РАССКАЗЫ

Ночь ответов

1

Среди сверстников, студентов Московского медицинского института, Павел Горбов казался провинциальным и неуклюжим: с товарищами он был молчалив, в однокурсниц своих не влюблялся, никогда не танцевал на студенческих вечеринках. А кроме того, часто видели его на бульваре, где он, отложив в сторону учебники по медицине, подолгу разговаривал со старухами и стариками, отдыхающими под деревьями. И это, пожалуй, было в нем наиболее непонятным, чужим. Действительно, в самом деле, что нравилось Павлу в этих старческих седых гривах, в медлительных воспоминаниях, в скучных жалобах на дряхлость и одиночество? Какой опыт, давно переживший себя и теперь уже неприменимый, черпал он из этих томительных, долгих бесед? Отчего оживлялся и запальчиво спорил?

Старики в нем ответно, по-видимому, находили что-то важное, любопытное для себя. Они гордо кивали седыми массивными головами ему в такт: «Да, да… Да… так». Те самые люди, в свое время перевернувшие мир, а теперь так болезненно, так старомодно принимавшие его неустойчивость!

Можно было подумать, что Павел вполне равнодушен к учебе, — ведь вместо того чтобы честно зубрить анатомию и физиологию человека, он ищет смысл жизни, вернее, какое-то новое объяснение всему, а иначе зачем ему эти бдения в библиотеке, эти старые книги, растрепанные, с пожелтевшими страницами, с невиданными шрифтами? Тут были философы всех направлений и всех веков, и далее Конфуций, которого Горбов изучал вечерами в читальне без тени улыбки: «Три пути ведут к знанию: путь размышления — это самый благородный, путь подражания — это путь самый легкий и путь опыта — это путь самый горький».

Но обидней всего было видеть Горбова на экзаменах, когда он, не уча, все сдавал на пятерки, побивая профессоров эрудицией. Это было похоже на фокус, известный лишь ему одному.

— И везет же тебе, друг Павлуха! — завидовал Павлу острослов и шутник Николай Себров, прозванный за малый рост и хохолок на лбу весьма непочтительно: Кока Ся. — Видно, бабушка ворожит…

— Да! Ничейная бабушка…

Павел вырос в детдоме и сам был «ничейный», поэтому оборвал Коку довольно обидчиво, резко. Но тот не унялся.

— Может, есть какой талисман? Одолжи на экзамен. Как сдам хирургию, верну. А? Ни в зуб ведь… Завалит меня дядя Степа… — И он взял из рук Павла толстенную книгу, с небрежностью заглянул. — Как думаешь, помогает, да?

Павел слушал его, спокойный, уверенный, широкоплечий. Только брови чуть хмурились, вздрагивая. Ответил раздельно, так, что каждый из находившихся в коридоре услыхал:

— Тебе, Коля, настенный календарь поможет. На все случаи жизни там полезные сведения! Хорошая штука…

И пошел к выходу, прижимая к себе тома Гете, великого старца, мудрейшего изо всех стариков.

2

В тот год весна налетела на город внезапно.

На московских бульварах воздух пахнул железистой снеговой водой, влажным запахом дерева и — что уж совсем неожиданно — ландышем. На деревьях галдели грачи. Снег лежал на обочинах коричневатый, в стеклянных пупырышках, насыщенный влагой, и троллейбусы, беспрерывно сигналя, проносились по улицам с ошалевшими мордами, с разлетающимися усами грязножелтой воды.

От обилия света, блеска солнца на лужах Павел, долго бродивший по городу, захмелел. Он сел на скамью, удивляясь тому, что становится осторожным и чутким: он сегодня прислушивался к тому, чего прежде не слышал, видел то, чего прежде не замечал. Многоголосый, невнятный гул огромного города долетал сюда, за решетки бульвара, чуть-чуть искаженным, а шорох и шум машин будоражили нервы. Он любил этот город, и не только потому, что родился и вырос здесь, на широких его площадях, но еще и потому, что весь этот шум и шорох жили в нем самом естественно, органично, как живут плеск волн океана в большой розовой раковине: великое в маленьком, огромное, непонятное — у тебя на ладонях.

Он любил этот город за его разноликость, за серые и золотые дни осенних дождей, за выжженный, белый асфальт июля и длиннющие очереди у цистерн с темным, пенистым квасом. Но больше всего за снег за окном и таинственную тишину институтской библиотеки, где всегда одно время года, один запах — старых, тлеющих книг, один звук, сухой, осторожный, от бережно перелистываемых страниц, одно чувство у всех сидящих за столиками возле черных, рогатых настольных ламп — великое чувство общения с вечностью.

Это было как в полдень на летней, прохладной реке, — опустив пальцы в воду, осторожно коснуться нескончаемого потока большой человеческой мысли и ловить свое отражение в древних раздумьях, в медлительных струях логических доводов, подмечать острый блеск отточенных камушков — афоризмов, холодеть над глубинами откровений, проникающих в самую суть человеческого бытия, его вечной молодости.

Павел видел смертельную сшибку трусливых мещанских умишек, их житейское, осторожное: «Чем меньше человек знает, тем он меньше ошибается», с гигантскими глыбами отрицания и дерзкого неповиновения авторитетам, отважного поиска: «Надо ошибаться смело, решительно, с твердостью, только тогда дойдешь до истины…»

Он уже научился проникать своей мыслью в глубь живого, горячего организма написанной сотни лет назад и все еще не стареющей книги — и видел не только то, что автор хотел сказать, но и то, что хотел укрыть от невежд, чуть притрушивая вокруг своей главной проблемы забавные иносказания, рисуя картинки природы, разбрасывая, как цветы, цитаты из древних.

После чтения он раздумывал о себе, о дорогах, приведших его в медицину. Еще с детства Павел мечтал о море, о спасении тонущих кораблей, о штормах, о смерчах. Быть Ллойдовским капитаном — что может быть в мире благородней и выше? Выплывать из тумана, из ночи, как призрак, подбирая отчаявшихся, держащихся на волнах, снимая с пылающей палубы обожженных, возвращая отца детям, жене мужа, влюбленного его юной невесте…

Он затратил три года, чтобы попасть в мореходку, три раза проваливался и подал сюда, в медицинский, уже больше с отчаяния, на авось — и прошел. От старого увлечения морем, верней безответной и горькой любви к нему, осталось тяжелое чувство обиды да в памяти читанные когда-то стихи, они шли в строгом ритме чередующегося шума прибоя: «Мой старый друг, мой верный Дьявол, пропел мне песенку одну. Всю ночь моряк в пучине плавал, а на заре пошел ко дну. Кругом вставали волны — стены, спадали, вспенивались вновь. Пред ним неслась, белее пены, Его великая любовь. Он слышал зов, когда он плавал: „О, верь мне, я не обману“… Но помни, — молвил умный Дьявол. — Он на заре пошел ко дну». — И это, задавленное в себе и больное и отброшенное навсегда, все еще заслоняло то стоящее впереди, что единственно было доступным, реальным, но таким безразличным.


За шесть лет пребывания в институте — и на практике в клинике — Павел так и не научился относиться всерьез к предстоящей работе. Быть врачом? Но, помилуйте, для чего?.. Чтобы каждый день кому-то доказывать свое призрачное могущество над великой природой или вежливо прятать бессилие перед ней?.. Его всегда мучил стыд совершаемого обмана. Больной верил и ждал от Горбова, как врача, исцеления, чуда, а он, врач, зевал и глядел за окно, размышляя: не все ли равно, каким способом зарабатывать себе хлеб? Мои руки творят из рассеченной ткани вполне полноценную Еву или Адама, но я вовсе не обязан оставлять в стерилизаторской в заклад свою душу!

Размышляя об этом, он сидел сейчас на скамье, развалясь и прикрывши глаза, как щитком, ладонью. Наверное, со стороны поглядеть: дремал.

Кто-то сел рядом с ним, осторожно шурша разворачиваемой газетой.

Павел быстро взглянул.

Белоусый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой папахе сидел на скамье как-то боком, рассеянно и напряженно, держа в руках на большом отдалении газету и, наверное, не читая. В его сухощавом бровастом лице, в пронзительном взгляде чуть выцветших серых глаз таилась суровая поглощенность какой-то идеей. Павел знал этот тип людей и завидовал им: по велению партии они в юности строили в глухомани заводы, воспитывали из преступников настоящих людей, гонялись за басмачами, учились, как дети, пыхтя за совсем не по росту сделанной партой, и вновь воевали, и снова учились или, может быть, переучивались, и строили, и подымали. Такой человек за жизнь менял множество разных профессий, и все делал с жаром, с душой, отдаваясь работе, и ко всякому делу находил интерес, хорошо понимая свою собственную ответственность перед страной и народом и всю нужность и важность такой новой работы.

Что ж они — были сделаны из другого, особого теста? Или души у них закалялись особенным способом, сегодня утраченным и недоступным?

Поглядеть на такого сегодняшним глазом: да он просто задира и непоседа, отживший чудак!

Старик вдруг отбросил газетный лист и, встретившись с изучающим взглядом Павла, неожиданно усмехнулся:

— Ну, вот… Безобразие… Опять в город приходит весна!

— И вы недовольны?

— Конечно! Еще бы… Вы понимаете… — начал он и вдруг вскинул к глазам еще крепкую, смуглую руку. — Простите, который час? У меня почему-то остановились…

— Половина шестого.

— Спасибо, — кивнул он и добавил сердито: — Нынче модно опаздывать! Да, так вот, о весне… Объясните, пожалуйста, что общего в этом эффекте таяния грязного снега и… любви? И не просто любви, а до гроба? Не знаете? — Он уселся теперь чуть-чуть поудобнее, — Я вот тоже, признаюсь, не знаю. Какая тут связь. На мой взгляд, простое пробуждение инстинктов, наподобие грачиных, брожение соков… А мне говорят: что ты, папочка, у нас общие интересы! Я такого умного человека еще не встречала… — видно, в нем прорвалось давно наболевшее.

Павел тихо заметил:

— У грача с грачихой тоже общие интересы…

— О! Вы так полагаете? — старик весело вспыхнул. — Да! И столько же интеллекта! — он сердито забарабанил пальцами по газете. — Почему-то ей умный человек не встретился в декабре!

Он хотел еще что-то сказать, насмешливое и суровое, но вдруг властное, белоусое, морщинистое лицо его как-то странно преобразилось: оно расцвело от щемяще-счастливой и чуть виноватой за это счастье улыбки. Он глядел на проход в ограде бульвара. Павел тоже невольно взглянул в ту же сторону и увидел, как, разбрызгивая комья мокрого снега, по лужам, к ним бежала румяная, сероглазая девушка в черной шубке и белой шапочке, в белых сапожках. Она локтем прижимала к себе вертлявую белую собачонку, лохматую и ушастую, с длинной шерстью, закрученной перед глазами в локоны. Собачонка вдруг вырвалась у девушки из рук и с пронзительным визгом и лаем покатилась, как шар, к старику.

— Ну, что ты, что ты, Душечка, — гладил вспрыгнувшую к нему на колени собаку старик, успокаивая ее. — Я здесь, здесь, никуда не ушел… Ну? — очень строго спросил он у девушки. — Что скажешь?

— Так я, папа, пойду. Хорошо? А ты погуляешь…

— Гм…

Павел прямо взглянул ей в глаза: серовато-зеленые, такие огромные на нежном, чуть розовом от быстрого бега лице. Девушка тоже не отвела изучающе-любопытного взгляда.

— Лиза, только не поздно.

— Да, папа. В двенадцать.

Когда она, повернувшись, махнула на прощанье рукой в белой вязаной рукавичке с помпонами на завязках, Павел только вздохнул: само созерцание этого юного, милого существа и то было приятным, а взгляд Лизы к тому же показался ему достаточно умным и добрым для того, чтобы он со временем посчитал ее другом.

Горбов долго смотрел ей вслед, любуясь мелькающей за оградой фигуркой, удивляясь себе: что его привлекло в этом розовом личике? Ему все понравилось в ней, даже имя. Старинное, из романов Карамзина. Нынче сплошь одни Нины, Лены, Элеоноры. И эта дрянная, вертлявая собачонка! Клочки ее шерсти, наверно, остались на Лизиной шубке, смешались с душистым и теплым, ласкающим мехом, с веселыми завитками волос, ускользнувшими из-под шапочки… Он представил себе аромат ее тонких духов и дыхания, снеговой запах щек…

Старик все молчал. Он слепо глядел на закат, прижимая к себе притихшую, приласкавшуюся собачонку. Та с нежностью терлась о его загорелую руку своей занавешенной, в тонких локонах мордочкой, чуть поблескивая иногда забавными бусинами глаз.

— Вот так, — сказал тихо, с печалью старик, — и кончается наша жизнь… В одиночестве…

Он встал и побрел по бульвару, осунувшийся, обрюзгший, пришаркивая ногами и все прижимая к себе тесней и тесней, как последнего друга, собаку, и Павлу, глядевшему вслед, пришло в голову, что старики умирают не от старости и болезней и даже не от ран прошедшей войны, а просто от недостатка любви и внимания. И он не окликнул уходящего человека, чтобы сказать ему, что он позабыл на скамейке газету.

3

В ту осень на деревьях не было желтых листьев.

После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром — веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым — мысли, город, надежды, душа.

Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый свой зад, забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на еще не проснувшихся пассажиров и думал: а кто из них едет с радостью на работу? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?

Да, любая работа поначалу заманивает.

И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время — сперва месяцы, годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь…

Он задумывался: а где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а только по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь это вовсе не праздник, что любой, всякий труд — это прежде всего действительно труд, работа до пота…

…Неужели мир держится и будет держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле — и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они — зарождаются из чего?..

И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей своих по автобусу: может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..

4

Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят..

Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень — бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок — и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет у нас новый народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:

— Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!

5

Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое… Надоело!» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с маху не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Суровое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел чуть не присвистнул от удивления: вот так встреча!

Но старик его не узнал. Он смотрел на носилки, прикрытые простыней, утомленно и тупо.

Павел поднял край простыни, закрывавшей больную, скользнул взглядом по бледной, почти белой щеке, по пушистой, изогнутой девичьей брови. Обернулся к сестре:

— Фамилия? Имя?

— Федотова Елизавета…

— Диагноз?

— Острый живот…

Больная была уже без сознания, и Павел отрывисто бросил:

— На стол! Быстро готовить…

Отмахнулся от шагнувшего было к нему старика:

— Вам нельзя! Подождите, когда позовут!

Хлопнул дверью и выскочил в коридор. Здесь на чисто вымытых стеклах плясали жаркие блики морозного, алого солнца. Какая-то женщина, из ходячих, в распахнувшемся на груди больничном халате, подняв кверху полные руки и смотрясь, словно в зеркало, в дверное стекло, укладывала на затылке светлорусые волосы. Увидев красивого молодого врача, она медленно повернулась. Но тут же испуганно запахнула халат, отлетела. Павел быстро прошел, не глядя, дверь хлопнула от сквозняка, закачалась.

Лиза! Милая, гордая Лиза, вот так неподвижно, как труп?

— Быстро мыться! Халат! Перчатки!

Молочно-белый дым рефлекторов, глубина отражений в белых кафельных стенах, двоившиеся и троившиеся блики молний от раскладываемых сестрой инструментов вдруг вспыхнули и отразились в нем самом как мгновенная, острая радость: он здесь сделает все, что сумеет, он спасет сейчас Лизу! Все зависит сейчас от него одного…

Лиза, мертвенно распластавшаяся на столе в стерильных цветных пеленах, почти не дышала. Пульс еле прощупывался. С затаившимися зрачками, бессильная, беззащитная, она сейчас вся была во власти людей, окружающих стол, покоряясь всему, что они приготовили ей: их любви к ней, спокойствию, их равнодушию. Павел это почувствовал как упрек себе самому.

«Почему я сейчас готов отдать ей свою душу? Только лишь потому, что знаю отца, его боль, его горе? А если б не знал? А если бы я никогда прежде не видел этих щек цветущими, розовыми от волнения и от быстрого бега, а вот знал бы, как знаю сотни других, лишь зелеными, обескровленными? Все во мне?!. От меня?.. И от тех, кто стоит сейчас рядом со мною?!.»

Павел Горбов впервые подумал о людях, с которыми вместе работал. Сейчас все зависело от их помощи, от желания совершить невозможное: тотальный, запущенный перитонит, запоздалая диагностика, а вернее ошибка, может быть, от незнания, может, тоже от равнодушия, но Павел уже ненавидел в душе незнакомого ему человека, совершившего эту ошибку, и с надеждой глядел на сестру, подающую инструмент.

— Быстро, быстро!

Он почувствовал в себе неизвестные прежде, какие-то скрытые силы. Мозг работал легко, движения были четкими, лаконичными. Он взглянул на сидящую у изголовья больной Евгению Федоровну Александровскую, — сухая и тонкая, в золотых очках, всегда накрахмаленная, недоступная, стерильно чистая, она прежде скептически улыбалась на его операциях.

Сейчас в царстве трубок, баллонов и шлангов, подающих наркоз, у приборов, следящих за пульсом и кровяным давлением Лизы, Евгения Федоровна была вся внимание. Она отвечала ему четко, кратко.

— Давление?

— Сто на восемьдесят.

— Пульс?

— Семьдесят.

— Зажим! — бросил он молоденькой Лилии Петровне, старшей хирургической сестре. — Еще зажим! Спасибо…

Лапаротомия, лапаротомия… О тебе можно было бы говорить стихами, если бы я умел их сочинять! Разве это не чудо, что я, простой смертный, пока еще никому не известный и совсем без талантов, могу сейчас взять и разъять это мертвое тело, «поверить алгеброй гармонию» и снова вдунуть жизнь… Пусть, Лиза, твой любимый опять увидит, как трепещут твои пушистые ресницы, как ты опускаешь их, краснея…

— Салфетку!

К концу операции вошел шеф. Павел это почувствовал всей спиной, пробежавшим по ней холодком. Мировая известность, брюзгливый и важный старик Степан Афанасьевич, или, как его звали везде за глаза, дядя Степа, всегда появлялся на операциях в самый трудный момент. Он словно чувствовал интуитивно, когда нужно войти — и помочь. Но сейчас он глядел на больную и на медленно-точные руки Павла безо всякого интереса, потом фыркнул презрительно и, круто повернувшись, ушел к себе в кабинет. Это было здесь, в клинике, высшим актом доверия, невиданной похвалой: оставить молодого хирурга без подсказки и без присмотра. Павел вдруг ощутил, что он весь мокрый. Сестра стерильной салфеткой вытерла ему лоб.

Ассистент Леонид Арсеньевич Коряков, низкорослый толстяк и добряк, скорее похожий на повара, чем на хирурга, с электрокоагулятором в руках подмигнул молодому врачу:

— Поздравляю вас, Павел Иванович… с боевым крещением!

— Не болтайте мне под руку!

— Да уж все сделали, полно вам! Не пугайтесь задним-то числом… Все идет хорошо!

— Помолчите…

— Молчу, молчу! Тс… — и Леонид Арсеньевич подмигнул хирургическим сестрам, — Тише, болтушки!

В другое время эта выходка шефа, его фырканье и презрительный взгляд, наверное, не произвели бы на Павла такого впечатления. Он вчера еще не поверил бы в добрые чувства: просто ленится дядя Степа, доверяет любому, кто может держать в руках нож… и вилку! Но сейчас он тепло, благодарно прикрыл на мгновение глаза.

«Равнодушие — это, может, незнание?.. Неумение сделать?» — думал он утомленно, отвечая на новый вопрос. Крепкий, добрый толчок в плечо вывел его из туманного философского забытья. Ассистент снимал перчатки и дышал в лицо Павлу смешанным запахом табака и ментоловых леденцов.

— У вас, Павел Иванович, музыкальные руки!.. Я смотрел, любовался… Ни разу ведь не сфальшивили!..

Павел вспыхнул смущенно и отвернулся. Он еще не опомнился от напряжения пережитого. Вышел в моечную и сел на вертящийся стул, уронив свои крепкие красные руки. Только сейчас он понял, как безмерно устал от ответственности за себя и за Лизу.

Хотелось курить, но не было сигарет. Он забыл их в кармане пальто. Но тут подошла взволнованная, возбужденная Александровская, молча протянула раскрытую пачку «Кента»: у нее всегда были импортные сигареты. Чиркнула спичкой. Павел искоса взглянул на нее удивленно.

— Спасибо… Как вы догадались?

Она чуть покраснела, эта злая, седая, накрахмаленная старуха.

— Человек человеку друг, товарищ, а также и волк, — сказала она своим несколько хриплым голосом. — Поэтому и догадалась…

Павел молча крепко сжал ее сухой, тонкий локоть.

Он подумал вдруг о сидящем в холле Федотове: что он пережил, сидя там? Какою надеждой живет? Операция сделана, но шансов на жизнь так немного, ведь кроме лекарств еще нужны усилия самого организма, как сказали бы на войне, нужна вера в победу…

Он спустился по лестнице, не торопясь, все обдумывая и заранее взвешивая каждое слово.

6

В комнате тихо, темно: настольная лампа в виде смуглого азиатского божка — подарок знакомого моряка-капитана — прикрыта газетой. В приемнике жаркий зеленый глаз. Низкий, страстный голос певицы перебит сухим дикторским текстом: на земле где-то снова война, рвутся бомбы, горят селения, падают на землю убитые женщины, дети.

Павел слушает, но облик смерти он может представить себе только чисто профессионально: на больничной постели. Он ходит по комнате из угла в угол, заложив руки за спину; у него здесь своя необъявленная война, возможны и жертвы.

Лиза… Вот чего он боялся и что сбылось! После шока она впала в какое-то радужное забытье, в состояние эйфории, когда все безразлично и все хорошо, ничего не болит, и теперь только чудо могло бы вмешаться и спасти ее, вывести из нелепого, странного сна наяву. Лицо Лизы землистого, серого цвета, все черты заострились, она ко всему глубоко равнодушна: ей не хочется жить.

Павел ходит по кругу, — как лошадь на молотьбе, с завязанными глазами, — вспоминает опять и опять, проверяет весь ход операции, все ли правильно сделал? Где ошибка, может быть, в назначениях? Сколь заботлива и умела сиделка? Вчера среди ночи телефонным звонком он все-таки поднял с постели шефа. Тот примчался, огромный, седой, задыхающийся, все одобрил и подтвердил всю программу лечения, но, прощаясь, прикрыл глаза темными веками:

— Все бывает, сынок… Крепись!

Чем встряхнуть, пробудить Лизу?.. Как вернуть ей желание жить?

Павел кинулся к вешалке, взял пальто, одевался уже на площадке. Город в эти предутренние часы крепко спал: ни одно окно не светилось в бесчисленных многоэтажных домах Ломоносовского и Университетского проспектов и Фрунзенской набережной. Безлюдными, одинокими были улицы в синем снегу. И само это странное одиночество города ночью заставляло Павла идти все быстрее, бежать. Он выскочил из такси перед сквериком в клинике, подав деньги, не стал ждать сдачи, и уже повернулся к служебному входу, как увидел сидящего на скамейке угрюмого, сгорбленного Федотова.

Шел легкий снег, спина Федотова была вся залеплена хлопьями, шапка белой копной нависала на самые брови.

Увидев Павла, Федотов не шевельнулся, не переменил позы.

— Идемте со мною, Иван Степаныч, — сказал ему Павел. И тот послушно поднялся, пошел, не отряхиваясь, словно не замечая ни спящего города, ни врача, ни летящего снега.

— Вы что же, сидели здесь всю ночь? — спросил Горбов.

— А? — старик словно не понял. Но тут же ответил спокойно. — Да. А что же мне делать?..

Они вошли в холл. Дремавшая нянечка ужаснулась на Павла:

— Так рано? Ой, божечки, что же это такое?!.

Горбов зябко передернул плечами, скомандовал:

— Стакан крепкого чая Ивану Степанычу. Погорячее. А мне халат. Где дежурный?

Он шел коридорами, мимо спящих, тихих палат, озаренных космическим светом голубых ночников, мимо испуганно поднимающихся с кресел дежурных сестер, к изолятору, где лежала — дышала или нет? — совсем не похожая на ту, в черной шубке и белой шапке, истомленная смертью, погасшая Лиза.

Сиделка испуганно доложила:

— Живая… Я все делаю, как вы вчерась приказали! Физиологический раствор. Глюкозу. Камфару. Грелки к ногам.

Сухим, незнакомым себе самому, твердым голосом Павел выговорил ей за сквозняк.

— Если в качестве осложнения начнется еще пневмония, вы будете уволены без выходного пособия, это я вам обещаю! — пригрозил он женщине, уходя.

Потом они сели с Федотовым в кабинете. Павел комкал платок, напряженно раздумывая, курил, то и дело, вставая, пил воду.

— В таком положении лекарства бессильны, — сказал он, наконец. — У нее нет воли к жизни.

Красные, опухшие глаза старика смотрели куда-то в глубь себя.

— Я не знаю, что делать, — беспомощно сказал он.

Вдруг Павел встал с кресла, взволнованно заходил.

— Простите, Иван Степанович, вы не знаете, где ее этот мальчик?

— Мальчик? — Федотов не сразу, по-видимому, понял.

— Да. Как же, помните, на бульваре? Вы, конечно, не узнали меня, но я-то и вас и Лизу знаю. Вы остались сидеть на скамейке с собачкой, а Лиза ушла.

— A-а, да. Помню, помню! Это с вами, значит, я разговаривал о грачах?

— Да, со мной.

— Вон что!

— Ну, так где сейчас ее, этот… возлюбленный? Может быть, он придет?

Старик сразу замкнулся, защелкнулся, как старинный, с секретом, замок.

Долго думал. Молчал. Потом жестко ответил:

— Нет. Она поссорилась с этим человеком. Даже имя его не произносится в доме.

— Надо их помирить!

— Не думаю, что моей дочери будет полезна эта встреча!

Павел быстро ходил из угла в угол.

— А по-моему, именно здесь и зарыта собака… Да, да, истина именно здесь! — сказал он. — Кстати, кто он? Как его разыскать?

— Он работает где-то в НИИ, под Москвой. Человек из хорошей интеллигентной семьи. Очень любит современный театр, музыку. — Федотов говорил медленно и как бы с усилием. — Они и поссорились из-за музыки! — сказал он со вздохом, — Сидели у нас как-то вечером, слушали Грига, Рахманинова в джазовом исполнении. Знаете, есть такое поветрие все коверкать, ломать, пародировать… А Лиза моя училась у лучших профессоров. Для нее эта музыка — дело святое, больших чувств и идей. Он спросил ее, нравится или нет, она прямо ответила. Нынче, знаете, мнение другого узнают не для того, чтобы вникнуть в него и подумать, а только чтобы лишь опровергнуть и немедленно объявить тебя своим личным врагом. И он ей говорит: «Вы все тут от жизни отстали, и ты и твой конь!» Конь — это я, — объяснил он Горбову. Тот усмехнулся: он сам так теперь называл бы отца. — Ну, вот и заспорили. Дальше больше. И — разошлись. Вся любовь их, как видите, доброго слова не стоила.

Павел слушал и с удивлением думал: «А я сколько раз уже слышал подобную музыку и не знал, что и к этому равнодушен: не все ли равно? Раз новинка, то значит, наверное, так и надо…»

Непреклонная Лиза со своими привязанностями и страстями вырастала в его глазах.

Он сказал старику:

— А все-таки это из-за него она так страдает! Тут, по-видимому, дело не в музыке…

— Что ж! Возможно. — Федотов хрустнул суставами пальцев. — Может быть, и в другом… Я вообще воспитал ее сильной и цельной… Нынче это смешно. Как она говорит: устарело. Да. Я, знаете, ничего не боюсь. Мне смерть не страшна. Был разведчиком. Работал на вражеской территории в немецких штабах. Видел всякое, чего вам не видать! Так вот, больше смерти боюсь, что наши дети, ничего не поймут в том самом мире, который мы строим, — где добро, а где зло, отрекутся от нас… Правда, вера, застенчивость, цельность, значит, все это устарело? Для чего ж тогда жить? Для чего и во имя чего шла война?!.

Было утро. Клиника просыпалась.

— Что касается Лизы, — сказал старик твердо. — То она не примет Валерия. И звать его к ней — слишком жестоко. Не надо его унижать!

— Хорошо, — сказал Павел. — Найдем другой ход!

В ординаторскую Павел вышел с твердо принятым решением. Лилия Петровна, еще без шапочки и халата, в шерстяном светло-сером костюме, веселая, возбужденная, кидала в раскрытую створку окна, на снег, крошки хлеба. Там, внизу, ворковали и прыгали взъерошенные от холода голуби. Услышав шаги Павла, сестра обернулась, протянула ему энергичную, крепкую руку.

— Ну, как ваша девочка? — спросила она. — Легче ей?

— К сожалению, нет.

— Может, вы посоветуетесь с моим мужем? Он ведь тоже хирург, с большим опытом… Хотите, я сейчас позвоню, он сию же минуту приедет.

Павел на мгновение остановился.

— Да, будьте добры, позвоните, пожалуйста! Буду очень вам благодарен.

— Что угодно, хоть черная магия? — пошутила она.

— Да, пожалуй… Еще пригласите психиатра, хорошего терапевта, невропатолога…

7

Кто мог бы подумать, что в сегодняшней медицине, с ее точным анализом и кардиограммами, столько магии и колдовства? В ней, оказывается, есть все — и суровый расчет, и поиски неизвестного, и творчество, и поэзия.

Павел вышел из клиники, словно пьяный. В голове все мешалось: угасающий день, запах спирта и хлорамина, и этот летящий навстречу пушистыми хлопьями снег, и оранжевые бока апельсинов в авоськах у встречных прохожих. Боль и радость, и новое, незнакомое чувство удачи, соучастия в чем-то огромном, хорошем будоражили Павла, поднимали его как на крыльях. Нет, старинная черная магия, колдовство не для Лизы, лежащей в палате, это все для него самого, для врача: избавление от заклятия!

В суете напряженных, насыщенных неотложной заботой и спешкою дней, он забыл о себе, и в этом, наверное, и был истинный смысл случившейся с ним перемены. Он влетал в ординаторскую и еще на пороге кого-то расспрашивал, тормошил, горячился, доказывал, с нетерпением ждал ответа и сам научился отвечать на вопросы других. Не случись с Лизой этой клинической смерти и спасения ее — из вечного холода и огня — никогда бы, наверное, Павел не знал, что любовь — это люди. Что любимый и важный твой труд — это тоже они. Это люди творят твое счастье, а вовсе не ты сам, как прежде по глупости, по неведению думал. Ты холоден и равнодушен, пока не узнаешь находящихся рядом людей, а узнаешь, полюбишь — и вот твоя нежность, и страсть, и огромная радость!

Сегодня он целый час разговаривал с Лизой.

Он глядел в ее бледное, измученное лицо, ощущая, совсем как свое, ее легкое, иссохшее тело. Стеклянная, хрупкая немота, охватившая Лизу под влиянием сильных лекарств, кислородных подушек, чужой свежей крови, камфары, пенициллина, нынче словно бы надкололась и треснула, и в эту теплую, не видимую для постороннего глаза трещинку прямо к сердцу уже подступали едва различимые звуки и запахи, блики яркого света.

Лиза изредка улыбалась — и тут же слабела от собственной еще робкой улыбки: ей нравилась эта весенняя теплота проходящего через стекла и занавески февральского солнца.

Вчера ее навестил странный гость.

Когда Лиза открыла глаза после сна, перед нею на стуле сидел Валерий. В руках он держал букет красных гвоздик. Из-под неуклюжего «гостевого» халата выглядывал вязанный Лизой галстук, темнел праздничный «с искрой» костюм. Валерий по-новому причесывал волосы, и спереди и сзади — на воротник длинной лесенкой, и это ее удивило, показалось совсем некрасивым. Она хотела о чем-то спросить, но губы не подчинились ей, только слабо, растерянно шевельнулись.

Он сказал:

— Ты лежи, лежи… Тебе нельзя разговаривать!

Он, видимо, помнил все, что сказал там, внизу, молодой, но въедливый доктор: говорить только очень спокойно. Не раздражать больную. Просто прийти и сесть рядом, уж если Валерий так настаивает на встрече.

— Ну, что, Лиза, скоро будем гулять? — спросил ее гость бодрым голосом.

Она не ответила.

— Вот чудачка! За что ты обиделась?

Лиза молча всматривалась в его лицо, когда-то такое родное, любимое. Но после того, что она перенесла за эти долгие дни, после черной, илистой, той бездонной реки, по которой она плыла, задыхаясь, засасываясь, утопая, к ней пришло какое-то новое, смертное зрение. Нет, губы Валерия подчиняются совсем не любви, — всего-навсего равнодушию: сегодня она, завтра кто-то другой, лишь бы все развлекало и было приятным. Отчего она этого не увидела раньше?!

— Ты зачем здесь? — спросила она. — Уходи!

— Да ты не волнуйся, не волнуйся, — сказал Валерий. — Уйду. Посижу еще минут пять и уйду. Я и сам сегодня спешу!

— Нет! Пожалуйста, уходи и… больше не возвращайся! — с усилием, гневно воскликнула Лиза. На лбу у нее выступили капельки пота.

Этот гнев был спасительным для нее: он ей возвращал ощущение жизни.

Молодой человек встал и, как был с цветами в руках, открыл дверь в коридор. На пороге спросил:

— Последнее твое слово?

— Да.

— Ну, что ж. Хорошо!..

Он бросился по лестнице вниз, хотя рядом был лифт, и даже не удивился, когда в холле, навстречу ему из дверей вышел врач. Он словно ждал здесь Валерия.

— Вы уже уходите?

— Да! — Валерий натягивал на себя пальто, не выпуская из рук цветов. Несколько гвоздик при этом сломались, повисли на стеблях.

— Очень жаль. Я вам говорил, что не нужно ходить, ведь вы настояли! Как вы не подумали…

— А вы думайте о себе! — дерзко бросил Валерий и вышел на улицу.

И вот Горбов сидит перед Лизой, ее лечащий врач, много думавший, взрослый совсем человек, и не знает, что нужно ответить на горькую исповедь. Сколько ликов у равнодушия, — и холодность, и смешливость, и внешняя вежливость, сколько масок, личин, сколько горя приносит оно человеку, то прямо, то косвенно, завлекая, обманывая, подавая надежду и тут же лишая ее, оставаясь вовеки веков неустойчивым и неверным, лишенным основы. Кажется, ты идешь по земле, а шагни подоверчивей — и нога оступается прямо в болото, в чуть прикрытую травкой трясину, в гнилье.

— Перед самой моей болезнью я видела его на углу, на бульваре. Он с какой-то девчонкой целовался. От меня — пошел к ней!..

Под щекою у Лизы, порозовевшей от гнева, подушка уже намокла от слез. Губы вздрагивают от рыданий, едва лепят слова:

— Я не знаю: зачем это все? Почему? Разве я вынуждала его солгать? Для чего притворялся, ухаживал, ходил в гости, если в самом деле ему нравится та? Я ничем не заслуживала вранья. Мне поэтому жить не хотелось… Я не знала только, что сделать с собой. Жалко было отца. Он так одинок… Он, конечно, не знает всей правды: мы с Валерием были как муж и жена…

Павел молча погладил ее бледную, жаркую руку:

— У тебя, Лизочка, еще все впереди. Будет муж, будут дети, большая семья, будет счастье, большое, хорошее, настоящее… Не горюй, заживет.

А когда выходит на улицу, думает: нет, такое не заживает. Обман ранит душу больнее всего, и за долгую жизнь не проходит, остается болезненным, неприкасаемым, этот темный, кровоточащий рубец. Человек — очень хрупкая штука. Нужно с первого дня с человеком быть бережным. С его первого чувства, с первого шага. Врать, хитрить с человеком — это даже не смелость, не ум, это трусость, рожденная равнодушием… Мы совсем не удерживаем себя от насмешливого словца, от дурного поступка, словно все еще впереди, время есть, нам простится, еще будет хорошее; нас, и черненьких, кто-то полюбит… Но когда-то в жестокий момент наступает расплата. И тогда, с опозданием, начинаешь и ты понимать, что в душе уже нет той сияющей первозданности, чистоты и что время упущено и теперь никогда уже ничего не исправить.

Павел вышел из клиники в мокрый, сеющий снег. Он шагал по бульварам, свернул переулком к метро и, вдохнув эту влажную сырость уходящей зимы, улыбнулся чему-то совсем непонятному в своей жизни: неожиданно захотелось вернуться к столу, прикрытому простынями, под слепящий рефлектор, к сверкающим инструментам: на земле, как и в море, были штормы и бури, и кто-то горел, а кто-то тонул, а он, Павел Горбов, волен теперь — и умеет — возвратить отца детям, жене — мужа, влюбленного — его юной невесте, дочь — отцу, а Лизе, лежащей сейчас одиноко во тьме, — ее радость и веру в хорошую, чистую, добрую жизнь. От сознания этого ему сделалось радостно и легко на душе.

На деревьях ворочались, переругиваясь, устраивались на ночлег, видать, только что прилетевшие с юга грачи, и он с добродушной, шутливой улыбкой подумал: «Ну, вот, безобразие… Опять в город приходит весна!»

Он резко свернул у метро — и пошел назад, в клинику.


Песня

Недавно в газете я прочитала про батьку Миная, знаменитого белорусского партизана. Как фашисты взяли заложниками его четверых детей. Всю семью. И как дети писали ему из фашистского плена, чтобы он не сдавался. «Нас убьют и тебя убьют, а если ты не придешь и убьют только нас, так хоть ты потом за всех отомстишь…» И тут же припомнилось что-то похожее, затрепетало в душе, как облако, какое-то смутное, темное воспоминание.

Мы стоим в Белоруссии, под Витебском, в маленьком, разбомбленном, изрытом траншеями городке. В избах сплошь солдаты, солдаты, солдаты, по ночам ступить негде, не то чтобы лечь. Только в нашей избенке, где живут армейские журналисты, чуть просторней. Зато за дощатою перегородкой и хозяева и постояльцы — все в одну сбились кучу. Постояльцы — советская власть из города Витебска, они ждут, когда мы возьмем у фашистов город, чтобы войти в него и начать восстанавливать. Это бывшие партизаны. А мы все никак его не возьмем: немцы сделали Витебск крепостью, подтащили туда тяжелые пушки на железнодорожных платформах, опоясали город колючей проволокой в три-четыре кола, заминировали подходы, все пристреляно, до последнего сантиметра.

В январе — наступление. Тяжкий грохот снарядов, вой «катюш», железное кваканье минометов, надрывное, захлебывающееся «ура-а». И — откатываемся назад, на исходные, оставляя на поле короткие холмики трупов.

В феврале — еще одно наступление, и еще одно, третье. И все с тем же исходом. А советская власть за дощатою перегородкой не спит долгими вьюжными вечерами, там идет приглушенный, угрюмый мужской разговор, я слышу обрывки каких-то споров, и вдруг кто-то застонет, заплачет, скрипя зубами, не слушая слов утешения: скупые и стыдные в своей неуклюжести, неумелые слезы человека, видавшего смерть, вероятно, не сотни, а тысячи раз — и не плакавшего, а сейчас вдруг заплакавшего от глухой, смертной муки…

— Полно, батько, теперь ничему не поможешь…

— Батько, спой лучше нашу… Будь проклята эта война! Спой, а мы подпоем…

И глухой, хрипловатый, до нутра пробирающий голос, — тот ли самый Минай или другой партизан, повторивший его судьбу, — тихо-тихо затянет для нас незнакомую, но такую желанную сердцем песню:

Темная ночь, только пули свистят по степи,

Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.

И песню они привезли из Москвы, и надежду, что Витебск возьмем, а он не берется…

Мне видится поле переднего края, влажный ветер несет запах пороха, гари. Чуть чернеют деревья большого старинного кладбища, на котором могилы разрыты снарядами, распаханы до истлевших костей, примерзших на дне темных, дымных воронок. Вдоль надгробий бегут красные жилки проводов, возле склепа — НП батареи. Пахнет срубленным лапником елей, грунтовой незамерзшей водой, обжитой траншеей, то есть дегтем, махоркой, мочой, пригорелой перловкой.

Стоит высунуть голову из окопа — и короткая очередь из немецкого пулемета чертит снег малиновой и зеленой строчкой, повизгивают на излете шальные, летящие наугад желтоватые пули. Все здесь собрано в одну горсть, в этой грязной траншее: жажда ласки и чистоты, жажда нежности, счастья, и надежда дожить до победы, и близкая смерть, и собственное одиночество под нависшим, пасмурным небом. И ночь, темная и сырая, как в песне, и действительно, может быть, кто-то ждет тебя и не спит, и это волнует, а там, за дощатою перегородкой, трое-четверо хриплых мужских голосов все поют, вороша наши скорбные души:

Смерть не страшна, с ней не раз мы встречались в степи,

Вот и сейчас надо мною она кру-жит-ся-а-а-а…

В нашем доме темно, я лежу на полатях, накрывшись шинелью. На окраине города лают зенитки: значит, снова летит фашист, сейчас будет бомбить, начиная от станции, по порядку, до огородов.

…Мне видится перекресток дорог, весь в проталинах, в грязных лужах. По дороге идут пехотинцы, то и дело поглядывая направо; метрах в ста от дороги начинают вздыматься и падать столбы снега, грязи и дыма. Но разрывы все ближе, ближе к дороге, верно, кто-то огонь корректирует. Я на бровке кювета, вся земля закипает вокруг и пенится грязно-белыми взрывами, словно пеной: вот-вот сейчас и меня захлестнет.

«Все. Конец», — мелькает единственная мысль в голове. Артналет продолжается целую вечность: все изрыто вокруг, испоганено, перевернуто, перерублено, снег исчеркан осколками. Резко пахнет тротилом, сырою землей.

Кто-то стонет, ползет, кровяня серый снег на обочине…

А поэтому, знаю, со мной ничего не случится…


В декабре в той стране…

Белый день, а в комнате у меня темно от бьющейся в окна метели.

Если пристально вглядеться в декабрьское небо, можно увидеть огромных седых великанов, свившихся в крутящийся белый клубок, борющихся, падающих, убегающих. Вот они разошлись и снова схлестнулись в дымящемся вихре, белые одежды их разорваны и вьются по ветру.

Я стою у окна и гляжу на летящие космы седых великанов, на белые петушиные гребни их шлемов. Почему-то в такие минуты мне всегда вспоминаются строчки стихов, годами живущих в моей душе, пришедших из юности: «В декабре в той стране… снег до дьявола чист…» Я подолгу раздумываю: где она — «та» страна? За какими полями, лесами, болотами?

Почему в «той» стране уж столь дьявольская чистота? От невинных ли душ ее жителей, от благих их порывов? Или просто там нет ни котельных, ни прачечных, ни дымных заводов, ни машин с выхлопными газами, ни пекарен, ни кухонь? Но тогда — чем живут эти странные, дьявольски чистые люди, населяющие ту сказочную страну?

Я хочу их представить себе, тех людей, и не могу.

Что-то мешает в груди.

Мне хочется глубоко вздохнуть.

И вот от первого, еще легкого вздоха они вдруг появляются — из таинственного небытия, бесплотные, неуловимые.

Я их узнаю!

Да, да я их всех, всех знаю…

Вот они наплывают, выходят из мрака, реальные, а в то же время какие-то дымные, плоские, как в кино.

И я вдруг понимаю: ее нет на земле, «той» страны, а есть прошедшая наша жизнь, наши смутные воспоминания. Полумифическая, полуреальная область того, что было. Где все происходит почти так же, как и здесь, в наших буднях, но кое в чем и по-своему, очень странно и непонятно.

Например, в «той» стране можно жить сразу всем: и бывшим друзьям, и врагам, и давно уже умершим людям.

Там время не властно над нами. Оно обратимо.

Там люди, которых мы помним, говорят нам все те же слова, которые мы уже однажды слыхали от них. Причем это можно слушать все снова и снова, пока не надоест.

Например, «Я люблю тебя!» — говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как дрянную пластинку.

«Все кончено. Нам надо расстаться», — говорит он немного спустя, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!

В «той» стране все идет не по-нашему.

Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!

Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.

Я спросила его:

— Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого, перед строем…

Он с горечью усмехнулся.

— Нет. Как видишь, я жив. — И добавил, немного помолчав: — Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, — и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…

Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.

— Ну… Что же дальше?

— Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» — и дал мне винтовку…

Я молчу.

Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…

— А потом что ты делал?

— Воевал… До победы.

— А потом?

— Потом жил на Севере… — и он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.

— Ты работаешь?

— Да.

— Кем?

— Токарем. В паровозном депо.

— Работой доволен?

— Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить!

— У тебя есть жена, дети?

— Нет. Я один.

И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:

— Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!

Он спокойно подумал. Ответил спокойно:

— А я и сам не знаю, для чего я живу. — И долго глядит на метель, за окно. — Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…

Ну, что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.

Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!

Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, — любой ценой, — кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!

В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!

Но однако же паровозик не дернул…

Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.

И хотя человек расплатился за все, по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…

Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…

В «той» стране — на войне.

На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.


Фотография

Август сорок третьего года на Смоленщине, под Спас-Деменском. В жарком выцветшем небе то и дело захлестываются жестяные короткие петли воздушных боев: колючие, искристые следы огненных трасс, свист, и грохот, и черные, клубящиеся траектории падающих самолетов.

Внизу, по извилистой пойме реки, по разъезженным торфянистым дорогам, желтоватая, серая пыль, такими же, как и в небе, растянутыми клубками. Это движутся танки, бронетранспортеры, машины и тягачи, выволакивающие с позиций тяжелые, тупорылые гаубицы.

Бой чуть-чуть отодвинулся от высоток, распаханных минами, и скатился куда-то левее, за гущу прибрежных деревьев. Но земля еще вся трепещет от взрывов и грохота, лязга гусениц, завыванья моторов. Она вся в чернеющих гнилью и торфом, развороченных ранах: это осыпью падали бомбы вдоль пробитой войсками по лугу дороги. Вот и жертвы бомбежки: чей-то труп, нет, не труп, это что-то совсем не похожее на человека. Ни шеи, ни головы, ни ног, ни рук, одно только туловище, аккуратно обрубленное близким разрывом. Чуть подальше от этого обескровленного обрубка — совсем еще юный белобрысый солдатик. Он лежит как-то боком, как будто уснул, обняв вещмешок. Я его обхожу осторожно…

Я иду по высотке. Здесь пахнет тошнотной тротиловой вонью, ветер гонит какие-то комья бумаг, обрывки газет. Здесь убитых так много, что я их не обхожу, а просто через них переступаю.

В большой темной ямине — пушка-гаубица, вокруг нее копошатся солдаты. Наверное, выезжают на новые огневые.

И вдруг голос, знакомый, веселый:

— Ба! Кого вижу?! Вот встреча!

Мой земляк, командир батареи из 4-й гвардейской.

Он в выцветшей дожелта гимнастерке с расстегнутым воротом, без пилотки. Пилотка засунута в карман и торчит оттуда засаленным уголком с вишневого цвета надколотой звездочкой. Русый чуб летает по ветру, обметая глаза с густыми ресницами, чуть загнутыми кончиками вверх. Лицо широкое, загорелое, расплывшееся в улыбке.

— Ты как сюда, в эту кашу?

— Вот ищу, догоняю дивизию… Горячего похлебать. А ты?

— Я? — он весело оглянулся. — Меняю позицию… Тоже едем туда, — он показывает куда-то в сторону Ельни, над которой весь день нынче в небе виснет грохочущее, гремящее пулеметными очередями, блистающее колесо.

Мы идем с ним по гребню высотки. Ветер дымен, горяч — и уже пахнет тленом. Мой земляк останавливается над мертвецом, лежащим на глинистом бруствере обвалившегося окопа, носком сапога притаптывает траву вокруг его темнобрового, молодого лица.

— Смотри, какой парень! Богатырь…

Убитый лежит широко и вольготно, раскинув в стороны руки. Мухи бродят в глазницах. Карманы гимнастерки уже вывернуты наизнанку, и тут же в траве валяются вынутые из них письма, чья-то девичья фотография.

Мой земляк наклоняется, поднимает письмо:

— Из Москвы. От Черновой Наташи.

Он смотрит на фотографию, лежащую на земле, берет ее в руки. Живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, но, видать, без помады. Легкомысленный завиток отлетел от виска: вся задор и порыв. На обороте полудетским почерком надпись: «На долгую память…»

— Хм, — мой друг глядит на фотографию как-то слишком уж пристально. Лицо его вдруг сухо собралось, глаза чуть прищурились. Он медленно отводит взгляд от квадратика глянцевитой бумаги и теперь смотрит куда-то вперед, вдоль осыпи бомб и снарядных воронок. — М-да-а-а… На долгую память!..

Проходит томительное мгновение.

— М-да-а-а, — опять повторяет товарищ, растерянно, удивленно. — Дела!

Мы о чем-то с ним говорим, и он отвечает мне. А сам все поглядывает на конверт, на маленькую фотографию. И вдруг кладет их к себе в карман.

— Напишу. Сегодня же ей напишу, расскажу, как стоял над убитым…

С той встречи прошло много лет.

Как сама написала когда-то в стихах: «Отошла от нас война, зажила сквозная…»

Наверно, давно зарыты траншеи, изрезавшие поля и луга под Спас-Деменском, Ельней, Смоленском. Давно в перегное истлели кости убитых, и старых и молодых. И только случайно пахарь весной наклонится и поднимет осколок железа, весь рваный, зазубренный, в желтой плесени, в ржавчине, и отбросит подальше, чтобы лемех не затупился. Тот самый осколок, каким и меня могло бы убить, а вот — не убило…

Я иду по Арбату, и вдруг опять тот же голос, веселый, знакомый:

— Ба! Кого вижу?! Вот встреча!..

Мой земляк, батареец.

В бельгийской нейлоновой куртке с синим вязаным воротником, в нейлоновой белой рубашке с модным галстуком, в тупоносых ботинках — располнел, постарел, глаза выцвели, посветлели, русый чуб превратился в плоско лежащие, справа налево, гладко причесанные волоски. Но — весел, здоров. В руках — свертки, покупки.

— Ты разве в Москве живешь? — он изумлен.

— В Москве… А ты?

— Тоже. С сорок пятого года. Уже старожил…

— Вот не знала!

Да, разве узнаешь, кто находится с тобой рядом в этом шумном, огромном, разросшемся городе! Может быть, что те самые люди, которых я разыскиваю почти четверть века, о которых с благодарностью вспоминаю, — защитившие от пули иль бомбы, накормившие, обогревшие в лютый мороз, разделившие со мной радость и горе, — тоже где-нибудь сейчас рядом, живут по соседству и гуляют по тем же самым улицам, по которым хожу и я, — да разве узнаешь?!

Он идет со мной по Арбату, мой старый товарищ, хороший солдат, говорит:

— А я тут живу, в переулке. Рукой подать. Зайдем, познакомлю с Наташей…

— С какой Наташей?

— Жена моя — ты не знаешь? — Чернова Наташа…

И я останавливаюсь, припоминая.

— Так ты ей тогда написал?

— Написал. А потом, через месяц — бац! — ранение, меня в госпиталь, прямо в Лефортово. И опять написал… Она меня, раненого, навестила… Потом выписался из госпиталя, заходил к ней проститься…

Все это он говорит, поддерживая меня под локоток и ловко и незаметно направляя мой путь — поворот, еще один поворот, старинный подъезд с черной дверью — вся в стеклышках, — истертая лестница.

На втором этаже мы звоним.

Открывает нам полная, темноглазая женщина в белой кофточке, в фартучке. В коридоре, а теперь и на лестнице сладко пахнет вареньем.

— Ой, простите, горит! — всплескивает руками хозяйка и весело убегает на кухню. Потом важно, торжественно выплывает навстречу, уже без фартучка, поправляя прическу. Мой старый приятель целует ее в чуть тронутый сединой завиток на виске.

— Наташа, а это та самая девушка, с которой мы встретились после боя на той высотке, — говорит он и ласково улыбается нам обеим по очереди, ей и мне, приглашая жену и товарища по войне разделить его радость.

И женщина милым движением, как-то очень по-детски, растерянно поднимает свои темные бровки, стараясь припомнить: о чем это он? Какая высотка?

— А, да!.. Очень, очень приятно… Я так рада.

Она помогает мужу снять куртку, принимает из рук его свертки. Стелит скатерть на стол и ставит варенье, расспрашивая у меня:

— А вы что больше любите, вишню или клубнику? Вы знаете, у нас своя дача, столько ягод, не знаем, куда уже нынче девать…

Квартира у них большая, уютная, чуть-чуть старомодная: кружевные гардины, ковер, зеркала, в серванте — хрусталь, фарфоровые безделушки; тихий мир и покой обеспеченной и согласной семьи. И только портрет на стене над столом врывается диссонансом — увеличенная фотография, та самая, на которой Наташа совсем молодая: живая, поддразнивающая улыбка, глаза темные, яркие, губы четко очерчены, хотя и без помады, легкомысленный завиток отлетел от виска…

Свежесваренное варенье мне кажется горьким. Наверно, действительно подгорело. Или просто тоска начинает точить мое сердце? Я думаю с грустью, недоуменно: как же так? Отчего они счастливы? Может быть, оттого, что их счастье окуплено кровью? Или это не счастье, а привычка к уюту, к покою, и неважно — какою добыто ценой?

Я гляжу на товарища. Он прошел всю войну и был ранен… Кто знает, сложись по-другому судьба, и он тоже лежал бы безжизненный, обескровленный, может быть, неопознанный, никому не известный… Ему это счастье — заслуженная награда. А ей?.. Отчего она даже не вздрогнула, не задумалась, не окаменела при темном воспоминании о том, на высотке? За что ей награда? За умение принимать жизнь такой, какая она есть? За внимание и ласку к другому солдату?

Да, кто знает, за что нас судьба награждает, и достойны ли мы, да и нужно ли непременно, обязательно быть достойным?.. Разве право на жизнь не дается любому рожденному?

Я хочу их, красивых и радостных, обязательно оправдать.

Мне нравится эта женщина, в пухлых ямочках, в завитках, улыбчивая, темноглазая, заботливая хлопотунья. Мне нравится мой товарищ, настоящий суровый солдат со своим чувством долга и чести.

Я от них ухожу, унося золотое тепло их семейного очага, охраняемого добротой и любовью.

Но пока я иду переулками до метро, мне все видится распаханная минами высотка, и трупы на ней, и глинистый бруствер, и солдат, который лежал широко и вольготно, раскинув в стороны руки, в гимнастерке с вывернутыми наизнанку карманами, — словно отдал другим не одну только свою жизнь, но и что-то еще, куда больше жизни, взамен уже больше не требуя ничего.

И эта картина в глазах навсегда.


Сухая трава

В это утро на пляжных лежаках разговор шел о славе.

Каменистый берег с узкой полосой желтого песка, лилово-коричневые горы, увитые у подножия виноградниками, пропитанный солью воздух и это вечно колеблющееся, неугомонное, зеленоватое, с белой каймой, бунтующее море — здесь все говорило о немыслимой череде веков, о пришедших и ушедших народах, о стихиях, забвении — о том, что мы на бессильном своем языке зовем бесконечным.

Заспорившие все были люди пишущие. Потому-то мысль о славе, о бессмертии на фоне этих коричневых гор и движения синей воды никому не показалась случайной. И каждый подумал о ней с большой, грустной силой.

Каждый верил, что слава придет и к нему. Но когда? И какая? Надолго ли? За увиденное и пересказанное или за непохожее ни на что, сотворенное вновь из морского прибоя и солнца?

Кто-то сказал:

— Не все же Пушкины. Надо кому-то и Баратынским быть.

Другой заметил:

— Вообще, мечтать о славе — это пошлость, О ней думают лишь несерьезные люди…

Он машинально начертил палкой на песке свою фамилию. Море слизнуло корявые буквы, как мальчишка в жаркий день слизывает мороженое.

Женщина в черном купальном костюме, пышноволосая, со вздернутым носиком и круглыми загорелыми плечами раздельно и громко начала читать стихи:

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле…

Как-то случилось, что мы двое молчали: я и мой спутник, человек слишком мягкий и добрый, чтобы вступать в спор, где все спорящие не правы. Уже входя в море, он заметил:

— И никто не вспомнил, что рядом могила человека, написавшего столько прекрасных книг. Чем спорить о славе — проехались бы к могиле. Уж кто-кто, а он и после смерти живет, как не жить любому из нас…

Отпуск наш приближался к концу.

С каким-то веселым ожесточением эти последние дни были отданы морю: до синей кожи в пупырышках. Закаты мы встречали на горном перевале, где остро пахло выжженными травами и далекие, сиреневые вершины, с пятнами серого снега, с зелеными, словно изъеденными плесенью боками, казались особенно красивыми в этот поздний вечерний час.

В траве стрекотали невидимые кузнечики. На осыпающих семена растениях все еще грелись разноцветные бабочки и белесые мотыльки. На тропинках, почти не пугаясь человека, дремали ящерицы: они тоже вели свой календарь, на котором осень желтыми красками отмечала последние теплые дни.

Медвяно и как-то глухо дышали татарники, а кисти винограда, разросшегося по крутым каменистым склонам, были сладки и пьянили воздух.

Отсюда, с перевала, открывался чудесный вид на оставленную внизу деревню, с ее пыльными улицами в зарослях мальв, с золотым рогом месяца над черепичными крышами. Вдали, за бесчисленными каменьями, невнятно бормотало море, укладываясь на ночь на изрытом волнами своем ложе.

В эти часы осенних сумерек все становится таинственным, непонятным и мы сами на фоне неприглаженной суровой природы казались себе дикарями, скифами, впервые вырвавшимися из плоских безжизненных степей к вечно живой, бунтующей влаге. Хотелось костров и заунывных песен над пеной прибоя, грохота и стука барабана. Хотелось увидеть на горизонте тот самый долгожданный парус, который нам всем возвестит об угаданных и исполненных желаниях, о неумирающей любви.

В этот день мы поднялись значительно раньше, чем всегда.

После завтрака и купания в море вышли к почте, где всегда останавливаются попутные машины и откуда обычно жители деревни и отдыхающие ездят на базар в Феодосию и Симферополь. Но сегодня, как будто назло, за два утренних, прохладных часа проехала только одна «Победа», и хозяин ее, «собственник», смуглый человек в темных очках-светофильтрах, лишь спросил нас, не видали ли мы двух дам в зеленом и розовом. Дам мы не видели. Ищущий «розовых» и «зеленых» проехал, а мы снова вперили глаза в расстилающееся перед нами шоссе…

Наконец показалась машина, к тому же грузовик, и толпа ожидающих возле почты, с мешками, корзинками и кошелками, оживилась. Из кабины вылез шофер, прошелся перед нами с видом покупателя живого товара, оценивающе оглядел каждого и тогда только скомандовал:

— Залезай!

Потом он долго и безучастно смотрел, как бабы и молодухи переваливались животами через высокие борта кузова, наращенные некрашеными и нестругаными досками, как рассаживались возле кабины, поправляя широкие юбки.

Когда ребристые шины осели под тяжестью «дикого» груза, он презрительно плюнул на колесо, постукал кончиком сапога по баллону, сел за руль, закурил — и мы тронулись.

В вихрях листвы и осенних цветов справа и слева мелькали коттеджи, разрытые песчаные карьеры, вышки, срубы, укатчики, асфальтовые котлы, и вдруг — стоп.

На развилке шоссе мы выпрыгнули на обочину и расплатились с шофером. Отсюда уже был виден поворот к небольшому одноэтажному городу в широколиственных тополях и каштанах.

Медленно, не торопясь, мы поднялись по широкому, выстланному камнем шоссе в гору.

Сухие линии горизонта, глинистая земля, желтые холмы — ни реки, ни ручья, ни колодца. Даже с самого высокого холма не увидишь голубизны морского прибоя. Даже ветер не доносит сюда из-за хребтов соленого запаха влаги.

Сквозь поредевшую листву тополей уже были видны на возвышенности черные кресты и надгробные камни. Та могила, которую мы искали, нам сказали, ничем не отмечена. Как найти ее среди этих крестов? Чем почтить? За оградами, в пыльных дворах, ни цветов, ни свежей зелени для букета. Только в одном дворе, за калиткою с надписью: «Осторожно! Злая собака!» — я увидела несколько георгинов, астр и циний. Кое-где среди грядок с семенным пожелтевшим луком еще алели, доцветая, бархатные настурции.

Я постучала в калитку. Собака ответила злобным лаем.

Тотчас из-за дома вышла женщина в белом переднике, простоволосая, с засученными рукавами. Лицо ее было загорело и грубо. Она взглянула на меня довольно угрюмо. Выслушав мою просьбу, повернулась и ушла за дом, ничего не сказав.

Мой спутник смущенно заметил:

— Может, в другом месте поищем?

— Нет. Я попрошу еще раз. Должна же она понять…

Но тут хозяйка вышла снова, на этот раз с ножницами в руках. Она молча, не спрашивая меня, резала под корень астры, яркие гроздья настурций, все георгины, один за одним, все золотые шары. Букет разрастался в ее руках, становился красивым и пышным. Она молча подала его мне, не открывая калитки, через колья ограды. Я протянула ей деньги. Женщина мрачно улыбнулась:

— Не надо. Я ведь не продаю!

— Ну как же! Возьмите… Вы срезали все, что у вас было.

— Ничего. А денег я не возьму, — она отвела мою руку.

Я молча поклонилась ей.

Через десять минут мы нашли кладбищенскую сторожиху. Отгоняя овец, щипавших траву среди мраморных и каменных надгробий, она указала узловатым кизиловым костылем:

— Во-он там, под алычой… Видите?

Мы молча поднялись по тропинке, протоптанной в желтой сухой траве. И хотя указание и приметы нам были даны точные, могилы мы все же не видим. Взгляд скользит по невзрачным дощечкам, крестам, обелискам со звездами из фанеры и плоским камням песчаника.

— Ну где же? — с нетерпением спрашиваю я. И тотчас же у своих ног замечаю холмик. Среди колючих растений, засыпанная раздавленной и расклеванной птицами алычой, едва возвышается над землей небольшая могила. Пуля или осколок прошедшей войны расщепили небольшую мраморную доску: от черного отверстия разбежались, как ветви от ствола, зияющие трещины. Ни живых цветов. Ни скамейки. Ничего, кроме дерева в головах и узкой, едва приметной среди желтой травы тропинки…

Значит, все-таки сюда кто-то приходил?

Пусть не совсем ясна эта тропка среди выжженных солнцем холмов, она все же протоптана. Значит, мы здесь не первые?

Я положила цветы на могилу. Вокруг все было тихо. В беззвучном, словно выцветшем воздухе слабо и тонко шелестели листья деревьев.

Слава. Разве она нужна человеку, если он умирает с сознанием исполненного долга, если сделано много хороших дел и написаны книги, умеющие говорить с любым человеческим сердцем? Думал ли он о славе, когда начинал их писать? Она, слава, бывает разная. И не всякую ее хочется. Разве подходит одно к одному — небритое, худое лицо, горящий взгляд и оранжерейная белая сирень в январе, укрытая от метелей руками поклонников? Может, и в самом деле настоящему мужеству нужна именно эта тропинка и сухие листья на дереве, расклеванном птицами? Ведь голос, идущий из глубины лет, все так же говорит нам о пытливых и смелых людях, о презрении к деньгам и удобствам жизни, о счастье любить незаметных и верных, прошедших через все испытания…

Уже покидая могилу, в последний раз я обошла ее и только теперь, на камне, на котором была укреплена разбитая мраморная доска, заметила три слова, написанные карандашом:

Помним

Знаем

Любим


Ниже шли подписи. Некоторые из них стерлись, другие были приписаны позже, нацарапаны ножом. И мне показалось, что человеку, прожившему столь суровую жизнь, и не может быть другой, более ценной награды, чем эти надписи карандашом на сером камне и сухая осенняя трава. Само солнце — венок его мужеству. Потом будут памятник и широкие тропы, проложенные туристами, будет все по заслугам, а мне навсегда запомнится этот день, и осеннее небо, и могила с осыпавшейся в траву алычой.

…Мы вернулись в деревню к себе молчаливые.

Море сверкнуло из-за скал невиданной прежде голубизной. Волны были прохладны и по-осеннему неуклюжи. В них не было ласки, одна лишь суровость. Пронзительный ветер с гор дохнул на пустынные пляжи, и мы подумали о Москве, о работе, о том, что любая награда, какая бы она ни была, даже надпись карандашом на могиле, добывается только трудом, самоотверженным, тяжким, мучительным, радостным, ежедневным. И думать об этом труде после увиденного и пережитого было приятно. Он был главным. Он все заслонял, огромным, собой.


Молчание неба

Это было давно, наверное, в другой жизни, когда я была еще маленькой и жила под огромным, мохнатым от зноя, малиновым солнцем в огромной степи.

Мне было совсем немного лет, может, шесть, может, семь. Но, по-моему, я тогда еще не училась, потому что все дни мои были праздными, и я их проводила одна-одинешенька в чистом поле с заросшей травою колесной дорогой, или в лесопосадке, где слушала птиц, или в серо-зеленых, покатых волнах зацветающей ржи, где играла сама с собою в догонялки и прятки. Иногда я бродила по склонам степного оврага: там росли медуницы, и красные маки, и лиловые ирисы. Там в коричневых норках семействами жили кроты, то и дело вставали столбами желто-cepыe суслики, а однажды я видела даже енота: он бежал по хребтине разрушенной дамбы и скрылся в траве, с испуганной, злой, ощеренной мордой.

Мне нравилась степь и нравилась праздная, неприютная жизнь. Бесконечное синее небо цвело жарким солнцем. Вся бескрайняя, чуть пологая к югу равнина, поросшая ковылями, гудела от пчел. Тут и там, словно чьи-то яркие, легкие, светлые мысли, поднимались над степью, перелетая с цветка на цветок, веселые бабочки. Иногда они проносились белым облаком над моей головой, а потом опадали веселыми белыми лепестками, как цветущая дикая яблоня, что стоит возле нашего дома.

Бесконечные дни и недели шли неслышною поступью. Я растрачивала их беспечно, рассматривая ручейников и тритонов на дне водоема у высохшего водослива, или сидя на ветке огромного дерева и разглядывая сквозь листву ускользающий солнечный горизонт. Что я думала в ото время? Да, наверное, ничего. Впрочем, все же о чем-то, наверное, думала, потому что вся маленькая душа моя и все тело безраздельно сливались в эти часы с молчанием неба, с молчанием солнца, с гудением, писком и шелестом каких-то смешных, трепыхающих, ползающих и перелетающих надо мною существ, живущих такой интересной загадочной жизнью. Тонко цвиркали суслики. У прудов переливчато квакали лягушки. Иногда от посадок до меня доносился тоскливый, то сильный, то вдруг замирающий зов кукушки, а вернее, конечно, то был кукух. Потому что кукушка — сама молчаливость.

Я слушала весь этот мир, хорошо понимая всю прелесть и смысл этих звуков. Для меня был живым существом и цветок, и ковыль, выгибающий шею с серебряной гривой: он ластился, как кудлатый щенок, к моим исцарапанным грязным рукам, с томной нежностью падал у ног и отпрядывал, будто играя, под порывами ветра.

Пусть не думалось ничего — я была еще слишком мала, — но тогда отчего так настойчиво разрасталось во мне ощущение счастья, и полной свободы, и щемящей тоски, и любви, и печали, из которого и сложилось впоследствии ощущение Родины? Как, а главное, отчего я тогда поняла, что на этой горячей цветущей земле нет того, что зовут одиночеством, а есть связь с бесконечностью, с теплым голосом ветра, с простым, твердым и радостным смыслом окружающей жизни? И как это случилось, что впоследствии я все это забыла?

Солнце медленно двигалось над моей головой. И какие-то новые, странные мысли зарождались во мне, приносящие счастье, волнующие и, конечно, неосуществимые; но за ними всегда была эта основа: поле с черною бороздой — путь какого-то неизвестного мне прилежного пахаря, хлеб, и звезды над степью, и мычание коров, и дымок из печей на рассвете, и сладость минутного отдыха после трудов, и бессмертие, бесконечность всей этой жизни…

…Я видела города с безглазыми окнами обгорелых домов и трубы, дымящие человеческим пеплом. Сладкий клеверный запах трупов, он запомнится мне теперь на всю жизнь.

Путь лежал все на запад, на запад…

Через реки, поля, перелески, озера, мимо шпилей старинных костелов Литвы, по свекольным полям залитой дождями, измученной Польши, по расчерченным, как по линейке, автострадам Германии в громыхающий артиллерией и разрывами бомб осажденный Берлин. Он лежал предо мною, поверженный, догорающий, серо-угольный, как головешка, а над грудами пепла и щебня, над развалинами домов — наше алое знамя на рейхстаге…

Я умею теперь сравнивать. Как прекрасны мощенные камнем извилистые переулочки в Праге, где-нибудь возле Вышеграда или в Старом Мясте, эти древние стены, обвитые виноградником, эти бледные, чайные розы Лореты!.. Мне запомнятся — где это было? — деревянные крики павлинов на подстриженной по-английски зеленой лужайке, накрахмаленные чепцы монашек — сестер, что-то скорбное, трепетное в их черных, бесшумных фигурах.

Я запомню суровые камни Родоп, казанлыкские розы, золотистый песок побережий, рыбацкие лодки на рейде: это все почему-то родное до боли, почти как свое. И так схожи с забытыми материнскими руки старых крестьянок, их морщинистые, загорелые милые лица. Мне запомнятся молчаливые псы, охраняющие в горах разбредающееся ленивое стадо, партизанские тропы, отвесные скалы на Шипке… Как с собой унести этот легкий, прозрачный, насыщенный запахом меда и выжженных трав горный воздух, бодрящий, как солнечное вино? Мне так не хватало потом, в дни тяжелых раздумий, этой ласковой свежести, золотой теплоты…

Я запомню бесчисленные города и деревни Европы и Азии, например, Нагасаки в лиловых и малахитовых красках заката, эти цепи огней, окаймляющих бухту залива, город шумный и трудовой, город с запахом моря на улицах. Ночью прыгают, вертятся, плавятся на небоскребах бесконечные всполохи зазывающих, умоляющих и дразнящих реклам: словно тысячи солнц, изливают свой свет на изгибах мощенных булыжником улиц…

А потом поезд вез меня в глухомань, в родные края, и я медленно узнавала: вот пруд с водомерною рейкой у берега. Здесь когда-то у старого дерева, на цепи, была причалена плоскодонная лодка: мы катались на ней вечерами далеко, до поросших кувшинками и зеленых от ряски заболоченных заводей. Сейчас нет ни лодки, ни дерева, ни кувшинок, а пруд обмелел и засох, и черные трещины от жары и степных суховеев изрезали дно, как гигантская паутина.

Вот дамба, обсаженная столетними вязами, и канал вдоль нее, а левее — лиман, на котором когда-то росли экзотические растения, привезенные издалека романтическим агрономом. Я входила под тень зацветающего канатника или кенафа, как в зеленые джунгли, видя в солнечных пятнах и полосах от теней то подкрадывающегося леопарда, то свирепого тигра. Сейчас здесь на почве белесая соль, поросшие плауном и хвощом торфяные корявые черные кочки…

Вот дом, тот же дом, в нем все те же четыре окна и холодные, темные сени. Но я не вошла в него: я боялась себя и своих представлений о давнем, забытом. Я пошла прямо в поле, к оврагу, поросшему медуницей, чтобы снова услышать дыхание трав, писк птенцов в зацветающем вереске и миндале, стрекотание кузнечиков. Но поле… молчало. Оно не признало меня за свою, не ответило на мое виноватое:

— Здравствуй!

Может быть, я действительно перед ним виновата?

Может, ты, земля, ожидала, что я сделаю для тебя что-то очень большое и важное, самое главное, а я просто забыла тебя?

Может быть, я теперь не умею понять эти черные борозды, эти тихие, сельские тропы — от села до села, этот маленький, одинокий огонь у костра и сидящего возле него одинокого тракториста?

За прошедшие годы разлуки — и суровые и золотые — я отвыкла от радостных, ласковых мыслей, что рождались в таинственной тишине, в темноте, под распахнутым небом. Чем ответить теперь на безмолвный призыв заблудившихся огоньков, чем оплакать родные могилы, поросшие крапивой и пустырником?

Да, я знаю, как я виновата…

На великое, полное смысла молчание полей и лесов и высокого неба чем отвечу теперь?..

Загрузка...