Астрид стоит у поручней, спиной к городу. Порыв ветра вскинул ее волосы над головой темно-каштановым бахромчатым флагом. На ней солнцезащитные очки, она улыбается. Ее белоснежные зубы удивительно гармонируют с белым городом у нее за спиной. Этому снимку уже семь лет, я сделал его на исходе дня, на одном из тех небольших паромов, которые курсируют через Тежу до Касильяша. Лишь глядя на Лиссабон издали, начинаешь понимать, почему его называют белым городом. Краски дня блекнут, и облитые глянцем изразцы на фасадах домов сливаются воедино в отблесках солнца. Низкие закатные лучи горизонтально падают на дальние дома, высящиеся друг над другом на Праса-ду-Комерсиу, на горных склонах Байру-Алту и Алфама по другую сторону реки.
Прошел уже месяц с тех пор, как она уехала. Я ничего о ней не знаю. Единственный ее след — это получаемые мною выписки из банка, отражающие расход денег на нашем общем счете. В Париже она взяла напрокат машину, а после этого пользовалась кредитной карточкой на пути к Лиссабону через Бордо, Сан-Себастьян, Сантьяго-де-Компостела, Порту и Коимбру. Тот же маршрут, каким мы ехали в ту осень. Семнадцатого октября она сняла крупную сумму в Лиссабоне, и после этого карточкой больше не пользовалась. Я не знаю, где она. Я не могу этого знать. Мне сорок четыре года, а между тем я знаю меньше, чем когда-либо. Когда я был моложе, мне казалось, что с годами мои знания будут расти и шириться, подобно расширяющейся Вселенной. Все шире будет область моих познаний, и соответственно будут уменьшаться и сужаться пределы моего незнания. Поистине я был не в меру оптимистичен. Теперь, по прошествии времени, я должен признать, что знаю примерно столько же, а может быть, даже чуть меньше, чем прежде, да и былой уверенности во мне поубавилось. Мой так называемый жизненный опыт — это отнюдь не то же самое, что знание. Он лишь не более чем глухой и слабый отголосок моего несовершенного знания. Он точно обширный вакуум, в сердцевине которого тупо и бессмысленно колотится крошечный сгусток моего знания, подобно ссохшемуся ядру в скорлупе ореха. Мой опыт — это опыт беспредельности моего незнания, его бездонности и понимания того, сколь многое мне еще неведомо и сколь много кажущегося в моих познаниях.
Однажды в начале октября Астрид сообщила, что намеревается уехать. Она стояла в ванной комнате над раковиной и подкрашивала губы, обратив лицо к своему отражению в зеркале. Она была уже одета, со своей обычной элегантностью и как всегда во что-то темно-синее. В ее элегантности есть какая-то сдержанность и скромность. Ее любимые цвета — темно-синий, черный и белый, и она никогда не носит туфель на высоком каблуке. Ей этого не нужно.
Сообщив о своем отъезде, Астрид поймала в зеркале мой взгляд, словно ожидая моей реакции. Она всегда красива, но особенно красивой она бывает тогда, когда мне снова, уже в который раз, становится ясно, что я не в состоянии отгадать ее мысли.
Меня всегда восхищала симметричность ее лица. Симметричные лица встречаются вовсе не так уж часто, как можно подумать. Нос чуть набок, родинка или шрам на щеке делают одну сторону лица не похожей на другую. У Астрид обе стороны лица являют собою зеркальное отражение друг друга. Их разделяет прямой нос, образующий в профиль безупречно закругленную линию. Есть нечто заносчивое и изысканное в прямом носике Астрид. Глаза у нее зеленые, узкие, необычно широко расставленные, гораздо шире, чем у других. Скулы у нее широкие, а подбородок четко очерчен и слегка выдается вперед. Губы у Астрид пухлые и почти такие же розовые, как ее кожа. Когда она улыбается, они изгибаются чуть лукаво и понимающе, а намечающиеся морщинки веерообразными лучиками собираются вокруг глаз и уголков рта. Улыбается она часто, даже тогда, когда, казалось бы, и улыбаться-то нечему. Когда Астрид улыбается, то трудно бывает угадать ее интеллект в той непосредственности, с какой она воспринимает окружающую действительность, словно кожей ощущая температуру воздуха, солнечное тепло, прохладу тени, и создается впечатление, будто она всегда хотела быть именно в том месте, где сейчас находится, и нигде больше.
Годы стали исподволь сказываться на ее фигуре, но она все еще стройна и держится прямо, хотя прошло уже восемнадцать лет с тех пор, как она родила своего второго ребенка. И движения ее по-прежнему исполнены той же непринужденной легкости и гибкости, как в тот год, когда мы впервые встретились друг с другом.
Я бы давно уже начал ее разыскивать, если бы не получал выписки из банковского счета со следами ее перемещений. Впрочем, насколько я понимаю, она не хочет, чтобы ее разыскивали. Я спросил ее, куда она собирается ехать. Она ответила, что пока не знает. Она постояла немного перед зеркалом, все еще ожидая моей реакции. Но я ничего не сказал, и она вышла из ванной. Я мог слышать ее голос из гостиной, она говорила по телефону, но слов разобрать я не мог. Голос ее звучит расслабленно, с некоторой ленцой, а порою чуть надтреснуто, и создается впечатление, будто она слегка охрипла. Вскоре я услышал, как хлопнула дверь.
Стоя под душем, я увидел самолет, похожий в лучах утреннего солнца на светящуюся точку, движущуюся в небе между брандмауэром и крышей дома в глубине двора. Мне приходилось то и дело вытирать запотевшее зеркало, чтобы мое изображение не исчезало в мутной пелене, покуда я намыливал щеки кремом для бритья. В зеркале меня встречает все тот же недоверчивый взгляд, как будто человек в глубине его, с белой мыльной пеной на лице, хочет сказать мне, что он вовсе не тот, за кого я его принимаю. Он похож на печального и усталого рождественского Деда Мороза, этот человек в зеркале, обрамленном плитками португальского кафеля, образующими фриз из орнамента глянцевых синих стеблей растений. Астрид откопала эти кафельные плитки где-то в окутанной туманом деревушке близ Синтры, на которую мы наткнулись, проезжая по горной дороге сквозь тоннели буйной зелени. Я проклинал все на свете из-за того, что мои ботинки были выпачканы в грязи, а она между тем придирчиво, не зная на что решиться, изучала орнаменты на синих плитках, словно для нее это было невесть как важно. У меня першило в горле от доморощенного деревенского вина, которым попотчевал меня крестьянин в куртке, вывалянной в соломе, нацедив его из бочки, стоявшей на запряженной осликом тележке. Ночью мы любили друг друга в синем отеле, и листья, парусники и птицы на гладких стенах придавали приглушенным стонам Астрид таинственное звучание, делая ее одновременно и далекой, и близкой.
Когда я наконец вышел из ванной, ее уже не было. В квартире стояла тишина. Роза почти совсем переселилась к своему новому возлюбленному, а Симон раскатывает на своем мотоцикле где-то в Сардинии. Недалеко то время, когда мы с Астрид останемся совсем одни. Мы не так уж часто говорили об этом, вероятно, потому, что никто из нас не вполне представляет себе, что с нами будет в этом случае. В доме наступила непривычная тишина, и мы оба двигались в ней с новой, непривычной осторожностью. Прежде мы наслаждались свободой, когда дети по той или иной причине не бывали дома. Теперь же комнаты нашей опустевшей квартиры превратились в пространство, которое нам предстояло либо преодолеть на пути друг к другу, либо позволить ему разъединить нас.
Исчез целый мир звуков. Звуков, производимых другими и производимых мною. Они окружали меня из года в год, точно главные и второстепенные темы и вариации. Симфония из шагов и голосов, смеха, плача и возгласов. Какая-то бесконечная музыка, которая никогда не звучала однообразно и тем не менее из года в год оставалась все той же, потому что музыка, которую я слышал и помнил, воспроизводилась не инструментами. Это были звуки нашей совместной семейной жизни.
Наша жизнь, повторяющая себя изо дня в день и в то же время изменяющаяся от года к году. Жизнь, состоявшая из бессонных ночей, вонючих детских пеленок, трехколесных велосипедов, сказок на ночь, бдений в приемных покоях больниц, дней рождения детей, деловых поездок, рождественских елок, влажных купальных простынок, любовных писем, футбольных матчей, восторгов и скуки, ссор и примирений. В течение многих лет он все ширился, этот суетный, хаотичный многоголосый мир, пока не заполнил собою все вокруг. Он простерся между нами со всеми своими хлопотами, делами, замыслами, планами и со всей своей повседневностью. А мы с Астрид стояли, каждый на своей стороне этого нашего нового мира, и в течение долгих отрезков времени могли лишь кивать друг другу и делать друг другу знаки сквозь весь этот шум и гам.
Вечерами, когда все дела были переделаны, мы, обессиленные, опускались на диван перед телевизором и устремляли взгляд на экран с его последними новостями, шоу-викторинами, старыми фильмами, и хотя ни один из нас не решался высказать своих мыслей вслух, но я уверен, что она, так же как и я, спрашивала себя, не заслоняют ли от нас все эти дела и обязанности, все эти нужные и в то же время бессмысленные хлопоты житейской рутины того, что должно было придавать всему этому смысл. Лишь много позднее мне иногда приходило на ум, что смысл этот, быть может, следует искать не в тех отдельных, отбираемых мгновениях, которые я запечатлевал на пленке, вклеивая затем фотографии в толстый альбом — хронику нашей семьи.
Смысл, скорее всего, коренился именно в этих повторяющихся тривиальностях, в самом повторении ритма нашей жизни, в его заданности. И лишь в потоке происходящего я мог вдруг ощутить этот смысл по внезапной мимолетной легкости, разливавшейся по всему телу в тот момент когда я, пошатываясь от усталости, застывал на полпути от стола к посудомоечной машине с очередной грязной тарелкой в руках, прислушиваясь к смеху детей в глубине квартиры. Именно в такие отдельные, случайные секунды мне иногда приходило на ум, что как раз сейчас, между дневными и вечерними повторяющимися словами и хлопотами, я нахожусь в самой гуще того, что стало моей жизнью, и никогда я не буду к ней ближе.
Я понял это лишь в той тишине и пустоте, которая образовалась после того, как Симон и Роза мало-помалу отдалились от нас. Звуки в квартире больше не были музыкой, создаваемой многоголосым звучанием инструментов. Они возникали из глубины безмолвия, точно робкие сигналы, когда я во время бритья в ванной открывал кран с горячей водой и слышал ее отклик из кухни в гудении соковыжималки, свистке чайника или долгих вздохах кофеварки. Теперь, когда в доме наступила тишина, мы подчас не знали, о чем говорить. Просыпаясь по утрам в постели рядом с ней, я разглядывал ее лицо, повернутое во сне ко мне и к первым проблескам дня. Я смотрел на нее, спящую, и видел, что ее лицо утратило свое обычное выражение, то, к которому я привык. Не было в нем той изменчивой мимики, той смены настроений, которые были мне столь хорошо знакомы, и лицо казалось чужим, непривычным, непохожим на то, которое я видел перед собой так много лет подряд. Я знал ее такой, какой видел в течение тысяч дней и ночей, проведенных вместе. Но какова она наедине с собой? Прежде мы могли ссориться по пустякам из-за того, что кому следует сделать, или оттого, что кто-то из нас чего-то не сделал. Теперь мы вдруг стали сдержанными и предупредительными друг с другом. Даже в постели мы теперь сближались с осторожной, неуверенной нежностью. Это было уже не то усталое, лениво-привычное, полусонное сближение; не было больше и той внезапно вспыхивавшей неуемной страсти, которая вдруг овладевала нами после того, как мы укладывали детей спать и старались сдерживать стоны и вскрики, чтобы не разбудить их. Это было все равно, что встретиться снова, как будто мы были слегка озадачены тем, что это на самом деле мы, что мы еще здесь. Мы прожили вместе восемнадцать лет, Симону было всего шесть, когда мы встретились. И за все эти годы мы были наедине всего каких-нибудь несколько дней, или самое большее неделю, если не считать того октября семь лет назад, когда мы ехали через Ланды, Астурию, Галицию и Траз-уш-Монтиш.
Днем позже Астрид уехала. Если бы она все еще была дома, когда я наконец вышел из ванной, я спросил бы ее, почему она уезжает. Но она уже ушла. Когда же вечером она вернулась с работы домой и мы сели на кухне ужинать, как делали это обычно в отсутствие детей, было уже вроде бы и не ко времени спрашивать об этом. Есть вопросы, которые следует задавать в нужное время, и порой такой шанс выпадает только однажды. Не спросил вовремя — и шанс упущен. Когда я подавал на стол ужин и наливал вино ей в бокал, ее предполагаемый отъезд стал как бы уже признанным фактом, хотя она еще даже не собрала чемодан, и быть может, в самом деле не знала, куда поедет. Мысль об ее отъезде, не покидавшая меня весь этот день, вызвала к жизни так много новых вопросов, что вопрос о том, почему она уезжает, оказался бы чересчур сложным и опасным. Я не мог бы задать его без того, чтобы все другие вопросы не высунули свои смущенные, заалевшие рожицы в наступившей вслед за этим тишине. По той или иной причине я был уверен, что, если я задам ей этот вопрос, ответом мне будет молчание. И к тому же я не хотел дать ей заметить, что фраза об отъезде, которую она обронила, пока завинчивала крышку на тюбике помады и бросала на себя последний взгляд в зеркало, помешала мне написать больше, чем полстранички статьи о Сезанне, которую я должен был начать еще неделю назад и, как мне казалось, продумал уже до мельчайших деталей. Мне вовсе не хотелось показаться ей встревоженным, испуганным юнцом или ревнивым параноиком. Мы ведь, как теперь принято говорить, взрослые люди. Не исключено и то, что беспокойство, владевшее мною весь этот день, пока я сидел за письменным столом, тщетно пытаясь сосредоточиться, было ничем не обосновано. Собственно говоря, что необычного в том, что ей захотелось немного побыть одной, развеяться, набраться новых впечатлений, особенно теперь, когда чувство ответственности за семью больше не связывает нас, когда мы попросту освободились от него и полностью предоставлены самим себе и друг другу?
Во второй половине дня она позвонила мне из монтажной и сказала, что придет домой попозже. Я мог слышать болтовню, доносившуюся из динамика, похожую на неестественные голоса мультипликационных фильмов, которая обычно сопровождает ее работу, когда она быстро прокручивает кадры на монтажном столе.
Положив трубку, я стал снова и снова, реплику за репликой, мысленно воспроизводить наш телефонный разговор, пытаясь уловить хоть что-то не привычное в ее интонации. Но каждое слово Астрид звучало естественно и непринужденно. Она говорила как всегда, ни холоднее, ни ласковее, чем обычно. А когда мы позднее сидели в кухне, между нами также не происходило ничего такого, что отличало бы этот вечер от множества других. Я ждал, пока она сама заговорит о предстоящем отъезде, но она, казалось, совсем о нем забыла. А может, она просто ждала, когда я прерву ее? Астрид говорила о фильме, который они как раз сегодня закончили монтировать, и со своей обычной иронической усмешкой рассказывала о молодом режиссере, крайне серьезном и нервном субъекте, который с отчаянием смотрел, как наиболее дорогие ему отснятые кадры превращаются в рулон из обрезков киноленты. Ее работа была в известном смысле незаметной. Ей предстояло слепить историю из разрозненных эпизодов, которые режиссеры клали на ее монтажный стол, и связать их воедино она могла, лишь отсекая все лишнее. Таковы, в сущности, многие истории, и моя в том числе. Я не могу включить в нее абсолютно все. Мне приходится делать отбор между картинами прошлого, чтобы придать повествованию связность, так что моя история наверняка будет отличаться от той, какую могла бы рассказать Астрид, хотя речь в ней шла бы об одном и том же. Пока она говорила, я отмечал про себя малейшие изменения в ее лице. Оно было таким же, как всегда. На протяжении многих лет я следил за ним, замечая, правда, с большими интервалами, то появление седого волоса, которого я не видел раньше, то морщинку, которая обозначилась резче. Но в остальном оно оставалось таким же. Те же глаза встречали мой взгляд, что бы ни происходило между нами, те же уста отвечали мне, о чем бы мы ни говорили друг другу, чтобы впоследствии помнить этот разговор или навсегда забыть о нем. Позже я лежал без сна, пытаясь воссоздать в памяти минувшие недели и месяцы. Я пробовал вспомнить выражение ее лица, его мимику, какой-нибудь жест или замечание, которые помогли бы мне разгадать то, что, возможно, вовсе и не было загадкой. Но либо никаких изменений не было, либо я их не заметил. Неужто я стал таким невнимательным? Возможно. Я плохо помню минувшие дни, они похожи один на другой, сливаются воедино, и остается лишь бездонный колодец минувшего, в котором ежедневно отражается все то же небо. Каждый день происходило примерно одно и то же.
По утрам она уходила, а я усаживался за свой письменный стол и, бросая взгляд в окно, видел длинный ряд деревьев вдоль озера, которые постепенно и незаметно, день за днем, из колеблющейся стены зелени превращались в частокол оголенных, искривленных ветвей с остатками увядшей листвы над неподвижной, тускло поблескивающей водой. Она приходила домой и ложилась на диван, а я тем временем готовил еду. Потом мы ужинали, смотрели телевизор или читали, шли спать. Единственным непривычным новшеством в последнее время стала тишина, наступившая после того, как уехал Симон, а визиты Розы становились все более редкими. Новым было ощущение, будто мы обмениваемся репликами скорее для того, чтобы нарушить эту тишину, а вовсе не для того, чтобы продолжать разматывать свиток нашей жизни.
Не однажды я останавливался на полпути из одной комнаты в другую и смотрел на Астрид через приоткрытую дверь. Она сидела на диване, поджав под себя ноги, и читала газету, машинально царапая ногтем диванную обивку, или стояла у окна, глядя на фасады домов по другую сторону озера, точно увидев или ожидая увидеть там нечто необычное. В такие минуты, когда я украдкой смотрел на нее, ушедшую в себя, поглощенную каким-то видением или мыслью, она могла вдруг оторваться от книги или от окна и встретить мой взгляд, точно ощутив его на своем лице подобно легкому касанию, и тогда я спешил произнести какую-нибудь фразу, житейскую, пустяковую, только чтобы упредить ее невысказанный вопрос.
Я лежал, прислушиваясь к ее спокойному дыханию и отдаленным звукам мчавшихся по набережной автомобилей. Мне казалось, что она уснула, вдруг я услыхал в темноте ее голос. Должно быть, ее удивило то, что я ни о чем не спросил, когда мы сидели в кухне за ужином. А может, Астрид ожидала, что я попытаюсь отговорить ее от поездки? Она продолжала лежать, повернувшись ко мне спиной, голос ее звучал спокойно и трезво. Возможно, ее не будет дома некоторое время. Как долго? Этого она не знает. Я положил руку на ее бедро под периной, она не шевельнулась. Гладя ее по бедру, я подумал о том, что мой вопрос прозвучал так, будто мне ясно, о чем идет речь. Я спросил ее, едет ли она одна, но Астрид не ответила. Наверное, уже уснула.
Когда я наутро открыл глаза, то увидел, что жена стоит в дверях спальни и смотрит на меня. Она была уже в пальто. Я встал с кровати и подошел к ней. Она продолжала разглядывать меня, точно пыталась прочесть на моем лице нечто, чего я и сам не подозревал. Потом наклонилась и подняла с пола чемодан. Я проводил ее до входной двери и смотрел ей вслед, пока она спускалась по лестнице. Она ни разу не обернулась.
Я не мог понять сам себя. Я не понимал, как я мог позволить ей уехать, не потребовав какого-либо мало-мальски разумного объяснения. Разумеется, я не имел права требовать от нее ответа на все мои робкие вопросы. Права, которые мы могли предъявлять друг другу, постепенно отпали после того, как дети перестали в нас нуждаться. Задать ей все эти вопросы, а там бы пусть сама решала, отвечать ей на них или нет. Она сообщила о своем решении уехать, стоя перед зеркалом в ванной, и сказала об этом таким небрежным и будничным тоном, словно речь шла о посещении кинотеатра или о визите к подруге. И я позволил сбить себя с толку этим ее безапелляционным тоном. А позднее, когда мы лежали в постели и мне показалось, что она уснула, Астрид вдруг заговорила столь отчужденно, что мне почудилось, будто она уже не здесь, что она уехала и звонит мне откуда-то с другого конца земли. Своим холодным, не терпящим возражений тоном она как бы давала мне понять, что ее лучше оставить в покое. Но с другой стороны, не исключено, что ее реплика была своеобразным приглашением к разговору. Приглашением, которым я не воспользовался. Только сейчас, когда было уже слишком поздно, осенила меня эта мысль. Бывало, мне зачастую приходилось буквально вытягивать из нее слова, особенно когда ее молчание и отчужденный взгляд свидетельствовали о том, что что-то не так, что она чем-то обижена или раздосадована. Это стало уже почти привычным ритуалом, привилегией, к которой я ее приучил. И я знал свою роль в этом представлении, наизусть усвоил тон и мимику, с которыми я бормотал какие-то слова, вымаливая у нее прощение, сидя на краешке стула и склонившись к ее обращенной ко мне спине. И тот миг, когда она стояла в дверях спальни, ожидая моего пробуждения, и в тот долгий миг, когда мы стояли друг против друга, она в пальто, а я в пижаме, она, вероятно, давала мне последнюю возможность выразить каким-то образом протест, попытаться удержать ее, обрушить на нее свою тревогу и жалящую ревность. Но я был словно парализован ее неподвижным взглядом, устремленным на мое лицо. Не знаю почему, но я был уверен, что все было бы напрасно. Я ощутил это, встретив ее задумчивый взгляд, который, казалось, взирал на меня откуда-то из далекого и недосягаемого для меня места.
Я сидел за кухонным столом перед чашкой кофе, погруженный в размышления, разглядывая, по своему обыкновению, кирпичи брандмауэра в доме напротив, и исподволь мной овладела мысль, которую я старательно гнал от себя все эти минувшие сутки. Как всегда, я разглядывал красновато-бурые кирпичи на стене противоположного дома, в то время как она, вероятно, уже сидела в самолете или поезде, и спрашивал себя, есть ли кто-нибудь рядом с ней в салоне самолета или купе поезда. А может, на самом деле она сидит сейчас в чужом автомобиле бок о бок с посторонним для нее шофером и катит где-нибудь по шоссе к югу от города. Я успокаивал себя тем, что Астрид сказала бы мне, будь у нее любовник, не говоря уже о том, что само слово это рассмешило бы нас обоих. К тому же в этом случае она наверняка постаралась бы придумать какую-нибудь правдоподобную причину своего отъезда. Насколько я знал, она никогда мне не изменяла. Насколько я знал! Во всяком случае я никогда не ревновал ее, хотя само по себе это, разумеется, не говорило ни о чем, кроме моей собственной самонадеянности. Но если у нее и впрямь были любовные связи за те восемнадцать лет, что мы прожили вместе, то она, выходит, была куда более искусной и хладнокровной обманщицей, чем я мог себе представить. Сколь непостижимо она умела молчать, когда я пытался заставить ее открыться мне, сказать, что ее обидело или задело, столь же плохо она была способна скрывать свои эмоции, чувства и настроение. Но мысль о том, что помимо нашей совместной жизни у нее могла быть своя, тайная, жизнь, почему-то нисколько не пугала меня. Напротив, в ней была какая-то своя прелесть, поскольку это отбрасывало тень загадки на то, что годами казалось мне ясным и устоявшимся.
В связи с моей работой я, как правило, уезжал из дому по нескольку раз в год, и у нее на самом деле была масса возможностей пускаться в любовные приключения. Быть может, ее бурная радость при моем возвращении, когда мы любили друг друга столь же неистово, как в первые годы, была своего рода компенсацией; быть может, ее страсть, вспыхивавшая всякий раз с новой силой, была не более чем дымовой завесой или укорами нечистой совести? Я пытался представить ее себе в постели с другим мужчиной. Я видел ее распухшее, покрасневшее лицо, метавшееся из стороны в сторону, видел чужое тело, прильнувшее к ней между ее колен, я, казалось, видел воочию этого человека. Много лет назад, вскоре после того, как мы стали жить вместе, Астрид мне как-то сказала, что если я когда-нибудь изменю ей, то она просила бы, чтобы это случилось не в нашей супружеской постели. И я был уверен, что сама она также станет придерживаться этого правила, хотя, как уже сказано, я никогда не подозревал, что когда-нибудь до этого может дойти. Я видел ее лежащей в незнакомой комнате, представлял себе мебель, картины на стенах, вид на улицу сквозь спущенные жалюзи в некой части города. Но я не мог представить себе черты чужого мужчины. И вдруг я понял, что упивание ревностью заведет меня в тупик, увлечет в западню. Как бы там ни было, но наша совместная жизнь была слишком долгой для того, чтобы случайная любовная связь могла ее разрушить, и потом, Астрид едва ли всерьез думала, что ни разу в жизни не ляжет в постель ни с кем другим, кроме меня. Это было абсурдно, так что даже если у нее и впрямь завелся любовник, то меня это не должно было волновать, поскольку в наших отношениях супругов это ничего изменить не может.
Но ведь именно возможность катастрофических перемен и встревожила меня тогда, минувшим днем, а затем ночью в темной спальне, но более всего — ранним утром, когда она, стоя в дверях молча разглядывала меня, поднимая с пола упакованный чемодан. Во мне возникло опасение, что этот ее внезапный и необъяснимый отъезд, был ли он связан с тайным любовником или нет, может перевернуть всю нашу жизнь.
Я поставил грязную чашку в моечную машину и отправился в свой кабинет, пытаясь внушить себе, что отныне мне придется пробовать жить со всеми этими оставшимися без ответа вопросами, научиться жить в неведении, во всяком случае какое-то время, и не стоит заполнять пробелы в моем знании красочными фантазиями. Это, вероятно, будет длиться неопределенно долго. Вот, в сущности, и все, что я знал, все, что она мне сообщила. По мере того как неделя шла за неделей, а она не подавала о себе вестей, я все яснее стал понимать, что ее слова были не каким-то там предупреждением, а, скорее всего, попыткой успокоить меня. Она, должно быть, с самого начала знала, куда направляется, а о своем отъезде сообщила мне всего лишь для того, чтобы я не терял головы и не вздумал разыскивать ее с полицией. Куда же она все-таки отправилась? Смогу ли я совладать с этим чувством тревожного неведения?
Я машинально перебирал свои заметки, следя за бороздками на поверхности озера, оставляемыми утками, плывущими взад и вперед; за быстро бегущими фигурками, которые то появлялись, то пропадали, скрытые темными стволами деревьев вдоль набережной. И вдруг мне показалось, что мне уже больше нечего сказать о Сезанне. В сущности, другие уже наверняка и без меня сказали о нем все, что было можно. Я рассчитывал закончить статью и сдать ее в редакцию до того, как уеду в Нью-Йорк, но до отъезда оставалось меньше недели, а я не написал еще и половины. Поездка была запланирована за много недель вперед. В последние годы я написал несколько статей об американских художниках, а в музее Уитни должна была открыться ретроспектива картин Эдварда Хоппера, которую мне непременно надо было осмотреть.
Но теперь я не знал, поеду ли туда вообще. Внезапный отъезд Астрид точно парализовал меня. Я не мог думать ни о чем, кроме этого ее необъяснимого отъезда и столь же необъяснимой решимости, которую прочел в ее лице, когда она перед уходом из дому разглядывала меня, стоя в дверях спальни. Я чувствовал себя так, будто меня просвечивают рентгеном, когда стоял под ее пристальным взглядом, еще не совсем очнувшись от сна, не в силах вымолвить ни слова, в измятой пижаме. Но я не имел ни малейшего представления о том, что она видит, пронизывая меня взглядом, который, в свою очередь, невозможно было ни понять, ни объяснить.
У меня было такое чувство, будто ее взгляд на несколько секунд проник в некое потайное святилище внутри меня, о котором я и сам не подозревал. То ли оно слишком долго пребывало во тьме и забвении, то ли она в этот миг увидела во мне то о чем я сам не имел понятия.
Я не мог подобрать слов, чтобы уяснить себе этот ее взгляд. Это был взгляд за гранью выразимого словами, и уже тогда, когда она спускалась по лестнице, а я сидел, прислушиваясь к ее удалявшимся шагам, я знал, что буду постоянно возвращаться мыслями к тем мгновениям, когда мы молча стояли друг против друга на пороге комнаты, в которой спали бок о бок так много лет. Но я знал также и то, что она не станет торопиться обратно только потому, что я никуда из-за этого не поеду и буду сидеть дома, сторожа ее отсутствие. Стану ли я кружить по квартире или бродить по Манхэттену, все равно ее взгляд с порога спальни будет повсюду преследовать меня.
Я попытался сосредоточиться и вновь обратиться мыслями к Сезанну. Мои разрозненные импровизированные заметки вдруг показались мне такими выспренними и никчемными! Одна из них представляла собою наблюдение, сделанное много лет назад. Я никогда толком не знал, что мне с ним делать, потому что оно вносило отвлекающий элемент психологии в мои чисто эстетические рассуждения о художественном методе Сезанна. Заметка эта касалась одной из его картин, изображавшей купальщиц. В сущности, женщины уже не купались. Они вышли на берег из воды и стояли либо лежали в траве, нагие, пышнотелые, безмятежные в своей тяжеловесной чувственности, открытые взгляду, переходящему от их тел к окружающим их деревьям с густой листвой, так, что их кожа, кора деревьев, листья, вода и световые блики на ней создавали круговорот красок, апофеоз контрастов. А позади женщин, находящихся на переднем плане картины, можно видеть реку и далекий противоположный берег. И вот там, на том берегу, в центре картины, Сезанн поместил две едва различимые фигурки, почти незаметные глазу в туманном отдалении, — человека на берегу реки и пса, усевшегося рядом с ним. Он стоит слишком далеко для того, чтобы можно было разглядеть его лицо, но нет никакого сомнения в том, что смотрит он на противоположный берег, оказываясь лицом к лицу со зрителем, находящимся по другую сторону картины, и смотрит он, само собою, на женщин. Это их ничем не прикрытую наготу украдкой разглядывает он, стоя рядом с сидящим псом. Маленький, едва различимый человечек в глубине картины зеркально отражает взгляд зрителя, и от этого тот, стоя в тишине музейного зала, на какой-то миг ощущает едва уловимое, необъяснимое чувство стыда, как будто взгляд, который, не делая различий между женской плотью и растительностью, блуждает по многообразию красок, словно этот пассивный и бесстрастный взгляд одновременно является рукой, которая украдкой, ханжески прикасается к груди и бедрам ничего не подозревающих женщин.
Услышав телефонный звонок, я был в полной уверенности, что это Астрид. Но это была Роза, которая позвонила, чтобы осведомиться, к какому часу им приходить. Я совершенно забыл о том, что на прошлой неделе мы пригласили дочь и ее возлюбленного на обед. Она говорила, как воспитанная светская дама, которая старается приехать точно в назначенный час, а не как та капризная, нетерпеливая девчушка, которую я, по очереди с ее матерью, кормил кашей с молоком, сосисками, а иногда какими-нибудь экзотическими индонезийскими блюдами.
Я попытался написать несколько страниц о скрытном voyeur[1] Сезанна, но после каждой фразы отвлекался, думая о том, как я объясню гостям отсутствие Астрид. Впрочем, Роза меня опередила. Во время закуски она лукаво сощурила глаза и заметила, что мама сейчас, наверное, сидит у Гуниллы в шхерах и снимает с меня стружку так же усердно, как она сдирала кожуру с десяти кило раков, которые наверняка будут у них сегодня к обеду. Глаза у Розы узкие и лукавые, как у ее матери, а уголки рта изгибаются так же, как у Астрид, в чувственной, а подчас довольно злой усмешке, вот как в этот момент, когда она заулыбалась при виде моего наверняка поглупевшего от растерянности лица. Я выразил сожаление, что не приготовил к закуске раков, но она лишь усмехнулась и погладила мою щеку чуть снисходительным, успокаивающим жестом.
Гунилла — дама с лесбийскими наклонностями, детский психиатр из Стокгольма с крашеными волосами цвета меди, и я никогда не был в восторге ни от нее, ни от ее необъятной ширины платьев из набивной материи, ни от ее голистского острова в шхерах, с удобствами во дворе, с керосиновыми лампами, ни от ее янтарных бус, громадных, как булыжники, хотя она знакома с Астрид еще с тех пор, как та была замужем за отцом Симона, а скорее всего, именно поэтому. Когда Роза и ее возлюбленный ушли, я нашел номер телефона Гуниллы в Стокгольме. Возможно, Астрид и впрямь поехала к своей старой подруге, которую, как ей было известно, я не выносил. Быть может, именно поэтому она и не сказала мне, куда отправляется. Я так и не мог понять, успокаивает ли меня эта мысль, и, пожалуй, почувствовал даже облегчение, когда услышал, до какой степени изумлена Гунилла, ответившая на мой звонок. Я даже уловил легкий оттенок злорадства в ее голосе. Мне стало ясно, что она понятия не имела об отъезде Астрид, хотя они звонили друг другу по меньшей мере дважды в неделю и всякий раз болтали по часу.
Новый возлюбленный Розы был старше ее, должно быть, не меньше чем лет на пять. За обедом он был довольно молчалив. Правда, мы до этого виделись с ним всего лишь пару раз, но я не уверен, что его молчание и угрюмые, отрывистые фразы, которыми он его время от времени прерывал, объяснялись его смущением, а не глубочайшим, до бездонности, презрением. Он был одним из тех одетых во все черное молодых людей, которые избрали весьма своеобразный способ созидания и взяли на себя миссию ускорить гибель приближающейся к закату страны, помогая, как им казалось, очистить ее от всего дерьма, накопленного за годы цивилизации. Неприятие современной культуры явно превратилось у него в неприятие всего и всех, за исключением, быть может, Розы, которую он время от времени ласкал, ухватив ее шею сзади жестом, скорее похожим на попытку удушения, и одновременно буравя меня своими маленькими колючими глазками. Впрочем, насколько я сумел понять чуть позже, мой «гаспачо» мог иногда проявлять расположение и к чему-нибудь другому, помимо моей дочери. Перед тем как мы сели за стол, Роза повела его осматривать квартиру. Она даже потащила его в мой кабинет, с небрежением и раскованностью, свойственными избалованной с детства дочери, не признающей неприкосновенности территориальных границ, но он лишь презрительно фыркнул при виде серии гравюр Джакометти и открытых монографий о Сезанне на моем рабочем столе. Роза рассказывала мне, что он художник, и я толком не знал, радоваться мне или печалиться при виде ее горящих энтузиазмом глаз. Насколько я мог понять, он был выставляющимся художником. Именно он был автором одной из выставок, вызвавших некоторый интерес своими заспиртованными человеческими зародышами, вмонтированными в пластик, и стеной из видеомониторов, медленно прокручивавших порнофильм о малолетних таиландских проститутках. Помогая мне закладывать грязную посуду в моечную машину, Роза упрекнула меня в том, что я сегодня был с ним не слишком-то любезен. С обидой в голосе она сообщила мне, что он прочел мою статью о Джэксоне Поллоке и радовался возможности обсудить ее со мной. Прежде чем я успел придумать что-то в свое оправдание, зазвонил телефон, и Роза ушла к своему художнику, который между тем устроился в гостиной. Я мог слышать, как они там целовались взасос, хотя коридор, ведущий из гостиной в кухню, был достаточно длинным. Затем все звуки заглушил возбужденный поток слов, изливаемый на меня моей матерью.
Моя мать — одна из тех женщин, про которых говорят, что «ее чересчур много». Она изобильна, как тропическая растительность. Она спросила, можно ли пригласить к телефону мою восхитительную супругу. Это выражение она неизменно употребляет всякий раз, говоря об Астрид, и не устает твердить его вот уже восемнадцать лет. Я ответил, что Астрид уехала к подруге в Стокгольм. Мать поинтересовалась, «не пробежала ли между нами черная кошка». Это тоже одно из ее излюбленных выражений, и я часто спрашиваю себя, звучало ли оно столь же притворно и фальшиво в те годы, когда она была молода. Она всегда поражала меня, даже после стольких лет общения, своим обостренным нюхом на всё, что было связано с ситуацией «не без дыма в кухне», как она это называла. Она удивляла меня также полным отсутствием деликатности, когда, переходя все запретные границы, она со своим вкрадчивым «ку-ку» просовывала голову в дверь, ведущую в глубины моего «я». Я убежден, что поверг бы ее любопытство непомерному испытанию, если бы предложил ей расположиться биваком у изножья нашей с Астрид кровати. Но что бы я о ней ни думал, Астрид считает, что она очень мила, и ее всегда забавляет поток писем, которыми засыпает нас ее неутомимая свекровь, находясь в гастрольном турне по провинции. Ее потребность в общении неутолима, и она способна угомониться лишь тогда, когда исчерпает все запасы писчей бумаги, лежащей на столе в номере отеля. В ее письмах, само собою, всегда говорится лишь о ней самой и о том, что ее личность как раз в данный момент претерпевает коренные, обвальные изменения и она начинает все видеть в новом свете. Это происходит по меньшей мере раз в два месяца. Моя мать — актриса, и хотя сменилось уже целое поколение с тех пор, как она стала слишком старой для того, чтобы играть Офелию или фрекен Жюли, она до сих пор не перестает изображать из себя игривую кошечку, какой, вероятно, была когда-то. Она позвонила, чтобы напомнить нам о премьере на которую уже приглашала нас по меньшей мере раз семь. Мать заметила с нажимом, что надеется увидеть в театре нас обоих. Ее интонация не оставляла сомнений в том, что она видит ситуацию насквозь, и я поймал себя на мысли, что мне хочется спросить ее о том, что же именно она видит. Но она уже пустилась в пространное повествование о своем «сердечном друге», как она его называет, то есть о несколько одряхлевшем с годами оперном режиссере с аденомой простаты и шелковым платком на шее. Меня всегда удивляло, что Астрид столь терпима к ней и даже не возражает против определения «восхитительная супруга», но жена лишь улыбается снисходительно, точно это вовсе не ее так называют. Астрид вообще очень снисходительна к людям, глупости отскакивают от нее, натыкаясь на ее приветливую улыбку, а между тем никогда нельзя знать, что она при этом про себя думает.
Ухо у меня, как всегда, вспухло и горело, когда я наконец положил трубку. Роза и ее художник ушли. Мне бы хотелось поговорить с ней подольше, мы уже так давно не беседовали по душам. По мере того как на свет появлялась грациозная молодая женщина, освободившаяся от детской порывистости и неуклюжести, она мало-помалу отдалялась от меня и от наших прежних доверительных отношений. Когда-то она спрашивала меня обо всем на свете, и я старался отвечать на все ее вопросы. Я все говорил и говорил, задолго до того, как она сама научилась как следует говорить и понимать сказанное мною, но уже с десятилетнего возраста заговорила она. Роза настойчиво, не давая себя прерывать рассказывала мне об окружающем мире, который она открывала для себя и к которому приспосабливалась, словно ей необходимо было неустанно повторять свои множащиеся познания, чтобы не забыть их. Мы могли часами сидеть в уголке и шептаться, но я все чаще стал замечать, что многие мои вопросы оставались без ответа на пороге какой-то новой неизвестной мне комнаты, куда мне теперь доступа не было. В такие минуты мне вспоминалась моя мать с ее безудержным желанием все лапать руками, и я старался держать рот на замке. Когда я пробовал рассказать дочери о ловушках, подстерегавших человека на путях взрослой жизни, она лишь улыбалась терпеливо, ожидая, пока я закончу свои разглагольствования. Мне приходилось теперь довольствоваться тем, что разглядывать ее со стороны в тайном волнении, одновременно радуясь и печалясь при виде ее победительной и вместе с тем хрупкой красоты, которую пока еще никто не имел возможности порушить. Временами я почти не узнавал дочери, видя ее сидящей в кругу сверстников, смеющейся и болтающей, не подозревающей о том, что я за ней наблюдаю. А когда она внезапно поднимала взгляд и улыбалась мне глазами и ртом, которые были одновременно и ее и ее матери, я должен был признаться себе, что все меньше и меньше знаю о том, что скрывается за взглядом этих зеленоватых глаз. Это напомнило мне слова, сказанные однажды одним из моих друзей постарше. Он сказал, что дети знают своих родителей гораздо лучше, чем родители знают своих детей.
Оставшись один, я принялся бродить по квартире. Я не мог понять, кажется ли она мне теперь более просторной или более тесной. Я убрал со стола, привел в порядок комнату, но на это понадобилось совсем немного времени. И снова наступила тишина, но это была уже не та, наша совместная с Астрид тишина, которую каждый из нас мог нарушить в любую минуту. Это была плотная тишина, которая смыкалась надо мною после каждого производимого мной шума, после каждого шума автомобиля, проехавшего по набережной. Я подумал, не почитать ли мне книгу или журнал, но сразу же отказался от этой мысли. Вместо этого я поставил пластинку, одну из моих старых пластинок Джона Колтрейна, которые Астрид терпеть не могла. Но и водопад звуков Колтрейна, и грохочущие аккорды Маккоя Тайнера оставались не чем иным, как трескучим, гулким, механическим эхом того утра в звукозаписывающей студии на Манхэттене много лет назад. Я не знал, что мне делать с собою в этот первый вечер без Астрид. Я ходил по квартире, прислушиваясь к собственным шагам и потрескиванию половиц под моими ногами. В какой-то момент я очутился в прихожей, в пальто; я хотел выйти погулять и, быть может, пропустить где-нибудь стаканчик. Мне необходимо было бежать от этой тишины, от ощущения замкнутости на самом себе. Но тут я обнаружил, что забыл взять сигареты, и пока я шел по коридору назад в кухню, мне пришло в голову, что Астрид может позвонить в любую минуту. И я никуда не пошел. Я сидел на диване и монтировал собственный бессмысленный фильм, блуждая по каналам телевизора, переключаясь от групповых дискуссий к состязаниям по гольфу, автомобильным гонкам и передаче об экзотических тропических животных. Потом я вновь принялся расхаживать взад и вперед, но оставил телевизор включенным, наверное, потому, что мне не хотелось быть единственным, кто производит шум посреди неподвижного безмолвия вещей и мебели. Впервые за восемнадцать лет я не знал, когда она вернется и вернется ли вообще.
Разумеется, у нас бывали размолвки, как и у всех других, но ссорились мы, как правило, по пустякам и никогда не держали зла друг на друга слишком долго. Мы никогда не шли в постель, не примирившись и не посмеявшись над нашей ссорой. Наша квартира никогда больше чем на час не превращалась в место действия этих театральных семейных представлений, когда один из супругов стоит у окна, спиной к комнате, а другой сидит на авансцене, делая вид, что читает газету. Все эти годы, пока мы были семьей, с тех самых пор, как дети покинули манеж для младенцев, мы передвигались по квартире иной раз поспешно, иной раз медленно, но всегда хореография этих движений была гибкой. Мы встречались и прощались, а потом встречались снова в долгой череде дней. Все эти хлопотливые утренние часы, когда мы отправляли детей в школу, все эти заполненные делами вечера, когда мы готовили ужин, были более или менее искусным повторением одного и того же балета, во время которого мы двигались одновременно, интуитивно чувствуя танцевальные партии друг друга. Даже потом, когда мы все чаще и чаще стали оставаться одни, мы продолжали предвосхищать движения друг друга, компенсируя упущения или невнимательность, будь то электрическая лампочка, которую следовало заменить, или подхваченная на лету кофейная чашка, которая чуть не упала на пол. Наши тела знали друг друга вдоль и поперек и умели создавать общий ритм движений, когда мы шли по улице или отправлялись в постель.
И даже в постели, когда мы укладывались поудобнее перед тем, как заснуть, мы приспосабливали друг к другу согнутые локти и колени.
Я блуждал взглядом по неподвижным вещам и мебели, заполнявшим квартиру. Обстановка нашего дома была ее заботой, здесь царил ее непредсказуемый, но всегда безупречный вкус. Я часто поражался, когда она приходила домой с какой-нибудь лампой, чайником или вазой; мне бы никогда не могло прийти в голову, что она сделает такой выбор. Но даже ее наиболее экстравагантные находки вскоре обретали свое естественное место и становились вполне уместным дополнением в мире остальных вещей в доме. Детали убранства нашей квартиры были не только обрамлением нашего быта, они являлись отражением ее причуд и фантазии, столь же присущих ее личности, как и ее медлительный, с ленцой, слегка хрипловатый голос или ее быстрая, по-прежнему девически легкая походка длинных ног. Все в комнате было на своих обычных местах, но когда я теперь смотрел на эти вещи, мне казалось, что они отторгают мой привычный, присмотревшийся к ним взгляд. Темно-красный ковер, который мы когда-то купили с ней в Стамбуле, вдруг превратился в обычный, ничего не значащий для меня ковер. Гравюра, изображавшая вид на гору Фудзи и светло-голубое море, теперь больше не была хорошо знакомым пейзажем моей мечты, она превратилась в ничего не говорящий кусок чужого, враждебного мира. Секретер красного дерева, унаследованный женой от ее тетушки, вдруг показался мне безобразным до отвращения, хотя его контуры и рисунок дерева на его поверхности были столь же неистребимо впечатаны в мою память, как рот и глаза Астрид. Ничто в комнате не говорило о том, что она через какое-то время не появится в дверях, не сядет на диван с газетой в руках; и я ведь точно знал, в каком углу она будет сидеть, поджав под себя ноги, выпрямив спину и чуть склонив набок голову, как будет читать, задумчиво поглаживая ладонью шею. Я остановился в дверях спальни на том самом месте, где утром стояла она. Моя перина валялась бесформенной грудой, а ее была аккуратно взбита и застелена. Моя подушка была прижата к стенке, а ее лежала без единой складочки, даже без вмятины, которую обычно оставляла ее голова. Словно не желая оставлять после себя ни малейшего следа, Астрид нашла время убрать свою половину постели, перед тем как одеться и стать в дверях, рассматривая мое ничего не подозревающее спящее лицо. Но зато она забыла закрыть дверцу платяного шкафа. Она не могла взять с собою слишком много вещей; почти вся ее одежда осталась висеть в шкафу на вешалках, и вид ее безжизненных платьев и кофточек поразил меня, точно удар, это было так, точно она умерла и после нее остались лишь платья и все остальные принадлежавшие ей вещицы. Щетки на туалетном столике перед зеркалом с отдельными длинными запутавшимися каштановыми волосками. Китайская шкатулка с черной лакированной крышкой, инкрустированная позолоченными цаплями над позолоченным тростником, в которой она хранила свои украшения. Ряды туфель с темными отпечатками ее пяток на самых изношенных из них. Хотя ее одежда и все вещи свидетельствовали о присущем только ей вкусе и привычках, они казались на удивление безликими теперь, когда она бросила их на произвол судьбы в этой тихой спальне. Они мало что могли рассказать в ее отсутствие. Чем больше я ее узнавал, тем лучше знал; во всяком случае так мне казалось, хотя вполне могло быть и обратное. Потому что чем больше я знал, тем больше могло оставаться еще непознанным. Глубокая мысль! Я не мог вспомнить того момента, когда я перестал думать о ее тайных, скрытых от меня сторонах, когда я привык к ней и начал воспринимать ее такой, какой она была со мной и с детьми. Я не мог знать, были ли у нее вообще тайны от меня, теперь или когда-то в прошлом, а может, ее скрытые стороны оставались тайной и для нее самой. Быть может, и она привыкла видеть себя такой, какой была в моем представлении?
Впервые за долгое время я снова уселся на диван с толстым фотоальбомом в руках, куда я год за годом вклеивал фотографии, снимки, отображавшие нашу жизнь. Самые старые фото поблекли, и краски на них выцвели. Астрид кормит грудью Розу, младенца с толстыми щечками. Голое пухленькое тельце Розы, ковыляющей вперевалку по берегу моря в один из летних дней. Симон — рыбак-любитель, обхвативший руками треску размером почти с него самого. Астрид в меховой шляпке рядом с детьми на фоне неуклюжей, меланхолического вида снежной бабы Астрид на фоне золотистой, поросшей осенним лесом долины в Траз-уш-Монтиш, той осенью семь лет назад. Она же опирается о поручни на пароме посреди реки Тежу, белозубая, освещенная закатным солнцем, с подхваченными ветром волосами, в поблескивающих солнцезащитных очках на фоне ослепительно-белых фасадов домов, высящихся друг над другом в Алфама и Байру-Алту. Я редко появляюсь на снимках, поскольку большинство из них делал я сам, и часто мне представлялось, что я как бы запечатлеваю на снимках свое собственное отсутствие, подобно тому, как я, сидя в самолете, уносившем меня все дальше от дома, мысленно представлял себе, чем они там теперь все занимаются в мое отсутствие. Роза на лужайке в саду, освещенная солнцем, с выпирающим животиком и вытаращенными глазенками, подставляющая палец под струю, бьющую из резинового шланга, и водяные брызги образуют около нее сверкающий радужный веер, похожий на распущенный хвост павлина. Симон, приникший щекой к доскам пола, со взглядом, устремленным в микромир игрушечных гоночных автомобильчиков, похожий на добродушного одинокого Гулливера, мечтающего о том, чтобы и для него нашлось место на крошечных пустых сиденьях машин. Все это далеко в прошлом, дети так торопятся вырасти, словно детство и без того не проносится стремительно, и даже фотографии не в силах остановить время. Напротив, они явственно напоминают о том, как давно это было, когда Симон играл с автомобильчиками, а Роза забавлялась струей из садового шланга. И все же я рад тому, что сделал эти снимки, хотя порой чувствовал себя немного неловко, когда садился на корточки с камерой в руках. Мне казалось, что я вторгаюсь в их мир и нарушаю их всепоглощающую сосредоточенность или порыв восторга, которые мне хотелось запечатлеть на снимке. Я не знаю, какие снимки вызывают во мне больше грусти — те, на которых дети остаются наедине с собой, не подозревая о том, что их фотографируют, или те, на которых они улыбаются и смотрят в камеру, такие близкие, когда они встречают мой взгляд. На одних фотографиях создается впечатление, что меня там вовсе и не было, а на других кажется, что дети улыбаются не мне, а бесстрастной камере, за которой я прячусь. Иной раз мне кажется, что зря люди делают снимки, вместо того чтобы просто смотреть: ведь они в своем рвении запечатлеть какой-нибудь миг забывают удержать видимое в себе, уловить его среди бега времени. Человек отсутствует на сделанных им самим снимках не только потому, что сам фотографирует, но еще и оттого, что он как бы предает моменты, которые пытается спасти от забвения. Не успеваешь навести на резкость, как это уже иная картинка, иной миг. Астрид почти никогда не снимала, предоставляя это делать мне. Она даже требовала от меня, чтобы я это делал, а когда я фотографировал, у меня всякий раз возникаю ощущение, что я остаюсь в стороне, что я непричастен к этому мгновению нашей жизни. Она же всегда присутствует на снимках, сливаясь с тем мигом, который я извлекал из слепого бега времени и потом вклеивал в толстый альбом — точно так же, как Роза засушивала цветы и вклеивала их в тетрадку. Увядшие обрывки нашей жизни. Вот Астрид закапывает Розу в прибрежный песок, из которого торчит лишь улыбающаяся рожица девочки, или разрисовывает лицо Симона полосами в тот праздник масленицы, когда он вздумал изображать индейца. А я шпионю за ними издали, нацелив объектив аппарата, точно влюбленный детектив. На одном из снимков Астрид стоит на балконе ранним летним утром, в эти часы фасад дома все еще остается в тени. Она прислонилась спиной к кирпичной кладке, внизу скрытой рядами деревьев, и смотрит куда-то в сторону, а не в объектив, неизвестно куда, точно остановившись в удивлении между двумя секундами, между первой мыслью и последующей. Сдержанное удивление, возможно, перед тем, что годы так быстро сменяют друг друга, перед тем, как сложилась жизнь, точно что-то произошло именно в этот момент, когда она отвлеклась, следя взглядом за исчезающими птицами, за изменчивыми облаками, за признаками ветра на светлой ряби озера или за тем, как листва на деревьях поворачивается то гладкой, то шершавой стороной навстречу ветру и свету. Если она и была разочарована, то наверняка не смогла бы сказать, чем именно. Ее счастье, вероятно, каким-то смутным и неопределенным образом представляется ей предательством. Хотя она не может решить, и покуда даже не пыталась это сделать, то ли жизнь обманула ее, то ли наоборот. Жизнь! Можно ли вообще рассуждать об этом подобным образом? Можно ли рассуждать о чем-либо ином, кроме ее нынешней жизни? Той жизни, которую она не мыслит без близких — сына, дочери, мужа. Точно ни она, ни другие, по мере того как идут годы, уже не могут воспринимать себя иначе, чем годы позволяют нам видеть себя или других перед зеркалом, наедине с собой. Случай ли, судьба ли распорядились так, а не иначе? Когда одно перешло в другое? Когда судьба стала неотличима от случая? В какой момент ей стало одновременно и слишком легко, и слишком трудно, слишком важно, но и, в сущности, бесполезно спрашивать себя, действительно ли она любит этого мужчину, разглядывающего ее в глазок объектива? Это было все равно, как если бы ребенок спросил, где кончается Вселенная.
Я сижу у окна, выходящего на озеро, не зажигая лампы на письменном столе. Кроны деревьев, зеркало водной глади и ряды домов на другом берегу сливаются воедино во тьме, и лишь освещенные окна на другом берегу в просветах между деревьями напоминают продолговатую переливчатую мозаику. То тут, то там в этой мозаике не хватает камешка, в других местах они как бы расколоты, потому что темное переплетение веток на переднем плане перечеркивает световые квадраты в отдалении. Освещенные окна смутно отражаются в темной воде, и легкая рябь на ее поверхности колеблет их. Сидя за столом, я разглядываю ряды освещенных окон на другом берегу, и на какое-то мгновение мне кажется странным, что за этими темными, словно игрушечными фасадами домов живут неведомые мне люди, живут своей жизнью, там, в этих рядах неизвестных квартир. Быть может, кто-то из них сейчас сидит перед телевизором и смотрит тот же фильм, что и другие, а может, кто-нибудь в этот момент подносит ко рту чашку с кофе или стоит на кухне у мойки, наблюдая, как мыльная пена пузырится на тарелке фиолетовой радугой в свете висящей над мойкой лампы. И все это подчинено заданной синхронности тривиальных повседневных движений. Но едва ли кто-то из этих людей задумывается над тем, что их мирок, состоящий из повторений и перемен, из тривиальностей, трагедий и внезапных мгновений счастья, — всего лишь один из многих в громадной мозаике. А возможно, кто-то из них сидит вот так же в эту минуту у окна по другую сторону озера, смотрит сюда, на этот берег, и думает о том же, что и я? Быть может, только мы двое сидим с ним и думаем обо всех этих окнах и дверях, обо всех возможностях, которые, словно двери, то открываются, то захлопываются перед носом у человека?
Много лет назад, когда я только приехал в город, я был молод и все здесь было для меня внове. Вечерами я часто ездил на велосипеде, к примеру, вдоль этих озер, и думал о том, что передо мной откроется множество дверей, куда я смогу войти. Я ехал вдоль берега, под кронами деревьев, страстно желая найти ту дверь, самую нужную мне, которая распахнется передо мной и откроет мне то, чего даже я сам не мог себе представить.
В Париже, где-то на авеню Фош, она взяла напрокат автомобиль и отправилась на юг. Я получаю выписки о движении нашего общего банковского счета и могу проследить, каким образом она использует свою кредитную карточку. К вечеру она прибыла в Бордо и поселилась в отеле. Она ехала вдоль реки, в потоке вечерних машин, мимо закопченных фасадов домов. В то время как я сидел за обедом с Розой и ее возлюбленным, она сидела в каком-нибудь из ресторанов Бордо, оглядывая посетителей и рассеянно слушая их разговоры. Одинокая женщина, остановившаяся здесь проездом. Она ехала нашим прежним маршрутом на юг, через Ланды, через бесконечные сосновые леса, под моросящим дождем, направляясь к испанской границе. Часы сливались воедино в длинный туннель мглистого серого света, а она сидела за рулем неподвижно, и вместе с тем — в постоянном движении, в одной из многих машин, мчащихся по разветвленной дельте автострад. Вероятно, она думала о том, что оставляет свой след всякий раз, когда использует карточку, останавливаясь на автозаправочной станции или в гостинице. Это был след из наименований мест, и она была уверена, что я узнаю их, равно как и узнаю эту последовательность в пути. Это был тот же маршрут и то же самое время года, когда Европа блекнет в соцветии желтого, красно-бурого и пыльно-зеленого, а предместья, фабрики, электростанции и петляющие автострады мокнут под моросящим дождем в свете движущейся цепочки автомобильных фар. Быть может, это была запоздалая весть, которую она посылала мне посредством вереницы компьютерных счетов из этих мест, напоминая мне о том, чего ей не хотелось бы, чтобы я забывал. В Сан-Себастьяне она побывала в баре близ Ла-Кончи.
Я могу представить себе Сан-Себастьян только в завесе моросящего дождя. Я вижу колоннаду вдоль ряда отелей, ведущую к той маленькой бухте с крупным, зернистым песком, зеленоватую воду и покачивающиеся на ней траулеры вдали, едва различимые в бискайском тумане. Я представляю себе, как она стоит в шумном баре и отпивает по глоточку кофе торнадо, а взгляд ее устремлен на ряды зонтиков, движущихся вдоль моря по променаду, или на колеблющиеся, чуть блеклые изображения на экране телевизора, стоящего на стойке бара, где мелькают эпизоды далекой, непонятной войны между бородатыми боевиками в изношенной военной форме, которыми движет непонятная ненависть и столь же непонятное желание перерезать врагу горло либо самим рухнуть с перерезанным горлом в кавказскую грязь. Эти же картины я и сам видел в те осенние вечера, когда сидел в одиночестве перед телевизором у себя в квартире с видом на озеро, а позднее — в номере отеля на Лексингтон-авеню, вместе с одурманивающим ощущением, что время уходит от нас, разделяя, пожирая собственные создания.
Мы прошли через колоннаду по набережной и направились дальше по мокрому песку. Даже в это время года на пляже все еще были немногочисленные купальщики. Их стынущие, влажно блестевшие конечности были точно запоздалые напоминания о минувшем летнем сезоне. Они бежали по песку, сгорбившись и обхватив себя руками, чтобы защититься от холода. Астрид ловко отпрыгивала, когда языки морской пены подбирались к ее ногам у кромки моря. Она была возбуждена, выбравшись на волю после многочасового сидения в машине, волосы ее курчавились от влажного воздуха, а щеки захолодели и стали липкими от морской соли.
Я сказал ей, что слово «конча» означает одновременно и «ракушка», и «манда», а она засмеялась и притянула меня к себе, так что морская пена окатила мои башмаки. И все это происходило не потому, что мы, как говорится, вновь почувствовали себя молодыми — это было вовсе не возвращение вырвавшегося на волю тяготения к любовным играм. Мы были такими же, как всегда, и все же это произошло с нами в одночасье. Розе было одиннадцать лет, а Симону шестнадцать, и мы, как я уже упоминал, впервые более чем на неделю оказались в этой поездке вдвоем, без них. На первый взгляд мы были такими же, как прежде, и тем не менее мы поглядывали друг на друга испытующим, чуть испуганным и полным любопытства взглядом. Мы все еще пока были молоды, но мы знали, что это не продлится долго. Мы любили друг друга в номерах отелей даже днем, чего не делали уже много лет. Мы были в постоянном движении, и в каждом городе, где останавливались по пути на юг, мы чувствовали, что предоставлены самим себе, что мы наедине друг с другом. Я лежал, прислонив голову к ее животу, и ощущал, как он поднимается и опускается в такт ее дыханию, я прислушивался к шуму дождя, барабанившего по ставням, поливая Ла-Кончу, а она мягко прижала мою голову к своему бедру и спросила, слышу ли я, как шумит море. Она могла бы спросить совсем о другом, но не сделала этого. За пару недель до нашей поездки я вернулся из очередной командировки в Нью-Йорк. Это была моя идея, чтобы мы отправились в путешествие, я предложил ей это уже в автомобиле, когда она встретила меня в аэропорту. Она удивленно улыбалась, обдумывая мое предложение. Впервые мы оказались с ней вдвоем, без детей, отпрысков нашей любви, и мы как будто купались в этой нашей неожиданной, ничем и никем не сдерживаемой близости друг к другу. Мы чувствовали себя обновленными, во всяком случае я, и, останавливаясь в отелях, двигаясь по дорогам в автомобиле, я думал, такие ли мы всё еще, и надеялся, что еще долго будем оставаться такими. Мы ехали вдоль Бискайского залива, между кромкой моря и горами, ехали без остановки, словно стремясь к какой-то определенной цели. Мы останавливались лишь для того, чтобы поесть и выспаться. Бильбао и Сантандер были для нас не более чем названиями в пелене дождя.