Надо ль делаться пилотом,
Если, став на берегу,
Бегом глаз твоим с полетом
Я сравняться не могу?
Хищный, черный и сварливый!
Ты не можешь, чтоб скала
Твой покой нетерпеливый
Слишком долго берегла.
Ты откажешься подавно —
В клетке, высмеян щеглом,
Взять от Марьи Николавны
Муху с вырванным крылом.
И умрешь в цепном бессильи
И грудной подымешь киль,
Чтоб на спущенные крылья
Села радужная пыль.
Чтоб обрел сухой зоолог
В жалком чучеле таком
Дух небес меж тесных полок
Над латинским ярлыком…
1921
Овидию — на край земли,
К полярному Дунаю —
Мне горстку денег принесли,
А от кого — не знаю…
Растут сугробы, крепнет лед,
На пальцы дует ссыльный…
Был мир — и нет… Но кто-то шлет
Привет мне замогильный.
Среди болот, среди равнин,
Чинов и прав лишенный,
Вчерашний муж и гражданин,
Сегодня — прокаженный!
Так кто ж, безыменным письмом
Обременяя шпалы,
Не задрожал перед клеймом
Позора и опалы?
Кто запечатал, кто послал
Во мрак, в тысячеверстку,
На самый северный вокзал
Вот этих денег горстку?
Ища письмен, которых нет,
Сторожевой охранник
Их, верно, пробовал на свет
И нюхал их, как пряник,
И, лишь немного погодя,
Как подобает сыску,
Он сам, крамолы не найдя,
Мне сдал их под расписку.
Но он не знал, наемный раб,
Начинка для мундира,
Что с ними выпустил из лап
Все заговоры мира.
Вся соль, все шелесты земли,
Вся боль по ним, измятым,
В меня вошли, в меня втекли
С их душным ароматом.
На этих вестниках цветных
Мне донесли приветы
Духи сестер, и дух пивных,
И духота газеты.
И я не трачу — я храню
Заветные бумажки,
Как злой банкир, что под браню
Кладет сундук свой тяжкий.
Так вот, Овидий, старожил
И брат мой по Дунаю, —
Я горстку денег получил,
А от кого — не знаю…
3 января 1928
Ханум, душа моя, джаным,
В чилиме спит зеленый дым…
Какой высокопарный стиль
Подсказывает Вуадиль!
Но не витийствуй, книжный рот.
Забудь восточный оборот
И в песню классовой борьбы
Переработай скрип арбы!
Сто дней над пылью кишлака
Не проплывают облака,
Сто дней, которых жаждет власть,
Чтобы отцарствовать и пасть.
Сто дней, которыми, как дождь,
Омыл Париж кровавый вождь,
Сто дней, чадящих, как фитиль,
Томят бесплодьем Вуадиль.
Откуда в Азию проник
Наполеоновский язык?
Откуда топот галльских миль
В твоем звучаньи, Вуадиль?
Сто дней, заложенных под гром,
Горят бикфордовым шнуром,
И горы, выстроившись в ряд,
Как бочки с порохом, стоят.
Сто дней взывают бедняки:
«В горах рожденная, теки!
Омой, целебная гроза,
Трахоматозные глаза!
В своих коробочках скорей,
Пахта рассыпчатая, зрей!
Поток задохшийся, пыхти,
Пахту питая по пути,
Минуя байскую бахчу
И угрожая богачу!»
На той припадочной реке,
В забытом небом кишлаке,
Стоит, осевшая на треть,
Почет забывшая мечеть.
Как все мечети, с детских лет
Она имеет минарет. —
Но он не выстроен из плит,
Стеклянной лавой не облит,
И арками подпертый шпиц
Не служит отдыхом для птиц.
Ступеньки лесенки дощатой,
Прибитой к бледному стволу, —
Вот пост, откуда здесь глашатай
Возносит «господу» хвалу.
Зовет паломников он громко,
Зовет он грозно прихожан, —
А в мире — классовая ломка,
А мир неверьем обуян.
Не слышат зова прихожане:
Иные дремлют в чай-хане,
Другие служат в Магерлане
И возят почту на коне.
Ревет разыгранная буря
(Морская сцена на реке!),
Мулла стоит, морщины хмуря,
И держит бороду в руке.
Вот маршалы, вот их измены,
Вой рейсов ежегодный штиль…
И ссыльный с острова Елены
Заходит в пыльный Вуадиль.
Душа обидами богата,
У шпаги тлеет рукоять,
Рулем воздушного фрегата
Не стоит больше управлять!
И время празднует победу,
И слаб священнический зов,
Струясь по пенистому следу
Бесцельно вздутых парусов.
Забыв подъемный скрип ступенек,
Нарушив строгий шариат,
Мулл и лермонтовский пленник,
Как два подагрика, стоят.
Над минаретом солнце светит,
И старый плут внизу кричит.
Он знает — люди не заметят,
А Магомет ему простит…
Мы к той мечети подходили,
Мы — помнишь? — были в Вуадиле.
Он странно назван: в этом слоге
Таится масса аналогий.
Ханум, душа моя, джаным,
Под пеплом спит зеленый дым.
Его баюкает чилим…
Пусть спит. Не тронь его. Черт с ним!
12–13 марта 1931
Проезжая Аральской полупустыней,
С багровеющим в памяти Туркестаном,
Я смотрел на орлов, цепеневших в гордыне,
На степных истуканов со взглядом стеклянным,
Что дежурили в позах изоляционных
На фарфоровых чашечках телеграфа,
Пропуская везомые в граммах и в тоннах
Грузы хлопка, и коконов, и кенафа.
В рассужденьи окон были матери зорки:
То им пыли напустишь, то сгубишь младенца…
Приходилось бежать к умывальной каморке,
Захватив маскировочные полотенца,
И, под стук пассажиров, обиженных кровно
Неподатливой дверцей, глядеть из вагона,
Подводя боевые орлиные бревна
Под символику римского легиона…
Кто расставил в пути эти птичьи возглавья? —
То не памятники ль генеральским походам,
Что во славу двуглавого самодержавья
Обескровили пульс азиатским народам?
От монаршей стяжательной лихорадки
Генералы не знали иного лекарства,
Как трофейная кровь на верблюжьей палатке
И восточная вышивка в мантии царства.
Не привнес ли для матушки Екатерины
Неустанный Потемкин, за Русь поборая,
В белый пух всероссийской куриной перины
Петушиную радугу Бахчисарая?
И не переиначил ли навык свинячий
Рылом в плоскость уткнутых царей-богомолов,
Распрямив позвонки им военной удачей,
Под Кавказский хребет подведя их, Ермолов?
Не натертые ноги, не мыльные кони
Европейские обогащали народы:
Им служил для стяжания новых колоний
Белопарусный праотец парохода.
Перед взором Колумба качалась лиана
С неоткрытого берега братским приветом,
Мы же плыли по синим волнам океана
Только в песне, написанной русским поэтом.
Но и посуху, но и в пылище галопа
К той же индии царские шли поколенья,
До которой дорвалась морская Европа
В пору первоначального накопленья.
Не повзводно — поротно, не в розницу — оптом
Раскидался солдатинкой царский холоп там,
И к массивам хребтов бесхребетные массы
Притоптали там скобелевские лампасы.
Генеральского не позабудь скакуна,
Ископытченная врагом Фергана!
За снегами, за льдами, за облаками,
В допотопном ковше, в обезводненной яме,
В плоскодонном, как лунные кратеры, рве,
Через тысячи верст салютуя Москве,
Человеку на память и богу во срам,
Генералы поставили каменный храм. —
И стоит он чудовищем крестообразным,
Осьминог, охромевший наполовину,
И кирпич его служит великим соблазном
Фергане, обминающей скверную глину.
Что ферганские мне нашептали потоки? —
Не любезности, принятые на Востоке,
Не стихи о квакливых, любвивых ночах,
Ибо стиль соловьиный невинно зачах:
А узнал я, что труд — это хлопок и шелк,
Что декхан — это друг, а басмач — это волк,
Что товарищ — ортак, что вредитель — кастам,
И савыцки — яхши для янги Туркестан,
И что братство трудящихся — это не бред,
И синоним республики — джумхуриет…
Фергана — это прозвище целой долины,
Имя главного города этой долины.
Это — фабрика гор, где б казался Казбек
Лишь кустарным бугром от садовых мотык,
Где себе на потребу ломает узбек
Благородный тургеневский русский язык.
Кстати, русский язык! — я ведь был педагогом
Там, где пахнет безводьем, ослами, исламом,
И довольно успешно соперничал с богом
Перед выше уже упомянутым храмом.
Под неистовый благовест этого храма,
В Высшем педагогическом институте
Полтораста узбеков учились упрямо,
Рылись в книгах, докапываясь до сути.
И, когда мы по-русски спрягали глаголы,
Лютый колокол рявкал в злокозненной гамме,
Бог врывался в аудиторию школы,
Бил по кафедре медными кулаками. —
«Я, ты, он!..» — был отпор коллективного грома,
«Бью, бьешь, бьет!.. рву, рвешь, рвет!» — отвечали десятки,
И грамматика звон вытесняла из дома,
С ним катилась по плацу в невидимой схватке…
Наконец надоело. В огромной палатке,
По коврам и кошмам, заменяющим стулья,
Мы расселись на корточках в пестром порядке,
С беспорядочным шумом пчелиного улья.
День уже истекал, из чего вытекало,
Что жара — за горами. Но будемте кратки,
Как и те, что громили, под свист опахала,
Исполкомские промахи и недостатки:
Придушив подвернувшегося скорпиона
(Кстати, лучшее средство — настой из него же),
Атаджан Ниазмет говорил упоенно,
Что вода нам нужна, но учеба — дороже.
И что, если мулла с христианской мечети
Нас глушит, барабаня по медным нагорам,
Надо звон запретить, и приказ о запрете
Должен быть как поливка — ударным и скорым.
А о том, что цветет революция ярко,
И по линии женщины — даже ярчайше,
Возмущаясь молящейся в церкви дикаркой,
Говорила студентка Юлдашева Айша,
Двадцатипятикосая (расовый признак)
И немного раскосая (местный обычай),
Знаменитая пляской на свадьбах и тризнах,
Гюль-райхан, или роза, в стремнине арычьей.
Фаткуллу Раахимджана кусали москиты,
От которых защиты я, кстати, не знаю,
Но слова его были не столько сердиты,
Сколько смежны со словом «недоумеваю»:
Он провел параллель между ныне и прежде
И прибавил, что храм — разновидность нарыва,
Что, поставленный в память о тюрке-невежде,
Он, как памятник, должен стоять молчаливо…
После митинга пели о хлопковой вате
И грядущем с машинами западном брате,
Долго пели про то, как на главном посту
Здесь поставили воду и вату-пахту.
Эта песня ревела пустынным зверьем,
Шелестела песком и валютным сырьем,
Колыхалась, как дышло шатровой арбы,
Как ишачьи тюки и верблюжьи горбы,
И, шурша, точно шелком расшитая ткань,
Глубочайшими га раздирала гортань.
В нежный пух разбивая и в глинистый прах
Театральные бредни про птицу-мечту,
Воплощенная в Шахимарданских горах,
Натуральною трелью в мелодию ту
Временами вливалась и Ваша, хьолинг,
Ваша Синяя птица, поэт Метерлинк!
Здесь фантазия Ваша по клеткам поет
И на ветках сидит и роняет помет.
………………………………………………..
Проезжая барханным простором Аральским,
С багровеющим в памяти Туркестаном,
Я смотрел на орлов с их лицом генеральским
И на сизоворонок с их задом-султаном.
Золотые изведав полупустыни,
Облиняв и оперившись в хлопковой нови,
Мы огромными птицами стали отныне,
Перелетными птицами русских зимовий.
Да, как птицы, прожженные хмелем чужбины,
Будем тамошний ветер ловить мы покуда,
Но вернемся к верблюдам на жесткие спины,
Но отведаем перцем горящие блюда!
9 марта 1931
…мы, сторонники слияния в будущем национальных культур в одну общую (и по форме и по содержанию) культуру, с одним общим языком, являемся вместе с тем сторонниками расцвета национальных культур в данный момент, в период диктатуры пролетариата.
И.В. Сталин
Политический отчет ЦК ВКП (б) на XVI съезде
А имела Новая башня двадцать окон. И делилось каждое окно на пять окошек. А каждая их пятерка представляла собою неповторимую комбинацию. И вставленные в них стеклышки имели сто различных оттенков. Пятьдесят из них были мужские, а другие пятьдесят — женские. Художник был один, и все окна сливались в одну систему. А порядку ее порядка самой природой был поставлен строгий предел.
Восточный эпос
Кондопога, Тракторщина, Сясь…
Волны цифр — от Польши до Китая.
Знаки скачут, искрясь и резвясь,
Но геометрически-простая
Их обволокла взаимосвязь.
Осторожность творческой оглядки
Скрыта в кажущемся беспорядке
Рудных дыр и нефтяных озер.
Это — план. Он мастерски хитер,
Ибо песню к технике притер.
Ведь созвучья, как железо, ковки,
Ведь включил я в план моей рифмовки
Всевозможные перестановки,
И недаром в этих ста строках
Взят предельный для строфы размах.
Многокрасочна и широка ты,
Карта роста, карта скрытых сил!
Дух эпохи, творчеством объятый,
Треугольники, кружки квадраты
На твоем щите изобразил.
Но, символизируя заводы,
Покажи нам, карта, и народы,
Что сквозь сеть твоих координат,
Коллективизируясь, глядят
В наши героические годы. —
Там, где, высунув соседский ус,
Пан грозит нам и исходит спесью,
Новый климат близится к Полесью:
Влажный край свой сушит белорус,
Фонды рек он учит равновесью.
Там, где жито сеют в октябре,
«Де з пiд низу чорноземом пре»,
Мать-плотину строит украинец,
И горит, как бусы именинниц,
Диво, отраженное в Днепре.
Где под хруст азовских солеварен
Спит вино и сушится табак,
Там, в кругу сторожевых собак,
С пыльными отарами татарин
На Яйлу выходит из овчарен.
Где Казбек свой снег окровенил
Содержимым Лермонтовских жил,
С кровной местью распростился горец
И выходит из-под власти сил,
В чьем плену был бедный стихотворец.
Где верблюд, кочующий босяк,
Давит степь своей ступней двупалой,
Там уже воспел киргиз-кайсак
Путь, где шпала следует за шпалой,
Путь, где ног не надобно, пожалуй.
Где — прообраз цирковых арен —
Круг песков миражами обсажен,
Гонит воду из глубоких скважин
И в борьбе с пустынями отважен
Выросший на лошади туркмен.
Где разменивают на каналы
Горных рек серебряный разбег,
В медных струях моются дувалы,
И с жарой торгуется узбек,
Тратя воду с точностью менялы.
Мир Памира первозданно дик,
Солнце здесь — как боевая рана,
Здесь над пиком громоздится пик,
И с высот республики таджик
Шефствует над странами Ирана.
Рысью думку и медвежий вкус
Нужно знать, бродя по Приамурью.
Торжествуя над шаманской дурью,
Вот он вздыблен, даром что кургуз,
Шитый ликом лесовик-тунгус!
Вместо царской алкогольной дряни
Песнь антенн везут собачьи сани,
Для Госторга зверя бьет якут,
И знамена северных сияний
На Советской Арктикой текут.
Вдоль Невы, вдоль дона и Тунгуски,
Вдоль Печоры и реки-Москвы
В ткань Союза вшит, как равный, русский;
Он связал окраинные швы;
Да, читатель, это, верно, вы!
Не народоведческий каталог
Я пишу, чтоб позабавить вас,
Здесь не ярмарка племен и рас,
И открыт нам не со слов гадалок
Слитный путь разноязычных масс.
Выполнитель энной пятилетки,
Сто кровей в своей крови собрав,
Скажет братьям (и ведь будет прав!),
Что рудою, пущенной на сплав,
Были их сегодняшние предки.
Дух племен, и соки их, и речь —
Всё идет в мартеновскую печь,
Всё должно одной струей протечь.
Нас ведет планирующий гений
Через формулы соединений.
И недаром в этих ста строках
Взят предельный для строфы размах.
Где созвучья, как железо, ковки,
Где включил я в план моей рифмовки
Все возможные перестановки.
23–25 марта 1931
«Религия — преступница…» Изящный
И мощный суд мы провели над нею,
И смертный приговор я, как присяжный,
Подписываю, не бледнея.
Но не могу, хотя безбожны впредь мы,
Ей отказать в былом очарованьи:
Я — как палач над телом юной ведьмы,
Жалеющий о собственном призваньи,
Когда, поленья в полымя кидая,
При выполненьи рокового дела,
Он говорит — «какая молодая, —
Какая шея и какое тело!»
1925
Ты хорошо роешь, старый крот!..
Гамлет
Ты хорошо роешь, старый крот истории…
Коммунистический манифест
«Ты славно роешь, старый крот!»
Как нож в изнеженный желудок,
Твой хирургический рассудок
Впился в товарный оборот.
Священной ненависти ради,
Ты в нем свой разум напитал
И жиром слова «капитал»
Промаслил жадные тетради.
Где был количеству предел,
Ты искру качества увидел,
Ты понял: червя лист насытил,
И бабочкою червь взлетел…
Напрасно недруги шипели,
Напрасно жгли за томом том —
Ты знал: нам не забыть о том,
Что гибнет в огненной купели;
Огонь свивал страницы книг
И вспоминал о свитке Торы,
О том пергаменте, который
В библейском пламени возник…
Но между двух религий вклинясь,
Уже тогда (еще тогда!),
Ты отыскал свободы примесь
В необходимости труда.
Октябрь1925
Море ходит, Восток лежит,
И клокочет звездный прибой.
Купол башни расколот, как щит,
И чреват подзорной трубой.
…Вторя башне формой своей,
С полусферою наверху,
Цилиндрический мавзолей
Давит царственную труху.
Обратив любопытство в цель,
Время шло, и его стопа
Продавила здесь черную щель
От карниза и до пупа.
Время, стой! Чрез этот изъян
Звездочет и хмурый мертвец
Уподоблены двум друзьям,
Где у каждого свой дворец.
Что ж, обоих в дело втяни!
Гроб Тимура трубою вздыбь!
Море в гневе, Восток в тени,
Набегает звездная зыбь…
Что же видит первый из них?
Чем ты занят в своей щели?
«Я из горних неразберих
Выбираю простые нули;
Из космических доминант
Я слагаю кривые гамм
И придумываю имена
Открываем мной мирам;
Симеизский стипендиат,
Рву я небо и там, и сям,
Гордый поисками отплат
Воспитавшим меня вождям;
Неурочную зиждя зарю,
Небо новый приемлет вид —
И на Марксиус я смотрю
И на серию Ленинид;
Я расчерчиваю пути
Межпланетных ракет-поездов.
Море, чувствуй! Восток, свети!
Лейся в звезды, радиозов!»
Что же видит второй из них?
Чем ты занят под куполом «б»?
«Я храню молитвенный стих
На камнях моего дюрбэ.
Свой мой, треснувший пополам
На обсерваторный манер,
Обнаружил поблекший хлам,
Свалку истин, надежд и вер;
Вижу я чрез узкий разрез,
Что бесследно — рыдай, суннит! —
Саркофаг Магомета исчез
И над сушей уже не висит;
Вижу я, что благость Алла
Не колышется в звездной бадье.
Это видят под куполом “a”,
И под “г”, и под “д”, и под “е”.
Вот уносится в млечный поток
Распылившийся рай мусульман.
Плещет море, ярится Восток,
И сгущается звездный туман».
Задвигается сектор стальной.
Завтра, кажется, день выходной.
И в безвыходности упокоен
Прах тирана в зигзагах пробоин.
Правоверный проедет — вздохнет,
Пионер нам — про классовый гнет…
Две эпохи, два разных господства,
И случайное внешнее сходство.
Этой формы никто не отверг.
Небо любит свой сводчатый верх.
Этих звездных ночей панорама —
Как изнанка восточного храма.
Будет время — проткнем и ее,
Зоркой мысли вонзим острие,
Чтоб грядущий астроном ощупал
Заграничный надсолнечный купол.
От Полярной звезды до Луны
Снится щель мне огромной длины.
Сердце радо, и звезды Востока
Поднимаются с правого бока.
25–26 ноября 1931
Мы наших рек не бережем —
Учета нет российским рекам,
Но за пустынным рубежом
Все воды взвешены узбеком.
В архив беспамятных морей
Не сдаст, не пустит свой поток он:
Дарье в арыках веселей,
Дарья впадет в пахту и в кокон.
На пальцах рук окончен счет,
Узбеки грамотны отныне,
И мудрость Ленина течет
По зацветающей пустыне.
Чтоб эту мудрость уберечь,
Бурлят сердечные арыки,
И льется сталинская речь
В Узбекистан многоязыкий.
Слова московских площадей
Перед мозаикой мечети
Пронзили музыкой своей
В пустынях выросшие дети.
Гортанно-песенная резь
И пионерская команда —
Лишь здесь возможна эта смесь,
Лишь здесь, под небом Самарканда!
Но шум базаров заглушен
И блекнут яростные краски
Для смуглых девушек и жен,
Одетых в саваны и маски.
Дурной закон их всех обрек,
Дурных законов им не надо,
Срок заточения истек
Для их смеющегося взгляда, —
И рвется к небу мотылек,
Пробивший кокон шелкопряда.
28 февраля 1931
Около княжества тмутаракан
В поле Корчевы насыпан курган.
Призрачный холм, приблизительный конус
Полем пунктирным завлек далеко нас.
Долго мы шли с Митридатовых гор,
Шли и пришли и вошли в коридор:
Царство расчета? Республика формул? —
Бред, говорят, мол, мифический вздор, мол…
Сферы сосудов для тлеющих губ
Скудного склепа обставили куб;
Терпят, и служат, и стонут с натуги
Скрепы квадрата, решенного в круге;
Страшные кольца во тьме голубой
Плавно сужаются над головой;
В центре над ними смеется лазейка:
«Влезь-ка снаружи, проникни, посмей-ка!»
Ветер заглядывает в дыру,
Тлеет история на ветру;
В люк ее, — глаз различает легко мой, —
Сыплются годы рудой невесомой;
В каменной домне, — рисуется мне, —
Плавят их все на незримом огне;
В ломкую память и в книжные брусья
Кто их формует, решить не берусь я:
Плитами вечности, — знаю лишь я, —
Выстелен желоб для лет и литья.
Выйдемте в поле, чихнемте, и вот он —
Дымом, как проволокой, обмотан,
Дрожью исходит у Керченских вод
Металлургический черный завод!
Здесь настоящие высятся домны;
Нормы их выработки огромны;
План — и по плану следят мастера,
Чтобы рудой заполнялась дыра.
Служит железо нам, но не всегда ведь
Именно так его будем мы плавить.
Разве не дует нам техника в лоб?
Разве не сменим мы рысь на галоп?
Разве отдать не придется на лом нам
Части, притертые к нынешним домнам?
Вы, кто достигнет столь славных побед,
Вникните в мой неразумный совет:
Вымершим домнам придайте подобья
Древнекурганного холма-надгробья;
Кладом веков разложите в печи
Крючья, лопаты и кирпичи;
Глиной, как здесь, иль песком, как в Египте,
Чем вам понравится, тем и засыпьте,
И после смерти кладите туда
Лучших в Союзе героев труда,
Чтобы терпели и выли с натуги
Скрепы квадрата, решенного в круге,
Чтобы сужались во тьме гробовой
Плавные кольца над головой!
4–5 ноября 1931
Бьют в железо. Поджигают срубы.
Голосят в серебряные трубы
И выпрядывают на врага
За коломенские округа.
Как пошла Коломна на разведку,
Ткнула в бок Рязанскую соседку,
Подсобила Суздальской сестре,
За Москву сгорела на костре.
Но очухалась и вновь окрепла,
Дивной птицей вознеслась из пепла,
Чтобы снова на приокском рву
Грудью стен оборонять Москву…
Плохо начал! — Ведь зальют же грязью!
Ведь пишу я летописной вязью!
Ведь не трудно рассмешить до слез,
Этим слогом пользуясь всерьез!
Он уже достаточно поношен:
Много лет его носил Волошин,
В нем ходил и Алексей Толстой.
Он был скроен в частной мастерской.
Бьют эстетов. Действуют в бригадах,
Борются в газетах и докладах,
И, самих себя опередив,
Презирают всякий рецидив.
Старина ни в чем недопустима. —
Русь? Татары? — Мимо! мимо! мимо! —
Останавливаться, как в кино,
Строго-настрого воспрещено.
Бьют к отвалу. В пене яму вырыв,
Винт забрызгивает пассажиров,
И бегут московские мосты
В пестрый край коломенской версты.
По указке штурманских методик
Голосит веселый пароходик,
И бегут от нас, как от врага,
Улепетывают берега.
Мы — туристы. Жадны мы и зорки.
Вот Коломенское на пригорке:
Здесь народ «тишайшему» царю
Дунул бунтом в самую ноздрю.
Здесь же, кровью белый храм зашлепав,
Поднимал Болотников холопов
И охотников до передряг
Собирал под самозванный стяг.
Едем дальше. Над поемным лугом
Бьет Коломна по бродячим стругам,
У ограды своего кремля
Останавливаться не веля.
А за нею — в сторону, к татарам —
Бьют в железо, трубным пышут жаром,
Соревнуясь накрест, напролом,
С Ленинградом, Тулой и Орлом.
Нас ведет туда подросток Маша,
Нам читает проводница наша
(Грамотная только первый год):
«Машин, но строительный завод…»
Было время. Мерли с голодухи.
Мать-история была не в духе,
И решила братская Казань
Взять последнюю с Коломны дань.
Но не дань былого лихоимства —
Дань рабочего гостеприимства:
Кровлю, хлеб и место у станков
Для бежавших с Волги степняков.
И потомки воина Мамая
В карнавалах Октября и Мая
Составляют здесь и посейчас
Шесть процентов шествующих масс.
Бьют по браку, по прорывам плана,
По ленце, гноящейся, как рана,
И растратчикам чужих минут
В черной кассе плату выдают.
Это смахивает на поминки.
Это плата — тризна по старинке,
Чтоб за гибель человеко-дней
Черный хлеб вкусил прогулодей.
Путь один — и русским и татарам,
И взялись коломенцы недаром,
По три смены, вечно наяву,
Лесом цифр оборонять Москву.
Бьют железо. Расширяют хоз. ст-во.
Производят средства производства,
Льют со стен расплавленную сталь,
А осаде — лютая печаль.
28–30 мая 1931
Нас воспитывали на вздоре,
В атмосфере глупых историй,
С детских лет нас учили врать
То про «Русь», то про «вражью рать»;
Нас водили смотреть спектакли,
Где при свете горящей пакли,
Как на скачках, как на пари,
Состязались богатыри;
Нам показывали в «Третьяковке»,
Как цари, мол, бывали ловки,
Умудряясь (любовь слепа)
Сыновьям кроить черепа.
Город-баба, город-шептуха —
Вот копилка русского «духа»,
Поднакапливавшая впрок
Сплетни сухаревских сорок.
Сорок ведер — в каждом бочонке;
Сорок градусов (дважды!) — в жженке;
Конский поезд купецких дрог,
Как мокрица, сороконог;
Каждый храм к своему подножью
Гнул прохожих, во славу божью;
Сорок на сорок… звон и дрожь…
«Бога славь, а мошны не трожь!»
В переулках Сорокосвятских,
В полосатых будках солдатских
Вспоминали говоруны
Гром «Отечественной» войны.
Над Москвой расстилался порох,
Белый ладан чадил в соборах,
И чеканились ордена
Бригадирам Бородина.
Сорок градусов Реомюра
Никакая не стерпит шкура,
Особливо — кожный покров
Европейских нежных полков…
Сорок тысяч голодных и слабых
Побирались на русских ухабах:
«Cher ami… Cher ami… Cher ami…»
«Шерамыжники, черт возьми! —
Сорок тысяч из полумильона —
Как мы нехристя съели-то, вона!»
Невредимо уйдя от грозы,
Пузо к пузу, лизались тузы.
Где фельдмаршалом — зимняя стужа
От заставы до Дорогобужа,
Где в бесхлебьи и в серии бед
Воплотился генералитет,
Где мороз — согласитесь, Кутузов! —
Понадежней военных союзов,
Там не трудно забить в барабан
И прослыть благодетелем стран.
Пригрозив Мономаховым бармам,
Бонапарт (по-тогдашнему «тать»)
Был освистан российским жандармом
(Что не всякий бы мог предсказать).
Но — актер, уходящий со сцены,
Где весь мир — его зрительный зал, —
Страха ражи, Кремлевские стены
Он под занавес миной взорвал.
Этот страх — только маленький страхик
В перспективе промчавшихся лет,
И сыграл свою партию трагик,
И простыл фейерверочный след.
Но на память о взрывчатой мине
И грозе, миновавшей госпол,
Для «анафем», «осанн» и «аминей»
Царь задумал строить оплот. —
От французской мины отпрянув
Пятерней золоченых бомб,
Этот храм — пятерых тиранов
Засвидетельствовал апломб.
Он, возвысившись именито,
Сотрясался в нутре порой, —
От Каляевского динамита,
От пальбы за советский строй.
Не шнура терпеливой сапы,
Не жестянки с криком «прими!»,
От которой гибли сатрапы
С кучерами и лошадьми, —
Динамитных пилюль отведав,
Золоченый, но горький храм,
На площадке Дворца Советов,
Как пилюля, ты лопнул сам!
Нас воспитывали на вздоре,
В атмосфере глупых историй…
Сказка — складка, а песня — быль
И пилюль золотая пыль.
1932
В Москве, за ручьем Черторыем, ка —
нава, колдобина, выемка.
В Москве, за Неглинкой-рекой, ка —
менья дробит глиноройка.
Взрыхляйся с утра и до ночи, ну —
тро обращай в чревоточину,
Изверженным прахом пыли, ца —
рапай свой профиль, столица!
В грунту из пека и подзола кол —
дует подпочвенный колокол,
В трезвоне обеденных смен — ды —
ханье забытой легенды.
Не благовестящий ли Китеж ку —
рлычет сквозь круглую вытяжку?
Нет, рельсы, бегущие вниз Нью —
Йоркской подсказаны жизнью,
А почву грызущая трасса во —
рчит и грохочет внеклассово,
Вонзая в земное нутро ги —
гантские когти дороги.
_______________________________
Как лучше — в длину, поперек ли
Планетные резать пласты?..
Колодцы, они — как монокли:
В них — зоркость, но не широты.
Резнем-ка продольно — чтоб мокли
В раздвоенных руслах мосты,
Чтоб клады нашлись и о пёкле
Шептались гнилые кресты!
Жилось этой бабе, Москвище,
С поповьем ее и трупьем!
Не знал недостатка ты в пище,
Могильный ее глинозем,
Но, райской обители чище,
Под ней мы туннели пробьем —
И пусть себе дремлет кладбище
Над бдящим под ним фонарем.
Конечно, мы были бы рады,
Разрезав Москву пополам,
Найти в ее профиле клады,
Зарытые некогда там…
Алмазы, червонцы, лампады,
Пока не нашли вас, вы — хлам.
Но ждать Метрострою не надо:
Он — клад и зарок себе сам.
В деталях продольной картины
Речной не хватает волны:
Над рельсами — заросли тины
И медленные плывуны.
Там — глинистый берег стремнины,
Тут — кафельный выгиб стены,
И все-таки русла едины,
Хоть графики их не равны.
_____________________________
Ты короток, узок и шаток,
Подземной дороги зачаток.
Но, сверла в земные потемки
Вонзающий исподтишка,
О черный колодезь в подземке
Среди проводов-многохвосток,
Ты — червеобразный отросток,
Ты — жизни слепая кишка.
Приблизимся к первым ступеням,
Плащи из брезента наденем,
В земные архивы заглянем,
Застанем былое врасплох!
Подобно заботливым няням,
Опустят нас детские клети
В погонные метры столетий,
В слоеное тесто эпох.
Земного полна перегною,
Москва набухала квашнею,
Под сдобные вздохи и всхлипы
Века громоздя, как блины.
Так пучатся в море полипы,
Так ширится ветка коралла,
Так почва росла и сгорала
На черных дрожжах старины.
Всю эту слоистость и пестрядь
Нам надо теперь зареестрить,
По тысячелетьям и эрам
Расчислить их жизненный срок.
Вот, служащий миру примером,
Герой метростроевской шахты,
Взял бур ты с бухты-барахты
Их за год пронзил поперек.
Речным подражая бассейнам,
Довольные сходством семейным,
Секунды впадают в минуты,
Минуты впадают в часы,
И льются века-баламуты,
К безбрежности званные на дом,
Скопляясь барашковым стадом
У береговой полосы.
Вот — к дамам под возрастный полог
Бальзак проникает, психолог,
Вопросом: «а сколь они пылки
И скольких любили они?»
Вот — годы в древесном распилке
По кольцам сочли лесоводы…
Откройте ж, земные породы,
Что было в Москве искони.
___________________________________
Вот в первой, в свежайшей, прослойке
Мы видим свидетельства стройки,
Мы видим опилки железа
И стружки недавней поры;
В грунту поперечного среза —
Поверхностный мусор и щебень,
Но это — истории гребень
И гордость планетной коры.
Под мусором первого слоя
Мы видим в стволе «Метростроя»
Обрывок печатной бумаги
Со знаками «…Смольный…напря…»,
Пол-ленты с матросской фуражки,
Погон и остаток обоймы.
Не сами ль вошли в этот слой мы?
Он жив еще, слой октября!
Как жидкость в аптечной мензурке,
Как дутыш, игрушечно-юркий,
Влекомый по трубке магнитом,
С черты мы скользим на черту —
К щепе, к баррикадам, разбитым,
Когда «для спокойствия классов»
Свисток Держиморды Дубасов
Поднес к матершинному рту.
Вот крестик и бражная кружка.
Откуда, дружок и подружка?
Кто сделал вас этаким фаршем,
Начинкой в земном пироге?
Мы грунт удивленно шебаршим…
Вдруг — видим: Ходынское поле,
Подарки, и царь на престоле,
И кровь на его обшлаге.
Всё ниже мы…сырость и мрак там…
Уже изменившимся тактом
Стрекочет сверчок метронома,
И шире у гири размах…
Вот шпага. Нам шпага знакома:
Из рук Бонапартовых выпав,
Она, средь капели и всхлипов,
Ржавеет в песчаных ножнах.
Всё ниже мы в узкой закуте.
Мы — столб остывающей ртути.
Гудит пустота Торричелли
Вкруг наших подъемных бичов.
Мы видим гнилые качели,
То бишь не качели, а плаху,
Где, катом подъятый с размаху,
Деленный мигнул Пугачев.
Под плахой — опять-таки бревна,
А с ними — Петлица Петровна,
Тугая пеньковая девка,
Любимая дочка Петра.
Не вышла, стрельцы, ваша спевка:
Женил вас на этой он даме,
Вы влезли в нее головами
И дергались в ней до утра.
Смотрите: тут знак «середина»,
Тут рослый советский детина
Выкачивал воду вручную,
По пояс в ней стоя притом.
Дух города пеплом врачуя,
Тут некогда в жженой селитре
Дождем пролился Лже-Димитрий,
Рассеянный пушкой фантом.
Глядите, наземные гости:
Вот след Иоанновой злости. —
Один из шести Иоаннов
(Не Грозный, но вспыльчивый князь),
Над ханами духом воспрянув,
Порвал их письмо на сафьяне,
Басму, призывавшую к дани,
И тут она втоптана в грязь.
Проходка, она не бездонна.
В ней каждый засек — это тонна.
Столетие — в каждом засеке.
Тут время, пространство и вес,
Три средства, что словно в аптеке
Слились и разбиты на дозы,
Чтоб были обузданы грозы
В земных филиалах небес.
Мы — низко, и дно уже близко,
Н всё еще есть переписка
С веками — посредством оказий,
Путем бесконтрольных услуг.
Использовав древние связи
И почве доверясь как другу,
Так витязь прислал нам кольчугу,
Лопатой открытую вдруг.
Так жернов для дикого проса
От голого каменотеса
Пришел к нам в простой упаковке
Из обызвествившихся свай.
Так мамонт, бродяга неловкий,
Ребристый, как решка на гривне,
Уткнулся глаголицей бивней
В подземный советский трамвай.
1933
Утихли вагонные толки,
Загружены спальные полки,
Мигает свеча в фонаре,
И полночь — в оконной дыре.
Забытый на столике с чаем
Стакан равномерно качаем,
И ложкой звенит он, и звон
Баюкает сонный вагон.
За сон и спокойствие сотен,
За то, что их путь беззаботен,
Один отвечает — гляди! —
Один, далеко, впереди.
Рука его в жесткой перчатке
Лежит на стальной рукоятке,
И липнет к манометру взор,
Со стрелкой ведя разговор.
Он ловит зеленые знаки,
Зажженные кем-то во мраке,
И, красный заметив огонь,
На тормоз кидает ладонь.
У почты — свинцовые пломбы.
Пакеты вздыхают — о чем бы? —
О том ли, что ломок сургуч?
О том ли, что больно могуч?
А рядом с сургучною знатью —
Незнатные, судя по платью:
Их буквы разъехались врозь…
Колхозная почта, небось.
За точность доставки газеты,
За то, что в порядке пакеты,
Один отвечает — гляди! —
Один, далеко, впереди.
Всю ночь за этапом этап он
Пытает чувствительный клапан
И мрак, уплотненный кругом,
Буравит колючим свистком.
Чтоб топке не дать перекала,
Он дергает вниз поддувало,
И сыплется жар под откос,
На миг осветив паровоз.
Цистерны с разливом мазута
Исчислены в нетто и брутто;
На уголь пшеницу и лес
Поставлены меры и вес;
Тот уголь накормит заводы,
Стальные пройдя пищеводы;
Тот хлеб, очевидно, готов
Для топки сердец и голов.
За наши глубины и шири,
За то, чтоб «не в пять, а в четыре»,
И он отвечает — гляди! —
Вон тот, далеко, впереди.
С помощником, черным от гари,
Он слит в производственной паре;
Там потом покрыт кочегар,
Но главный трудящийся — пар.
Пар трудится, правда, тогда лишь,
Когда ему угля подвалишь,
А если отпустишь на шаг,
Он давит на стенки, он — враг!
Когда огласятся дороги
Сигналом военной тревоги,
Втройне пригодится тогда
Ведущий в ночи поезда:
К решительным славным невзгодам
Он двинется вздвоенным ходом
И пушки потянет легко
Один, впереди, далеко.
Теперь же глядит он из будки,
Не слушая старой погудки:
Гудки паровозных бригад
На новый настроены лад.
На транспорте били тревогу,
На транспорте звали подмогу,
И с транспорта он не ушел
И радостно чинит котел.
Он горд, он доволен, он счастлив,
Свой фартук до нитки промаслив,
И лоб у него маслянист,
И должность его — машинист!
Февраль 1931
Мне даже не страшно, что ты хромонога навек,
Что руку хирурга воспела в раскачке утиной.
Мне волны мерещатся в зыбкой походке калек,
И в битву плывущей ты кажешься мне бригантиной.
Ты мне и ущербная всех безупречных милей.
Не в такт ли с собою бредет мое сердце, хромая?
Весна быстроходна, но слез понапрасну не лей:
Мы тоже попали в кильватер бегущего мая.
Так две канонерки, наверно, когда-то влеклись,
Чреватые грузом, по пенному следу фрегата…
Ступая вразвалку, на поступь свою не сердись:
Ты вечно в почете, ты вечно как будто брюхата.
Ты — символ эпохи, когда-то такой же хромой,
С таким же трудом приближавшейся к цели заветной,
Но так же связующей шаг необузданный мой,
Как ты, мне попутной, как ты, неуклонно победной!
13 мая 1929
В рассохшемся, огромном и пустом
И трижды неблагополучном мире
Вы схожи с легендарным мудрецом
В его анекдотической квартире.
Под ним надир, над ним звенит высок,
Над ним безмерна звездная заоблачь,
И в круглых стенах из гнилых досок
Его хранит единый ржавый обруч.
В дверях или — что то же — у окна
Он разговаривает с гостьей-крысой,
Глядится, любопытствуя, луна,
Как в зеркало, в его затылок лысый,
Во тьме сфероидальной конуры,
Холодной пяткой подпирая днище,
Считает величавые миры,
На пир миров глядит философ нищий.
Но черной зависти предела нет —
И вот за то, что на хитоне дыры,
Агентство обитаемых планет
Его выбрасывает из квартиры.
Сам виноват! — жилищный попран строй,
Задета в лучших пунктах гигиена…
Ликуй, закон, катись по мостовой,
Пустая бочка из-под Диогена!
1930
…Пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей-архитекторов. Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что, прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил её в своей голове.
К. Маркс
По свидетельству «Капитала»
(В первом томе, в пятой главе),
Новый дом возникает сначала
В человеческой голове.
Хоть и карликовых размеров,
Но в законченном виде уже
Он родится в мозгу инженеров
И на кальковом чертеже.
Чтобы ладить ячейку из воска,
Не выводит художник-пчела
Предварительного наброска,
Приблизительного числа.
Перед зодчим и насекомым —
Два пути и один подъем
(Кто чутье заменяет дипломом,
Кто диплом заменяет чутьем…).
Ну, а ты, под напевы гармоник
Из деревни пришедший с пилой,
Кем ты будешь, товарищ сезонник, —
Архитектором или пчелой? —
Строя фабрику, лазя по доскам
С грунтом цемента и смолы,
Ты наполнил не медом, не воском
Переходы ее и углы.
Но, сложив их для ткани и пряжи,
В хитрый замысел ты не проник,
Ты, быть может, неграмотен даже,
Ловкий кровельщик, плотник, печник!
В одиночку, вслепую, поденно
Мы не выстроим ульев труда:
Надо техникой гнать веретена,
Неученая борода!
Видишь? — мед отдают первоцветы.
Видишь? — цифры бегут по столу:
Сочетай их обоих в себе ты —
Архитектора и пчелу!
Это суша, а на море хлюпко
Кто-то кажет — «правей!» да «левей!»,
Кто-то правит над каждым поступком,
Каждым жестом команды своей.
Раза в два веселей капитана,
Но безграмотней в двадцать два —
Не боящаяся тумана,
Недоступная бурям плотва.
Ну, а ты, чей льняной отворотец
Врезан мысом в холст голубой,
Кем ты будешь, матрос-краснофлотец, —
Навигатором или плотвой?
Видишь? — воду в чешуйчатых стаях
Руль распарывает по шву:
Ты обоих в себе сочетай их —
Навигатора и плотву!
Это — море, а в газовых ямах —
Спор горючего с весом земным,
Превращенный в победу упрямых,
В высоту и невидимый дым.
В то же время взлетает не хуже
(Даже лучше) увесистый жук,
Вероятно, воспитанный в луже
И не кончивший курса наук.
Ну, а ты, самодельный моторчик
Запускающий детским рывком,
Кем ты будешь, мечтатель и спорщик, —
Авиатором или жуком?
Видишь? — гордые падают Райты,
И глядит на них синь свысока
Их обоих в себе сочетай ты —
Авиатора и жука!
Это — воздух, а в путаной сфере
Расстановки общественных сил
Мы — свой свет осознавшие звери,
Мы — совет мировых воротил.
В то же время под лиственной кучей,
Меж корнями — чего б? — ну, хоть ив,
Бессознательный, но могучий
Муравьиный живет коллектив.
Ну а ты, позабывший о боге,
Притеснителей съевший живьем,
Кем ты будешь, строитель двуногий, —
Гражданином или муравьем? —
В этих двух государственных строях
Невозможны князья да графья:
Сочетай же в себе ты обоих —
Гражданина и муравья!
Так — трудящиеся народы —
Множим технику мы на чутье,
Так мы учимся у природы
И, учась, поучаем ее.
1 июня 1931
Бывает так: мелькнет лишь четвертушка
Простой бумаги, чистой, как дитя,
И вот уж бюрократишка, чинушка,
Над ней сопит, вокабулы чертя;
Уж он в нее нацелился печатью,
Уж под хвостом он чувствует вожжу…
Чтоб устыдить породу бюрократью,
Я кое-что сейчас ей расскажу. —
Когда почтенный Фридрих Барбаросса
Вдруг увидал, забравшись на Восток,
Что крестоносцы в доску стали босы,
Что рыцарские пятки жжет песок,
Он обуви потребовал у Рима,
Его призвав на роль поставщика,
И получил от Центропилигрима
Глухой ответ: «Увяжем тчк»…
Затем еще: «Без плановой заявки
Бить нехристей придется босиком»…
Затем еще: «Послали камилавки»…
Затем еще: «Работайте верхом»…
Но из-под града папских отношений
Раздался крик: «Аминь! благодарим
За то, что всю, от пяток до колени,
Христову рать обул ты, щедрый Рим!
Пергаменты, исписанные бойко
Твоим бюрократическим пером,
Они же из телячьего опойка!
Ведь это же, по меньше мере, хром!..»
Виновные в отписочном уклоне,
Я вас вдвойне хочу предостеречь:
Была когда-то в древнем Вавилоне
Кирпичеобжигательная печь.
Ее директор тоже к бюрократам
Принадлежал. Был зодчества разгар.
Сезонники вопили над Евфратом:
«Даешь кирпич для храма в честь Иштар!»
Богиня ждет!.. А он строчит цидульки:
«Где ваша глина от рытья канав?»
«Кто в Хаммурабиевском переулке
снес дом, со мною не согласовав?»
«Зачем не перечислены остатки
Стройматерьялов трех последних лет?..»
Он вопрошал, пока не прибыл краткий
И крайне неожиданный ответ:
«Нам кирпича от вас уже не треба.
Сварганили мы церкву для Иштар.
А башню, что уткнулась аж под небо,
Венчает ваш последний циркуляр.
Он глиняный! — Спасибо вашим плиткам!
Спасла нас клинописная мура,
Чьи штабеля, чьи залежи с избытком
Вес дефицит покрыли нам… Ура!»
Виновные в регистратурном блуде!
Я поражу вас, наконец, втройне,
Поведав об аналогичном чуде
В Египетской, Хеопсовой, стране:
Там два царя, Фиванский и Мемфисский,
Друг другу долго ставили на вид
(Путем, конечно, частной переписки),
Что нет житья от роста пирамид,
Что, мол, пора заняться промыслами,
Что вырастить бы надо кустаря!
И ничего не вырастили сами,
Папирусы исписывая зря…
Но промысел отсюда всё же вырос,
Тот, что теперь мы лыковым зовем:
Служивший в канцеляриях папирус
Был превосходным лапотным сырьем.
Чему тройная учит вас былина? —
Фасон письма теперь у нас иной:
Нам служит не опоек, и не глина,
И не папирус Нила голубой.
Щади бумагу, племя бюрократье.
Струить добро из писчего греха
Могли лишь древние твои собратья,
И то в пределах данного стиха!
1934
Солнцем — та же звезда —
Были дни осияны,
И суда, как всегда,
Волоклись в океаны,
И над пышной водой
Гнил на сваях причал,
И, от пены седой,
Ветер сушу качал.
По-лакейски, меж свай,
Без стыда, без утайки,
Вымогали на чай
Подгулявшие чайки.
Старый бог-солдафон,
Бог военных кутил,
Под бердышный трезвон
По земле проходил.
Грыз волну волнорез,
На прибой белобрысый
Безбоязненно лез
Материк остромысый.
В ресторан-материк,
В ресторан-поплавок
Старый бог-фронтовик
Свой бердыш приволок.
Сел на скрипнувший стул
Этот бог-выпивоха
И на волны подул,
Где взыграла эпоха,
Постучал бердышом
О железный бокал
И, не справясь — почем,
Подавать приказал:
«Майонез a la Льеж!
Маринад из Вердена!
Да чтоб соус был свеж!
Да чтоб перцу и хрена!
Человек, не зевай!
Человек, не студи!» —
Бог заплатит на чай,
Чай, свинчаткой в груди.
«Человек, приготовь
Ростбиф Битва-на-Марне!
Да чтоб булькала кровь,
Посырей, поугарней!
Человек, передвинь!
Человек, подогрей!»
Бог не любит разинь, —
Поскорей, поскорей!
«Человек! обормот!
Нацеди-ка мне живо
Из Мазурских болот
Молодого разлива!»
Бог оскалил свой клык,
Бог сигарой смердит,
На сигаре — ярлык:
Первосортный иприт.
«Человек, получи!..»
Рвется марш канонады.
Дуют в медь трубачи.
Богу сдачи не надо…
Шире неба — зевок.
Бог достаточно пьян.
Материк-поплавок…
Ресторан… океан…
Годы шли и прошли.
Те же волны и сваи,
Тех же шлюпов шпили
Ворожат, уплывая,
И за столиком, пьян,
Рыжей мордой поник
Тот же старый грубьян,
Тот же бог-фронтовик.
Но не тот, но не тот
Человек серолицый,
«Обормот», «обер-дот»,
Со щеками в горчице! —
Он веревку скрутил,
Чтоб, очнувшись, повис
Бог военных кутил,
Бог кровавых кулис.
Человек второпях
Крутит скатерти шустро,
Чтоб в сиянии блях
Вздернуть гостя под люстру…
Быть высокой волне.
Перегаром дыша,
Гость облапил во сне
Рукоять бердыша.
Старый бог-фронтовик,
Бог пивного гороха,
Бредом пьяных заик
Бредит он, выпивоха:
«Из калек — чебурек!
Человечий шашлык!
Человек! че…а…эк..!
Че…эк…эк..! че…эк…ик..!»
6 июля 1934
В империи желтолицей —
Пожизненный пенсион…
На чучелиной ключице —
Белогвардейский погон…
В русском стоять музее,
О боже, ему дозволь,
Где выпушки, и фузеи,
И дикая кунья моль…
Но там нужны манекены,
Не метящие в тюрьму,
Свободные от измены
Отечеству своему!
И жмурится он, как филин,
От света правды родной,
В квартале, где чад курилен
И совести черный гной.
Кляня свой удел холопий,
Из трубки на пять персон
Тяжелый он тянет опий,
Тяжелый вкушает сон.
…И вот его шлют шпионом
В советский Владивосток —
По джонкам, зерном груженным,
Валандаться без порток.
Он — грузчик, в брикетной яме
Досуг проводящий свой,
С военными чертежами
Под всклоченной головой.
Он русские трудит плечи,
Он русским потом пропах,
Но привкус японской речи —
На лживых его губах:
От «ш» и от «щ», и даже
От «з» и от «л», отвык,
Поклажу дзовет покражей
Спионский его ядзык.
Друдзьями радзобраченный
Предатерьски до конца,
Он, с джонок сносивший тонны,
Не снес крупинки свинца.
Душа ж его по расстреле
Имела свои права:
Вдали перед ней пестрели
Священные острова;
И ждали ее во храме,
Бровями не шевеля,
Ожившие предки, «ками»,
Над шаром из хрусталя.
«О ками! Во имя мийи,
Дракона и всех светил,
Враждебной богам России
Достаточно я вредил.
Но в белогвардейском хаме,
Как в гейше, душа нежна —
Достоин я места ками
На вечные времена!»
«Кто вел себя по-геройски,
Тому обеспечен рай», —
Отвесив поклон синтойский,
Ответствовал самурай.
«Себя по-геройски вел ты, —
Микадо за ним изрек, —
Хотя и слишком желтый,
От нас ты не так далек». —
«Банзай, — сказал Исанаги,
Создатель японских гор, —
Секретные он бумаги
В советском посольстве спер». —
«В роскошной Чапейской драме
Всех масок он был смелей», —
Прибавила Исанами,
Создательница полей.
А дева Аматерасу,
Дневного неба звезда,
Сказала: «Он рвал, как мясо,
Харбинские поезда». —
«Он — ками, и несомненно,
К чему колебаться зря?» —
Вскричали потом Тенно,
Божественного царя.
Но дернуло Йунгу-Кою,
Блаженна иже в женах,
Вмешаться в судьбу «героя»
Под веера плавный взмах:
«Приличествует, как даме,
Мне тоже задать вопрос:
Любил ли отчизну ками,
Людей валя под откос?»
Тут все загалдели сразу:
«Как смеете вопрошать?
Как мог он, служа экстазу,
Отчизну не обожать?»
Она ж — голоском цикады,
Шелк правил перелистав:
«Вопрос этот ставить надо,
Об этом гласит устав…» —
«О жалкая бюрократка! —
Микадо сказал, рыча. —
Ну что ж, отвечай на кратко,
Свет неба, огонь меча!
Каких-нибудь полминуты,
И форма соблюдена:
Любил ли свою страну ты,
Любила ль она тебя?» —
«Все тягости бренной жизни,
Все муки моих побед
Я вынес во вред отчизне,
Во вред ей, только во вред…» —
«Ах, так! — завопили предки. —
Извергни тебя дракон!
Чужие ты ел объедки!
Из хра…»
………………………..
«…из курильни — вон!»
О, есть ли что-нибудь гаже,
Чем этот скупой рассвет?
«Эй, сволочь, которой даже
На родине места нет!
Подрых — и долой отсюда,
Проваливай, рыцарь, вон!»
Звенит на столах посуда,
С ключицы летит погон…
6–7 сентября(?) 1934
Как мужественны эти группировки,
Распад людей по цвету их ладоней,
По мозолям, по запаху одежды,
По привкусу их мыслей и привычек,
По строю языка и сновидений,
По тем или иным формулировкам
Их профессионального билета,
По их знаменам в армии труда!
Как много надо воли и упорства,
Чтобы при всей текучести сознанья,
При сверхъестественных переворотах
Утратившего равновесье мира,
При путанице законообмена
Между земной корой и атмосферой,
С такой последовательностью течь
По руслам специальностей, сноровок,
И мастерства, и цеховых заслуг!
И как должны быть чутки рядовые
Участники труда на всех участках,
Чтобы, единоличные итоги
Суммируя на картах пятилетки,
С безгрешностью научного прибора
Вести своим общественным инстинктом
Почти сейсмографическую запись
Неуловимейших землетрясений
И учащающихся отголосков
Гневообразовательных процессов
За выпуклостью видимой земли.
Когда определенные массивы
Носителей секретов и тенденций
Индустриального Полишинеля
Осознают права своей победы
Над деревом, над камнем, над металлом,
Над атомом, над молнией, над громом,
Над музыкой и черт знает над чем,
Они кристаллизуют в членских взносах
Свой коллективизированный пафос —
Они объединяются в союз.
А жизнь идет — на профсоюзных съездах
Дифференцируются, размножаясь,
Вместилища прилежной протоплазмы,
И путь самоотверженной амебы
Приводит к дележу горнорабочих
На рудокопов и нефтяников.
А это есть бессмертье коллектива,
И не беда, что всех поодиночке
Влекут под шорох неизбежной смерти
Ее безлозунговые знамена,
Что все мы, независимо от стажа,
Запишемся в число активных членов
Единого союза мертвецов…
16–17 февраля 1932
Героев огрели салютом,
Их предали розовым путам,
В тенетах из клумбовой пряжи
Несущие их экипажи.
Единые духом и славой,
Феномен они многоглавый,
Они — экспонат стоголовый,
Попавший к пионам в оковы,
Блистательный фокус природы,
Стосердый и однобородый,
Чей лагерь торжественно замер,
Как залы Петровых кунсткамер.
Над роем разинутых ртов он
Навеки в стекле заспиртован.
Гирлянды душисты и свежи,
Они — как поморские мрежи,
Они изменили корзинам, —
Их завязи пышут бензином.
Вот розы столичной теплицы,
Вот рыцарей орден столицый!
От горе, от радости горе! —
Слеза заблестела во взоре,
И вниз потекла, и другая
Сверкает, за ней набегая…
Герои, герои, герои!
Ахиллы арктической Трои!
Скрипят городские ворота,
Данайцы — в нутре самолета.
Вы Арктику перехитрили,
Посланцы родных эскадрилий.
Торосья глыбасты и круты, —
Равнин Бородинских редуты.
Про Шипку шуршит Бородина
И вяжет людей воедино.
Отчаянен курс «диамата»…
Собачья упряжка лохмата…
Лицо лихоманки моржово…
Ай как лихорадит старшого!..
Прощай, океан-окоренок
Для стирки ребячьих пеленок!
Пригодна ль пурга для просушки?
Агуськи, Карина, агушки!..
Спи с миром, хозяйственный малый,
В могиле своей небывалой,
Под бочкой, под тешкой белуги,
Как викинг на собственном струге!
Герои, герои, герои!
Ахиллы арктической Трои!
Вот хитрость, и ум, и отвага,
И честь большевицкого флага!
Всё ближе, всё глаже, всё ниже…
Коньки-Горбунки остролыжи…
Ура и порывы моряны,
И рысь белоснежной охраны,
И черные конские морды,
И дроби копытной аккорды…
Летит эскадрон по-Пегасски.
Всё белые, белые каски!
Фаланги и центурионы!
Пионы, пионы, пионы…
От лагеря до мавзолея —
Сплошная оранжерея.
Тем слезы, там грозы, там розы,
И ни на полушку прозы.
20 июня 1934
Россия близилась к низовью;
Водой два берега расперло;
В даль, обтекаемую кровью,
Шел Киров дельтой многогорлой;
Был плес истории вспузырен;
За устьем, в судороге шквала,
Смыв колья мреж и соль градирен,
Как море, масса бушевала.
Готовься к лоцманской нагрузке,
Слыви смутьяном и задирой,
Сережа Киров, зрей в кутузке
И на фарватере лавируй!
Годами жизни арестантской
Глядел в решетчатую щель ты,
Чтоб из блокады астраханской
Прорваться к воле в прутьях дельты.
И так же пламенно-отважен
Был на песках бакинских дюн ты,
Где брызжут нефтью в гирлах скважин
Протоки вспыльчивого грунта.
Понаторел ты, друг наш Киров,
И в нефтяном горючем «кире»,
И в планах бриттых пассажиров
A la «карман держи пошире»…
Мазутом флаги им заляпав
(«О, мистер Кирофф, — он проныра!»),
Отправил бриттых ты сатрапов
В страну классического Кира.
И вот — Нева, как цель, как луза:
Через Москву, с юго-востока,
К северо-западу Союза
Лег кабель Кировского тока.
Так шел ты по диагонали,
Так ты бурлил на Невской дельте,
Пока незримый хор каналий
Не прошептал — «в затылок цельте»!
Река течет Охотным рядом,
Колонным залом, сетью устий
И, заблестев прощальным взглядом,
Впадает в море черной грусти.
А он в гробу дельтоугольном
Лежит под орденским покровом
И, как недавно в старом Смольном,
Совсем не кажется суровым.
О зал, юпитерами брызни!
За ним — река священной распри,
Река побед, где гибли слизни,
Кура при Кире и Гистаспе, —
И он плывет в огромный Каспий
Бездонной памяти и жизни…
4 декабря 1934
Иоанн провозвестил Христа.
Иудея вслушалась, немея.
Ирод правил, страсть была чиста,
Пред царем плясала Саломея. —
Семь шелков сронила роковых,
Семь преддверий муки человечьей,
И ценой последнего из них
Получила голову Предтечи.
Так пред нами век иных невзгод
Заплясал в порыве небывалом,
И ниспал четырнадцатый год
В этой пляске первым покрывалом.
Шесть одежд ниспали бахромой,
Разметались прахом шестилетним, —
Чья же гибель скрыта за седьмой?
Что за год откинется последним?
Отсекутся ль головы людей?
Протрубится ль судная опала?
Саломея юности моей,
Не срывай седьмого покрывала!
Июль 1920 — декабрь 1925
Что за странная отрада?
Что за синее просонье?
Мне тебя уже не надо
На свисающем балконе…
И слежу за белым шлейфом,
Взволновавшимся у двери,
Усыпленный тихим кейфом,
Тихим кейфом предвечерья.
Начало 1921
В большом саду на древе родословном
Висит, как плод, дворянское гнездо…
Гульливы птицы, знающие небо,
И не познавшие его птенцы;
Смиренны дни в тиши глухих усадеб,
И в спелых вишнях сыты червяки.
И птичье счастье сонною смолою
Течет, как дни, в потоки вешних вод.
Широкой лентой тянется дорога,
Широкой впряжкой скачут четверни,
И широко на их разъезд веселый
Взирают хаты подъяремных сёл;
Заезжий двор не благоприобретен,
Хотя приветлив и добротен тес,
И головней из теплого горшка
Его сжигает бородатый мститель.
Калиныч любит стоптанные лапти,
И носит Хорь смазные сапоги —
Как лапоть, первый тих и, как сапог,
Второй умом своим запятным крепок.
Цветя мечтой о розовой любви,
Бредет Охотник Льговскими полями,
Вдали маячит беззаботный лай
И шелестят заветные Записки.
13 января 1921
Когда холодная тревога
В груди косматой завелась,
Почтовым голубем от бога
Комета вещая неслась
И светлой падала струною
На напряженные моря,
Предусмотрительному Ною
О горнем гневе говоря.
А он, далеко от ночлега,
Без устали, спешил пока
Благословенного ковчега
Крутые вывести бока.
И глядя вниз нетерпеливо,
Уже надеялся творец
На мир греховный и строптивый
Пролиться карой наконец,
И пред небесным водоемом
При свете ангельской свечи
Совал в замок, ругаясь громом,
Плотины ржавые ключи.
Июнь 1921 — декабрь 1925
Николаю Минаеву
Великолепные стихи
Мы гоним ровными стопами,
Как водят летом пастухи
Стада избитыми тропами.
Смеются рифмы-бубенцы,
В началах прыгают телята,
Как жвачка медленны концы
И псы как метрика кудлаты.
Но умолкает ямбов бич,
И телки скачут друг от дружки,
Когда решаемся достичь
Обворожительной пастушки,
И классик-вол бранится вслух,
Когда, собак предав безделью,
Трубу разнеженный пастух
Сменяет томною свирелью.
Июнь 1921 — декабрь 1925
— «Скончался Александр Блок»… —
Безумная рука писала,
И горечи слепое жало
Безумствовало между строк…
Высокий ставленник над нами,
Он — с пламенным лицом своим —
Мечтать за ромом золотым
Был вправе о Прекрасной Даме!
Да, мог он — незнакомец сам —
Следить над балыком и семгой
За царственною Незнакомкой,
Скользящею по кабакам;
Недаром он — хмельной и грешный —
Надеялся, что — прям и скор —
Неумолимый командор
За ним придет из тьмы кромешной,
И, удаляясь навсегда,
Без ликования и злобы
Возвел на Скифские сугробы
Красногвардейского Христа.
Но перед тем, кто свеж и молод,
Без права скорби — нам — не пасть
И на его святую страсть
Не обменять свой волчий голод.
Так ослепительно, так вдруг,
Как будто вспыхнув новой песнью,
Унес со смертною болезнью
Он свой блистательный недуг;
Унес далече… Не учитель,
Не сверстник наш, не кум, не сват —
Он только самый старший брат —
И нам нельзя в его обитель!
9 августа 1921
За домами — угли кузницы,
Солнце прячется в долине,
Тихо вздрагивает свет —
Святы вечером распутницы,
И Марии Магдалине
Шлет Предвечная привет.
За вечерними прогулками
Скрыты розовые плечи,
Скрыты девичьи уста —
Девы ходят переулками
И горят, горят, как свечи
У любовного креста.
Так по рощам кипарисовым
Шла любимица Господня
В наготе грехов своих —
Не ее ль безумным вызовом
Загораются сегодня
Очи странниц городских?
И серебряные крестики,
Золотясь на нежной коже,
Искупают сладкий грех,
Как ночные провозвестники
Освященных мукой Божьей
Магдалининых утех.
Август 1921
Ошибся я — и не явился в срок,
И тяжкая судьба дана мне.
Наказанный, ворочал в сказке бог
С горы катившиеся камни.
Но как тяжел высокий пламень мой,
Когда, как камень вознесенный,
Колеблется над бедной головой
И падает изнеможенный!
Душа, ты плачешь — труден перевал,
Глухое дно сосет и тянет, —
Душа скользит, гремят обломки скал
И больно босоножку ранят.
Моя тоска — огромный детский мяч, —
Как выкатить его на крышу?
Сизиф, мы дети! Твой ли это плач,
Твои ли жалобы я слышу?
Сентябрь 1921
У лукоморья тихой Генуи
Цветут Колумбовы пределы.
«Земля кругла!» — и в море пенное
бегут по солнцу каравеллы.
Ушел отважный мореплаватель,
И мы не ведаем доныне,
Где будет Индия: на Западе ль
Иль за Гомеровой твердыней?
Но соревнуя с лестью вражьею,
Как нас учила Пенелопа,
За нескончаемою пряжею
Тоскует верная Европа.
Пути веков недаром пройдены —
И, может быть, застыв у румба,
Уж ищут снова первой родины
Глаза заблудшего Колумба!
Апрель 1922
На суше душно. С моря ветер дует.
Россия бродит. Россиянин скачет.
Он в очаге: Москва его целует,
Он видит всё и сам он много значит.
Но дух морей над сухопутным градом
Висит незримо, сладкий и тяжелый. —
Откуда он, когда тенистым садом
Здесь пробегает лишь ручей веселый,
Когда здесь помнят новгородский волок,
Когда канат еще визжит бурлацкий,
И по к воде по-азиатски долог,
И дерева шумят по-азиатски?
Москва, Москва! Твои большие дети
К иным путям, к иным ветрам привыкли:
Ушкуйники закидывают сети,
Варяги златом наполняют тигли…
И вот, пришедши по дубам и липам,
Полночный парусник с крестом саженным
Над Красной Площадью ползет со скрипом,
Чтоб утром стать Василием Блаженным.
Декабрь 1922
Вождь убит. Мятеж подавлен.
Ветер знамя разорвал.
И диктатором поставлен
Некий черный адмирал.
И запекшиеся знаки
Припечатаны к пыли,
И по площади собаки
Чьи-то кости разнесли.
И, следя за злым и хриплым
Долгим колоколом, мы
Не видали к плазам гиблым
Приближающейся тьмы.
Друг, пойдем! — плащи раздуты —
В этот сумеречный час
Есть блаженные минуты
Лишь сегодня, лишь для нас:
В небо ввинчен купол плавный,
В купол ввинчен тихий свет,
И под аркой архитравной
Милый женский силуэт.
Смерть искуснейшая сводня —
Друг мой, шпаги не готовь:
Нам готовят мир сегодня
И бесплатную любовь! —
Апрель 1923
Звенья неги — косы Эсфири
С ароматом Ливанских кедров,
Кто вас вынес в русские шири,
В чад Москвы и северных ветров?
Помню, помню — в волнах столетий,
Где сливается юг с востоком,
На Босфор сионские дети
В корабле плывут крутобоком.
Но рабов унылую песню,
Скрип и шум купеческих вёсел
На бессольную нашу Пресню
Шалый ветер с неба забросил.
Перед Нилом пустыни знойны,
Перед дебрями жарки степи,
А меж ними — сделки и войны
И знакомства пестрые цепи.
В деревянную шли столицу
Караваны из Ханской ставки
И Эсфирь, как райскую птицу,
Предлагали в разные лавки.
Но не купят — в любви мы горды —
И не станет гаремом терем,
Вместе с данью, хан многоордый,
На войне жену мы отмерим.
И не сбылось — к Ордынским дрогам
Не вернулась ты с татарвою,
Став навеки смуглым ожогом
Под извечно-снежной Москвою.
4 августа 1924
Се древле пал поганый идол,
Князь красным солнцем лег на Русь,
А тезка рек: «взмутить берусь»,
И Русь иным перунам выдал.
Он раскрестил и отогнал
Тысячелетнюю химеру,
Народу дал иную веру,
А Русь переименовал.
Я думал, Ленин — это имя…
Но что нам имя? — звук пустой!
Был дикий князь, а стал святой
Равноапостольный Владимир.
21 февраля 1925
Тьма усиливает звуки
— Физика первооснова —
Каплет ласковое слово
На протянутые руки —
Я готов и ты готова
К восприятию науки.
Вот у нитей телефона
Потеряется рассудок,
И, как ночь на грани суток,
В вихре ласкового звона
Многоверстный промежуток
Растворится изумленно.
Что еще на бедном свете
Возмутительней и слаще,
Чем звонок, благовестящий
О вниманьи и привете
И архангелом гудящий
В этом темном кабинете?
1 марта 1925
Сутулится бог темноликий,
Лампадные тени погасли,
И с шипом, как змий двуязыкий,
Фитиль издыхает на масле.
И скучно больному ребенку
В потемках натопленной спальной
Смотреть на слепую иконку,
Следить за лампадой печальной.
Он знает, он слышал от папы,
Что боги — пустые лгунишки
И даже поломанной лапы
Не могут поправить у мишки.
Как жалко, что вера упряма,
Что верят и бабы и дамы,
Как некогда мамина мама
И бабушка маминой мамы.
А ночью становится тяжко
И мнится в удушьи болезни —
Взята из лампады ромашка,
Из церкви — мамусины песни.
— Ты, боженька, нечисть и копоть…
За то, что в тебя я не верю,
Ты ждешь моей смерти, должно быть,
За этою самою дверью…
2 марта 1925
Среди леса людских общежитий,
Среди зарослей труб и антенн
Телефонные тонкие нити
Как паук опускал я со стен.
Загремит у паучьего уха
Барабаном победы звонок, —
Я Вас слушаю, бедная муха,
Залетевшая в хитрый силок!
Мне казалось: в кругу паутины
Женский голос как бабочка слаб,
Мне казались жуками мужчины,
Из моих уходящие лап.
Но однажды веселую Хлою
Уловила моя западня,
И звенящей слепой стрекозою
Налетела она на меня,
Пронеслась она, всю мою пряжу
Перепутав, порвав и пронзив…
Всё погибло! Когда я заглажу
Этот страшный и сладкий прорыв?
17 марта 1925
Стихи влюбленного пропеты
И в установленном числе,
Как лист заполненной анкеты,
Лежат на письменном столе.
Он стер вопросы формуляра,
Оставил правую графу
И для ответного удара
Наладил каждую строфу,
Сказал об имени — «не помню»,
Сказал о летах — «юн как бог»,
А о партийности — «на что мне
Она у беспартийных ног?..»
Поэт, возлюбленный, любовник,
Молящий ласки вновь и вновь,
Он бедный отставной чиновник,
Он челобитчик на любовь!
19 марта 1925
Наши предки не знали дорог,
А ходить приходилось помногу —
Только мамонт и злой носорог
Им протаптывали дорогу.
Но уже и тогда из берлог
Девы бегали к лунному рогу
На свиданье за темный порог
Вынося оголенную ногу.
И у древних, где властвовал рок,
Где пространство таило тревогу,
Где любимейших женщин в залог
Оставлял путешественник богу,
Даже там, от молитвенных строк,
Облаченная в тонкую тогу,
Дева серной неслась по отрог
На условленную дорогу.
И из парка, что пышен и строг,
Вслед английскому чуткому догу,
Шла ты вновь на охотничий рог
Изменять золотому чертогу.
И по взморью, где свеж ветерок,
Ты любовную знала дорогу,
Что недолго твой юнга берег,
И пожертвовал черту да грогу.
Отпечатки девических ног
В путь свиданий слились понемногу,
И могучею сеть он лег
Инженерам земным на подмогу. —
Нам не надо их скучных дорог:
Если любим, то знаем дорогу!
23 марта 1925
Гость вечерний, гость последний,
Гость по имени Ничто!
Легкий звук шагов в передней,
Звук, рождаемый мечтой…
Чуть скрипят дверные петли,
Чуть мерцает ручек медь…
Чудный гость за дверью медлит,
Сердце рвется посмотреть!
Из окошка втихомолку,
Нитью сердца моего,
Лунный свет скользит за щелку
И не видит никого.
Если дремлю, если сплю я,
Если дверь не заперта,
Веют крылья поцелуя
Вкруг пылающего рта.
Утром платы гость не просит,
Но — в награду за любовь —
По частям мой дух выносит
И высасывает кровь.
Тихий, бледный, незаметный
Демон радости ночной…
Нет, уж лучше выкуп медный
Бросить девке площадной!
26 марта 1925
Тиран покорных кирпичей,
Строитель Сухаревой башни,
Ответь: ты наш или ничей,
Ты нынешний или вчерашний?
Как будто не было «вчера»,
Как будто снова метят даты
И снова противу Петра
Бунтуют вольные солдаты.
Пускай забава палача
В царе не нравится милорду —
Он рубит головы с плеча,
И клейма жжет, и лупит морду,
И башня — в память мятежа,
Покуда тешится хозяин, —
Опальный город сторожа,
Встает из северных окраин.
Здесь будет жить начетчик Брюс,
Дитя Европы легендарной,
Кому купец-великорус
Обязан книжкой календарной.
Весь век, до вечера с утра,
Прожив на Сухаревском рынке,
Немало сказок про Петра
Купец расскажет по старинке.
Небрежным сплевывая ртом
На исторический булыжник,
Он нам поведает о том,
Как жил и умер чернокнижник.
Но, с ним по имени един,
Хоть из среды великоруссов,
— И тоже Сухаревки сын —
От нас ушел Валерий Брюсов…
Так пусть народная молва
К легендам новый сказ прибавит
И по Мещанской тридцать два
Квартиру милую прославит!
29 марта 1925
Когда, уча ребячьей грамоте,
Про ад рассказывали мне,
Я закреплял в покорной памяти
Слова о дивной старине.
Я после слышал — «плюнь на Библию»,
Я слышал — «плюнь и не греши»,
Но — яд мечтаний! — как я выплюю
Твой тихий омут из души?
Пускай он тих — в нем черти водятся
И держат в адовом плену
Невинную, как богородица,
И небывалую жену.
Ей светят розовые факелы
На топком омутовом дне,
Куда их выронили ангелы,
Летая в темной вышине.
И бледным символом бессилия,
Самоубийства и стыда
Цветет молитвенная лилия
На глади тихого пруда.
Под зеркало его поверхности
Кто — грубый — смеет заглянуть? —
Лицо склонившегося в дерзости,
Смеясь, выплескивает муть,
И только мы, ее носители,
Поэты, верные мечте,
Смех пленницы в сырой обители
Порою слышим в темноте.
7 апреля 1925
Чья-то шляпа улетела,
И невидимые лапы
Мнут болезненное тело
Свежевычищенной шляпы.
О, как стыдно шляпе модной,
Шляпе, сделанной из фетра,
Быть эмблемой всенародной
Взбунтовавшегося ветра!
И летит она над парком,
И вальсирует, как птица,
И завидует товаркам,
Что надвинуты на лица:
И вдобавок к безобразью
Благороднейшую ношу
Дождь забрызгивает грязью,
Как последнюю галошу.
Но застрявши и повисши
Вдруг у тополя на сучьях,
Шляпа стала самой высшей
И одной из самых лучших. —
Так решил вороний папа,
Навсегда забывший гнезда
И в подкладке этой шляпы
Живший счастливо и просто.
17 апреля 1925
Огонь на кончике меча,
Холодный как зарница славы,
Закат и храм золотоглавый
Во льду случайного луча!..
Мир благородный и скупой,
Как смех на лике Джиоконды,
Какой диктуешь мне закон ты,
Куда уводишь за собой? —
Холодным панцирем луны
Перед лицом земного шара
Удары солнечного жара
В немом бою отражены;
Из горна в тесную трубу
Огонь течет багряным дымом
Как дух над грешником, судимым
И сожигаемым в гробу.
Ну что ж? Я дорого бы дал,
Чтобы над жертвенником славы
Мой ржавый стих как дым кровавый,
Как тень ее затрепетал,
Чтобы заимствовать и мне
По смерти славных свет их слабый
И отразить его хотя бы
Подобно стали и луне!
Апрель 1925
Полумесяц поднялся сонно
И достиг верхушки небес.
Он казался кустом лимона,
Что от чая слегка облез.
Он увидел большую церковь
И, боясь провалиться вниз,
Стал над самым крестовым верхом,
На конец его опершись…
Это было для церкви срамом,
Это ей принесло ущерб:
Разве можно над русским храмом
Водружать мусульманский серп? —
День пройдет, а в закатном свете,
Лишь блеснет ночная звезда,
Будет вновь турецкой мечетью
Обесчещенный храм Христа.
Нет, христьяне! Мы всем народом
Ощетиним винтовок лес
И пойдем крестовым походом
На султана ночных небес!
Май 1925
Сынишка проказливей дочки,
У мальчика игры грубей —
Ему бы гонять голубей
Да кошек вымачивать в бочке.
Он будет вождем — решено.
Но девочка тоже не ангел —
И если мечтает о ранге,
То только царицы Кино.
«Жемчужина» — нежный эпитет
И дан ей покорной толпой…
Конечно, сначала ковбой
Жемчужину эту похитит.
У «Мери» центральная роль
И «Мери» сплошная приманка —
Пусть пес не похож на мустанга,
А брат не экранный король.
Ее добросовестно выкрав
И трепетный стан обхватив,
Он должен — степной детектив —
Внезапно нарваться на тигров,
А «тигры» в булыжных степях
Несутся от них врассыпную,
Кудахчут, сценарий минуя,
И крыльями бьют второпях…
Но в блеске центральной фигуры
Дефектов не видит никто —
Спасибо вам, тачка-авто,
И брат, и собака, и куры!
— Скажите, не всё ли равно,
Чье сердце в слезах замирает —
Актеры ли в правду играют
Иль дети играют в кино! —
Май 1925
Всё пусто, голову кружа,
Всё тихо, жизнь из улиц вынув,
И спят ночные сторожа
В дверях надменных магазинов.
У переулка липкий торг
С какой-то девушкой усталой
На принудительный восторг
Ведет гуляка запоздалый.
Фонарь истратился дотла
В объятьях мух-огнепоконниц,
И первая поет метла
О прозе дворницких бессонниц.
В такую темь, в такую рань,
Где всё «вчера», где ночь пропала,
В календарях стирая грань,
Нас вечность провожает с бала.
Она нас просит не бежать
И учит тоном господина
Секрет бессмертия решать
На сутках, слитых воедино.
Ноябрь 1925
— Пойдем в кинематограф, Тата!
Забыв о беспокойном дне,
Посмотрим Вора из Багдада
На оживленном полотне. —
Звенит рассказ Шехерезадин,
Неотразим Багдадский Вор,
Хотя жара, хотя досаден
Идущий рядом разговор.
Но чем смелей герой багдадский,
В одном порыве всех родня,
Тем незаметней смех солдатский
И пар влюбленных воркотня.
А уж у входа ждут заботы,
Арабский конь уж кончил ржать,
И должен я, держа Вам боты,
Вас гурией воображать,
Когда, оставив небылицы,
Шехерезаде и Фатьме,
Вы мокрым взором Кобылицы
Меня отметите во тьме.
Декабрь 1925
В этой жизни каждый миг
В ночь влеком и смертью скован —
Смотрит в север напрямик
Стрелка компаса морского.
Но бывает в сердце дурь
И забвенье верной смерти,
Если путь магнитных бурь
Карту моря перечертит:
Север брошен, страх изжит,
И, забывши мрак и вьюгу,
Стрелка гнется и дрожит,
Поворачивая к югу!
Декабрь 1925
Вы англичанин, Вы иностранец —
И Вам, конечно, не всё равно,
Где спляшет Русский свой дикий танец
И где прорубит свое окно.
Но в каждом веке иной Мессия —
К чему лукавить, любезный сэр? —
Россия долго была Россией,
Пока не стала СССР.
Народы дети, и детский лепет —
Народный ропот, народный смех,
Народы глина, а мастер лепит
Судьбу немногих и судьбы всех.
Столетья тлели в сырой надежде
Теряли бога и бог терял,
Являлся мастер, один как прежде,
И принимался за матерьял —
И все, кто ни был по горным склонам,
По океанам и по морям,
Повиновались наполеонам
И Иисусам и Цезарям. —
Но что с Востоком и чья заря там?
Апокалипсис, ищи словес!
Полумессиям и цезарятам
Найди достойный противовес. —
Весы играют слепым балансом,
И сэр в азарте, и сэр ослеп,
И вот на чашу безумным шансом
Кидает Ленин свой тяжкий склеп…
Весы в балансе, невнятны числа,
Но, сэр, — опомнись и наблюдай,
Как тень надежды от коромысла
Ползет на джунгли и на Китай!
1925
Тонкой девичьей печали,
Тонкой памяти уроки
В недобитые скрижали
Впишет мальчик синеокий.
Ночь, проведенная мудро,
Кудри мальчику пригладит,
У окна его наутро
Молчаливый голубь сядет;
День протянется дорогой,
А от голубя ни вести,
Ни словечка о далекой
О потерянной невесте…
Ах, на теплые колени
Кто ей голову преклонит?
Крылья хлещут — и в забвеньи,
В белой туче голубь тонет.
Лишь надтреснутые плиты
С письменами муки нежной
Ослепительно раскрыты
Над печалью безутешной.
1925?
Как удалой варяжский князь
Врагов о битве предваряет
И те, лукаво сторонясь,
Ему дорогу затворяют,
Как череп рушит булава
И точат кубок печенеги,
И княжеская голова —
Источник пиршественной неги…
Подобно юному варягу,
Я тоже пал, идя «на вы»,
И пьет лирическую брагу
Мой враг из гордой головы.
Но сыт ли он, иль горек кубок
Иль беден пуншевым огнем,
Что только край капризных губок
Судьба обмакивает в нем?
3 января 1926
У битюга весь день болит крестец
— Он, кажется, умрет с надрыву, —
Какой был груз и как хлестал подлец,
Подлец извозчик — в хвост и в гриву!
А рядом, угрожая и ярясь,
Бензином фыркая в разгоне,
Ногами круглыми кропили грязь
Враждебные стальные кони…
Их не ругали, не секли бичом,
Дорогу они знали сами,
Подъем и мрак им были нипочем
С бесчувственными их глазами!
И каждый раз, когда нахально ржал
Стальной чужак в пустом усердьи,
Старик-битюг болезненно дрожал
И думал о зеленой смерти.
— О металлические жеребцы!
У вас в телах ни капли ласки —
Ведь это вам, несчастные скопцы,
Мотоциклетка строит глазки! —
И дряхлый конь, уже готовый пасть,
Уже скользя двумя ногами,
Припоминает жизнь, и кровь, и страсть —
И торжествует над врагами.
4 января 1926
«Сограждане! Вы можете судить
Дерзнувшего на небывалый подвиг
И оскорбившего своей рукой
Богиню, благосклонную к Ефесу.
Вы можете неистово пытать
И, осудив, предать позорной казни
Занесшего над храмом Артемиды
Кощунственные факелы поджога
И от стрелы карающих небес
Не павшего в минуту святотатства.
Но можете ли вы предупредить
Стоустую молву о честолюбце,
Разрушившем создание искусства
И вышней покровительницы нашей
Хранимую и чтимую обитель?
Сумеете ли вы перехватить
Смущенный и подобострастный ропот
О муже, сочетавшемся с мечтой
Прославиться на долгие столетья,
Создать неистощимое бессмертье
Из мимолетного существованья
И нищенское имя Герострата
Обогатить проклятием потомства?
Не сможете. — Отныне навсегда
Прощай, мое возлюбленное имя,
Которое я слышал в сладком детстве
Из трогательных матерински уст
С улыбкою, а в юности певучей —
Со стоном страсти от моих подруг.
Теки, мое возлюбленное имя! —
На крыльях славы о моем безумстве
Ты разольешься, преодолевая
Моря, и страны, и стремнины рек.
И, разлученный навсегда с тобою,
Я буду брошен, как степная падаль,
На пиршество сочувственным шакалам
Истерзанным и безымянным трупом.
Так от сосуда с дорогим вином,
Разбитого неопытной рукою,
Забытые белеют черепки,
А между тем, волной неудержимой
Освобожденная из темной глины,
Распространяется живая влага
И жадную пропитывает землю…
Попробуйте ее остановить!
Мне думается, собственное имя
Ни от кого я больше не услышу,
Чтоб звуки славы не ласкали ухо,
Чтоб в смертный час не облегчали душу
Счастливого носителя его.
Но я предвижу, сколько тысяч уст
На все лады — с восторгом, и со страхом,
И с ненавистью — будут славить имя,
Которое я слышал в сладко детстве
От трогательной матери моей,
Которое мне в юности звучало
Со стоном страсти от моих подруг
И, может быть, которое отныне
Ни от кого я больше не услышу…
Свершилась бескорыстная растрата,
Но страшно расточительной ценой —
Судите же прославленного брата,
Судите же во славу Герострата,
Сограждане, ославленные мной!»
4 февраля 1926
Хлопочет море у зеленых скал,
Теснит, как грудь, упругую плотину,
Как прядь волос, расчесывает тину
И бьет слюной в береговой оскал.
Как ни один мужчина не ласкал,
Ласкает сушу — томную ундину, —
Крутясь, откидывается на спину
И пенит валом свадебный бокал.
За то, что рушит алчущую тушу
На мокрую от поцелуев сушу —
В нем ищут девки из рыбачьих сёл,
Покуда бьет по гравию копытом
И ждет их недогадливый осел,
Последних ласк своим сердцам разбитым.
3 марта 1926
Памяти его
«Что ты, кто ты, сердце человечье,
И какая сила, не пойму,
Причинила тяжкое увечье
Голубому духу моему?
Если грудь для пули уязвима,
Если шея с петлею дружна,
То стрела какого серафима,
Чтобы сердце ранила, нужна?..»
27 марта 1926
По Арбату и по Остоженке
Все мои знакомые жили.
Были среди них хорошенькие
И просто милые были.
Гостеприимно распахнутые,
Двери дышали приветом,
Мы сходились, играли в шахматы
И стихи читали при этом.
Мы обхаживали и обманывали
И за счастьем следили в оба…
Разве жалуюсь я? — не рано ли.
Разве сетую? — для чего бы.
Юность наша, пенная, вспученная,
Как река, затертая лесом,
Ты текла, минуя излучины
И мосты, что пели железом.
Через мели лет перетаскивая
Милых дней крылатые судна,
Ты текла то бурно, то ласково,
То, как вешний яр, безрассудно.
Мы обхаживали и обманывали
И за счастьем следили в оба…
Если жалуюсь я? — не рано ли.
Если сетую? — для чего бы.
31 марта 1926
Сначала обида и гневный зык
И боль — бесконечно много, —
Но рифма одна — «язык», «язык»!
Спеши, язык, на подмогу!
Но как же мне выразить языком
Обиду, боль и надрыв мой? —
— В шеренгу, слова — рядком, рядком —
По правому флангу рифмой! —
И строфы идут — звено к звену —
Со звоном и трубным воем,
Дрожите, враги, за свою вину,
Дрожите, как перед боем!
Тут каждое слово — что богатырь,
А ритмы — что звон кольчуги,
И движется рать — и я поводырь
Поэт из дымной лачуги.
И мчусь я на преданном скакуне,
Прекрасный и гневный витязь,
Покуда не крикну — сердце в огне!
Солдаты, остановитесь!
Победа за нами, и враг побит,
И просит пощады критик —
Он видел огонь от наших копыт
И гнев, что из горла вытек.
Довольно стихов — пока не охрип,
Держите меня, держите —
Слова мои музыка, а не скрип
Обоза, что вязнет в жите!.. —
Скрипуче-обозный, пусть ворог лих,
Но пальцем его не трону:
Язык оседлаю — и двину стих
На подвиг и оборону!
3 апреля 1926
«В СССР около 300 трестов. Среди них далеко не все отвечают своему назначению». «Укрупнение трестов — очередная задача промышленности РСФСР».
Из газет
От Невы до Красной Пресни
Отрестирована «Русь».
Триста трестов — хоть ты тресни,
А «затрестчины» не трусь!
К бестоварью шлют из треста
Низкопробные сорта:
В ССР они ни с места,
Дверь на Запад заперта.
Израсходованы средства,
Касса настежь отперта,
Ждем наследства — а торгпредства
Рвут товары изо рта.
От растрат и до арестов
Наша красная черта —
Триста трестов, триста трестов,
А в кармане ни черта…
Сэкономься ж, брат мой трестный,
И мошною не тряси,
Чтоб не стали ношей крестной
Наши тресты на «Руси».
9 апреля 1926
Веет с моря запах йодистый,
Круча парка высока,
Мчусь я шибко, конь породистый,
В орлей роли рысака…
Из весеннего ли снега кто
Сделал юношу конем? —
Надо мчаться, думать некогда,
Думать вечером начнем.
По дороге, где тоску вчера
Я с прохожими гасил,
Мчусь я, ненавидя кучера,
Мчусь я, не имея сил.
Для чего я в парке лязгаю
Синим счастием подков,
Что я делаю с коляскою
Мне враждебных седоков?
Знаю — проклят, нет мне выбора,
Ну так противу людей» —
Слушай жадное гип-гип-ура
В дружном ржаньи лошадей!
Кучер, бей меня оглоблями,
Душу дышлом разрази —
Я упьюсь твоими воплями,
Я сомну тебя в грязи!
Бей, лягай его, мой круп лихой!
Понесла-а, распрягла…
Чалый бунт, ликуй над публикой
Улюлюканьем с угла.
18 мая 1926
Сразу вспыхивая, гаснет сразу
В темноте огонь изподкопытный —
Пушкин бросил громовую фразу:
«Мы ленивы и нелюбопытны…»
Искры звякнули, одна-другая,
И истаяли в подземной тяге,
А во тьму уставилась, мигая,
Голова вскочившего бродяги.
Звон копыт пройдет и перестанет,
Путник ляжет и тоску отгонит,
Померещилось, а ни черта нет,
В чистом вольном поле никого нет.
Спи, ленивый, спи, нелюбопытный
Соотечественник и приятель, —
Пусть выносит приговор обидный
Трижды обожаемый писатель. —
Ведь бывает: люди, как тюлени,
Тяжелеют летними ночами,
Пребывают вечером в томленьи,
Днем изнемогают под лучами…
Минул полдень, поспевает жатва,
Ни над чем не хочется трудиться,
Время переваливает за два,
Солнце парит и парит, как птица,
Пилочками трудятся цикады,
Дремлют лесопилы-лежебоки,
И лежат собаки аки гады,
Распростертые на солнцепеке.
19 мая 1926
Путь и путь и путь
без конца…
О ночная жуть
бубенца,
Топот по путям
от копыт,
Волк-от по пятам,
следопыт!
Полевая пыль
улеглась —
Ямщикова быль,
с козел слазь!
Русь уже не та —
поезда!
Ни тебе кнута,
ни хвоста.
Поезда в пути
на мази,
Только знай гуди —
тормози!
Я на койке спал —
не слыхал —
Много тысяч шпал
отмахал.
Ночью за окном
голоса —
Путь охвачен сном
полчаса,
Где-то крик — «беги,
с кипятком!»,
Да внизу шаги,
с молотком…
А потом опять —
толкотня,
— Можно снова спать
до полдня. —
Буфера вперед
и назад,
И в окно плывет
палисад, —
Водокачка, дом,
огород
Сонным чередом —
и вперед!
От версты наш путь
до версты,
Тошнота и муть
от езды.
Если волки нас
не страшат,
Злые сны сейчас
сторожат:
Может быть, за тьмой
уж давно
Бедный поезд мой
ждет бревно,
Или гладкий стык
пилит вор,
Или мрак настиг
семафор…
Мутный сон и дрожь
и гудок —
И стремится рожь
на восток,
И томится путь
без конца
За ночную жуть
бубенца…
29 мая 1926
В школе молодой преподаватель
Строго обучал меня наукам.
Минуло, как сон, десятилетье,
Я подрос, и встретились мы вновь.
Мог ли я когда-нибудь подумать,
Что мы встретимся как с равным равный,
Что по очереди, что одну и ту же
Женщину мы будем целовать?
Часто я слыхал: — чего, чего не
Сделает причудливое время —
Взрослого ли дети перегонят,
Юношу ль старик переживет, —
Но из всех случающихся с нами
Путаницы и противоречий
Для меня ничто так не отрадно,
Мне ничто не любопытно так,
Как невольное сопоставленье,
Как выравнивание неравных,
Из которых одному кончать не время,
А другому время начинать! —
Ведь одну мы женщину целуем,
Как одну столицу белой ночью,
Мирно встретившиеся, целуют
Утренний и сумеречный свет.
15 сентября 1926
О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что Дон-Жуан не встретил Донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.
Н. Гумилев
Петр, Петр, ты мой император!
Ты явился мне в синем сукне
Опьяненного боем пирата
На пробитом тобою окне.
Ты явился, и, славою грезя
И могуществом греясь твоим,
Я участвовал в царственном рейсе
Из Дамаска в Иерусалим,
Ты обрек меня тяжким заботам
И тревоге, вовек огневой,
И отправил командовать ботом
За далекой холодной Невой.
Ты дарил меня хлебом и чином,
Я рядился в покорство слуги,
Но шипел пред тобой, трехаршинным,
Как змея из-под конской ноги.
Жег мне очи твой взор василиска,
Ты глушил меня стуком сапог,
Я не мог тебя вытерпеть близко,
Полузверь, получерт, полубог!
Но приблизился час незаконный —
Прогремела измены труба,
И сорвали царевы погоны
Вероломные руки раба. —
Я бежал на украденном судне,
Я бежал от родимых оков,
Чтоб начать бесприютные будни
Двух томительно долгих веков.
Да, не год и не десять, а двести,
Двести лет я блуждал по морям,
Избегая губительной мести
И служа иноземным царям.
Флаги Запада, Юга, Востока
Против пестрого флага Петра
Я взносил на вершину флагштока
И кричал не по-русски «ура».
Я с Косцюшкой мутил под Варшавой,
С Бонапартом Кутузова гнал,
Под Цусимой к японцам шершавый
Ржавый бот мой присоединял —
Мне ничто не давало отрады,
Я терзался при мысли о том,
Что нельзя мне у Невской ограды
Потягаться с Петровым гнездом.
Лишь мечта — но куда ее денешь,
Если вдруг моряки говорят,
Что какой-то вельможа Юденич
Вызывается взять Петроград?
Ну, конечно, конечно, конечно, —
Где же быть мне еще, как не там? —
Как влюбленный к фате подвенечной,
Приближаюсь к туманным фортам…
Где же знамя Российской державы?
Где веселого шкипера флаг?
Кто-то новый, на вид моложавый,
С красным флагом подъемлет кулак.
Успокоился деспот беспутный,
Но наследников дал легион
И для каждого силою чудной
Повелительный выстроил трон.
Я смирился — вернулся обратно
И мечом пренебрег для пера,
Чтоб в заморской печати бесплатно
Славит оборотня-Петра.
Над Невой выбивают куранты,
Над кремлевским гремят кирпичом,
Чтоб заснуть не могли эмигранты,
Чтоб забыть не могли ни о чем…
Император, божественный Петр!
Миллионный свой гнев утаи —
Вот выходят на жалобный смотр
Непокорные слуги твои…
Бездноликий властитель московский!
Помоги же мой выкупить крест,
Чтобы Красин иль тот Раковский
Разрешили мне визу на въезд!
А тогда меня примет Чичерин
И прочтет эстафету мою,
Что Мазепа католикам верен
И что Карла убили в бою.
8 октября 1926
Медлительно и вдохновенно
Пульсируя в коже торцовой,
Нева, как священная вена,
Наполнена кровью свинцовой.
Невзрачные в теле линялом,
Невинные синие жилы
По каменным Невским каналам
Разносят сердечные силы.
Но город, привычный к морозам,
Простудных не ведая зудов,
Страдает жестоким неврозом
И острым склерозом сосудов;
По городу каждую осень
Грядёт от застав и рогаток,
Швыряет несчастного оземь,
Хватает за горло припадок;
Хрипят от закупорки вены,
И жалобно хлопает клапан,
Гневясь на устой сокровенный,
Где уровень в камень вцарапан.
И, стиснута пробкой заречной,
Как рельсы на дебаркадере,
Венозная бьётся со встречной,
С пылающей кровью артерий.
Лейб-медик, гидрограф смятенный,
Термометры с долями метра
Спускает под мокрые стены
И цифрами щёлкает щедро.
И каждая новая мерка,
В жару залитая Невою,
С беспомощного кронверка
Срывается чёткой пальбою.
«Увы, опускаются руки, —
Лейб-медик смущённо лепечет, —
Вся сила врачебной науки
В гаданья на чёт и на нечет…
Я мог вам помочь предсказаньем,
Но где я достану хирурга,
Чтоб вылечить кровопусканьем
Тяжёлый недуг Петербурга?»
9 ноября 1926
Не в походе, не в казарме я,
Паинька и белорученька, —
Только грезится мне армия,
Alma mater подпоручика…
Перестрелянные дочиста,
Прут юнцы неугомонные
Из полка Его Высочества
В Первую Краснознаменную!
Не кокарды идиотские —
Пялим звезды мы на головы,
Мне в декретах снятся Троцкие,
И в реляциях — Ермоловы.
Не беда, что всё навыворот:
Краснобаи и балакири,
Сны рисуют ротный пригород,
Где раскинул мы лагери.
Утром, пешие и конники,
Ходим Ваньками ряженные,
Вечером ряды гармоники
Слушаем, завороженные.
В праздничек бабец хорошенький
Ждет бойца за подворотнею, —
Всю неделю — ничегошеньки,
Вся журьба — в постель субботнюю!..
…………………………………
Не в казарме, не в походе я,
Белорученька и паинька,
Войны — выдумка бесплодия,
Мать их — царственная паника.
Есть в кавалерийской музыке
Барабанный пыл баталии —
Он закручивает усики
И подтягивает талии
Это с ним амурит улица,
С ним тоскуют души жителей:
Трусят, мнутся, жмутся, жмурятся
И не узнают спасителей!
12 ноября 1926
Твой пояс девически-туг,
Но, чуткая к милому звуку,
Душа отзовется на стук
И друга узнает по стуку.
Замок недостаточно строг,
Соблазну и я не перечу,
И сердце спешит на порог —
Залетному сердцу навстречу!
18 ноября 1926
Как большие очковые змеи,
Мы сидим на диване упругом
И, от сдержанной страсти чумея,
Зачарованы друг перед другом.
Золотые пружины в диване,
Как зажатые в кольца питоны,
Предаются волшебной нирване,
Издают заглушенные стоны.
Шум окружностей, ужас мышиный,
Дрожь минут в циферблатной спирали
И потайно — тугие пружины
На расстроенных струнах рояли…
Но наступит и лопнет мгновенье,
Как терпенье в усталом факире, —
Разовьются чешуями звенья,
И попадают кобрами гири,
Остановится маятник рваный,
В позабытое прошлое спятя,
Нас ударит питон поддиванный
И подбросит друг другу в объятья —
И в часах, и в рояли, и в шали,
Среди струн, среди рук перевитых,
Я послушаю песню о жале
Поцелуев твоих ядовитых.
10 декабря 1926
Неизвестной попутчице
Под рокот винта
Воздушной машины
Дымятся цвета
И тают аршины.
Рывком из травы —
Впервые! Впервые! —
Покинуты рвы
И тропы кривые.
Впервые, до слез,
Мучительно-зябки
Ослабших колес
Поджатые лапки.
И счастьем томим
Сей баловень славный,
Что мною самим
Был только недавно.
— Послушай же, ты,
Присвоивший с бою
Мечты и черты,
Носимые мною!
Ты продал оплот
И зелень на сквере
За первый полет
В пустой атмосфере.
Ты счастлив ли здесь,
Где бьется тревога.
В расплату за спесь
Бескрылого бога?
Ты рад ли, дробя
Прозрачные вьюги? —
Его и себя
Спросил я в испуге.
И светлый двойник,
Певуч и неведом,
Мне в уши проник
Беззвучным ответом:
«Ах, счастливы ль те,
Кто слушают сказки
И верят мечте
За звуки и краски?..
Я верю мечтам,
Но всё же мне жалок
Разостланный там
Земной полушалок…
Под ласковый гром
Ковра-самолета
Ложатся ковром
Леса и болота.
Расписанный сплошь,
Расписанный густо,
Ковер этот — ложь
И прихоть искусство.
А почва планет,
А горы и реки —
Их не было, нет,
Не будет вовеки.
Их злой глубине
Тогда лишь поверю,
Когда на спине
Паденье измерю,
В пыли и в крови,
На красочной ткани
С узором любви
И вечных исканий».
Тогда…а пока —
Есть только вожатый,
Есть только бока,
Что стенками сжаты,
Контакт красоты
Со взглядом и ядом,
Верста высоты
И женщина рядом!
<1927>
В сырой землянке въедливая гарь,
Булыжник дикий и оленьи шкуры,
Творит замысловатые фигуры
Из бивня мамонтового дикарь.
Века идут — и вот теперь, как встарь,
Его потомок, парень белокурый,
Идет на рынок, где волы и куры,
Где свой товар распродает кустарь.
Товаров нераспроданные груды
Лежат, как нерасплавленные руды.
Но пламя золота и серебра
Коснется их, безжалостно расплавит
И горький пот в обличии добра
Хозяйской прихоти служить заставит.
В ночь с 13 на 14 января 1927
Едет в Московию польский посол,
— Вот они, перья берета! —
Тысяча злотых — один камзол
И десять тысяч — карета.
Ждет на границе стрелецкий патруль,
Крестится польская свита.
С богом же, рыцари, славься, круль,
Не сгинет Жечь Посполита!
В горьком дыму подорожных костров,
В городе матерно-женском
Братские шляхи и дом Петров
Ляхи найдут под Смоленском.
Бьют православные в колокола,
Настежь открыты заставы —
Эх, перелетные сокола,
Что ж это вы, да куда вы?
Поездом гости въезжают во двор,
Взгляды кидают косые,
Русским в подарок — с ременных свор
Злобные рвутся борзые.
Рыцарь жеманный с румяной женой,
С чинно подвинченной свитой,
Щирую соль и хлеб аржаной
Пробуй в Москве грановитой!
Царь не жалеет уйти от руля,
Скачет в столицу с залива —
Честь и почет слуге короля,
Польского же особливо.
Двор. Аудиенция. Гость разодет.
Свитки верительных грамот.
Круль обещает нейтралитет,
Коли баталии грянут.
Круль уверяет, что царь ему брат,
Брата, быть может, милее…
Царь отвечает — «я очень рад,
Едемте на ассамблею!»
Гостю навстречу гремит полонез,
Гость не купеческий парень —
Плавному танцу, как баронесс,
Учит он русских боярынь.
Славный танцмейстер! — он куплен Петром,
Он недурная покупка, —
Петр смеется и дымный ром
Тянет лениво из кубка.
Гости скользят под веселый мотив,
Царь отбивает ногою,
Хриплый чубук рукой обхватив,
Кубок сжимая другою.
Бал продолжается сотни ночей,
Пляшут и пьют домочадцы,
Губы бессмертны у трубачей,
Звуки не в силах скончаться…
Мчатся столетья…По-прежнему зол,
Склочник и льстец криворотый,
Плавно хромая, тот же посол
Те же танцует фокстроты.
Всё как и было — владенья Москвы
Необозримы, как прежде,
Разве что пограничные швы
Втиснуты глубже и резче.
Едет с экспрессом чужой дипломат,
— Мы ли не гостеприимны? —
В честь иноземцам у нас гремят
Разнообразные гимны.
Царь не знакомится с новым послом,
Царь не хлопочет над шлюпкой —
Призрак остался. Машет веслом,
Кубком и дымною трубкой.
Ею дымит он и пьет из него
— Знайте, мол, шкиперов грубых, —
Но не видно его самого
В дымно-расплывчатых клубах.
Пан президент! Пожалейте посла!
— Разве не видите сами? —
Бурная хлябь его унесла
С бешеными парусами.
Грозным пожаром бунтующих сёл
Польска казна разогрета —
Тысяча злотых один камзол
И десять тысяч карета!
22–23 января 1927
Дворец… Петров… мой голос подхалимский
Уже дрожит, уже идет слуга —
Вот «П» — по-русски, вот «один» по-римски,
И блещут вензелями обшлага.
Но с недоверием, довольно дерзким,
Я замечаю, что передо мной
В портках слуги, с величьем министерским,
Музейный сторож, и никто иной.
— Взимайте установленную плату
С меня, осиротелый мажордом!
Поведайте про каждую палату
Интересующемуся Петром!
Я так стремился к набережным Невским,
Я так спешил у Вас купить билет,
Но всё напрасно — поделиться не с кем,
И царь в отлучке целых двести лет…
6 февраля 1927
В каждой, даже в самой скромной,
В самой бедной лотерее
Есть биение огромной
Упоительной затеи.
И в удаче, даже в мелкой,
Слабых баловней азарта
Ждет указанная стрелкой
Испытующая карта…
Мы забыли о покое,
Наши нервы рвет на части —
Как мы вынесем такое
Ослепительное счастье?
Как используем мы сами,
Без ошибок и без шуму,
Эту, полную нулями,
Опьяняющую сумму?..
Но во много раз хитрее
И опаснее для чести
Выигрыш на лотерее
Кругосветных путешествий,
Где случайному счастливцу
Предоставлена возможность
Розу странствий вдеть в петлицу,
Странной славой приумножась,
Или… сказочное лето
Променять на год уюта
И за стоимость билета
Отказаться от маршрута.
Ах, предвижу — их немало,
Этих бедных человеков,
В ком семейные начала
Выше облачных пробегов,
Кто не будет слишком долго
Выбирать в раздумьи страстном
Между трогательным долгом
И возвышенным соблазном,
Кто романтику полета
Променяет без оглядки
На мещанское болото,
На торговые палатки.
Кто, в ответ на предложенье
Взять свой выигрыш в натуре,
Скажет: «Нет, синица в жмене
Лучше журавля в лазури!
Лучше, — скажет, — дебет-кредит…»
Тут он сделает гримасу,
Улыбнется и поедет
В сберегательную кассу.
Будут, верно, и такие,
Что в уныньи и в печали
Только вспомнят рев стихии
На семейственном причале,
В ком, заглохнув для кармана,
В ком, безвременно увянув,
Только крикнет из тумана
Боль Жюль Верновских романов,
Кто сквозь ропот, сквозь проклятья,
Но продаст восторги детства,
Чтоб оставить больше платья
Милой дочери в наследство…
Но найдется и таковский,
Разухабистый, веселый,
В ком не смолкли отголоски
Бурной отроческой школы:
Журавлиный, красноперый,
Лихо сплюнув на синицу,
Он махнет через заборы
И поедет за границу.
А когда до дна иссякнет
Кружка пьяного пробега,
Он опустится и крякнет
И пойдет искать ночлега,
И, трудясь за корку хлеба,
Как трудился до прогулки,
Вспомнит он чужое небо,
Запах моря вспомнит гулкий,
Он и в старости недужной
Станет лучше и бодрее,
Если вспомнит о воздушной,
О советской лотерее!
10 мая 1927
Сначала жестко: жесты и ужимки
Под щелкающие затворы,
На конференциях, в сигарной дымке,
Увертливые разговоры.
И только ночью, только спозаранку,
Пугая паству красным братством,
Радиозайцы ловят перебранку
Кремля с Вестминстерским Аббатством.
Но если волны рвутся в урагане
Атмосферических разрядов,
Но если на Вестминстерском органе
Звенят наганы Скотланд-Ярда,
Но если в «Правде» и передовые
Гремят о правде и неправде,
Тогда…тогда… тогда на мостовые
Выходят сапоги и лапти,
Язык дипломатических пардонов
Сменяется жаргоном спора,
И дребезжит под цокот эскадронов
Наркомвоеновская шпора!
11? мая 1927
Три утра, три вечера кряду
В окурках, в грязи и в золе
Бутылка зеленого яду
Сменялась на влажном столе.
Набившись на потные скамьи,
Где крысья шуршала тропа,
Потрескивала под ногами
Ореховая скорлупа.
На блюдечке плавали мухи,
Хозяин валялся в пуху,
С подушки щенок вислоухий
Зажулил вторую блоху.
Хозяйку щипал запевала,
За поясом дергал кайму,
Струна ли его целовала —
Но музыка снилась ему.
И, к нежно-икотной беседе
Прислушиваясь, меж собой
Медово сосали соседи
Пудовое слово «запой».
12 мая 1927
Как сизая крачка
С родного затона,
Степная казачка
Приехала с Дона.
Казацкая дочка
Кукушкой бездомной
Искала куточка
В столице огромной.
По конскому шелку
Отцовские дали,
Как сивую челку
Ее заплетали.
Плели ее ловко
Москве для подарка —
Душой полукровка
И телом татарка.
Плели ее складно,
И без укоризны,
И слали бесплатно
На север корыстный.
А там, на чужбине,
За чашкою чаю,
В уютной кабине
Я гостью встречаю.
Я сын иноверца,
И тоже южанин,
И в самое сердце
Казачкой ужален.
Недаром, недаром
Змеиные складки
Ложатся загаром
На рот ее сладкий.
К чему же, к чему же
В чужие палаты
Усатого мужа
С собою взяла ты?
Напрасно, напрасно
Под маскою смеха
Ты думала страстно,
Что муж не помеха. —
Я тоже с минуту
Мечтал об измене —
«Гони его к шуту!
Бери ее в жменю!..»
Но что же со мною
И что оказалось?
Какою ценою
Ему ты досталась? —
Ты стоила шрама
Донскому рубаке
В открытой, как рама,
Холщовой рубахе,
Витого веревкой,
Пришитой к рогоже,
С ланцетной шнуровкой
На бронзовой коже.
Недаром же тело
Стального закала
Ты столько хотела,
Ты столько ласкала.
Французы на Буге
Просили пардона,
Деникин в испуге
Отчаливал с Дона,
Вы вместе смотрели
И слушали вместе
Любовные трели
Повстанческой мести.
Расстанься же, малый,
С арапской повадкой
С какою попало
Родниться палаткой!
Возьми же, Алеша,
Пониже полтоном —
Казачек не плоше
Найдешь ты за Доном!
А если Галина
В мечтах не тускнеет,
Спускайся в долину,
Где порохом веет,
Где птаху калечит
За гранью советской
Охотничий кречет
На травле соседской.
Чтоб к милой за данью
Прийти властелином,
Скажи «до свиданья»
Прекрасным Галинам.
И левую ногу
За правое дело
Взметни на подмогу
Родному пределу!
12 июня 1927
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть,
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?
И. Анненский. Лира часов.
Написано незадолго до смерти,
происшедшей на подъезде Царскосельского вокзала
…И жалок голос одинокой музы,
Последней — Царского Села.
Н. Гумилев. Памяти Анненского
Я Вас не знал и знать не мог,
О рыцарь Пушкинских традиций,
Носитель ордена в петлице
И Царскосельский педагог!
Но разрешите Вам подать
Мою участливую руку
В непоправимую разлуку,
В безоблачную благодать…
Когда трагический вокзал
— Дорога в русскую Пальмиру —
Парализованную лиру
Бессрочной ссылкой наказал,
Ваш непутевый ученик,
С тревожным гимном музе Вашей,
Как лист, безвременно упавший,
На ржавом гравии поник.
В делах поэзии и драк
Он был, как Лермонтов, неистов
И, как другой (из лицеистов),
Самодержавию не враг.
Их всех томило на плече
Ярмо отличий в ссыльной дымке,
И каждый пал на поединке
В пороховом параличе.
Но неизменен царскосел,
Одетый в статские мундиры,
В набор армейского задиры
Иль в переделанный камзол!
И чем — скажите — фонари
Екатерининского парка
Светлее сального огарка
В тоске Михайловской зари? —
Поныне ссыльная семья
Посильно борется со скукой,
И слава круговой порукой
Плывет над всеми четырьмя…
Ну что ж? — в мешке ли ямщика
Или в вагоне полосатом —
Беги, мой стих, за адресатом
На Юг, на Север и в ЧеКа!
Мне остается робкий зов,
Певучий адрес на конверте
И верная мечта о смерти
Остановившихся часов…
17 августа 1927
Справлять боевые походы
На рельсах, пешком и верхом,
Видению мнимой свободы
Служить подневольным грехом,
А после — скрывать под тулупом
Покрытые ржой обшлага
И плакать над стынущим трупом
Убитого мною врага…
21 августа 1927
— Лгать не надо, лгать нехорошо!
Кто тебя учил, дружок?
Папа купит мальчику ружье
И охотничий рожок… —
Ах, как трудно вдовому в беде
Истину в груди сжимать,
Если сын выпытывает, где,
И когда вернется мать…
— Мать вернется: скрипнет колесо,
Остановится возок… —
«Лгать не надо, лгать нехолосо!
Кто тебя уцил, длужок?»
22 августа 1927
В горизонт существованья
Вросший пальмою мираж,
Что он? — жажда караванья
Или страж надежный наш?
Только вымысел ли голый,
Наши сказки и стихи,
Или это протоколы
Заседающих стихий?
Протоколы. Аккуратно,
Как писец, как секретарь,
Я их вел неоднократно,
Вел сегодня, вел и встарь. —
Под диктовку первых ливней,
Первых рушащихся скал
Я на мамонтовом бивне
Первый лозунг высекал;
Я выдавливал на глине
Влажных вавилонских плит
Повелительные клинья
Славословий и молитв;
Я на нильском обелиске
И на пресс-папье гробниц
Оставлял свои расписки
В виде змеевидных птиц;
Брызгами китайской туши
В книгу рисовой мечты
Я врисовывал петушьи
И драконовы хвосты…
На папирусы, на шкуры,
На бумагу всех времен
Отлагаются фигуры
Поэтических письмен.
Кто ж писец и кто писатель?
Мир ли — прах иль греза — прах?
Кто из двух законодатель,
Кто за кем в секретарях? —
Наша жажда караванья
Наш благонадежный страж —
В горизонт существованья
Вросший пальмою мираж!
31 августа 1927
Не как воры вора старшого,
Не по приговору Чека,
Обезглавили Пугачева,
Расторопного мужика.
За мятежную Русь радея,
Белым дымом яркой свечи
Проводили душу злодея
Сердобольные палачи —
И болтается по низовью,
В Астраханские острова,
Обливающаяся кровью
Большевицкая голова.
7 сентября 1927
И зимою, и летом
Мы смотрим картины
С лебединым балетом
В болоте рутины.
Не на прочной земле ведь,
Лишь в лепете бреда —
Умирающий лебедь
И белая Леда!
До какого предела
Вам гнуть, балерины,
Распушенного тела
Лебяжьи перины,
Лебеденышем нежным
Рядиться в уборной
Под пером белоснежным
И ряской озерной?
Ведь озерная ряска
Беспочвенно-зыбка
И эстетная пляска —
Сплошная ошибка.
Примадонны и леди
Бонтонного танца,
Ваша Леда — наследье,
Пройдохи-гишпанца!
Посмотрите на птицу,
За службу которой
Не одну танцовщицу
Сочли Терпсихорой:
За гусыней, вразвалку,
Как поп неуклюжий,
Что, кадя катафалку,
Бредет через лужи,
С грузом рыбных закусок
И с грязью на перьях,
Лебединый огузок
Выходит на берег…
Балетмейстер гусиный
У птичницы-Марфы,
Что ему клавесины
И что ему арфы?
Не пора ли давно нам,
Ценителям граций,
С театральным каноном
Поспорить, хоть вкратце?
Не пора ли, красотки,
Балетные феи,
Поучиться чечетке
У птиц порезвее,
Перенять (без опаски)
На горных увалах
Журавлиные пляски
В глиссе небывалых
И от аистов гордых
Их поступью верной
Надышаться в аккордах
Равнины безмерной?
Предоставьте русалкам
Влюбляться в пернатых
И ловить полушалком
Гусей неженатых!
Ноги лебедя — плети.
Чтоб нравится многим,
Подражайте в балете
Одним стройноногим,
Сухопутным и бодрым,
Не тем, что на ластах. —
Наш привет — крутобедрым!
Мы — за голенастых!
13 сентября 1927
Мягко ступают женские боты,
Чавкает пара мужских сапог,
Черная кошка тенью заботы
Режет дорогу прямо и вбок.
Брысь из-под ног, вражья угода!
Голос тревоги глух и певуч —
Брысь! — и о злой судьбе пешехода
С черного хода нам промяучь!
18 октября 1927
Мы все волы — и я, и ты, и он, —
Мы, как волы, влечем свои телеги,
И скрипом скреп и гулами элегий
Земной закат, как жатва, напоен.
Афины с нами брали Илион,
И с нами Ксеркс делил свои ночлеги,
Нас Кесарь вел, и мы ему коллеги,
Нас труд призвал, и мы ему закон.
Пока в поту и с ревностью тупою
Мы клоним путь к ночному водопою,
Пусть грабит нас погонщик наш скупой.
Мы поведем росистыми ноздрями,
Мы шевельнем смолистою губой
И промолчим, как исповедь во храме.
27 декабря 1927
Колебались голубые облака,
Полыхали ледниковые луга,
И, стеклянные взрывая валуны,
Топотали допотопные слоны.
Но, неслыханные пастбища суля,
Им индийская мерещилась земля,
И, размахивая хоботом своим,
Уходил за пилигримом пилигрим.
А изнеженный потомок беглецов
Снежной вьюги слышит снова страстный зов,
Слышит снова — и уходит сгоряча
От москитов, от работы, от бича —
В ту страну, где заживают волдыри,
Про которую поют поводыри,
Растянувшись между делом, в полусне,
На крутой и поместительной спине…
Что он видит? — Не осталось и следа
От зелёного арктического льда;
Где когда-то ни пробраться, ни присесть,
Есть равнины, есть леса и травы есть;
На излучинах Гангоподобных рек
Ловит рыбу господин и человек,
И дрожат-гудят мосты, дугой взлетев,
Как запястья на руках у чёрных дев,
И заводы с огневицами печей —
Как вулканы из тропических ночей…
Пусть густеет индевеющая мгла
Под ногами у индийского посла,
Пусть от страха приседают мужики
И набрасывают путы на клыки —
Он проследует, — как вождь, неколебим —
В свой слоновий, в свой родной Ерусалим.
2 января 1928
Когда осиротеет роза,
Покинутая соловьем,
И тайной ревности угроза
Снедает жадную живьем,
Когда постылая подруга,
Измены слушая напев,
Свой стебель опояшет туго,
И распоясать не успев,
Воспой невольную прохладу
Ее печального лица
И небывалую балладу
Сложи во славу беглеца.
22 февраля 1928
Веселый копатель
Суровых могил
Корпел на лопате
И богу хамил.
Но драмой о принце
Шекспир приказал:
«Пойди и низринься
На зрительный зал!»
И в зоркую линзу
Галерка глядит,
Сочувствуя принцу,
Который сердит.
И публика знает —
Кладбищенский крот
Могилу копает
И песню поет…
О Гамлет, воскресший
Для нового дня!
Ты слышишь? — всё реже
Лопаты возня,
Всё реже вступаешь
Ты с ней в разговор:
«Могилу копаешь?»
— Могилу, актер! —
Ты служишь в конторе,
Ты весел и груб,
Ты сдал в крематорий
Офелиин труп.
И скоро, быть может,
Последний актер
Твой панцирь возложит
На смертный костер.
25 февраля 1928
Небесный царь, ведя нам всем учет
И судьбы всех определяя кратко,
На каждом новорожденном кладет
Клеймо таланта или недостатка.
Неудивительно, что в дивный час,
Когда возник Владимир Футуристин,
У бога оказалось про запас
Довольно много величавых истин, —
И бог предрек: «ты будешь знаменит.
Твой каждый стих рублем себя окупит.
На мраморе он медью прозвенит,
И на ухо тебе медведь наступит.
Не всем же жить с гармонией в ладу,
Не всем же львам нужны ушные створки. —
Ступни, медведь! — через тебя блюду
Я истину народной поговорки!»
Но бедный косолапый уходав
Почувствовал смятение в печенках
И убежал, смущенно прошептав:
— Тут не дитя, а облако в пеленках!.. —
И, чтобы бурый не был посрамлен,
В порядке редкостного исключенья,
Ему на смену был отправлен слон,
Прекрасно выполнивший порученье.
Март 1928
Нищий, жалуясь на скуку
Русокудрому арапу,
Я протягиваю руку
И приподымаю шляпу.
Вот он сдержанно и пылко
Смотрит со своей лужайки:
Он заметил, что копилка
Давит руку попрошайки;
Медным голосом кумира
Вот он спрашивает: «что Вам? —
Заменю ль богатства мира
Подаянием грошовым?
Выгодно ли, милый, бредя,
Денег требовать у статуй?
Что найдете, кроме меди,
В самой щедрой и богатой?»
— Пушкин! Медные, литые
Гвозди от твоей скамейки —
Это вечно-золотые
Неразменные копейки!
Если боязно и зябко
Эти пальцы шляпу сняли,
Ты сними хотя бы шляпку
С гвоздика на пьедестале!..
Если милостив ко мне ты,
Дай мне вместо амулета,
Вместо золотой монеты —
Бляху с твоего жилета! —
Он дает — и в гневном визге
Льются медные опилки,
И летят снопами брызги
От расплавленной копилки…
4 июля 1928
Век тот настал — кровавый некто,
Инспектор, двинутый толпой,
Прошел вдоль Невского проспекта
И встал братишкой над Невой —
И, флаг прославленного флота
Над Петропавловкой взъяря,
Назвался Днем переворота
И Двадцать пятым Октября. —
«Сдавай дела, моя красотка,
Пора, красотка, на покой!» —
Смиренно-грамотно, но четко
Братишка вывел над рекой.
«Я сам, — прибавил он, — не промах,
И Революция — не фря:
Мы без попов и без черемух
Родим Дорогу Октября.
Покончив с буржуазной хлябью,
Мужайся, улица Невы,
И скинь к монаху кичку бабью
С Адмиралтейской головы!»
— Товарищ, это Ваше право, —
Пророкотал подводный гром, —
У Ваших ног Петрова слава
Со все ее инвентарем…
Я двести лет — река поэтов, —
Мосты и дни перекрестив,
Дышала с рей и парапетов
На лучшую из перспектив.
Что ж? — Кройте Невский! Перекрасьте
Его таблиц ультрамарин
На красный цвет козырной масти,
На крап повторных именин.
Он Ваш — и шум его отныне
Мне будет маршем похорон —
Уже не я его святыня,
Уже не я его патрон, —
Но я из каждого канала
В него сочила свой ярем,
Я каждый год напоминала
О бурном имени своем, —
И, чтобы он, хребет столицы,
Чужих побед не забывал,
Из года в год — мильонолицый,
По нем гоните шествий шквал,
А в день досады особливо,
И тоже по моим стопам,
Над ним пройтись волной разлива
От всей души желаю Вам.
23–24 сентября 1928
Не понимаю тех мужчин,
Которые любую даму
Спешат, без видимых причин,
Раздеть и косвенно и прямо.
«Раздетая — она острей!
Постельная — она дороже!» —
Кричат любители затей
И родинок на женской коже.
Глупцы! Не лучше ли она
С тяжелым панцирем на теле,
Чем нежная, во время сна,
В своей или в чужой постели? —
Я целый месяц тосковал
Меж голых тел на голом пляже
По складкам скрытых покрывал,
По шелку, по дешевой пряже;
На тонны туш, лишенных чар
(Где некуда поставить ногу),
На слитный золотой загар
Я рассердился понемногу:
Я проклял драгоценный прах
Мифического Эльдорадо,
Где золото — во всех норах,
Где медь — редчайшая отрада.
О да! прекрасна нагота.
Но если нагота в избытке,
Она бесцельна и пуста,
Как эти золотые слитки! —
И я покинул тошный пляж,
Покинул рай преображенный,
Крича: — да здравствует корсаж!
Оденьтесь, ветреные жены! —
27–28 сентября 1928
Миф о родине агавы
Создал Генри златоустый
И назвал его, лукавый,
«Королями и капустой».
Вероломно уверяя,
Что не пишет о Панаме,
Он писал и не о крае,
Зябнущем под зипунами:
Он писал о наших голых
И веселых антиподах,
О бамбуках медностволых,
О бананах долгоплодых.
Я завидовал бы долго
Экзотическим рассказам,
Если б ласковая Волга
Не свела меня с Кавказом. —
Да! мы тоже обладаем
(Не гордитесь, антиподы!)
И Анчурией, и раем
Субтропической природы.
Еду, еду загорать я
К темнокудрым кипарисам:
Кипарисы — это братья
Нашим соснам белобрысым;
Кипарис пирамидальный,
Друг рапсодов и весталок, —
Так о нем гласит миндальный
Ботанический каталог;
На почетном карауле
Он стоит, как факел жаркий,
При гробнице, при ауле
И при Худяковском парке;
Он кадит, живой огарок,
Этим финиковым пальмам,
Что похожи на дикарок
В каннибальском платье бальном…
Тень пустынного привала,
Звон паломничьего гимна
Саговое опахало
Нам подаст гостеприимно;
Лист банана — сын избытка —
Нам послужит шляпой яркой;
Будет послан как открытка
Лист магнолии под маркой;
Ахнет и отгонит гадин
Раб руки, бамбук певучий,
И по гроздям виноградин
Тростью вытянется жгучей;
Будут рушиться в корзины,
Волей прибыльной Помоны,
Жертвенные апельсины,
Мандарины и лимоны;
Будет плыть туман табачный
В горы глетчерного хлопка,
Будет хлопать браге злачной
Свежесрезанная пробка;
Злые кактусы и юкки
И агавы-недотроги
Изорвут нам наши брюки,
Искалечат наши ноги, —
Но от всех врагов защита
Нам дана — в костровой гари,
В яде древнего самшита,
В чешуе араукарий!
От кустарников лавровых
К нам прихлынут напоследок —
Дух кумирен и столовых,
Крики муз и хруст беседок…
Друг мой! Да не будет жаль нам
На прощанье преклониться
Перед деревом, печальным,
Как библейская блудница:
Наша северная ива,
Со своей тоской великой,
Весела и шаловлива
Рядом с этим горемыкой;
Не русалочья заботца,
Не Офелькина обидца —
Это горе полководца
На исходе Австерлитца;
Вдернув никнущую хвою,
Как надломленные кисти,
Вот он хохлится совою
Обессиленной корысти;
Пересаженный из края
Желтых скул и водной шири,
Он похож на самурая
За обрядом харакири;
Он пришел в смоляной схиме
От заплаканного риса,
Чтобы здесь присвоить имя
Траурного кипариса…
Милый Генри, где ты, где ты?
Генри, слышишь ли меня ты? —
Счастлив край, тобой воспетый,
Счастьем тоже мы богаты,
Но на Западе счастливом
Слезы смол не так жестоки,
Слезы смол бедней надрывом,
Чем у нас и на Востоке!
Сентябрь 1928
Эпоха! ребенок! резвушка!
Шалишь ты на русской земле:
Москва — заводная игрушка,
И сердце завода — в Кремле.
Фигурки при каждой машине,
Румяные куклы в домах —
Одной лишь покорны пружине,
Один повторяют размах;
Их сердце — властительный узник,
Безвыездный дед-старожил,
Которого немец-искусник
Зубчатой стеной обложил.
И хочется мне, как ребенку,
Взглянуть на секретный завод
И хитрую сдвинуть заслонку
С тяжелых кремлевских ворот!
Ноябрь 1928
Над Элизием и Летой,
На сто лет роняя гул,
Пушкин бешеной кометой
Небо славы обогнул.
Если каждая кривая
Путь на родину сулит,
Почему еще из рая
Милый вестник не летит?
Все мы — млечная дорога,
Древле выжженная им, —
Славим Пушкина, как бога,
Мелким бисером своим.
Но от счастья неземного
Тает лучезарный хвост,
И комета всходит снова
Роем падающих звезд.
И, огни великой елки,
В золотые вечера
Мы сгораем, как осколки
Измельченного ядра.
1928?
Я, черный крыс, потомок древних рас,
Насельник лучших дыр Европы,
Я чую носом — близок смертный час,
Восстали серые холопы
И, закусив хвосты, идут на нас,
От Ганга пролагая тропы.
Mus decumanus — я уже привык,
Бродя по трапезным угарным,
Употреблять монашеский язык
В его звучании вульгарном —
Mus decumanus обнажает клык,
И ворон возвещает «карр!» нам.
Подпольным Римом завладел пасюк;
Его клянет людская паства;
Кормя, как варвар, кошек и гадюк,
Он сырные сгрызает яства,
И моровая в корабельный люк
За ним проскальзывает язва.
Вот мой хозяин — не жалел он крох
Для бедной крысы-постояльца,
Но перед мором сдался и оглох
И посинел в мерцаньи смальца…
Я этой ночью, подавляя вздох,
Ему отгрыз четыре пальца.
Съедобный друг мой — сальная свеча
Мне стала сторожем пугливым,
Хозяин мертв, и нет в замке ключа,
И сыр открыт врагам пискливым,
И думы, думы, муча и урча,
Ползут растопленным наплывом.
Я знаю человека. — Что скрывать?
Он зверь, как мы, но зверь особый:
Пока росли мы, он сумел отстать.
Об этом говорят нам гробы,
Им выдуманные, его кровать
И череп, слишком крутолобый.
Он ниже нас в насущнейших чертах:
В любви, и в смерти, и в рассудке.
Начнем с любви: кто ею так пропах,
Кто ею пьян из суток в сутки,
До ласки падкий, к дрожи на губах
До умопомраченья чуткий?
Нет, мы не шутим с лучшим из даров,
К нам по наследству перешедших!
Любовный клич, хоть он у нас суров,
Но он один на всех наречьях. —
Нам жаль страстей — мы шерстяной покров
Надели, чтобы уберечь их.
Пусть голыми родимся мы, но шьем
Себе сутану, как викарий, —
Двуногие же ходят нагишом,
Нецеломудренные твари;
Мы любим в шубах, человек — ни в чем,
И, голый, он дрожит от яри.
Изысканно-сластолюбивый зверь,
До непотребства обнаженный,
Он весь таков — посмотрим-ка теперь,
Кого берет себе он в жены:
Он к злейшему врагу стучится в дверь
И говорит, что он суженый.
Мы скромно размножаемся в норах
И брачных вымыслов не ищем,
На сестрах женимся, на дочерях,
Не дорожим приданым нищим,
А этот зверь, утратив стыд и страх,
Роднится с неродным жилищем.
Сабинянки не Римом рождены,
Они и пахнут по-иному,
Но, римлянам в награду отданы,
Пьют ненавистную истому
И падают трофеями войны
На триумфальную солому.
Мечи Юдифей, топоры Далил
И Карменситины стилеты
Над дерном полководческих могил
Враждебной похотью согреты,
И, выродок вендетты, трижды гнил
Роман Ромео и Джульетты.
Я черный крыс, любимец темноты.
Я чую смерть в пасючьем писке.
Я смерти брат. Я с вечностью на «ты».
Свеча горит. Текут записки,
Трактат о том, в сравненьи с кем коты
И не презренны, и не низки.
Установив, что человек — урод
В наружности, в любви и в браке,
Я заявляю: даром он живет,
Его бессмертье — это враки,
Ибо, погибнув, он гниет, как крот,
В земле, в безвестности, во мраке.
Мы не хороним наших мертвецов,
Не сушим их и не сжигаем —
Мы их едим, мы дивный слышим зов,
И этот зов неумолкаем.
У нас в крови бессмертна плоть отцов,
А плоть сынов нам служит раем.
Зверь ловит зверя, крысу губит кот,
Кот гибнет под ножом стряпухи,
Под видом зайца лезет к дурню в рот,
Последнего же с голодухи
Съедаем мы — voila круговорот
Et cetera в таком же духе.
Отметив превосходство живота
Над мертвой славой мавзолея,
Я вижу: есть еще одна черта
В пассиве моего злодея:
Под черепом двуногих развита,
И слишком развита, идея.
Вгрызаясь в лоб усопшего брюзги,
Чтобы исследовать — откуда
Вошла в его холодные мозги
Идея подвига и чуда,
Я шарил там, не видел там ни зги,
Озяб — и налицо простуда.
Кто, кроме человека, верит в речь
Священника, бродяги, шельмы?
Как трудно моряка предостеречь,
Когда в судне завидим щель мы,
И как легко готов он верить в течь
По огонькам святого Эльма.
Пора нам опровергнуть клевету
О Гаммельнском крысолове:
Мы музыки не ловим на лету,
Ушей не держим наготове.
Пусть люди сами гибнут за мечту
И бога прозревают в слове.
Я — черный крыс. Сейчас меня съедят
Завоеватели подполий.
Дай дописать мне, серый супостат!
Как Архимед, не чуя боли,
Я умираю, но за свой трактат
Молю смиренно: Noli! Noli!
27 февраля 1929
Змеится ключ навстречу зною
Из-под набухших корневищ,
И в челюсти зубному гною
Дорогу открывает свищ;
Прокапывая лисьи ходы,
Бегут из тюрем бунтари,
И вечно требует свободы
Душа, стесненная внутри!
Меня весь день переполняла
Моя назревшая любовь,
Но к милой не нашла канала
И даром отравила кровь —
И вот (мы виноваты сами)
Открылся ход в ее жильё
И щекотливыми слезами
Смущает нежное белье…
25 марта 1929
Я был собой, мечтая быть иным;
Я темной страсти опасался,
Любил себя и к женщинам земным
Неосторожно прикасался…
Я молод был, и стала мне легка
Преграда кнопок и булавок,
В их острых тайнах верная рука
Приобрела проклятый навык.
Не бойся! Для тебя я заглушил
Слепую музыку пороков:
И звон суставов, и чечетку жил,
И скрип костей, и пенье соков.
От всех даров, рассеянных весной
И распустившихся, как листья,
Я отказался для тебя одной,
Учительница бескорыстья!
Одной тебе я в жертву предаю
Глухое сердце негодяя,
И недоступность страшную твою
И грусть мою благословляя.
6 мая 1929
Я весь, от шеи до колен,
Обтянут белой парусиной.
Так облекают нежный член
Предохранительной резиной.
Я лезу к солнцу напролом,
Хоть лезть в рубашке — не геройство,
И смело пользуюсь теплом
Почти тропического свойства.
Я — обожженным не чета,
Блудливым женам я — не пара,
И вот вся юность прожита
Без триппера и без загара.
Но хоть известно, что любовь
Презервативная бесплодна,
Что солнце не проникнет в кровь,
Когда помехою — полотна,
Зато их ласки нам даны
Не через язвы или раны,
А через постные штаны
И богомольные сутаны!
3 июля 1929, Коктебель
В мудрых сумерках раздумий
О губительности света,
Вот он, в раковинном шуме,
Дом отшельника-поэта!
Я о пристани взыскую
— Лечь бы, говоря короче, —
Мне отводят мастерскую,
Говорят «спокойной ночи!..»
Я устал, но сон мой зябок.
Сон прерывист. Месяц светел.
Что-то повернуло набок,
Луч упал — и я заметил! —
В дивной нежности свирепа,
Знойным гипсом наизнанку,
Жгла ты, мать Аменготепа,
Дерзкую мою лежанку.
Слепок. Копия. Подобье.
Лик без власти и охраны.
Но откуда эти копья?
Это пламя? Эти раны? —
Африканская богиня,
Ты жива моим кошмаром! —
Ты застынешь, лишь покинь я
Мой тюфяк, покорный чарам!
Рог и зуб священных тварей,
Аписа и крокодила,
Ты взыграла на фанфаре,
Души стражей разбудила;
Ты зажгла огонь заклятий
На своем бесплотном войске,
Чтоб со мной, в моей кровати,
Он расправился по-свойски…
Рано утром, на пороге,
— О чудовищное ложе! —
Я считал свои ожоги,
Закипевшие на коже.
«Тут клопы… Вы дурно спали?
Говорите без утайки».
— Не клопы меня кусали! —
Так ответил я хозяйке.
14 июля 1929
Под этим низким потолком
С тюремным вырезом для света,
Здесь жил поэт. И самый дом
Уже тогда был Дом поэта.
Что было видно из окна,
Высокого и чуть косого? —
Безоблачная глубина,
Да горы, да соседки — совы…
Он слушал моря мерный вал,
А, может быть, не слушал даже,
И Капитанов воспевал,
Душой с отважными бродяжа.
Свой лучший отдых от стихов,
От музы, иногда докучной,
Он видел в битвах пауков,
Плененных им собственноручно.
Он их, наверно, уважал,
Сидельцев спичечных коробок, —
Он сам от битвы не бежал
И в этой битве не был робок,
Когда безумные полки
Георгиевских кавалеров
Запрыгали, как пауки,
В тазу неслыханных размеров,
Когда нездешней розни власть,
Дразня дерущихся тростинкой,
В нем воскресали злую страсть
Тарантульского поединка. —
И свой его народ разъял,
Свой Бог попрал, как тунеядца!
Мы все расстреляны, друзья,
Но в этом трудно нам сознаться…
22 июля 1929, Коктебель
Здесь гроб… остановись, прохожий,
Передохни в его тени,
И если даже он отхожий,
Его чистот не оскверни.
Гигиеничное жилище
Полезно для иных особ,
Но много лучше, если гроб
Уютного жилища чище.
8 августа 1929, Коктебель
В пересохшей молитвенной чаше
Со следами священных даров —
Золотое убежище наше
И Волошина благостный кров.
И когда я увижу на склоне
Уходящей от моря гряды
Коктебеля сухие ладони,
Где заноз и причастий следы,
Я кричу, и смеюсь, и рыдаю —
Потому что в заклятом кругу
Небывалые сны покидаю,
От нездешнего счастья бегу.
13 августа 1929
Наша тряская машина
К Феодосии летит.
Впереди меня мужчина
Возле тормоза сидит.
На боку его — игрушка
Предвоенной детворы,
И ее стальная мушка
Мне грозит из кобуры.
Отодвинуться — неловко,
А терпеть — невмоготу…
О, как подлая плутовка
Вздрагивает на лету!
Не молить же о пощаде,
Не идти на стыд и срам! —
Только думать — «Бога ради…»
Да глядеть по сторонам.
Так на призрачной дороге
Сверх-Феодосийских гор
Жалит нам то лоб, то ноги
Гибели корректный взор.
Но сознаться мы не смеем
В страхе жалостном своем,
По степям бензином веем
И над мятой и шалфеем
Молча терпим и живем.
13 августа 1929, Феодосия
Ты спала и не видала,
Как неистовствует буря,
Как рыдает в одеяло
Друг, у ног твоих дежуря.
Он был верен уговору —
До утра тебя не тронув,
Он пронес, подобно вору,
Ношу ругани и стонов.
Он сидел, белее мела.
В хилом теле крепла сила.
Ты спокойно спать умела
И спокойной страсть гасила.
Он любил — и на заре лишь
Вырвал сладостное жало…
Он ушел, а ты не веришь.
Ты спала и не видала.
23 августа 1929
Спокойным расчетом сдавили бока
И выжгли на шкуре пометки,
И вот он распластан, как туша быка,
На красной земле пятилетки.
Он — дух революций, рогатый вожак,
Гражданской войны воплощенье,
Но цифры стеснили неистовый шаг
И план обуздал нетерпенье.
Он ребра вздымает, и тяжко хрипит,
И мордой мотет огромной,
Пока от загривка до черных копыт
Его измеряют нескромно.
Его невозможно пешком обойти
По карте его круторогой,
Вдоль мощного тела — недели пути,
И то лишь железной дорогой.
Его измеряют всю ночь напролет,
А с утром, пролившимся косо,
Он с нефтью вскипает, гудками ревет
И пламенем пышет из носа.
И это — Союз наш, и это — страна,
Что в буднях напора крутого
Двенадцатой вспашки растит семена
И к новому севу готова.
3 ноября 1929
Поезд держит долгий путь,
Вьется и плетет круги.
Рельсы шепчут: «не забудь»,
Шпалы спорят, как враги…
Но качай, качай, качай,
Укачай мою тоску
И дорогу невзначай
Дробным молотом раскуй!
Длинный, скучный перегон…
Люди едут — не держи!
Мы оставим свой вагон
И останемся во ржи.
Будет поезд петь струной,
Исчезая впереди,
Будет город за спиной
И спокойствие в груди.
<1920-е>
Тень лирического грима
С Вашей кожи не снята,
И проходите Вы мимо,
Еле слышно, еле зримо,
Та, что прежде, и не та.
Много платий Вы сменили,
Много счастья принесли,
И гласят глухие были
О бессмертной страшной силе
Лучшей дочери земли.
Звали Вас Мечта и Муза,
И Царевна и Звезда,
А теперь Вы — член союза,
И на Вас простая блуза,
Жрица строго труда:
Я узнал Вас без отличий,
Внуков Дантовых мечту.
Ваше имя — в нашем кличе.
Погодите ж, Беатриче,
Встретим вместе, Беатриче,
Ветер жизни на мосту.
1930
Надо объяснить людям реальную обстановку того, как велика тайна, в которой война рождается, и как беспомощна обычная организация рабочих, хотя и называющая себя революционной, перед лицом действительно надвигающейся войны…
Ленин. Заметки по вопросу о задачах нашей делегации в Гааге
Мясомешелка! Костедробилка!
Под пенье розг
Ты у солдата из-под затылка
Сосала мозг.
Исчадье церкви и капитала,
Под стон и крик
Ты наши жизни переезжала,
Как броневик.
«Кругом!» «Направо!» «Вполоборота!»
И так и сяк…
Весь мир был только штрафная рота
В глазах вояк.
Артистка порки и маскировки,
Не зная сна,
Вы были чутки, вы были ловки,
Мадам Война!
Мадам, Вам дурно? Что с вами стало? —
Ваш лоб — в огне!
Над вашим ухом прогрохотало:
«Война — войне!»
________________________________
Война — войне… Как это кратко
И странно как!
Бить лихорадкой лихорадку
И мраком мрак…
Война — войне… Леча нас ядом
От всех отрав,
Прошел по весям и по градам
Наш костоправ.
Но не весы гомеопата
В его руках —
Отрава гнева в них зажата,
Войне на страх.
О, мы надолго гневом этим
Напоены:
Еще готовят нашим детям
Сюрприз войны.
Она играет с ними в прятки
(Будь начеку!)
Придет и просит: «всё ль в порядке?
Я тут! ку-ку!»
______________________________
На грузовик война еще похожа,
Но не на тот мотор,
Что, встречный люд сигналами тревожа,
Стеклянный мечет взор.
Такой не страшен: растопырив локти,
Глядит, глядит вперед
Его шофер. Но остановка — вот где
Зеваку гибель ждет.
Обратного остерегайся хода,
Беспечная толпа.
Не пощадит он с тылу пешехода,
Его спина — слепа.
Спина — слепа. Спиной никто не правит,
И оттого так рад
Мотор войны, когда прохожих давит
Его тяжелый зад.
Безжалостность автомобильных шуток,
Рабочий мир, учти.
Многостронне зорок будь и чуток
В опасностях пути.
____________________________________
Недаром вождь на грани смерти
Трудящихся предупредил
О запечатанном конверте
Со списком будущих могил.
Ложь патриота-пустобреха
Смутила пять материков;
Врасплох захвачена эпоха
И смотрит стеклами зрачков
Перед собравшимся народом
В мимоидущие века,
Раздавленная задним ходом
Военного грузовика…
Уже ложится снег орлиный
На склонах безотчетных гор,
А зной по-прежнему остер
Над недогадливой долиной. —
Так и земные племена
Не чуют пушечных раскатов,
Когда в портфелях дипломатов
Уже объявлена война.
Июль 1931
…Две женские косы из древнего могильника…
Каталог Керченского археологического музея
…Песчаные косы Чушка и Тузла тянутся с таманского берега к керченскому.
Путеводитель
Над лапой Керченского полуострова —
Засольный дух сельдей и смол.
Здесь в роли когтя, хищнически острого,
Округлый выдвинулся мол.
Бока Акрополя бегут, пологие;
В застольном стоне скифских чаш
Свой вечный праздник длит археология,
И этот праздник нынче наш.
Платя пятак за вход в ее становище,
Я слышу детства голоса.
Как пятилетний мальчик, я готов еще
Читать не «касса», а «коса»…
Тебя, неграмотность моя, бессмыслица,
Сквозь четверть века я пронес,
И волей ляпсуса кассирша числится
В распорядительницах кос.
Взгляни с горы — в туманах вечность стелется,
И этот женственный пролив
Спит, как усталая рабовладелица,
Рабов и косы распустив.
Здесь, под стеклом, лежит двойная плеть ее,
Здесь волосами искони
Сплелись в два черные тысячелетия
Ее просоленные дни.
Они лежат, печальные и строгие,
Тмутараканских славя див,
И две косы простерла геология
Навстречу им через пролив.
Чушку с Тузлой соединяет ветреных
Кавказ, гребущий в два весла;
Глядят в века кругами глаз Деметриных;
Плывут в разрывах промысла.
Сюда за славой шли Пантикапеечной,
А слава что? — каприз камсы! —
И стала Керчь твоя пятикопеечной,
Накинув сеть на две косы.
Кто ж ты, красавица простоволосая?
Молчи, молчи! — Я знаю сам,
Что ты жила, что ты была раскосая,
Что ты любила по ночам!
1 ноября 1931. Керчь. Ночью
Поп дорогу переходит,
Мне дорогу, мне беда,
Заблудившиеся бродят
У распутий города.
Стерты надписи на плитах,
Спит обманутая рать —
Тайны помыслов сокрытых
Как царевичу узнать?
Как добиться милой девы?
Как коня ему спасти?
И направо ль, иль налево
От погибели уйти?
Вьется ворон подорожный. —
Ворон — птица, ворон глуп,
Он боится, осторожный,
Наших проволок и труб.
Я ль не стал на перепутьи,
И не конь ли — город мой
С электрическою грудью,
С телеграфною уздой?
Крестно сходятся дороги,
Крестно злобствуют попы,
Выбор длительный и строгий
У сегодняшней судьбы…
И, развеивая гриву —
Заводской косматый дым, —
Конь храпит нетерпеливо
Под хозяином своим.
1931?
…Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти!
Из послания инока Филофея к великому князю Василию III, XVI в.
Москва… Кремлевская тиара
В ней папской славою горит,
На животе земного шара,
Как белый пуп, она лежит.
Должно быть, инок богомольный
Сея загадочных стропил
Края России подневольной
Волшебным кругом очертил, —
И, внемля воинскому кличу,
Она меж пажитей и сёл
Легла, как впившийся в добычу
И перепившийся орел;
В огне и мщении крещенный,
Из пепла город вековой
Восстал, как феникс, золоченой
И шишковатой головой;
Он вспыхнул в годы роковые
От искр азийского меча,
Чтоб стать над именем Батыя
Как погребальная свеча;
И, вечно жертвенный и гордый,
Не убоясь мортирных дул,
Наполеоновы ботфорты
Он резвым пламенем лизнул;
Но окурив заклятьем дыма
Трех Римов старческую грязь,
На зов языческого Рима
Москва опять отозвалась —
И над Россиею простертой
Из трижды выжженной травы
Взошел победою четвертый
На красном знамени Москвы.
1931?
В ночном забытьи, у виска набухая,
Пульсируя кровью и галькой шурша,
На сердце наваливается глухая —
Не знаю, пучина или душа.
Душа?! Но ведь я ее розгами высек,
Я принял над ней опекунскую власть,
Я не прорицатель и не метафизик —
Откуда ей взяться? — и вот она — шасть! —
Как будто сгребла ее сеть-волокуша,
Где трутся шлифованные голыши,
В груди моей бьется кровавая туша
Ободранной, выдранной, рваной души…
И, лопастью врезываясь в Зыбину,
Пустынно-песчанист, безгривен и львин,
Горбатит картечью пробитую спину,
Хрипит кровохаркающий дельфин.
И слышу я, внемля предсмертному фырку,
Ко мне обращенный звериный упрек:
«Ты новую книгу пропел под копирку
И всеми красотами штиля облек.
Ты в ней рассказал о зубастом обжоре
И малом, забравшемся в госаппарат.
Он ходит ловить нас в открытое море,
Он — честный убийца, и я ему брат.
Разъятые туши ногой отодвинув,
Брезентовый плащ на плечах волоча,
Он целится в мимо плывущих дельфинов,
Ловкач, удостоенный прав палача.
Но ты-то! Но ты-то! Опасность изведав,
Кровавой забавой свой дух напитав,
Ты предал классический бред кифаредов
И лирного братства нарушил устав!
Как мальчик, ты, высмеяв миф Арионов,
Стрелял по созвездьям, вколоченным в тир,
И падали звезды с геральдики тронов
На артиллерийский служилый мундир.
За переработку барбулек и килек,
За жир мой ты рифмой мой корпус пронзил.
Диагноз твой верен: дельфин — гемофилик,
И кровь моя — смазка свинцовых грузил.
Тебя я стерег за винтом парохода,
Когда тебя море тянуло на дно,
Когда Айвазовскому, в непогоду,
Привычно позировало оно.
Тебе повезло на турнире наживы —
Ты выжил. Я гибну. Диагноз таков:
Царапины памяти кровоточивы
И не заживают во веки веков!»
<1931–1932>
Звенит, как стрела катапульты, ра —
зящее творчество скульптора.
Как доблести древнего Рима, сла —
гаются линии вымысла.
Вот в камне по мартовским Идам ка —
рателей чествует выдумка.
Одетые в медь и железо ря —
бые наёмники Цезаря
К потомкам на строгий экзамен те —
кли в барельефном орнаменте.
Поэты тогда безупречно сти —
хами стреляли по вечности,
Но с ужасом слушали сами тра —
гический голос гекзаметра.
Шли годы. Шли шведы. У Нарвы ры —
чали российские варвары,
И тут же, с немецкой таможни, ци —
рюльничьи ехали ножницы,
Чтоб резать, под ропот и споры, ду —
рацкую сивую бороду.
Уселось на Чуди и Мере ка —
бацкое царство венерика,
И подвиг его возносила ба —
янно-шляхетная силлаба.
Он деспот сегодня, а завтра ми —
раж, обусловленный лаврами.
Из камня, из Мери, из Чуди ще —
кастое вырастет чудище;
Прославят словесные складни ко —
ня, и тунику, и всадника;
Не скинет, не переупрямит, ник —
то не забьёт этот памятник.
Вот снова родильные корчи с тво —
им животом, стихотворчество! —
Как быть! — в амфибрахии лягте, ли —
рически квакая, тактили!
О как я завидую ультра-ре —
альным возможностям скульптора!
Он лучше, чем Пушкин в тетради, Не —
ву подчинил бы громадине,
Отлитой на базе контакта ра —
бочего с кузовом трактора.
Она бы едва не погибла, на
каменном цоколе вздыблена…
Но пышет бензином утроба, да —
ны ей два задние обода,
Чтоб вытоптать змиевы бредни и
вздернуть ободья передние.
Десницу, как Цезарь у Тибра, си —
лач над машиною выбросил,
А рядом, на бешеном звере, ца —
ревым зеницам не верится:
«Смердяк-де, холоп-де, мужик-де, — и
тоже, видать, из Голландии!
Поехать по белу бы свету, ку —
пить бы диковину этаку…
Мы здорово мир попахали б ис —
чадьем твоим, Апокалипсис!»
Январь 1932
В пуху и в пере, как птенцы-гамаюныши,
Сверкают убранством нескромные юноши.
Четыре валета — и с ними четыре нам
Грозят короля, соответствуя сиринам.
Их манят к себе разномастные дамочки,
Копая на щёчках лукавые ямочки.
Их тоже четыре — квадрига бесстыжая —
Брюнетка, шатенка, блондинка и рыжая.
О зеркало карты! мне тайна видна твоя:
Вот корпус фигуры, расколотой надвое.
Вот нежный живот, самому себе вторящий,
Вот покерной знати козырное сборище,
Вот пики, и трефы, и черви, и бубны и
Трубные звуки, и столики клубные,
И вот по дворам над помойными ямами,
Играют мальчишки бросками упрямыми,
И ямочки щёк и грудные прогалины
На дамах семейных по-хамски засалены.
Картёжник играет — не всё ли равно ему? —
Ведь каждый художник рисует по-своему:
Порой короля он, шаблоны варьируя,
Заменит полковником, пьяным задирою,
«Да будут, — он скажет, — четыре любовницы
Не знатные дамы, а просто полковницы,
Да служат им, — скажет, — четыре солдатика!
Да здравствует новая наша тематика!»
Усталый полковник сменяется дворником,
Полковница — нянькой, солдат — беспризорником.
Кривые столы в зеркалах отражаются,
Свеча оплывает. Игра продолжается.
1932
Углы, пропахшие сивухой.
Козел, заглохший у плетня,
И хрюканье розовоухой,
И сизоперых воркотня,
И «Бакалейщик Еремеев»,
И «цып-цып-цып», и «кудкудах»,
И кладбища воздушных змеев
На телеграфных проводах…
Чего еще прибавить надо? —
Был путь провинции один:
Жить, как безропотное стадо,
Гнить, как соломенный овин,
На черных идолов креститься,
Валиться в прорубь нагишом
И новорожденных из ситца
Кормить моченым калачом…
Провинция паслась и дохла
И на гульбе сшибала лбы,
Пока не вылетели стекла
Из рам урядничьей избы.
А стекла здорово звенели
Под партизанским каблуком;
Неслись тифозные шинели
С мандатами за обшлагом,
Лампады гасли над амвоном,
И на неистовом ветру
Сигнализировали звоном
Село селу и двор двору
Еще валяются осколки
Неубранные там и тут,
И по задворкам кривотолки
Чертополохами ползут,
Но новый быт растет, как вера, —
Колхозным трактором в лугу,
Молочным зубом пионера
И красной розой на снегу.
«Провинция!» В латыни древней
Так назывались иногда
Порабощенные деревни,
Униженные города.
Провинция! — на перевале
Истекших варварских веков
Тебя мы не завоевали,
А оградили от врагов.
Как две разросшихся березы,
Как два разлившихся пруда,
Переплетаются колхозы,
Перерастая в города.
Как ярки угольные дуги,
Как новы в селах огоньки!
Как хорошо, по следу вьюги,
На речке звякают коньки!
«Резвитесь, парни и девчата», —
Картонным горлом прохрипит
Промерзший радио-глашатай
На самой рослой из ракит.
Он, точно грач на голой ветке,
Поздравит занятых игрой
С успехом первой пятилетки
И с наступлением второй.
Так, нивы преодолевая,
Так, мир пытаясь пересечь,
Летит, как молния, кривая,
Но безошибочная речь,
И о Союзе-ясновидце
По-братски шепчут на ветру
Столица миру, мир столице
Село селу и двор двору.
<1932–1933>
Какие годы вспоминаю я,
Какие радости и передряги,
Когда, душой, как жвачку, их жуя,
Перебираю залежи бумаги.
От некогда звеневшего стиха,
От поцелуев, от рукопожатий
Остались только мышьи вороха,
Не удостоившиеся печати.
От восклицаний наших, от причуд,
Которые когда-то были живы,
Остались только сонные, как суд,
Свидетельски-унылые архивы.
Здесь — опись лет, здесь беглый очерк дан
Моря, и рельсам, и верблюжьим сбруям,
Здесь даже наш с тобою Маргелан,
Который — помнишь? — был неописуем.
Но если в эти записи ушло
Всё, что для нас навеки невозвратно,
Не сжечь ли их? — вот было бы светло,
Вот было бы тепло нам и приятно!
Ночь на 21 ноября 1933
Он ходит, как рыцарь в чугунной броне,
Он ходит с опущенным черным забралом,
Как танк, угрожающий вражьей стране,
Как панцирный крейсер, привычный к авралам.
Ему набивают пылающий зев
На вид несъедобной обугленной пищей,
И стынущий пепел свершает посев
Сквозь прутья решетки на душное днище.
И узкие с каждой его стороны
Горят полукружьями парные щели,
Как две раздраконенных юных луны,
Прорезавших муть сумасшедшей пастели.
Он — грузный, трехуглый, трехгранный утюг,
И дно его площе речного парома.
Он тычется в север, он тычется в юг,
В экватор и в полюс, и в пояс разлома.
Он женскую руку, как знамя, несет,
Роскошную руку над пышным раструбом,
Блюдя подытоженный прачечный счет
В маневренном рейсе по чулам и юбам.
Но видя, что подлый ползёт холодок,
Послюненным пальцем коснутся снаружи,
И, скорчив гримасу, поставят, как в док,
В печную отдушину корпус утюжий.
24 ноября 1933
Но поговорим по существу
(Даже скорбь нуждается в порядке):
Я неплохо, кажется, живу
Я неплохо, кажется, живу
Отчего же дни мои несладки?
Так в тупик заходят поезда,
Так суда дрейфуют одичало…
Изменила ли моя звезда,
Изменила ли моя звезда,
Что меня в пути сопровождала?
Нет, звезда не изменяла мне,
Но, прорехи вечности заштопав,
Есть над ней, в двойном надзвездном дне,
Есть над ней, в двойном надзвездном дне,
Звезды, скрытые от телескопов.
Среди сфер, которых никогда
Никакая не изменит сила,
У нее была своя звезда,
У нее была своя звезда,
И вот эта… эта изменила.
3 января 1934
Кто ты, память? — зверь допотопий,
Что сквозь темя глядит назад,
Или духа бег антилопий,
Прозревающий наугад?
Сколько грустных воспоминаний,
Чей запутан, затерян счет,
Сколько песен, пропетых няней,
Нас, как призраки, стережет!
Сколько, память, с собой мы тащим!
Сколько гнилостных рваных ран
Проецирует в настоящем
Серебрящийся твой экран!
Неужели всё это было
И в прошедшее отошло?
Неужели с темного тыла
Третьим глазом мой мозг ожгло?
И не в будущем ли всё это,
В предугаданном наяву, —
Голос милой и колос лета,
До которых не доживу?
9-10 февраля 1934
Погибели ищут фрегаты
И колониальных благ.
Вот залпом уважен триктраты
Гавайский архипелаг.
В подзорной трубе капитана —
— О в плоть облеченный миф! —
Туземная вьется лиана,
Прибрежный нежится риф.
За Куком звенит парусина,
Он взор отточил остро,
Он остров дарит нам, как сына,
Как песню дарит перо.
Капризу, хозяйской причуде
Творящего острия
Обязаны черные люди
Всей радостью бытия.
О выдумщик дерзкий! Ты чалишь,
Кормила сжав рукоять,
К народам, на карте вчера лишь
Начавшим существовать.
Но там, в сочиненном тобою,
Под палицей дикаря
Ты гибнешь — ты вынужден к бою,
И поздно рвать якоря…
Так мир, зачинающий войны,
В классовом гибнет бою,
Так в спичке огонь беспокойный
Жжет мать родную свою.
Так часто тому капитану,
Что дал нам имя свое,
Наносит смертельную рану
Грехов сыновних копье.
Так полон ты, трюм мой хозяйский
Рифмованной чепухи,
И мстят мне за то по-гавайски
Отцеубиийцы-стихи.
О, скорбный фрегат капитаний!
Вступая в кильватер твой,
Мы гибнем от наших созданий,
От выдумки роковой…
8 июня 1934
На съезде деятелей связи
(Не помню только на каком)
Почтовых язв и безобразий
Был обнаружен целый ком.
И уверял один рассказчик,
Что из президиума там
Вдруг встал простой почтовый ящик
С приветом центру и местам.
«Я стар и вдрызг несовершенен…
(Он так сказал! Он был так мил!)
Меня еще товарищ Ленин
Слегка за шалости бранил…
Чтоб мир ценил мои заслуги
(Тут он издал печальный всхлип),
Я разработал на досуге
Почтовой связи новый тип.
К пивной, товарищи, бутылке
Приложим марку и печать…
Пока не кончил я, ухмылки
Прошу ехидные сдержать!
Затем, письмо в бутылку сунув
И спрятав адрес под стеклом
Ее в простор морских бурунов
Швырнем, за пенный волнолом;
Бутылку выловит акула,
Акулу выловит моряк,
Посмотрит, много ли сглотнула
И чем живот ее набряк,
Найдет письмо — и адресату
Его доставит без хлопот…
Хотя немного и по блату,
Зато какой переворот!..»
Еще не смолк басок железный
В почтово-ящичном нутре,
А уж президиум любезный
Евонной хлопает сестре:
«Увы, почтовая открытка,
Лишившись прыткости былой,
Теперь я — символ пережитка
У Наркомсвязи под полой.
Я — символ вялости и лени,
Я людям путаю дела,
И я, нуждаясь в новой смене,
Ее себе изобрела.
Я вам рублевку предлагаю:
На ней вы можете вполне
Писать каракулями с краю
Всё, чем вы пачкали на мне.
Через кассиршу и торговку
И всяких сделок переплет,
Я гарантирую, рублевка
На адресата набредет…»
Еще открыточным сопрано
Был пышный зал заворожен,
Как провода, зазвякав рьяно,
Полезли тоже на рожон:
«Сдаем и мы, — они запели, —
Невмоготу нам, как ни жаль!
Порой депеша в две недели
Ползет по проволоке в даль…
А ведь по нашему же брату,
По брату проволочных струн,
Шныряет в цирке по канату
С завидной скоростью плясун.
Манежа круглого колодец
Ему не страшен — он упрям.
Так пусть бежит канатоходец
По медным тропкам телеграмм!
Пусть он несет по всем просторам,
В срок и не требуя на чай,
На серых бланках — “Еду скорым”,
На бланках “молния” — “Встречай”!..»
От трех подобных предложений
Пришли в волненье почтари,
Но были в ходе бурных прений
Раскритикованы все три,
Хотя тайком передавали,
Что за фантазии разбег
И ящик там премировали
И двух других его коллег.
27 сентября 1934
Вот и выдержан карантин,
И шлагбаум скрипит московский…
Можно двигаться, Константин
Эдуардович Циолковский!
Годы движутся чередой
Мимо двориков, мимо звонниц, —
Вы по-прежнему молодой,
Вы по-прежнему македонец.
Вам, дерзающему юнцу,
Встарь завидовали архонты,
Сквозь профессорскую ленцу
Вы таранили горизонты.
Только древний ли вам чета,
Вождь Иллирии, бич Ирана?
Прогремела ль его пята
От Меркурия до Урана?
Слава мужа ползет, как танк,
Александра несут фаланги,
Внуки двинут на Марсов Ганг
Ваши звездные бумеранги.
Не дряхлеющий Галилей,
Седобровые сдвинул дуги, —
То над армиями нулей
Снег отечественной Калуги.
С бесконечностью интеграл
Переглянется во вселенной:
— Разве кто-нибудь умирал? —
Спросит символ недоуменный.
Если горе постигло б мир,
Всё так сникло б, там всё притихло б,
Но Калужский гремит Эпир,
И в эфире — ракетный выхлоп!
Как Эпирский молокосос,
На коне покорявший расы,
Вы обходитесь без колес,
Мироплаватель седовласый.
Пышет пламенем Буцефал
Книгочета и звездочия:
На Юпитере — перевал,
На Сатурне — Александрия.
Удаляется красный свет
Погромыхивающей тучки,
Милой родине шлет привет
От учителя-самоучки…
Но, когда он, до самых пят,
Станет бронзой над молодежью,
Чем счастливцы его почтят,
Что положат к его подножью?
— О планетные летуны!
О сегодняшние химеры! —
Камень, вывезенный с Луны,
Странный папоротник с Венеры…
<Сентябрь-октябрь 1935>
Пять суток мелькает, пять суток
В откосах разрезанный лёсс.
«К чему так? что так? почему так?» —
Бормочут ободья колес.
В степях познает северянин
С Востоком смешавшийся Юг.
Простор их, как зверь, заарканен,
Как жернов, он ходит вокруг.
Простор их круглее и площе
Степных бабокаменных лиц,
Там крепнет на зелени тощей
Заветный кумыс кобылиц.
Горбун, именуемый «наром»,
В чьи ноздри продет мурундук,
По тамошним долгим сахарам
Проносит раздвоенный тюк.
Верблюжьи покоятся кости
При гулком стальном полотне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
____________________________
Джолбарсы у круч Алатау
Справляли кошачьи пиры,
Но не было признаков «мяу»
В раскатистом тигровом «ры».
Трещал саксаул на мангале,
И слушал ночной властелин,
Как люди в кибитке слагали
Стихи вдохновенных былин.
И вторил им ропот джолбарса:
«Террпеть не м-могу еррунды»,
Когда на коня-малабарца
Садился батыр Кобланды,
Когда отнимала измена
И с глаз уводила навек
Любимейшего Тулегена
У преданнейшей Кыз-Жибек…
Как шкура с разводами ости —
Фольклорные дали в окне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
___________________________
Пять суток по рельсам кочуя,
Номады, мы вспомнить могли
Глухую пятивековую
Историю здешней земли.
Пятнадцать к ней только прикинув
Последних прославленных лет,
«Похожих на них исполинов, —
Мы скажем, — в истории нет!»
Обнять ее в очерке кратком —
В том нет никакого греха,
Полутора ж этим десяткам
Бумаги нужны вороха.
Словами не склонные брякать,
Беречь тут умеют плоды —
И сочного яблока мякоть,
И рыхлую россыпь руды.
Затем что и в шири и в росте
Тут с веком пошли наравне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
_________________________________
В свинцовых глубинах столетий,
Среди глинобитных конур,
Одну из крепчайших мечетей
Сложил в Туркестане Тимур.
И, мимо нее проезжая,
Потомок Тимуровых орд
За кружкой вагонного чая
Наследием древности горд.
Он слышал, — почти до Чимкента
Тянулся живой виадук,
Одна непрерывная лента
В сто тысяч раскинутых рук.
Смерчи проплывали над степью,
Верст на сто пощелкивал бич,
И двигался мыслящей цепью
К мечетиным крепям кирпич.
Легендой, воскресшей в зюйд-осте,
Так дружба бежит по стране,
И едут московские гости
К далекой, но близкой родне.
16 октября 1935
Выходят люди для работы
И возвращаются домой.
Им неизвестно, где ты, кто ты,
Женоподобный демон мой.
Они обедают спокойно,
И каждый думает свое:
Агрессор замышляет войны,
Влюблен цирюльник в лезвие.
Но и веселым и усталым,
Им безусловно невдомек,
Какой ковшом десятипалым
Я хмель к губам своим привлек.
Не то б униженно пощады
Просить бы каждый был готов
У рук твоих и у помады
И вдетых в сумочку цветов.
Ты миллионами любима
Заочно, слепо, наперед,
Хотя б тебя бегущий мимо
И не заметил пешеход.
В уме и в талии поката,
К тому любая здесь глуха,
Что захоти — и быть без брата,
Без мужа ей, без жениха.
А нас, кому любовь-шутиха
Велела тогой сделать сеть,
Нас много ли, кто начал тихо
И не по возрасту седеть?
Кто знает, где твоя квартира,
В каком дворовом тупике?
Ты держишь минимум полмира
В наманикюренной руке.
14 мая 1936
Была любовь, она не в добрый час
Явилась нам. Родившаяся даром,
Она жила, и жар ее погас
И лег золой под ноги новым парам.
И плоть ее, сухая, как полынь,
Приняв закон вовек нетленных мумий,
Вошла в конверт, под зелень, чернь и синь
Почтовых дат и марочного гумми.
Ее несли в прохладу и покой,
Как дочь Египта к нильскому парому,
И в небесах прощальною строкой
Клубился вздох: «Я ухожу к другому».
Среди животрепещущих бумаг,
Там, где поют открытых писем птицы,
Прямоугольный плоский саркофаг —
Вот что осталось миру от царицы.
Не страстный лик, не чувство, что мертво,
На саркофаге резью начертали,
Но адрес той под адресом того,
Что от усопшей некогда страдали.
Ее доставил траурный состав
Под мой Тянь-Шань, под мавзолей Манаса,
Ей отдыхать среди верблюжьих трав
От плача букс, от певческого гласа.
Я потревожил бывшую на миг,
Чтобы прочесть и вновь сложить в порядке
И кирпичу крутой придать обжиг,
Придать незыблемость могильной кладке.
Роль палача на роль гробовщика
Меня, любовник! — в дружбе эти трое,
И прах любви переживет века,
Стезями строк переходя в другое.
27 августа 1936
Та голова, большая и седая,
Что над скорбящей родиной застыла, —
Ее пронес, храпя и приседая,
Ингушский конь, роняя в Терек мыло.
Совсем на днях, совсем еще недавно
— Пусть это помнят русские и пшавы —
Она склонялась в дружбе равноправной
Перед другой, веселой и курчавой.
Она слила последний поворот свой
С кивком другой, вернув ей сень родную,
И на столетнем пире благородства
Одна к другой приблизилась вплотную.
Где рос один, другой скакал когда-то,
Обвалам радовался, непоседа,
И в пахаре приветствовал как брата
Не твоего ль, Орджоникидзе, деда?
Но нет с тобой, как с Пушкиным, разлуки,
И оттого в краснознаменной куще
Ваш общий друг соединил вам руки,
Великий друг, скорбящий и ведущий.
И там, где кормчего каспийской шхуны
Он караулит, выпрямляя плечи,
Над ним звенят российской музы струны,
Над ним гудит орган грузинской речи.
<Февраль-март 1937>
Да одиночество — это скрипка,
Стонущая в незримой руке,
Меж тем как свершается пересыпка
Времени в двойственном пузырьке.
Щеку сдавив и глаза прищуря,
Мастер водит пучком волос,
В запаянной склянке бушует буря,
Песчаного смерча тянется трос.
Плещется в деревянной лохани
Колышкам грифа покорный шум,
И плещет на карликовом бархане
В колбочке трехминутный самум.
Смертью лелеемую пустыню
Запер ты в комнатке, стеклодув,
Но жизнь я бужу и струны пружиню,
Времени символ перевернув.
12 января 1938
Книгу в руки взяв, некий важный чин
Говорил надменно и хмуро:
«Салтыков-Щедрин… Салтыков-Щедрин…
Это что еще за фигура?»
Крепостник-лентяй, не сходя с перин,
Пальцем рвал страницы журнала:
«Салтыков-Щедрин! Салтыков-Щедрин!
Ну и птицу ж ветром нагнало!»
Разевая рот на мужицкий клин,
Темя скреб мироед-хапуга:
«Злопыхатель, вишь, Салтыков-Щедрин,
Водит словом, вишь, вроде плуга…»
Даровым зерном расперев овин,
Сокрушался поп-лихоимец:
«Ой, не чтит церквей Салтыков-Щедрин,
Пресвятых господних любимиц!»
Толстосум, старшой средь гостей-купчин,
Уронив очки с переносья,
Бормотал: «Беда! Салтыков-Щедрин
Ест, как плевел, наши колосья».
«Старина отцов, лучше нет старин, —
Раздавался крик ретрограда, —
Стариной тряхни, Салтыков-Щедрин
“Пошехонской” только не надо!»
И штабной шпион, наживая сплин,
Чертыхался, отпрыск Иуды:
«Как в моей душе, Салтыков-Щедрин,
Разглядел ты прусские ссуды?»
Слышен он поднесь из-за наших спин,
Непридушенной своры скрежет:
«Салтыков-Щедрин? Салтыков-Щедрин —
Это тот, кто нас доманежит!»
Да, покуда жив среди нас один,
Хоть один кровавый наемник,
Смерть несет ему, Салтыков-Щедрин,
Величавый твой многотомник.
Да, меж тем как чад бредовых доктрин
Исторгают пьяные бурши,
Пред тобой дрожат, Салтыков-Щедрин,
И враги и их помпадурши!
7 мая 1939
Она — недотрога, ее не коснешься;
Направишься к ней, по дороге споткнешься;
Подступишься с нежностью, тут же запнешься
И, чуть размечтаешься, сразу очнешься.
Она — недотрога: таежницам рысям
Нужна ли труха неотправленных писем.
Двусерпие век соответствует высям,
Где месяц бурятский от звезд не зависим.
Она — недотрога: на крыльях рояля
Впивается в сердце шаманская краля,
Его ядовитыми связками жаля
И, в ходе охоты, свежуя и вяля.
А если мне снятся, как темные осы,
Пьянящие пятки, что ангельски-босы,
А если впитались в могучие косы
Моих поцелуев нескромные росы,
А если о трепете пойманной птицы
Твердят мне предплечья мои и ключицы,
И если в ноздрях перегон медуницы,
А в ухе — чуть слышное «мой бледнолицый»,
То это от слитого с бредом подлога,
От сладостных козней буддийского бога,
От струй Селенги, что бурлит у порога,
От глаз, что в бинокле сверкнули двурого,
От Вашей застольной, моя недотрога!
28 августа 1943
Как возвестить, что крах разверзся
Пред взором вторгшегося перса,
Что вековая контраверса
Решилась в пользу дщери Зевса? —
Топчи зачатки лозных вин,
Бегун, пыхтящий, как дельфин!
Семь гряд и девять котловин —
От Марафона до Афин.
Под брань Ксантипп горшки ломая,
Несется весть, еще немая;
Вдогон, плечами пожимая,
Глядит софист, не понимая.
Без крылышек — гонец не бог! —
Мелькают пятки драных ног,
И золотой Дианин рог
Глашатай пылью заволок.
Ручьи не поят непоседу;
Удушье каркает по следу;
Стадиеглоту, верстоеду,
Ему б хоть выхрипеть победу…
________________________________
Когда всесильный феодал
Для жаркой сечи увядал
И взор на женщину кидал
В кругу послушных объедал, —
Скрещая взоры на герольде,
Народ шептал: «Влюблен король-де,
Но что за сласть младой Изольде
В таком козле, в таком кобольде?»
А под герольдом конь храпел,
От серебра и пены бел,
И, прячась, подданный робел,
Чей плод был тоже млад и спел.
И над подъемными мостами,
Ревя в трубу с тремя хвостами,
Ездок, напутствуемый псами,
Скликал на пир к червонной даме.
____________________________________
Случалось часто на Руси,
Что крепостные караси
Толклись со щуками в смеси,
Где думный рявкал: — «Огласи!» —
И весь посад, с очами долу,
Внимал приказному глаголу
О том, как судят за крамолу
И за содействие расколу.
И тучи шли на бирюча,
Сургучного бородача,
Что, в шубе с царского плеча,
Вещал, на звоннице рыча.
Крепи под грамотой печати!
Надежа, дьяк, на бирюча ти:
Да обличит воров и шатий,
Чтоб государство не смущати!
______________________________
По выжженной степной траве
Легко катиться голове,
Но трудно двигаться молве
О забродившей татарве.
А у кочевника-хитрюги
Заведены для слухов слуги,
Чтобы справляться друг о друге
Перекликаясь воем вьюги.
На то и создан чакырым,
Что значит — глотке быть связным,
И донесения, как дым,
По дугам стелятся степным.
Стоят горланы, с детства рябы,
Всей статью — в каменные бабы,
И скачут новости, как жабы,
Через песчаные ухабы.
________________________________
В эфире — комариный писк,
Монтер заканчивает сыск,
И Марафон идет на риск,
Включая с прорезями диск.
Верстняк-монгол, трубач-франконец,
Брадатый петел русских звонниц,
Теперь вы — дрожь мембранных донец,
Узлы незримых волоконец!
Гудим всемирный океан, —
Подайте диктору стакан!
Колеблет землю, как титан,
Очки протерши, Левитан.
Не скороход он, не наездник,
Не колокольничий насестник —
Он ваш, архангелы, наместник,
Он твой, победа, провозвестник.
Так пусть же сдохнет, как пифон,
Тирольский обер-солдафон!
Клекчи, возмездие-грифон:
У микрофона — Марафон!
Февраль 1944
Он — Верхнеудинск, но…
Здесь так не говорят:
Назвал его давно
По-своему бурят.
Здесь властвовал Чингис,
Воинственный монгол,
На белок и на лис
Охотился раскол.
Не спится Ермаку
В объятиях реки:
Здесь первую муку
Смололи мужики.
Острожный это край:
В нем царь и вас гноил,
Бестужев Николай,
Бестужев Михаил.
Сохатый отступал
В дремучую тайгу,
Пунктир несчетных шпал
Выписывал дугу, —
Он сотней скважин лег
В Байкальском голыше.
Как сказочно-далек,
Как близок он душе!
Туземный предок-бык,
Приезжих не бодай,
Штудируй их язык,
Буха-нойон-бабай!
Шаманами заклят,
Ламами охмурен,
Любуется бурят
Кружением времен.
Швырнется в Селенгу,
Коль приревнует вас,
Бурятка, на деньгу
Похожая en face.
У месяца, чей мяч
Сейчас на сопку взлез,
Для глаз (он тоже зря)
Особенный разрез.
Он лик свой исказит
В струящемся стекле
И складки век скосит,
Под каждой по скуле.
Здесь разных стилей смесь,
Здесь пестры колера,
И под Обкомом — спесь
Гостиного Двора.
Жезлы с КаВэЖэДэ
И Будда на лотке
Сошлись в Улан-Удэ,
Красивом городке.
Стал Греминым Бадма
(Лампасы на штаны!),
И все мы без ума
От mezzo Раджаны.
Под пьяный барабан
Плясун успехом сыт:
Медведь он, он чурбан,
Он лучник-следопыт.
Простите, но соплю
И ту он вгонит в цель,
А пляшет во хмелю,
Ей-богу, семь недель.
Здесь фетиш в пальцах сжат,
Здесь дочки верят в сны,
Над шишкой ворожат,
Свалившейся с сосны.
По Эрмитажу стаж
Одна из них прошла,
Все виды местных пряж,
Все вышивки сочла
И написала вздор,
Наивные слова
Про вычурный узор
«Овечья голова».
(Сей парный завиток
Для лепки и шитва,
По-моему — цветок
Мужского естества).
Здесь меньше с каждым днем
Лентяев и нерях,
Нам скажут — «мы растем,
Как злаки на полях».
У них, про черный день,
Припас словцо фольклор —
Что отдыхает пень,
Пока свистит топор.
Но то, что зря не смолк
Здесь митральезный лай,
Взял мало-мало в толк
Японский самурай.
Отсюда на Берлин,
Преградам вопреки,
Вдоль падей и долин,
Идут сибиряки,
Как Ржев идет на Лодзь,
В чужие города,
Как Бялосток «идзёдь»,
Как Кыив «йдэ» туда,
Идет, идзёдь и йдэ
И даже не знаком
С тобой, Улан-Удэ,
Красивым городком!
15 марта 1945
Лениноравный маршал Сталин!
Се твой превыспренный глагол
Мы емлем в шелестах читален,
В печальной сутолоке школ,
Под сводами исповедален,
Сквозь волны, что колеблет мол…
Се — глас, в явлениях Вселенной
За грани сущего продленный.
Тобой поверженный тевтон
Уже не огнь, а слезы мещет,
Зане Берлин, срамной притон,
Возжен, чадящ и головещат,
Зане, в избыве от препон,
Тебе Природа дланьми плещет.
О! сколь тьмократно гроздь ракет
Свой перлов благовест лиет!
За подвиг свой людской Осанной
Ты зиждим присно и вовек,
О Муж, пред коим змий попранный
Толиким ядом преистек,
Сколь несть и в скрыне злоуханной,
В отравном зелье ипотек!
Отсель бурлить престанут тигли,
Что чернокнижники воздвигли.
Се — на графленом чертеже
Мы зрим Кавказ, где бродят вины,
Где у Европы на меже
Гремят Азийские лавины:
Сих гор не минем мы, ниже
Не минет чадо пуповины;
Здесь ты, о Вождь, у скал нагих
Повит, как в яслях, в лоне их.
Восщелком певчим знаменитым
Прославлен цвет, вельми духмян;
Единой девы льнет к ланитам
Пиита, чувствием пиян;
А мы влеченны, как магнитом,
Сладчайшим изо всех имян,
Что чтим, чрез метры и чрез прозу,
Как Хлою бард, как птаха розу.
О твердь, где, зрея, Вождь обрел
Орлину мощь в растворе крылий,
Где внял он трепет Скифских стрел,
С Колхидой сливши дух ковылий,
Где с Промефеем сам горел
На поприще старинных былей,
Где сребрян Терека чекан
Виется, жребием взалкан!
В дни оны сын Виссарионов
Изыдет ведать Росску ширь,
Дворцову младость лампионов,
Трикраты стужену Сибирь,
Дым самодвижных фаетонов
И тяготу оковных гирь,
Дабы, восстав на колеснице,
Викторны громы сжать в деснице.
Рассудку не простреться льзя ль
На дней Октябревых перуны,
Забвенна ль вымпельна пищаль,
Разряжена в залог Коммуны,
Иль перст, браздивший, как скрижаль,
Брегов Царицыновых дюны?
Нет! Ленин рек, очьми грозя:
«Где ступит Сталин, там стезя!»
Кто вздул горнила для плавилен,
Кто вздвиг в пласты ребро мотык,
Кем злак класится изобилен,
С кем стал гражданствовать мужик,
Пред кем, избавясь подзатылин,
Слиян с языками язык? —
За плавный взлет твоих ступеней
Чти Сталинский, Отчизна, гений!
Что зрим на утре дней благих?
Ужели в нощи персть потопла?
Глянь в Апокалипсис, о мних!
Озорно чудище и обло!
Не зевы табельных шутих —
Фугасных кар отверсты сопла!
Но встрел Геенну Сталин сам
В слезах, струимых по усам!
Три лета супостат шебаршил,
И се, близ пятого, издох.
В те дни от почвы вешний пар шел,
И мир полол чертополох.
И нам возздравил тихий маршал
В зачине лучшей из эпох.
У глав Кремля, в глуши Елатьмы
Вострубим миру исполать мы.
Коль вопросить, завидна ль нам
Отживших доля поколений,
Что прочили Сионов храм
Иль были плотью римских теней,
Иль, зря в Полтаве Карлов срам,
Прещедрой наслаждались пеней, —
Салют Вождя у Кремлих стен
Всем лаврам будет предпочтен.
Нас не прельстит позднейшей датой
Веков грядущих сибарит,
Когда, свершений соглядатай,
Он все недуги истребит
И прошмыгнет звездой хвостатой
В поля заоблачных орбит!
Мы здесь ответствовали б тоже:
Жить, яко Сталин, нам дороже.
Итак, ликующи бразды
Вкрест, о прожекторы, нацельте,
Лобзайте Сталински следы
У Волжских круч и в Невской дельте,
Гласите, славя их труды,
О Чурчилле и Розевельте,
Да досягнет под Сахалин
Лучьми державный исполин!
В укор нейтральным простофилям
Триумф союзничьих укреп.
Мы знали — Сатану осилим,
Гниющ анафемский вертеп.
Да брызжет одописным штилем
Злачена стилоса расщеп,
Понеже здесь — прости, Державин! —
Вся росность пращурских купавин.
9-13 апреля 1945
На серебряной волшебной ткани
Посмотрите движущийся снимок,
Но не с Чаплина в «American'e»,
Не с его гримасок и ужимок, ―
Посмотрите, как текла беседа
О разгроме армий душегуба,
За безуглым (но не для обеда,
А для вечности) столом из дуба,
Как не льнула к пенному бурнусу
По морям рассеянная хмара,
Как служили тройственному вкусу
Папироса, трубка и сигара,
Как в Алупке, в Ялте, в Ореанде
Триумвир заверил триумвира,
Что упрочены (не в стиле Ганди ―
В стиле белых!) заповеди мира,
Как мирволил, нежный и могучий,
Президент, с его улыбкой хрупкой,
Трем дымкам, влекомым Крымской кручей
Над сигарой, папиросой, трубкой,
Как в Алупке, в Ореанде, в Ялте
Вкруг премьера, бодрого номада,
Всё дышало вызовом: «пожалте, ―
На Луну слетаю, если надо!»,
Как, мудрей, чем сто Наполеонов,
Разрешивший в корне все вопросы,
Тихий маршал ладил, ус свой тронув,
Связь сигары, трубки, папиросы.
В Ореанде, в Ялте и в Алупке
Повстречались три великих мужа,
На взаимные пойдя уступки
И единство целей обнаружа.
Там, разящ и ворога хоронящ,
Их союз под Черноморским солнцем
Мором стал для всех Наполеонищ
И щелчком по всем Наполеонцам.
13 апреля 1945
Ты плавал в поисках бухты
Осуществленной мечты.
Всю жизнь оставался глух ты
К зазывам земной черты.
Ты долго, мой бесприютный,
Подветренной шел тропой
К той цели, чей образ смутный
Мерещился нам с тобой.
О парусник мой, как плуг ты
Соленые рыл пласты,
Но мы не достигли бухты
Осуществленной мечты.
И вот, измочалив снасти,
Мы медленно поползли
К притонам, покорным власти
Ласкательной въявь земли.
Там стал бы до треска сух ты
И, туго смотав холсты,
Не жаждал бы больше бухты
Осуществленной мечты.
Уже мы дошли до рейда,
Уже под кабацкий визг
Нм здравицу пела флейта,
Нас будничный ждал измызг.
Но что это в дымке вдруг ты,
Что, парусник, видишь ты?
Ты видишь каемку бухты
Осуществленной мечты.
Ты круто на путь скитаний
Меняешь земную грань,
И снова под крик бакланий
Холщовая свищет рвань.
И мчишься от сдобных шлюх ты
В захлесты, в измор, в посты,
На зов недоступной бухты
Осуществленной мечты.
12 января 1946
Чуть боком, чуть на корточках,
Вы в дружбе с подлокотником.
Читал о лисьих мордочках,
Да вот не стал охотником.
Я выгляжу улиткою,
Как сами вы заметили,
Нисколечки не прыткою
И полной добродетели.
Я только воздух щупаю
Пугливыми отростками
И связан ролью глупою
С садовыми бескостками.
А вы играть по-лисьему
Решили с бедным комиком.
Поплатится, случись ему,
Он раковинным домиком.
Как в логове на кресле вы,
Над скрытником хихикая:
И так, мол, неповесливый,
А стал еще заикою.
И что мне колобродится:
Не кознями ж напичкана
Витушка-тихоходница,
Забавушка лисичкина.
13 января 1946
После первого же с вами разговора
Пошатнулась многолетняя опора
Устоявшихся, казалось, представлений
О методике вставания с коленей.
Стало ясно, что для связного романа
Слишком много недомолвок и тумана,
Что дипломом оперировать неловко
И что требуется переподготовка.
Стало ясно, что беспомощны и жалки
Столь годившиеся ранее шпаргалки,
Что лавирую средь выбоин и ямин
И что может быть не выдержан экзамен.
Вы же новая, действительно, доктрина,
И не хватит на зубрежку стеарина.
Мы же в замке повелительных концепций,
А не в пошленьком студенческом вертепце.
Да, действительно, вы новая система,
И по мне еще не выковали шлема,
Что с пером соревновательским на гребне
Был бы в диспутах нам впредь наипотребней.
Надо биться, если брошена перчатка,
За теорию, изложенную кратко,
За таинственный, но явственный порядок
Всех особенностей ваших и повадок.
Я-то думал, что господствую над бредом,
Что являюсь искушенным сердцеведом,
И не знал, что я хвастливый недоучка
И что будет мне такая нахлобучка.
14 января 1946
Когда по той или другой причине
Меж ним и ею порвана струна,
Что оставляет, изменив, мужчине
Любовница, невеста иль жена?
Порой кресты на бланках Вассермана,
Порой детей, порой счета портних,
А мне в итоге позднего романа
Оставишь ты один звенящий стих.
Моим глазам, в меня вселяясь до гроба,
Куда грустней навяжет он прищур,
Чем детский плач, чем опись гардероба,
Чем тошный ряд лечебных процедур.
15 января 1946
Я — каменный ствол на пустынном пригорке,
Недвижный, но чуткий, безмолвный, но зоркий.
Я вяну весной и под осень цвету я,
Колючими листьями с ветром фехтуя.
Мое корневище наполнено жёлчью
И хворь исцеляет по-знахарски волчью.
Здесь ядом густым заправляются змеи,
Здесь тайны языческой фармакопеи.
Но дрогнули листья, подобные шпагам,
Когда плясовым ты приблизилась шагом;
И соки, что влаги колодезной чище,
По ним устремило мое корневище;
И страстно возжаждал для женщины снять я
С личины своей роковое заклятье, —
В моей сердцевине не всё еще гнило,
Меня ты не зря за собою манила!
Но корни увязли мои в преисподней,
Нет в целой вселенной меня несвободней,
Не в силах последовать я за тобою,
Когда ты уходишь наземной тропою…
Здесь всё оскудеет, моя танцовщица:
Здесь бешеный волк не захочет лечиться,
И аспиды высмеют свойства заправки,
И шпаги листвы превратятся в булавки,
И каменный ствол, как былинка, непрочен,
Размякнув, личинками будет источен.
Ты всё, что казалось кремнём и железом
Погубишь невольным и нежным изрезом.
19 января 1946
И вот — опять перед глазами
Бумага, и перо в руке,
И рифмы прочными узлами
Спешат повиснуть на строке;
Опять, розарий оглашая,
Заимствованная, чужая,
Пременный тенькает рефрен
Строфа в четырнадцать колен;
Опять мигрирующей птицей
Пиррихий правит свой полет
Во ржавь штампованных болот,
Во мхи «онегинских» традиций,
И много Вам знакомых черт
Объемлет вежливый конверт.
Но пред помолом трафарета
Уже не скажет нам никто,
Что нужно то, мол, а не это,
Что, мол, дыряво решето,
Что, мол, нужна зерну просушка,
Что, мол, не примет крупорушка,
Что слишком робко на слова
Кладет редактор жернова…
О трансформаторе бывалом
Теперь не скажут: «Раб и плут!
Он слишком вольно, там и тут,
Обходится с оригиналом!» —
Нет! стал он жить своим умом:
Он частным тешится письмом.
А между тем (судьбы превратность!)
Я слышу окрик даже здесь:
«Эквиритмичность! адекватность!
В подстрочниках не куролесь!»
Что значит жестом беспорочным
Здесь тропкам следовать подстрочным?
Какой мне здесь оригинал
Вводить в искусственный канал?
Кто мне на дерзкие ухватки,
Как толмачу, кладет запрет? —
Я думаю, что весь секрет —
В моей суровой адресатке:
Быть верным ей, вот весь канон,
Conditio sine qua non.[257]
Тут не помогут фигли-мигли,
И что жонглерствовать враздроб?
Вы в скобку, строгая, остригли
Моих рифмованных растреп;
Вы давний норов укротили,
И по канату ходят стили,
Не хуже пойманных пантер,
Косясь и скалясь на партер.
Да, больше, кажется, свободы
В той цензурованной стряпне,
Которую и Вам и мне
Предписывают переводы…
Что делать, автор? — прячь клыки! —
Ты угодил в ученики.
Под ранним штемпелем «Одесса»,
Или (позднейшим) — «Коктебель»,
Какая дергала мэтресса
Такую ровную кудель? —
Не кто иной, как Вы, заставил
Меня, вне навыков и правил,
Стихами десять раз подряд
Вам спрясть ответ на беглый взгляд…
От обработочной баланды
Меня увлечь лишь Вы могли
В тот мир, где ходят корабли
И от пендинки страждут Ванды,
В тот мир, где каменным стволом
Я встал над письменным столом.
Я мог одной лишь Вам в забаву
Свой слог в те области вовлечь,
Где дровосек топил на славу
Дурными помыслами печь.
Да, как топор, перо иззубришь,
Но подчинишь изюбров упряжь
И токов северных мосты
Бичам Светланиной мечты!
Я не из пифий, чужд я Дельфам,
Но шаловливейшей из фей,
Я знаю (вспомним Ваш хорей!),
Предстать мне гномом или эльфом,
Предстать мне, в общем, черт-те чем
И не решить мирских проблем.
Мне суждено, играя в нежность,
Кружить вовне, блуждать вдали;
Я обречен на центробежность,
Как звездный спутник-рамоли…
Но в зыбке холостяцкой грусти,
В монашестве и в мясопусте
Я тему новую свою,
Свой новый пафос познаю:
Ведь стих — он тем сильней, пожалуй,
Чем жестче быт, чем стол постней,
Чем меньше перстневых огней
В судьбе, без свадеб возмужалой,
Чем больше семечек-серег
В лукошке сеятель сберег.
Квохтать над высиженным словом
И ждать, проклюнется ль желток;
Глядеть ab ovo и ad ovum
Сквозь эллипсоид едких строк;
Следить, чтоб Пушкинский футляр нам
Шаблоном был эпистолярным,
С белком ямбической стопы
Под сводом хрупкой скорлупы,
Хотя на волю, с плац-парада,
В письме (как раз наоборот),
Из-за строфических ворот
Татьяну кликнула тирада, —
Вот всё, что было, всё, что есть!
Post scriptum. — «Страшно перечесть…»
1 февраля 1946
Мой дорогой! Когда столь дружным хором
Тебя приветствовал сановный зал,
Я мыкался по смежным коридорам
И ничего, как помнишь, не сказал.
Но, спич и свой за пазухой имея,
Предельно тем я был, в немотстве, горд,
Что глас гиганта с голоском пигмея,
Твой подвиг чтя, в один слились аккорд;
Тем, что легла с кристаллами корунда
На твой алтарь замазка для окон,
Что приложил к червонцу Сигизмунда
Свой медный грош и Бобка-рифмогон;
Тем, что свою семейственную оду,
С ней слив поистине античный жест,
Сумел твой родич уподобить своду,
Где всем собравшимся хватило мест…
Так почему же о моей кровинке,
О милом менторе цыплячьих лет,
Я промолчал, как если б на поминки
Принес обвитый трауром билет? —
Не потому, что в контрах я с цензурой
(Чур, чур меня, почтенный институт!),
А потому, что стручья правды хмурой
Меж юбилейных лавров не растут:
Ведь нет поднесь в твоем пчелином взятке
Всего, что мог бы ты достать с лугов!
Ведь еще слишком многие рогатки
На откупах у злобных дураков!
Что не «шутить, и век шутить» упрямо,
Решил я быть в заздравном спиче сух:
Что от «судеб защиты нет», не драма,
Вся драма в том, что нет от оплеух!
На чуши, клевете и небылицах
Мы бьемся, как на отмели пескарь
(Следы пощечин на опрятных лицах
Чувствительней, чем на корсете харь).
Ну ладно, друг! на росстанях житейских,
Пред русской речью расшибая лбы,
И пафоса, и скепсиса библейских
С тобой мы оба верные рабы.
Хоть поневоле сплющен ты в ракурсе,
Но верю я, что, сил скопив запас,
Ты станешь задом к пономарской бурсе
И в академию войдешь en face.
В чем грешен я, я сам отлично знаю,
А невпопад меня уж не кори.
Не думай друг, что слезы я роняю:
Поэзия пускает пузыри…
1 апреля 1947
Из темного тропического леса
Попал ты в дом, что стал твоей тюрьмой,
Мой попугай, насмешник и повеса,
Болтун беспечный и товарищ мой.
В неразберихе лиственного свода,
Где зверь таится, где шуршит змея,
Была полна опасностей свобода.
Была тревожна молодость твоя.
За каждым деревом ты ждал засады,
Лианы каждой был враждебен ствол,
Над вашим родом ливня водопады
Безжалостный вершили произвол.
Да и плантатор за своим початком
С дробовиком тебя подстерегал.
Так некогда в непоправимо-шатком,
В непрочном мире век твой протекал.
Теперь не то как будто бы: надежно
Как будто бы убежище твое,
Обходятся с тобою осторожно,
Ты сыт, а пес — какое он зверье!
И если ночью иногда спросонок
Ты перьями хвоста затарахтишь,
Когда безвредный крохотный мышонок,
Шмыгнув, нарушит комнатную тишь, —
Здесь только дань твоим тревогам старым.
Ты вновь головку спрячешь под крыло.
Покончено, ты знаешь, с ягуаром,
И мирным снегом дом наш замело.
Но ведь пустяк тропическая чаща
В сравненьи с той, куда мы все идем,
Пред ней глаза испуганно тараща,
Пред ней дичая с каждым новым днем.
И молния природная, сверкая
Над балдахином зарослей сырых,
Игрушкою была б для попугая,
Когда б он знал о молниях иных.
Дружок мой! веря, за едой подножной,
Что кроток мир, как Пат и Паташон,
Не знай, не знай, не знай, покуда можно,
Каким ты страшным лесом окружен.
27 января 1950
Был некий оазис в пустынях Востока.
Шах некий там правил, и правил жестоко.
Тот шах был виновником многих невзгод.
Его ненавидел страдалец народ.
Боялись доносов безгласные души:
У шахских доносчиков — длинные уши!
И шах — чтоб никто на него не брюзжал —
Доносчиков уйму на службе держал,
Поэтому головы, правя над голью,
Он часто сажал на базарные колья.
Жил некий в столице в ту пору бедняк,
Он мягок был сердцем, как мягок тюфяк.
Но даже и он рассердился на шаха,
Но даже и он возроптал среди праха,
Когда был объявлен повальный побор,
Лютейший со всех незапамятных пор,
Побор, что грозил урожая утратой,
Побор, о котором поведал глашатай.
Молчать уже было невмочь бедняку:
Дал волю и он своему языку.
Забыв, что за то полагается плаха,
Предерзкого много сболтнул он про шаха.
Хоть в нем уцелел еще разума дар,
Хоть слов его скверных не слышал базар,
Хоть только в присутствии верной супруги
Смутил он изнанку их нищей лачуги,
Увы! — и об этом пришлось пожалеть:
Калитку двора он забыл запереть.
И — ах! — за порогом послышался шорох,
Столь страшный для всех при иных разговорах.
И выглянул бедный хозяин во двор
И сам над собой произнес приговор.
О горе! скользнули пред ним воровато
На улицу полы чьего-то халата.
Он, значит, подслушан, и шах не простит.
Донос неотвратный в халате летит.
Должно быть, немало суждений крамольных
В тот вечер исторгли уста недовольных.
Должно быть, немало цветистых острот
Народ про владыку пустил в оборот.
Над людом, что был уличен в неприязни,
Шах начал с утра бесконечные казни.
И в гибели так был уверен бедняк,
Что отдал ишану последний медяк
И, к богу взывая в каморке молельной,
Там выдержал пост не дневной, а недельный.
В исходе недели, как хлопок бледна,
К несчастному с воплем вбежала жена:
— Вставай, выноси свои грешные кости,
Тебя дожидаются страшные гости! —
Но вместо безжалостных шаха служак,
Чей заткнут топор за кровавый кушак,
Он видит у дома сановников знатных,
Чьи бороды тонут в улыбках приятных,
Он видит — пред ним не тюремный осел,
А конь из сераля с седлом на престол.
И, вместо того чтоб вязать ему руки,
Пред ним изгибаются гости, как луки,
Сажают в седло и везут во дворец
Под крики зевак: — Милосердный творец! —
И входит он трепетно к шаху в обитель,
И сам обнимает его повелитель:
— О сын мой, ты будешь мой первый визирь,
В цветник превращу твоей жизни пустырь!
На днях я поддался лукавой причуде:
Узнать захотел я, что вымолвят люди
О шахе, что новый объявит побор,
Лютейший со всех незапамятных пор.
Я тайных гонцов разослал повсеместно,
И всё мне из их донесений известно.
Пролить замышляя на истину свет,
Аллаху торжественный дал я обет
Над тем простереть беспримерно щедроты,
Пред тем растворить как пред равным ворота,
Кто в ропоте всяческой подлой хулы
Меня, чьи поборы и впрямь тяжелы,
Беседуя тайно с женой иль со стенкой,
Почтит наиболее меткой оценкой.
Я слышал за эти истекшие дни
Немало отборной сплошной руготни,
И я не сказал бы, что столь уже нежен
Твой отзыв, что в сыщицком слоге отцежен.
Ты все-таки тоже на шаха клепал,
Ты шкурой ослиной меня обозвал,
Ты шаха сравнил с пожилым скорпионом
И с нужником, черною оспой клейменным,
И в нем же, затее предавшись пустой,
Ты сходство нашел с мериносной глистой.
Погудки ища величавой и четкой,
Навозу верблюда, больного чесоткой,
Меня ты мечтательно уподоблял
И даже в сердцах, говорят, уверял,
Что будто попал я в мир зла и измены
Сквозь задний проход полосатой гиены.
Но если все отзывы с этим сравнить,
Я должен их ниже, чем твой, расценить,
Я должен сказать беспристрастно и честно,
Что твой прозвучал наиболее лестно.
Все отзывы подданных нашей чалмы
Я должен сгноить на задворках тюрьмы,
Я должен — а их ведь четыреста тысяч —
Презреть их, чтоб твой лишь на мраморе высечь.
И если — учтя, что и ты зубоскал, —
Неслыханно всё же тебя я взыскал,
То этим и тем, что не послан на плаху,
Обязан ты клятве, что дал я Аллаху. —
23 июня 1950
Был полон зал. — Профессорский совет,
Цветник девиц, дородные мужчины,
В глазах — азартный блеск и смысла нет
Скрывать от общества его причины:
Доцент-докладчик выбрал как предмет
Приоритет по части матерщины
В аспекте вечных западных интриг
И в пользу русских очевидный сдвиг.
«Мы помним время, — он сказал со вздохом, —
Когда нас грабил всякий, кто хотел.
Немало чужепаспортным пройдохам
Досталось наших выдумок в удел.
Насчет идей нас обирали чохом.
Восток нищал, а Запад богател.
Мы на алтарь открытий жизни клали,
А нехристи патенты выбирали.
О да, не всё у нас изобрели:
Претендовать не станем мы, пожалуй,
На мантии, что носят короли,
На брюки галифэ и фрэнч лежалый.
Бифштекс и шницель, даже беф-були,
Хоть жарили и наших их кружала,
Признать мы можем детищем чужим,
Но матерщины мы не отдадим.
В ней выразились гений наш народный
И юмора народного черты,
С ней труд милей, с ней четче марш походный,
Погонщикам с ней легче гнать гурты;
Заслышав оборот ее свободный,
Уверенней вращаются болты;
Подспорье русские найдут везде в ней,
Она одна у города с деревней.
Чей клекот повелительный в груди,
Когда уста еще молчат, нам слышен?
Чье вечное “иди”, “иди”, “иди”,
От рынков до отшельничьих пустышен,
Волнует кровь застрявшим позади?
Кто заставляет краше спелых вишен
Ланиты дев и строки расцветать?
В чем, как не в ней, всей жизни рукоять?
Своим глагольным сверх-императивом
Приказывать нас учит этот клич,
Он поощреньем служит нерадивым,
Над ними свищет, как прилежный бич,
И сдабривает сочным лейтмотивом
Заокеанский суховатый спич,
Когда звучит он на известном стрите,
А мы аккомпанируем — “идите…”
На стройки наши возводя поклеп
И утверждая, что чужда им важность,
Расхваливают выскочки взахлеб
Коробок Бродвейских многоэтажность,
Но матерный российский небоскреб —
Его ведь породила не продажность,
И он как столп душевной чистоты
У нас растет растак и растуды.
И, тем не менее, нашлись такие,
Любители чужое пригребать,
В своем экспроприаторстве глухие
К оттенкам существительного “мать”,
Которым на него, пароль России,
С высокой колокольни наплевать,
Которые, с него снимая пенки,
Его пустили по своей расценке.
Продажных перьев неумолчный скрип
Ведет к тому, что первый материтель
Не кто иной, как якобы Эдип,
Что не случайно он кровосмеситель
(В гекзаметрах, мол, мата прототип),
А в “Синей Птице” даже Титиль-Митиль
У Метерлинка пачкают забор
Тем, что в раю напел им божий хор.
И, значит, мол, — обрядом матюганья
Не русским якобы обязан мир!
Спасемте же, друзья, от поруганья
Наш клич исконный! Западных проныр
Отвадимте! Повадка хулиганья
Их подмывает опоганить пир
Отечественной шутки, хватки, смётки,
Но им не рыскать в нашем околотке!
Бывает так, что местный Зигмунд Фрейд
(Не одного такого знаю хвата),
Психологический затеяв рейд,
Доказывать начнет витиевато,
Что лейтмотив наш — не мотив, не лейт,
А рудимент времен матриархата
И что, дудя в подобную свирель,
Мы вспоминаем нашу колыбель.
Бывает так, что горе-лексиколог,
Став расточать трудов своих дары,
Объявит, что циновка, то есть полог,
И грозный термин шахматной игры
Одним путем, хотя он явно долог,
Пришли на наши гумна и дворы
И обернувшись формой мата смачной,
Свой смысл укрыв под маскою трехзначной.
Патриотизма в этом ни на грош,
Вреднейшие тенденции тут скрыты,
Для вас финал не может быть хорош,
Не вылезть вам на площадные литы
Из предназначенных для вас галош,
Низкопоклонники-космополиты,
И если выражаться мы могли б,
На вас морской обрушился б загиб!
Излишне добавлять, что для печати
Не предназначен скромный наш доклад.
Быть может, кто другой прямей и сжатей
Расположил бы данных фактов ряд,
Но с чистым сердцем — не рыдая мя, мати,
В цинизме зрящее! — доказать я рад,
Хотя в своей мы скромности и скрытны,
Что мы и сквернословьи самобытны!»
Предупреждает автор данных строк,
Что сей доклад им лично изобретен,
Дабы достойный преподать урок
Поборникам естественных отметин,
Родной культуры светлый потолок
Стремящимся поднять над смрадом сплетен
И, воспевая даже дичь и глушь,
Пороть готовым всяческую чушь.
8–9 сентября 1950
Под зыбью морских прибрежий
Есть рыбка «морской конек»,
В чьей кличке найдет приезжий
На сходство с конем намек.
И правда — совсем лошадка!
Отсюда намек возник:
Головки пряма посадка,
На гриву похож плавник.
Кто часто нырял в Артеке,
Но плавно, не с кувырком,
Тот мог, открывая веки,
Столкнуться с морским коньком.
Вода зеленей окрошки,
И в ней на дыбках, стоймя,
Пасутся коньки рыбешки,
Вниз хвостики устремя.
А хвостики — не простые:
Пружинками завитые,
Они — как спираль часов,
И их не видать концов.
Пловцы не ахти какие
Морские у нас коньки,
И хвостики их — тугие,
Как привязи из пеньки.
Обкрутится хвостик цепко
Вкруг стебля травы морской
И держит рыбешку крепко,
Вкушай, мол, «конек», покой!
Как только барашком пенным
Волненье начнет гулять,
Рыбешкам обыкновенным
На месте не устоять,
А наши меж тем «лошадки»
Качаются под водой
И в строгом стоят порядке,
Как саженцы над грядой.
Простое приспособленье,
Но крабам на удивленье,
И волны на всем скаку
Ничем не грозят «коньку»!
Где видели мы такое?
Обшаримте дно морское:
Твой хвостик, морской конек,
От якоря недалек!
След плаванья, схожий с ватой,
Дорогой бежит прямой,
А якорь наш крючковатый
Над каждой висит кормой.
Он лодке рыбачьей нужен,
Он с крейсером грозным дружен,
Он всем кораблям морским
В дороге необходим.
Вот маленький — он для лодки,
С ним справится мальчуган,
А вот на цепях лебедки
Чудовищный великан.
И тот и другой в болтанке,
Застигшей у берегов,
Начало кладут стоянке,
Нелишней для моряков.
Порой отдыхать полезно,
И, отдых винтам даря,
Нерезко, под гром железный,
Спускаются якоря.
Защитник родной державы,
Над глубью прибрежных вод,
Суровый и величавый,
Качается русский флот.
Под ним — табунок лошадок,
Рыбешек, жильцов морей:
Страшатся они повадок
Неведомых якорей…
О маленькие невежды,
Морские коньки на дне!
Наш якорь как знак надежды
Ныряет к своей родне.
В том нет никакой ошибки
— Шуршат про то вымпела, —
Что якорный хвостик рыбки
Природа изобрела.
8 ноября 1950
Садовые улитки
С жильем своим ползут
И все свои пожитки,
Быть может, в нем везут.
Пожитки — это шутка,
Действительность же в том,
Что скользкая малютка
Несет свой круглый дом.
И, если точно строго
В рассказе соблюсти,
Улитка-недотрога
Не думает ползти.
Об этом, как известно,
Учебники гласят:
Улитки повсеместно
По зелени скользят,
Скользят, топыря рожки,
А вовсе не ползут,
И домики по стежке
На спинках волокут.
Три яруса над спинкой,
Сужаясь, вознеслись,
И стынет, став тропинкой,
Серебряная слизь.
Улитка, вместе с дачей,
Катается, скользя,
А двигаться иначе
Ей даже и нельзя.
Ей служит слизь для смазки,
Как мало для машин:
Природные салазки
У этих молодчин!
И делают улитки
Из собственной слюны
Надежные калитки,
Круглее, чем блины,
И спит под их защитой,
Как телка за плетнем,
Кочевник знаменитый
В убежище своем.
Пойдемте-ка, ребята,
Зимою на каток:
Блестит щеголевато
Покрытый льдом поток.
Улитка спит под снегом
В уютном завитке,
А школьник занят бегом,
Резвиться на катке.
Пусть конькобежец прыткий,
Летит, об лед звеня, —
Медлительной улитке
Он близкая родня!
Невидимо родство их,
Ей не сравняться с ним,
Но связан ход обоих
Скольжением одним.
Под тяжестью подростка
Каточный тает лед.
Без этого — загвоздка:
Не двинешься вперед!
Вода здесь — в роли смазки,
В подмогу пареньку,
И ход отнюдь не тряский
Присущ его коньку.
Не финны, не норвежцы,
А русские — глади! —
Как чудо-конькобежцы,
Всех в мире впереди.
Но с маленькой улиткой,
Природы господин,
Ты общей связан ниткой
Под звон стальных пластин!
На то ты — сын природы.
Припомни же на льду
Родню, что лижет всходы
На грядках и в саду:
Вслед зимним дням суровым
Настанут лета дни,
А ты здесь добрым словом
Улитку помяни!
<1950–1951>
«Ты с миром вдребезги разбитым
Расстался, звездный мой собрат,
И стал простым метеоритом,
Каких несметный мчится град
Как стадо вспугнутых оленей,
Чего ты сроду не видал,
Они по уйме направлений
Несут свой камень и металл».
Близ глыбы, ужасом объятой,
Перед лицом небесных сил,
Так спутник говорил крылатый,
Так ангел божий возгласил.
«Но кто ты, спутник, и откуда,
И до какого рубежа?» —
Метеорит, свидетель чуда,
Спросил крылатого, дрожа.
«К тебе, кто прежде был расплавлен,
Но в царство холода влеком,
Я не правителем приставлен,
А рядовым проводником.
С тобой лечу в кромешном мраке,
Тебя где надо передам.
Я <видманические> знаки
В тебе читаю по складам.
Но я читаю их от скуки,
Я слишком много их прочел,
А в пустоте не слышны звуки,
В ней даже камень не тяжел.
И потому моей задачей
Я тягочусь уже давно:
Мне почвы хочется горячей,
Меня манит ущелья дно.
Но я не действую вслепую,
Есть нашим странствиям предел:
Мне на планету голубую
Тебя доставить бог велел».
Он смолк, и часто думал камень,
Что видит цель перед собой,
Когда светила редкий пламень
Мелькал случайно голубой.
И улыбался ангел божий,
Приметив трепет кругляка:
«Они с планетой только схожи,
И нам не к ним наверняка.
Не к солнцу нас, великий Боже,
Твоя направила рука,
К песчинке черных бездорожий
Ещё дорога далека».
Но вот приблизились к песчинке
И врезались в воздушный слой.
И камень вздрогнул от заминки
И услыхал печальный вой.
А это сам он выл, сгорая
Над самым страшным из миров,
Когда сомнительного рая
Раздернул гложущий покров.
И только жалкие объедки
На землю выпали дождем,
Какие, в сущности, нередки,
Хотя немногие найдем.
И спутник, с трудным кончив делом,
Что выполнял не в первый раз,
Черкнул крылом, как совесть белым
И плохо видимым для нас.
7 января 1951
Бедняк-туркмен три месяца не спал —
На байском поле хлопок поливал.
Все гряды вдоволь напоив водой,
Он получил в награду золотой.
Спеша домой с червонцем в кушаке,
Он вдруг нашел такой же на песке.
От радости ускорив втрое шаг,
Находку тоже сунул он в кушак.
А между тем, покуда несся он,
Вступили золотые в перезвон.
Он был рад звону, не поняв сперва,
Что слышит в нем туркменский слова.
Но понял вскоре: «Что еще за вздор!
Двух золотых я слышу разговор…
Велик Аллах! — монеты в кушаке
Судачат на туркменском языке!» —
Он тут же навзничь догадался лечь,
Чтоб лучше слышать двойственную речью
Но золотой, подобранный с песка,
Чья проповедь была, как брань, резка,
Уже успел свое договорить,
Не собираясь, видно, повторить.
Затаил дыханье водолей,
Когда в ответ, от имени полей,
Заговорил законный золотой,
Что был за пот получен пролитой:
«Владелец мой, — промолвил он, звеня, —
Прилежно спину гнул из-за меня.
Пылинки, не очищенной трудом,
В таком, как я, не сыщешь золотом.
А ты! — не джинном ли положен ты?
Чем ангельским облагорожен ты?
Не раз, быть может, джинн тебя ронял,
И ты базарных в грех вводил менял.
А если ты не кинут под размен,
Как на капкан приманка для гиен,
И о тебе горюет человек, —
Он, может быть, бедняга, из калек,
Он, может быть, сиротка иль вдова,
А может быть, имея сердце льва,
Врагов страны он в бегство обратил
И в золотом свой подвиг воплотил.
Я думаю, — мой честный господин,
Поняв, что выход у него один,
Тебя обратно кинет на песок,
Каков бы ни был темный твой исток». —
И на ноги вскочил бедняк-туркмен:
«Как мог попасть я к заблужденью в плен?!
Зачем владеть лукавым золотым?
Он будет горше, чем геенны дым.
Немедленно находку отшвырнуть!
Спокойствие душе своей вернуть!..»
Мозолистая грубая рука
Скользнула тут же в складки кушака
И вытащила оба золотых,
Как давеча, по-прежнему, немых;
Но сходственней двух зерен полевых,
Тождественней двух капель дождевых
Чеканные сверкнули двойники
Из ледяной трясущейся руки…
«Какой из двух?.. вот этот… нет другой!..
Заговори! душе верни покой!» —
Но оба диска тягостно молчат,
А как встряхнешь — бессмысленно бренчат!
И говорят, что можно с той поры
В Ташаузе, в Чарджоу, и в Мары
Увидеть иногда в базарный день
Раба сомнений явственную тень —
Царицу дыню, сладкую, как мед,
Она рукой прозрачной подберет
И золотой протянет продавцу,
Но, передумав, поднесет к лицу
И скажет: «Нет! — к нему пристал кусок!
Застрянет в горле купленный кусок…
Возьми другой! вот это капитал!
Ай нет… и к этому песок пристал…» —
И дыня остается на лотке,
И тень бредет с червонцами в руке
И видит мраморный истертый круг,
Где золотые пробуют на звук,
И говорит меняле-старику:
«Из двух один я в жертву обреку
И дам тебе, а ты определи —
В каком награда за полив земли…» —
Но сердится на пришлого старик:
— «Бездельник ты, я вижу, и шутник.
Уйди, уйди, напрасно ты залез
С такими просьбами под мой навес!» —
Бродячим псом шарахается тень,
Садится у мечети на ступень,
К неудовольствию господних слуг
Пугливо озирается вокруг,
И, как всегда, из призрачной руки
Чеканные сверкают двойники:
«Какой из двух?.. вот этот… нет другой!..
Заговори! Душе верни покой!» —
Но оба диска тягостно молчат,
А как встряхнешь — бессмысленно бренчат.
16–17 марта 1951
Я наблюдал простого дикаря,
Который для таких же дикарей,
Покуда не затеплится заря,
Бубнил поэмы, тут же их творя,
И рифмы лил, как воду водолей.
И тот иль этот, воя, как шакал,
Тем взбадривал поэта своего.
А если не подвыли — он смолкал;
Так слушатель поэту помогал
Упрочивать таланта торжество…
И это ведь простые дикари,
А я, цивилизованный субъект,
Я слышу здесь — чего я ни твори! —
Лишь отклик прочищаемой ноздри
Да с ветрами прощающийся рект.
18 марта 1951
Охотясь на пещерного медведя,
По-моему и груб, и деловит,
Живя без дури, не блажа, не бредя,
Снов наяву не видел троглодит.
Но у костра, перед дневной добычей,
Присел однажды незнакомый гость,
Издав без слов какой-то щебет птичий
И грызть не став предложенную кость.
Окружности, кресты и закорючки
Он на земле тростинкой начертал
И что-то на ухо собаке-злючке,
Впервые растерявшейся, шептал
Перед красавицами яркой кучей,
Всю ночь прорыскав, навалил цветов
И девы наиболее пахучей
Оставил безответным страстный зов.
С тех пор он будущее городище
Своими странностями удивлял,
Растительной он лакомился пищей,
А мяса вовсе не употреблял.
Его рассматривали как святого,
…………………………………….
………………………………………….
………………………………………….
Как…………………………………..ядом,
Как новой жизни молодой побег.
А он был просто первым психопатом,
С каким столкнулся древний человек.
29 июня 1951
Он шел с войны, он думал: «Я из многих.
Не предъявлю я требований строгих,
Не буду ждать ни славы, ни почета —
Важней найдется у страны забота.
Но, в силу свойств испытанного мною
И связанного с эдакой войною,
Везде, для всех, по всем, как будто, данным
Я буду собеседником желанным».
Вдвойне ошибся: и почет и славу
Везде и всюду он снискал по праву,
Но слов его не слушали как на зло:
«В зубах, голубчик, это всё навязло.
В зубах навязло, — говорили дома, —
По многим былям это нам знакомо.
Всё, кроме частностей, давно известно
И в общей сложности неинтересно».
20 июля 1951
Жизнь у нас тревожна и бессонна.
Кто мы все? Спортивная колонна.
Все мы вроде велосипедисты,
Мы в пыли, мы попросту нечисты.
Мы, надев дорожные доспехи,
Щелкаем пролеты, как орехи.
Мы на двухколесных самокатах
Едем, едем мимо сёл богатых.
Мы в поту и по-спортсменски тощи,
Прорезаем масличные рощи.
Пади влажны и сады тенисты —
Но несутся велосипедисты.
Давят грудь цивильные доспехи,
На столбах — бесчисленные вехи,
Нет возможности остановиться,
Оглянуться, охнуть, удивиться,
Сделать в книжке краткие пометки,
Плод сорвать, трепещущий на ветке,
Молоком снабдиться у молодок,
Ту иль эту взяв за подбородок.
Нам нестись, дистанций не считая,
С терпеливостью сынов Китая,
Сквозь бескрайней шири мелколесье,
На движеньи зиждя равновесье.
А иные валятся в канаву,
Путь счастливцам уступив по праву,
И лежат под тяжестью доспехов,
До заветной цели не доехав.
20 июля 1951
Веселого слова «пощада»
Влюбленное сердце не знало, —
Она говорила — «не надо!» —
И руки мои целовала…
1922
И город — хам, и хамом обитаем.
Что изменилось со смешной поры,
Когда нас царским потчевали чаем
Столицы постоялые дворы? —
Февраль 1925
Памяти Сергея Есенина
Убит и демоном отогнан.
В Эдем неведомый ведома,
Душа распахивает окна
Необитаемого дома.
29 декабря 1925
Свиданьем с Раей упоенный
И от цветов еще пьяней,
Вплету я красные пионы
В букет, преподнесенный ей.
В нем чередуются пионы
С гортензией и с резедой
Как стихотворные пэоны
Четырехстопной чередой.
Вы несговорчивы и горды.
Пион один, пион другой
Слетает с рифмой резедой
Пэон второй, пэон четвертый.
Но, Рая, Рая, милый друг,
Какая польза от пиона,
Когда внимательней шпиона
Твой недоверчивый супруг.
Июнь 1927
Два странника, мы долги пробыли
Вдали от южных берегов,
Пока не встретились в Петрополе,
В столице стужи и стихов,
Что на приветственно захлопали
Из невских каменных оков.
И днесь в неистовом восторге я,
Следя за скачущим Петром,
Во славу Нины и Георгия
Вожу рассеянным пером,
Пока звенит ночная оргия
Над белым невским серебром.
…Но ах! и ах! журьба Татьянина
Неубедительна для нас,
Чья муза южным ветром ранена,
Чем дом не Павловск, а Парнас
И кто любезного крымчанина
Охотней слушает рассказ.
20 июля 1927
1
Белый. Звать его Бугаев.
Лавроносен. Не женат.
Но, противников бодая,
Показал, что он рогат.
2
Брайнин Берта.
Краски мольберта
Сладить достойны
Стан ее стройный.
Скульптор влюбленный
В камне колонны
Высечь не в силах
Более милых!
3
Вересаев… В избу дети
Прибежали, стрекоча6
«Тятя Пушкин! Наши сети
Притащили к нам врача!»
4
Гладков. Штукатурный рабочий.
Сезонник. Недаром же он
Кидается «цементом» в очи
Второй театральный сезон.
5
Городецкий. Бессмертная стая
Этим именем просит пощады:
«Алый смерч», над домами витая,
Затмевает сиянье плеяды.
6
Козырев. Как ангел новогодний,
Неизменен он в жару и в холод —
Ах, и он пронзен стрелой субботней
И навеки к месту «протоколот»!
7
Леонов. По преданью Леонид.
Известия о нем весьма туманны.
Обсасывая мамок-Аонид,
Еще в пеленках он писал романы….
8
Лозовский. По-латыни же «пенат».
Он страж традиций (он их знает сотни!).
Как лев, он судит (иногда впопад)
И, сидя слева, день блюдет «субботний».
9
Малашкин. Знаменитый автомат.
Опустишь два — он выкинет четыре…
Толстой писнул — и сам теперь не рад:
По две «войны» взошло на каждом «мире».
10
Никитина. Дарительница благ.
Молчальница. О как красноречивы
Улыбка, вздох, чуть слышный «гм!» в кулак
И полных глаз бездонные заливы!
11
Сельвинский. С Госиздатом он на ты.
Почетный член в кожевенном союзе,
Он рушит снисходительно хребты
Рогатому скоту и русской музе…
12 января 1928
Неправо о вещах те думают, Шувалов,
Которые стихло чтут ниже интегралов,
Приманчивой кривой блистающих в глаза:
Не меньше польза в нем, не меньше в нем краса.
Нередко я для той с парнасских гор спускаюсь;
И ныне от нея на верх их возвращаюсь,
Пою перед тобой в восторге похвалу
Не спорам, не статьям, не званью, но стихлу.
12 января 1928
В своем великолепии уверен,
С тиранством сочетая простоту,
На председательском своем посту
Анафемой гремит m
Он вывел дух Долиздиных таверен
И кассы Соколиной наготу
И обратил в нездешнюю мечту
Былой фантом, который им похерен.
«Вы индивидуально-хороши,
Вы — зеркало общественной души», —
Союзу говорит он, как девице.
4 октября 1928. В столовой Дома Герцена
То «Тайное тайных» и «Зависть» Олеши глухая,
То Лида Сейфуллина в мелких фиалках у края,
То пыльный Пильняк, пропитавшийся шепотом келий, —
И вот в Госиздат бронзовеющий входит Шенгели.
Он входит, он видит: в углу, в ожиданьи погоды,
Пылятся его же (опять они здесь) переводы.
Давно не печатал! на договор брошена шляпа,
И в желтую рукопись падает львиная лапа.
Глаза на Главлит, опустившийся плоскостью темной,
Глаза на авансы, что жрет Маяковский огромный,
И, точно от Горького, пышные брови нахмуря,
Строчит он, а в сердце летит и безумствует буря.
Но грустный Халатов ответствует штурму икотой,
Семь завов поэту ответствуют сладкой зевотой,
И ржавые перья в провалы, в пустоты молчанья,
Ослабнув, кидают хромое свое дребезжанье.
Полонский к ушам прижимает испуганно руки,
Учтивостью жертвуя, лишь бы не резали звуки;
Ермилов от ужаса только руками разводит, —
Шенгели не видит, Шенгели сидит — переводит!
27 декабря 1928
Они любили друг друга так долго и нежно,
С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!
Но как враги избегали признанья и встречи,
И были пусты и хладны их краткие речи.
Они расстались в безмолвном и гордом страданье
И милый образ во сне лишь порою видали.
И час пришел: наступило за «Леф'ом» свиданье…
Но в «Новом мире» друг друга они не узнали.
1928?
Ты мне воздух, и дождь, и вино.
Ада Владимирова
Строчка «Ты мне воздух, и дождь, и вино» надолго останется в литературе.
Из речи профессора Розанова И.Н. об Аде Владимировой
Помятая, как бабушкина роба,
Как жаба, раздуваешь ты свой зоб,
Кидая в дрожь нервических особ,
Ты декламируешь как бы из гроба.
Чревовещательница и хвороба,
Ты персонаж, каких не знал Эзоп,
Ты — вол, что в тупости своей утоп,
Лягушка и Крыловская утроба.
Ты — воздух, где повесили топор,
Ты — потный дождь из Розановский пор,
Ты и вино, прокисшее в корзине,
Ты воздух нам, ты дождь нам, ты вино,
И, смешанная с ними заодно,
Ты, безусловно, oleum ricini.[282]
17 февраля 1929
Как губы милой, рдеет слово Жица,
Одна отрада — слушать злого Жица.
Взгляните на него во время прений,
Не осуждайте так сурово Жица.
Он как барбос бросается на встречных,
Не называйте же коровой Жица.
Победа над Пеньковским в рукопашной —
Последняя поднесь обнова Жица.
Довольно с нас и этого любимца,
Не требуйте, друзья, другого Жица.
29 февраля 1929
На протяжении версты —
Бульвар отменной красоты.
Он домом Герцена гордится,
На нем — и Пушкин, и блудница.
Он Тимирязевым кряхтит —
Завидный груз! Почетный вид!
Но почему в заветном доме
Фокстротной преданы истоме?
Но почему под сенью муз
Клуб с кабаком вступил в союз?
Но почему так злы и грубы
Друзья сомнительного клуба?
Зачем заведомых врагов
Пускать под Герценовский кров? —
Друзья! Нельзя ли для прогулок
Подальше выбрать переулок?
1 июня 1929
«Не переслащивайте молоко,
Хлебайте воду прямо из колодца,
Вареников не прячьте за трико
И доедайте всё, что остается!»
Олимпиада, с видом полководца,
Разносит всех. Послушайте, Клико:
Вам сахар достается нелегко,
Зато от Вас легко нам достается…
23 июля 1929
Максу ставили пиявок.
Столь обильная закуска
Привила им стиль и навык
В мокром деле кровопуска.
По земле несется слава,
И чудовищем несытым
Исполинская пиява
К Максу тянется с визитом.
Этот бог земных пиявиц,
Пьяный кровию и пивом,
Грин-писатель, Грин-красавец,
Духом горд Максолюбивым.
Ты довольно в пиве плавал,
Ты замешан в мокром деле,
Спи, диавол, спи, пиавол,
В доброй максовой постели.
15 августа 1929
Ангел-хранитель Максимилианий,
Не откажись от земных воздаяний!
Князь Coctebelicus, мастер и маг,
Помни о верных тебе «теремах»!
Август 1929
I
Семи кругов насытясь видом,
Великий Данте в землю врос,
Когда узнал, что адским гидом
Был не Вергилий, а Эфрос.
II. (по Блоку)
На перевод взирая косо,
Веду рублям построчным счет,
Тень Данта с профилем Эфроса
О «Новой жизни» мне поет.
III. (поПушкину)
«Наших бьют!..» В руках моих
Ветхий Дант охрип от «Sos’a»,
На устах начатой стих,
Недочитанной, затих
В переводе А. Эфроса.
IV. (по Пушкину)
Суровый Дант не презирал Эфроса,
И, в знак того, что чтит его труды,
В свой барельеф раствором купороса
Втравил он профиль жидкой бороды.
V. (по Гумилеву)
Музы, рыдать перестаньте,
Выкидыш лучше, чем сноси,
Спойте мне песню о Данте
Или Абраме Эфросе.
Жил беспокойный молодчик
В мире лукавых обличий,
Грешник, болтун, переводчик,
Но он любил Беатриче.
Тайные думы поэта
В сердце, исполненном жаром,
Стали звенеть, как монеты,
Стали шуметь гонораром!
Музы, в сонете-брильянте
Став от него материями,
Спойте мне песню о Данте
И об Эфросе Абраме.
11 октября 1934
Есть право у меня такое:
Порой потребовать покоя…
И я сказать тебе велю
Всем, кто придет, что я, мол, сплю.
8 мая 1951
Пора! Пора! Уже нам в лица дует
Воспоминаний слабый ветерок.
Эдуард Багрицкий
Предисловие
Один мой друг, тот самый, между прочим,
Который выступает в данной вещи
И, кстати, в роли главного лица
Нередко мне говаривал, что в мире
Нет ничего опаснее и тоньше,
Чем белые стихи, — недаром Пушкин
Их ставил на такую высоту…
«Недаром, — он говаривал, — иные,
К ладье стиха приладив руль созвучий,
Проходят с ним все Сциллы и Харибды,
Подстерегающие стихотворца
В ладьях, тупых и с носа и с кормы.
Особенно, — он прибавлял, — опасно,
Когда скиталец бороздящий слово
На бесконцовке белоснежных ямбов,
И сам при этом обоюдотуп.
С катастрофическою быстротою
Тогда читающие заключают,
Что, собственно, и плыть ему не надо,
И груза у него не так уж много,
И некуда свой путь ему держать».
Боялся я не этого, однако,
Но рифма мне понадобится ниже
Как лучший способ выразить условность
И легкую импрессионистичность
Того набега, что предпринял я
В затоны прошлого, в заливы былей,
Под парусом художнических чувств,
И, так как это всё же не поэма,
А лишь рифмованные мемуары,
Я вынужден был прозу пригласить
Как доброго редактора, который
В одном листе финальных примечаний
Раскрыл бы недомолвки и намеки
И неоговоренные цитаты,
Понятные без прозы только тем,
Кто знал героя и его эпоху
И им написанное наизусть
Читать умеет хоть в какой-то мере.
При этом я прошу не забывать,
Что весь мой труд во всем его объеме
Рассчитан исключительно на то,
Чтобы служить петитом примечаний,
Которые, быть может, в свой черед
Мне удалось бы втиснуть на задворки
Чудесной книги славного поэта
Под видом комментаторских набросков
К его еще не собранным стихам.
Вступление (история души одного поэта)
В исходной четверти девятисотых
Ночь наступала, не предупредив,
Как было, есть и будет в тех широтах.
Свет ночника был тускло-нерадив,
Как в детской комнате больного корью,
Чей бред походит на речитатив.
Подлунный бисер сыпался на взморье,
И три кита — слова, слова, слова —
Держали мир (о принцевы подспорья!).
В полудремоте никла голова
Над пресной кружкой, над сухой краюхой,
Когда слетала с классика сова.
— Очнись, поэт, затекший бок почухай!
Твори, поэт! — казалось, говорил
Ночной полет романтики безухой.
Кто был по-совьи мудр и легкокрыл,
Кто к странствиям привержен был покамест,
Ах, тот был шире рамок и мерил.
Ах, по-пастушьи был поэт горланист,
Хотя лунастый призрачный простор
Еще лежал в тонах a la Чурлянис.
Прошедшего великолепный вздор
Звенел копытами, стонал рогами,
Скулил «Валетами» смычковых свор.
Медвежий Зуб курил в своем вигваме,
И птицелов по Рейну проходил,
Как Пугачев по Волге или Каме.
В чаду чудовищных паникадил,
В бесовых гласах пушечного хора
Культ Филомелы пел орнитофил.
Юг щеголял в околышах Земгора,
Сквозь три звезды шибал денатурат,
И ночь текла темней стихов Тагора.
Был схож с кагором сок ручных гранат,
Шел в бой поэт, и в продранном кармане
К нирване призывал Рабиндранат.
Что есть поэт? — воюя и шаманя,
Затвор он чистит и перо грызет
И пьет блаженство в вечной смене маний.
Он кислород поэзии сосет,
Вокруг него — четыре пятых прозы,
Развязанной, как в воздухе.
И в прозе над поэтом — бомбовозы.
«Да здравствует же, — говорит он, — тот,
Кто выдернул столетние занозы,
Кому признательность, кому почет,
Кто души строить мне велит людские,
Кто мне, как другу, руку подает!..»[291]
А позади — отпетая Россия,
И чья-то тень, стоящая в тени,
Грозит стихом «враждебной силе змия».
«Вот (говорит) — господь его храни! —
Веселый странник, мастерящий души,
С кем выхожу я в будущие дни…»
А тот в ответ: «моей одышке глуше —
Вас некогда заевшая среда,
Финансового ведомства чинуши.
Грудь выпятим! пусть знают господа.
Поэзия найдет себе дорогу,
Поэзия пробьется сквозь года.
Я Вам не подражаю, но, ей-богу, —
Вы знаменитый дрельщик, оф мейн ворт,
На Вас толстовку б я надел как тогу;
Вы в наше время получали б “горт”,
— Я в том клянусь икрой моих каллихтов, –
О, с ангелом вальсирующий черт,
Мой поздний бред, Владимир Бенедиктов!»
I
1. Столетие, не больше, с небольшим
Насчитывалось городу в ту зиму,
Когда, мятежной дрожью одержим,
Он повернул к советскому режиму.
2. Сменяя рядом диаграммных дуг
Дугу Романовского плиоцена,
История вычерчивала круг,
Механизированная, как сцена.
3. Пласты властей ложились в грунт страны,
В ней каменели корни и коренья,
И к морю подползли валуны
Последнего ее обледененья.
4. В голодный порт, забывший вой сирен,
Страна сволакивалась, как морена,
И первобытный бой абориген
Выдерживал за жалкое полено.
5. И кремневое было время. Век
Был высечен из камня. С пьедестала
Сдирали бронзу. И стекло аптек
Сверлящим пулям противостояло.
6. А сон был бездыханен и глубок,
Сон бухты, леденевшей на запоре,
И броненосный крейсерский замок,
Дымя трубой, покачивался в море.
7. У города замазали окно.
Прощайте, портофранковские рейсы!
Гулял лишь ветер, вольный, как Махно,
И резал волны, пышные, как пейсы.
8. Кляня свое блокадное житье,
Вздыхали коммерсанты-непоседы:
«Куда же ж плыть, когда везде — сметье,
Какие-то паскудные торпеды?..»
9. Столетие, почти, прошло с тех пор,
Как звякнули на паруснике склянки,
Как юноша влетел во весь опор,
Влюбленный, в порт, к отплытью итальянки.
10. Был день палящ, и жгуче был манящ
Целованный стократ корсажа вырез.
Она плыла, и Чайльд-Гарольдов плащ
На провожающем взлетал, пузырясь.
11. Но что вздыхать? — Судьба еще пошлет
Наместниц юга, северных прелестниц…
О юноша, спеши свершить свой взлет
По белым маршам королевы лестниц!
12. Соседствуя с наместничьим двором,
Там обантиченный застынет герцог,
И булевар, покрывшийся торцом,
Там станет шумен и фланерски-дерзок.
13. Обижен ли вельможа за жену,
Отчалила ль жена торговца перцем, —
Не всё ль равно? — По маршам в вышину
Взлетает юноша с горячим сердцем.
14. И вот сошлись, дрожа, как воробьи,
По гравию штиблетной рванью шаря,
Пять юношей у жердочек скамьи
На вышеупомянутом бульваре.
15. Пять юношей присели на скамью,
И крайний слева, зыркнув по блокаде,
Воскликнул: «Врангелевскому хамью —
Привет в стихах: киш мир ин то, что сзади!..»
16. И все захохотали впятером
Как добрые бретонские корсары,
Которых подогрел веселый ром
И романист увековечил старый.
17. Но ром их вовсе не подогревал,
И не выдумывали их в романах:
Их натуральный ветер обдувал,
От жизни и от молодости пьяных.
18. «Весна, весна! Архангел Гавриил! —
Проверещал сидевший крайним справа. —
Прекрасное, как Пушкин говорил,
Товарищи, должно быть величаво!»
19. Едва ли крайний сам был величав,
Как Бонапарт, он сам был всех мизерней.
«Прекрасен, — продолжал он, — крах держав
И цезарский триумф солдатской черни…»
20. И на скамье сидел не южный ферт:
В лице его был римский склад пропорций,
Оно твердило всем ансамблем черт
О Корсике, о мир поправшем горце.
21. К цирюльнику он как-то одному
Вошел ультимативною походкой,
Прося побрить квадратную кайму
Бонапартоидного подбородка.
22. И тут его в цирюльне «Венский шик»
Хозяин брил с таким лукавым видом,
Что юноша подумал: «брей, старик, —
Ты Вечный Жид, но я тебя не выдам…»
23. Он продолжал: «На черта красота!
Есть качество, есть мера, есть работа!
Искусство в них…» — пружинил мышцы рта
И булькал им, как старое болото.
24. Но, чуть лягушечий разинув рот,
Он неожиданной вдруг сыпал смесью
Из «брэкэкэксов» и тончайших нот,
Порхающих весной по мелколесью.
25. Он квакал «Га…» и допевал «…вриил»,
За резким «благо…» шел аккорд «…вестящий»,
И всем нутром, до напряженья жил,
Как соловей, тётёхал он из чащи.
26. «…Пишите так, чтоб что ни слог — ожог,
Чтоб, как созвездия, слова горели…»
А сам не замечал, что он продрог
В шинели рваной на бульварной прели.
27. «Кто грузный там втащил, смотрите, тюк
По лестнице с приморского вокзала?
Друзья, под бомбой, над которой — “дюк”,
Он сел и пот отер со лба устало.
28. Но не со лба стирал он, а с чела,
Улыбка сфер уста его змеила,
Ибо Россия славу зачала,
И два крыла в тюке у Гавриила…»
29. «А вы всё в эмпиреях, — перебил
Бонапартоида сидевший рядом. —
Библееман — плохой библиофил,
И я не к притчам склонен, а к балладам.
30. Не два крыла, попавшие в пике,
Чей фюзеляж надгробен и глазетов, —
Нет, может, быть для прозы в том тюке
Лежат узлы запутанных сюжетов;
31. Быть может, жив там теплый дух таверн,
В отчаянной кривой “Тристрама Шенди”,
Быть может, этот путник — старый Стерн,
Чья фабула теперь нам снова взбрендит.
32. И может быть, переплелись вконец
Там нити небывалой родословной,
Где ходит в пейсаховичах отец,
А мать зовут, наоборот, Петровной.
33. Дед по мамаше — русский феодал,
Дед по папаше — хедерский Меламед,
И внука рвут на части, и — скандал,
И неизвестно, кто переупрямит».
34. Так следовавший справа говорил
И чем-то с виду был незауряден:
Взгляд, позаимствованный у горилл,
Горел на дне глазных подбровных впадин.
35. Казалось, что тысячелетий даль
Не властна здесь, что юноша — потомок
Людей, чье кладбище — Неандерталь,
У чьих костров редела ткань потемок;
36. Что не под крышей — средь зверья скорей
Был задан «брис» ему или крестины…
Так живописно из пещер ноздрей
Росли кусты некошеной щетины;
37. Так разбегались от бровей, от губ
Лучи наследственных ассоциаций…
Он всё же был опрятен и не груб
И не на шкуре спал, а на матраце.
38. Его гортань, как медная труба,
Играющая в бархатном футляре,
Ласкала ухо, но была слаба
Для зычных, для господствовавших арий.
39. Сидевший третьим с каждой стороны,
И, следовательно, посередине,
Носил артиллерийские штаны,
Но без сапог — их не было в помине,
40. Как и носков. А словом бил он вкось,
Монгольские глаза прицельно щуря,
И с трехдюймовых губ оно неслось.
По траэктории, гудя, как буря.
41. «Артиллериста и фронтовика
Во мне, — сказал, — ценит баба-муза:
Подозреваю в глубине тюка
Наличие порохового груза.
42. Голубчика я взял бы за плечо
И намекнул на близость “чрезвычайки”, —
Его бы там огрели горячо,
Он показал бы всё им без утайки».
43. Наружностью он был японский кот,
А духом беспокойней Фудзиямы.
Его слова звучали как фагот,
Слепя богатством деревянной гаммы.
44. «Под музыку вселенских завирух,
О древний танк звеня косой крестьянской,
Мы встретили, — сказал он, — чванный дух
Британской мощи и алчбы британской.
45. Нам путь — вперед под лозунгом “назад!”,
Ему — назад под лозунгом обратным,
Ему покорны тени Круазад,
И рукоплещет пролетариат нам.
46. Он — слишком стар, мы — юны чересчур.
Он задержался, мы поторопились,
Из черных изб, от глиняных печур
В бетон и в сталь переселиться силясь.
47. И вот — стоим, враждой обагрены,
Глаза — в глаза, под ропот миноносок, —
Помпезный пережиток старины
И будущего грозный недоносок…»
48. «С таким тюком, — сказал его сосед,
Чуть рыжий, чуть брюнет, а в общем пегий, —
Тряпичник на общественный клозет
Свершает регулярные набеги;
49. А в нем он, разумеется, хранит
На миллион различных ассигнаций,
Но их не тратит, ибо наш лимит —
Полфунта хлеба. Повествую вкратце,
50. Но тут заложен плутовской роман
В начальной из эмбриональных стадий,
И если мне толкач не будет дан,
Ей-богу, я не прикоснусь к тетради…»
51. Он был, как сказано чуть выше, пег;
Носил пенснэ и выглядел, бесстыжий,
Химерою, свершившею побег
С собора Богоматери в Париже.
52. Все части фаса — ухо, бровь, щека,
Всё, что на лицах водится попарно, —
Без всякого здесь жили двойника,
Ассиметрично и иррегулярно.
53. Живой и воплощенный автошарж,
Он так еще скрипел при каждой фразе,
Как если б тьма цикад играла марш
Иль стоколесный воз взывал о мази…
54. Прости, читатель, если ты устал
От всех моих метафор и гипербол!
Но это — те, чьи книги ты читал,
В ком черпал мудрость, в ком для нас пример был.
55. И экспозиция пяти друзей,
Из коих пятый вынесен за скобки,
Быть может, — символ современной всей
Словесности (не будем слишком робки!).
56. Потомки всех писательских колен,
Испытаннейшим преданные вкусам,
Все четверо сложились в многочлен,
Где каждый был отмечен ясным плюсом.
57. А пятый слева, первый в их семье,
Он ярко жил, и он недолго прожил,
И с остальными на одной скамье
Себя он не сложил, а перемножил.
58. С чего начать? — так странен мой сюжет,
Герой мой так щемяще-легендарен,
И прожито в ладу с ним столько лет,
С любителем трактиров и поварен…
59. «Клянусь болячками, я не снесу, —
Вскричал он, — деточки, всей вашей дрели!
К чему ваш спор, когда в моем носу
Уже съестные запахи запели?
60. Он не архангел, этот человек,
В тюке не бомбы, не сюжеты скрыты,
Не ассигнации и прочий дрек,
Так действующий вам на аппетиты.
61. Мне ясно: содержимое тюка —
Груз мясника, идущего на рынок.
Там скрыты жирные окорока,
Там сувениры от покойных свинок.
62. Я вам клянусь пайком и непайком,
Я вам клянусь мечом и старой бритвой,
Клянуся вам украинским шпигом,
Клянуся вам еврейскою молитвой,
63. Я первым днем волнений вам клянусь,
Я вам клянусь последним днем блокады,
Что если там не окорок, то гусь,
Ощипанный, сырой и белозадый!
64. Там, где другим туманный виден путь
Для отвлеченных мыслей, для догадок,
Я не смущаюсь никогда, ничуть,
Я вижу землю и земной порядок.
65. И наибольшее, о чем мечтать
Я смею как поэт и как бродяга,
Это — певцом земного счастья стать,
Это — воспеть моей планеты блага…»
66. И он осекся, нудно кашлянув,
И капля задрожала, набегая
Под носом, смахивающим на клюв
Призябшего к шарманке попугая.
67. Он, «плакать не умевший», и не знал
О размагничивающей щекотке,
Что в слезный пробирается канал
И заполняет полость носоглотки.
68. Он, «плакать не умевший», поводил
В своих глазах, в своих земных орбитах
Кругами двух сверкающих светил,
Реснитчатыми кольцами подбитых.
69. Он, «плакать не умевший», веселел
От брызг дождя, от свары воробьиной,
От пушек, замышляющих обстрел,
От хлопьев толп, готовых стать лавиной.
70. Он, «плакать не умевший», затянул
Посеребренной паутиной смеха
Наплывшей патлы солнечный разгул
И волны рта с его зубной прорехой.
71. Но, «плакать не умевший», он извлек,
Он выжал здоровенные слезищи
У многих жертв его тревожных строк
В их сущности, как певчей, так и писчей.
72. Нелепое плечо перекосив
И погромыхивая баритоном,
О Дидель наш, и был же ты красив,
И не изобразит тебя никто нам…
73. Известно вам, как римлян допекал
При Сиракузах Архимед-хитрюга —
Набором зажигательных зеркал,
Секретами метательного круга.
74. Он так допек, что с городской стены
Спустить простую стоило веревку,
Как варвары бывали сметены,
Подозревая грозную уловку.
75. Ты страшен был, как этот старый грек,
Своим псевдо-ученым супостатам,
Их острым словом превращал в калек
И был бичом в их стаде бородатом.
76. И лишь твоя взлетала «волосня»,
Как пошляков Пшитальников кургузых
Уже трясла звериная дрисня,
Чем и Марцелл более при Сиракузах.
II
1. Продавленная мамина софа;
Трухлявая трава под репсом рваным;
Кочующие пышным караваном,
Клопы упитаны, клопам — лафа.
2. И он лежит, невыбрит и патлат,
Лениво переругиваясь с мамой,
В рубахе, что могла бы быть рекламой
Для мастерицы штопок и заплат;
3. Лежит ничком на рычагах локтей
И улыбается, подобно сфинксу,
И фантасмагорическую бриндзу
Пред ним рисует голод-чародей.
4. А под окном, пока овечий сыр
Встаёт из недочитанной страницы,
За прутьями полушки чечевицы,
Считает клёст, как банковский кассир.
5. Сын взвизгивает: «Мама, сволоки
Мою перину к старой тете Сарре!
Успехом пользуются на базаре
Такие пышные пуховики…».
6. Ему не терпится: «Не пожалей
Подсвечника, на что тебе он, мама?
Паршивый хлам, но из такого хлама
Исходит запах пары кренделей.
7. Будь другом (он волнуется), не рань
Мне сердца, мама: где твои салфетки? —
Два фунта сала даст оценщик меткий
За эту продырявленную дрянь!».
8. Но мама не сдаётся: «Были дни,
Когда меня считали балабустой,
Хозяйкой дома, чтоб им было пусто
За цурэс наши, за мои грызни.
9. Кто продает последнее? — босяк.
Работай и накушайся с курями».
— «Спорь, мама, с “Дюком” — он ещё упрямей,
К тому же спорить может натощак».
10. О вещи, вещи, зёрна войн и ссор!
Кто не подвластен вечному их игу? —
И на раскрытую чужую книгу
Он плотоядный устремляет взор…
11. …Акациям хотелось бы дождя.
Поджарых псов жара одолевала.
Плечом вперёд (другое отставало),
Он шёл вприпляску, руку отводя.
12. Эскадрой парусников и байдар,
Готовящихся к абордажной схватке,
Шли рундуки, навесы и палатки,
Столпотворительный шумел базар.
13. Горело солнце в стеклышках монист.
Он даже не подмигивал дивчатам,
Спеша туда, где в домике дощатом
Сидел нахохлившийся букинист.
14. Шарманка ныла, мукали волы.
«Привет вам, уважаемый папаша!»
Он, козырнув, как пыж из патронташа,
Печатный клад извлёк из-под полы.
15. «Вы это продаете?» — «Продаю».
— «А я не покупаю». — «Доннер веттер!
Опомнитесь, папаша! вы, как сеттер,
Залётному грозите журбаю.
16. Ведь это же Новалис, не в укор
Будь сказано покойнику, романтик!
На переплёте — золочёный кантик,
Под крокодила сделан коленкор!».
17. «Вы скудова свалились? — из Бендер,
Чи из-за Врангельского Перекопа?
— Романтиками только недотёпа
Интереснётся в РСФСР.
18. Но я куплю — скажите только мне,
Что автор ваш знакомит мир с секретом,
Как жить разутым и необогретым
На полувыпеченном ячмене.
19. Я бы валютных надавал вам лепт,
Скажите только, на какой странице
Против погромов, против реквизиций
Романтик ваш предложит мне рецепт?»
20. «Кхэ, кхэ, папаша, правда, напрямик
Здесь нет об этом… впрочем, без ломаний:
Достоин он того, чтобы в кармане
У вас источник денежный возник.
21. Позвольте вам прочесть лишь десять строк
Из “Гимна ночи”»… Ну и перемена!
Как соблазнительнейшая сирена,
Он старика в пучину уволок.
22. Пускай на нём рогожные штаны,
В счёт гонорара выданные «Ростой»,
Но он потомок девы рыбохвостой,
Дитя понтийской вкрадчивой волны…
23. Новалис продан. Хватит на обед.
Вперёд, к рядам, манящим чадом пряным!
Спеши к их жареным левиафанам,
Беги, голодный русский кифаред!
24. И он бежит сквозь строй военных баб,
Где каждый вертел поднят, как шпицрутен;
Он дымом экзекуции окутан,
Исхлёстан солнцем, от соблазнов слаб.
25. Отплясывают запахи в ноздрях,
Тиранствует летучее добро в них,
И, фыркая, бормочет на жаровнях
26. Народ бедует, по густым рядам
Шныряет, одичалый с голодухи.
На лицах у стряпух, что скифски-глухи,
Написано: «Не дам! не дам! не дам!..».
27. Над сковородками же — переплёт,
Чтоб воры рук туда не запустили,
И проволока рыночных бастилий
Затворников румяных стережёт.
28. Тут мы встречаемся. Блажен, кто сыт.
Он сообщает, взяв меня за локоть,
Что рыбам срок икринки обмолокать,
Что не грешно взглянуть на птичий сбыт.
29. Ковчежная манит нас толчея,
Которая писклива и брызгуча,
Где мокнут квакши, окуляры пуча,
Где сбиты мех, и пух, и чешуя…
30. Далёк наш путь с базара на толчок.
На улицах вольготно грязным детям.
Трамвайного вагона мы не встретим,
Автомобильный не ревнёт рожок.
31. Всё, с чем возможна тяга и езда,
Ушло на фронт, где гибель и защита,
И демон тока выключен из быта
И можно смело трогать провода.
32. Портовый двор, где в ведра брызжет кран,
Невольно служит как бы общим клубом,
И крысы по водопроводным трубам
Гуляют, презирая горожан.
33. Безводен путь наш. Воздух разогрет.
Сопит мой спутник, астмой грудь колыша.
На тумбе, где болтается афиша,
Расклеивают ленинский декрет.
34. О инкунабулы большевиков
На бандеролях спичечных акцизов!
На немногоречивый этот вызов
Откликнуться всегда он был готов.
35. Он по пути рассказывает мне,
Воспоминаниями увлечённый,
Как партизанские прошли колонны
По отвоевываемой стране.
36. Он «счастьем не насытился вполне»,
Зато винтовкой помахал как будто,
И про теплушки с литерами «брутто»
Он по пути рассказывает мне. —
37. Ему знаком
теплушечный уклад
С гнилым пайком
и тряской невпопад.
38. Лупили вшей,
почёсывали бок,
Но стал свежей
дорожный ветерок,
39. И виден стал
невиданный Кавказ,
И ропот шпал
уже смолкал не раз.
40. И горизонт
ему открыл вдали
Каспийский фронт
и вражьи корабли.
41. Весь, как скрижаль,
пред ним лежал Иран,
Тянуло в даль,
тянуло в Тегеран,
42. Туда, где стык
языческих культур,
Где львиный рык
слыхал не раз гяур.
43. Кто не слыхал
про «Горе от ума»?
Скули, шакал,
наваливайся, тьма.
44. Велик Аллах,
пророк — надёжный щит,
Гяур в очках
растерзанный лежит…
45. Большевиков
страна зовёт назад,
Приказ таков,
и он приказу рад.
46. Ах, он вкусил
по родине тоски,
Ах, мало сил,
верблюжские полки!
47. Из-под копыт
земля летит назад,
Но путь закрыт
на Елисаветград.
48. Расшатан мост,
но в тошный плен попасть,
Как в клетку клест, —
сомнительная сласть.
49. И он в рябой,
в облезлый поезд сел
И над рекой,
шатаясь, пролетел.
50. Под ним настил
шатался и плясал,
Ах, рачий ил —
сомнительный вокзал.
51. Нет, сыч Махно,
нам было б не с руки
Прибыть на дно
разлившейся реки,
52. Где влепит штраф
нам щука-билетёр,
Чей глаз — пиф-паф! —
по-снайперски остёр.
53. Проезжий скуп, —
адью, носильщик-рак!
Ещё мой труп
в придоньи не набряк.
54. Река, теки, —
мне лучше наутёк,
Сжав желваки
под щёткой впалых щёк.
55. У нас — рубцы на коже бледных щёк,
И мы друзей рассказами морочим,
— Хрипит он нежно, — впрочем, между прочим,
Мы с вами таки вышли на толчок».
56. По глинистому грунту пустыря
У молдаванской нищенской заставы
Прогуливают свой товар лягавый
Полу-торговцы, полу-егеря.
57. Там птичий гомон, свист и перещёлк,
И рыбий плеск в аптекарской посуде,
Всё, что сумели приневолить люди,
Всё, в чем наш Дидель знает крепко толк.
58. Он ощущает радостный прилив,
Охотничьего духа. Это — сфера,
Где скромный мастер лирного размера
И тот порой становится хвастлив.
59. Не кажется ли данью хвастовству
То, что, не ошибаясь ни на йоту,
Он якобы по одному помёту
Распознает животную братву?
60. «Здесь, — говорит он, — зяблик жил, а там
Держали пеночек черноголовых»…
И, возбуждая зависть в птицеловах,
Им поясняет: «вижу по следам».
61. «Здесь, — говорит он, — до последних дней
Держали суслика, была и белка,
Отнюдь не крыса, — крысы гадят мелко,
К тому же их наследство потемней».
62. И, в лейденскую банку заглянув,
Он говорит: «Здесь, где теперь гурами,
Жил телескоп, вращающий глазами,
Как заработавшийся стеклодув».
63. Живое торжище избороздив,
Но ничего по бедности не тратя,
Мы ликвидируем довольно кстати
Дарвино-Брэмской страсти рецидив.
64. И вот мы входим в зрелищный барак,
Задуманный строителем как рынок.
Там, вместо бочек, ящиков и крынок,
Расставлены скамейки для зевак.
65. «Четыре чёрта». Дьявольски-пылка
Программа их в безграмотном либреттце,
И шесть никелированных трапеций
Висят у складчатого потолка.
66. Вот в пустоте, где синий дым плывёт,
Распластываются четыре тела,
И Дидель наблюдает обалдело
Их головокружительный полёт.
67. Он хищным съёживается котом…
О эти птицы, под защитой сетки
Порхающие в вытянутой клетке
И улыбающиеся притом!
68. О этот фантастический размах
С его математическим расчетом!
На улице, ещё покрытый потом,
Он говорит: «Я вспомню их в стихах…».
69. Куда ж теперь? — Есть женщина. Она —
Волшебница с Нарышкинского спуска,
С душою осьминогого моллюска,
Не по-венециански сложена.
70. Он со двора стучится к ней в окно,
Авось ей «захотится», этой цаце,
«Пройтиться» с ним под ручку вдоль акаций
По улицам, где пусто и темно!
71. На шпаеры у женщин аппетит:
Её уже увел какой-то фрайер…
Пусть ломит этот девственный брандмауэр,
Он не обидится, он не сердит.
72. А впрочем, если в корень поглядеть,
На граждан — мор, силёнок маловато.
«Эх, — шутит он, — без доброго домкрата
Рискнет ли хлопец женщину раздеть?..
73. Плевать. Пойдёмте!». Улицы, бульвар,
И мы вдвоём, беспечные, как дети.
Влюблённые сидят на парапете, —
Мы, кажется, счастливее тех пар.
74. Мы с рифмами целуемся взасос,
А в темноте, под нашими ногами,
Лежит минированная врагами
Дорога на Босфор и на Родос.
75. Цикады тешатся у самых ног,
Во тьме попыхивают папиросы,
И стихотворчеству, сладкоголосый,
Подводит он торжественно итог.
76. Торжественней, чем кафедральный хор,
Чем все синагогальные капеллы,
Он открывает слову Дарданеллы
И музыку ведет через Босфор.
77. Ах, отчего при вскрике петуха
Он оборвал, задолго до рассвета,
Тот колокольный благовест поэта,
Тот медный звон пасхального стиха?
78. Ах, отчего так редко я бывал
С тем, чей недуг давно сулил разлуку,
Ах, отчего твою я, брат мой, руку
Ни разу в жизни не поцеловал?
III
1. Сегодня он работает. Бродяги,
Не к нищенству он призывает вас
И не к разбою: перьев да бумаги
Иметь он вам советует запас.
2. Могли б, он скажет, этот аппарат вы
К любому присобачить ремеслу:
Бумажные волокна — братья дратвы,
Перо переплавляется в иглу;
3. В бумаге ткань древесной целлюлозы
Столярные находят мастера,
И инструменты — лишь метаморфозы
Всевоплощающегося пера.
[4. Не разжиреть у собственных маманек,
И для продажи мало барахла.
Но ты работаешь, веселый странник!
Заказчик есть, мошна его кругла.]
5. И он работает — не для печати,
Которую постиг анабиоз,
А для пакетов, где блокадных шатий
Разделывает в шутку и всерьез.
6. Листы фанеры — суррогат бумаги,
И, как на скалах знаки тайных рун,
На них загибы злободневной саги
Выводит кистью истовый пачкун.
7. Веселый странник, сочиняй загибы,
Над эпиграммой, странник, порадей. —
Ее резцом египетского скрибы
Изобразят на стенах площадей.
8. Ее прочтет, как цезарский глашатай,
Как паж-герольд, как царский думный дьяк,
Эстрадный шут, благоговейно сжатый
Разливом бледных праздничных гуляк.
9. Она воздушным движется галопом
От уха к уху и из уст в уста
По деревням, заводам и окопам,
Чтоб скрасить будни тифа и поста.
10. Он фейерверком карточной колоды
Разбрасывает по столу стишки,
Редактору раешники и оды
Он тычет в ослепленные очки.
11. «Вот марш-антрэ — “Колчак, ты мне погавкай”,
А вот Петрушка — “Врангель ни гу-гу…”
Какой ассортимент! С суконной лавкой
Подбором штук сравняться я могу».
12. Редактор же слегка похож на свинку,
Розовощек, но сдержан, как старик.
Он тоже что-то пишет под сурдинку:
Вы, может быть, слыхали? — «Беня Крик».
13. Здесь мы встречаемся со всеми теми,
Кто не на выдумке, а наяву
В моей воспоминательной поэме
Проходит через первую главу.
14. Проходит продотрядчик коридором,
Тот, с кем четвертый (вспомним) сообща
Задаст нам перцу, это — тот, в котором
Найдет лентяй наш пегий толкача.
15. Он брат сидевшего посередине
На той скамье, он брат фронтовика.
Отец его сюда о старшем сыне
Придет справляться. Старость не легка.
16. Ну, где он, сын? Привык он жить безгнездно,
Жить по-кукушечьи, такой-сякой…
Вернется сын, вернется слишком поздно,
И не услышит, маленький, седой.
17. Сын всё опишет. Выльется простая
Густая повесть в нескольких листах.
Ее читать не смогут не рыдая,
Кто с совестью сыновней не в ладах.
[18. Веселый странник, тот один, пожалуй,
Не прослезится. Ведь недаром он
С улыбкой выпить предложил по малой,
Когда его был батька схоронен.]
19. Итак, товар на месте, оптом принят.
Его оформят и распространят
И в денежные ведомости вклинят,
И в новых клетках птицы зазвенят.
20. Но вдруг… о нет, парижские гамены
Так не сигают от тебя, ажан,
Как Дидель наш от жрицы Мельпомены,
Когда-то жившей в памяти южан.
21. Уже из ростинского вестибюля
Она пищит: «А где здесь имярек?»
Ее заслыша, он летит, как пуля,
И — в шкаф от жрицы, наглухо, навек…
22. Она пришла сказать ему: «Вы гадкий,
Вы непоседа, вы головорез».
Она сама пекла ему оладки,
Хотела выкупать, а он исчез.
23. Когда-нибудь какой-нибудь Пшитальник,
Зубной хирург и, кстати, стиходер,
Исследует льняной пододеяльник,
Что в оны дни у жрицы кто-то спер;
24. Напишет книгу «Сцена и Багрицкий»,
Напи… но чу! — молчите, стиховед:
Она ушла, нет больше жрицы-кицки,
Певичке-жричке ложный дан был след.
25. Теперь — с художниками покалякать.
У них душевный ждет его покой.
Они, из туб выдавливая мякоть,
Ругаются в плакатной мастерской.
26. «Всем рисовальщикам хвала и слава! —
Кричит он. — Мальчики, здесь духота,
Словно во внутренности автоклава,
Где шпарят шкуру драного кота».
27. Кто эти люди? — Мертвый ныне, Митя,
Который так высок и узкогруд,
Что думаешь — ах, только не сломите —
Здесь хает кистью всяческих паскуд.
28. Под знойным итальянским псевдонимом
Брат пегого лентяя, ростом — гном,
Слывя кубистом, неспроста ценимым,
Устроился здесь тоже малюном.
29. И третий брат здесь… непристойно-рыжий,
Двух первых в этом перещеголяв,
Он месит краски в маслянистой жиже
Среди неунывающих маляв.
30. В бумагах числясь хищничком пернатым,
Но называясь односложно, «Ю»,
Смуглей мулата, над сырым плакатом
Сосед их держит кисточку свою.
31. У старших же здесь учится саврасов
Пытливый юноша с бульдожьим ртом.
Он мусикийским именем Мифасов
Готовится назвать себя потом.
32. Поэт под мышкой вносит беспорядок,
Что словно холст из грубой шутки ткан,
И бязь острот, круглясь щеками складок,
Венчает страннический балаган.
33. Он в роли ярмарочного медведя,
Взметая шерсть враждебных щетке лохм,
Здесь в распрокрасившемся холстоеде
Найдет коллегу, жадного до хохм.
34. Здесь выступит он Мишкою матерым,
Актером-зверем, что срамит людей;
Продемонстрирует он краскотерам,
Как ходит в баню критик-блудодей;
35. Какая в бане у глупца фигура,
Как принят пар глупцом за фимиам, —
Всё средствами медведя-балагура
Покажет он хохочущим друзьям.
36. Фламандской хваткой живописцам трафя,
Здесь, на стене, во весь он пишет рост
Фальстафа-всадника и на Фальстафе —
Великолепный страусовый хвост.
37. Похлопывайте ж, профессионалы,
За дилетантщину нас по плечу!
К ней снисходителен ваш холст линялый,
Как Моцарт к уличному скрипачу.
38. Ах, долго ль жил он, грезя и проказя,
И вот нельзя быть странником шальным:
Его начальник в экстренном приказе
Обременяет рангом должностным.
39. Ввиду перетасовки и разверстки
Всех сил, обслуживающих «печать»,
Своей муки пайковые наперстки
По табели он должен получать.
40. Перо не в счет: вторую, вишь, и третью
Неси нагрузку на святой Руси…
Его приказ над клубной ставит сетью,
Он — воевода, ах ты гой еси.
41. Клуб центра пуст, от черной пыли крепов,
Нэп не дошел, бюджет сквозит на треть,
И новый шеф кричит, свиреп, как Трепов:
«Дать в зал холсты, плакатов не жалеть!»
42. Эмблема власти на его фуражке,
Он грозен, он оперативно-крут,
По телу сторожа бегут мурашки,
Библиотекарши от страха мрут.
43. Но нет же, — чужд он всяких штатных всячин:
Он просит смены, он не тем клеймен!
И через час, быстрей, чем был назначен,
Снимает бармы со своих рамен.
44. Он реформировал бы скучный список
Тех мер, что гостя завлекают в клуб,
Ему он дал бы пива и сосисок,
Чтоб не бежал, как Пушкинский Галуб…
45. Закат горит. Поставленная где-то
Перед толпой, что быть могла б сытей,
Щекочет нервы устная газета,
Монополистка в сфере новостей.
46. Ты сгинул Ицок, чьей рукой рассеян,
Распродан в розницу газетный вздор
Меж столиками уличных кофеен,
По подоконниками былых контор.
47. Разносчик с бешеностью ирокезской,
Ты слал свой вызов под тенистый тент,
Где под панамой, котелком и феской
Твой бледнолицый парился клиент.
48. Ты задыхаясь и боясь просрочки,
В сердцах посасывающим кефир
Метал строкой: «Отец — насильник дочки!»
И томагавком — «Немцы хочут мир!»
49. Теперь ты миф. Уже не слышно, Ицок,
Твоих провозвестительных фанфар,
Инсценировкой в трех небритых лицах,
Мошенством — уй — стал, Ицок твой товар
50. Звончей людьми затертого трамвая,
Шаблоннее, чем новогодний спич,
Со скукой бой ведет передовая,
Закинув бороду a la Ильич.
51. На помощь хроника спешит, картавя,
И давит с фланга, чтобы знали все,
Что выловлен мешочник на заставе,
Что и на этой скучно полосе.
52. Но под финальным солнцем Аустерлица,
Чей диск зловещ, как свежая культя,
Встает художественная страница,
В резервном рвеньи бронхами свистя.
53. Пусть речь, в ударах с кистью совпадая,
Течет, простроченная, как маца, —
То галльских строф бесстрашно рвется стая
В пролет отсутствующего резца;
54. Пусть, как в молельне старые евреи,
Поэт вопит, глаза полуприкрыв, —
То меч победы сорван с портупеи
И обнажен и ломится в прорыв.
IV
1. В то время с тем, кто у меня в начале
Был вам представлен как сюжетолюб,
Мы создали невольно как бы клуб,
Клуб, где определенно не скучали.
2. Еще до нас, в дни Кайзера, в дни Бреста,
В дни Петлюры, тот уголок всегда
Нес функции уютного гнезда
И легкой скукой траченного места.
3. Сперва подмигивали на экране
Здесь кадры просветительных картин,
И грозно булькал лекторский графин,
Широким дном невежество тараня.
4. «Урания!» Здесь, как боксер на ринге,
В былые дни любителям словес
Давал вкушать ораторский свой вес
Привольно краснобайствовавший Кинге.
5. Здесь память благодарной молодежи
Запечатлела с легкостью всё то,
Что в стенах школ, как злак сквозь решето,
Ей сквозь закон просеивалось божий.
6. Здесь выступал живой бесспорный классик,
Трагический, как ясень в листопад,
Объект академических наград,
Певец усадеб, деревень и пасек.
7. Он жил среди попов и толстосумов,
Спасающих от бунта барыши,
Уже, быть может, в глубине души
На запад эмигрировать задумав.
8. Он был здесь анонсирован три раза.
Три раза были заняты места.
Была три раза кафедра пуста.
Ни классика, ни читки, ни рассказа…
9. Лишь на четвертый повезло: глазея
И ни хлопка не выронив из рук,
Зал слышал, как, вскарабкавшись на сук,
Он выкаркал рассказ про Моисея.
10. Зал чувствовал, что средь сирен и писка,
Средь ругани, сжимая черный зонт,
Он поплывет через Эвксинский Понт,
Несчастный господин из Сан-Франциско.
11. Потом на месте кафедры оттертой
Здесь кто-то шумный водрузил рояль
И лил ситро из рук буфетных краль
Под вывеской «Кафэ Пэон четвертый».
12. Здесь декламировали стихотворцы,
Здесь проданный за снедь речитатив
Мешался с визгом потчуемых див
И ложечным вызвякиваньем порций.
13. Но, как товар для книгонош-офеней,
Сюда гражданской бурей нанесло
Изъятых книг несметное число,
Бумажный мусор кораблекрушений.
14. Здесь были свалены библиотеки
Из обезлюдевших особняков;
Вдоль полочных размытых берегов
Сюда текли их буквенные реки.
15. Не систематизируя — куда там! —
Бульварных шлюх, шагреневых господ
Соединили в сволочь, в насыпь, в сброд,
Свели врага с его врагом заклятым.
16. Так дисциплина жмется к дисциплине
И льнет к статье словарная статья,
В листах дисциплинарного сметья
На все лады шарманя и волыня.
17. Здесь мы служили. На сыпучем склоне
Всей этой книгодышащей горы
Изверженные недрами дары
Мы разбирали, жадные тихони.
18. Мы были связаны самоконтролем
И знали, что, не сдавшись ни на миг,
Мы ни одной средь вверенных нам книг
Прилипнуть к нашим пальцам не позволим.
19. Зато когда, смахнув дворец паучий,
Нашли мы там же и некнижный хлам, —
Присвоенный по-братски пополам,
Он нас на рынок вытянул толкучий.
20. В куске холста, испачканном и драном,
Чем мы свой начали аукцион,
Всплыл раньше бывший здесь «иллюзион»
С его так много видевшим экраном.
21. А прежде чем был пущен белошвейкой
На летний френч и пару галифэ,
Здесь вывеской служил он для кафэ,
Покрытый густо живописью клейкой.
22. Так храм «Урании», богини неба,
Питавший душу некогда мою,
Нас напитал, блаженных, как в раю,
Двумя буханками ржаного хлеба.
23. И сытый друг мой, жестами сквалыги
Сгребая крошки со стола, мычал:
«Недаром хлеб — начало всех начал,
Что видно из фольклора и религий»…
24. Но только что начавшейся работе
По поддержанью наших бренных тел
Мы положили сами же предел,
И положили на Ялдабаоте…
25. Так мы прозвали здешнюю икону,
Самим нам богом посланный товар,
Взмечтав, что за нее нам антиквар
Даст кулича к желудочному звону.
26. Дурак ее поставил на витрину,
И дважды в день разгневанный святой,
Когда мы проходили, рявкал — «святой!
В узилище мазуриков низрину!»
27. Но, как Раскольникова, нас тянуло
Взглянуть, взглянуть… витринное стекло
Нас обличало, выявляло, жгло…
Товар подвел, икона обманула.
28. Конец был страшен: в оскверненном храме,
Сложив свои банкнотные гроши,
Ялдабаота — смертный, не греши! —
В огне стыда мы выкупили сами.
29. Итак, милей, чем все земные клубы,
Прохладный храм наш представлялся всем.
Здесь жаром Каролининых поэм
Нас обдавал сатирик пестрогубый.
30. Был грациозный юноша-историк
В наш горький мир, в мир выдумки, влеком,
Родной по вкусам, стал он знатоком
Марксистских зорь и декабристских зорек.
31. Здесь Дидель наш сидел, о рыбах грезя,
Как об излишествах Сарданапал,
Когда однажды к нам пришкандыбал
Безногий махер на своем протезе.
32. Тот махер был общественным бродилом,
Благодаря которому всходил
И опадал почтенный рой светил,
Приравненных к литературным силам.
33. Пришкандыбав, герр махер просюсюкал:
«Наш коллектив сорвал был славный куш —
Нужна фальшивка, восемь мертвых душ,
Ксив по-блатному, линок или кукол»…
34. И, так как мы не поняли ни слова,
Он пояснил: «Мы обретем права,
Когда нас будет всех не двадцать два,
А тридцать, резолюция сурова.
35. Вы знаете, я как-никак пролаза
И если надо, то сверлю как бур,
Но я споткнулся из-за этих дур
О круглую печать Губнаробраза.
36. Они уперлись, эти Соломонши:
— Куда годится поетариат,
Где двадцать два поета, — говорят, —
Еще прослойки не бывало тоньше.
37. Вчера вот мы писали ассигновку
На клуб кожевников — так их семьсот!
Нет, тридцать — это минимальный счет,
Да и на тридцать выдавать неловко. —
38. Как вам понравятся такие типы?
Однако музам нужен же приют,
И, если нам иначе не дают, —
Возьмем (тут он вздохнул) посредством липы…
39. Я, собственно, уже набрал ораву,
И не была бы роль моя тяжка,
Будь у меня на них по два стишка,
То есть что требуется по уставу.
40. Бюрократической решили лапой
Товарищи, поэзию прижать!
Но что за труд куплетов нарожать
Иль их состряпать, правда? Дидель, стряпай!»
41. Хихикнул Дидель: «Тот же для потехи
Был Меримэ использован прием.
Вот кельты с Макферсоновым враньем,
Вот с Краледворской рукописью чехи…
42. Где западные, гей, твои славяне,
Балканских поджигатели кулис?
Мир обману я, Дидель-стихопис,
И гайдукам насочиняю дряни!
43. Кто первый?» — Счетовод. — «У счетовода
Должны быть амфибрахии про то,
Как хорошо не надевать пальто,
Когда стоит весенняя погода.
44. А кто второй?» — Таперша. — «У таперши
Должна быть хореическая дрель
О том, что вот апрель и карусель,
А он ушел, и ничего нет горше.
45. Кто третий?» — Адвокат. — «Из адвоката
Польются метры гностиков-пиит,
И, меду прочим, течь им надлежит
Как можно более витиевато.
46. А кто четвертый?» — Шмара. — «В стиле шмары —
Спивать за блат, за зуктеров, за шниф,
За шибеников и за темный киф,
За шкары, сары, шары, и бимбары.
47. А пятый кто?» — Голкипер. — «Ну, голкипер
Опишет через ухарский пэон,
Как “свечкою” потряс он стадион
И выиграл бы, если бы не триппер.
48. Шестой?» — Портниха. — «Музыки портнихе!
Пусть ейный обожаемый предмет
Лежит на пляже, будучи одет
В шикарный дактилический пиррихий.
49. Седьмой?» — Матрос. — «От имени матроса
Я паузником свежим изложу,
Как парусником резало межу
Под свист холста, поставленного косо.
50. Кем кончим?» — Командиршей. — «Командирше,
Что маузер таскает на ремне,
Пришлись бы в пору, думается мне,
Заливисто-частушечный вирши»…
51. Но тут вошел невежественный критик,
Ублюдок Музы, ей чинивший вред,
Запечатляя вой миножий след
На бледной коже материнских титек.
52. «Цыц! — крикнул Дидель, — прекратить гевалты!
Читаю пробы робкого пера,
Которые с оказией вчера
Красноармеец мне прислал из Балты».
53. По методу осла из баснописца,
Через десяток соловьиных строк
Глубокомысленно знаток изрек:
«К лицу ль бойцу любовная корыстца? —
54. Красноармеец пишет, что не тратит
Уже ни дня, ни ночи, ни стихов
За милый взгляд, за пару слов… Каков!
Свободен он, он обрюхатил, хватит!
55. Как пар от мокрого стекла, он пишет,
Печаль от сердца отошла. Тут фальшь:
Имел бы он успех у генеральш,
Красноармеец на стекло не дышит.
56. Он победил хохлушку, попиликав
На скрипке рифм, он просто растороп…» —
«Его боялся Пушкин, остолоп! —
Его фамилия была Языков».
57. Любовь! Над недоговоренной фразой,
Над головой Крыловского осла
Ты певчей рыбой в Диделя всплыла,
Двоякодышащей, зеленоглазой…
58. Ах, Оля, Оля!
крут он, спуск Нарышкина….
Ах, наша доля
кошкина и мышкина!
59. Венецианкам
эти плечи впору бы:
Сам черт рубанком
выстругал их коробы.
60. Коробоваты
д'Арковские плечи те…
О, плечи-латы,
сердце вы калечите!
61. В броне запрета
силуэт их, Оленька, —
Два арбалета,
два прямоугольника.
62. Ты — сфинкс, ты — с Нила,
плеч полуквадратами
Ты мир томила
и еще века томи!
63. Пусть в море — штормы,
ты им шелком в тон шуми…
Оплечий формы
веют фараоншами…
64. Влюбленный странник,
поздно и некстати ты
В двойной трехгранник
их влюблен и в катеты.
65. Под шелком холя
прелесть их нерусскую
Укрыла Оля
грань гипотенузскую.
66. Ты сжат в капкане
перловицы створчатой,
Пред снегом ткани
бредишь ты тех гор четой.
67. Скаль зубы, ляскай,
в ревности, как мавр, рыкай
Пред их Атласской
плечегорной Африкой!
68. Таких двуличий
смертные не видели;
Чем плечи круче,
тем влюбленней Дидели.
69. Но как сурово
диво крутоплечее!
Оно — ни слова
на своем наречии…
70. От нежных драм, от нам несущих сплин драм,
От нужных чудакам Отелам драм,
Веселый странник, обратись к дверям
И лучше должное отдай цилиндрам!
71. Прийти в подобном головном уборе,
Действительно возникшем у дверей,
Какой-нибудь бы Смит мог или Грей,
Парламентские виги там и тори.
72. Но наших мод суровые палитры
Давно не пишут ни тиар, ни митр,
Ни вас, эспри великосветских выдр,
Ни вас, о горделивые цилиндры.
73. Откуда же среди повальных кепок,
Среди, я бы сказал, небритых морд
Белоперчаточный возник бы лорд,
Былой галантности нелепый слепок?
74. Но Дидель буркнул, дав ему цигарку:
«В моем кружке, в писательском кругу,
Что противопоставить я могу
Изысканно-приветственному шарку?
75. Мне свойственней манеры щирых батек,
Попали, мистер, вы в простецкий круг». —
«Считаясь с формой комнаты, мой друг, —
Сказал пришелец, — я попал в квадратик».
76. Поэт вздохнул: «Раз господу угодно
Увидеть нас в Апухтинских ролях,
Что ж, я вам рад, откиньте всякий страх
И можете держать себя свободно».
77. Садясь напротив, странный посетитель
Сказал: «Вы — Дидель. Именно для вас
Я дам отчет, свободный от прикрас,
О совершённом мною не хотитель? —
78. Зима росла, — так начал он, — во мгле,
И не было ни вечера, ни утра,
И первый снег, как роковая пудра
На выцветшем и сморщенном челе,
79. Уже лежал на сумрачной земле.
Что думал я, расширив щели век,
Направив их загадочно и прямо,
Как два окна готического храма,
80. На море звезд, на пыль молочных рек,
На семь планет и их урочный бег?
Сиятельный голубокровный лорд,
Я сохранил в космических порывах
81. Дух прадедов моих честолюбивых,
Дух копоти и мудрости реторт,
Дух скепсиса… и фаустовский черт
Не раз гостил в мечтах моих шутливых.
82. Мой враг сходил к нам с неба для того,
Чтоб на земле, всевышнему любезной,
Упрочить власть бессменную его
И царствие премудрости небесной.
83. А я добьюсь спасения земли
Путем иным, но более чудесным,
Устроив так, чтоб сами мы ушли
На небеса к планетам неизвестным!..
84. …И вот я сел в чудесный аппарат,
И, смутную почувствовав тревогу,
Светило дня дало ему дорогу,
Переходя на пламенный закат.
85. Мир всё стоял — по-прежнему народы
Сосали кровь скудеющей природы,
По-прежнему надеялись рабы
На призраки сомнительной свободы,
86. И черный стяг безвыходной борьбы
Железные окутывал заводы.
Но я пришел, вернее, прилетел:
Узнайте же о лордовом успехе, —
87. Добился я того, чего хотел,
Мне на пути не встретились помехи,
Как ямщику, считающему вехи.
Трехлетнюю определили власть
88. Антихристу наивные пророки:
По их словам, он должен будет пасть,
Когда придет спаситель их далекий.
Но шлет земля в ночную пустоту
89. Мильон ракет, Антихристом рожденных,
И мчится сонм людей освобожденных
Наперерез грядущему Христу!
Что ж, пусть теперь свершится предсказанье,
90. Пусть лорд умрет и снидет век Христов,
Но где же он найдет учеников,
Когда они в глубинах мирозданья,
Когда грехи покинули людей,
91. И смыта кровь с нетленного распятья,
И миру мир бросается в объятья,
Как юноша к возлюбленной своей!»
92. «Вот сладкой сумасшедшинки изюмец, —
Шепнул нам Дидель, малость помолчав. —
Не правда ли, довольно величав
В своем бреду сиятельный безумец?
93. Друзья мои, я встретился вчера с ним
И поспешил позвать сюда. Я знал,
С ним не заснешь, он — антиверонал
Для нас, так склонных к вымыслам и басням.
94. Он был подозреваем в шпионаже
И раза два садился под арест,
Не буен, и за неименьем мест
Из клиники давно не изгнан даже.
95. Здесь у него сестра. Веселый братик
Живет на антресолях у родни,
Работает, корчует где-то пни,
Когда-то знаменитый математик.
96. И жалко мне его: с вином цистерну
Так лопнувший со шпал сгоняет рельс,
Так путается в клетках грозный ферзь
И ходит гениально, но неверно.
97. Так загнивает мир, взамен веселых
И справедливо взвешенных трудов,
Так сенегалец в нас пулять готов,
Обманутый хозяевами олух…
99. Андрей Петрович, лорд и гордость мира!
Вы голодны, и это вам во вред.
Вот пропуск мой, пойдемте. На обед
Сегодня каша с капелькою жира!»
V
1. В последний раз у прихерсонских дюн
Зашлись огнем Алешкинские хаты,
И из Днепра, во всю башку чубатый,
В последний раз хлебнул воды пластун.
2. И над левобережным кучугуром,
Концом нагайки вызмеив пески,
В последний раз поднялся на дыбки
Чужой казак на загнанном кауром.
3. Весь в проволоке, грозен и колюч,
Упорствовал, замкнувшись, перешеек,
И, погибая в поисках лазеек,
Саперы тщетно подбирали ключ.
4. Но, словно несгораемая касса,
Был взломан сбоку броненосный Крым,
И камышом над Сивашом гнилым
Прошла в кирасу фрунзенская трасса.
5. Нерусский крейсер вам отвел корму,
Невытанцевывавшийся фон-Кесарь!
Какой-то, говорят, Луганский слесарь
Уже распоряжается в Крыму.
6. Когда бы не столетний промежуток, —
Шеф наших песенников и бродяг
В Бахчсарай, в Юрзуф, на Аю-Даг
Открыл бы вновь им вольный первопуток.
7. Удвоенного N латинский штрих,
Штрих крымской страсти, вновь бы он ревниво
Внес в Дон-Жуанский список на разживу
«n +1» биографов своих.
8. И, если бы как бы и не бывало
Каких-нибудь восьмидесяти лет,
С себя сорвал бы пару эполет
Поэт с лицом Дарьяльского обвала.
9. И, каверзной судьбе наперекор,
Через освободившееся море
Он переплыл бы, парус хорохоря,
Для нежной встречи в солнечный Мисхор.
10. Ах, Марта, Марта, так ли это дурно,
Когда твой Дидель прыгает в баркас
И, где вчера огонь войны погас,
Глушит бычков на отмели Кинбурна?
11. Над йодом гавани шифрует он
Со спутником своей «Последней ночи»
Морской жаргон сигнальных многоточий,
Цензурный стиль кильватерных колонн.
12. В серьезный тон впадает пересмешник
С наполеоноликим школяром
И на песке, пустынном и сыром,
Справляет с ним свой Диделев «олешник».
13. А тот плетет: «Плевать, что ты семит!
Мы — кровники. Ах, Дидель, Дидя, Дидька!
Попробуй-ка, алчбу мою насыть-ка,
Меня любовь к романскому томит.
14. Вчера попался чудный мне клозетик
В одном дворе… Ты знаешь, Дидуард! —
В нем что-то от бальзаковских мансард,
В нем — знаешь, Дидель? — синтез всех эстетик…»
15. Пусть жизнь им даст не то, что б дать могла,
Двум соловьям в кромешной тьме скворешни
Или в пивной под вывеской «Олешни»,
Где пафос бьет из толстого стекла.
16. Но им дано крутой разгрызть орешек,
Чьей скорлупы иным не растолочь,
В ту звездами прострелянную ночь,
Когда отхлынул Врангель от Алешек.
17. К чему же клонятся, ответь, рифмач,
Твои ямбические мемуары?
Еще на пятистопник твой поджарый
Не возлагал серьезней ты задач.
18. Прости, читатель. Правда, что интригой
Моих полотен я не обострял;
Когда надежду на нее терял,
Меня ругал ты, верно, прощелыгой.
19. Как петь о том, кто кум тебе и сват,
Рифмовщику, еще не виртуозу,
Писать о том, кто на стихи и прозу
И без тебя довольно тароват?
20. Литература о литературе,
Неблагодарный это труд, fi donc!
Резонно ли кларнетом бить о гонг,
Играть резонно ль флейтой на тамбуре?
21. В сто звезд, учтенных книжными людьми,
Над юго-западом горит плеяда,
Для невооруженного же взгляда
Их, как всегда, не более семи.
22. Принадлежащее к другой системе,
К системе петербургского акмэ,
Рифмует с ними строчкой буримэ
Одной звезды сияющее темя.
23. Не говоря про скандинавский рост,
Им этот светоч лестен знаменитый
Как легендарный абрисом орбиты,
Так и престижем среди южных «рост».
24. Порой возможна кой-какая вспышка:
Звездишка мелкая взорвется вдруг,
Захватит несколько секундных дуг,
Но погорит и выгорит, и крышка.
25. Порой планета сбоку забредет,
Блеснет лучом заемного альбедо,
Но на фальшивых струнах кифареда
В стожарном хоре много не споет.
26. Невесть откуда налетит комета,
Взметнет снопы двухвостых бакенбард
И взрежет ночь, параболистый бард,
Источник бертолетового света.
27. И вот опять, как прежде, хороша
Плеядная созвездийная бражка,
Она висит, налившись гроздью тяжко
И сквозь туман на морем мельтеша.
28. Но дальняя дорога суждена ей:
От юго-западных родных широт
Плеядин клин свершает перелет
Серебротрубой Диделевой стаей.
29. Газетных будней птицеловный клей,
Сплошные годы северных затмений,
Болезни роста, смена оперений,
Всё это ждет их, звездных журавлей.
30. Но ткань растет, пусть даже и болея,
Идет на нет знамений полоса,
Густеет пух, и крепнут голоса,
И бьет крыло, свободное от клея.
31. И вот начало северной судьбы,
Судьбы иного, стало быть, порядка.
Задумчивости мужественной складка
На юношеские ложится лбы.
32. И вот, — гордись, вчерашний голоштанник! —
Страна прислушивается к Ому,
Как, скинув с плеч походную суму,
Ты ей поешь, поешь, веселый странник.
33. Вчерашний путь окопами изрыт
— Живое сердце и живое мясо —
И надо, слушая про Опанаса,
Смеяться влежку и реветь навзрыд.
34. И вот наш друг нам повествует метко,
Чем был тот раут для него богат,
Когда оживший в зал вошел плакат,
Раз в сорок выросшая статуэтка.
35. И, чуть смутясь, когда уже встаем,
Он говорит: «могу ль не уважать я
Вот эту кисть за то рукопожатье,
Которым обменялись мы с вождем?»…
36. О птичья кисть, что детски-крючковато
Скребла элегию про соловья,
Прошла с ружьем вдоль жухлого жнивья
И в добрый час была вождем пожата!
37. Но странствиям теперь конец. Крепка
Бульдожья хватка астмы bronchialis.
Теперь сиди, читай стихи Адалис,
От кашля скалясь, морщась для плевка.
38. Ты был веселым странником, и ныне,
Когда для шленданья ты слишком вял,
Мир сам, он сам, к тебе прикочевал,
Мир Дидея, мир голубой и синий.
39. Он разместился в клетках над тобой,
В аквариумах, током подогретых,
В до одури зачитанных поэтах,
Из шкафа лезущих наперебой;
40. А молодежь сопит в твоей прихожей,
Стучится в дверь, с волнением борясь,
И пучится, как пойманный карась,
На седину, что юности моложе.
41. Здесь, в самом центре мировых держав,
Ты пред мальком, растущим знаменито,
Застыл, как медь на цоколе гранита,
Босую ногу под себя поджав.
VI
1. Что смерти нет и нет последней грани,
Поет мне легкий бриз воспоминаний;
Что смерти нет и живший будет жив,
Поет мне вечной памяти прилив.
2. Бессмертный голос, навсегда знакомый,
Во славу жизни рассыпает громы;
Он то захлебывается, звеня,
То обвивается вокруг меня.
3. Мечтай, мечтай о булькающем зобе,
О рассыпающейся птичьей дроби,
О соловье в монашеской скуфье
И о подобной им галиматье!
4. А голос бьет, он проникает, колкий,
В глубь существа, как нарочный двустволки,
Он, тонкой заглушаемый стеной,
Хрипит в трубу, как валик вощаной.
5. Он, юго-западным гудя приливом,
Поет о Пушкине вольнолюбивом,
О сыне Африки, о том певце,
Что был отравлен мухою це-це;
6. В нем гнев на то, что в воспаленном брюхе
Застряло пулей жало этой мухи,
Что навсегда ее бессмертен яд,
Разлитый в спектрах родственных плеяд.
7. Поют, поют голосовые связки,
Поют по-флейтски и по-контрабасски,
Сквозь их просвет в гортанный коридор
В ночь донны Анны входит командор.
8. Их век настроил голодом и тифом,
Те связки Блоковским созвучны «Скифам»,
И Блоковская же сквозит метель
В их астмою стесняемую щель.
9. У них достаточно диапазона
Чтобы приветственно и упоенно,
Почуя бунта дирижерский взмах,
Проувертюрить «Облако в штанах».
10. В полете ль капельмейстерской тычинки,
На вольно ль музицирующем рынке,
На отмели ль, в болоте ль, на горе ль,
Где ты окрепла, горляя свирель?
11. Ты не свирель из нежной пасторали,
Ты служишь в роли гетманской пищали,
Вот стиснул Дидель твой граненый ствол,
Вот ахнул им на соловьиный дол…
12. Лишь голос он, но зверем голос вздыблен —
Куда тут джунгли и куда там Киплинг?
Вот наши сам он дыбит голоса
И за собой ведет, как егерь пса.
13. Он останавливается над плесом,
Он салютует водам безголосым,
И славит рыб за молчаливость их
Тот, кто и пеплом ставший не утих.
14. Он не утих, наоборот — всё шире
В зеленом снизу он грохочет мире,
Он гонит прочь болезненные сны
С тяжелой хвои кунцевской сосны.
15. Вот звуковая, говорят мне, пленка,
Подделан тембр Андронниковски-тонко… —
Я рву билет, где напечатан зов
На вечер отзвучавших голосов!
16. Я их боюсь: что может быть угрюмей
Обвитых пленкой бестелесных мумий?
Что звук мне тот, который с год продрых
В паноптикуме читок восковых?
17. Нет, мне милей, чем пленочное сходство,
Воспоминаний сладкое сиротство,
Воспоминаний раковинный гул
О вечной жизни скатов и акул.
18. Хотя мой долг — форсировать верховья,
Плыву назад вдоль пройденного вновь я;
Пока весла не трогает рука,
Несет нас в юность памяти река.
19. И оба берега полны зарубин,
Следов того, чей голос меднотрубен,
Чей голос жизни зорю проиграл
И по пути так много растерял.
20. Там средь прибрежных встретимся мы хижин
С Петром, который был зело обижен:
К нему веселый странник подходи,
Пришел в восторг, но песней не почтил.
21. Хотя обижен бомбардир азовский,
Зато уважен командир Котовский:
Окоп не режет Чаплей целину,
Не бьют прикладом антилопу-гну,
22. И, сквозь гранатные летя осколки,
На сивых лбах развеивая холки,
Уже не ржут Паньковы гривуны
В крутом галопе аховой войны.
23. Но пафос Бенедиктовского слога
Парит над жертвами Попова лога,
И этот слог — начало всех начал —
Веселый странник миру завещал.
Конец стихотворных мемуаров
Произведение, публикуемое[292] мною выше под названием «Веселый странник», посвящено памяти Эдуарда Багрицкого. Работа эта закончена в мае 1935 г. Два небольших куска, время написания которых будет оговорено ниже, были написаны значительно раньше и по другому поводу.
В герое моей вещи я пытался дать не столько портрет нашего замечательного современника, сколько идею этого портрета. Равным образом, и тот пространственно-временной фон, на котором выделяется эта идея, я пытался сделать в своих стихах только идеей фона, на котором Эдуард Багрицкий выступал в действительности. Мою работу нельзя рассматривать как биографическую повесть. Это, как сказано в подзаголовке, стихотворные мемуары, в лучшем случае — «повесть воспоминаний». Естественно поэтому, что характер героя не обрисован во всей его полноте. Работая над этой вещью, я заранее слышал недовольный ропот шокированных охотников до литературной канонизации, охотников, от усердия которых уже теперь начинает страдать пленительный образ Эдуарда Багрицкого. В минуты сомнений я подумывал о том, что образ «веселого странника» надо дополнить столь для него характерными филантропическими чертами, что не мешало бы, например, рассказать о том, как в годы военного коммунизма он привел к нам в дом своего товарища К. и попросил накормить этого последнего, причем сам отказался от угощения под предлогом сытости, а через день я узнал, что он сам был тогда очень голоден, но хотел, чтобы его еще более голодный спутник съел побольше; я уже хотел пристроить к моим мемуарам апофеоз, в котором Багрицкий попадал бы в святилище вечной памяти через три автоматических турникета, которые пропускали бы его после того, как в кассовые щели каждого из них он опускал одну за другою три золотые монеты и на одной было бы написано «поэт», на другой — «патриот», а на третьей — «товарищ»… но я ничего этого не сделал, побоявшись, что описание его хороших поступков, а тем более стихотворное описание, мне не далось бы без налета сусальности. Это отнюдь не значит, что я занимался описанием дурных поступков Багрицкого. Я вообще обходил его поступки, стараясь подчинять всю свою работу одной только идее, идее «веселого странника». Моя работа, поэтому, не является показом Багрицкого как поэта, патриота и товарища, но она призвана служить художественным намеком на то, что он был и первым, и вторым, и третьим. В связи с имевшим недавно место неудачным сравнением Багрицкого с Маяковским, сравнением, получившим естественный отпор, слышался мне заранее и другой ропот, ропот диаметрально-противоположного характера: а не переоцениваете ли вы, мистер такой-то, Багрицкого? а не покушаетесь ли вы на Маяковского?[293] Но по этому поводу я, кажется, довольно четко высказываюсь в примечании к строфе 9-й главы 6-й, куда и отсылаю всякого, могущего возроптать.
Первой попыткой выразить потрясшие меня в связи со смертью Багрицкого эмоции было написанное через несколько дней после этого события стихотворение, которое я считаю нужным привести здесь полностью, так же как и текст моего открытого письма в редакцию «Литературной газеты», к сожалению, газетой не напечатанного. В письме было сказано буквально следующее:
«В № 26 “Литературной газеты” от 4 марта 1934 г. в отчете о вечере памяти Э. Багрицкого, состоявшемся 28 февраля в театре им. Вахтангова, мои стихи “Памяти Багрицкого” были охарактеризованы как “образец поистине недопустимого литературного амикошонства”»[294]. Поскольку эта характеристика ничем не была мотивирована, а автор ее (кстати, не подписавшийся) самонадеянно решил, что ему и так все поверят, приходится исправлять допущенную им ошибку: очевидно, его английское ухо было шокировано троекратно употребленным в моим стихах рядом видоизменений одного и того же имени — «Эдуард, Эдя, Эдька». Разве изумительного, неподражаемого, по-братски и по-сыновьему всеми нами любимого, но, при всем этом, ярко-земного и исключительно-простого поэта нельзя называть в стихах теми именами, к которым он привык при жизни? Разве стихи, в которых он аттестуется как «батька» осиротевших поэтов и «бард эпохи», имеют что-нибудь общее с «амикошонством»? Разве, говоря о Багрицком времен одесского военного коммунизма, неуместно употребление лексических образов ой чудесной и суровой эпохи, вроде «пожаргонь, покличь, погетькай» или «грозные кастеты, сжатые в стихе, как в кулаке пересыпского жлоба»? Разве как бывший конструктивист, живой Багрицкий и сам не сочувствовал такой «локальности»? И разве и сам он не отличался исключительными прямотой и простотой в обращении с людьми и в своих обращениях к ним?
Стихи мои представляют собой разговор с Багрицким от имени тех людей, для которых он был не только Эдуардом, но и Эдькой, хотя я сам никогда его так не называл. Он был для меня великим поэтом задолго до того, как слабонервный автор вышеуказанной заметки впервые услыхал его имя. Дело не в качестве данных стихов. Но моя пятнадцатилетняя, временами очень тесная, личная дружба с Багрицким дает мне право на то интимное выражение моей скорби по нем, которое я попытался дать в стихотворной художественной форме. И, если автор заметки обнаружил непонимание того, что такое литературный прием, то тем самым он обнаружил и полное отсутствие у него какого-либо права водить своим неопытным пером по бумаге, если она предназначается для столбцов «Литературной газеты».
Одновременно выражаю свое глубочайшее недоумение по поводу того, что на страницах «Литературной газеты» по отношению к советскому писателю вообще еще возможны случаи подобного заушательства, которое после апрельского постановления ЦК ВКП(б)[295] может быть воспринято только как печальный анахронизм.
А вот и текст злополучного стихотворения, которое я, при всех его возможных недостатках, считаю законным посвящением к произведению «Веселый странник» (законным по духу, но по форме и стилю выпадающим из плана вещи, почему я и перенес его в комментарии):
1. Где ты Эдуард, Эдька, Эдя!
Тилем Уленшпигелем с детства бредя,
Сгинул ли и ты во мглах белесых,
Скрюченной лапой одесского медведя
Насмерть обхватив ясеневый посох?
2. Эдя, Эдуард, Эдька, где ты?
Грозные в стихе ты сжал кастеты,
Крепче, чем кулак пересыпского жлоба,
Сжал и, как в баркас, тобой воспетый,
Втиснулся, чудак, в байдарку гроба!
3. Эдя, Эдуард, где ты, Эдька?
Ну-ка пожаргонь, покличь, погэтькай!
Соловьиный посвист грянул в чаще,
И над волей скорби, горькой, как редька,
Воля Опанаса черешни слаще.
4. Мы не слышим Эдди, нет Эдуарда,
Эдиного баса где она, петарда?
Где она взорвется? Где растрещится?
Ой, как нам вернуть Эдю хотится,
Сиротам — батьку, эпохе — барда!
5. Зуб, один лишь зуб вышибли Эдин,
(Может быть, Махно, может быть, Каледин[296],
Может быть, в драке пал боец передний),
Но оскал улыбки казался беден,
Брешь была навеки, ведь протезы — бредни!
Выбитый Эдя — первый и последний…
Февраль 1934
Место действия моих стихотворных мемуаров — город Одесса [, который дан здесь в порядке платоновой «идеи», так же как и все персонажи, сопутствующие герою. Видевшие актера Владимира Яхонтова в спектакле театра «Современник» под названием «Петербург» должны помнить ту идею ножниц, которой орудует Яхонтов в роли Гоголевского портного Петровича. Этими ножницами ничего нельзя резать: вместо лезвий у них какие-то движущиеся ромбовидные звенья. Но это идея реальных ножниц, которая им соответствует на платоновых небесах художественной условности].
Время действия 1,2,3,4 и 5-й главы (до 28-й строфы) — 1920 и 1921-й годы. Хронологическая последовательность имеющихся в виду событий не соблюдена.
Название представляет собой начало строки из стихотворения Багрицкого «Тиль Уленшпигель». Эпиграф — из его поэмы «Трактир».
В предисловии ни на кого не намекаю.
Вступление. (Нумерация по порядку строф.)
5. Образ совы взят из стихотворения Багрицкого «Романтика».
15– 16. См. строфы 34–35 главы 5-й.
17. Намек на поэта Бенедиктова и его стихотв<орение> «И ныне».
19. Бенедиктов работал по финансовому ведоству.
21. См. примечания к строфам 15-й и 19-й главы I-й.
«Оф мейн ворт» — честное слово (по-еврейски).
22. «Горт» — аббревиатурное название блаженной памяти закрытых распределителей, до ликвидации которых Багрицкий не дожил.
Каллихт — название одной из аквариумных рыбок Багрицкого (Callichtys fasciatus).
Последняя строка — намек на стихотворение Бенедиктова «Вальс», которое особенно любил Багрицкий.
23. Поэзия Бенедиктова была самым могучим увлечением последней поры жизни Багрицкого[297].
Глава I
[2.Плиоцен — одна из ранних геологических эпох.]
3. Одесса, как и все южные города, в 1917–1920 гг. пережила около десятка смен различных властей.
[4. Морена — вал из ледниковых наносов.]
5. Подразумевается памятник Екатерине II, снятый в 1919-м году.
6. В 1920-м году Одесса еще была блокирована судами Антанты и белогвардейского флота.
7. В Одессе когда-то было порто-франко (свободная торговля), о котором впоследствии одесские купцы не переставали вздыхать.
9. В мае 1824 г. в Одессе Пушкин провожал отплывавшую на родину Амалию Ризнич (полу-немку, полу-итальянку и итальянку по рождению), с которой у него был роман.
11. Намек на ухаживания Пушкина за женой наместника Новороссийского края, Е.К. Воронцовой.
Широкой мраморной лестнице, соединяющей теперь Одесский приморский бульвар с портовой частью города, при Пушкине еще не было. Сознательный анахронизм в целях символизации.
Между прочим, одесской литературной молодежи того времени, к которому относятся мои мемуары, был вообще свойственен культ Пушкина.
12. Приморский бульвар замыкается дворцом наместника Новороссийского края, графа Воронцова.
Над лестницей в 20-х годах 19-го века поставлен памятник герцогу де-Ришелье, устроителю Одессы, на котором последний изображен в античной тоге.
Булевар (от французск. boulevard) — стилизация.
13. Граф Воронцов считал, что своими ухаживаниями за его женой Пушкин ее оскорбляет.
Муж Амалии Ризнич был негоциантом [, то есть купцом].
15. Под «крайним слева» подразумевается Эдуард Багрицкий. Он любил пересыпать свою речь жаргонными словечками и макароническими русско-еврейскими выражениями. «Киш мир ин…» на разговорном еврейском языке означает — «поцелуй меня в…». Обычно эти слова употребляются в сочетании с еврейским же словом, означающим заднюю часть тела, и служат ругательством, весьма распространенным на юге даже в иноязычной среде.
18. Подразумевается Юрий Олеша. Были известны его стихи об архангеле Гаврииле, которой «шел благовестить Марии», причем этот благовест изображался как символ революции.
Олеша цитирует слова Пушкина из стихотворения «19 октября 1825 г.».
[20. Гористая Корсика была родиной Наполеона.]
27. «Дюком» (duc — франц. герцог) в Одессе называли памятник дюку-де-Ришелье.
29. Подразумевается Лев Славин.
31. «Тристрам шенди» — роман английского писателя Стерна, отличающийся сложностью композиции. В те года Славин увлекался Стерном.
32-33. Подразумевается роман Славина «Наследник», написанный впоследствии.
Хедер — еврейская школа. Меламед — еврейский учитель.
35. Неандерталь — швейцарское селение, место находок следов доисторического человека.
36. Брис — еврейский обряд обрезания новорожденных.
39. Подразумевается Валентин Катаев. Во время империалистической войны он был артиллеристом.
[45. Круазады — крестовые походы средневековья.]
44-47. Этот монолог, характерный для формы приятия революции советской интеллигенцией того времени, был написан мною в 1928-м году в виде отдельного стихотворения «Интервенция 1918 г.».
48. Подразумевается Илья (Арнольдович) Ильф.
49. Намек на один из эпизодов романа Ильфа и Петрова «золотой теленок», написанного позднее.
50. Намек на Евгения Петрова, брата Валентина Катаева, впоследствии соавтора Ильфа.
57. Под «пятым слева» подразумевается Эдуард Багрицкий.
59. «Дрель» — жаргонное южное слово, означающее выдумку.
60. «Дрек» на разговорном еврейском языке означает экскременты.
62-63. Пародия на стихотворение Пушкина «Клянусь четой и нечетой…». Багрицкий любил пересыпать свою речь пародийными экспромтами.
67. «Плакать не умевший» — слова Багрицкого из его стихотворения «Тиль Уленшпигель», где он говорит о самом себе: «Веселый странник, плакать не умевший».
72. Здесь, и во многих других местах ниже, Багрицкий назван Диделем по имени героя его стихотворения «Птицелов», наделенного чертами самого автора.
76. «Волосня» — слово, употребленное Багрицким в «Думе про Опанаса» («у Махно по саамы плечи волосня густая…»).
76. Пшитальник — намек на фамилию одесского литературного критика и публициста, известного под псевдонимом. Багрицкий умел необычайно зло издеваться над учеными профанами, воображавшими, что они способны разбираться в стихах.
77. Марцелл — начальник римской осады под Сиракузами, доведенный до отчаяния остроумными изобретениями Архимеда, помогавшего Сиракузам.
Глава II
1. Подразумевается квартира матери Багрицкого на Ремесленной улице в Одессе. Я бывал в этой квартире с конца 1919-го года, когда и началась наша дружба.
[2. Бриндза — овечий сыр.]
4. Комнатные птицы у Багрицкого в ту пору почти не переводились.
8. «Балабуста» — испорченное древнееврейское слово, означающее на разговорном еврейском языке хозяйку дома.
«Цурэс» на разговорном еврейском языке означает горе.
8-9. Речь матери Багрицкого, конечно, сильно шаржирована, так же как и многое другое в этом произведении.
9. «Дюк» — упоминавшийся уже выше памятник дюку де-Ришелье.
[12. Столпотворительный — намёк на шумливость и многоязычность южных базаров, похожих на Вавилонское столпотворение.]
[15. «Доннер веттер» по-немецки — гром и молния.]
16. «Журбай» — украинское название степного жаворонка.
16. Новалис — немецкий романтик начала 19-го столетия, которым в рисуемую пору зачитывался Багрицкий.
17. Бендеры, находящиеся на территории Бессарабии, уже были тогда оккупированы Румынией. Перекоп тогда находился в руках Врангеля. В те годы вся территория Советского Союза носила название РСФСР.
19. Лепта — мелкая греческая монета, имевшая распространение в Одессе наряду с прочей средиземноморской валютой.
21. «Гимн ночи» — стихотворение Новалиса, переведённое А. Соколовским.
22. «РОСТА» — российское телеграфное агентство, в Одесском отделении которого Багрицкий работал.
27. Описанный способ страховки продаваемой пищи от расхищения был широко распространён в то время на базарах.
28. Обмолокать — обсеменить рыбью икру молоками.
30. Описанный выше рынок можно локализовать для Одессы либо на старом Базаре (на Базарной улице), либо на площади у Нового базара (на Торговой улице). «Толчок», рядом с которым торговали и любительской живностью, находился в районе предместья Молдаванки.
32. Напор воды был в те годы так слаб, что её приходилось доставать далеко внизу, в порту, да и то только в определённых дворах.
33. Астмой Багрицкий был болен уже тогда. Припадки этой болезни его посещали часто, сильно стесняя его в его странствиях.
[34. Инкунабулы — книги, печатавшиеся в Европе на заре книгопечатания.]
За неимением бумаги, для большевистской печати на юге были использованы оставшиеся от старого режима запасы неразрезанной папиросной бумаги, одна сторона которой была чиста, а на другой были оттиснуты бандероли, служившие для обклеивания спичечных коробок на предмет взимания акциза (налога).
35. Багрицкий участвовал в военных походах Красной Армии в 1919-м году.
36. 1-я строка — видоизменение строки Багрицкого из посвящения к поэме «Трактир»: «И счастьем не насытились вполне…». «Винтовкой помахал» — в «Думе про Опанаса» у Багрицкого это выражение употреблено в строке «не хочу махать винтовкой». В те годы была обычна езда в теплушках, то есть в товарных вагонах с надписями «брутто», «нетто» и т. п.
[40. Год спустя на Каспийском море оперировала большевистская флотилия под командованием Ф.Ф. Раскольникова.]
[41. Багрицкий добрался до Ирана (б. Персии).]
43. Ассоциация с «Горем от ума» возникает потому, что автор его, А.С. Грибоедов, был русским послом в Тегеране.
46. «Верблюжские полки» — выражение Багрицкого, употребленное им дважды в стихотворении «Голуби».
47. Об Елисаветграде он, также дважды, упоминает в том же стихотворении.
48. Багрицкий мне рассказывал о том, как ему пришлось проехать в поезде по подорванному и готовому рухнуть мосту.
58. Багрицкий был страстным охотником, что в нём уживалось со страстью к содержанию и разведению животных.
61. Лейденские банки употребляются в элекротехнике. Стеклянные основы этих банок служили в те годы для содержания в них комнатных рыб.
[Гурами — порода комнатных рыб. У Багрицкого в аквариумах не раз бывали гурами.]
[Телескоп — разновидность золотой рыбки, отличающейся сильно выпуклыми глазами. Телескопов, между прочим, Багрицкий не любил, считая их слишком примелькавшимися в любительских аквариумах.]
[63. Дарвин и Брэм — имена этих естествоиспытателей Багрицкий всегда произносил с величайшим трепетом и уважением.]
64-65. Крытое помещение нового базара в Одессе в пору запрещения частной торговли было использовано для цирковых представлений. Особенно оно было удобно для демонстрации номера, носившего название «четыре чёрта». (Акробаты перелетали с трапеции на трапецию над головами зрителей, вдоль длинного рыночного корпуса, к гофрированным железным перекрытиям которого эти трапеции были прикреплены.)
68. Я не знаю, осуществил ли Багрицкий свою мечту написать стихи об этих акробатах.
69. Нарышкинский спуск в Одессе соединяет старую часть города с предместьем Пересыпью.
70. «Захотится» и «пройтиться» — парафразы из стихотворения Багрицкого «Весна».
71. «Шпаер» — жаргонное выражение, обозначающее револьвер. Фрайер — жаргонное обозначение бездельника.
72. Подлинная острота Багрицкого.
73. В своей северной части Приморский бульвар в Одессе имеет парапет.
74. Вследствие блокады все воды Черного моря вокруг Одессы были минированы.
[75. Исступленный треск цикад — характерный звуковой фон одесских вечеров.]
Глава III
5. Багрицкий с революционным энтузиазмом придумывал темы и стихотворные надписи для агитационных и сатирических плакатов, которые писались в художественных мастерских одесской «Росты», носившей название «Югросты» и «Югукросты».
6. Плакаты писались на картоне и фанере. Они делались от руки. Для печатания их не было технических средств.
7. Скриба — обозначение писца у древних.
8. Цезарские глашатаи времен Римской Империи, герольды времен европейского феодализма, думные дьяки времен царского средневековья восполняли своими зычными голосами отсутствие печати, как восполняли его в рисуемую эпоху чтецы-декламаторы, декламировавшие, между прочим, и стихи, подобные стихам Багрицкого.
8-9. Политические эпиграммы Багрицкого и других стихотворцев, работавших для «Росты» (между прочим, Ю. Олеши и В. Катаева), помимо того, что писались на плакатах, читались еще повсеместно с эстрад, а в дни праздников — с трибун и автомобилей.
10. Багрицкий вообще отличался способностью писать агитационные стихи в любой форме, какая только требовалась обстоятельствами. Он умел даже импровизировать на заданную тему, что, впрочем, делали и некоторые другие его товарищи. В аудитории бывшего Новороссийского Университета на Преображенской улице, на заседании студенческого литературного кружка, он как-то поразил собравшихся тем, что, получив от публики задание написать сонет на тему «камень», тут же, не задумываясь и не останавливаясь ни на секунду, написал этот сонет мелом на доске. Сонет был во всяком случае приличный. Списал ли его тогда кто-нибудь?..
12. Намек на И. Бабеля, который заведовал художественным отделом Губиздата.
14. В 1-й строке подразумевается Е. Петров. Во 2-й — И. Ильф.
15. Подразумевается В. Катаев.
17. Подразумевается повесть В. Катаева «Отец».
19. Страсть Багрицкого к птицам стоила ему нередко почти всего его заработка.
23. См. примечание к последней строфе 1-й главы.
Не один литературный критик, подобный тому, на которого здесь содержится намек, сочетал почему-то свои литературные труды с медицинской практикой. Над этим обстоятельством часто подтрунивал Багрицкий.
24. Единственное место в произведении, где, казалось бы, я прямо называю Багрицкого его именем. Но здесь речь идет о вымышленной книге какого-то критика и может не иметь никакого отношения к герою моей вещи. Таким образом, формально принцип условности изображения и зашифрованности имен персонажей не нарушен и в этой строфе.
25. Багрицкий часто бывал в плакатной мастерской «Росты». Он вообще дружил рисовальщиками. Их искусство из всех искусств было наиболее близко его поэзии. Играло здесь роль также и то, что рисовальщики несомненно более, чем представители других видов искусства, способны понимать язык подлинной поэзии. Тесное содружество одесских поэтов и художников нашло даже свое организационное выражение в «Союзе ремесла и творчества», который в то время существовал в Одессе и проявлял немалую активность.
26. 1-ая строка — парафраза из строки Багрицкого в посвящении к поэме «Трактир»: «Всем неудачникам хвала и слава!»
27. Подразумевается художник Дмитрий Бронштейн, Елисаветградец. После Одессы он, кажется, работал в Ростове-на-Дону и вскоре умер. Я бы очень хотел знать, куда попали оставшиеся после него картины. (Среди них должен был быть мой портрет, который Бронштейн писал и почти закончил в 1921-м году. Он был сделан в характерной для Бронштейна манере.) С удовольствием бы теперь приобрел одну из них (портрет).
28. Имеется в виду художник Фазини, брат И. Ильфа.
29. Имеется в виду художник Михаил Файнзильберг, другой брат Ильфа.
30. Имеется в виду художник Ю. Соколик.
31. Мифасов — псевдоним художника Фурмана, тогда учившегося во Вхутемас'е.
33. Хохмы — от еврейского слова «хохмэ», означающего «шутка», «острота».
36. Багрицкий умел рисовать и в шутку этим нередко занимался. Кое-какие его рисунки уже были опубликованы в связи с его смертью. Он рисовал на случайных обрывках бумаги, на книгах. В своем очерке «Эдуард Багрицкий и животный мир» (сборник «Багрицкий») я говорю об этом подробнее. Между духом рисунка Багрицкого и его стихами было большое соответствие. Он выбирал для них почти исключительные романтические сюжеты: конных рыцарей, средневековых монахов и т. п. «Фламандская хватка» у него была, таким образом, не только в стихах, но и в рисунках.
37. Намек на сцену с уличным скрипачом, описанную Пушкиным в драме «Моцарт и Сальери».
38-40. Был момент, когда начальник «Югросты» В. Нарбут назначил Багрицкого по личной с ним договоренности на должность заведующего «Управлением залами депеш» «Югросты». Так назывались клубы, организованные этим учреждением в разных местах города. Все они, за исключением центрального, влачили жалкое существование, за отсутствием средств.
41. На центральный зал депеш «Югросты» обращалось несколько больше внимания. Одно время я этим клубом заведовал. Находился он на углу Ришельевской и Греческой улиц, в бывшем банковском помещении. В огромных его витринах выставлялись плакаты. Были библиотека-читальня и кино, которое мы налаживали с таким трудом, что мне пришлось лично добывать деньги из каких-то частных источников на покупку объектива для аппарата (этот злосчастный объектив был вскоре украден механиком, сбежавшим с этой драгоценностью в город Винницу). Устраивались литературные вечера, лекции и т. п. «Использовав наше служебное положение», мы даже как-то устроили с Багрицким под председательством Льва Славина свой литературный вечер. Но мы хоть честно читали перед немногочисленной публикой. А вот был другой, более печальный случай, когда мы радушно предоставили помещение нашего «зала депеш» какому-то приезжему и Москвы «ничевоку». Наобещав в пространной афише всяких несуразностей, вплоть до сражения со всеми классиками, и собрав в доверчивой публики деньг, «ничевок» удрал, и мы долго жалели о том, что нам не удалось его высечь при помощи нашего знаменитого, с полицейской закваской, сторожа Половинкина, у которого в го подвальной, холостяцкой квартире при зале депеш кроме обиды на советскую власть (потом он таки повесился) сохранились еще хорошие розги.
Новая экономическая политика (НЭП) дошла до Одессы с большим опозданием.
Новый шеф, следовательно, — Багрицкий.
Трепов — начальник петербургской полиции, прославившийся в дни Октябрьской стачки 1905 г. своим знаменитым приказом «холостых залпов не давать, патронов не жалеть».
42. Багрицкий носил красноармейскую звезду на фуражке, хотя красноармейцем уже не был. Вообще в то обильное полувоенными людьми время представление о том, кто именно должен носить эту эмблему было крайне расплывчатым.
43. Багрицкий, в силу особых свойств своего характера, действительно не годился для систематической штатной работы. По его просьбе, он очень скоро был освобожден от должности заведующего Управления залами депеш «Югросты».
45. «Устная газета» — характерное порождение эпохи военного коммунизма, когда (речь идет об Одессе) периодическая печать совершенно отсутствовала, если не считать бюллетеня «Югросты», печатавшегося на бандерольной бумаге в ничтожном количестве экземпляров для расклейки по городу. Устные газеты пользовались популярностью и устраивались повсеместно. Они проводились группами журналистов в составе передовика, одного-двух хроникеров и одного-двух человек, изображавших художественную страницу. В последней роли выступали многие из нас, в том числе и Багрицкий. Багрицкий, Олеша и Катаев, помимо стихов и фельетонов, читали стихотворные экспромты на основе сообщенных им тут же фактов из жизни коллектива, перед которым они выступали. Большой успех имели буримэ, то есть стихи на заданные рифмы.
46-47. Ицок — фигура старорежимного разносчика газет, одна из наиболее популярных уличных фигур южного города, на юге они отличались особой крикливостью.
В жаркой Одессе на ее широчайших тротуарах были очень многочисленны уличные кофейни и буфеты, где под тентом спасалась от солнца ленивая публика. Панама, котелок, феска — типичные головные уборы завсегдатаев этих мест, разных фланеров, коммерсантов, левантийцев.
48. «Отец изнасиловал дочку» — обычный стиль заголовков популярной вечерней газетки «Одесская почта». Наряду с этим, в течение трех с половиной томительных лет империалистической войны русские газеты не уставали чуть ли не каждый день доводить до сведения своих читателей, что «немцы просят мира», хотя дела их на русском фронте шли, как известно, не так уж плохо.
Возгласы газетчика построены в стиле речи многих жителей Одессы, из которых даже русские говорили по-русски скверно. Тем разительнее языковой и культурный контраст между коренным населением этого города и той литературной «плеядой», которую я вывожу в своем произведении.
49. «Инсценировка в трех… лицах» — намек на устную газету.
Последняя строка стилизована в духе одесского уличного языка.
52. В роли резервной художественной страницы здесь выведен Багрицкий. Он чрезвычайно темпераментно проводил свои роли, и газета на нем выезжала.
В последней строке — намек на его болезнь.
53. Читая вслух, Багрицкий обычно размахивал правой рукой, подчеркивая течение стихотворного размера, причем делал это тем энергичнее, чем более увлекался сам.
Маца, или опресноки — национальное кушанье евреев во время празднования пасхи. Ее пласты прострачивались ровным рядами дырочек, что дает здесь повод сравнить с нею стихотворные строки Багрицкого.
Строфы названы галльскими по ассоциации с успехом галльского (Наполеоновского) резерва под Аустерлицем.
В последней строке — намек на выбитый передний зуб Багрицкого. О нем же речь идет последней строфе посвятительного стихотворения, вынесенного в комментарии.
54. Образ молельни и старых евреев ассоциативно связан с образом мацы в предыдущей строфе. Эти элементы быта вообще составляли типичный тон в «couleur locale» (местной окраске) тогдашней Одессы. В страстной, захлебывающейся, временами граничащей с воплем, читке Багрицкого было что-то похожее на синагогальные стенания исступленных ортодоксов. Впечатление дополнялось привычкой Багрицкого закрывать при этом глаза. Звуки его голоса ощущались настолько плотно, что казалось почти видимым, как они вылетают из его гортани «в пролет отсутствующего резца».
Глава IV
1. Подразумевается Лев Славин.
2. То есть и во время империалистической войны, и в 1918 г. (во время Брест-Литовского мира), и в 1919 г.
Намек на просветительный кинематограф «Урания», помещавшийся на Екатерининской улице у площади.
3. Программы продумывались весьма тщательно. Демонстрации культурно-образовательного фильма обычно предшествовала лекция на естественно-историческую тему, проводившаяся, с демонстрацией опытов, в специальном физическом кабинете.
4. «Урания» — название описываемого кинематографа. Кинге — фамилия популярного в Одессе преподавателя русской словесности, лекции которого здесь обычно предшествовали фильмам.
6-7. Подразумевается И. Бунин с его поэмой «Листопад» и повестью «Деревня». Бежавший от большевиков с севера, он прожил некоторое время в Одессе и эмигрировал за границу, когда город был в последний раз эвакуирован белогвардейцами.
8. Описываемое было в действительности. Я сам неустанно приходил с одним и тем же билетом и три раза уходил разочарованный.
9. Бунин прочел свою новую повесть «Моисей». Он читал прекрасно, но то ли из-за его надменной осанки, то ли от обиды на то, что он долго заставлял публику за ним бегать, то ли от чрезмерной почтительности, то ли от сознания психического разрыва между ним и молодежью, но ни приход его в переполненный зал, ни уход его из этого зала не ознаменовались ни одним аплодисментом.
10. Господин из Сан-Франциско — герой одноименного рассказа Бунина, между роковым плаванием которого по чужим водам и отплытием Бунина от берегов Одессы есть какое-то странное сходство.
11. Пэон четвертый — стихотворный четырехсложный размер. Такое название носило кафе, устроенное какими-то дельцами под маркой коллектива поэтов в 1920-м году в бывшей «Урании».
13. В 1921 году в помещении «Урании» устроили хаотическую библиотеку.
20. «Иллюзион» — одесское название кинематографа. Вообще кинематограф долго не мог получить стойкого названия. Были, например, на юге города, где его называли «биоскопом».
[21. «Френч» и «галлифе», эти части мужского костюма, получившие свои названия от двух знаменитых генералов, были очень модны в военную эпоху даже среди штатских, причем носились из чего угодно.]
24. Ялдабаот — название бога в романе Анатоля Франса «Восстание ангелов», которым мы тогда со Славиным увлекались.
29. Подразумевается И. Ильф.
Каролина — имя поэтессы 40-х гг. 19 в. Павловой, которую мы высоко ценили.
30. Подразумевается Ис. М. Троцкий, историк и преподаватель Ленинградского Университета.
33. В 3-й и 4-й строках подразумевается хромой человек, который был почти единственным организатором нашего коллектива, нашего питания, наших вечеров и т. д.
На блатном (воровском) жаргоне, словечками из которого он любил пересыпать свою речь, «ксива» означает документ, дающий право жительства, «линка» — паспорт на чужое имя, «кукла» — сверток, в котором якобы находятся деньги, или к<акая>-н<ибудь> ценность.
40. «Липа» на воровском жаргоне — фальшивка.
35-42. Не совсем такой, но аналогичный случай действительно был. В коллективе поэтов появились чуждые нам люди, по существу графоманы, которые решили взять «власть» в свои руки, что было нам всем, а хромому «махеру», кормившемуся около этого дела, особенно неприятно. Единственным средством не допустить к рулю нежелательных людей было создание своего большинства на близившихся выборах правления. Для этого наш «махер» и придумал описываемый трюк. Багрицкий, которого мы стали подбивать на участие в этой затее, отнесся к ней с добродушным сочувствием, считая, что для изгнания графоманов и для поддержки товарищей можно создать на один вечер несуществующих поэтов.
Безобидность этой фальсификации подчеркивалась тем, что о ней знали все, даже наши враги, которые, в свою очередь стали печь такие же «липы». Разница была лишь в том, что в их лагере не было такого блестящего стилизатора, как Багрицкий, и их «Оссианы» имели гораздо меньший успех.
43. Мэримэ сфальсифицировал песни западных славян, переведенные введенным в заблуждение Пушкиным на русский язык с фрнцузского.
Макферсон сфальсифицировал кельтский эпос.
Чешский ученый Ганка сфальсифицировал своего народа под видом так называемой Краледворской рукописи.
44. Намек на мистификацию Меримэ.
В ту пору Багрицкий вообще увлекался славянским фольклором и на этой почве общался с профессорами-славистами, через которых доставал университетские книги по этим вопросам.
46. Дрель — см. примечание к стр<офе> 59-ой главы 1-й.
48. «Шмара» на воровском жаргоне означает гулящую девку, «блат» — кражу, «зуктер» — любовника, «шниф» — кражу, «шибеник» — висельник, «темный киф» — расправу арестантов с товарищем, «шкары» — брюки, «сары» — деньги, «шары» — глаза, «бимбары» — часы.
«Спивать» — украинское обозначение глагола «петь».
49. «Свечка» — футбольный термин.
51. Паузник — стихотворный размер, который Багрицкий часто практиковал в своих морских стихах, например, в «Контрабандистах».
54-58. Багрицкий любил мистифицировать профанов, читая им стихи классиков и, между прочим, Языкова под видом ученических опытов каких-то красноармейцев и т. д. Напыщенные неучи не раз попадались на его удочку. Олеша, например, подобным же образом поймал однажды целое собрание на незнании стихов Пушкина «Не стану я жалеть о розах…» и «Есть роза дивная…».
56-57. Парафразы из стихотворения Языкова «Свободен я: уже не трачу ни дня, ни ночи, ни стихов за милый взгляд, за пару слов, мне подаренных наудачу в часы бездушных вечеров. Мои светлеют упованья, печаль от сердца отошла, и с ней любовь: так пар дыханья слетает с чистого стекла».
60-71. Однажды, летом 1920-го года, мы с Багрицкий возвращались с загородной прогулки. Вечерело. На улице Петра Великого, в нескольких шагах от нас, он увидел девушку со строгими, почти мужественными, контурами плеч. «Будь я Дюрером, — сказал Багрицкий, — всегда бы рисовал таких!»
60. Спуск Нарышкина — см. примечание к стр<офе> 69-й главы II.
72-100. В этой сцене фигурирует реальная личность. Отношения между нею и окружающим миром обрисованы почти документально.
78. В 34-ой строках — парафраза из стихотворения Апухтина «Сумасшедший», начинающегося словами «Садитесь, я вам рад» и т. д.
99. Войска Антанты, оккупировавшие Одессу в 1919 г., в значительной мере состояли из «цветных» частей, то есть из сенегальских негров и других колониальных рабов. Характерная фигура такого сенегальца выведена Л. Славиным в его пьесе «Интернационал».
Глава V
1. Последнее наступление Врангеля на Одессу оборвалось летом 1920 года у селения Алешек недалеко от Херсона, на левом берегу Днепра.
2. В районе Алешек наблюдаются движущиеся пески, дюнные образования, по местному — «кучугуры».
[5. В 1–2 строках — иронический намек на барона фон Врангеля, в последнюю минуту бежавшего из Крыма морем, при содействии военного флота Антанты.
В 3–4 строках — намек на К.Е. Ворошилова, «луганского слесаря», непосредственно руководившего Крымской операцией.]
[6. Намек на Пушкина, в 1820-м году посетившего и воспевшего Крымское местечко Юрзуф (ныне Гурзуф) у мыса Аю Даг и крымский город Бахчисарай. Здесь же содержится намек на то, что Пушкин — наш, и отправиться в Крым, если бы жил с нами, мог бы только после изгнания Врангеля.]
[7. Перу Пушкина принадлежит составленный им в альбоме Ушаковых «Дон-Жуанский список» с перечнем имен тех женщин, которыми он увлекался. Буквами NN обозначена в списке таинственная женщина, которой он увлекался в Крыму и о которой долгие годы вспоминал в стихах, всегда почтительных и всегда загадочных.]
[8. Намек на Лермонтова и на ненависть этого офицера к Романовскому режиму.]
[9. Намек на поездку Лермонтова в 184… году с Кавказа в Крым для любовного свидания в Мисхоре с Амелией Омар-де-Гелль. Он, впрочем, добрался туда не морем, а сушей.]
10. Парафраза из стихотворения Багрицкого «Птицелов», начинающегося словами «Марта, Марта, так ли дурно, если Дидель ходит в поле…»
«Отмель Кинбурна», Кинбурнская коса, лежала как раз на пути отступления Врангеля от Алешек. У Багрицкого есть стихотворение «Кинбурнская коса» с описанием рыбной ловли.
11. Во 2-ой строке — намек на Ю. Олешу, встречу с которым Багрицкий описывает в поэме «Последняя ночь».
По вечерам корабли переговариваются сигнальными вспышками фонарей. Хорошо это описано у Маяковского в его стихотворении………….
12. В «Последней ночи» Олеша рисуется еще гимназистом. Лицом он несколько похож на Наполеона (см. 1-ю главу).
«Олешник», так же как и ниже «Олешня», словечко, единственное назначение которого символизировать большую роль, которую сыграл Олеша в формировании сознания молодого Багрицкого. это словечко образовано по аналогии со словами «мальчишник» или что-то в этом роде.
14. Для Олеши характерно смешение элементов низменного и возвышенного в его творчестве. Достаточно вспомнить, чем начинается его «Зависть». В то время весь город занимался поисками дворовых клозетов, потому что, из-за бездействия водопровода, бездействовала и канализация.
15. «Олешня» — см. примечание к строфе 12-й.
[21. Юго-западная плеяда — это те, кто описывается в моем произведении. «Юго-запад» — по аналогии с названием первого сборника стихов Багрицкого.
«Сто звезд, учтенных книжными людьми» — это та сотня (приблизительно) писателей-одесситов (не считая журналистов), добрая половина которых одновременно с передовыми семью (число тоже приблизительное) на протяжении одного только первого революционного десятилетия (меду 1918 и 1928 гг.) так или иначе вошла в русскую советскую литературу и займет свое законное место в «звездном» каталоге будущего библиографа. Вот их, далеко не полный, список (по алфавиту): А. АДАЛИС, И. БАБЕЛЬ, Э. БАГРИЦКИЙ, Я. БЕЛЬСКИЙ, Б. БОБОВИЧ, С. БОНДАРИН, А. БОРОХОВИЧ, Д. БРОДСКИЙ, В. БУГАЕВСКИЙ, Б. ВАЛЬБЕ, А. ВЛАДИМИРОВА, ВЛАДИМИРСКИЙ, Я. ГАЛИЦКИЙ, ГЕРШЕНЗОН, С. ГЕХТ, Э. ГИЛЛЕР, Ф. ГОПП, Г. ГРЕБНЕВ, Л. ГРОССМАН, И. ЗИЛЬБЕРШТЕЙН, Е. ЗОЗУЛЯ, И. ИЛЬФ, В. ИНБЕР, В. КАТАЕВ, С. КЕССЕЛЬМАН, КИПРЕНСКИЙ, С. КИРСАНОВ, О. КОЛЫЧЕВ, С. КРАСНЫЙ, А. КРАНЦФЕЛЬД, Е. КРАНЦФЕЛЬД, <П.> КРОЛЛЬ, С. ЛИПКИН, Т. ЛИШИНА, Д. МАЛЛОРИ, А. МИНИХ, Л. НИКУЛИН, С. ОЛЕНДЕР, ПЮ ПАНЧЕНКО, К. ПАУСТОВСКИЙ, Е. ПЕТРОВ, М. ПОЛЯНОВСКИЙ, Л. СЛАВИН, <В.> СТРЕЛЬЧЕНКО, Д. ТАЛЬНИКОВ, М. ТАРЛОВСКИЙ, В. ТИПОТ, Иос. ТРОЦКИЙ, Ис. ТРОЦКИЙ, Е. ТРОЩЕНКО, Т. ТЭСС, А. ФИОЛЕТОВ, Д. ХАИТ, З. ШИШКОВА, А. ШПИРТ, А. ШТЕЙНБЕРГ.
В этот список не включены несколько человек, оказавшихся в эмиграции. К чести Одесской писательской молодежи нужно сказать, что, несмотря на приморское положение Одессы, несмотря на близость заграничных портов, несмотря на близость румынской сухопутной границы, несмотря на целый ряд эвакуаций, во время которых в распоряжение желавших бежать белогвардейцами и Антантой был предоставлен огромный тоннаж, несмотря на то, что Одесса была едва ли не главным транзитным пунктом, через который десятками тысяч спасался от революции всякий антисоветский сброд, несмотря на всё это одесская писательская молодежь, если не считать трех-четырех отщепенцев (далеко не лучших), в полном своем составе осталась верна своей новой, теперь уже социалистической, родине.
Абсолютно очень многих (хотя относительно и абсолютно гораздо меньше, чем Одесса) дали и другие южные города. Я уже не говорю здесь о старшем поколении — Кармене, Юшкевиче, Кипене, Осиповиче и других. Констатирую все эти факты отнюдь не из солидарности со статьей В. Шкловского о «Левантинцах».]
22-23. Подразумевается Владимир Нарбут, поэт-акмеист.
22. «Акмэ» по-древнегречески — вершина, слово, от которого поэты акмеисты производили название своей группы.
23. В. Нарбут заведовал одесским отделением Рос<сийского> Телегр<афного> Агентства («Роста»), где работали многие, в том числе и Багрицкий (см. гл. III).
26. Намек на Георгия Шенгели, жившего в Одессе с конца 1919 г. о середины 1921 г. он был ярким явлением на одесском литературном небосклоне и увлек многих, в том числе и Багрицкого, но свет, излучаемый им, носил бертолетовый, холодный характер, что усиливал его сходство с кометой. Может быть, недаром свое наиболее значительное произведение последних лет он назвал «Пиротехник», а героем этой вещи является мастер «бертолетового света».
В ту пору Шенгели носил бакенбарды.
28. Вся юго-западная плеяда на протяжении каких-нибудь пяти лет в полном составе переехала в Москву (за исключением братьев Троцких и еще кое-кого, попавших в Ленинград).
Созвездие Плеяды имеет вид клина. Кроме того, здесь еще действует ассоциация с перелетом журавлей, которые летят клином и о которых Багрицкий писал не раз.
Эпитет «сребротрубный» употреблен еще здесь, может быть, по ассоциации с одесским сборником «Серебряные трубы» (изд. 1915 г.), одним из первых, в которых Багрицкий принял участие.
29. Багрицкий, так же как и все его остальные товарищи, в первые годы по переезде в Москву занимался почти исключительно газетной работой. Это были годы их «северных затмений». Но и в газете они оставили заметный след. Так, например, железнодорожники до сих пор помнят своего «Зубила», каковым псевдонимом Олеша подписывал свои стихотворные фельетоны в газете «Гудок». Читатели «Вечерней Москвы» до сих пор, вероятно, помнят фельетоны А. Нижнего, кем был не кто иной, как Л, Славин.
3-я строка перекликается со стихотворением Багрицкого «Вмешательство поэта».
33. Речь идет, конечно, о «Думе про Опанаса».
34. В жизни Багрицкого такой «раут» был.
36. Почерк у Багрицкого был скверный.
«Элегия про соловья» — «Стихи о соловье и поэте».
Astma bronchile — латинское название болезни Багрицкого.
38. В стихотворении «Птицелов» Багрицкий писал о мире «голубом и синем сверху».
39. Свои аквариумы Багрицкий содержал по всем правилам науки. К нему приходили специалисты-ихтиологи учиться у него искусству разведения рыб.
Чтение стихов, казалось, никогда не прекращалось в комнате Багрицкого.
40. Багрицкий почти никогда не отдыхал от посетителей, особенно молодых. Когда он наезжал в Ленинград, двери его номера в гостинице почти не закрывались.
Багрицкий рано поседел. Впрочем, тогда, когда он писал «Увы, мой друг, мы рано постарели», он. Конечно, еще был очень молод.
41. Между тахтой Багрицкого, с которой в последнее время он почти не сходил, и окнами его комнаты стояло больше десяти аквариумов; за стеклами некоторых из них плавала молодь, мальки, появлению и росту которых он радовался чрезвычайно.
«Знаменито» — между прочим, одесское словечко, синоним слов «превосходно», «отлично». Багрицкий его когда-то часто употреблял. В стихах же употребил, кажется, только раз, притом в поздних: «Стоит знаменитая тишина» («ТБЦ»). Впрочем, слово «знаменито» можно здесь понимать и в буквальном смысле.
Глава VI
1. 2-я строка — парафраза из эпиграфа к моей вещи.
5-6. Одно из стихотворений Багрицкого о Пушкине кончается словами «…и Пушкин отомщенный всё так же сладостно вольнолюбив». В самом же стихотворении гражданская война, которой он был участником, представлена как наша месть за Пушкина. Не слишком отдаленное африканское происхождение Пушкина дает повод к ассоциативной связи с представлением о ядовитой африканской мухе «це-це».
6. Дантесовская пуля застряла у Пушкина в области живота, «брюха», как выразился лечивший его медик.
7. Намек на стихотворение А. Блока «Шаги командора», замечательное исполнение которого Багрицким записано на пленку.
8. Блоковскую поэму «Скифы» Багрицкий с огромным воодушевлением и силой прочел в 1921-м году в Одессе на вечере памяти Блока.
То было голодное и тифозное время, когда Ленин сказал: «либо вошь победит социализм, либо социализм победит вошь».
9. «Облако в штанах» — одна из ранних и наиболее замечательных поэм Маяковского.
Багрицкий очень рано, одним из первых в Росси, принял и признал Маяковского. Уже в 1915 году в сборнике <«Авто в облаках»> было напечатано его стихотворение «Гимн Маяковскому», где он, между прочим, говорит (……..). В 1920-м году, на большом литературном вечере, когда какие-то эстеты пытались нападать на Маяковского, Багрицкий вскочил на трибуну и исступленно закричал, что Маяковский не только великий поэт, но и великий пророк, в доказательство чего прочел следующие строки Маяковского (очевидно, сознательно изменив слово «шестнадцатый на «семнадцатый, хотя и так эти строки, написанные в 191<5> году, были достаточным пророчеством): «где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет семнадцатый год».
«Проувертюрить» — то оттого, что «Облако в штанах» было увертюрой к грандиозному творчеству Маяковского, то ли оттого, что Багрицкий очень любил начало этой поэмы, ее увертюру… толком объяснить не могу, но чувствую, что это слово здесь на своем месте.
Между прочим, кое-кто пытается теперь сравнивать этих двух поэтов, вызывая ожесточенные протесты со стороны поклонников Маяковского и провоцируя обиженных за него на чрезмерное снижение роли Багрицкого. Кстати, сам Маяковский, по слухам, называл Багрицкого «лучшим из краснонивских». Этих поэтов вообще нельзя сравнивать, они слишком различны. Для наглядности достаточно, пожалуй, сравнить, что и как говорит о весне Багрицкий в своем стихотворении «Весна», с тем, что и как о ней говорит Маяковский в своем стихотворении, носящем то же название. Для того, чтобы сравнивать этих столь непохожих поэтов, их пришлось бы какими-то противоестественными приемами приводить к общему знаменателю. Несомненно, числитель Маяковского тогда оказался бы большим, нежели у Багрицкого. но в том-то и дело, что от этого приведения к общему знаменателю и тот и другой перестали бы быть самими собою, и налицо были бы два совершенно нереальных выдуманных поэта.
12. Киплингом — его стихами и рассказами о природе жарких стран — Багрицкий очень увлекался[298].
13. О молчаливости рыб Багрицкий говорит патетически в своем стихотворении «Ода».
[Тело Багрицкого было предано сожжению в Московском крематории.]
14. 2-я строка — парафраза строки из стихотворения «Птицелов», где говорится о мире «зеленом снизу».
Несколько лет, за неимением квартиры в Москве, Багрицкий прожил в подмосковном селе Кунцеве. Перед его домом стояла сосна, которая фигурировала в его болезненных сновидениях, отраженных в стихотворении «Бессонница», «Папиросный коробок».
15. Голос Багрицкого записан на пленку.
Ираклий Андроников — замечательный чтец и имитатор, с громадным успехом шаржирующий современных деятелей науки и искусства и просто простых смертных.
20. Багрицкий всегда восторгался личностью Петра. Однако, кроме строки о кошачьем крутоскулом лице («Чертовы куклы»), он, кажется, ничего ему не посвятил.
21. В первом Азовском походе Петр носил звание бомбардира.
Командир Котовский воспет Багрицким в «Думе про Опанаса».
Чапли (б. Аскания-Нова) — огромный украинский заповедник (недалеко от Перекопа), где водятся многие экзотические, главным образом, африканские животные, в том числе своеобразная по внешности антилопа гну, походящая телом на лошадь, ногами на лань, а головой на буйвола. Чапли в гражданскую войну были ареной боев, и их животное население сильно тогда пострадало. На животных даже охотились.
22. Панько — так называет Багрицкий Опанаса в начале своей поэмы.
«Гривун» — слово, употребленное Багрицким при описании лошади Опанаса.
23. См. примечание к строфе 23-й Вступления.
Попов Луг упоминается в «Думе про Опанаса».
Конец комментариев