Шла весна 1401 года.
Весеннее утро, ясное и доброе, разгоралось в Бурсе.
Красный попугай, опустив синие крылья, чопорно охорашивался, поглядывая из медной позолоченной клетки, свисавшей на длинной цепи в арке дворцовых ворот.
Под сводами ворот расхаживали воины дворцового караула в красных безрукавках, расшитых белыми узорами, в синих складчатых широких шальварах.
По бедрам стражей колотились короткие ятаганы. Кривые кинжалы с желтыми костяными рукоятками, подвешенные спереди на широких полосатых поясах, то покачивались, то приподнимались в лад шагам.
Под сводами ворот, в полумгле, в прохладе, ладными и статными казались молодые стражи султана Баязета, отобранные среди сербиян, состоявших в его сорокатысячной сербской коннице.
А сам султан вышел во двор дворца, обстроенный серыми стенами, прогуляться под раскидистыми ветками деревьев, где из темноты листвы огненными пятнами выглядывали крупные цветы.
По краям мраморного водоема, мелкого, как блюдце, стройные растения поднимали стрельчатые листья и похожие на скрученные листки белые лилии. Золотые рыбы лениво играли в мелкой прозрачной воде, касаясь брюшками дна, сплошь затянутого бурым мхом.
Султан прогуливался, а со всех сторон из железных клеток, прикрывавших створки окон, могли следить за ним через переплеты кованых прутьев и, конечно, следили — справа, из приемных комнат, приближенные и слуги, слева, из жилых покоев, жены и рабыни. И они видели оттуда: султан прогуливается один, словно пленник, туда-сюда, в тесноте каменного двора, то над водоемом, то под деревьями, любуясь, как утро разъяснивается и все шире захватывает небольшой дворик своими лучами. Желтые остроносые туфли, смурыгая по мраморным разноцветным плиткам, спугивали муравьев, суетливо рыскавших всюду в поисках крошек после вчерашнего пира.
Постукивала трость. Тонкий красный халат отставал от шагов, словно навстречу султану струился ветер. Чалма, накрученная высоким тюрбаном поверх острого колпака, поблескивала золотыми нитями, пронизавшими вперемежку с зелеными полосками всю ее легкую полупрозрачную ткань.
Стражи настороженно следили за каждым движением властителя. Но едва он повертывался к воротам, все замирали и опускали глаза, не смея смотреть в лицо султана.
Выпятив небольшое длинноватое лицо, полуприкрытое золотой бахромой чалмы, там, где недоставало одного глаза, Баязет шел, постукивая тростью, поволакивая ногу, отчего левая туфля громче смурыгала по двору.
Отступив от обычая прогуливаться только под деревьями, Баязет вдруг свернул к высоким четырем ступеням и поднялся наверх, на угловой выступ стены, откуда открывалась внизу вся Бурса с ее дворцами, мечетями, базарами, покрытыми полосатыми паласами, ханами [так], со всеми этими крепкими строениями, заслонявшими своими куполами, арками и островерхими минаретами все, что недостойно султанских глаз, — улицы бедноты, хижины и лачуги.
Баязет смотрел, поворачивая лицо к югу, к востоку, где далеко, за горами, есть подвластные ему города, покорные народы, просторные земли для пастбищ, для садов, еще не посаженных, для пашен, еще не вспаханных, где будет много дел и забот, когда он наконец завоюет и подчинит себе все достойное вожделений султана. Там где-то Багдад, Дамаск, Сивас, откуда пришли странные вести о диких полчищах хромого разбойника, который будто бы уже захватил Арзинджан и уже косится хищным взглядом в сторону Баязетовых земель и на осиротевшие города покойного Баркука.
Видно, этим летом понадобится проучить захватчиков, покушающихся на то, что намерен закрепить за собой сам Баязет. Проучить захватчиков и на их плечах въехать в… этот, как его… Самарканд!
Купцы и почтенные жители близлежащих городов с испугу прислали своих людей со слухами о том же Тимуре, якобы своих головорезов он уже повел на османские города. Но вавилонский султан Фарадж у себя в Каире отмалчивается, — видно, вознамерился сам свернуть шею Тимуру, всю добычу, ни с кем не делясь, прибрать себе. Багдад однажды так и достался этому Тимуру: военачальники не потрудились даже всех войск собрать, не изготовились к осадному сидению, на толщину стен понадеялись. И Тимур тогда забрал себе все ценности, хранившиеся в Багдаде. Столько награбил, что не то барка, нагруженная золотом, не выдержала и потонула в Тигре, не то мост проломился под добычей. И поныне никто ничего достать со дна не смог. А достанься они Баязету, доныне те богатства были бы целы, украшали бы этот дворец. Ведь там, по слухам, хранились сокровища еще изначальных персидских царей, тысячелетние. А купцам… Чего им там опасаться, чего робеть? Охрана им дана отсюда, Баязетом, послана туда из-под самого Константинополя. Баязетовых воинов Тимур, не подумавши, не дерзнет коснуться — Баязет ему не какой-нибудь правитель Багдада, не вавилонский султан, у Баязета весь мир под ногой.
«Весь мир, весь мир», — усмехнулся одной щекой султан, переходя на правую сторону стены.
Теперь он смотрел, как глубоко внизу протянулись, переплетаясь, улицы. Вдали, словно клочья серого бархата, темнели сады. Каменщики возводили тонкий, как копье, минарет возле мечети, которую он перестраивал из греческой церкви. Слева, перед сводом базарных ворот, стояли верблюды новоприбывшего каравана. Какие-то всадники в полосатых бурнусах, не сходя с седел, переговаривались с торговцами. По ту сторону, за Дамаском, около Багдада, в таких полосатых бурнусах расхаживают халдеи, вавилонские христиане, вавилонские арабы, бывшие христианами уж в те времена, когда пророк Мухаммед еще не возгласил Корана. Оттуда, видно, и прибыл караван.
Вскоре Баязету наскучило разглядывать однообразную, изо дня в день неизменную утреннюю жизнь города, и, опуская со ступени на ступень правую ногу, которую он имел привычку приволакивать, но вполне крепкую, султан боком сошел во двор.
Начинать прием, погружаться в дела еще не хотелось. Он, смутив покой стражей, из-под деревьев пошел прямо к воротам и у самой арки остановился перед клеткой попугая. Остановился не без затаенной робости перед говорящей птицей, подозревая, что каждое ее слово таит вещий, магический смысл.
Попугай, почистившись, грыз семечки тыквы, и его клюв был облеплен шелухой. Попугай покачивался в позолоченной клетке. Этой зимой его подарили султану морские разбойники, веселые пираты, заплатив большую дань за право после ограбления генуэзских кораблей причаливать в укромных скалах на османском берегу. Даря, рассказывали, что прежде попугай этот плавал на торговом корабле, но заодно с незадачливыми испанскими мореходами достался в добычу, был отвезен в Магриб и провел лет десять на острове Джерба в старой крепости, стоявшей у самой воды. Пираты десять лет ждали выкупа за испанских пленных, и, сидя с хозяином в подвале, попугай десять лет твердил испанские слова. Оттуда, покидая Джербу, один из разбойников прихватил и своего попугая. И через все Средиземное море провез его до Бурсы в подношение султану.
Баязет, насупив лохматые брови над серым носом, смотрел на попугая, такого круглоглазого, с кривым клювом, отчего казалось, что он всегда удивлен и всегда смеется, пока тот наконец встряхнулся, прервал еду и, насмешливо вскинув голову, крикнул:
— Аррау! Аррау!..
«Хочет сказать «араб»! — догадался султан. — Что он этим вещает? Арабы кругом, я это сам знаю».
Покорно постояв еще перед покачивающейся клеткой, задумчиво постукивая палочкой, ушел во дворец: наступало время приема, и вот-вот ворота придется открыть.
Он поднимался по широкой лестнице на другую сторону дворца, шел галереей, откуда еще шире открывалась теснота города, и гадал: «Что изрекла вещая птица? Какое остереженье, какой совет на грядущий день? Не пойму, какой араб?»
Вера в прорицания, магические числа и тайные знаки перемешалась в уме султана со многими приметами и поверьями, перенятыми в детстве от родичей, в юности от разноплеменных воинов, среди которых его растил отец могущественный султан Мурад, потом от своей султанши — сербиянки, дочери сербского царя Лазаря.
Чем больше запоминалось разных примет, тем крепче, казалось ему, противостоит он прихотям судьбы и случая. Но сильнее всего этого в нем жила вера в аллаха. Правда, жила она наравне с верой в благоприятное сочетание звезд, на всю жизнь предрекшее ему удачу во всех делах, походах и замыслах. Счастливое сочетание звезд исчислили ему астрологи в тот час, когда он впервые шевельнул свою колыбель, и по желанию могущественного султана Мурада написали это золотом на пергаменте. Эти многие веры и поверья могли толковаться как знаки предостережения или одобрения, исходящие от самого аллаха, как полагал султан.
Случалось, он кидался в битву, не дождавшись, пока войско надежно устроится, твердо веря, что победа давно предрешена благоприятными знамениями. И победы всегда доставались ему.
Он никак не мог заглушить беспокойства, смутной тревоги, раздумывая над криком попугая об арабах, которые всегда жили вокруг, занимаясь какими-то своими делами.
«В чем остерегает нас вещая птица?»
А стражи, рослые, беспечные сербияне, землю которых подчинил себе еще отец Баязета, досмотрев, пока султан вошел во дворец, и повеселев, что он ушел, обступили клетку, совали сквозь прутья пальцы, тыкали в клюв попугая и смеялись. А попугай взмахивал хохолком, откидываясь от них, и вскрикивал:
— Арр… Арр…
Весеннее утро, расстелив и развесив черные шали теней по всему Мадриду, ударило в стены и окна королевского дворца.
Через узкие окна в сумрак дворцовой залы вонзились пять лучей, как пять стальных мечей, рассекая на части всю эту большую безмолвную залу.
Ногой, туго обтянутой черным шелком, упершись в ступеньку трона, дон Энрико, король Кастилии, стоял, полуобернувшись к своему послу.
К скрученным свиткам посланий были подвешены большие королевские печати, свитки вложены в синие бархатные чехлы, расшитые серебряной ниткой, и посла удостоили чести, призвав во дворец, принять свитки и откланяться королевской особе перед дальней дорогой.
Далеко позади посла в черных камзолах, перекинув через руку черные плащи, замерев, стояла его свита, будущие его спутники. И теперь, в присутствии короля, старый охрипший от спеси королевский секретарь, покачивая на ладонях оба свитка, словно взвешивая их, изустно излагал последние напутствия и наставления, будто читал неразборчивый манускрипт, как, блюдя достоинство, славя величие и могущество королевского кастильского дома, выведать и выманить у османского султана Баязета все выгоды, какие станет возможным извлечь из этой дикой, разбойничьей, пиратской, языческой, богомерзкой земли для украшения христианнейшей кастильской короны.
Дону Энрико исполнилось двадцать два года, но его королевский возраст исчислялся не со дня рождения, а со дня воцарения того предка, от коего вел свой род и наследовал корону сей сын и внук королей Кастилии и Леона из династии Трастамара.
С любопытством и не без тайной зависти слушал молодой король напутственную речь секретаря, ибо послу суждено увидеть лазоревые волны морей, диковинные страны и города, неведомые народы и самого султана Баязета, владевшего неисчислимыми сокровищами, награбленными в битвах с христианами в покоренных благочестивых государствах. Опасный султан, не побоявшийся греха распотрошить крестоносное воинство самого папы Римского! А у короля Кастилии на всю жизнь одна дорога — от стены до стены внутри своего хмурого, величественного обиталища.
Королю еще не посчастливилось ни одержать знатных побед, ни приобрести какую-либо добычу. От отца-короля, и от деда-короля, и от иных венценосных предков в сундуках не сбереглось ничего, что можно было бы поименовать сокровищем, хотя почернелый дуб сундуков был окован тяжелыми скобами, хотя замки на сундуках были тяжелы. Ежевечерне трое высокопоставленных вельмож, предшествуемые полыхающими факелами, сопровождаемые вооруженным конвоем, спускались в подвал и дергали каждый замок на каждом из многочисленных сундуков, в которых давно покоились лишь паутина, тьма да какие-то тленные лоскутья, в коих когда-то что-то было завернуто. Вечерний дозор, поднявшись из подвала, затворял за собой кованую дверь, и трое вельмож, галантно содействуя друг другу, навешивали на засов грузный толедский замок, изображавший льва, где дужкой служил львиный хвост, а ключ, украшенный поверх стали позолоченной короной, несли в королевские покои, где сам коронный казначей с поклоном вешал его на бронзовый крюк над кроватью у королевского изголовья, а возле кованой двери на всю ночь ставили караул. Всю ночь напролет караульные перекликались и, гремя оружием, шагали из конца в конец по мглистому душному коридору, от факела к факелу, чадивших по одному в каждом конце коридора, настораживаясь, когда проходили мимо двери, низенькой, кованой, поблескивающей вычеканенным из желтой меди гербом, хранившей сокровищницу кастильских королей.
Посол, склонив смуглое мускулистое лицо с приплюснутым носом, слушал, исподтишка разглядывая короля, золотые кружева поверх белого бархата. На тонком золотом поясе длинный узкий кинжал в черных ножнах. Черная челка подрезана чуть выше бровей. Пристальный, нетерпеливый, как у застоявшейся лошади, круглый глаз. Длинная худая кисть руки с тонкими кривыми пальцами то сжимает, то распускает обшитый золотым кружевом розоватый платок.
Как тупое гусиное перо по дешевому пергаменту, скрипел голос секретаря:
— Надлежит внушить, что могущественнейший, милостивейший наш король проявит свое благоволение султану, буде сей Баязет издаст указ о достойной плате за наши товары и повсюду откроет проезды нашим купцам.
— Надлежит добиться, чтобы золото за наши товары сей султан уплатил теперь же, не дожидаясь, поелику наши товары впоследствии по соизволении всемилостивейшего нашего короля будут посланы.
— Надлежит получить плату золотом, в слитках ли, в чекане ли, но без примеси.
— Надлежит предложить султану воинскую помощь в его дерзких, но успешных завоеваниях… Мы можем послать ему из нашего войска…
Королевский секретарь, повернувшись к дону Энрико, как бы оценивая все значение этой помощи, торжественно возвысив голос, огласил великодушную щедрость короля:
— Пятьсот человек!
Король кивком благосклонно подтвердил это число, и старик по-прежнему скрипуче, но самодовольно пояснил:
— Но прежде султану надлежит обязаться обеспечить при дележе добычи равную долю нашему королю…
Эти наставления посол уже знал наизусть. Ему повторяли их в различных высоких палатах, чтобы наконец в последний раз напомнить при короле.
Когда все было сказано и дон Энрико, кивнув, закончил прием, посол, опустившись на одно колено, склонил голову на прощание, а дон Энрико, снисходя к немыслимо далекой и опасной дороге, простирающейся перед его подданным, позволил ему поцеловать руку. По губам посла скользнул королевский платочек, пахнущий мятой.
Посол, пятясь, отступил от трона.
В конце залы его ждали будущие спутники, также удостоенные милости откланяться своему королю Генриху Третьему Кастильскому. Они все поклонились.
И, кланяясь, отступили на шаг.
Коснувшись пола широкополыми шляпами и при сем опустив глаза в покорнейшем поклоне, снова отступили на шаг.
Отступив еще на шаг, они снова касались пола этими твердыми черными широкополыми шляпами и опускали глаза в покорнейшем поклоне, пока не отошли наконец за порог залы, где облегченно выпрямились, надевая шляпы, и, мизинцами с нарочитой небрежностью встряхнув кружева на воротниках, последовали к выходу на любезном расстоянии позади посла.
Ушел, высоко вскинув горбоносую голову, королевский секретарь, неуверенно ступая усталыми ногами и при каждом шаге взмахивая рукой, будто не по зале шел, а спрыгивал по лестнице.
Только король остался, не шевелясь, один.
Он смотрел в окно, где зеленоватое небо слегка заслоняли, грустно покачиваясь, вершины больших деревьев.
Весеннее утро взглянуло прозрачной синевой из-под белой пушистой шали на заснеженную Москву.
В трапезной палате великого князя Московского погасили свечу на столе, с которого слуги убирали остатки заутренней трапезы.
Василий Дмитриевич приостановился на лесенке, услышав во дворе неурочный скрип ворот, многоголосый говор и хруст полозьев на наледи. Кто-то въезжал на великокняжеский двор. Но сквозь заледенелое окно двор не был виден.
Василий сошел на несколько ступенек ниже и по мохнатому домодельному ковру неслышно прошел в сени, откуда и глянул через стекольчатое оконце во двор.
Весь двор, оказалось, заполнен людьми. Слуги еще держали факелы, уже неуместные среди белого, светлого утра. Вдоль стен стеснились Васильевы стражи, а среди двора остановились приземистые крутые возки и вокруг возков, спешившись, топтались ордынцы в лохматых малахаях. Трое московских бояр в длинных шубах и стоячих шапках высились возле крыльца, а из возка, барахтаясь в просторных тулупах, вылезали двое юношков. От другого возка к хоромам уже шла низкорослая женщина, шла вразвалочку, выпятив живот и раскачивая курносое, непомерно щекастое лицо.
— Чтой-то за валенок шествует? — спросил Василий у появившегося Тютчева.
— Из сокровищницы Тохтамыш-хана государыня, по имени Башня Услад.
— Кхе!.. — хмыкнул Василий.
— Москве на сбереженье прислал Тохтамыш-хан двоих малолетних царенышей и сию младшую из жен, самую любезную ханскому сердцу.
Тут же, опахнув всех морозной свежестью, ввалился гостейный пристав Шеремет, прискакавший впереди ордынского обоза, коему выезжал навстречу к заставе.
Он, поклонившись Василию, поклонился Тютчеву:
— Вот, встрел. Привез. В полном здравии.
— Благодарствуем! — ответил Тютчев.
— Царица, батюшка, брюхата, а поворотлива. И разговорчива вельми. Любопытствовала по дороге, по многу ль наши бояре жен заводят. А как заверил я, по одной, мол, очень она наших жен пожалела: «Что за жизнь им, когда они живут по одной!»
Тютчев покосился на великого князя и насупился было: неуместно попусту язык распускать в сенях у великого князя, да еще при самом при нем.
Но Василий был добр к мужским беседам.
— Пожалела?
— Жен наших, что по одной живут! — удивленно и словоохотливо повторил Шеремет, возбужденный ездой, необычными гостями и тронутый простотой великого князя.
— От жадности они, что ль, по стольку-то жен набирают… — поддержал беседу Василий.
— А я разумею, от слабости. Как, бывало, жил в Орде, нагляделся: не крепкие мужики. Право, нет, не крепкие. Оттого у них и жен по многу — на одну сил надо больше, одну от избытка сил любишь. А когда их не одна, к ним можно и с малой силой пройтись: они новизной влекут, переменой тревожат. А когда в тебе сила полна, ее попусту тревожить незачем, она сама тебя туда погонит. Я так примечаю: коль слаб мужик, тогда ему новинка нужна, чтоб тревожила.
— Эх, Шеремет, Шеремет!.. — вздохнул Василий и пошел назад в терема, распоряжаясь Тютчеву: — Приглянь, как их разместить. В монастырь бы их на постой, да нехристи. Видно, уж тут приветим.
— Челяди с ними много.
— А челядь на гостиный двор спровадь.
Ободренный благорасположением Василия Дмитриевича, Шеремет не отставал и сказал Тютчеву:
— Как ехали, царица поговаривала: будь, мол, хан этот Тимур не столь далеко, Тохтамыш искал бы его помощи против Едигея, а как ныне Тимур в далеком походе, Тохтамышу не на кого, кроме Москвы, опереться; кроме негде любви искать.
Василий ответил за Тютчева:
— Да уж… наша любовь накрепко при нем.
Тютчев улыбнулся, но Шеремет от души поддержал:
— Воистину, государь, воистину!
Тютчев, стесняясь, что Василий не отсылает Шеремета прочь, сам решился:
— Глянь, Афанасий, как их устраивают. Гости ведь. Не обидели б чем невзначай.
Едва Шеремет отстал, Василий спросил Тютчева:
— Что там у них, в Орде, нынче?
— В Тохтамышевом обозе и мои люди прибыли, да ведь не поспел расспросить: не мог сразу отозвать их от обоза.
— Тимур этот нынче в походе. Далеко пошел. Надо б позорчей вглядеться, каковы там дела, ведь они с тылу у Орды, от них Орда либо крепче, либо слабже.
— Там мои люди сидят, шлют вести при случаях.
— Каковы люди-то?
— Люди ремесленные, торговые. Есть и в Гургене, и в Букаре, и в самом ихнем Сумарканте. А передают через Гурген: там наши торгуют.
— О войне, о походе, обо всяком этаком вестей у нас довольно. А вот чему они учены, в чем ихняя душа, этого не ведаем. Чего ради народ воинствует?
— Ради чего? Хан небось заради добыч, а народ заради послушания.
— Не то, не про то говоришь. Народ виден, когда созидает, а не когда рушит. В чем их созидание?
— Таких вестей нам не шлют.
— Про то и говорю. Надо заслать туда людей, чтоб уразумели разум того народа.
— Таких людей походя не изыщешь.
— Изыщи. И чтоб языку ихнему был знаком. И чтоб знанием и разумением был крепок, дабы, вглядевшись, изъяснил бы нам суть знаний их, каков их разум и помыслы. Ась?
— Меж купцов таких не видать. Язык разумеют, да книг не чтут; другие книгочеи есть, да чужих языков не ведают.
— А ищи не промеж купцов, не по сермягам. Прикинь по боярским хоромам, по монастырским кельям.
— По монастырям? — вдруг встрепенулся Тютчев. — Надо помыслить!
— Сыщи, Тютчев. Да вскоре. Да и не одного. Стезя там негладкая. Один споткнется, другой пройдет, третий дале того достигнет. Велика будет честь, кому это дело дастся. Ищи. А к ханше надежных служанок приставь, порасслухать обо всех ихних суетах, оказиях, думах. Ханша у Тохтамыша в любви, он ей высказывал тайные думы. Сама тож нагляделась на все нынешние Тохтамышевы затеи, да и на Едигеевы доблести. Бабы, как разговорятся, сами не смыслят, что несут: бывает, мусор накидают, да вперемежку с жемчугом. Сумей разберись. А Тохтамышевым вьюношкам наставников отбери с разумом, чтоб вьюноши внимали им, а потом и вьюноши наставникам свое скажут. Тоже и промежду ордынцев, как на гостином дворе заскучают, много всего скажется. Но Орда нам давно вся насквозь видна. А ты порассуди поскорее об смышленых людях, да и отважных, чтоб в Тимурову даль заслать.
Тютчев пошел через сени к крыльцу, а Василий — в Малую палату, где слушал бояр и рядил суд, когда тяжелыми, но поспешными шагами, возбужденный, его нагнал вернувшийся Тютчев.
— Государь! Дозволь в ту Тимурову глухомань заслать верного человека.
— Нашел?
— От сердца своего, для ради отечества, на поклон Москве.
— Ась!
— Самого мне кровного, как себя самого. Как на подвиг.
— То и есть подвиг. Не в том честь, чтобы сгоряча против вражьего копья грудь выставить. Крепче есть подвиг, что исподволь, в молчании, изо дня в день супротив копий, промежду мечей, как на Голгофу, восходит. Великий подвиг! Может, не ведом никому останется, но без тех незримых не бывает зримого подвига. Бывает, слава одному достанется, но честь — им всем поровну, и тем, что победу трубят, и тем, что молча ее готовили.
Василий замолчал и шел, ожидая, чтоб Тютчев сказал сам.
— Знаю, государь, истинно как на Голгофу. Меньшого брата. Он на послухе в Троице. Язык разумеет. Грамоте учен. В иконописании сведущ. Духом тверд. Млад годами, но духом тверд.
— Брата? Этак ты и сам будешь причастен подвигу.
— Не ради чести. Ради Москвы, государь.
— Теперь, Тютчев, дай мне поразмыслить. Приму ли твой вклад? Отца твоего память чтя, вправе ли буду этакой вклад взять?
— Государь! Отцова честь отцу останется. Он Москве служил своею силой. А куда ж нам свою силу дать, как не тому ж делу! Не честь отцовой честью покрываться, честь себе каждый сам добывает, за свою силу, за свои дела, а не за отцовскую, не за братнюю честь.
— Горячишься! Я поразмыслю, вправе ли буду…
Молча вошел он, сопутствуемый Тютчевым, в палату. Ожидавшие на скамьях бояре поднялись.
Тут, чтобы больше не томить Тютчева, негромко ответил ему:
— Так решим: закажи в Чудовом монастыре нонче после вечерни панихиду по отцу твоему. Я сам приду, помолюсь с тобой об упокоении раба божьего Захарии. Авось он внемлет нам. А завтра после обедни отслужи молебен о здравии брата твоего да съезди за ним в Троицу. Ась? Как имя-то брату?
— Елизарий.
— Эна какое!..
И вдруг все дрогнули: палата раскололась от грохота и звона.
Все глянули на небольшое полукруглое окно, где на мелкие осколки разлетелось толстое венецийское стекло от удара подтаявшей и сорвавшейся огромной сосульки.
— Вишь, пригревает солнышко! — облегченно усмехнулся Василий.
А в палату через пробоину вкатывались волны свежего, влажного, пропахшего проталинами ветра.
Весеннее утро в степи за Новым Сараем затеплилось после ночного дождя в сыром тумане. Пасмурное утро.
С дощатых крыш татарского караван-сарая капельками скатывались остатки дождя. Под мокрой соломой, застилавшей двор, еще похрустывала мерзлая земля. Под невысоким широким навесом разные лошади, заседланные и расседланные, грызли набросанное к их мордам сено, помахивали хвостами, хотя до оводов было еще далеко. Били землю копытами, чтобы разбудить застоявшиеся ноги, и снова привередливо наклонялись к сену.
Из копны, накиданной в самый угол, протянулись обутые в желтые сапоги ноги лежавшего под сеном человека, когда в двор въехало пятеро ордынских воинов в бараньих треухах на головах, опоясанных широкими ремнями поверх бурых чекменей, с кривыми саблями, высоко пристегнутыми к поясам.
Солома заглушила топот лошадей, и въезд их был едва слышен, но две ноги в сапогах тихо втянулись под сено.
Четверо, придерживая колчаны, закинутые за спины, вошли в приземистую избу, а пятый, тоже спешившись, охаживал запыхавшихся лошадей, маленькой ладонью поглаживая и похлестывая их то по плечам, то по крупам. Видно, прискакали издалека и торопились — лошади дышали устало и горячо, пар дыхания вылетал облачками в холодный воздух.
Через незакрытую дверь слышны были крикливые голоса, и человек под сеном уловил свое имя.
Копна мгновенно отвалилась в сторону, длинный стремительный человек вскочил, не стряхивая сенной трухи, облепившей его, подскочил к небольшому мышастому коню, мгновенно взнуздал, сдернув с крюка цепочку, вскочил в седло и напрямик между прибывшими лошадьми проскакал к воротам. Возле того воина, что толокся с лошадьми у распахнутых ворот.
Воин крикнул испуганно и удивленно:
— Эй! А шапку-то позабыл!
Но, ожегши его плеткой по скуле, всадник с бритой головой, помахивая по ветру тугой, как кошачий хвост, монгольской косой на макушке, уже перемахивая на просторе через канавки, подтаявшие сугробы и лужи, мчался по обнажившемуся полю к недалекому лесу.
Воин, прижав ладонь к скуле, кричал, оборотясь к избе:
— Эй! Не иначе как Тохтамыш-хан. Эна. Эна скачет!..
А Тохтамыш скачет, длинный, на маленькой лошадке с обвязанными тряпицами задними ногами: видно, лошадка засекает, когда скачет. Но, знать, хороша, если, еще когда владел большими табунами, выбрал эту, засечную.
Ему кажется, что он летит, наклонившись вперед, но, как знак погони, его с девичьим стоном обогнала стрела и, вонзившись в кочку, качается.
Погоня. Но лес уже близок. Еще одна стрела вонзилась в березу, едва он ворвался в лес, проскакивая между стволами.
Он скачет между деревьями, продирается сквозь кусты. Погоня на усталых конях замешкалась.
То пригибаясь под ветками, то почти прижимаясь к шее коня, когда ветки низки, он поглядывает по сторонам, но торопится забраться в чащу поглубже, где порозовевшие кустарники закрывают его.
Чуть подальше есть вправо лесная дорога. Она приметна и выйдет к селенью. Зная ее, он сворачивает влево, где непролазна чащоба, где нагромоздился, ощерившись, бурелом. Конь послушно обходит пни и валежник, кое-где перемахивает через скользкие стволы. Дальше проезда нет.
Тохтамыш спешивается, берет коня под уздцы, и они идут рядом через тесные пролазы между деревьями, пока наконец не добираются до ручейка.
Талая вода струится поверх льда.
Напились оба.
Поднялся в седло. Поехал по ручью: здесь и ветки выше и не надо перебираться через валежник. Лишь изредка путь преграждали стволы деревьев, упавших поперек ручья.
Остановился, прислушался к гулкой тишине леса. Как и надеялся, погоня ушла вправо по дороге к селенью: не догадались, что хан мог свернуть в непролазную глушь, в овраги, куда и летом боязно заходить.
Перехитрил: любой менее осторожный беглец поскакал бы так, приманчивой дорогой.
Он потрепал лошадь по шее и мигом въехал на некрутое взгорье, откуда выехал на небольшую поляну.
На краю поляны в светлом березняке вросшая в землю приземистая изба молчала.
Тохтамыш спешился, стреножил коня и пустил попастись по молодой первой поросли. Сам, неслышно, как лесной охотник, ступая по сырой земле, подошел к двери. Одинокий старик в длинной, по щиколотку, рубахе отворил дверь.
Он издавна знал этого старика, но не видел его давно, со времен, когда был могущественным ханом. Тогда они с сыном старика заезжали сюда отдохнуть с охоты.
Старик поклонился, обрадовавшись было, но, видя, что Тохтамыш один, побледнел.
— Сына ждешь?
— Давно вестей нету, высокий хан.
— Батыр! Воин. Бесстрашен. Дерзок. Ко врагу немилостив.
Слыша, как скупой на похвалу хан столь хвалит его сына, старик понял, что сына нет: живых этот хан никогда не хвалил, славил только павших.
Отступив в глубь избы, старик впустил Тохтамыша, показал место, где сесть, и вскоре постелил перед ним покрытую заплатками скатерть.
Спустившись в погреб, старик откопал глиняный кувшин с вином и принес хану.
— Сына ждал. Приготовил и берег. Хотел поставить к его приезду.
Тохтамыш не сказал, что сын еще придет.
Выпив чашку этого черного вина, настоянного на меду и лесных травах, Тохтамыш быстро захмелел: вино ли так созрело, сам ли устал с дороги, ничего не евши со вчерашнего дня.
Старик молча разглядывал хана, неустанного завоевателя, устрашавшего окрестные страны, а хан сидел, отвалившись к стене.
Круглый лоб. Маленький нос с горбинкой. Рыжие глаза, широко раздвинутые к вискам. Синие губы круглого рта, под усами влажного от вина. Круглые плечи, покрытые простым чекменем.
Тохтамыш сказал:
— Он смел. Твой сын был упрям. Нет, я бы его не тронул, не будь он упрям.
Тохтамыш не хотел сказать, как казнил этого сына, сгоряча рассердившись, что тот отказался убить пленника и возражал хану: «А я говорю, он не виновен!» Бубнил одно и то же, словно он сам хан.
Об этом Тохтамыш не сказал. Выпив еще чашку вина, которую сам себе налил, хан захотел поговорить о недавней своей силе. Растягивая слова и слегка гундося, он говорил, будто причитал:
— Когда я ходил на Мавераннахр, на Тимура, и за горы Эльбруса, и по стране Араратской, и по отрогам Арарата, — куда бы ни пришел, везде хозяин я. Я! Со мной там никто не мог сладить!
— Чего же нынче один бегаешь?
— Едигей изловчился. Сел на мой стол. Нынче мне надо утаиться. Выждать. В Сарае меня опознали. Едва ушел. А этот однорукий Тимур сам хромой, а ладит со мной управиться!
— Да ведь и управился уж!
— Молчи. Воинство мое поразбежалось, поупряталось по укромным местам. А несколько тысяч конницы я отдал в Литву королю Витовту. Они там спокойны. Как я велел, так и сделано. А они припрятались и ждут моего слова. И я им скажу. Теперь скажу. Мы еще отвоюем назад все, что у нас отняли: и Эльбрус, и Арарат, и Москву. Что у меня отняли, верну!
Старик принес ему печеную утку.
— Поешь. С пролета стрелой сбил.
Тохтамыш, по-волчьи хрустя костями, принялся за еду.
Старик смотрел, разглядывал его.
Тохтамыш, отложив обглоданные кости, еще налил себе вина. Заговорил спокойнее, словно отрезвел:
— Созову всех своих. И семьи их. И уйдем.
— Далеко ли, хан? На Арарат, что ли?
— К своей коннице. На Литву. А чего ты мне твердишь: Арарат! Арарат! На кой он мне?
— Ведь был же нужен, когда с моим сыном туда ходил.
— Я там все перевернул. Всю их жизнь пустил по-иному.
— А они тому радовались?
— А что они, понимают, что ли, как надо жить!
— И нынче там живут по-твоему али по-своему?
— Может, и по-своему, да я им о себе напомню. Может, меня забыли, а я напомню!
— Из Литвы-то?
— Надо терпеть и уметь ждать. Ждать надо умело!
Старик опять посидел молча, глядя, как жадными глотками хан пьет вино. Потом встал и принес глубокую шапку.
— Барсучья. Вот она. Сшил сыну. Думал надеть на него на свадьбе. А он женился, отцу не сказавшись. Носи ее, хан, сам. Возьми. Надень. Неловко вилять косой по ветру.
Тохтамыш нахлобучил мягкую шапку.
Старик сказал:
— Думал, посижу на той свадьбе на отцовом месте. А жену сын выберет себе писаную красавицу. Ведь он был воин, батыр…
Старик отвернулся к очагу, чтобы хан не заметил, как старое лицо сморщилось и горло перехватило от слез.
Тохтамыш, придвинув остатки от утки, вразумлял старика:
— Самая писаная красавица не даст мужу больше, чем простая девка: это богатство ихнее одинаково у всех.
Тохтамыш здесь переночевал и, чуть рассвело, уехал тем же глухим лесом к месту, где знал верного человека.
С этого дня Тохтамыш начал сборы своей орды, всех верных людей с их семьями, задумав увести их в Литву к королю Витовту, обещавшему Тохтамышевой коннице достойное место в своем войске, ослабевшем после битвы на Ворскле, а семьям дать землю и не угнетать их веру.
Родная сторона отторгла своего повелителя, неусыпного завоевателя чужих земель.
Весеннее утро над Самаркандом светило сквозь призрачное марево. Во все предшествующие дни погода часто менялась — то лили холодные ливни, то распогоживалось и ветром вскоре обсушивало серую глину стен, они снова становились голубоватыми, словно к глине жилищ примешана синь самаркандского неба. Легкое, переливающееся марево теплого воздуха курилось и мерцало над обширным городом, и утро не казалось таким ясным, ярким, каким хотел бы увидеть его напоследок собравшийся в путь правитель Самарканда Мухаммед-Султан. Он велел царевичу Мирзе Искандеру, содержавшемуся в Синем Дворце, явиться в дом правителя.
Спор между царевичами не решился, решить его мог лишь сам Тимур.
Но, вызвав царевича, Мухаммед-Султан тяготился этой неизбежной встречей с двоюродным братом: правитель отвык, чтобы кто-либо понуждал его говорить, а паче того отвечать, если самому не хотелось.
Мирза Искандер уже много долгих месяцев обитал в Синем Дворце под присмотром недоброжелательных слуг правителя, в тесной и уединенной келье, в тишине и безделье. С тех пор, когда, казнив его соучастников и потатчиков, Мухаммед-Султан отобрал у Мирзы Искандера Фергану, а строгому деду послал подробный донос о всех проделках, происках и провинностях ферганского царевича. Ему дозволялось навещать лишь своих жен, обособленно размещенных в том же Синем Дворце среди присланных непослушных им служанок. Мирза Искандер жил во все это томительное время не под одним лишь присмотром, но и при многих обидах и лишениях, стеснявших его исконные привычки и потребности, ибо, наследник Омар-Шейха, балованный внук Тимура Гурагана, он считал себя не узником, а званым гостем у такого же, как и он, царевича, у такого же, как и он, внука, хотя и поставленного в правители Самарканда, но ничем не отличного среди прочих внуков Тимура.
Мирза Искандер часто досаждал Мухаммед-Султану, испрашивая себе то серебряника, чтобы выковал новые уздечки на случай каких-то будущих прогулок или выездов, то отпуск в загородные сады, хотя там по зимнему времени ничего не было, кроме вяленого винограда под потолком, грубых дынь в подвалах да озябших газелей в загонах. То требовал к себе певца, чтобы послушать макомы, то историка Муин-аддина Натанзи из прежних своих ферганских собеседников, чтобы прослушать ученое сочинение, которое тот писал. Во многих просьбах Мухаммед-Султан отказывал: не дал серебра на уздечки и не отпустил в загородные сады, но допустил и певца, и собеседника — не мог всегда отказывать, ибо их дед амир Тимур Гураган, Повелитель Вселенной, увлеченный походом в далекие страны, воевал в Грузии и указа о наказании Мирзы Искандера не слал. Прибыл лишь вызов обоим царевичам к деду, но в нем не содержалось ни осуждения Мирзе Искандеру, ни поощрения Мухаммед-Султану, правителю Самарканда и нареченному наследнику Повелителя Вселенной.
Возле дворца правителя, где уже достраивался горделивый мавзолей над могилой святого покровителя гончаров, в саду, увязая в размякшей земле, бродили горлинки. Пахло набухшими горьковатыми, как миндаль, почками. Слабо благоухали фиалки, притулившиеся вдоль стен и кое-где проглядывавшие между листьями, единственно зелеными в еще голом саду.
Через низенькую дверцу Мухаммед-Султан высунулся было наружу, но остановился, глядя в глубь сада, где за стволами виднелся стройный рубчатый купол, словно бы накрытый складчатой голубой шалью. Любовно воздвигаемый Мухаммед-Султаном и ныне уже завершаемый зодчими, он высился не только над могилой святого, уединенно поместившейся в нише, но и над подземельем, где, исполнив свой земной путь, будут погребены мужчины из семьи Мухаммед-Султана, может быть еще не родившиеся.
Вокруг кустов роз, топорщивших голые колкие ветки, глина, гладкая, утоптанная дождями, затвердевала в легком ветру.
Услышав, как рядом во дворе затопотали лошади, как лязгнула и звякнула чья-то оседловка, правитель торопливо нырнул назад в комнату и пошел медлительно прохаживаться от стены к стене, длинными ступнями давя алый ковер, распахнув зеленый халат, опустив, словно в раздумье, увенчанное белой чалмой длиннощекое лицо.
Таким, не спеша прохаживающимся, хотел он предстать перед Мирзой Искандером, но оказалось, что это прибыл со своей охраной гонец Айяр, тоже вызванный сюда: Мухаммед-Султан слал его к деду с известием о предстоящем выезде внуков.
Айяр вошел не той стремительной поступью, как хаживал прежде, когда казалось, что в любое мгновенье и с любого расстояния он может прыгнуть в седло, а невеселым, но покорным шагом испытанного слуги, послушно готового на любое дело.
Мухаммед-Султан, поглядев в печальные карие глаза гонца, сказал:
— Передашь на словах: на заре я выеду. Мирза Искандер едет при мне. Здесь все оставлю по слову Повелителя. Войска и обозы мои собраны и пойдут следом. Будем поспешать, как указано Повелителем.
Айяр, прижав ладонь к груди, дал знать, что слова понял и передаст, но стоял, ожидая, не прикажут ли еще чего-либо.
Мухаммед-Султан, помнивший этого спорого гонца, ценимого дедом, повнимательнее вгляделся в Айяра и приметил первые нитки седины в рыжеватой бороденке.
— Не рано ль седину пустил, гонец?
— По воле аллаха.
— Да и сам… здоров ли?
— Боли нигде не слышу, милостивейший.
Как велось у Тимура, царевичи, росшие среди воинов, обходились с ними запросто. Таким, запросто беседующим с простым гонцом, Мухаммед-Султан не хотел бы попасть на глаза насмешливому и надменному Мирзе Искандеру, разбалованному мальчишке. Но таким-то и застал его Мирза Искандер, входя в комнату.
Айяр был тотчас отпущен, а сам правитель, не отвечая на сдержанный привет, не оборачиваясь к царевичу, негромко, словно себе самому, сказал:
— Еду к Повелителю.
Мирза Искандер, выжидая, молчал, и Мухаммед-Султану пришлось добавить:
— И тебя поведу.
— На цепи?
— На цепях водят коней либо кобелей, — назидательно возразил правитель.
— А баранов на аркане… На чем же еще вести?
— Понадобится, так и на аркане.
— Не бывало барана, чтоб на аркане волокли от Самарканда до Грузии. Ценен, видать, баран, ценней золота.
— Цену там скажут.
— Сказать скажут, да оплатят ли аркан?
Мухаммед-Султан впервые бегло глянул на Мирзу Искандера, строго стоявшего у двери в туго запахнутом, нарочито смиренном, простонародном черном халате, в черной тюбетейке на голове, с густо обшитой драгоценными ормуздскими жемчугами собольей шапкой в руке.
Как ни досадно было, а может быть, именно оттого, что было досадно, правитель не знал, чем бы ответить на дерзость царевича, ведь арканом он именует всю эту длинную суету, какую тянул правитель почти целый год, разбираясь в проступках, печась о содержании, хлопоча о надежной охране в пути бесстыдника, неслуха, мальчишки.
Велико было поползновение уйти, оборвать досадный разговор. И Мухаммед-Султан не устоял, теми же длинными, но притворно медлительными шагами он двинулся к двери, строго сказав:
— На заре отправимся.
Но он не успел дойти до двери: беззаботно надевая шапку поверх тюбетейки, Мирза Искандер весело согласился:
— Что ж… Когда поведут!..
И еще прежде, чем правитель поспел дойти до своей двери, Мирза Искандер ушел через другую дверь во двор к своему коню, звеневшему серебром цепочек, свисавших с уздечки, тоже искусно украшенной серебряными бляхами, которую царевич ухитрился заказать заочно на базаре, отдав для этого браслеты своих жен, и отлично исполненной русским кузнецом Назаром.
Не дав слугам подсадить себя, Мирза Искандер легко и шаловливо сел в седло.
Его окружили и, едва он тронулся, поехали следом пятеро слуг — двое своих, в таких же, как на царевиче черных ферганских халатах, и трое приставленных от Мухаммед-Султана, облаченных в тусклую самаркандскую домотканину, уже изрядно потертую ремнями поясов: Повелитель Вселенной не любил, чтобы воины красовались убранством, если они не в походе, не в битвах, а только на дальних караулах. Стоять же в стражах самаркандского правителя, когда сам Тимур находился в таком далеке от Самарканда, по мнению Тимура, означало то же, что нести дальний караул. И правитель, памятуя это, не допускал никаких поблажек воинам, лишенным счастья и чести пойти в поход. Да и воины-то здесь были — либо обноски великого войска, уже негодные для новых битв, обессиленные ранами ли, возрастом ли, либо собранные из глухих областей невзрачные, пожилые земледельцы, неловкие в походных делах.
Мухаммед-Султан, увязая, оскользаясь и торопясь, шел по растаявшей глине через сад к достраивающемуся зданию, которое так хотелось ему завершить до отъезда и которое послушно росло и становилось красивее, чем он задумал. Одно это из всех его дел наполняло сердце радостью и гордостью счастливого завершения.
Грузная тяжесть зимних снегов еще лежала на горных хребтах. Но по предгорьям кое-где уже проглянули прогалины, и пастух заиграл свою песню на дудочке. Его озябшие, непослушные пальцы тупо толклись по желтой тростинке зурны.
Жалобный напев, как бы мерцая на ветру, порой достигал до гор, до перевала, до тех скользких троп, где даже самые нетерпеливые и удалые путники еще не дерзали ступать по оледенелым карнизам над безднами.
Напев долетал и до приземистых, словно прижатых к земле зимних селений, притулившихся во впадинах предгорий вокруг Сиваса. Долетал и до самого города Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней воины султана Баязета.
Пришла весна, и еле внятный, дальний напев пастушеской дудки нежил и тревожил жителей Сиваса, как всегда волнуют и нежат человека первые знаки весны, хотя ветер, сползая с гор, еще по-зимнему холодил камни узких горбатых улиц.
Темные истертые плиты мостовых по-зимнему звонко вторили стуку каблуков, подков и копыт, всей дневной стукотне торгового города. Но сквозь плотную городскую толчею нет-нет да и просачивалась сюда простая пастушеская песенка.
Как первая поросль трав, как запах наволгшего снега гор, как стаи перелетных птиц, высоко над Сивасом проносящихся из лесов и с озер Африки к родным гнездовьям на север, так тонкая жалоба зурны казалась непременным признаком весны, и весна без зурны не могла быть полной.
Близилась весна, пора густых первых дождей, что смоют снег с перевалов, и дороги откроются, в город придут караваны, издалека доберутся сюда долгожданные люди — купцы, гости, — новости.
Но радость весенних предчувствий мешалась с тревогой, ибо поздней осенью прошел слух, будто несметные полчища степняков уже движутся на Багдад, а сам их вожак точит меч в Арзруме, откуда расходилась о нем дурная слава, никому не суля ни мира, ни милости. Вскоре перевалы закрылись, завалило их снегами, заволокло туманами, и мнилось: все опасности так и останутся навсегда по ту сторону гор; мечталось, что весной придут, как искони бывало, караваны с востока — из Колхиды, из Ирана, из стран, славных искусными ткачами и чеканщиками, где тверды руки и зорки глаза серебряников, где быстры пальчики иранских ковровщиц. А подале тех базары Китая, откуда, было время, везли сюда шелка и фарфор, бронзовые зеркала и яшмовые браслеты, бумагу и стекло, золотые узорочья и малахитовые ларцы, и когда случалось такому каравану явиться, наперебой кидались купцы, спеша захватить все эти диковинки, на которые всегда был спрос и которые никогда не падали в ценах. А через те же ворота приходили в Сивас еще и караваны из Индии, приносили парчу и ситцы, благовония и тисненый сафьян, драгоценные камни и жемчуг…
Но поперек тех путей растеклись полчища Тимура, и уже не первый год сивасские купцы ищут окольных дорог к далеким манящим базарам. Многие из дальних базаров растоптаны конницей нашествия, не стало там ни славных мастеров, ни добрых изделий, а где и осталась жизнь, там хозяйничают, владеют и товарами, и караванами купцы Мавераннахра — самаркандцы, бухарцы.
Древний Сивас на своем веку насмотрелся на всяких властителей вдосталь, много претерпел тяжких бедствий, нашествий, разорений. Знавал прославленных тиранов и владык, но знавал и мудрецов и зодчих. Слышал грохот нетерпеливых разрушений и галдеж грабежей, но взирал и на молчаливый труд созидателей. Тяжелые камни нынешних стен, гладко отесанные стародавними каменотесами, прежде были стенами других домов и храмов богатой, крепкой Себастии, города могущественной Византийской империи, владевшей в те века десятками таких городов, богатых и знатных. Но и государства дряхлеют, и ныне под стенами великого, вечного Константинополя, у самых ворот священного Царьграда, стоит Молниеносный Баязет, замахнувшись кривым ятаганом над самым сердцем Византии, готовый ударить и рассечь сердце, царственно бившееся тысячу лет.
Древний Сивас видел, как на смену византийцам и строгим сельджукам ввалились сюда монголы, камень по камню разметали храмы, жгли костры внутри дворцов, а колодцы, вырытые еще вавилонскими рабами, завалили телами мирных людей. Но город пережил монголов, из разметанных камней сложил новые стены и опять поднялся, как и после прежних бедствий, когда те же стены были развалены и жизнь в них погашена. Но камни остались.
Руки уцелевших обитателей опять сложили стены из старых камней, под новыми кровлями снова затеплилась жизнь. И новые здания из старых тесаных камней, кое-где надколотых и щербатых, порой повторяли облик былых городских домов — снова поднимались полукруглые ниши и карнизы над окнами, и окна зарешечивались витыми по-византийски, коваными прутьями, и там, за этими решетками, снова, как бывало, пламя очага или мерцание светильника озаряло усталых людей и неустанных детей. Уже не византийский, но снова живой, уже не Себастия, а Сивас, но живой, сколько бы ни было пережито утрат и лишений, город стоял. И пусть забылось, чьи руки сажали черенки в городской тесноте, но кривые суставы старых лоз упирались в шершавые стены и опять поднимались.
Кое-где уцелели мостовые прежних улиц, стертые, скользкие квадратные плиты, уложенные наклонно, чтобы срединой улицы стекала дождевая вода, и порой их преграждал то угол, то портал дома, поставленного по замыслу и по прихоти новосела, не ведавшего, где прежде ходили, где ездили жители славной Себастии. Случалось, новые улицы пролегали, как по холмам, по грудам щебня и по руинам, новые мостовые порой оказывались выше, чем окна уцелевших зданий, и лишь щель из-под пожелтелого мраморного карниза обозначала место прежнего окна или входа. Всюду жили. Жили, запамятовав тех, кто строил и согревал эти стены прежде.
Отстроившись, поднялся Сивас над своими руинами, сжатый прежними крепостными стенами, славящимися несокрушимой толщиной в десять аршин и высотой в двадцать аршин, из хорошо обтесанных больших камней.
Семь ворот было в городе. Над каждыми из ворот непреклонно могуществовали дюжие башни, иные еще со времен Византии, другие подновленные радением сельджукского султана Ала ад-Дина Кай-Кубада.
На востоке, на юге и на севере у подножия стен темнели рвы, полные воды. Не было рва лишь на западной стороне, но западные башни и стены стояли столь высоки и мощны, что оттуда никогда никакой враг не подступал к городу.
Прикрывшись от ветра рваной овчиной кожуха, пастух играл. Ветер то нес его напев до города, перекидывал через стены, то вдруг сдувал в сторону, как пламя с фитиля, то кидал до самых гор, где не было еще ни пути, ни дороги.
Но когда еще нет пути, кто-нибудь бывает тем первым, кому выпадает доля протоптать стежку по нехоженой целине.
Двое шли по оледенелым горам, спускаясь с перевала, кое-где постукивая посошками по нависшим пластам смерзшегося снега, прежде чем ступить на повисшую над бездной наледь, кое-где потопывая по откосу подошвами, прежде чем шагнуть на снег всей ногой.
Из них то один шел впереди, то другой, а случалось, что первый ступал, крепко держась за руки второго, и тогда они шли, как осторожный снежный барс, упирающийся всеми четырьмя мягкими лапами в неверный откос, в единый комок сжав настороженность, и силы, и непреклонную волю.
Так, начав свой путь на заре, они еще засветло перешли снег и вышли к каменистым тропам, выдолбленным за тысячи лет копытцами неисчислимого множества овечьих и козьих гуртов.
И вдруг оба замерли: они услышали, как первый оклик, ласковый, мирный напев зурны. Она как бы звала их, но и просила о чем-то, и о чем-то предостерегала. И это надо было понять, хотя, казалось, все просто и давным-давно понятно в этом с младенчества знакомом напеве.
Какая-то тревога вползла в сердце, словно на совести дремало что-то, чему не надо бы тут просыпаться. И вот проснулось, и оттого как бы возникло препятствие на пути, какого не только не предусмотрели, но и в мысли не могло прийти, что оно есть на свете. И все, что преодолено было за этот день в горах, в снегу, между сизыми оледенелыми камнями, на кручах над скалами, под ударами промозглого ветра, под струями колкой снежной пыли, слепящей и палящей — все показалось тихой, спокойной дорогой, а то, что ждет их, — истинной бездной, куда избави бог сорваться.
Они слушали далекую песенку, и ни одному не хотелось первому делать первый шаг.
Но, молча постояв, молча решительно пошли. И хотя на дороге попадалось еще много оледенелых камней, уже не хватались друг за друга, шли каждый сам по себе, полагаясь на посохи, на упругую силу ног, на изворотливость, если случалось поскользнуться. Один из двоих — бадахшанец по имени Шо-Исо, в белом шерстяном коротком чекмене, обшитом широкой алой тесьмой, опоясанный жгутом желтой холстины. Другой, в стеганом сером халате, перехваченном зеленым кушачком, в серой чалме, поверх которой растопырился вровень с плечами, залубенев на холоде, войлочный черный башлык, отчего голова казалась лишь верхом безголового туловища, — самаркандский купец, выходец из степного Суганака Мулло Камар. Каждый нес переметные сумки, перекинутые через плечо, но каждый смотрел вперед по-своему: Шо-Исо, запрокинув голову на тонкой шее, смотрел, казалось, не глазами, а круглыми черными ноздрями короткого носа. Мулло Камар — маленькими неморгающими глазами.
Путники и доселе шли помалкивая, но еще крепче сжали уста, когда из-за поворота гор вдали показался город. Они не знали, далеко ли до него, а он уже стоял перед ними.
Под прозрачным переливающимся покрывалом заката, как горделивые красавицы, вздымали свои статные станы башни над стенами. Стены уже задернуло мглой теней, но башни сияли, опаловые в озарении вечерней зари. Отсюда не было видно ни жителей, ни стражей, только башни да за ними каменные купола и стая коршунов, озабоченно паривших над куполами.
Песенка зурны не стала громче, но теперь она звучала чище и настойчивей, хотя ни пастуха, ни стада нигде не было видно среди горбящихся зеленеющих холмов, заволакиваемых холодной мглой близившейся ночи. Только башни города еще сияли, багровея.
Навстречу полз сырой серый туман, заслоняя и город вдали, и дорогу.
Путники торопились, спускаясь в долину на негнущихся, усталых ногах. Уже темнело вокруг, когда они вышли на проезжую дорогу.
Они пришли к постоялому двору, сложенному из больших желтоватых плит. С каменных кровель ворчливо лаяли собаки, чуя откуда-то с гор запах волчьих стай или другого зверя. Во дворе горел огонь под котлом. Багряный дым очага стлался по закопченной стене. Молчаливый привратник отвел пришельцев к их месту и возвратился топить очаг. Здесь Мулло Камар и дождался утра, когда после предрассветной молитвы открылись городские ворота.
За ночь отогревшись, отоспавшись, с достоинством Мулло Камар и Шо-Исо ступили на мост над черной с медным, ржавым отливом водой и, перейдя глубокий ров, вошли под низкий почернелый свод башенных ворот.
Воины впустили их, потыкав древками копий в переметные мешки, недружелюбно покосились на свисавшие с поясов ножи, показавшиеся излишне длинными.
Пропитанная запахами конюшен и горелого масла улица безучастно приняла пришельцев. Верх стен уже осветило солнце; сыроватая глубина улицы оставалась еще темной. Сторожа, благодушные спросонья, скатывали одежды, служившие им ночью ложем, а перед рассветом — молитвенными ковриками. Вели лошадей к водопою. Из караульни выпустили каких-то женщин, пытавшихся рукавами закрыть глаза, не то заплаканные, не то заспанные. Воины пренебрежительно шли мимо расступавшихся жителей, это были сытые, разбалованные воины, незадолго до того наполнившие Сивас, самонадеянные воины из прославленного себастийского войска, которым гордился и на которое полагался султан Баязет. Он сам привел их сюда и оставил здесь для охраны города. Жители, встревоженные было их появлением, вскоре не только успокоились, но и предались беспечности — таких отборных стражей не поставили бы здесь, если б городу грозили враги, таких держат лишь для украшения города.
На городской площади за грудами камней и песка строился торговый ряд. Тонкие кирпичи верхних кладок еще не обсохли, а уже каменщики поднялись наверх начинать новый свой трудовой день. Они расхаживали по стенам, тронутым солнечным светом. Внизу, во мгле улицы, люди проходили, еще зябко пожимаясь от сырости, а строителей наверху уже озаряли яркие, ликующие лучи утра.
Поглядывая на все это быстрыми маленькими глазами, Мулло Камар молча проталкивался вперед, будто бы торопясь, но успевая приглядываться ко всему, что встречалось. Шо-Исо, шагая широко, как верблюд, тащил переметные мешки мимо сторонящихся встречных и глядел на все свысока, запрокинув на длинной шее маленькую широконосую голову.
Торговый ряд строился любовно. Возводились арки, в тени которых заворочается торговля. Завершались своды, под которыми купцы расставят и разложат товары на соблазн и зависть покупателям. И тут же у стен на просторных каменных порогах, приседая на корточках, продавцы уже вынимали из корзин и мешков свои убогие сокровища — связки веревок и канатов, резные деревянные безделки для домашнего обихода, детские игрушки из глины и всякую всячину.
Женщины, дети, старики задерживались, с любопытством глядя на новые и новые извлекаемые из мешков товары, выжидали, пока опустеет мешок, словно у каждого продавца на дне затаено нечто самое любопытное и долгожданное.
Безучастно и безропотно ослы ждали, пока с их спин сгрузят маленькие вязанки дров. Буйволы приподымали над желтыми зубами свои влажные губы, принюхиваясь к непонятным городским запахам, а с арб сгружалось пестрое добро — плетушки с курами, корзины овощей, свитки ковров и паласов.
Кое-где в стороне от людных мест молча стояли воины, еще не успевшие приглядеться к этому городу, куда их привел и оставил на постое сам султан Баязет.
Облюбовав неподалеку от базара древний постоялый двор, прозванный Римским, Мулло Камар оставил там свою кладь, по привычке пощупал пайцзу, зашитую в то место штанов, которого касается только своя рука, и снова вышел на городские улицы, а спутник его сел в людной харчевне, куда сходились съехавшиеся на базар окрестные земледельцы.
Мулло Камар шел, поглядывая, как тут и там каменщики кладут стены домов или, может быть, мечетей, прислушивался, как переговариваются строители, ободряют друг друга, подсказывают, чтобы строение сложилось крепче.
Судьбы строений подобны судьбам людей. Случается, в битвах, когда отряд воинов, стоя плечом к плечу, бьется с могучим врагом, десятки воинов падают и гибнут, а иные уцелевают без единой раны, словно не им грозили стрелы, мечи и копья. Так среди груд щебня и угля пожарищ остаются стоять одинокие здания, целые и невредимые, как стояли до той беды, что сокрушила рядом с ними стены более крепкие, более достойные устоять.
Так, когда рухнули в городе дворцы правителей, неподалеку от них уцелели невзрачный дом пекаря, приземистая пекарня и даже садик у ее стены. Уцелела армянская церковь богородицы, стройная и хрупкая, как невеста, а византийский собор на той же площади весь был развален и растащен по камешку, и из его камней сложили себе дома те люди, что пережили нашествие, отсидевшись в подземельях, те, что прежде робко проходили мимо этого чтимого многовекового собора. Был тут разрушен и караван-сарай, звавшийся Вавилонским, воздвигнутый в незапамятные времена, как храм, с глубокими нишами, где торговали и жили купцы, приезжавшие из Халеба и Багдада. Но столь же древняя, ветхая баня, притулившаяся у самых стен Вавилонского сарая, выстояла.
Ее издали можно было приметить по длинным рядам белья, развешанного для просушки, ибо, по издревле заведенному обычаю, посетители сдавали свое белье банщикам, и, пока гости мылись, прачки поспевали со своим делом, выстирав, высушив и уложив все стопками на место.
В нишах бани уцелели мраморные львиные головы, источавшие из пастей струи светлой воды. Уцелели и просторные каменные скамьи на львиных лапах, и доныне привольно было тут разлечься, чтобы искусные банщики растирали и холили купальщиков. Но банщикам сподручнее было мыть гостей, уложив их на залитом водой полу, на узеньких половичках. Полы в этой бане тоже сохранились с незапамятных времен, с византийских, а может быть, еще и римских, сложенные узорами из кусков разноцветного мрамора. Сохранилась и мозаика на полу, изображавшая розовую купальщицу, проливающую на себя из желтого рога голубую воду. И когда поверх мозаики по полу текла прозрачная теплая вода, казалось, розовое тело нагой купальщицы вздрагивало и трепетало под струями и дрожало, когда банщик, шлепая по лужицам пятками, укладывал возле красавицы нового посетителя.
Все эти камни, обжитые, обтертые великим множеством людей, мывшихся, нежившихся, услаждавшихся здесь, служили новым людям. И новые люди любовались многовековой красотой, окружавшей их в теплом тумане под круглыми сводами, словно под расписной опрокинутой чашей.
Сюда и вошел Мулло Камар, зная, что не только дорожную пыль, но и всякое томление начисто смывают здесь и что собеседники здесь словоохотливы и простодушны.
В тепле и полумраке, позабыв о суетных буднях, о неотложных заботах, о тревогах и обидах, все повседневные дела, как поклажу, сбросив за мраморным гребнем высокого порога, люди нетерпеливо снимали в предбаннике одежды и, обмотав бедра мокрыми передниками, беседовали душевно, проникновенно, прозревая истины, коих не могли бы постигнуть в суете повседневных дел.
Сюда, в предбанник, затекал свежий ветер снаружи, а из-под приземистых сводов, окутанные облаками пара, сюда высовывались голые бородачи отдышаться от блаженной духоты, но вскоре снова проваливались во мглу душной утробы.
Мулло Камар, скинув потускневшую одежду, бросив банщику пропотевшее белье, сел на низенькую, как порог, каменную скамью, плотно прижатую к стене. Скамья кое-где обкололась, обтрескалась, но ее серый жилистый мрамор приобрел благородный голубой оттенок оттого, что за сотни лет его отгладили своими задами бесчисленные купальщики, садившиеся здесь остыть и обсохнуть перед одеваньем.
Вдоль другой стены тянулась такая же скамья, и ее во всю длину украсил древний мастер, врезав в камень луноликих птиц, просунувших острые девичьи груди между виноградными гроздьями. Верх же и у той скамьи был столь же обтерт и обколот, а по всей ее длине лежало белье стопками, либо свертками, либо сброшенное кое-как, наспех. Но чтоб не смешать его при одеванье, его покрывали то красным шерстяным колпаком, то пышным, в шелковых складках тюрбаном, то простой меховой шапкой, а то и придавливали кривым кинжалом или тяжелым поясом с широким ножом в кованых ножнах.
По одеждам, оставленным здесь, видна была причастность их хозяев обычаям различных народов, разным верам и сословиям, пока купальщики, обнаженные и разомлевшие, сообща нежились под сводами, где сквозь пар, захлебываясь или потрескивая, трепетали светильники, источая струи копоти и расточая причудливые отсветы на лоснящиеся тела.
Здесь каждый не только казался мудрее и добрее, но и вправду становился и добрей и мудрей. Многие городские дела и даже судьбы неторопливо осмыслялись и бесповоротно решались здесь. Люди, долго державшие зло или обиду один на другого, мирились здесь, где случилось встретиться обнаженными, распростертыми на теплых плитах. Здесь завершались торговые сговоры, на которые не хватало решимости в базарной толчее. Здесь договаривались о браках своих детей пожилые отцы, свободные от мнений и упрямства своих супруг. Здесь казались понятнее и безобиднее многие события, представлявшиеся неотвратимыми и грозными там, наверху, за порогом бани. Здесь люди становились проще, в их душе оживали ребяческие чувства, доверчивость и озорство, мечты и желания. Здесь легче шутилось, мнилось невозможным никакое бедствие, когда против множества бедствий выстояли столь древние и плотные своды над головой, когда так дружелюбно разверзли пасти львиные морды, радуя всех чистыми, неиссякаемыми струями воды.
Безмятежно разлегшись, жители Сиваса беседовали, поверяя думы и вести, за эти дни занесенные в город со всех сторон, о войнах, о товарах, о султанах и полководцах, о женских проказах, о похождениях купцов в плаваниях, красавиц — в укромных покоях, воинов — в долгих походах. Купцы славили дальние дороги, приговаривая: дороги, мол, подобны жизни человеческой, да вот досада, рано ли, поздно ли человеческая жизнь кончается, а дороги бесконечны.
Вода струилась и всплескивала. Голоса банщиков, как из труб, вдруг гукали, врываясь в нескончаемый равномерный рокот многих бесед.
Звякала медь кувшина.
С пола из-под пят банщика поднимался новый собеседник. Завязывалась новая беседа, неиссякаемая, как родник в горах.
Мулло Камар, переваливаясь с боку на бок и со спины на живот, помалкивал под пятами банщика, то плясавшего на его спине, то склизкими тряпками растиравшего ему грудь.
В тот весенний день животворные струи бесед все чаще прерывались горькой мутью тревожных слухов.
Приметив, что наперекор всем беспокойным вестям люди переводят беседу на добрые, мирные новости, Мулло Камар перелег с пола на скамью и разговорился:
— Несокрушимый Тимур взял Арзинджан. Слыхали?
Беседы смолкли. Из всех углов люди всматривались в круглоголового, круглоплечего человечка, приподнявшегося на локте, чтобы это сказать.
— Арзинджан? А что это за такой Тимур?
Немолодой банщик, разогнувшись над купающимся, объяснил:
— А это татарского вожака так кличут! Это я тут еще перед самой зимой слыхал. Да ведь тогда сказывали, зима его накрыла в Арзруме. Такой был слух. А откуда ж он в Арзинджан попал?
Мулло Камар поучительно объяснил:
— Он куда хочет, туда идет. Перед ним нет преград.
Распарившийся купец, почесывая мокрый живот, засмеялся:
— Как это нет преград, когда перевалы завалены?
В это время в баню вошел и только что разделся благообразный старец. Он встал, пригнувшись, под сводом входа, прислушиваясь, длиннолицый и украшенный длинной прозрачной бородой. Белоносый, с глубоко впавшими щеками, поглаживая грудь, морщинистую и увядшую, как у старухи, он поучительно сказал:
— На все воля аллаха. Он не дозволит злодею потешаться над мусульманами.
— А что же он, не мусульманин, этот хромой? — удивился густоволосый купальщик, облепленный хлопьями пены, весь искурчавленный пучками красновато-черных волос, разросшихся даже на его смуглых плечах. Мусульманин или нет? — допрашивал он торопливым и грубоватым говорком, обычным для делового армянина.
Здесь, свободные от одежд, все казались людьми одного народа, хотя наверху, на базарах и улицах, их разобщали и обычаи, и одежда, и дела. Здесь все беседовали на общем, на обиходном тюркском языке, а у себя дома каждому был роднее либо тюркский, либо армянский, либо курдский язык. Да и на сивасских базарах в те годы большой купец без трех-четырех языков не смог бы разобраться среди покупателей: приезжие говорили то по-фарсидски, то по-арабски. Но арабским в Сивасе владели лишь те из купцов, что торговали с далекими базарами Багдада, Дамаска, Халеба, а на фарсидском говорили все приходившие с караванами из Мавераннахра, Ирана, Индии. На фарсидском писали книги ученые многих стран, поэты многих народов слагали и пели свои касыды на певучем фарсидском.
Но здесь, обнаженные и разомлевшие, жители Сиваса, сограждане, чуждаясь розни, не только снисходительно внимали, но и душевно признавались в сокровенных раздумьях тем, с кем поостереглись бы говорить, будь на них одежда их сословий, их народа или каких ремесленных объединений.
— Мусульманин ли он? — воскликнул, отвечая армянину, бледный горбоносый человек с очень широким лицом, покрытым множеством черных завитков, но борода из них почему-то не получалась. Небольшой горбатый нос на таком широком лице казался клювом, а узкие рыжеватые глаза еще более сузились, когда воскликнул: — Мусульманин? Ну нет!
Мулло Камар даже привстал на скамейке.
— Нет?! Он Меч Аллаха, вершитель воли божьей!
— Меч Аллаха? Не сквернословь! Не богохульствуй. Этот меч… Когда он разит истинных мусульман… Кто ему дал право губить мусульман, которым жизнь дал аллах? Он не мнит ли себя выше аллаха? Не Меч Аллаха он, а меч против аллаха!
— Вся вселенная зовет его Меч Аллаха, а ты, человек, один из всех против!
— Я один? Не ты ли один, что его славишь… Я пришел сюда из Мараги, где степняки уничтожили город. Тысячи мусульман погублены. А тех, что уцелели, взял и продал в рабство. Шиитов продавал суннитам. Суннитов шиитам. Вот так меч! За что же своих рабов карал аллах этим мечом?
Банщик, мокрым полотенцем вытирая испитое лицо, согласился:
— Наш Баязет тоже рубит врага. Как истинный мусульманин, воюет против неверных. Обращает в ислам. Была ли война у Баязета с мусульманами? Нет!
— А если на Баязета нападет мусульманский падишах? А? — спросил беженец из Мараги.
— Грех нападать, а когда защищаешься, кто спрашивает о вере! — ответил караванщик.
Мулло Камар, сердясь, хотел спорить, но ничего не находил, чем мог бы в этом споре сразить собеседников.
Покой его души нарушился. Может быть, сказывалась усталость от недавнего тяжелого пути.
Люди приходили сюда, но никто не спешил уйти отсюда. Им хотелось поговорить о чем-нибудь веселом, утешительном, но каждый продолжал рассуждать или спрашивать о нашествии, которое, казалось, наглухо заслонено от Сиваса снегами гор, но уже крепко проникло в мысли и тревоги каждого здесь.
Один из вновь вошедших, едва стянув с головы рубаху, сообщил:
— Татары-то близко! Оттуда двое купцов сюда перебрались.
— Перевал-то закрыт. Перелетели они, что ли?
— Я сам видел. Один сидит в харчевне у Хасана, рассказывает: через горы они на брюхе переползли, а караван на той стороне оставили. Татарские разбойники за караваном гнались, да отстали. Теперь у тех купцов вся надежда на весну — успеют перевалы открыться, караван сюда перейдет. Промедлят — разбойникам достанется. Все зависит от перевалов.
Длиннолицый старик наставительно сказал:
— Уповать надо не на весну, не на перевал, не на караванщиков, это суета и помрачение. Надо уповать единственно на аллаха.
Армянин, вздымая над головой кувшин, чтобы смыть мыло, замер было, но тут же решительно, с размаху поставил кувшин на пол и возразил:
— Богом даны нам ноги, чтобы мы сами решали, когда стоять, а когда бежать. Знающие люди говорят: за кем татары гонятся, тому не убежать. Как это мог караван уйти, если за ним гнались? Сомнительно.
Мулло Камар подтвердил:
— От Тимура не уйти. От него ни за стенами не спасешься, ни в тайнике не утаишься, ни в степи не ускачешь. Спасенье в одном — в послушании. Он скажет «Покорись» — покоряйся. Он скажет «Дай» — отдавай. Он скажет «Доверься» — доверяйся. В этом спасение.
Армянин:
— Спасение — в послушании. И попомните мое слово: в Сивасе он будет. Сивас у него на дороге.
Все тут сошлись наги и беззащитны, но дума у каждого была своя. Каждый гадал, как дитя своего народа, каждый искал свое решение этой нелегкой загадки: что делать, если нагрянет бедствие?
Чем малочисленнее народ, тем ревностнее блюдет он свои обычаи, тем упорней сторонится других народов. В этом признак его слабости, ибо он боится потерять себя, сближаясь с другими народами.
Так в те времена было разорвано на клочки все человечество. Обособляясь, люди пытались сберечь свои маленькие очаги, каждый заботился о своей лачужке. И насколько больше было разобщенных, одиноких лачужек, настолько беспомощнее оказывалось человечество перед тем, кому удавалось соединить в единую силу хотя бы несколько очагов, племен, селений или городов.
А в каждом городе и порой в каждом селении людей разобщали их дела, их ремесла, их веры, их обычаи. Чем малочисленнее объединения ремесленников, тем строже держались они своего устава, тем ревнивее передавали ремесло из поколения в поколение по наследству: гончар своим детям, кожевенник своим, медник — своим. Даже дочерей отдавали лишь за людей своего ремесла. Молились каждый своему небесному покровителю, нарочито растравляя в себе неприязнь к людям других ремесел, дабы устоять за своим станком либо горнилом, дабы никого не одолело желание взяться не за свое ремесло, дабы и к своему ремеслу не допустить чужого человека, оградить свой труд, свой очаг, свой род от тех, что, явившись со стороны, вдруг превзойдут тебя в твоем наследственном деле.
Чуждались один другого и купцы и мелкие базарные торговцы, каждый каждого. Но единоверцев на недолгое время объединяли общие праздники. Родичей — свадьбы. И только большие бедствия могли объединить всех.
В тот час в бане переползали от сердца к сердцу лишь тревоги, дурные предчувствия, недобрые слухи, и каждый искал против них свое средство молчком от остальных людей.
О том и заботился Мулло Камар: заронить тревогу и страх в сердца жителей Сиваса, но чтобы это не соединяло, а разобщало их.
— Повелитель Вселенной милостив, когда идут к нему за милостью. Кого пожалеет, кого казнит — каждому по заслугам. Кто смирится, того вознаградит, кто заупрямится, тому голову прочь!
Вдруг смуглый лоснящийся, сверкая зубами, сверкая белками глаз, сверкая золотой серьгой в ухе, турок, караванщик из Бурсы, захохотал:
— Эта хромая лиса красива будет, как побежит от нашего султана! О! Хромык-хромык-хромык… Ха-ха-ха!
Но снова длиннобородый Бахрам-ходжа, старец, сам ужасавшийся при упоминании завоевателя, но не менее страшившийся и сил Баязета, с укором воскликнул так громко, что горбун, караванщик Николас Венециан, направлявшийся в предбанник из глубокой темной ниши, где уединенно мылся, остановился и прислушался. Он постоял, накинув белое полотенце с острыми концами на свое маленькое тельце на несоразмерно длинных ногах. В этом виде он был похож на аиста, да и ростом едва ли был выше той птицы, за что завсегдатаи бани между собой прозвали его Аистом, хотя в глаза никто так его не звал.
Бахрам-ходжа обращался ко всем слушателям:
— Аллах милостив. Он не допустит надругательства над мусульманами. Я сам это читал. Я грамотен. Я любитель всякий почерк читать: возьму давнишний дирхем и весь прочитаю, будто тайну разгадываю.
— Что ж такое вычитали вы? — спросил Мулло Камар.
Бахрам-ходжа громко, подражая проповедникам, поучающим верующих на пятничных молитвах, возгласил:
— А то, что на все воля аллаха, ни единый волос не упадет с головы человека без воли божьей.
Армянин закричал:
— Неужели у бога нет других дел, как следить за брадобреями?!
На этот возглас слушатели обернулись осуждающе.
Горбун Николас пружинисто ушел к своему белью.
— Воля аллаха! — одобрил Мулло Камар. — Ибо Тимур есть Меч Аллаха. Меч Аллаха!.. Молите аллаха о пощаде и милости, ибо он щедр и милостив, но противление его мечу противно воле аллаха!
Беспокойство нарастало в людях от этих настойчивых предостережений.
Многое пережил Сивас. Его жители сызмалу наслышались о грозах, бедствиях, гибелях, прошедших, как сквозняк, сквозь родной город от стародавних времен до недавних лет.
Так сквозной ветер вдруг опрокидывает и раскрывает книгу истории и стремительно, как одержимый, листает ее и треплет, пока страницы ее не оторвутся от корешка, а тогда размечет их по широким степям, по горным теснинам, и одни листки закатятся в овраги, другие прижмутся к стеблям трав, запутаются в бурьянах или взлетят выше, чем лежали в книге. Степные ливни, горные снегопады прибьют их к земле, засыплют песком или снегом, многие из них забудутся навек, и лишь те, что удержались за корешок, уцелеют в книге, как осколок давних событий, через сотни лет удивляя тем, что некогда сверкало и шумело на свете.
Жители Сиваса, как недавний сон, еще помнили владетелей Сиваса и тех, кто зарился на него, сменявших один другого.
Был Бурхан-аддин, поощрявший торговлю и оборонявший базары от кочевых скотоводов — от туркменских племен Черных баранов или Белых баранов, различавшихся между собой своими шапками, белыми или черными, но равно вожделевших к товарам и запасам сивасских купцов.
Хан чернобаранных туркменов Кара-Юсуф, когда воины Тимура дошли до степей, обжитых стадами хана Кара-Юсуфа, кликнул клич по ближним и дальним отарам, и старейшины многочисленного племени ушли вслед за Кара-Юсуфом, отгоняя скот подальше от Тимуровых войск, под защиту османского султана Баязета. Баязет хлебосольно принял Кара-Юсуфа, суля его стадам богатый нагул на османских выпасах, а самому хану и его знатным спутникам — почет и довольство под османским небом, заверяя прибывших, что прежние пастбища вскоре вернутся под власть Кара-Юсуфа и приумножатся землями самого Тимура или тех, кто потворствует ему, кто перекинулся под его опеку.
На правителя Сиваса, несговорчивого Бурхан-аддина, напал хан Белых баранов Кара-Осман. Кара-Осман всегда побеждал там, где воинская честь и совесть были бы слабостью. Долго толклось его войско под стенами Сиваса, пока Бурхан-аддин не поддался на обман. Выманив правителя из стен города, Кара-Осман убил его. Но город успел запереть ворота, и ни посулы, ни угрозы Кара-Османа не сломили твердость жителей. Войско и все кочевье Кара-Османа обложили город со всех сторон. Жители, единодушные в страхе перед Белыми баранами, заспорили о том, кому передать город — сыну ли покойного Бурхан-аддина, могущественному ли султану Баязету?
Кара-Осман то свирепел, томясь осадой, то размышлял, не решаясь на приступ, когда нежданно на него навалился правитель Южного Азербайджана Мутаххартен, дотоле точивший сабли на своего соседа Ширваншаха Ибрагима. Ибрагим, сумевший сохранить милость Тимура, стал недоступен саблям Мутаххартена, и он ударил ими по разленившемуся в осаде воинству Кара-Османа.
Но задохнуться ли под копытами Кара-Османовых всадников, расстаться ли с головой под саблями Мутаххартена жителям Сиваса было равно противно, их споры кончились, и город послал гонцов к султану Баязету, зовя его взять Сивас под свой щит.
Султан Баязет, готовившийся брать приступом Константинополь, отвлекся от заветной цели и пошел на призыв Сиваса.
Кара-Осман, уходивший от Мутаххартена, натолкнулся на передовые разъезды Баязета, попытался было противостоять, но, потерпев поражение, тоже бежал. Недавние враги объединили свои усилия в поисках милостей Тимура, ревниво спеша каждый себе выслужить честь и помощь против дерзостного османского султана.
Если б ветер времени пощадил одну лишь эту страницу из истории Сиваса, годы показались бы вихрем или базарной каруселью, где мелькали в пестром круговороте то черные, то белые шапки, то красные чалмы османов, то высокие азербайджанские колпаки, то подбритые усы, то алые, не просохшие от хны широкие бороды, то круглые остервенелые черные взоры, то сощуренные скважины степных глаз. Все это вертелось, сверкало, звенело саблями, грозило или льстило славному древнему крепкому городу Сивасу. И все рассеялось, осело, как пыль на заре, когда в Сивас вступил султан Баязет, стяжавший славу сокрушительными победами на берегах Дуная и Днестра, в странах Балкан и на холмах Малой Азии.
Баязет вошел в Сивас.
Город принял его как своего повелителя отныне и навеки.
Баязет установил здесь новые налоги, нуждаясь в деньгах для замышляемых больших походов, и утвердил османский порядок, показавшийся купцам мудрым, ибо способствовал торговым выгодам, вельможам — обидным, ибо на их места усаживались османские вельможи, а ремесленным людям и городской голытьбе не было разницы в том, чей барабан поднимает их на работу и в чьи мешки складывают их изделия.
Погостив и поразвлекшись на коврах Сиваса, Баязет ушел в свою Бурсу. Здесь осталась османская стража. Отныне владения Баязета раскинулись еще шире, столь широко, что, по словам царедворцев, караван мог лишь за четыре месяца пройти их из конца в конец. Правда, караванщики не считали эту дорогу столь долгой.
Ныне воины Баязета стерегли стены Сиваса. Ныне мытари Баязета собирали мыты и подати с жителей Сиваса. А ханы, сбежавши одни к Тимуру, другие к Баязету, начали в сих прибежищах каждый свою суету и происки, разжигая вражду между теми двумя прибежищами, печась о возврате своих утраченных уделов, а буде случится утрату возвратить, чтобы возвратилась она с лихвой. Издалека утраченное казалось премного краше, потеря — премного горше, возвращение — премного легче, чем было при бегстве из своих уделов, а приумножение того, чем прежде владели, отсюда, издали, казалось справедливой добавкой за пережитые страхи и обиды. И чем дольше тянулось время, тем крепче гнев и досада овладевали разумом, и тем безграничнее разрастались мечты, и тем сбыточнее они казались беглецам, помнившим красоту покинутых дорог, но позабывшим крутые перевалы на этих дорогах. Ныне беглым ханам было далеко до Сиваса, где над могучей толщей крепостных стен несли караул окованные броней рослые воины султана Баязета Молниеносного, а слухи о неодолимом нашествии из татарских степей волновали жителей не более, чем детей тревожат вечерние сказки о злых волшебниках, когда крыша над головой крепка, постель тепла, дверь задвинута тяжелым засовом, а старая бабушка рядом; от таких россказней только слаще дремлется и крепче спится.
Тем более раздражали слова Мулло Камара, от которых веяло уже не вечерней сказкой, а пробуждением среди ночи. Самое бегство купца от каравана, настигаемого татарами, тревожные предостережения видавшего виды человека — это уже не бабушкино бормотанье, это дальнее ворчание грома надвигающейся грозы. Такой грозы, от которой не прикроешься ни плотной крышей, ни жаркой молитвой.
— Ничто, как воля аллаха! — покачал бородой длиннолицый старец.
Лежа на полу возле древней красавицы, из-под струй воды, щедро проливаемой банщиком, какой-то костлявый и хилый человек, захлебываясь и отплевываясь, согласился:
— Султан могуч. Не допустит. Кочевники не перекроют нашу дорогу. Нашим караванам дорога нужна везде. Я вам говорю: нужна! Объявится покупатель в Бухаре — караван в Бухару!..
Он перевернулся на другой бок.
— Подешевеет товар у франков — пойдем за ним в Геную. Рум перегородит дорогу — перешагнем. Дорогу охраняет наш султан. Мытарь тогда легко мыт собирает, когда купец деньгами играет. Султан могуч!
Длиннобородый Бахрам-ходжа, не одобряя столь слепой веры в могущество султана, строго, учительно повторил:
— Аллах милостив, милосерден, в его воле уберечь путника в пути, караван от разграбления, сокровище от разбойника, город от нашествия, милостив, милосерден, на него уповайте, его просите, не поддавайтесь соблазнительным речам, туманящим разум, гнетущим душу.
Мулло Камар, придвинувшись к старцу, набожно сложил коротенькие руки на пухленьком животе:
— Истинно! Истинно! Никто, как аллах, не спасет от амира Тимура! Никто не спасет. На аллаха уповайте! Великая сила надвигается на вас. И нет ей преград. Нет ей преград! Ни стены городов, ни полчища врагов, ни длина дорог, ни высота гор — ничто не остановит его. Не остановит! Ибо он есть Меч Аллаха!
Армянин, соскабливая прилипший к волосатой груди обмылок, размышлял:
— Ох, пропадет, купец, ваш караван за перевалом. Вот вы добежали сюда. А караван?.. Не будь этого Тимура, каравану что сделалось бы? Что? Ох, не вы первый, прежде тоже рассказывали нам: нет преград нашествию.
Но, взглянув в темные насмешливые глаза турка, второпях поправился:
— Нет преград… Пока не напорется на копье Баязета. Разве могущество какого-то Тимура устоит перед могуществом Баязета? Всему свету известно: никто, никогда, нигде не устоял против нашего щедрого, великодушного, набожного султана! Для каравана — это беда. Каравану — это судьба, а для воинства султана весь тот Тимур — это лишь брусок, чтобы поточить ятаган.
— Брусок? — вскрикнул Мулло Камар. — Сохрани аллах любой ятаган от такого бруска! Я нагляделся на этот брусок. Нет меры его силам. Он ударит по камню, и камень встает воином. Ударит по скале, и скала рассыпается на мелкие осколки, и каждый осколок встает всадником в броне, с мечом, с копьем. Я своими глазами видел. Прежде не верил, а гляжу: кони у них небольшие, серые, как камень, карие, как кремень. Пустили в них стрелы стрела отлетает от них, как солома. Оттого, что они из камня. Их пробить невозможно, как невозможно пробить стрелой камень. Когда враги догадались, какие это воины, бросились бежать. А они кидают аркан и могут птицу на лету заарканить. Кто сумеет уйти? У меня они заарканили всех караульных в караване. Мне со слугой удалось уйти. Я добежал до гор. По горам — на перевал. А где караван? А где наш караул? А где мой товар? Вот он я, еле жив. Лежу тут, отогреваюсь. Нет силы, чтобы сломить эту силу. А вы «султан»! Что сделает стрела султана, пущенная в скалу?
— Э! О султане говорят тихо! — прикрикнул турок.
— Вы сами видели? — спросил богобоязненный Бахрам-ходжа.
— Своими глазами. Еле ноги унес.
— О, сохрани нас аллах милостивый, — поднялся со скамьи старец и, глядя только перед собой, неуверенными, оскользающимися шагами, так и не помывшись, заспешил к выходу одеваться, бормоча: — Милостивый, милостивый…
— Вот в том-то и дело, что нечего и думать устоять против Тимура. Верное дело — просить аллаха о милости, а об обороне надо забыть, когда он сюда придет.
Маленький худощавый человек, дотоле лежавший в теплой луже, привстал.
— А он сюда придет?
— Весна ли, зима ли приходит для всех городов сразу. Он идет в эту сторону. Было ли, чтобы по всему краю наступила весна, а в Сивасе сохранилась осень?
— Сивас — это город, хранимый самим Баязетом, великим султаном, могущественнейшим, непобедимым, молниеносным в битве, щедрым в мирные дни.
— Лучше уповать на аллаха! — настаивал Мулло Камар. И хотя эти слова принижали славу Баязета, кто же мог возразить: прибывший купец славил аллаха!
Потом Мулло Камар, удобно разлегшись на коврике, затребовал себе чашку чистой воды со льдом и расспрашивал собеседников, проникшихся доверием и расположением к нему, бежавшему от завоевателей:
— Верю в милосердие аллаха, он убережет мой караван от разбойников. А получу товары, начну торговать… Ну, скажем, распродамся. А что куплю? У кого что есть у вас в городе? Ведь я много чего куплю. При закупке не поскуплюсь. Но у кого что взять? У кого что есть? Я купец. Я хочу знать, с кем тут торговать.
Пока здесь беседовали, наруже, на улице, полил дождь. Как все весенние дожди в Сивасе, он был обилен и, едва затихнув, снова полил. Уходить при такой погоде из бани никому не хотелось, на расспросы Мулло Камара отвечали словоохотливо.
Как бы рассеянно и равнодушно Мулло Камар выведал о многих складах товаров по всему городу. Собеседники говорили не только о своих запасах, но и о друзьях, и о соседях, полагая, что помогают торговым делам своих друзей и соседей.
Мулло Камар еще плохо знал город, но его память накрепко запечатлевала названия улиц, имена, товары…
Дождь шумел, и когда в баню проникал свежий, пахнущий не то снегом, не то первой листвой ветерок, здесь казалось еще уютней.
Дождю внимал и спутник Мулло Камара Шо-Исо, прислонившись узкой спиной к замусоленной стене в глубине харчевни Хасана, араба, славившегося уменьем жарить баранину на вертеле.
Наслоив на всю длину вертела тонкие, как листья, пласты баранины вперемежку с пластами сала, араб ставил стоймя железный вертел между двумя жаровнями и неторопливо поворачивал вертел, пока мясо не запекалось, стекая жиром. Горячий, темный, как мед, жир стекал вниз на глиняное блюдо.
Острым ножом состругивали запекшиеся, зажарившиеся края баранины и сала, заливали подливой с подноса, щедро приправив красным перцем и луком, и подавали проголодавшимся гостям, забредшим с базара.
Добрая еда, крепкие приправы тешили людей, а близость базара возбуждала их и развязывала языки. Все громко переговаривались, торопливо поедая мясо, делились новостями, перехватывая новые вести, чтобы поскорей пересказать их другим.
Посетители входили и уходили, расспрашивали человека, нового в городе, о краях, захваченных степняками, о самом их вожаке, о слухах, которые уже начинали тревожить жителей Сиваса.
— А далеко они? Чего тут им делать? Чего надо?
— Взял Арзинджан. Небось теперь ближе к Сивасу, чем прежде! — отвечал Шо-Исо.
— А ты сам-то его видел?
— Ежели бы я его видел, вы меня здесь не видели бы. Кто на него глянет, станет камнем. На кого он глянет, тот рассыплется песком. Никто не смеет ни на него глядеть, ни ему на глаза высунуться. Я его воинов издали видел, и то еле жив.
Люди приходили и уходили. Шо-Исо не спешил уходить, но над городом уже поднимались недобрые слухи, расплываясь далеко вокруг, как запах гари, тревожа. Наплывали темные страхи, возрастая, как тени — чем ближе к огню, тем выше и шире. А Шо-Исо, словно невзначай, рассказывал новые и новые россказни, одна другой круче, сея в сердцах собеседников злые плевелы тревог, отчаяния, убеждая, что нет силы, какая осилила бы силу нашествия.
Повелитель Вселенной, прежде чем пустить свои стрелы в грудь врага, пробивал его сердце слухами. Слухи порождали страх, сомнение сивасцев в своих силах, а сомнение в своих силах готовит победу противнику.
Слухи, которые шли из харчевни Хасана, перекрещивались со слухами, шедшими из старинной бани, где нежился Мулло Камар, а две вести, услышанные в двух разных концах города, становились истиной.
Так уже в первый день вступления в Сивас Мулло Камар взволновал город, одних усомнив в могуществе Баязета, а других убедив, что не на мощь городских стен, а лишь на милосердие аллаха надо уповать, если сюда придет Тимур.
Мулло Камар, наговорившись, поглядывая по сторонам, не видя больше никаких достойных собеседников, покряхтывая, заботясь, как бы не поскользнуться на мыльном полу, осторожными шажками, слегка приплясывая, отправился в предбанник: давно прошло обеденное время и, как поется в песне, «роза затужила без росы».
За снедью можно было послать кого-нибудь из служек, но сперва достав деньги из кисета, оставленного под одеждой, да и накинув одежду, ибо не честь почтенному человеку голышом садиться за трапезу.
В предбаннике хлопотал тощий банщик, тяжело дыша через открытый рот. Кроме него, никого здесь не было: одни ушли до дождя, другие пережидали непогоду в глубине бани, новые посетители не приходили — никому не хотелось шлепать по мокрети под дождем.
Дождь же щедро шумел за порогом. Одежда лежала грудами по всей длинной скамье, а банщик тряс ее и складывал стопками, жалуясь, что из-за дождя пришлось с веревок наскоро снять белье сырым и теперь никак не разберешься, какое чье и откуда взято.
Груда сырого, холодного белья пахла не то гнилыми овощами, не то псиной — чем-то тяжелым и неприютным.
Мулло Камар уверенно пошел к своему узлу, но под халатом не нашел ни своей рубахи, ни штанов, хотя красный сафьяновый кисет, подвязанный к поясу, как был положен, так и лежал.
Усаживаясь влажным задом на теплый мрамор скамьи, Мулло Камар велел банщику:
— Ну-ка ищи-ка белые холщовые. Сверху под пояс обшиты красной каймой. А рубаха по круглому вороту обшита зеленой кромкой.
Байщик услужливо заспешил, высоко подкидывая штаны, рубахи, пестрые лоскуты портянок.
Взлетев в просторных руках, как птичья стая, вся одежда снова раскинулась по скамье.
Мулло Камар нетерпеливо сам подошел к банщику. Порывшись в сыром ворохе, нашел свою рубаху. Штаны же, как он ни перебирал одну вещь за другой, не находились.
Банщик, хотя и с опаской, покорно еще раз разглядел всю одежду на обеих скамьях, даже ту, которую он и не стирал. Штанов не оказалось. Их не было.
Банщик пояснил:
— Кто-нибудь надел вместо своих. Тут сегодня многие торопились: говорят, нехорошие слухи пошли, да и от дождя спешили домой поспеть. Да и вам почему бы не взять другие? Не все ли равно, у всех они одинаковые. Шелковых у нас тут никто не носит.
Мулло Камар не мог ему объяснить, что во всем городе не было таких штанов, какие он согласился бы взять вместо своих — в них была зашита могущественнейшая пайцза Тимура, медная бляха, открывавшая путь сквозь любые воинские заставы и караулы, по всем дорогам Мавераннахра, по всем завоеванным землям, по всей вселенной!
Совсем недавно она плотно лежала у него на ладони, круглая, вычеканенная из червонной меди, с грозной надписью: «Амир Тимур Гураган указал: кто воспротивится помогать нашему посланцу, будет казнен и умрет».
А в середине, где, бывало, чеканили монгольское тавро, похожее на якорь, значились три кольца — тамга самого Повелителя Вселенной, амира Тимура Гурагана!
Чуть побольше медных караханидских дирхемов, подернутая радужной патиной, нагаром, расцветившим медь от пережога при ковке, похожая на прежний большой посеребренный почернелый караханидский дирхем.
И вот эта-то пайцза, открывавшая купцу все пути, все караван-сараи, все ворота городов, исчезла вместе со штанами.
Мулло Камар вздрогнул, вдруг поняв, что теперь он уже не тот человек, каким вошел под эти темные своды, уверенный в своем превосходстве над всеми, кого бы ни увидел здесь! Он беседовал, втайне насмехаясь над каждым из собеседников. Он один знал, во что превратятся они, когда город оглохнет от топота Тимуровой конницы, от рева воинства, врывающегося в город.
Но во что без пайцзы превратится он сам, когда ворвутся сюда те непреклонные конники?! Чем он остановит первого же воина, если тот замахнется мечом или копьем?! Всего несколько мгновений назад он ждал прихода Тимуровых войск как желанного праздника, теперь же немыслимо стало даже думать о страшном дне, когда они ворвутся в Сивас. А они ворвутся!..
Не бежать ли отсюда в глубь Баязетова царства, притаиться где-нибудь в Смирне, где-то там? Или пока Тимур стоит спокойным станом и караулы могут вникнуть в слова смиренного человека, обратно переползти через ледники на ту сторону. Но как явиться туда без пайцзы?
Куда она девалась? В чьих руках она сейчас? Знает ли тот, кто ее держит, что держит в своих руках дорогу, открытую и беспрепятственную, на все стороны света, через все войска и заставы самого Повелителя?!
Или тот недоумок сидит и дивится помехе, появившейся в штанах, и досадует, и просто вырвет ее и бросит прочь. И некому его надоумить!..
И Мулло Камар тут вспомнил с досадой и со страхом пророческие слова длиннобородого старика:
«Ничто, как воля аллаха!..»
В чужих тесных штанах, прилипших к ягодицам, поеживаясь от их сырости, Мулло Камар одиноко спешил под густым дождем по пустой улице, суетливо, оступаясь в лужи и тем забавляя всех, кто посматривал на размокшую дорогу из-под навесов или из лавчонок.
Впервые за всю жизнь он так торопился и впервые не знал, куда идти.
Вдруг он остановился. Потоптался среди луж и так же торопливо или еще прытче прежнего заспешил назад: ведь кто-то ушел в его штанах. Надо скорее узнать, кто же ушел, а это могут вспомнить только в бане.
В предбаннике сидели, остывая и лениво одеваясь, люди, которых, уходя, Мулло Камар здесь не видел. Он видел их голыми и поэтому теперь не мог узнать: теперь их покрывала одежда, лица их утерты, бороды расчесаны.
Мулло Камар приметил на штанах одного из армян под поясом такую же красную обшивку, какая была на пропаже.
Он бы не замедлил ухватиться за них, но пощупать то место, куда он хитро зашил пайцзу, нельзя было: не то это место, чтоб соваться туда чужой рукой.
Он смог только хрипловато спросить:
— Откуда у вас штаны, почтеннейший?
Армянин, закрутив красными, не то распаренными, не то воспаленными яростными глазами, оторопел:
— Что? Что?
— Эти вот штаны…
— На трогай! — отшатнулся армянин, поджимая ноги и отползая вдоль каменной скамьи.
Но Мулло Камар наступал:
— Откуда они?
— Не тронь! Это мои!
Одевавшийся рядом с армянином плотный степенный турок спокойно удивился:
— Зачем кричишь? Он тебя еще не тронул.
— А тронет, тогда поздно кричать.
— Я не трогаю. Я про штаны, почтеннейший. Только про штаны.
— Знаем! Сперва хватаются за штаны… Я не такой! Отстань!
Мулло Камар спохватился:
— А банщик где? Который с бельем?..
Турок медленно моргнул в сторону входа.
— Разделся и пошел мыться.
— А как мне его оттуда вызвать?
— Из нас никто туда не идет, мы уже оделись.
Мулло Камар заспешил раздеться, скидывая без всякого порядка одежду, а когда остался только в тесных чужих штанах, непристойно его облепивших, вернулся к армянину.
— Почтеннейший! Вы сами себя пощупайте.
Армянин, торопившийся уйти из предбанника, вскочил.
— Ты опять? Я людей позову…
— Вот они, люди. Зови. Но сперва пощупай вот тут: ничего там нет?
В ярости, кое-как обматываясь кушаком, армянин выскочил на улицу и, уже стоя на мостовой, прорычал:
— Ну! Подойди. Подойди!..
Тогда Мулло Камар, снова скользя по мыльным плитам, кинулся в непроглядный пар под черные своды.
Здесь по-прежнему многие лежали, не спеша выходить в сырой холод вечереющего дня.
Светильники потрескивали. Красноватые отблески беспокойного пламени струились вокруг, как ручей по камушкам, дробясь и переливаясь. В таком свете лица людей, непрерывно изменяясь, то будто смеются, то скорбят, то ужасаются, как каменные маски, какие остались кое-где в Сивасе на иных из мраморных плит. И как тут узнать среди обнаженных того, кого видел одетого, ставшего без одежды ничем не приметным.
Приметы банщика? Бороденка неприглядна, как у большей части людей. Ведь добрая борода, как и красота, как и ум, ниспосылается аллахом не первому попавшемуся, а по неизъяснимому выбору, непостижимому для смертных, хотя не каждый избранник ценит, не каждый сознает эту щедрость, излитую на него.
Глаза у банщика тоже не были примечательны — тусклы, малы. Но в этой мгле и не разглядишь ничьих глаз.
Знать бы имя, можно было бы кликнуть, да кому придет в голову спрашивать имя у банщика!
Мулло Камар суетился среди моющихся. Приглядывался к каждому, то приседая на корточки, если человек лежал на полу, то рассматривая человека в упор, если тот стоял.
Многие пугливо отшатывались от столь упорного взгляда — они тут обнажались не затем, чтоб их разглядывали в этаком виде!
Другие, узнав Мулло Камара, пугались вдвойне, сразу вспомнив, как он стращал их страшными вестями, какие едкие слухи занес в этот добрый, теплый мир.
Уже насквозь промокли тесные штаны на Мулло Камаре, и это тоже привлекало взгляды людей, никто в штанах здесь не расхаживал. А банщика нет и нет нигде!
Уже кое-кто смекнул, что не к добру мечется тут этот беспокойный человек. Кое-кто поспешил уйти из бани. В предбаннике стало тесно. Шаря в грудах недосохшего белья, каждый выхватывал свое или то, что прежде остального подвернулось под руку. С верхней одеждой ошибок не могло быть, каждый видел свое, белье же у всех шилось на один покрой, как шилось дедам и прадедам.
Люди одевались и уходили, а Мулло Камар то заглядывал в темноту глубоких ниш, куда не полагалось заглядывать, то в тускло озаренный водоем, где, погруженные по грудь в теплую воду, сидели, беседуя или забавляясь, купальщики. Подбегал к струям, падавшим из львиных пастей, где окатывались из медных чаш, но ни в ком не мог усмотреть банщика. Нет и нет нигде…
Осталось одно: сесть у выхода и ждать, пока сам банщик предстанет перед глазами.
Мулло Камар сел на корточки, упершись спиной в стену, и, не вникая в их смысл, забормотал откуда-то навернувшиеся стихи:
О, если та прекрасная турчанка
Моим захочет сердцем обладать,
Не поскуплюсь…
И вдруг банщик предстал перед ним. Предстал столь внезапно, что Мулло Камар не успел даже обрадоваться, а только спохватился:
— Вот он, банщик!
— Я. А что?
— Да ничто… А вот что…
Мулло Камар узнал банщика сразу, хотя его лицо не являло ничего приметного и примечательного. Он только вспомнил его. Но приметно и особенно было в этом банщике не лицо, а тело, дотоле скрытое одеждой, а знай это тело прежде, Мулло Камар нашел бы его сразу, так худ банщик, так сух, весь состоял из костей, перевитых странно длинными синими жилами. Это причудливое тело много раз повстречалось Мулло Камару среди пара и, отвлекая, помешало взглянуть в лицо банщику. Вот теперь он узнал бы его в любой мгле. Зачем-то он нетерпеливо спросил:
— А вот что… Как твое имя?
Банщик пугливо оглянулся, и Мулло Камару показалось, что он норовит нырнуть назад и скрыться в облаках пара.
Не успев подняться, Мулло Камар ухватил банщика за ногу, и тот, не ожидавший такой хватки, поскользнулся и тяжело с размаху упал навзничь, ударившись плечом о скамью.
Потерял ли он сознание, удивился ли, оробел ли, но он лежал и молчал, пока склонившийся над ним Мулло Камар что-то говорил, восклицал, спрашивал.
Наконец банщик наполнил всего себя долгим медленным вздохом, повернул лицо к стене и пробормотал:
— Штаны… Штаны? Какие?
— Там, где пропускать пояс, обшиты красной каймой.
— Возможно ль запомнить все штаны Сиваса?
Банщик лежал навзничь на плитах пола. Мулло Камар сидел над его головой на корточках.
Оба молчали, но разговор продолжался: один думал и припоминал, другой ждал ответа.
Наконец, покряхтывая, банщик поднялся, растирая ушибленное плечо.
Мулло Камар настаивал:
— А кто ушел, пока я мылся, пока я не спрашивал у тебя свое белье? Вспомни-ка!
— Многие одевались и уходили. Бахрам-ходжа ушел. Наш почтенный старик, содержатель караван-сарая. Длиннобородый. Очень спешил. Выхватил из кучи белье, надел кое-как и побежал. Тоже наш турок, Савук-бей, золотая серьга в ухе, тоже ушел. Не спешил, но о чем-то так думал, что и не смотрел, какое белье берет, только б какое посуше. Долго одевался. И ушел. Он нездешний. Из Бурсы. Караванщик. Говорят, от самого султана ходит. Затем и серьга в ухе: примечай, мол, заместо пайцзы султанская серьга!
— Вот! — встрепенулся Мулло Камар. — А настоящей пайцзы ты тут не приметил?
— В баню с пайцзами кто ходит? Тут дорога, что ли, или караулы стоят?
— А еще кто вышел?
— Я пошел мыться, когда армянин одевался. Это наш, здешний, шерстью торгует. Имя Аршак. Он сел одеваться, а я оставил ему все белье: выбирай какое хочешь. А сам пошел мыться.
— А еще?..
— Остальных не приметил. Выходить выходили. А кто… Тоже венециец Николас-баш ушел. Горбун. На аиста похож — ноги длинны, как у журавля, а тело маленькое, с верблюжью голову. Но умен. Глаза черные, как жуки. И все видит и помнит. Из Венеции. Издавна здесь живет, а родом венециец Николас-баш. Караван-баш. Водит караваны то в Басру, то в Трабзон. Всегда к морю. Он хорошо рассказывает: города, дороги, народы, где что видел. Он сперва в самой темной нише моется — стыдится. А потом полотенцем накроется и выходит, а мы уже ждем. Он садится рассказывать, а мы слушать. Он кахву пьет. Хотя у нас и нельзя это, на кахву строгий запрет, да ему тайком носят туда, в нишу, где никто не видит.
— А кто это варит, если нельзя?
— Того, добрый человек, я не приметил. Кто-то носит, а кто, не приметил.
— Таишь!
— Мало ли тут людей ходит! Мое дело — грязное белье брать, стираное выдавать.
— Вот и отдай мне мое! — снова заспешил Мулло Камар. — Мне дай мое, а не это — к заду прилипло, шагу не шагнешь.
— Ты уже спрашивал, я уже отвечал.
— Найди, брат, мои штаны!
— Ты сам видел, какие были, я отдал. А те я откуда возьму, когда их тут нет?
Мулло Камар вздохнул с отчаянием и с укором:
— О, аллах!..
— Возьми со скамьи другие. Из того, что осталось. А эти сыми, я сполосну да высушу. Сымай, сымай, никто на тебя не глядит.
Переоблачаясь, Мулло Камар каялся: «Нашел же я место пайцзу хранить. От разбойников так надежнее всего — халат сорвут, сапоги стянут, а штаны редко берут, когда они простые, а не шелковые. Но и так тоже нельзя было кинул ее тут! Но когда рядом кисет с серебром, куда было ее деть? Кроме некуда, как так оставить. Вот и оставил!»
Надев сухое, Мулло Камар сел. Не успокоился, но понял: еще есть время и на поиски, и на раздумье. Поиски! Ведь сейчас она где-то здесь. Если уже не в бане, все еще в городе.
Он сжал ладонь, вспоминая: совсем недавно он ее ощупывал, чувствуя под пальцем даже сквозь холстину и надпись, и зазубрину на краю. Всю ее так ясно увидел, как если б она лежала тут вон, на полу, с зазубринкой, с трещинкой. Так она вся помнится!
Да и не она ли это у самой скамьи…
Он торопливо пригнулся, потянулся к темному кругляшу, но тотчас, брезгливо вздрогнув, отшатнулся.
— О, аллах! И в бане-то плюют!..
Пайцза где-то еще в Сивасе… У кого?
И тут ожгло его испугом.
Ведь кто-то в Сивасе найдет и поймет пайцзу. А поняв, задумается: что это за купец, плакался, будто ограблен, а на деле огражден от ограбления таким грозным щитом, выданным от главного завоевателя! Пожалуй, за такую ложь в этом Сивасе, по их базарному обычаю, обманщика повесят посреди базара рядом с коромыслом больших базарных весов.
Нет, теперь нельзя здесь показываться. Ведь недавние собеседники могут, распознав про пайцзу, тут, еще в предбаннике, навалиться, схватить, скрутить и поволочь прямой дорогой к виселице…
Но нельзя и к Повелителю без пайцзы явиться. Можно ль ему сказать про то, как неведомый человек где-то балует с его пайцзой и, может, в самом стане у Повелителя с ней гуляет.
Одно остается — бежать отсюда подальше. Поскорей. А там, куда добежишь, притаиться, приглядеться, прижиться, где его лжи никто не слыхал, где в лицо его не знают…
Мулло Камар опять приступил к банщику:
— Где они, эти, которое ушли?
— Я их знаю, когда они к нам приходят, а куда от нас уходят, не знаю. Поищите по городу, кто-нибудь знает их.
— По городу!..
— По базару, они все с базара.
— С базара! В Сивасе везде базар.
— Когда что-нибудь ищешь, добрый человек, ищешь везде.
Мулло Камар не ответил. Но вдруг вспомнил, как совсем еще недавно втайне потешался над бедствиями и горестями армянина Пушка, а ныне сам становится в глазах людей потехой.
«Не злобствуй, не злорадствуй, когда видишь ближнего своего в беде, своя беда всегда наготове рядом. Помни это, ибо аллах всевидящий милостив, справедлив и он знает, кому дать, а с кого взять. Но зачем же, зачем же я бросил это тут на скамейке!»
С усилием просунув руки в отсыревшие узкие рукава, Мулло Камар надел халат, обеими ладонями огладил мокрую потемневшую чалму и вышел.
Дождь прошел.
Дуло свежей прохладой.
Город казался затихшим, словно бы задумавшимся.
Только дети, как все дети на свете, весело гоняли тряпичный мяч, нянчили плачущих малышей и то кричали, не замечая, как голоса их становятся звонче с наступлением вечера, то плясали, подражая старшим братьям.
Едва дождь затих, вдруг издалека, с пригородных выпасов, опять, как поутру, заплакала дудочка пастуха. Пела над омытой, посветлевшей землей, как и прежде, мирно, ласково, ибо, что бы ни шумело по ту сторону гор, гроза ли, нашествие ли, трава будет прорастать, дети расти, любовь подниматься в человеческом сердце, когда наступает весна.
Ветер прорвал тучу. Выглянуло солнце, засверкав ярким белым светом, словно отраженное от стального щита.
Тимур зимовал в Карабахе не впервые. Оказываясь в Закавказье, с кем бы ни случалось скрестить мечи в тех краях, под какими бы городами ни шумели битвы, где бы ни вытаптывало его войско поля, весенние, летние или осенние, отдыхать от тягот войны он приводил своих воинов в Карабах. Тут и ветер был свеж и чист, и предгорья красивы, но особенно хороши были выпасы и выкосы во всю зиму не скудеющих трав.
Несметному множеству лошадей всегда были нужны неоскудевающие корма, а в эту зиму прибавились еще и слоны, пожиравшие здесь травы не менее, чем в теплых зарослях далекой Индии. Им накашивали и накидывали к хоботам высокие валы сочной травы, хотя и лошадей нельзя было морить, хотя и лошади набирались здесь сил на будущие дороги. Но лошадям кидали сено, когда слонам свозили травы.
Синее небо над ровным снежным покоем. В строгом порядке ряды юрт. В стороне и повыше остальных стоят белые юрты Тимуровой семьи, поместившейся в этой долине прежде своего Повелителя, когда он задержался в Арзруме и заглянул в Арзинджан.
В Арзинджане понадобилось немало воинского труда, чтобы снова освободить всю округу от туркменов Кара-Юсуфа и несговорчивых хозяев своей земли азербайджанцев.
Едва ли жил на земле другой человек, которого Тимур ненавидел с такой яростью, как Кара-Юсуфа. Седьмой год, с тех пор как он впервые пришел в эти края, Тимур ни с кем столько раз не сталкивался, как с этим беком чернобаранных туркменов. Едва Тимур, установив в том краю тишину и повиновение, поставив своих правителей, уходил, как являлась отчаянная конница Кара-Юсуфа. Он громил немногочисленные войска правителей и снова овладевал той землей.
Кара-Юсуф являлся, как посланец неминуемой судьбы. Он показывал всю тщету многотрудных завоеваний, показывал завоевателю, что хозяин на земле есть тот, кто дремотный пустырь впервые поднял к жизни, впервые научил его служить человеку. Сколько раз случалось, когда, уйдя в дальний поход, не давая себе отдыха, среди смертельных опасностей Тимур узнавал, что завоеванные земли захвачены их прежними жителями, но никто не являлся так настойчиво, упрямо, бесстрашно, как Кара-Юсуф.
Теперь он снова изгнан. В Арзинджане утвердился порядок. Горько одно: не удалось поставить перед палачами самого этого разбойника Кара-Юсуфа, а вот Осман-бей, бек другого племени туркменов, из родовой ненависти к Кара-Юсуфу изъявил Тимуру послушание, предложил дружбу и союз.
Но чем упорнее оказывался враг, тем настойчивее и суровее становился Тимур. Проходила его усталость, забывались болезни, пока не сломлен враг.
Он прибыл наконец, преодолев на морозном ветру скользкие горные дороги, упираясь в стремя лишь одной ногой: больную обвязали мягким войлоком, чтоб от холода не ныла, как часто случалось с ней зимами. Его сняли с седла, внесли в теплую юрту, обложили теплыми подушками, набитыми верблюжьей шерстью.
Недолго посидев в тепле и наскоро закусив с дороги, он опять вышел к седлу. Лошадь подали ему свежую, и, опершись одной ногой о колено воина, он переволокся в седло и съездил посмотреть слонов.
Небо было по-зимнему прозрачно и сине, снега лежали ровной гладью, и большое стадо слонов казалось здесь странной выдумкой — от стужи их накрыли овчинными кожухами, на головы сшили им колпаки из лохматых бараньих шкур, а ноги обвернули серыми войлоками, обули их таким же ладом, как и ногу самому Повелителю. Тех слонов во всем Тимуровом войске явно или втайне боялись все. Однажды видели, как сам Тимур погнал своего коня вскачь, когда один из слонов поднял над Повелителем хобот и что-то протрубил. Но о том случае рассказывали шепотом и не смели посмеиваться при рассказе. Каждому втайне становилось еще страшней. Теперь же, в бараньих кожухах, воняя овчинами, слоны виделись чудовищами. Но Тимур подъехал к ним, косясь, на месте ли индийские погонщики, приведенные сюда вместе со слонами. Никаким другим людям слоны не повиновались, одних только этих земляков допускали к себе на шею, их одних слушались.
Индусы сидели ссутулившись, накинув на плечи какие-то лохмотья, сбившись в кружок, будто вокруг костра, но в средине их круга ничего не было, белел тот же снег, как и везде вокруг.
Бороды их были синими, и лица казались синими.
Тимур велел подозвать их. Когда кликнули, подошел один, старший. Остальные, не сдвинувшись с мест, следили за ним.
Этого индуса Тимур спросил:
— Не холодно ли?
— Нам?
— Я о слонах.
— Им теплее, чем нам.
Тимур помолчал, он не терпел, если в походах кто-либо жаловался на трудности. Будь это вельможи, отважные военачальники, простые ли воины, любимые ли внуки. Поход, как знал Тимур, никогда не бывает легкой прогулкой, он тяжек для тех, кто идет в поход, и страшен тем, на кого направлен.
Он помолчал, уловив жалобу или укор в ответе индуса, но приказал выдать всем им по два стеганых халата: без этих неженок слоны не пойдут, когда понадобится.
Спросил у индуса, довольны ли едой.
— Мы баранину не едим.
— Я спрашиваю о слонах. Не ослабели б к весне.
— Прибавь им овощей, — повелительно сказал индус, — и нам тоже. Мы не едим мяса.
Тимур приказал давать сюда овощей вдоволь. Если же под рукой чего-нибудь не окажется, брать из воинских припасов, но вдоволь давать слонам.
Индусы понимали, что холят их здесь, пока они нужны для слонов. Сгинет надобность в слонах — несдобровать и поводырю. Зная, что индусы это понимают, Тимур успокоился за слонов.
Из поездки по стану Тимур возвратился, когда в юрте Великой Госпожи приготовились к плову. Повара еще возились у очага, но опытный человек по запаху от котла уже знал, что плов готов.
Не заезжая к себе, он спешился неподалеку от юрты Сарай-Мульк-ханум и прошел по хрупкому снегу, оставляя странный след, острый и четкий от левой подошвы, правый — неряшливый от размотавшегося войлока. Если б доныне сохранился тот след на снегу, вдумчивый историк сразу опознал бы след Тимура — не таков ли след, оставленный им в памяти человечества…
Сидя, как те индусы, кружком, но на теплом, плотном ковре, его ждали женщины, когда он вошел к ним.
Его сразу обвеяло теплом и привычным запахом женской юрты, домашним воздухом, где в одно дыхание слились благовония каких-то душистых трав, аромат приправ к лакомствам, устойчивый запах тканей и мехов. Пахло иранскими помадами, целебными мазями, привозимыми издалека с востока, куда он уже давно не заходил. Все это слилось в стойкий дух, не ослабевавший даже в теплые дни, когда юрты подолгу стояли раскрытыми под степным ветром.
Женщины сидели вокруг большого кованого подноса, полного сластей бухарской разной халвы, самаркандских тминных пряничков, рассыпчатого горошка фисташек в раскрытых скорлупках, соленого миндаля. От подноса тоже исходил запах, какой бывает на базаре в тех тесных дворах, где из века в век сидят торговцы пряностями и приправами.
Тимур сразу приметил, что среди его жен и между снохами нет той молодой таджички, жены внука, от которой ждали ребенка. Значит, подошло ее время, если все сюда собрались, а ее тут нет. И, видно, это ее место оставалось пусто среди стеснившихся женщин, словно она только что встала отсюда и вот-вот возвратится. Тимур знал эту монгольскую примету и понял, что роженица лежит где-то неподалеку, в одной из юрт, вплотную приставленных к этой самой просторной, к юрте Великой Госпожи.
Женщины поднялись и засуетились, закланялись, давая место у подноса.
И он сел среди них. Не спросил о роженице: было ясно, что пока никто не мог ему ничего сказать о ней. И он, взяв в ладонь несколько розовых горошин, молчал заодно со всеми, ожидая, как в разгаре боя ждал самую главную, решающую весть о поражении противника либо о его неожиданном коварстве. Сидел и молчал, терпеливо ожидая, приняв, как надлежит мужчине, безучастный вид, но вслушиваясь в тишину напряженно, ибо загадал — будет удача у роженицы, можно идти, подниматься с зимовья, будет и у похода удача. Случится ли иное — родится девочка или, помилуй аллах, сложатся трудные роды, — это считать за знак: ждать, отложить выход в поход.
Правда, все созрело в его раздумьях, сложилось одно к одному, как слово к слову складывается в песне. Но аллах даст знак. Тимур просил аллаха, и надо ждать.
Еще из Индии задумано было пойти на Китай. Вытоптать, выжечь это пристанище безбожников, жрецов дьявола. Наказать тамошнего царя за обиды, учиняемые мусульманам. Там мусульман выселяли в бесплодные пустыни, а их города, их сады заселяли нечестивыми китайцами. Мусульманских женщин китайцы брали себе, чтобы они рожали им китайчат. И даже от Самарканда Китай потребовал дань — табуны коней и столько серебра, что хватило бы выковать цепь длиной от Самарканда до реки Янцзы.
Тимур размышлял:
«Защита мусульман от язычников — дело богоугодное. Во всех мусульманских странах прославят защитников ислама!»
И, прищурив глаза, прикидывал:
«Оно и выгодно: язычников там премного больше, чем мусульман. А все богатство там — в руках язычников. Не может быть угодной аллаху такая несправедливость!»
Но дорога на Китай пересекала земли монголов. Там надо было отнять у ханов табуны, чтобы в лошадях не случилось нехватки. Вся дорога ему тогда виделась ясно. Из Индии на Кабул, оттуда через Самарканд, через Ташкент, через степи монголов к стенам Китая. Но случились непорядки, бунты в городах Армении, у грузин в горах. И пришлось идти сюда, в эту сторону. Он пришел. Он укротил армян, он навел страх на кызылбашей и на Ширван. Он раскидал грузин по темным ущельям на погибель от холодов и голода. Он приказал: «С корнем вырвать, дочиста выкорчевать все виноградники, где христиане, напиваясь вином, пьяные, вместе с их женами, спаивая даже малолетних своих детей, поносили в своих хмельных криках Мухаммеда, посланца аллаха, и превозносили своего Христа». Ныне не оставлено виноградных лоз в Грузии, истреблены нечестивцы и богохульники. Их нельзя было оставить безнаказанными у себя за спиной, уходя далеко в Китай, к тому краю земли, откуда востекает солнце.
Но, забредши сюда, он понял и другое — тут крепнет и восходит осман Баязет, упоенный походами и победами над неверными. Случись Тимуру далеко уйти, двинется Баязет сюда, затребует повиновения от городов, ныне покорных Тимуру, а то и, не довольствуясь этим, потянется к жирному куску, оставленному без присмотра, к Ирану, где не останется никаких сил для обороны, когда Тимур уйдет. Пришлось бы все начинать сначала, все то, на что ушла вся жизнь. Но аллах лишь порой продлевает жизни по великой своей щедрости, и никому он не дает их дважды.
И что надо тут сделать, чтобы спокойно уйти на Китай, Тимур обдумал, но нужен был знак, чтобы увериться, сколь верно задуманы предстоящие дела.
Нет, Баязета и всех его османов нельзя оставлять у себя за спиной. Но надо дождаться знака.
Тимур не замечал прислужливых хлопот, когда женщины ставили перед ним чашки со сливками, смешанными с толченым миндалем и фисташками, чашки с ядрами грецких орехов, залитыми белым медом, ломтики лепешек, еще горячих, только что вынутых из очага.
Тимур прислушивался, ожидая, когда же свершится радостное чудо и в мир войдет новая жизнь, человек, чтобы продолжать на земле жизнь, жизнь, которая крепка в Тимуре, но не вечна в нем, а должна быть вечной на свете, ибо затем и создал аллах бытие.
Он прислушивался, то рассыпая перед собой по скатерти розовые половинки сухих горошин, то бережно собирая их вместе, одна к другой. Он задумал и обдумал новый поход, большой, дерзкий, жестокий, и ждал от аллаха знака: надо ли торопиться в поход, не пора ли подниматься? Или ждать?
Аллах медлил. Знака не было. Все молчали, и все смотрели на его длинные сухие пальцы, лиловатые, с ногтями, пригнутыми к концам пальцев, какие бывают у ловчих птиц. Пальцы играли половинками горошин, то разобщая их, то сгребая вместе. Может быть, ему виделись не горошины, а многие страны, которыми так же вот много поиграл он за свою жизнь.
Знака не было. Аллах медлил.
Вдруг издалека, оттуда, где он недавно побывал, донеслись словно бы ревы боевых труб, зовущих в битву.
Тимур забеспокоился, удивленно взглянув в тревожные глаза женщин. Нет, он не приказывал трубить в поход, это слоны затрубили, вздымая хоботы.
Тимур опять было наклонился над горошинами, но появилась догадка: а не знак ли это аллаха трубить поход?
Он сделал усилие и остался, неподвижен, ждать ответа там, откуда должен быть знак — ответ на вопрос.
Слоны продолжали трубить. Казалось, они надвигаются на эту юрту. Но так только казалось из-за ветра, задувшего в эту сторону.
Когда из соседней юрты донесся женский вопль, женщины заволновались и некоторые ушли туда, но Тимур не шевельнулся: слышать эти крики ему не в диковинку, многие из его жен рожали ему сыновей, рожали и дочерей, на то и женщины, чтобы закрывать глаза при зачатии и разевать рот при родах. Он ждал знака.
Роженица кричала, и слышно было, как говорят там с ней или между собой многие женщины, не слушая друг друга.
Ему казалось, что все это замедлилось, что пора бы и завершить это.
Когда как-то внезапно, разом все смолкло, он уловил из той тишины стон роженицы, стон облегчения.
Тогда, не утерпев, он поднялся и, обходя стороной поднос, перешагивая через подушки, подошел к войлочному ковру, закрывавшему ход в соседнюю юрту.
Он не коснулся ковра, а только остановился неподалеку и стоял, пока из-за ковра не выглянула Великая Госпожа.
— Внук!
С облегчением, с вдруг явившейся бодростью и силой он строго поправил ее:
— Правнук.
— Э?
— То-то!
И пошел отсюда к себе — здесь ему больше нечего было делать.
Пошел к своей юрте, стоявшей, как всегда, особняком и хранимой, как всегда, лохматыми барласами в их волчьих шапках, чекменях, отороченных длинноволосым мехом, с копьями, на которых под остриями свисали, как бороды, волосяные хвосты.
В желтых чекменях, расшитых зелеными узорами, в зеленых просторных сапогах, просторных, чтобы не зябли ноги на снегу, с зелеными косицами из-под зеленоватого волчьего меха, выпустив огненно-рыжие косы из-под шапок, они хранили его юрту среди бесчисленных становищ на землях множества царств и княжеств.
Он прошел между ними и только тогда заметил своего гонца Айяра, вскочившего с корточек, едва увидел Повелителя.
Айяр прискакал из Самарканда: свиток от Мухаммед-Султана к дедушке в Карабах. Внук извещал Повелителя о своем выходе с войском из Самарканда в Карабах.
Тимур вдвоем с чтецом вошел в свою теплую пустую юрту, устланную многими слоями войлока и ковров.
Ему полюбился белый хулагидский ковер, взятый еще при первом грабеже Тифлиса, и с тех пор его стелили в юрте Повелителя всегда поверх других.
Чтец, сперва молча прочитав письмо, повторил вслух: правитель Самарканда получил известие из Китая, что Тай-цзун, наследник Тунгуз-хана, прозванного Свиньей за гонения, чинимые мусульманам, скончался.
Тимур ухмыльнулся бы при этой вести, но стерпел, и чтец не заметил, как дрогнули губы Повелителя.
Совсем недавно Тимур думал об этом ненавистнике мусульман. Впрочем, от самой Индии не было дня, чтобы Тимур не думал о том китайце. По многу раз в день думал. Изо дня в день растил в себе гнев на злодея, готовя ему лютую казнь. А тот не дождался, сам умер.
Это сразу показалось славным дополнением либо поздравлением к рождению правнука. Но обернулось и новой задачей: как теперь быть? Забыть про Китай?
Забыть? Зачем? Разве наследник не отвечает за дела отца? Если унаследовал его царство, унаследовал и его долги. А если он вернет мусульман из пустыни, если уведет своих китайцев прочь из уйгурских городов и садов?.. Не успеет, сразу не догадается! Не дать ему на то времени! А поспеет, придется пойти туда, чтобы он возместил мусульманам все убытки. Надо быть справедливым, как велит аллах, зло наказывать, злодеев понуждать щедро творить добро.
Как всегда, в конце дня явились проведчики. В тот день к Повелителю пропустили двоих, побывавших глубоко в стране Баязета, султана османов.
Еще прежде, чем допустить сюда, их уже расспросил бек, ведавший этим делом. Поэтому Тимур не спрашивал их о разных разностях, о чем они рассказывали беку и что бек записал для памяти.
Тимур спросил о самом Баязете, что это за султан из султанов.
— Возгордился от своих побед над неверными. Нынче точит меч на Константинополис. Войско держит в той стороне, а другим войском отбил Конью у племени Караман-оглы. Они из монголов, что ли.
— А что он сам?
Тимур сощурил узкие глаза, отчего они смотрели пронзительней, и один из проведчиков, смутившись, поведал свои мысли, не таясь и не пытаясь угодить Тимуру:
— Султан умен. Благороден. На коне сидит, как беркут. По земле ходит растопырившись, как птица с подбитым крылом.
— Чем благороден?
— Жалует мусульман. Благочестив. Строит мечеть в Бурсе, неподалеку от своего дворца. Собирает ученых, ведет с ними беседы о вере, о том, как жить, чтобы угождать аллаху. Аллах велит быть милосердным с людьми, жалеть вдов, не обижать сирот. Баязет спрашивает советы ученых, что надо, чтобы аллах любил его. И народ видит доброту этого султана и возносит его. Это мы сами видели в Бурсе. И пишет стихи. Нам показывали его стихи.
— У меня один внук стихи придумывает. От них какая польза? А?
Тимур укорил Баязета за пристрастие к стихам, но задумался о доброте его, заподозрив: «Хитрит?»
Тогда другой проведчик рассказал:
— Ходит по народу слух, будто однажды в Бурсе был суд. Кого ж судили?! Султана своего, Баязета судили! Вдова из греков, Бестина по имени, подала на султана жалобу, и справедливый казий, судья, сказал: «Перед аллахом все мусульмане равны. Кто виноват, того накажем». А жалобилась она, будто султан, расширяя свой сад, прихватил ее земельку. Много ли, мало ли прихватил… «Не трогай, — кричит, — вдовью долю, она у меня от мужа, а не от тебя, султан!» Сам Баязет на суде стоял, как простой ответчик, а истица сидела. И казий присудил вернуть вдове Бестине землю. И заплатить вдове за обиду. И султан повиновался суду. А уж народ заговорил не за вдову, а за султана: вот, мол, что за султан у нас! Любуются им, верят ему, за него помрут!
Послушал рассказ о крепостях в городах Баязета. Но это уже слушал от проведчиков его бек. Послушал недолго о красоте Баязетовых городов и отпустил этих проведчиков: остальное он уже знал от других людей, побывавших там.
Уже опустился, густея, голубой зимний вечер. Полетели редкие снежинки. В юртах зажгли светильники. По стану заполыхали костры.
Айяру было приказано отлеживаться, чтобы вскоре везти ответ и указ Мухаммед-Султану. Был не короток путь сюда от Самарканда, через Аму-Дарью, а потом по Ирану, в объезд Каспийского моря, с выездом на Ширван, а уж оттуда до Карабаха. Весь путь в седле, меняя коней, но заседлывая их тем же своим седлом. Весь путь вскачь, на то и царский гонец. Порой сменялась гонецкая охрана, не выдержав долгого пути, но сам гонец со свитком или свертком за пазухой хлестал коня и скакал, скакал, мимо городов, через степи, по крутым горам, через клокочущие стремнины рек. На конях по жесткой земле прошли и те двести тысяч конницы, которую привел из Индии в Самарканд, а из Самарканда сюда Повелитель Вселенной, Меч Аллаха Тимур Гураган. И сам он, всю жизнь мучаясь от незаживающих ран в колене, от иссохшей руки, не сходя с седла, проезжал эти дороги. Поэтому и не давали гонцу долгого отдыха, велели отлеживаться, чтобы столь же скоро возвратиться к Мухаммед-Султану.
Весь тот день сложился хорошо: был знак к походу — взревели слоны; Тимур ждал второго, окончательного знака, был и второй знак — родился мальчик. Был хорош и третий знак милости аллаха — в Китае сгинул давний враг.
Но рассердило Тимура в письме Мухаммед-Султана напоминание об Искандере, о набеге Искандера на монголов, когда на ближнее время там нужен покой, даже заверения в дружбе, чтобы не опасаться нападений с той стороны.
В письме, которое повезет Айяр, было велено послать к монгольским царевичам и к степным ханам опытных, выверенных людей с подарками, и чтоб от тех царевичей не спешили уезжать, гостили бы там, приглядывались бы к хозяевам. А самому Мухаммед-Султану, захватив повинного Искандера, идти не мешкая сюда с войском.
Тимур велел повторить в письме: не мешкая!
В гонецкую юрту пришли сказать Айяру:
— Как отлежишься, повезешь письмо, не щадя лошадей.
— Когда некогда, кто ж их щадит?! — огрызнулся Айяр, завертываясь в одеяла после плотного ужина.
Тимур, прежде чем лечь на ночь, указал сзывать на совет, курултай, своих больших военачальников, где бы кто из них ни находился, где бы ни стояли их воинства. Воинства оставить на местах, а самим не мешкая быть здесь.
Погасив огонь, он долго лежал в темноте, прислушиваясь, как под сапогами барласов, несших караул, скрипит подтаявший снег.
Он не успел заснуть, когда затрубили трубы, и поднялся.
— Слоны?
На его зов явился сам сотник караула.
— Не слоны эти. Трубачи трубят, весь стан поднялся: узнали о счастливом рождении человека в семействе вашем, милостивый амир! Трубят, ликуют!..
Накинув белый шерстяной халат, Тимур вышел на холод. Снег лежал лишь тонким слоем, едва прикрывая траву.
Костры разгорались ярче. Совсюду слышались шумы и голоса. Радовались радостям своего Повелителя. В таком праздничном гомоне неприметней пройдет курултай, словно военачальники съехались на семейное торжество, а не на воинский совет.
Тимур приказал сзывать их немедля, где бы они ни находились, — из Тавриза, из Тифлиса, совсюду чтоб спешили сюда.
Прошелся, поскрипывая снегом, вокруг юрты. Прошелся еще раз, но к женским юртам не пошел. Снег хрустко скрипел под левой ногой, но молчал под правой.
Вернулся к себе и заснул. А снаружи ревели трубы, ухали барабаны. Пели какую-то ликующую песню, какую удобнее было бы петь на свадебном пиру, а не в воинском стане.
Всю ночь гремело, ревело, ликовало празднество, словно в ночь рамазана, — войска славили жизнь, пославшую Повелителю правнука. Уже не первого правнука. Но даже если у человека есть в ларце много лалов и яхонтов, каждый новый яхонт радует человека.
Стан затих, лишь когда азаны позвали на первую, предрассветную молитву.
Едва молитва закончилась, многие из вельмож и ученых, сопровождавших Повелителя в походе, направились к юрте Тимура принести ему свои поздравления, поднести подарки.
Их принимал от имени Тимура Шах-Малик.
Неподалеку от Шах-Малика у края ковра стоял летописец, приглашенный Тимуром из Ирана. Он один имел право кое-что записывать для себя в любое время и даже при Повелителе. Что-то примечал и записывал летописец. Гости подходили к ковру, разостланному перед юртой. На ковре гордо стоял Шах-Малик, скуп на слова, осанисто откланиваясь поздравителям.
Подходили, называли себя глашатаю. Глашатай выкликал их имена. Поздравители опускали на край ковра свои подношения, кланялись в сторону юрты Повелителя и откланивались Шах-Малику.
Лишь некоторые успевали заметить, что из-за приоткрытого края кошмы, из-за деревянной решетки на все это поглядывает сам Тимур.
Когда он увидел мулл и улемов, славившихся благочестием и ученостью, поучавших молящихся в мечетях, наставлявших мусульман на путь веры, он велел привести их к нему.
Только тут в замешательстве они заметили то отверстие в юрте, откуда он видел их. Если бы они догадались, что он мог их увидеть, они и кланялись бы иначе, и дары принесли бы иные, чтобы он видел их щедрость.
Смущенные, они вошли в юрту.
Когда они вошли, он не сошел со своего места у приоткрытой кошмы, велел им сесть на тот белый хулагидский ковер, поблагодарив за поздравление и подарки, и строго спросил:
— Поучаете?
— Во славу аллаха!
— Кого же?
— Нуждающихся в словах истины, назидания, веры.
— Назидаете?
Улемы промолчали.
Тимур искоса разглядывал их, столь несхожих, уроженцев различных мест. Были среди них иранцы из Тавриза, двое исфаганцев, араб из-под Бухары, собранные воедино в кровопролитной тесноте своего времени. Все они были прославлены между людьми, но еще более между собой, пощажены в завоеванных городах или приглашены для украшения Тимурова стана, как Тимуровы сады бывали украшены павлинами или редкостными цветами.
Но были среди них и прибывшие сюда с войсками из Мавераннахра.
Величественнее других здесь высился самаркандский кадий, глава мулл, находившихся в войсках, Ходжа Абду-Джаббар бин Ходжа Насыр-аддин. Густобородый, прежде чем сказать слово, он с высоты своего роста медленно обращал к собеседнику круглые тяжелые, неповоротливые глаза, окаймленные кудрявыми ресницами, и долго молчал. Но, конечно, не тогда, когда стоял перед Повелителем. Он сочинял стихи, но втайне.
Маленький ростом, в огромной чалме, в широком синем халате, высоко запрокинув голову, многозначительно сжав тонкие губы, уверенный в себе и мысленно любуясь собой, замер Иззат-аддин Худжандий, книговед и догматик; перелистывая чужие книги, он не спешил создавать свои, он был осторожен.
В меру высок и подвижен был Маориф-бин Хамид-Улла. К нему прицепилось прозвание «Мерин» за его скуластое длинное и печальное лицо, сутулые узкие плечи. Но на малоподвижном лице быстро шмыгали приметливые глаза. Он успевал раньше других увидеть и разглядеть происходящее вокруг. У него не было крепких знаний, но он умел внушить собеседникам веру в свои познания, а это было важнее многих знаний. Он уверял, что изучает древние рукописи, но понимал ли он древние почерки, этого никто не проверил.
Историк Муйин-бин Исмаил, выпятив вперед грудь, чтобы скрыть избыток живота, спесиво отворачивался от ученых, сидящих рядом, и снисходительно улыбался, если другие историки о чем-то спрашивали его. Приметна была его походка: проходя мимо учеников, он надменно выпячивал живот и умел быстро убрать его, повстречав вышестоящих. Про него говорили, что, собрав работы своих учеников, он надписал на них свое имя и отдал их хорошим переписчикам и те, переписав, переплели их в три книги. Ныне он показывал их всем сомневавшимся в его учености.
Однако Тимур не хотел знать ничего, что могло умалить славу его ученых.
— Почему вы мне не назидаете? Не мусульманин я разве?.. В прошлых веках, а то и в нынешнее время великие ученые поучали своих падишахов. Почему же вы меня не поучаете?
Муйин-бин Исмаил укоризненно покачал головой:
— О великий амир! Нам надо не вас учить, а учиться у вас.
Остальные дружно закивали, поддерживая Муйиновы слова.
Хамид-Улла, Славящий бога, заспешил, заулыбавшись, добавить:
— Слава аллаху! Он поставил над нами падишаха, который сам ведет нас истинным путем. Вы не нуждаетесь в наставниках, о амир! Ваши дела соответственны воле аллаха!..
Тимур недовольно отвернулся от улемов к той скважине в юрте, откуда он смотрел на ковер, на Шах-Малика, на поздравителей и подношения.
Так, не глядя на ученых, он допустил гнев на свое лицо и провел рукой в воздухе.
— Не слыхал я, чтоб аллах дозволял подменять назидание лестью. Я призвал вас, дабы познать и укрепить истину. А вы…
Иззат-аддин привстал, но и привстав остался ниже плеч Абду-Джаббара.
— О великий амир! Истина вложена аллахом в деяния ваши. Мысли ваши благочестивы. Дела ваши человеколюбивы, как велит аллах. Вы украшаете землю своими подвигами.
Муйин-бин Исмаил, досадуя, что Хамид-Улла высказал слова, какие он сам хотел бы высказать, но не умея ничего придумать, воскликнул:
— Истинное чудо! Дела ваши, о амир, истинное чудо.
Тимур, щадя низкорослого улема, согласился с ним:
— Истинно, аллах послал нам счастье. Согрел своей любовью, распростер над нами щедрость. Подарил нам необозримое государство. Мы ни в чем не нуждаемся. Нам надлежит всей своей жизнью отблагодарить его, денно и нощно трудясь.
Муйин-бин Исмаил повторял:
— Каждый истинный правитель должен брать пример с вас, о амир!
С этого завязалась беседа о справедливом государе, каков он должен быть.
Ученые говорили, каждый спеша показать всю свою начитанность и память, подтверждая каждое свое слово примерами из священных книг. Одно свое слово они подкрепляли сотней чужих слов из книг прославленных философов.
Абду-Джаббар, пожелав превзойти прочих начетчиков, приводил отрывки не из философов, а из поэтов, и нельзя было отличить стихи, написанные еще во времена Аббасидов, от касыд, написанных им самим, ибо смысл их терялся в его заунывном чтении.
Послушав многие, наперебой высказанные их мнения, Тимур пояснил:
— Аллаху угоден тот государь, при коем народ сыт, где за труд дается справедливая плата, когда за свой заработок простой человек может взять то, что ему нужно. Надо жалеть вдов, надо лелеять сирот. Я повелеваю, чтоб в нашем государстве было так.
Улемы восхитились этими словами:
— Это согласно с волей аллаха!
Тимур:
— Вот я вижу среди вас тех, кого я собрал сюда издалека. Ныне вам надлежит встать, собраться в путь и пойти каждому в свою сторону, дабы от моего имени судить людей и наставлять людей, следить, чтобы казии судили строго и справедливо, по закону, а не по прихоти их. Разнесите во все концы весть о нашей справедливости, доброте, любви к людям. Пусть везде знают, что нет земли справедливей, чем наша, а мы вознаградим вас за ваши труды в пути. Идите и оповещайте, я помогу каждому, кто воззовет о помощи, о покровительстве.
Восклицания улемов, их ликование при виде столь человеколюбивого государя достигли предела.
Они поднялись, воздевая руки, и прочитали молитву:
— О аллах милостивый! Ниспошли сему верному и справедливому падишаху здоровья и сил, неисчислимых богатств и все то, о чем он ни попросит тебя. Утешай его и милуй его как на сей земле, так и в жизни будущей. О аллах! О аллах!..
Молитвой закончилась эта беседа, и Повелитель распорядился снарядить их в дорогу, дабы в дальних странах, на многих путях они славили державу Тимура как царство добра и всеобщей любви.
Некоторые из улемов во главе с поэтом Абду-Джаббаром оставались в стане хранить и утверждать благочестие среди воинов. Остальные, радостные или огорченные, поспешили собираться, чтобы вдалеке от сих мест славить завоевателя.
В тот день бек дал каждому отбывающему улему по медной пайцзе с угрозой всем, кто на дорогах, принадлежащих Тимуру, помешает идти людям или караванам, направляющимся от самого Повелителя.
К вечеру того дня в стане показались всадники, прибывшие с долгой дороги, как было видно по их лошадям.
Двое, покрытые смиренной одеждой, ехали впереди, хранимые знатно вооруженными воинами. Рослые вороные лошади, украшенные пестрой оседловкой, ступали тяжело и гулко, давя дорогу крупными копытами.
На въезде к стану, задержанные караульными, оба были опознаны сотником. Сотник без пререканий пропустил их в стан со всем их сопровождением, придав им провожатого из караула.
Провожатый, выехав вперед, повел их не между тесными рядами юрт, а в объезд, по окраине стана.
Это прибыли нежданные, незваные гости. Один — правитель Арзинджана, обширной области, Мутаххартен, потомок хулагидских завоевателей той страны, втайне гордившийся своим монгольским родом. Захватив Арзинджан еще в своем первом походе на запад, Тимур поставил Мутаххартена правителем этого нового владения, а сам надолго ушел в Индию.
Рядом с Мутаххартеном, его спутником в этой поездке и собеседником, ехал Кара-Осман-бей, глава племени белобаранных туркменов, глава рода Ак-Коюнлу.
Они ехали, приглядываясь к праздничному беспорядку и сумятице среди юрт и костров, чего в обычные дни Тимур не допускал у себя в стане.
Они, медленно проезжая, озирались, даже издали было видно, как они несхожи между собой. Мутаххартен, смуглый, словно обтертый маслом, лоснился золотистым загаром. Лицо, окаймленное, как меховым воротничком, кудрявой бородкой, глядело веселыми, плутоватыми глазами ласково и спокойно.
А на коричневом костлявом лице Кара-Осман-бея горбился большой, как клюв, зеленоватый нос, казавшийся переставленным сюда с головы беркута. Лицо выглядело жестоким в кустиках жестких волос, где каждый такой кустик щетинился отдельно, не соединяясь с другими, не срастаясь в сплошную бороду.
Эти двое путников и в седле сидели по-разному — Мутаххартен глубоко, будто в кресле, обложенном подушками, а Кара-Осман-бей, казалось, привстав над конем, приподымая коня вслед за собой, особенно когда перемахивал через лощинки, попадавшиеся на тропе, по которой ездили, минуя тесноту стана. И конь под ним шел игривей.
Выехали на пустырь.
Вдруг лошади, захрапев, шарахнулись под всадниками.
Кара-Осман-бей тревожно и зло вскрикнул:
— Слоны!
Мутаххартен оказался спокойней.
— Уж я навидался, когда войска шли через Арзинджан.
— Когда Тимур впервые приходил?
— Когда в первый раз приходил, слонов у них не было; силой брали, отвагой.
Кара-Осман-бей порывисто показал кривым пальцем:
— А я впервые их вижу.
— Топчутся…
— Среди людей есть, которые сомневаются, куда идти. К Тимур-бею либо на Тимур-бея.
— Пока слонов не видели. А они — вот они! У кого слоны? У Тимур-бея. Они в битву ходят не за Баязета, не за черных баранов, не за их главаря Кара-Юсуфа, разбойника. Гляди, гляди!
— Друг об друга трутся — чешутся.
— Звери! А кто сомневается, то не от ума.
— А отчего?
— От страха. Кто страшней — слоны ли, Тимур ли?
— Слоны-то у Тимура.
— А есть, кто против Тимура. И слоны страшны, и сам Тимур-бей не легче, когда на тебя пойдет. Баязетом думают заслониться, Кара-Юсуфом!
— Ни от слонов не заслонятся, ни, того страшней, от Тимур-бея. Вижу слонов и радуюсь: мы пришли с тобой, бей, куда надо.
— Верно, куда надо!
— Уши, уши!
Слоны, переминаясь с ноги на ногу, раскачивали хоботы и молчали. Сытые, дремотные, похлопывали плоскими ушами, благодушествуя. Но маленькие глаза поглядывали пристально и жестоко.
Кара-Осман-бей заметил:
— Нас разглядывают.
Мутаххартен сплюнул:
— Звери! Сохрани аллах!..
Лошади нетерпеливо приплясывали под седоками, отслоняясь от слонов.
— Лошадям при них страшно.
— В том и сила слонов, что каждому страшно.
Отъехав подальше, Кара-Осман-бей оглянулся:
— Глаза маленькие, а видят.
Мутаххартен промолчал, поправляя ремень уздечки.
Кара-Осман-бей добавил:
— Звериный ум!..
— Но правит тем умом человек.
— Но для того и человеку нужен ум.
— И чтобы он был добрым! — ласково ответил Мутаххартен.
Прибывших поместили в просторной юрте. Вскоре их повели к Повелителю.
Они шли к Тимуру, надев свежие, но опять скромные, невзрачные одежды.
Шальвары их были, по сельджукскому обычаю, широки, сшиты из жесткой полосатой ткани, а сафьяновые красные туфли мягки, бесшумны, и легко было их скинуть.
Теперь они шли без своей охраны, под присмотром Тимуровой стражи. Только их слуги несли узлы с подарками, коими гости намеревались почтить Повелителя. Гостем принимался лишь Мутаххартен, от него и следовали подарки, а Кара-Осман-бей шел как его спутник, а значит, и подарков от него не следовало.
На них не было дорогих украшений, золотых колец или застежек, сверкающих драгоценными камнями, не то хозяину покажется, что они, позабыв смирение, явились состязаться с хозяином в богатстве, чваниться драгоценностями. Нет, они не посмеют здесь щеголять.
Перед юртой Повелителя уже не стоял Шах-Малик, и на ковре уже не громоздились груды поздравительных подношений, но ковер по-прежнему, широко раскинувшись, алел на снегу.
Недолго постояли, скинув туфли, перед ковром. Когда были позваны, оставляя снаружи всех сопровождающих, вдвоем, встав на колени, придвинулись к юрте.
Упав перед входом, они кинулись целовать землю у порога Повелителя.
Земли перед входом не оказалось — ее застилали ковры.
Мутаххартен на брюхе переполз через порог и распростерся, не поднимая лица.
Кара-Осман-бей во всем следовал ему, не уступая в усердии.
Так, прижавшись лбами к краю ковра, на котором сидел Тимур, они услышали незнакомый голос:
— Поднимитесь.
Видно, Тимур дал знак своему писцу, стоявшему поодаль, и тот сказал это единственное слово.
Они отогнулись от пола, не вставая с колен.
Тогда их людям дозволили внести подарки.
Тимур терпеливо выслушал их приветствия, ожидая, когда они скажут причину, приведшую их из Арзинджана в стан.
Мутаххартен вытянул из-за ворота мешочек, висевший на красной ленте, и вынул из мешочка скрученное трубочкой, но сплющившееся письмо.
— Получил. От Молниеносного султана Баязета.
Тимур сказал Мутаххартену:
— Прочитай-ка нам, я плохо вижу.
Но Мутаххартен тоже оказался неграмотен.
Тогда Тимур взглянул на своего писца, и тот, не вставая с колен, приблизился, взял из рук Мутаххартена столь уже измятое письмо и кончиками пальцев привычно раскрутил свиток.
Тимур нетерпеливо и сурово поторопил чтеца:
— Ну, что там?
— Баязетом писано.
— Уже знаем это.
— Пишет: «Управителю Арзинджана и области той. Собери подати с города и с округи и доставь мне. Не медли».
Услышав снова это приказание, Мутаххартен опять упал ниц, целуя край ковра перед Повелителем.
— Горе мне! Ой, беда! Милости, милости мне. Молю: заступничества! Верен вам, о амир! Верен! О!..
— Оробел?
— Ведь это твои земли, о амир! Если взыщет с меня Баязет, чем же платить мне тебе? Это твои земли! Их захватил Баязет, пока ты ходил в Индию. А теперь, о великий амир, ты вернулся, а он, будто не видит тут тебя, требует. Меня правителем ты поставил. Без тебя он с меня силой подати брал. Силой. А теперь со мной твоя сила. Твое могущество. Не дай в обиду.
— Когда пришло письмо?
— Как только ты поехал через Арзинджан сюда, так оно и пришло. Едва ты от нас выехал, оно и пришло. Видно, они следили за тобой.
Тимур шевельнул бровями. Это редко бывало, это сулило, как дальняя молния, приближение большой грозы.
— Он потребовал подати с моих земель, когда я сам был там. Меня своим данником почел?
— О амир!..
— Дерзких надо карать.
— О амир! Жесточайше!
Тимур повернулся к стоящему на коленях Кара-Осман-бею.
— А?
— О милостивый амир! Жесточайше! — торопливо и сердито поддержал Мутаххартена белобаранный Кара-Осман-бей. — Чтобы понял злодей, кто есть ты и кто такой он!
У Кара-Осман-бея ничего своего не уцелело, он сбежал от Баязета в Арзинджан, а его племя перекочевало к Баязету. Приютился у Мутаххартена, помня многие свои дела, которые ему напомнил бы беспощадный султан Баязет. Напомнил бы недавние дела в Сивасе, да и прежние…
Кара-Осман-бей упрямо верил в свою судьбу, ждал, пока она вернет ему его племя и аллах кинет под его коня победу. И он выхватит ее на скаку из-под конских ног и втащит в седло, как золотого козла в сутолоке козлодранья.
Тимур помолчал, упершись взглядом в ковер, и между его глазами поперек носа пролегла глубокая, как черта, морщина.
Он поднял голову и как-то насквозь посмотрел через Мутаххартена. И хотя никто не помнит, чтобы он смотрел людям в глаза, тут он посмотрел в глаза Мутаххартена.
Под этим пытливым взглядом Мутаххартен повторил:
— О милостивый амир!
— Я тебе верю.
Тимур позвал Шах-Малика.
Шах-Малик торжественно вступил в юрту впереди воинов.
Гуськом, длинной чередой вошли самые юные воины, празднично наряженные, поблескивая доспехами, надетыми поверх длинных шелковых рубах, в новых мягких сапожках, красуясь мехами шапок, стыдливо опустив глаза.
Каждый внес подношенье. Сперва подали воинскую справу. Высокий шлем иранской работы Шах-Малик взял из рук воина и подал Тимуру.
Тимур своей рукой надел шлем на преклоненную голову Мутаххартена.
Сверкающий панцирь Тимур приложил к груди гостя.
В левую руку дал ему знамя на древке, сверху донизу наискосок обвитом золотой проволокой.
В правую руку, как знак власти, дал ему бунчук, увенчанный золотым месяцем и под месяцем — красным хвостом.
Опоясал его тяжелым поясом из красной кожи, покрытым золотыми бляхами. Пояс означал, что Тимур принял Мутаххартена в круг своих вассалов, оставив ему высокую власть над областью.
Воины, отдав дары, выходили, но входили другие, внося новые подарки, уже не воинские, а богатые, дорогие дары — одежду из самаркандского бархата, сибирский мех, некогда отнятый у Тохтамыша, серебряную чашу из Ирана.
Дали подарки и Кара-Осман-бею. Не обидели.
Позвали гостей на пир.
Оставили гостить на все то время, пока продлятся праздники в честь новорожденного правнука, погостить вместе с военачальниками, вызванными на курултай.
Выходя, они не спохватились бы обуться, если б не слуги, кинувшиеся их обувать, подсаживать в седла, поздравлять.
Все встречные поздравляли их с великой милостью Повелителя.
В один из вечеров, когда стан затихал и костры затухали, Тимур тайно позвал к себе Мутаххартена.
Внутри юрты в полутьме горел лишь один светильник, и Мутаххартен не разглядел, а только чутьем воина угадал место, где его ждал Повелитель.
Лепесток пламени освещал лишь медное лоно светильника, и оно отсвечивало розоватой гладью.
Столь же отсвечивали и гладкое лицо Тимура, и его красная крашеная борода, и его красная крашеная косица, выпростанная на ночь из-под тюбетея. Тюбетей на его голове тоже был красным, но расшит золотыми извилистыми буквами — словами молитвы или благопожелания.
Разоблачившись к ночи, Тимур любил такие мягкие тюбетеи и мягкий халат поверх простой холщовой рубахи: ночами его тело зудело и ныло, если он ко сну не снимал с себя шелковое белье. Обтекаемый спокойными складками мягкой одежды, он неподвижно ждал, повернув к гостю медную гладь крепких скул.
Тимур смотрел на гостя, привалившись к большой кожаной подушке, которую возили следом за ним по бесчисленным длинным дорогам его непоседливой жизни.
Быстро ответив на приветствия, Тимур спросил:
— Можешь рассказать мне о Баязете-султане?
— А что рассказать, о великий амир?
— Что знаешь.
— Наслышался о нем всякого. И насмотрелся.
— Вот и скажи.
— С чего начать?
— Мы слышали, его, султана, там судили! Притом он, сказывают, от казия, судьи, потребовал суда по всей строгости мусульманского права.
— Перед народом играет.
— Играет?
— Было и так: он уличил человек восемьдесят казиев во мздоимстве, в неправом судействе, нечестном. Приказал всех их запереть в тесной палатке и велел сжечь их, считая, что народ возликует от такого наказания судьям. Но сострадательные мусульмане прогнали поджигателей и кинулись к Баязету, говоря:
«Остерегись их казнить. Сам-то ты по закону ли живешь? Всегда ли по закону взимаешь подати? Народ такие подати называет тоже мздоимством. Сам ты не нарушаешь ли тут право? И не стыдишься ты, султан, своих беспутных забав с пленными мальчишками. И забавляешься на пирах среди голых красавиц. А народ все видит, все помнит, всему знает цену. Пощади оплошавших казиев, да не стал бы народ сличать зло от тех казиев со злом от твоих забав».
Тимур удивился:
— Смело говорили!
— Смело. Но Баязет стерпел. Казиев же там подержал для острастки, а когда они измаялись в ожидании лютой кары, вдруг отпустил их. И народ зашумел, народ восславил султана Баязета за справедливость, за милосердие, а сами те казии до сего дня помереть готовы за доброго султана.
Тимур согласился:
— Видно, он справедлив!
— Сам видишь!
— Почему же ты от него отпал, пришел под мое знамя?
— Не я один, многие беи! Он сказал, что наши земли — не наши, если есть люди достойнее нас, если они согласны платить ему великие подати, давать своих воинов в его войско. Иные беи еще терпят, еще ему кланяются, а в душе у них досада, ведь Баязет таит замысел — восстановить царство сельджуков, каким оно было до монгольского нашествия, при старых султанах, лет за двести до него, владеть таким царством. Уж он поспел взять Сивас. Ныне зарится на Арзинджан, на Арзрум. Тянется к землям Диарбекира, где поселились уйгуры, которых ты привел в прошлый свой приход туда. Он за свое считает все, что ты, о амир, навоевал тут себе.
— Мое считает своим?
— О великий амир! Это не мои слова, это его дерзость.
— Не бойся, не бойся. А если их поманить?
— Иные и подойдут под твое знамя, многие же поостерегутся.
— Чего же?
— Ты придешь и уйдешь, а Баязет останется. Думают: лучше ему услужить, чем оказаться во врагах ему, когда ты уйдешь.
— Им мерещится мой уход? Почему?
— А зачем тебе здесь оставаться? Ты уже приходил сюда, брал города, одерживал победы, взял добычу и ушел. Ушел в Индию за новой добычей. Так думают они: опять навоюешься, снова уйдешь. Прости, о амир, это не мои, это их слова. Они помнят предостережение от мамлюкского султана Баркука покойного: «Тимур — это степной ветер. Подует, поломает сады и стены обрушит — и уйдет дальше шуметь и ломать. А Баязет тут останется, ему уходить некуда, он, мол, нам опаснее, доколе смотрит на нас!»
— Они были в крепком союзе, Баркук с Баязетом.
— Пока был жив Баркук, его опасался Баязет. А как они тебя называли, я не смею сказать.
— Да не бойся, скажи, ведь это не твои слова.
— Звали степной лисицей. Когда ты ушел отсюда в Индию, Баркук смеялся: «Хромая лиса удирает!»
— Если б не язычники в Индии, взбунтовавшиеся против истинной веры, я бы не туда пошел, а отнял бы Миср у Баркука и, как степная лиса, сам бы перегрыз ему глотку! Сам бы! Он моего посла убил!
— Мы не осудили бы тебя за Баркука.
— Не поспел — помер Баркук!
— В походе. Выпил дурной воды.
— Кто ее ему налил?
— Никто не знает.
— Может быть…
Воины уже давно внесли много светильников.
Тяжело пахло горелым маслом. Становилось душно.
Когда за юртой, похрапывая, забили копытами землю и зазвенели уздечками лошади, Мутаххартен догадался, что лошадей привели ему, что Тимур так приказал, не предвидя, сколь затянется эта ночная беседа. Но теперь Тимур не отпускал его, снова и снова спрашивая о людях, в чьи земли пришел.
Когда Мутаххартен вышел, ему подвели серого коня, звеневшего серебряными цепочками богатой сбруи, и он понял, что это новый подарок за долгую беседу.
А в юрте отпахнули край тяжелой кошмы, и к Тимуру ворвался тугой, быстрый степной ветер, задувая светильники и выметая наружу застоявшийся чад.
Прохлада освежила Тимура. Не спалось.
Бледный от обиды, он твердил:
— Хромая лиса!..
И, сощурившись, представлял себе, как она бежит, убегает в степь, подбитая, хромая.
Заснуть он долго не мог.
Лег и думал о скорой встрече на большом курултае со всеми своими полководцами.
Всю ту ночь снилась лисица.
То мчалась, протянувшись, по жухлой, осенней, поблекшей степи. То ее, беспомощно распластавшуюся, поднимали с земли, а на том месте, оказалось, кишели рыжие муравьи. Но лиса была жива, и ее перекладывали на другое место отдышаться. Он отчетливо видел ее глаз. Красный, подернутый синевой. Этот глаз он видел, даже проснувшись, пока неподвижно лежал, не поднимая головы.
Проснулся Тимур невыспавшийся. Сам не зная, чем недоволен. Может быть, его разбудили слоны, затрубившие на рассвете.
Заседланные лошади, стоявшие, по воинскому обычаю, на приколе неподалеку от юрты, встревоженные ревом слонов, фыркали, били землю копытами. А Тимур, словно поднятый тем ревом к битве, встал.
Вышел наружу. Вдыхал, словно принюхиваясь, холодный сырой ветер, несший рассвет.
Стан просыпался. Там кричали громче, перекликались неприветливо.
Лошади с приколов косились в сторону Повелителя. Натягивали арканы.
Вернувшись к теплому одеялу, Тимур вызвал писца Саида Ахмада Бахши. Звание Бахши было дано его дедам, служившим писцами еще у монгольских ханов — Хулагидов. Из поколения в поколение переходило их умение составлять грамоты и красиво писать.
Подолгу обдумывая каждое слово, Тимур сказал письмо к султану Баязету:
— «Слава аллаху, владыке неба и земли слава!
По воле аллаха, по великой его милости ныне покорились мне все семь климатов, а их повелители и властелины склонили головы под моим ярмом.
Властители самых больших орд не увернулись от меня.
Все богатства и сокровища вселенной в моей руке.
Да будет милостив аллах к смиренному рабу своему, знающему пределы, дарованные ему, ибо я не преступаю их дерзостной стопой.
Всем известно твое высокое происхождение. И человеку такого происхождения не приличествует надменно преступать положенный тебе предел, дабы не рухнуть в бездну бедствий.
Тебе лучше вести себя поскромней, соблюдать меру своей власти.
Нам известны твои войны против христиан. В этих войнах мы не мешали тебе. Мы молили аллаха о даровании мусульманам новых побед над неверными.
Ныне же ты возгордился и отдаешь приказы, превышающие твою власть. Тем навлекаешь ты на себя беду. Не ценишь ты свое благо и спокойствие.
«Не бери пример с шайтана, вздумавшего творить дела, предназначенные другому».
Запомни эти слова и держи их перед глазами. Не накликай беду на свою голову!»
Писец, дописав, прочитал это вслух.
Тимур кивнул, отпуская писца переписать письмо набело.
Когда в темноте отзвучала первая молитва и весеннее утро лениво поднималось в голубеющем тумане, Тимур вышел на холод и поехал рысцой по стану.
Стан гудел обычным гулом от проснувшегося множества людей. Не приказано было отвлекаться от дел, когда мимо проезжал Повелитель. Барласы охраны, не отставая, следовали за ним, но он ехал чуть впереди, чтобы они не мешали ему смотреть по сторонам. Так было всегда, и в стане дивились бы, если бы долго его не видели. Его поездки по стану — повседневная привычка, ставшая обычаем.
Он приметил много новых юрт, поставленных не в обычных рядах, а обочь рядов, — юрты прибывших на курултай. Юрты, шатры, ковровые кибитки, некогда служившие иранским полководцам, здесь поставлены Тимуровыми военачальниками, прибывшими на курултай из Ирана и прочих завоеванных областей.
Оттого столь обширен вышел этот новый стан, что каждый, прибывая издалека, ехал сюда с охраной, рабами, слугами; порой и рабыни сопровождали военачальников, и мальчики для услуг: ехали не только на совет, а и гостить, радоваться встречам с давними соратниками, с кем много всего всякого испытано и пережито. Для каждой такой встречи заранее что-нибудь было припасено и привезено сюда. Главные же подарки запасены были для Повелителя в честь рождения правнука, о чьем появлении на свет все уже были оповещены во всех концах света. Тимур любил подарки из разных мест, стран и городов, чтобы каждый такой подарок был изделием того места, откуда привезен, свидетельством мастерства тамошнего народа. Порой нелегко было найти такой подарок.
Понимая, что праздники во славу новорожденного не пройдут без больших конных игр, а игры не обходятся без богатых выигрышей, гости привели с собой резвых лошадей, отобранных, выверенных, чтоб не осрамиться на глазах у Повелителя. Таких лошадей привели под глухими длинными попонами, укрывая скакунов не только от холода или сырых ветров, но и от сглаза, ибо от иных завистливых, недобрых глаз не охранят обычные тумары — треугольные ладанки, подвязанные к уздечкам или нагрудникам.
Всему этому нужно удобно разместиться. Бывало, что и коню ставили особую юрту, когда такой конь стоил дороже десятка рабов.
Здесь шума, толчеи, беспорядка оказывалось больше, чем в воинском стане; строгий, размеренный уклад карабахской зимовки здесь нарушался, как на недолгом привале в походе, где так бывало людно и толкучно, когда все оказывались возбуждены случаями и слухами истекшего дня, недавней битвы или стычки.
Тимур проехал и здесь. Здесь, случалось, не все и не сразу его узнавали, а приметив, кидались либо укрыться, либо упасть с поклоном.
Он, проезжая, приглядывался, прислушивался к тому, новому стану, ожидая, пока наступит тот день, когда все здесь уляжется, притихнет, и, значит, люди, сюда съехавшиеся, успокоились и могут не только ликовать и праздновать, но и размышлять.
Все эти дни прибывшие являлись поздравлять Тимура, и на ковре, принимая подношения, порой садился сам Повелитель. Тогда поздравители, ревниво волнуясь, изловчались, дабы превзойти друг друга в богатстве и необычайности даров. Тимуру их ревность нравилась.
Уже прежде проезжал через их стан Тимур, но в этот раз он наконец уловил то затишье, когда, наговорившись и назабавлявшись, прибывшие могут спокойно сесть на совет в том издавна установленном порядке, какой соблюдал у себя Тимур.
Нигде не было юрты, в которой поместилось бы столько людей, сколько позвано на этот совет.
Неподалеку от юрты Повелителя под открытым небом по траве, смешанной со снегом, расстелили большие плотные ковры, поверх ковров — стеганые длинные подстилки.
Среди коврового поля поставили трон Повелителя. Трон тоже покрыли стеганым одеяльцем и обложили подушками, чтобы Повелитель мог сидеть, поджав под себя ногу, и опершись о подушки. Это было место курултая.
Клубились серые облака, а в редких просветах уже проглядывала весенняя бирюза.
Порядок, издавна перенятый Тимуром от монгольских ханов, строго определял место каждого перед лицом Повелителя.
Все должны были расположиться вокруг трона, как сияние, как нимб вокруг луны.
Потомки пророка, судьи, ученые, богословы, старцы, вельможи помещались справа.
Военачальники, амиры, ханы, десятитысячники, тысячники, сотники, десятники, соблюдая старшинство, садились слева.
Диванбеги, председатели совета, и визири — против трона, а у них за спиной — правители областей и знать.
Избранные воины, за отвагу получившие звание бахадуров, богатырей, и другие отличившиеся в битвах, прославленные подвигами садились позади трона за правым плечом Повелителя.
Военачальники конницы — позади трона за левым плечом.
Военачальник передовых войск — перед троном.
Старейшина приставов становился напротив трона у входа на курултай.
Люди, прибывшие в поисках правосудия, помещались на левой стороне позади участников курултая.
Воины и слуги стояли на тех местах, куда поставлены, и не смели ни менять, ни покидать предуказанное место.
Четверо придворных, поставленных по одному на каждой из сторон, строго следили за порядком на своей стороне — справа, слева, впереди, позади трона.
В тот день за спиной Тимура сели его сыновья — Шахрух и покаянный Мираншах. Сели внуки — Халиль-Султан, Абу-Бекр, рожденные от Мираншаха, и Султан-Хусейн, рожденный от Тимуровой дочери. Сел чингизид, Султан-Махмуд-хан, от имени которого Тимур чеканил деньги. Хан, молодой, коренастый, краснощекий, удобно поджав ноги, пригнулся, посапывая, и казался безучастным ко всему, что делается вокруг. Временами Тимур прикидывался лишь послушным вассалом этого хана, будто не сам решает дела, выполняет указания этого Султан-Махмуд-хана. Справа от Тимура сидел Шах-Малик, хранитель печатей Повелителя, его визирь.
Шах-Малик вставал и выходил вперед, когда в начале курултая награждались военачальники и простые воины, отличившиеся в битвах и походах минувшего года.
Радующемуся, гордящемуся, порой тяжело израненному герою Шах-Малик, по слову Повелителя, вручал копье, увенчанное знаком власти, или бунчук, или значок, означающий новое звание воина и новое жалованье, и отводил героя под приветственные клики всего курултая на новое место, где отныне ему полагалось сидеть на курултаях, на великих советах Повелителя.
С пестрыми, издалека заметными наградами, в праздничных дорогих халатах, накинутых на них Шах-Маликом, награжденные, пошатываясь, спотыкаясь, смущенные, пробирались к новому месту на ковре, и этот краткий путь был им труднее, чем длинная дорога сквозь битвы и вражеские ряды, где аллах вложил в их сердце отвагу и пощадил их жизнь.
Когда отшумели награждения, поздравления и приветственные слова, военачальники и вельможи заговорили о воинских делах.
Говорить начали младшие, чтобы мысли и мнения старших не смущали их. От младших Тимур часто слышал более смелые, менее осторожные слова. Теперь они жаловались на недостачи в чем-либо и сообщали об удачах в их сотнях или отрядах.
После говорили старшие, из коих многие побывали во всех походах Повелителя, были отмечены его милостями.
Богослов и кадий Ходжа Абду-Джаббар встал, и сидевшие с ним улемы тоже поднялись и встали рядом с ним. Стоя среди улемов и вопросительно, как бы заблаговременно испрашивая их согласия со своими еще не сказанными словами, Ходжа Абду-Джаббар назидательно сказал:
— О милостивый амир! Все мы обогащены твоими мудрыми мыслями, и аллах избрал тебя вершить его волю. Будет ли исполнением его воли, если мы, тюрки и мусульмане, поднимем меч на тюрок и мусульман? Доселе мы сокрушали твердыни безбожников, язычников, неверных. Ныне же всему свету ведомо: султан Баязет, следуя по стопам своего покойного отца — султана Мурада, пронзает своим мечом сердца неверных. Ныне он готовится сокрушить заветную их твердыню Константинополь. Угодно ли аллаху, чтобы мы помешали тому? Не затеваем ли мы войну не священную, а братоубийственную? Как это, пойти тюркам на тюрок, суннитам на суннитов, истинным мусульманам на истинных мусульман? О милостивый амир, ничто, как лишь благочестивые заботы тревожат меня. Аминь.
С поклоном он сел.
Из давних сподвижников Тимура встал Худайдада. Следом за ним встали самые испытанные, самые опытные соратники Повелителя, боевые друзья Худайдады.
Встав, они прижали руки к груди, выражая покорность, упав на колени, просили внять им.
Разведя свои узкие старые ладони, стертые рукоятками сабель, Худайдада сказал:
— Ты, амир, задумал новый большой поход. Собираешься на новую войну. Мы это видим. Видим и думаем: куда? На кого? Видим твоих врагов. Не было того, чтоб твои враги не были нам врагами. Однако…
Худайдада повернул голову к своим ровесникам, стоявшим на коленях справа и слева от него.
Тимур смотрел на эту бритую голову, с которой свисала седая воинская коса.
— Однако, амир, войскам не просто далась Индия. Оттуда, из Индии, пришли, а отдышаться в Самарканде не поспели. Не отдышавшись, опять пришлось идти. Надо так надо. Пошли. А легко ли далось это, карабкаться по горам Грузии, пока угомонили грузин. Измыкались все между камнями Армении. Но армянам и грузинам был объявлен газават, священная война. Усмирить их следовало. Иначе как было быть? Священная, без пощады для неверных. Но и нам там легко ли с горы на гору перелезать? Так нарубились, поныне плечи болят. У нас половина воинов изранена, изломана. Ходят — задыхаются, никак не отдышатся. С такими идти в новый поход сил нет. И лошадей не стало хватать. И вот мы думали-думали и видим: пойдешь ли на Багдад, на Дамаск, там войско у египетского султана стоит свежее, молодое, горячее. На Баязета ли пойдешь, у того султана тоже отдохнувшие, свежие воины, и у него их больше, чем у нас. Мы тоже слушали многих людей, что приходят оттуда. Наши войска против тех не выстоят. Не устоят. Наше слово: отложи поход на два года. Дай всем своим воинам отдохнуть. Соедини тех, что нынче стоят в Иране, с нами. Собери свою орду воедино, а тогда со свежей силой мы за тобой, куда скажешь, пойдем; кого укажешь, победим. Таково наше слово.
Это слово старейших и знатнейших на великом совете. Вслед за ними некому стало говорить.
Тимур заметил смущение и раздумье на лицах у многих окружавших трон. Понял, что многие согласны со словами старейших. Молча приглядываясь, замечал, что число этих, одобряющих Худайдаду, возрастает.
Слово было за ним, но он медлил.
Тогда он ли дал знак, аллаху ли было так угодно, но на тропе, проходившей неподалеку от ковров, вдруг появилось все могучее ужасающее стадо слонов.
Они надвигались, важно раскачиваясь, но в строгом порядке, как это было указано хилыми, зябкими индусами, неподвижно восседавшими над головами слонов.
Один за другим все они сурово проходили мимо, а некоторые, проходя, протягивали хоботы к трону Повелителя, как бы присягая ему. Все притихли, глядя вслед слонам.
Подождав, пока слоны удалятся, Тимур повернулся прямо к Худайдаде. Глядя в упор в его плоское, едва прикрытое редкими кудряшками бороды большое голое лицо, сказал:
— Испугались превосходства в числе у Баязета? А разве я побеждал числом, а не воинским разумом? Разве не против сильнейших ходили вы и побеждали? Где же ваша отвага и где ваша сила? Бывало, мы не спали неделями, чтоб напасть на врага раньше, чем он нас ждал. А вы советуете мне поступить так, как поступили те, кого мы побеждали. Мы их побеждали потому, что они отдыхали, теряя воинское время. Они искали удобств, а мы пренебрегали удобствами. Я не узнаю вас. Вы перестали верить в свою силу? Но ведь самое малое сомнение в своей силе всегда и всех ведет к гибели. Вера в себя приносит победу в самый последний час, если эта вера крепка до последнего часа. Я спрашиваю еще раз: пойдете? Или будете ждать, пока враг ослабеет. А он почему ослабеет, если мы его не разгромим? Он тоже накопит силы, пока вы два года проваляетесь на коврах. А?
Никто ничего не решился ему сказать. Он дернул головой, отчего его крашеная косица откатилась на затылок, и громко крикнул:
— То-то!
Потом тише, примирительно, словно согласившись с ними, сказал:
— Из Ирана наших нам ждать некогда. Сами управимся. Собирайтесь.
Видя завершение курултая, от мулл встал Ходжа Абду-Джаббар. Подняв к небу взгляд тяжелых неповоротливых глаз, он прочитал молитву, испрашивая милость божию и милосердие на всех ныне предстоящих и молящихся.
Ходжа Абду-Джаббар возгласил молитву нараспев и высоким голосом. Она звучала, как стихи, как касыда.
При словах молитвы Тимур встал на колени, и все его военачальники, вельможи, беки и ханы, все властительнейшие люди необозримой страны поспешно упали на колени.
Тимур, не вникая в слова молитвы, привычно уткнулся лицом в землю. И все люди, шепча молитву, набожно и самозабвенно уткнулись в землю лицом.
Раньше других подняв голову, Тимур увидел на всем пространстве распростертых своих соратников, павших ниц по его знаку, и охвачен был сознанием своей власти и снова уткнулся в землю лицом, уже не для молитвы, а чтобы скрыть ликование от избытка своей силы, своей власти.
Величественный, многолюдный караван Мухаммед-Султана шел через пустыни, через степи, где из века в век, из тысячелетия в тысячелетие мерцала бессменная своя жизнь. Шел и проходил, как проплывают по земле тени облаков.
Изначальная, неприметная, безмолвная жизнь мерцала вокруг, как мерцает песок при свете луны или солнца, жизнь, распростершаяся во всю ширь необозримого простора: быстры пробеги ящериц; мгновенны, как полет стрелы, рывки змеи, тяжки движения черепах; бессчетны там и тут взлеты и перелеты птичьих стай, то возникавших над грядами песков, над весенней порослью, то опять приникавших к земле, словно они только померещились.
Позвякивали колокольцы. Беззвучно вышагивали верблюды. Всхрапывали лошади. Порой кто-то затягивал песню или ударял по струнам.
И все это проходило, а степная жизнь длилась, трепетала, вспархивала, жестокая и справедливая, однообразная и никогда не повторяющаяся. Проходил мимо безучастный ко всей этой жизни большой караван Мухаммед-Султана, проходил, пронося мимо свою тоже нелегкую и непростую жизнь.
То оставались позади зыбкие, неверные, как призраки, песчаные барханы пустынь, а впереди растекались во все стороны зеленью и голубизной весенние поросли степных трав, поднимались деревья над трепетным, как птица, ручейком, выглядывала из-за холмов или из-за деревьев стена селенья, притаившегося, как пугливый джейран. То, вдруг поредев, оставались позади травы, а впереди вновь протягивались пески, пески.
От колодца к колодцу, от стоянки к стоянке шел караван.
То через ночь, следуя за проводниками, когда те, возвышаясь на поджарых конях, тонких, как натянутые струны, заслоняя звезды большими папахами, молча поглядывая в путеводные письмена созвездий, безучастно и одиноко ехали впереди.
То по утренней прохладе, когда алое золото света приподнимает из тусклой мглы каждую складку гор, каждую морщинку земли, каждый холм в стороне от дороги, барханы, курганы, руины.
Среди песков безмолвные, обветренные, размытые зимними ливнями горбятся, как прилегшие верблюды, груды былых городов, где за тысячу лет до того отзвенели арфы певиц, боевые клики кушанов, где за пять столетий до того отблистало золото в венцах Саманидов, рухнули их расписные дворцы, а из разграбленных сокровищниц рассыпались, смешались с песком, почернели деньги — фельсы и дирхемы, — освященные словами молитв, вчеканенных в медь и серебро вместе с именами халифов и властелинов. Сурки стали властелинами былых городов, и караван проходил мимо. Мимо через пустыню, где на утренней заре розовеют, распластавшись, обветренные гряды песков, словно тысячи обнаженных красавиц, еще усталых от ночных забав, медлят очнуться на своих ложах, проходил, торопясь к дневной стоянке, к колодцу, чтобы утолить жажду и обрести покой, большой караван Мухаммед-Султана.
Верблюды, тянувшиеся друг за другом, войско, сопровождавшее царевичей, а где-то тут и сами царевичи, и слуги их, и охрана, и купцы, и кони под вьюками, и товары, запасенные купцами, и прикрытые пестрым тряпьем корзины, где везли женщин — невольниц и наложниц, и обернутые кошмами тюки с оружием, и желтые тыквы, и черные бурдюки с водой, и молодые барашки, привьюченные к седлам. И псы, сурово и разумно бредшие сбоку от каравана или, лениво и безучастно, вслед за верблюдами.
Все это проходило, внимая мерному, как биение сердец, перезвону колокольцев, негромкому и грустному, как перезвоны струн, очнувшихся под медлительными пальцами, когда певец, еще не запев, уже вникает в горестный смысл предстоящей песни.
Когда шли ночью, вокруг расстилалась тьма, казавшаяся тем непрогляднее и опасней, чем ярче поблескивало звездами беспредельное небо. И небо казалось тем беспредельнее, чем шире растекалась тьма по земле.
Уже много дней шел караван.
Одежда путников пропылилась, пропиталась песком и потом. Тело зудело и ныло. Как ни прикрывали лица краями тканей, спущенных с чалм, как ни надвигали на лоб войлочные колпаки, как ни нахлобучивали до самых глаз лохматые шапки, кожа на лицах шелушилась от ветров и суховеев, глаза воспалялись и слезились, едва выглядывая из-под опухших век. И стало тут уже нелегко отличать воинов от царевичей, слуг от купцов, кто тут военачальник, а кто бесправный раб.
Станом становились либо возле колодцев, где земля вокруг была вытоптана, загажена скотом, запятнана золой очагов. Либо за надежными стенами рабата, чисто подметенного, где проезжих уже ждали, где можно было сменить ослабевших лошадей или верблюдов, где можно было безбоязненно отоспаться, напиться свежей воды, наесться пропеченного мяса, наговориться со встречными путниками.
Но и отсюда, едва под вечер спадал зной, снова вставали, складывались, вьючились и выходили на дорогу, еще душную, не остывшую от дневного зноя. И уходили, не оглядываясь ни на верблюдов, ни на лошадей, оставленных в обмен на свежих, ни на людей, обессилевших или заболевших. Лишь псы бессменно шли весь путь с людьми вместе.
Уходили навстречу прохладе, которую сулила ночь, и вскоре погружались во тьму, встречавшую их и густевшую с каждым шагом. В этой тьме справа и слева от дороги опять сутулились какие-то холмы или большие барханы, горы или руины.
В неделю раз, а то и реже караван доходил до больших рабатов, обстроенных селеньями, обросших садами, окруженных огородами, где текли ручьи, где в кувшинах хватало воды, а в очагах топлива.
Время от времени с нетерпением, с вожделением входили в города погулять по базарам, понежиться в жарких банях или украдкой уйти к услужливым хозяевам укромных караван-сараев, где гостей тешили покорные и шаловливые невольницы. А тем, кто предпочитал горячую лепешку, густую похлебку в тяжелой глиняной чашке, душистую зелень на сочных кусках жареного мяса, тем было милее в харчевнях среди чинных бесед. Иные же шли отдыхать к водоемам под сень чинар, где у прохладной воды, развалившись на полосатых паласах или почтительно притаившись в сторонке, слушали славных хорезмийских певцов, бухарских дойристов или мечтательных ферганцев, оживлявших струны. А многие любили слушать словоохотливых чтецов или сказителей древних историй, где царственная поступь великих преданий сменялась приглушенным смехом над бесстыдной перебранкой ненасытных любовников, ибо нет в жизни бессменного величия и на смену любым утехам приходит раздумье.
Каждый по себе искал городских утех, от коих каждый, захлебываясь, спешил глотнуть хоть глоток, каждый из сотен путников, сопутствующих Мухаммед-Султану, направляющемуся к деду, к Повелителю Вселенной, в невиданные дальние страны, в пределы царства Рум, где за крутизнами незнаемых гор протянулись берега невиданных морей, где в непочатых городах скоплены соблазнительные сокровища.
В городах застаивались и на день, и дольше. Не только прохлаждались и тешились, но и запасались припасами, штопали и латали одежду, чинили сбрую и всякое дорожное снаряженье, пока не наступал срок. И тогда, переждав часы зноя, к вечеру снова поднимались в длинный, долгий, извилистый путь.
А пока вьючили и приторачивали поклажу, от караванного головы, а то и от самого царевича отправлялись гонцы.
Засучив рукава, подоткнув халаты, они на резвых конях кидались вперед, неся весть о караване, письма или указы правителям предстоящих городов, старостам рабатов, хозяевам постоялых дворов. Иные же отправлялись и дальше — туда, где за песками, за реками, за дальними горами стоял стан самого Повелителя.
В отряде личных царских гонцов, носивших на шапке лисий хвост или красную косицу, ехал с караваном и гонец Айяр. До поры до времени Мухаммед-Султан держал таких гонцов про запас, наготове, пока не понадобится послать вперед не только письма, но и такое, что нужно передать лишь на словах.
Много раз случалось Айяру ездить этой дорогой. Но все здесь виделось теперь иным, чем бывало, когда он успевал лишь поглядывать на все это со скачущего коня.
Теперь впервые Айяр проезжал здесь столь медлительно, без спеха, смотрел во все стороны, разглядывал всякую мелочь.
Порой из тьмы возникали руины, стены зданий или отроги гор, для остальных в караване непонятные, как ночные видения, и только Айяр мог припомнить весь их дневной облик — эта тьма была для него полна обликов и очертаний, озаренных светом памяти.
И однажды на утренней заре, торопясь до зноя достичь Рабат-Астана, караван прошел через покинутое людьми зимовье, мимо мазанок с осевшими кровлями, мимо стен, изрытых трещинами. В канаве ветер шевелил шерсть на какой-то падали, да в чахлой траве желтели глиняные черепки.
Кровь прилила к сердцу Айяра. Горечь тоски резнула по глазам до слез. Заныла обида, какую никакими словами не выскажешь, потому что и сам ее не понимаешь: на кого, на что обида? А как выскажешь то, чего сам не поймешь? Он только поправил привычно ладонью свою жиденькую бороденку, чтобы стереть с лица, заслонить и от людей, и от самого себя досаду и тоску.
Мимо той стены так близко, что можно было, вытянув руку, коснуться ладонью, проехал Айяр, мимо той самой стены, где некогда Анарбай выхватил себе жену из толпы пленных. Тут еще в позапрошлую зиму жила рябоватая хромоватая девушка, милее которой не было у Айяра никого на земле. Девушка, для которой в переметном мешке Айяра в шелковом лоскутке хранился драгоценный подарок. Однажды он вез его ей. Но было драгоценней иранского браслета, искристых самоцветных камней, что вез он ей самого себя. А когда привез к этой стене, нашел тут лишь клок кошмы на пороге да разбитый кувшин возле обвалившегося очага.
И некого было спросить о дороге, по которой она ушла, лишь пустая степь разлеглась во все стороны да вокруг безмолвствовали такие же оплывшие безлюдные мазанки. Так и остался подарок в неразвернутом лоскуте.
С той поры возит и возит свой дар Айяр из стороны в сторону мимо пустой стены нежилого зимовья.
Тут Айяра оповестили, что в Рабат-Астане, как только дойдут туда, его потребует к себе Мухаммед-Султан: будь, мол, наготове, лихой гонец, кончается твое шествие в караване, открывается тебе горячая дорога, где надо так поскакать, словно под копытами огонь и, чуть промешкаешь, сожжешь копыта.
Мухаммед-Султан, сидя в седле и поддаваясь бодрому шагу коня, сочинял бодрое послание к деду, где, оповестив о благополучном пути каравана, выспросит указаний на остатний путь, а изустно передаст через гонца несколько слов в похвалу своей распорядительности, послушанию и несколько слов порицания про ослушника Искандера, влекомого среди верблюдов обоза на расправу.
Бодро, в шаг коню, повторил, чтоб не позабыть, снова и снова те слова, которые велит написать, когда позовет писца, и те, короткие и твердые, которые скажет гонцу для изустного пересказа.
Грузное серое здание рабата возвышалось вокруг широкого двора. К углам прислонились коренастые башни с бойницами, с глухими подземельями, где можно было надежно укрыть любые товары и припасы. Надежны были и стены полутемных келий, соединявшихся сводчатыми тесными переходами. Все было крепко сложено еще в давние времена. Когда случалось рыть землю, под стенами оказывались древние стены, залежи черепков или осколков расписной штукатурки. Заступы и мотыги упирались в каменные столбы, и рыть глубже оказывалось невозможным. Рабат высился на руинах былых зданий, неведомо кем сложенных, неведомо что видавших.
Но среди двора, обложенный истертыми мраморными плитами, по-прежнему зиял колодец, где во тьме глубины светилась живая чистая вода. Ею и жил рабат. К ней и тянулись отовсюду караванные пути и жаждущие путники.
Ни вокруг рабата на иссохшей, безводной равнине, ни внутри двора, истоптанного мягкими стопами верблюдов и стадами, ночевавшими здесь, нигде не было ни ростка, ни былинки, и лишь у колодца в расселине между мраморными плитами бился за жизнь пыльный, изломанный, топорщась колючками, маленький пучок какой-то одинокой травы.
Теперь вокруг колодца столпились, заглядывая в глубь и оскользаясь на плитах, расплескивая воду из кожаных ведер, люди каравана. Где незадолго перед тем было пусто, теперь стало тесно.
В углу двора, разувшись, оголившись до пояса, Мухаммед-Султан помылся под длинношеими медными кувшинами, поднятыми над ним робкими, послушными слугами. Потом сам взял в руки кувшин и, присев на корточки, совершил омовение. Надел свежую рубаху. Костяной гребенкой расчесал бороду.
Подошло время молитвы, и царевич, став позади имама, освеженный студеной водой, распрямившийся после долгого сидения в седле, строго и равнодушно выполнил недолгий обряд.
На таких стоянках молитва проходила торжественно и ободряла людей: в степи, где в колодцах едва хватало воды для скота, нередко случалось перед молитвой вместо омовения водой тело обтирать песком. Здесь же все молились освеженные, чувствуя себя чистыми, и это было не столько обращение к богу, как утешение земной плоти, обретшей покой. Помолившись, все разошлись по своим повседневным делам.
Перед Мухаммед-Султаном расстелили скатерть и положили стопку зачерствелых лепешек, серых от припекшейся золы. Принесли еще теплый кумыс. Остудить не успели. Накрошили ломти вчерашней баранины. Разломили головку чеснока. Посыпали мясо серебряными кольцами лука, посолили крупной темной солью. Проголодавшимся с дороги некогда было ждать, пока на кухне испекут свежий хлеб или освежуют барашков.
Поглядев на скатерть, на всю еду, наложенную сюда, неожиданно, как это порой с ним случалось, он вспомнил царевича Искандера, провинившегося перед дедом и теперь влачившегося со своими людьми где-то в глубине каравана, дабы получить от деда заслуженную кару. И подумал: дед, пожалуй, спросит, как вел себя Искандер в пути и как Мухаммед-Султан к нему относился. И если дед будет суров, Мухаммед-Султан ответит, что вез его без почестей, среди простых царедворцев, а если дед сочтет унижение Искандера унижением их царского звания, Мухаммед-Султану нечего будет сказать. Не отрывая глаз от кусков баранины, пронизанных сладкими прозрачными жилками и хрупочками, велел позвать царевича Искандера, которого за все время пути ни разу не звал к себе, всегда тяготясь встречами с дерзким насмешником, который неожиданным вопросом или ответом всегда может озадачить или высмеять собеседника. Решив выказать младшему брату свою милость и великодушие, Мухаммед-Султан тут же хотел было отложить это на какой-то другой раз, но посланные уже бежали к двери, и достоинство не позволило ему изменить свое слово на глазах у всех этих исполнительных и торопливых слуг.
Здесь, в старом рабате, Искандеру досталась сводчатая келья с узкой бойницей взамен окна. Перед кельей на широком каменном пороге было довольно места, и когда слуги Мухаммед-Султана добежали сюда, они увидели порог, застланный отличным алым майманидским ковром, шелковую узорную скатерть на ковре и стопу румяных горячих лепешек, видно едва только вынутых из очага. Запах свежего хлеба, смуглые куропатки, обвернутые в какие-то широкие листья, чашка сливок, обложенная мелко наколотым льдом. Ожидая, пока Искандер выйдет из кельи, слуги наследника удивленно смотрели на скатерть: когда успели все это приготовить и подать Искандеру, если прибыли они все вместе, в одном караване, и другие еще заняты стряпней, а здесь все уже готово? И откуда свежий хлеб, и откуда в этой жаре лед?
Слуги Мухаммед-Султана спешили сюда выказать милость и великодушие своего властителя человеку отверженному, погрязшему в ослушании. И они продолжали удивляться благолепию того, что видели, когда, пригнувшись, из низенькой дверцы вышел Искандер.
Он был одет запросто — в просторную белую рубаху, длинную, до колен. В удивительно белые широкие штаны. Лицо его было не только спокойно, что тоже удивило слуг, глядевших на человека, прогневившего самого великого Повелителя, его лицо было светлым, почти радостным, приветливым, почти улыбающимся под белой островерхой тюбетейкой.
Не бывши зван к Мухамед-Султану нигде на прежних стоянках, где случалось вдосталь свободного времени, Искандер был застигнут врасплох, когда увидел кланяющихся ему слуг Мухаммед-Султана. Лицо его померкло и взгляд его потупился, но, неторопливо повернувшись к ним, лениво спросил:
— Чего вам?
Иранец Каджар Али, служивший у наследника писцом и чтецом, сложив на животе руки, истово поклонился.
— Милостивый владыка наш Мухаммед-Султан, да благословит аллах его имя, велел звать вас к его трапезе, да ниспошлет аллах изобилие его хозяйству.
Искандер, нахмурившись, спустил правую ногу с порога, вдевая ее в туфлю, и долго нашаривал левой ногой другую туфлю, пока наконец встал на обе ноги. Ответил:
— Пойдемте.
Он пошел вслед за слугами, сопровождаемый всего лишь тремя из своих людей, через всю сутолоку и суету, через двор, где висел сизый чад подгорелого лука и сала, где все были чем-то заняты и все спешили.
Он один шел неторопливо, удивительно белый среди пыльных и выцветших халатов, между людьми, испуганно расступавшимися перед ним. Шел, сторонясь верблюдов, с которых совьючивали какую-то кладь; поглядывал на расседланных лошадей, которых обтирали мягкими тряпками, и наконец по истертым косым плитам каменной лестницы легко поднялся к просторной зале, где разместился Мухаммед-Султан.
Едва взглянув на Искандера, Мухаммед-Султан обиделся: ослушнику оказана честь и милость, а он явился в затрапезном обличье, будто к себе в баню зашел. Видно, не понимает, что не к брату на пирушки зван, а к наместнику и наследнику Повелителя!
Но выходило, что все же к брату и к угощению, ведь чужих не зовут так запросто разломить лепешку, разделить хлеб.
Пришлось встать, чтобы встретить гостя и усадить его к трапезе.
Но, усадив и разламывая перед ним лепешку, Мухаммед-Султан молчал, давая время своей досаде утихнуть.
Однако нельзя предлагать угощение молча. Мухаммед-Султан, протянув ладонь к скатерти, проворчал:
— Кушайте.
Искандер, ответив молчаливым поклоном, взял ломоть зачерствелой лепешки и, прежде чем отломить от нее, выковырнул уголек, припекшийся к ней.
Мухаммед-Султану не понравилось и это невольное движение гостя, хотя не жевать же уголь с хлебом!
Мухаммед-Султану нравилось, когда в походе приходилось довольствоваться простой едой: хлебом, печенным на углях, мясом, обгоревшим на пламени костров, похлебкой, пропахшей дымом. Втайне он собой любовался, что тут вот на дороге, как простой воин, не гнушаясь лишениями похода, он грызет непропекшееся мясо, похрустывает черствым хлебом, дышит ветром, полным полынных запахов, смешанных с запахами лошадей и политой земли.
Он объяснил Искандеру:
— На углях пекли. Кроме негде было.
— Разве нет очагов в караван-сараях?
— Не мне тут кухни обшаривать.
— А повара зачем с нами?
— Повара мясо готовят. А свежего хлеба где тут взять?
— Не знаю, они обо мне сами заботятся.
— Так мы ведь в походе.
— А и в поход, думаю, не ради лишений идут. Не камни глодать. Когда негде взять, не надо. А когда есть, отказываться зачем?
— Видно, люди не могут, когда негде взять.
— Бывает, могут, а не спешат. Бывает, будто и нет, а ищут.
— Значит, мои люди не хороши?
— Я не о людях, я о лепешках.
— Я бы и сам рад был свежему хлебу.
— Тогда уж дозвольте, брат, принести. Ну-ка!
И один из ферганцев, мелькнув белым узором на черной своей тюбетейке, выбежал во двор и вскоре возвратился с припасом, завернутым в скатерть.
— Дозвольте, брат, поделиться и мне своим хлебом. Попросту, как в походе.
Мухаммед-Султан молча кивнул, разрешая.
Появилось все, что осталось нетронутым перед кельей Искандера, и то, что поспело у повара после ухода царевича.
Мухаммед-Султан лишь принюхивался к заманчивым запахам этого подношенья, не сумев сдержать любопытства:
— Когда же успели?
— Не знаю. Пусть он вот скажет, — взглянул Искандер на своего прислужника Мамед Керима, — он у меня и хлебодар, и всеми припасами ведает.
— А мы всегда так: либо своего человека вперед каравана шлем, либо через гонцов оповещаем, чего нам надо. Да и припас при нас. Своего государя мы походом не отягощаем. Да и самим легче, когда ему веселей.
— У меня с собой людей больше.
Мамед Керим, играя тонкими усиками, насмешливо вскинул голову:
— Тут, государь, не люди, тут заботы нужны. Попеченье. Как мы о нем, так и он о нас.
Мухаммед-Султан не стал слушать дальше. Он протянул руку к холодной сметане и макнул в нее теплый ломтик лепешки.
Так они долго ели молча, а люди при молчании царевичей не смели между собой разговаривать и не могли понять, о чем думают эти безмолвствующие братья, занятые неторопливой едой.
Еда эта уже подходила к концу, но досада Мухаммед-Султана не затихала: его раздражало, что Искандер не перечил ему, даже приказал нести сюда еще всякого варева и печенья, которое за это время поспевало у его поваров. И все это, казалось Мухаммед-Султану, несравненно вкуснее и лучше приготовлено, чем удавалось поварам правителя необозримого Мавераннахра. Чем вкуснее оказывались поданные на китайских блюдах изделия Искандеровой кухни, тем острее становилась досада.
И совсем его рассердило, когда, став на колени, остроглазый Мамед Керим, продвигая новое блюдо к середине скатерти, сказал своему царевичу:
— В этих местах джейраны хороши. Я послал людей на охоту. К ужину свежей дичи привезут.
Искандер встрепенулся:
— Жаль, прежде не сказал. Я бы с ними сам съездил.
Мухаммед-Султан пренебрежительно заметил:
— В эту пору что за джейраны? Веской они тощи, не разжуешь.
Но Мамед Керим, прежде чем ответил Искандер, возразил:
— В самаркандских степях еще тощи. Здесь же весна раньше приходит. Здесь степи давно зелены. Здешние стада в самый раз как нагулялись. А ближе к лету, когда трава выгорит, нагул спадает. Сейчас джейраны в самый раз. Однажды, проездом, здесь царевич Халиль-Султан охотился. Я при нем был, знаю — в самый раз!
Мухаммед-Султан смолчал.
Мамед Керим принадлежал к ширванской семье, которую Тимур принял и отличил, хотя и знал, что Ширваншах Ибрагим недоволен такой его милостью к своим недругам. Но в обычае Тимура было поощрять тех или других недругов своих друзей и тем напоминать о своей независимой воле.
Мамед Керим четыре года жил и учился в Самарканде и сперва сопутствовал Халиль-Султану во многих делах, а потом Искандеру во всех его похождениях и проказах. Но Мухаммед-Султан, легко расправившийся со многими Искандеровыми дружками, отнять Мамед Керима не решился — дедушка был благосклонен к его семье.
Теперь, поглядывая на длинные костлявые и потные пальцы ширванца, Мухаммед-Султан заподозрил, что через верных людей дед, пожалуй, расспросит ширванца обо всех обстоятельствах спора между своими двумя внуками, а ширванец расскажет такое, о чем Мухаммед-Султан сам не знал или не задумывался в Самарканде. Ширванец сам порасскажет своим родичам о самаркандской жизни, а родичи кое-что перескажут людям Тимура или распустят всякие слухи. А сколь опасны слухи, дедушка остерегал не раз. Другие, родом и домом привязанные к Фергане или Самарканду, поостерегутся распускать язык, а этот верткий проныра не боязлив.
Но Халиль-Султан в поход его с собой не взял, оставил на попечение Искандера. Видать, отвага этого ширванца годна не для битв.
Халиль-Султан был милее других Мухаммед-Султану — его единоутробный брат, сын его несчастной матери, хотя и от другого мужа, был ближе, чем Пир-Мухаммед, сын его отца, хотя и от другой жены.
Мухаммед-Султан уже давно не видел Пир-Мухаммеда, которого дед оставил править в завоеванной Индии. Теперь, как известно, он подбирался там к сокровищам Ормузда. Но сегодня и Халиль сердил Мухаммед-Султана: стараешься служить деду, угадывать его волю, усердствуешь, не щадя сил, не щадя жизни, и уж вот-вот можно блеснуть подвигом, как вдруг что-то мешает подвигу. Можно было обрушиться на монголов и гнать, гнать их через всю степь до Китая, захватывая и несметные сокровища, и необозримые просторы земли. И вдруг без спроса, без разума все вырвал из рук ослушник Искандер. А Халиль тем и славен, что и дедушкино доверие, и милости от Великой Госпожи, и почтение воинов, и славословие горожан — все захватил невзначай, ненароком, с маху, врываясь в бой, когда никто его туда не кличет, совершая подвиги, без которых войска обошлись бы, поскачет куда-нибудь, покричит что-то, и уж дедушке кажется, что без Халиля там не было бы ни успеха, ни добычи. Нечаянный герой. Вот только со своей девкой оплошал: дед сердит, что ее ему в снохи прочат, Великая Госпожа обижена, что к ней в родню базар нагрянет, а Халиль закусил удила и несет, несет в свою сторону. Да и не в свою, а в эту… в слободу своей Шад-Мульк. Шад-Мульк!..
Вдруг он приказал пустить сюда музыкантов и позвать плясуний. Не зря же везут их по всем этим степям в спокойных плетенках на десяти верблюдах.
Музыканты, сев у стены, зазвенели струнами, заплакали на жалейках, и лебедем выплыла первая танцовщица, кое-где то взмахивая руками, то смыкая их над головой, то изредка пощелкивая пальцами. Плавный целомудренный танец сдержанной страсти.
Но напев сменился. Застонал барабан, глухо зарокотал бубен и, полуприкрытые прозрачными шелками, поблескивая алыми ладонями, позвякивая бубенцами на запястьях и на щиколотках, кося глазами, растопыривая пальцы, поводя бедрами, на ковер вступили три новые плясуньи.
Это явились ученицы тех индийских танцовщиц, которых, наскучившись ими, Великая Госпожа незадолго перед тем подарила Халилю, тщась отвлечь его мысли от негодницы Шад-Мульк.
Мухаммед-Султан гордился, сколь точно, во всех подробностях повторяют эти девушки каждое движение, каждый поворот своих делийских наставниц.
Привезенные пленницами, плясуньи из Индии, как и прочие мастера, собранные в Самарканд по воле Тимура, получили учеников, дабы передать им свое уменье.
И они передавали, пока жили под приглядом Великой Госпожи.
Танец их учениц, этих девушек, избранных из своих рабынь, только раз видел Мухаммед-Султан и взял их с собой в дорогу.
Под прозрачным шелком обшитых золотом юбок тела казались белее и нежней, чем были, бедра казались шире, а обнаженные поясницы — тоньше и гибче над широким взмахом пышных шелков, животы — смуглее и крепче.
Пальцы, чудилось, поднимали невидимые чаши, полные до краев, и внезапно роняли их. И, выронив, благословляли, распростирая ладони над незримыми осколками.
Так виделось Мухаммед-Султану, и он не без торжества покосился на Искандера: взволнован ли?
Он уловил равнодушный и даже пренебрежительный взгляд. Это озадачило Мухаммед-Султана, и успокоившееся было раздражение снова зашевелилось.
Барабан вздыхал, словно от приглушенной страсти, бубны все настойчивей, нетерпеливей нагнетали движение, и девушки одновременно то поднимали над собой узкие покрывала, то слаженно, как одна, роняли их на себя, то отстраняли прочь, все чаще открывая свою наготу.
Но возбуждение, согретое пляской, упало, и мысли об Искандере заслонили прозрачных девушек непроглядной пеленой.
Наконец не без усилия он снова взглянул на Искандера. Увидел тот же рассеянный взгляд. И пытливо не то сказал, не то спросил:
— Индийские плясуньи.
Искандер, устало взглянув ему в глаза, улыбнулся:
— Ну какие же индийские?
— А что?
— Вот у Халиля танцовщицы! От Великой Госпожи.
— Эти, пожалуй, даже и моложе! И не столь широконосы.
— Я не о носах, я о плясках. Там пляшут — сказку рассказывают. У них пальцы дают знак, за знаком знак. Во всем смысл.
— Откуда же ты научился читать их знаки?
— У Халиля одна из них мне разъяснила. Их с младенчества обучают этому. И движение бедер — знак. Там бедра играют, а у этих, тут, вихляют. Не поймешь, чем двигает: не то бедром, не то задом. Не пляшут, а завлекают. Одна перед другой хочет выглядеть завлекательней.
— Нет, я смотрю на этих, а вижу тех. Точь-в-точь. Ты, вижу, придирчив.
— Вы, брат, верно заметили: точь-в-точь как те. Переняли каждое движение. Только не знают, в чем смысл этих движений. Не понимают, о чем говорят. Вызубрили стихи на чужом языке. По звуку точно, а в чем смысл, не смыслят. Точь-в-точь как те. И раз навсегда — точь-в-точь. А те каждый раз по-иному, рассказывают, как скажется. Иной раз так, в другой — иначе. А эти, разбуди их среди ночи, они и спросонок повторят все точь-в-точь. В том и разница. Велите им снова сплясать да приглядитесь, не прав ли я.
— А что ж, я и велю: пускай опять спляшут.
— И чем точнее повторят, тем меньше души в их пляске. Ведь известно: чем больше сходства с учителем, тем меньше мастерства.
— Ну вот, опять пляшут.
Опять застонал барабан, снова зарокотал бубен и делийским напевом запела, заплакала дудочка.
Мухаммед-Султан снова смотрел на девушек. Теперь, когда он ждал более уверенных движений, осмысленных знаков, волнения танцовщиц, он примечал все ту же, неизменную, прилежно вызубренную пляску — привычно двигалось тело, молчала душа.
— Куклы!.. — сказал он, не глядя на Искандера, и прогнал плясуний, не дав им доплясать.
Теперь в нем сложились две досады — что плясуньи, переняв, не поняли перенятое и что Искандер оказался прав.
Его отвлекло известие, что на кухне поспел плов.
Он поспел и у поваров Мухаммед-Султана и у поваров Искандера. И те и другие внесли тяжелые блюда и поставили белый, с горохом самаркандский плов перед Мухаммед-Султаном, а красный, ферганский, перед Искандером.
Мухаммед-Султан смутился: что же это за пир, если каждый будет есть свое отдельно от других? Есть свой плов, обидно для гостя. Есть плов гостя, а куда же деть свой?
Но Искандер, улыбаясь, предложил:
— Поменяемся! Прошу вас принять мое угощенье.
— А я прошу принять мое! — с облегчением согласился Мухаммед-Султан.
И тотчас люди Искандера сели вокруг самаркандского плова, а правитель со своими людьми потянулся к ферганскому.
Они погружали руки в плов, наслаждаясь не столько едой, сколько теплом еды, ее обилием, сочным, жирным обилием еды.
Они почти не разговаривали, ограничиваясь хлебосольным мановением рук, приглашая друг друга еще и еще кушать.
Мухаммед-Султан мог бы съесть еще три горсти плова, еще пять горстей мог бы съесть, хотя был уже сыт. Мог бы, и ему хотелось продолжить еду. Но он отвалился от блюда, и эти вожделенные горсти остались невзятыми: пусть ими насладятся его сотрапезники, которым надлежало быть сытыми, довольными, дабы охотно и усердно ему служить.
Он протянул руки, и слуги подскочили с кувшином теплой воды, с тазом, с полотенцем.
Он помыл руки, смыв жир с пальцев, с ладоней, оплеснул теплой водой усы, губы. И зубы, и язык. Он помытой ладонью провел по губам, удостоверяясь, что все чисто и жир весь смыт.
Он был сыт. Но, освежившись водой, он мог бы снова приступить к плову, с наслаждением еще поесть. И, может быть, столько же, сколько уже съедено. И, может быть, больше. Но он хотел, чтобы больше досталось тем, кто служил ему, и чтобы они заметили, как он уступает им свою недоеденную долю. Терпеливо, откинувшись к подушке, он ждал, пока они доедали остатки на блюде, догладывали оглодки костей и великодушно угощали друг друга.
Он не догадывался, как, съев остатки, они втайне думали, что плова могли бы им подать больше, что, пожалуй, на самаркандском блюде его было больше, да и жирней он там; и каждому из них казалось, что никто не поел вдосталь. И каждый из них душил в себе досаду на Мухаммед-Султана: когда он угощает, они едят не так и не столько, как у себя, когда сами себе хозяева.
Не то было у Искандера. Он ел наперебой со своими людьми. И он и они ели торопясь, чтобы захватить и съесть побольше. И не было у них надобности угощать или упрашивать друг друга. Ели молча, и если не хватало ему, не хватало и остальным. И никто не оставался в обиде, никто не думал, что царевич более сыт, чем остальные, когда все видели, что он ел наравне со всеми, и если он не ропщет, не на что и им роптать; если он этим довольствуется и доволен, как могли не быть довольны они!
Вскоре Искандер ушел к себе, а Мухаммед-Султан, проводив гостя до порога, возвратился к своей подушке. Досада не затихала: все, что казалось устойчивым, ясным, удачным, становилось сомнительным после встреч с Искандером. Он здесь ни о чем не спорил и не оправдывался, он больше отмалчивался, чем говорил, больше улыбался, чем спорил, но все, что было бесспорным, стало сомнительным.
И когда, убрав скатерть, слуги напомнили о делах, он, томясь, занялся делами.
Ему сказали, что еще с рассвета ждет царский гонец Айяр, отобрав и подготовив лошадей для себя и своей стражи.
— Гонец?
Вчера Мухаммед-Султан знал, какое письмо пошлет деду, знал, что передать через гонца на словах. Но теперь не было уверенности в этих словах, то, что еще вчера он мог спокойно сказать деду, сегодня он не решился бы сказать — появилась робость перед дедом. Когда он поступал, как дед, когда удавалось повторить какое-нибудь из дел деда, возрастала его уверенность в себе. Сегодня он был взыскателен, но и снисходителен, как дед. А уверенности в себе не было.
— Гонец? — переспросил он слугу. — Пусти ко мне.
Айяр вошел, поясно, по обычаю, поклонившись с порога, и встал у двери.
— Ты в караване всем доволен?
— Как все. Укрыт от зноя и стужи плащом вашей заботы.
— Если тебе чего надо, скажи.
— Кони готовы. Мои люди в седлах.
— Я не о том.
Айяр тронул было бородку, но тут же опустил руку, удивленный, что правитель не сразу говорит о деле.
— Я только хотел спросить, каково вам, гонцам, в караване. Ступай. Когда понадобишься, кликну.
Айяр сбежал по ступенькам во двор и, удивив воинов, уже готовых скакать за ним следом, приказал им отпустить лошадей. Он в раздумье гадал: что случилось?
Но, привычный ко всему, скинул дорожный чекмень и пошел обратно к прочим гонцам, помахивая белым ремнем плетки.
Когда подошло время, караван снова поднялся в путь-дорогу, открылись ворота Рабат-Астана, на свежих конях тронулись впереди всех проводники и стража, следом за ними Мухаммед-Султан, по обе стороны от него его вельможи, потом, позвякивая картавыми колокольцами, верблюды, покачивая вьюки, корзины, черные бурдюки, раздутые от избытка воды. За ним следом снова воины. И снова верблюды, позвякивая и постукивая колокольцами…
Все это уходило через ворота навстречу надвигающейся тьме.
И вслед всему этому не то удивленно, не то испуганно смотрели девушки-танцовщицы, покинутые здесь по приказу Мухаммед-Султана.
В предрассветную прозелень неба вился, вился тонкой шерстинкой дымок над одинокой юртой в безлюдной котловине среди сутулых предгорий и недальних гор, обступивших котловинку, будто серые юрты гигантов. И чем дальше, тем выше, тем шире, теснясь и громоздясь, темнели суровые юрты до самой той высоты, где облака, изгибаясь и наползая, пытались заглянуть в глубь каменных куполов и поклониться их обитателям.
Благостная тишина сливалась с простором неба, опершегося о безмолствующее нагромождение гор. И небо начинало румяниться, в прохладе предчувствуя утро.
Вдруг верхнее облако заблистало, как златое диво.
Но мгла еще лежала в укромной котловинке, где притулилась одинокая юрта и вился дымок.
В темном тяжелом обвисшем халате Тимур стоял возле юрты и смотрел: над весенней травой взлетела и опускалась, трепетала и падала огромная пестрая бабочка, то словно цветок весны, то словно прошлогодний осенний лист, то взблескивая, как брызги утра, то померкнув в стеблях сухой травы. Невиданная бабочка чужой страны, куда снова пришел Тимур, где снова поставил свою юрту.
Он захотел побыть здесь один, пока с карабахских зимовок и становий сходятся его воинства в новом походе.
Заслоненные горбами предгорий, застывших плотным кольцом вокруг всей котловины, по всем межгорьям и ущельям, словно груды валунов, намытые древним океаном, стеснились юрты походного стана.
Стан. Становище. Там щетинились копья, там толклось полчище, занятое повседневными воинскими заботами, играми и делами. Там на склоне холма на виду у всего стана высилась островерхая богатая белая, охваченная алыми широкими полосами палатка Тимура, увенчанная золотым шишаком. Перед ее входом, вонзаясь в облака, алел шест, вознося над всем станом черные косы, перевитые золотыми жгутами и перехваченные красными узлами, а на вершине шеста мерцал золотой полумесяц — навершие великого Повелителя, его бунчук, известный не только всему мирозавоевательному воинству, но и всем тем воинствам вселенной, с коими довелось повстречаться Тимуру на дорогах войн.
Стража несла здесь строгий караул, на приколах сменяли заседланных лошадей, временами по холму к палатке поднимались сверкающие всадники. И никто во всем стане не знал, чем занят сам он, волей всемогущего аллаха поставленный повелевать ими и владеть вселенной.
Но ни караулы, охранявшие тот холм, ни стражи, сменявшиеся у входа в палатку, ни блистательные всадники, проезжавшие вблизи палатки, не видели самого Повелителя, не смогли ни поглядеть его выход, ни услышать его голос, и от этого страх перед ним возрастал и могущество его становилось непостижимым.
А он стоял. Один. И вся эта котловинка вокруг, эта утлая юдоль, была пуста, безлюдна.
Позади его маленькой юрты в каменистом овраге, где протекал студеный и шустрый ручеек, повара копали землю и перекатывали валуны, ладя очаги. Мыли котлы, свежевали баранов, перекладывали в светлых струях черные потливые бурдюки с первым весенним кумысом. Отсюда никому не было видно юрты, к которой карабкалась крутая прерывистая тропинка, охраняемая узкоглазыми барласами, беззвучно стоявшими между камнями.
Но и от юрты не было видно этого ущельица, — казалось, тропинка от юрты проваливается сразу в преисподнюю, а дальше разлеглись такие же холмы, как и везде вокруг.
Тимур стоял, глядя, как вспархивает и витает серебристо-алая, шелковая, стеклянная, редкостная бабочка.
Склонив голову, сбычившись, не отрывая взгляда, он следил за ее полетом, словно озадаченный непредвиденным явлением в еще неизведанной стране, куда пришел…
В овраге, в тесном ущельице, сторонясь поваров и не приближаясь к страже, четверо писцов, понуро стоя или присев на корточки, ничем не занятые, не зная, чем бы заняться, обменивались чаще вздохами или взглядами, чем словами. Вдруг суетливо оправляли халаты, оглаживали бороды, отряхивали колени и локти: никто отсюда не видел Повелителя, но каждый, чем бы ни был занят, внимал малейшему шороху оттуда, куда поднималась похожая на окаменевший ручеек узенькая тропинка, где вонзалась в небосвод, обозначая местопребывание Повелителя, темная струйка дыма. Одна только эта горсточка людей знала, что не на царственном холме, не в ханской высокой палатке, а в этом неприметном затулье есть он сам.
Четверо писцов, давно сжившиеся друг с другом, прошедшие бок о бок многие походы, то запахивали свои тесные темные халаты, то откидывали щекотавший шею конец пышной белой чалмы, то — в который уже раз рассматривали друг у друга письменные наборы, у каждого разные, бережно хранимые каждым. У одного старинный булгарский медный пенал свисал с пояса на короткой серебряной цепочке. И на такой же цепочке свисала медная чернильница, русская, с изображением единорога, борющегося со львом. У другого за пояс заткнут пенал, длинный, как ножны кинжала, желтой меди, арабский, с шестигранной чернильницей, припаянной на конце, где надо б было быть рукоятке. Третий вынимал из-за пазухи, оглядывал и снова засовывал за пазуху укрытый полосатым шелковым чехлом деревянный иранский пенал, пестро расписанный зелеными и золотыми узорами, обрамлявшими длиннобровых розовых красавиц в прозрачных шальварах. Четвертый писец, длиннолицый, густобородый бухарец, неразговорчивый и нелюдимый, скатанную тонкой трубочкой лощеную бумагу хранил в завитках чалмы, откуда она гордо торчала, а круглую глиняную чернильницу и свежезачиненные тростинки завертывал в лоскуток, бережно закатав его в складки кушака, отчего кушак на животе вздувался, вызывая грубые шутки и усмешки. Но бухарец Саид Ахмад Бахши пренебрегал этими намеками и знал свое дело.
Все они собрались сюда в овраг служить и повиноваться — слуги, укрывавшие от теплого ветра бурдюк с кумысом, единственный, первый в эту раннюю пору весны; повара, то разгребавшие, то сгребавшие жар под котлом, чтоб не остыла, но и не перестояла похлебка, уже готовая; гонцы в подбитых серыми степными лисами халатах, разлегшиеся с плетками в руках прямо на сырой, свежей земле, пахнувшей разоспавшимся телом, но готовые тотчас вскочить и, хлеща коней, мчаться по любой из дорог вселенной, едва Повелитель даст знак; воины охраны, неподвижно, хищно следившие за каждым.
Но Повелитель не торопился.
Желание побыть одному не проходило.
Следя за полетом бабочки, неведомо почему явившейся на свет столь преждевременно, когда и весна едва лишь начиналась и утро еще не разгорелось, Тимур вдруг потерял ее и пошел к тому месту, где она только что сверкала, где вдруг сразу исчезла. Его зоркий взгляд нигде не мог ее сыскать — ни на земле между прошлогодним сухим быльем, ни на бурых корявых стеблях. Как тут густо теснились эти иссохшие прошлогодние стебли, царапая голенища сапог…
Вспугнутая его шагами, она вдруг взлетела из-под самых его ног. От неожиданности он замер, и, успокоенная, она вновь тут же исчезла.
Он пошел осторожно. Не взлетая, она на мгновенье раскрыла крылышки и тут же опять исчезла. Остался лишь бурый листок на буром стебле. Но стебель полынный, а листок вишневый. И он совсем было подошел к этому листку, но, когда покачнулся, ступив больной ногой, листок вновь стал бабочкой. Тревожно вспорхнув, она умчалась легким полетом вдаль.
Тимур задумчиво пошел назад к юрте. За сапоги и за полы халата цеплялась густая, непролазная, мертвая трава минувшего лета, а может быть, многих минувших лет. Он остановился над этой травой, подумал о чем-то и проговорил:
— То-то!..
Почесал щеку.
Огляделся вокруг. Увидел разрумянившееся небо, иссиня-голубые горы и хлопнул в ладоши.
Как из-под земли, из оврага явились стражи.
В овраге все ожили, зашевелились. Наверх по тропе торопливо, припадая на отсиженную ногу, кинулся сотник караула.
Тимур стоял возле юрты у запахнутого входа и смотрел куда-то далеко, в сторону снежных гор.
По знаку сотника воины подняли свисавший на дверь косяк войлока и, скатав его свитком, стянули ремешками над резной двустворчатой дверцей. Толкнув створки, слуги шмыгнули внутрь юрты свернуть постель, прибраться, приглушить очаг, врытый в землю, расстелить скатерть.
Душный, пропахший дымом и кошмами воздух вытекал наружу.
Из оврага высунулся повар. Странно под стеганым колпаком выглядела его голова, словно у него и не было тела. Он поглядывал деловито, безбоязненно — близилось его время, он ждал зова.
Стая каких-то бойких птиц опустилась неподалеку, засуетилась, застрекотала, то взмывая, то, приземлившись, шныряя в чащобе нетоптаных сухостойных трав.
Наконец под своим присмотром повар привел слуг, величественно несших подносы и чаши, но Тимур все это приказал отнести назад, а себе взял лишь холодное баранье ребрышко и чашку густого золотистого холодного кумыса. И раздумчиво, неторопливо, острым ножом состругивая узкие ломтики баранины, долго ел, пока на кости не осталось ничего, что было бы можно срезать, соскоблить или выковырнуть.
Потом маленькими-маленькими глотками допил кумыс, выплеснув со дна чашки одну лишь черноту, осевшую в последних каплях. Когда слуга хотел было снова наполнить чашку и наклонил над ней морщинистое горло бурдюка, Тимур отмахнулся:
— Не надо.
Когда же кликнули писцов, Тимур сидел в глубине, у деревянной решетки юрты, где из-под приподнятой кошмы веяло свежим, но не холодным ветерком и виднелась молодая трава, уже залоснившаяся под лучами.
Опершись на подушку, он наклонился вперед, словно нечто разглядывая в этой траве, и забыл ответить на их поклон.
Они на пестром войлоке опустились на колени и разложили перед собой письменные наборы, а бухарец Саид Ахмад Бахши раскрутил свой узелок и вынул из чалмы свиток бумаги.
Почти распластавшись над кошмой, придерживая левой рукой бумагу, четким, изысканным почерком, тем разборчивым насхом, который нравился Тимуру, бухарец начал писать.
Тимур с удивлением следил за ним.
— Еще не сказано, кому и что, а уж пишешь!..
Многим, кому доводилось слышать прямые вопросы Тимура, чудилась в его голосе угроза, и тех, кого он так спрашивал, бросало в дрожь, и в горле у них обрывалось дыхание.
Но Саид Ахмад Бахши разогнулся не прежде, чем упрямо дописал строку. Только тогда приподнял над бумагой тростинку и, не вставая с колен, выпрямился. Листок бумаги тотчас снова свернулся трубочкой. Бухарец спохватился, не смазались ли чернила, но трубочку не тронул, ожидая дальнейших слов Повелителя.
— Надо написать… — сказал Тимур и, уже ни к кому из остальных не обращаясь, одному бухарцу повторил: — Надо написать…
Он сощурил глаза и отвернулся, будто опять к чему-то приглядывался там, за решеткой юрты, и не решался сказать, пока не досмотрит то, что ему виделось вдалеке отсюда. Наконец кивнул:
— Пиши…
Но опять замолчал.
Птичья стая пропорхнула мимо юрты.
Оживившись, он решительно заговорил:
— Туда пиши. Этим, которые ушли отсюда. Туркменам, чьи выпасы тут были. Не хану их, беглому Кара-Юсуфу, а им самим. Ушли, мол. А что дал вам хан? Дал он пастбища? А? Сыт ваш скот? Сами-то сыты ли? Небось нет! А зачем было уходить от нас, когда мы одной крови. Братья. Кто бы вас тронул, когда бы вы прогнали прочь хана и прибегли к нам? Паслись бы тут, как до нас, на своей земле. Ханы прельстились дарами Баязета, как собаки костью. А вам от того что? Скота у вас прибавилось? Вот так и пиши. Пускай, мол, не артачатся, а идут к нам. Не тронем ни самих, ни скота. А коль ханы заартачатся, пускай их вяжут да ведут к нам — ханам будет одно слово, а людям другое. А какие старшины захотят сами прийти, одарены будут. А какие не хотят, пускай там остаются, Баязету пятки чесать. Пиши все это.
И когда бухарец, раскрутив бумагу, снова распростерся над ней, Тимур повторил:
— Пускай приходят. Без страха.
И опять перебил начавшего писать:
— А сверху-то ты что написал?
— О Повелитель! Я, как надлежит, начал: «Во имя бога милостивого, милосердного…»
— Нет, срежь это. Начни так: «Мир вам, братья!..» А дальше пиши, как я сказал.
Бухарец писал. Тимур, отвернувшись, смотрел вдаль за решетку юрты.
Трое незанятых писцов застыли, боясь шелохнуться.
Высунув кончик серого языка, бухарец старательно писал. Вдруг резко положил тростинку. Не разгибаясь, наспех почесал ляжку и снова склонился над письмом.
Наконец он разогнулся и поклонился Тимуру.
Тимур, заметив его движение, продолжал разглядывать горы.
— Написал?
Так же, не поворачиваясь, он уловил кивок писца и велел:
— Читай.
— «Мир вам, братья! Повелитель Вселенной амир Тимур Гураган — да жалует его милостивый, милосердный! — указывает вам: свяжите ханов ваших да ниспошлет на них меч гнева своего и да истребит их аллах всемогущий! вернитесь на свои пастбища со своими стадами, и мы помилуем вас, ибо созданы мы единым богом всемогущим и от единого Адама род наш и ваш. И от щедрот милостивого, милосердного будет благо вам. Ныне повелеваю вам…»
Тимур гневно оборвал его:
— Нет! Я проповедей не сказывал писать! Я мулла, что ли? А дальше как? «Повелевает!» Тебе б не бумагу марать, а ханом стать, ты б тогда повелевал! А когда у них свои повелители есть, тогда что будет? Я повелеваю, ханы повелевают, старейшины повелевают, Баязет повелевает. Кого ж им слушать? А нам надо, чтоб слушали нас! Пиши, я сам буду говорить: «Мир вам, братья! Амир Тимур говорит вам: я пришел к вам, а вас дома нет. Ваша земля пуста. Где прежде ваш скот нагуливал жир и тешил ваш взор, ныне трава немятая, нетоптаная, жалко смотреть. Весна идет. Новая трава пробивается, свежая, сочная…» Вот тут помяни бога: мол, «по щедрости своей напоил он ваши поля влагой, покрыл изобилием трав, а вы, пренебрегши его щедротами, его милостями, как язычники, отвернулись от милостей аллаха ради подачек ханских. Сами ушли и скот угнали по указам неразумных людей, нечестивцев, отвернувшихся в гордости от даров бога милостивого! В том велик грех, когда человек покидает землю, данную ему от рождения на радость и пропитание. Теперь небось топчетесь в тесноте по чужим землям, где ни стадам пастбищ, ни самим вам кормления неоткуда взять. Что натворили? А люди мы одной крови. И речь наша одна. И сердце наше едино. От единокровных братьев бежали. Искать защиты у одноглазого султана! А от кого защиты? Чем мы обидели вас, когда шли к вам, как гость к хозяину? Вашего ничего нам не надо — ни земель, ни стад, ни табунов. Идите к нам. Возвращайтесь домой! Но если ханы повелят вам лить нашу кровь, творить зло нам, берегитесь: бог милосердный покарает вас как братоубийц, нашлет падеж на скот, мор на людей, ручьи иссякнут, пастбища выгорят. Бойтесь страшной кары от бога нашего милосердного, карайте сами врагов своих, богоотступников, подобных язычникам, когда вздумают отговаривать вас от исконных, отчих ваших земель, где ныне вас нет и где травы гнутся, никем не потравленные, никем не топтанные, где птицы одиноко пролетают над всходами трав, бабочки сверкают, а вас дома нет! Возвращайтесь домой, братья. Ждем вас! Мир вам!..» Написал?
Бухарец, приподняв лицо и слегка отодвинувшись от бумаги, взглянул как бы со стороны на написанное и убежденно одобрил:
— Слово сочетается со словом, как зерно с зерном на нитке четок. Птицы, бабочки… Я б не додумался!..
Лицо Тимура непривычно смягчилось. Его глаза потеплели. Привыкшему к почестям и лести нехитрые слова чернобородого бухарца оказались очень приятны. Но Тимур поспешил скрыть это удовольствие от взора посторонних:
— Птицы, бабочки — это чтоб им там видно было, как здесь пусто.
Писец ждал.
Помедлив, Тимур приказал:
— Прибавь еще: когда увидят, как мы идем в поход на самого султана, чтобы не смели вступать в бой за султана. Коли не смогут сами поддержать нас, пускай отойдут с дороги. Нам и того довольно.
И как бы себе самому пояснил:
— Как дойдет дело до битвы, Баязет позовет их. Их там много. Тысяч сорок конных воинов!
И велел остальным писцам:
— Спишите это. Чтобы было таких писем много. И вечером снесите их все сюда. И писать разборчиво, ясно, без кудрей! Возьмите у него и ступайте списывать. А ты останься.
Трое поднялись, сгибаясь в поклонах, и вышли, не разгибаясь, Саид Ахмад Бахши остался на своем месте.
Словно забыв о письме, Тимур велел слуге звать тысячника.
Когда тот, еще с порога валясь на колени, явился, Тимур приказал:
— К вечеру отбери гонцов. Двадцать ли, тридцать ли. Знающих здешние места. Таких неприметных, чтоб, минуя османов, добрались до туркменских становий. До племени Черных баранов и до прочих всех племен, что до нас тут жили. Отбери надежных. Может, из караванщиков, что здесь хаживали… Иди.
Тысячник, пятясь, вывалился из юрты и ринулся по крутой тропе в глубь оврага.
Тогда Тимур, как бы только что вспомнив о бухарце, спросил:
— Что ж не пишешь?
— А кому, о Повелитель!
— То письмо начал без спроса, а теперь ждешь?
Саид Ахмад Бахши снова склонился над чистым листком. Тимур присмотрелся.
— Бумага хороша ли?
— Китайская, а лощенье наше, бухарское. Лучше не бывает.
— Ферганская небось лучше?
— Наши мастера тамошним не уступают.
— Тогда пиши, как начал. Обращаемся мы к султану Баязету. Пиши миролюбиво, почтительно: да хранит, мол, его милостивый, милосердный!.. Он природный султан! Красиво пиши, достойно. Понял? Начинай. А дальше так…
Но в это время за юртой сверкнула бабочка. Та ли, другая ли… И вдруг Тимуру вспомнилось, как давно когда-то он осмеял внука, маленького Улугбека, любившего гоняться за бабочками. Внука осмеял, а сам нынче!..
Он закрыл глаза, чтоб яснее вспомнить и понять. Спохватившись, не заметил ли его раздумий писец, нахмурился. Но понемногу успокоился, глянув, как, ничего не видя вокруг, бухарец, прикусив губу, искусно писал. Хотя по неграмотности Тимур не мог прочитать, складно ли пишется, но был доволен: слова не сплетались в хитроумные завитки, а ложились строго и ровно.
Тимур отодвинулся в глубь юрты: снаружи затолклись струи дождя, приминая седину прошлогодней травы и умывая свежую. Прислушался, как застучали они по юрте, будто пальцы по тугой дойре.
Посвежело. Острее запахло всем, что было вокруг. Для Тимура были равны все запахи, смрад ли то, благоухание ли, пахло ли промокшей землей или проволгшим седлом.
Сидя на поджатой ноге, он вдруг поднял плечи, напрягся, словно не на кошме сидел, а смотрел с высокого седла в ту даль, что еще заслонена весенними ливнями и облаками, но полна сокровищами городов и людскими скопищами народов.
Он сидел один, разослав военачальников и слуг исполнять то или другое. За отворотом юрты ничего не виднелось, кроме дождя и белого, как вата, неба. Но ему и надо было, чтоб никто не мешал сквозь всю эту мглу пробиваться теперь своей мечтой к цели.
Он представил себе, как, сделав лишь шаг вперед, примет встречные удары. Они неминуемы, как встречный ветер, когда выходишь на степную дорогу. Здесь, рядом, не степь, здесь горы. Но и с горных круч порой такой ветер дует, что сбивает с седла. Когда ветер бьет навстречу, крепче шаг идущего вперед. А предстоящий путь надлежало пройти крепким шагом: впереди простирались земли и страны, какие султан Баязет считал своими или намеревался взять себе, хотя известно, что земля принадлежит аллаху, а кому ее он, милостивый, пожелает дать, о том легче судить Тимуру, ибо он Меч Аллаха.
Трое путников вошли в котловину, где стоял стан Тимура.
Над двоими высились островерхие войлочные колпаки дервишей. Их рубчатые халаты развевались при быстрой ходьбе. Холщовые штаны прижимались к тонким ногам. У одного на животе билась свисавшая с шеи на длинном ремешке скорлупа кокосового ореха, у другого эта чаша для подаяний была медной и держалась на веревке, привязанной к поясу. Но подаяний в их чашах не было.
Двое шли по дороге, постукивая обтертыми посохами, а третий ничем не был на них похож: и бороды не носил, а только усы, и круглоголов, когда те длиннолицы, и походка была приплясывающей, а не степенной, монашеской. На нем зеленела короткая куртка, а штаны он надел красные, узкие, и не колпак, а плоская шапочка покрывала голову щуплого человека. Он вел с собой рядом, а то и поднимал на руки серую обезьянку, и, оказываясь у него на руках, она, будто благословляя, клала ему на голову лиловые морщинистые ладони. Это шел базарный затейник, пристав к столь чуждым ему людям, как часто бывало в те времена, когда одинокому путнику опасно идти от селенья к селенью по безлюдной дороге.
Так они шли, и обезьянка то волочилась, натягивая цепочку, вслед за ними, что-то выискивая на дороге, то, поймав руку хозяина, мгновенно взбиралась по руке ему на плечо и с той высоты взирала на всю ложбину.
А ложбина впереди темнела от множества людей, от шатров и юрт стана, от всадников, скачущих из конца в конец того многолюдья.
Здесь, задолго до стана, путников остановил караул.
Караул заспорил с путниками, повторяя:
— К стану никому нет пути.
Базарный чудодей смеялся:
— Я шел потешить воинов, завоевателей вселенной.
— Нам тут и без тебя весело.
— Однако ж… Обезьяны-то у вас нет.
Воин прикрикнул:
— Что нам надо, у нас все есть.
Подъехал сотник. Вглядчиво присмотревшись к каждому из троих, спросил дервишей:
— А вы?
— Бога славим.
У Тимура среди дервишей много ходило своих людей по всем мусульманским краям. Не велено было отгонять дервишей, идущих в стан.
— У нас тут ханаки нет. Зачем вам сюда?
— К самому Повелителю. Дело есть.
Сотник приметил, что в дервишеских чашах не было следов подаяний. Чаши изнутри даже запылились оттого, что давно ничего там не бывало.
Сотник приказал дервишей под стражей пропустить в стан, но без чародея.
Дервиши заступились:
— Пусти и его. Он с нами. Мы его давно знаем. Наш человек.
Сотник, похлопывая плеткой по голенищу, еще раз молча оглядел чародея. Смилостивился:
— Ладно. Ступайте все втроем.
И отъехал, будто занятый более нужными делами.
Их провели в стан, но не допустили до белой палатки Повелителя, не раз расспрашивали — то один военачальник, то другой — и наконец довели до бека проведчиков.
Бек проведчиков не признал среди них ни одного, кого он под одеждой дервишей засылал в чужие места.
Тогда они ему открылись, что-то шепча на ухо, и, разрывая одежду, доставали оттуда какие-то доказательства прошептанных слов.
Все это делалось тихо, еле слышно, но опытный бек поверил им.
Несколько барласов плотно окружили их и отвели в баню, где, пока они мылись, быстрые руки умело обшарили всю одежду прибывших.
Одевшись, они прошли мимо белой палатки Повелителя. Гости забеспокоились: почему же мимо? Еще больше забеспокоились, когда, предводимые самим беком и сопровождаемые теми же отмалчивающимися барласами, пошли в сторону от лагеря в пустынное, вечереющее, безлюдное предгорье. Когда ввели их в глубокий овраг, не смогши преодолеть беспокойства, один из дервишей испуганно воскликнул:
— О бек!
Бек обернулся без любезной улыбки и как-то торжественно, степенно кивнул:
— Тут рядом.
Это не утешило недобрых предчувствий, но путники примолкли, и только обезьянка вертелась и кривлялась на хозяйском плече.
Они успокоились, лишь заметив в овраге очаги под котлами, поваров и прочих людей, сидевших от котлов неподалеку и мирно разговаривавших.
Здесь пришельцы подождали, пока бек ходил из оврага наверх по каменистой тропинке.
Пока ждали, повара угостили их. Поели впервые за весь день. Приободрились: задумав убить, не кормили бы, такого обычая у Тимура не было, хотя они и не знали обычаев Тимура. Но, насытившись, и умирать легче.
Повара подошли к обезьянке, спросили у хозяина, чем ее покормить. Покормили. Она, по привычке, за подачку показала им свое уменье. Чародей велел ей:
— А ну, покажи, как султан Баязет в баню ходит!
И она показала. Очень похоже, как, гордо запрокинув одноглазую голову и небрежно поволакивая левую ногу, почесываясь, идет султан Баязет.
Кроме прибывших, здесь не было никого, кто видел бы самого Баязета, но все ясно представили его теперь.
Повара смеялись, удивлялись уму обезьянки. Сам чародей не выступал.
— После вашего угощенья поясница не гнется.
Вдруг сверху их позвал бек.
Они взошли по крутой тропинке.
Пошли вслед за беком снова в степь к неприглядной одинокой юрте.
Прежде чем они вошли, их встретил молодой человек с веселыми, незлыми глазами.
Он был одет не по-воински — в широком белом белье под распахнутым дорогим халатом.
Неподалеку от юрты он снова расспросил их, и они снова открыли ему свои имена.
Тимур видел эту беседу из-за решетки юрты, где край кошмы был приподнят.
Тимура удивило и озадачило, зачем Халиль-Султан беседует с какими-то бродягами.
Халиль-Султан, оставив прибывших, вернулся один в юрту к дедушке и пересказал свою беседу с дервишами. Тимур было перебил его:
— А третий-то вовсе не дервиш.
— Они все вместе.
Дослушав, Тимур заторопился:
— Ведите ж их!
И путников ввели на белый ковер Повелителя. Это, переодевшись, чтобы обмануть заставы султана Баязета, пришли к Тимуру владетельные беки. Их землями завладел Баязет, устанавливая там свои налоги, ставя там своих людей. Наследственные владетели удельных бекств в Анатолии, они сносили власть султана Мурада, но, когда тот пал на Косовом поле, объединились для борьбы за свои права.
Лет десять назад клич кликнул Ала-аддин-бей, глава рода Караман-оглы. Столицей его была Конья. Он призвал всех беков гнать прочь османских ставленников, брать власть над отчими уделами.
В годы султана Мурада они породнились и примирились с Мурадом. На дочери султана, на сестре нынешнего Баязета, был женат саруханский бек Хазыр-хан. Нынче он пришел с обезьянкой к порогу Тимура.
Двое, одевшиеся дервишами, тоже оказались в родстве с Баязетом, беки Гермиана и удела Айдын.
Восстание их Баязет подавил, явившись в Анатолию в союзе со своим тогдашним другом Мануилом, императором Византии. Десять лет Баязет продержал под стражей непокорных беков, забыв заветы отца: править ими добром, а не силой. Десять лет беки прикидывались, что сознают свою оплошность.
И вот перехитрили стражей Баязета. Ушли. И пришли к одинокой юрте, куда добрались, обдирая одежду о чертополох и репейники безлюдной котловины.
Беки вступили на белый ковер Повелителя, и после приветствий Тимур их спросил:
— Что принесли вы сюда, высокородные беи?
Стесняясь здесь своей базарной одежды, Хазыр-хан прикрыл грудь большими руками и, вздохнув, ответил:
— О амир! Милостивый! Справедливый! Мы принесли досаду, обиду, боль.
— Кто раздосадовал вас?
— Жестокий осман Баязет. Подавил наши права. Завладел уделами. Понасажал править нами своих сыновей, родичей, покорных слуг.
Они рассказали один вслед за другим, как налоги и подати Баязет забирает себе, а их десять лет держал под стражей.
Хазыр-хан кивнул в сторону обезьянки, притихшей на цепочке у входа:
— Не добудь я эту тварь, не прикинься базарным шутом, не уйти бы мне и поныне из Бурсы мимо караулов Баязетовых.
Каждый рассказал, как удалось ему вырваться из заточенья, как встретились все, чтобы втроем предстать здесь, молить о защите.
— Все тюрки едины, а он поступил так, будто и не мусульмане мы, а пленные язычники. Ты один истинный Повелитель мусульман. Дозволь нам опереться на твою милость.
Один из дервишей простонал:
— Он отнял у нас могущество, короны, унаследованные от прадедов.
Тимур нахмурился:
— Один аллах дает человеку могущество и корону. Он один властен отнять то, что он, единый, дает человеку.
— Но ведь руками Баязета! — вскричал бек.
— О Баязете и говорите.
— Дозволь стать нам в твоем войске, коли оно идет на Баязета.
— Войск у вас при себе нет. Чем мне поможете?
— Верностью.
Двое других беков поддержали этого:
— Клянемся.
— Когда придет время, покажете себя. Я разгляжу вашу верность. А ваши уделы верну вам.
— Мы не одни. Один из нас не дошел сюда, он в Синоне. Но мысли его заодно с нами.
— И ему поможем, если в нужное время сослужит нам.
Стемнело. Внесли свечи, как бывало, когда принимали знатных гостей. Запахло воском, медом. Обезьянка завозилась, увлеченная игрой пламени.
Покосившись на свечи, Хазыр-хан сказал:
— О амир! Ты принял своих рабов, как гостей.
Тимур резко прервал его:
— Нет! Вы здесь не гости.
Он посмотрел на всех и договорил:
— Вы мои сыновья. И что положено моим сыновьям, то и вам положено.
Он позвал Халиль-Султана.
— Довольно ютиться в сей юрте. Моих сыновей, ниспосланных нам аллахом, поведем в наш стан.
Тимур пошел, тяжело хромая, к выходу, полой халата задев обезьянку, прижавшуюся у двери, и вышел к лошадям.
С факелами явились конные барласы.
Бекам подвели заседланных лошадей, и по освещенной факелами дороге все поехали в стан.
Хазыр-хан говорил, счастливый, что за десять лет дождался сесть на хорошего коня, богато заседланного, как в былые счастливые годы.
Бек говорил:
— Мы тюрки. Мы одной крови, о амир! Владей нами! Да будут наши земли крошками твоей земли. Только б сгинул лукавый Баязет. Ты глава тюрок. Твой родной язык и нам родной.
Тимур:
— Баязет тоже тюрок.
Хазыр-хан:
— Но не всяк истинный.
Тимур:
— Истинный тот, кто справедлив и добр.
Хазыр-хан:
— Запомню на всю жизнь.
Сбросивший колпак, но все еще облаченный дервишем, гермианский бек прислушивался и поддакивал.
Бывало время, лет за двадцать до сего, когда султан Мурад подозвал Баязета и сказал: «На твою голову снизошло счастье. Гермианский бек дает тебе в жены свою дочь». Слава о красоте той девушки была всеобщей. Восхваляли ее ум. Ее звали Давлет Хатун. Видя, что Баязет задумался, Мурад объяснил: «Не только красотой овладеешь: среди беков нет бека богаче гермианского. Нет удела завиднее, чем его удел. Радуйся, зять гермианского бека!» И она вошла снохой в семью султана Мурада. Нынешний бек гермианский ей родной брат. Но уже давно от нее отвернулся Баязет, поддавшийся голубоглазой сербиянке, взятой в жены после Косовой битвы. А Давлет Хатун вошла в дом султана не только с караваном, привезшим драгоценное приданое, она принесла Баязету небольшой сверток. Развязав его, Баязет удивился: в шелковом платке ничего не оказалось, кроме простой земли. Баязет вскрикнул: «Что это?» — и заподозрил насмешку или загадку. Но Давлет Хатун спокойно ответила: «Земля моих предков. Отныне ее всю я принесла тебе». И он завладел полями и городами на той земле, изгнал исконных ее хозяев, и вот потомственный бек той земли радуется, что снова едет на хорошем коне, на хорошем, но чужом.
Тимур был доволен: если беки, бывшие опорой в делах султана Мурада, перебегают от султана Баязета, надо осчастливить их, чтобы и прочие сюда сбегались. Ведь, устав от поборов и власти Баязета, их прежние подданные верят, будто природные беки вернут им прежнюю жизнь. Можно от имени этих нежданных сыновей писать воззвания и сулить посулы жителям далеких бекств, богатым городам благословенной Анатолии.
Под рев ликующих труб беки сбросили ненавистные лохмотья и приняли одежду, которую надели на них Тимуровы вельможи, возглавленные Шах-Маликом.
Их посадили направо от Повелителя, где полагалось сидеть его сыновьям и внукам.
В широкий круг между пирующими под ворчание дойр вошли двое борцов, выставленных из воинов Абу-Бекра и Халиль-Султана, двух внуков Повелителя, двух сыновей Мираншаха. Силач Абу-Бекра, Великан, был тяжелым, суровым. Силач Халиль-Султана уступал ростом, но был жилист, подвижен, насмешлив. Его звали Малышок, хотя над остальными воинами он тоже возвышался на голову.
Оба были наги до пояса. Оба закатали исподние тонкие штаны до колен, а плечи и спины смазали маслом.
Насмешливый Малышок дразнил Великана едкими шутками, тот сердился и кидался на увертливого Малышка. Великану удалось сграбастать противника, но юркий Малышок выскользнул из опасных объятий.
Гости перешептывались, заспорив: одни ставили на Великана, другие — на Малышка. Ставками были лошади, рабыни, серебро из добычи.
Великан попытался сорвать пояс с Малышка и тем его опозорить перед всеми. Малышок увернулся, и Великан едва устоял на ногах. Малышок, улучив мгновение, схватил Великана за шею. Великан выпрямился, и Малышок повис у него на шее. При этом нечаянным движением Малышок коснулся подмышек Великана. Тот взревел от смеха — Великан боялся щекотки. Теперь Малышок знал слабое место противника и дразнил, дразнил его, уверенный, что миг победы недалек. Оставалось изнурять и сердить Великана.
Потеряв терпенье, рассерженный Великан всей силой и тяжестью кинулся на Малышка. Но не поостерегся подножки и грузно рухнул навзничь. Малышок возликовал.
Тимур недовольно смотрел вслед ликующему победителю — Повелитель загадал на Великана.
Тогда незаметно для всех, забытая хозяином, на пир пробралась обезьянка, волоча за собой цепочку: она одна в темноте прибежала сюда вслед за людьми.
Подбежав к Хазыр-хану, она увидела Тимура, сидевшего наискосок от нее между блюдами, и пошла по скатерти к нему, согнув, как неживую, правую руку и тяжело припадая на хромой ноге.
Вышло столь похоже на Повелителя, что все, кто ее заметил, замерли в ужасе или заслонились рукавами, чтобы скрыть опасный смех.
Но Тимур не видел ее. Он смотрел вслед уходящему победителю. Хазыр-хан успел поймать конец цепочки, и обезьянкина прогулка закончилась.
Проходя верхней открытой галереей, висевшей над Бурсой, султан Баязет привычно косил глаз на тесноту города, где все здания, как бы ссыпанные сюда, к подножию дворца, казалось, громоздились одно на другое. И все здания, все строения сейчас, в озарении весеннего утра, выглядели не только обновленными, но и иными, чем обычно: стены казались золотыми, а балконы, своды, карнизы — работой искусного чеканщика, а загородные сады — коврами из розоватого румского бархата. Не город, а неизъяснимая сокровищница, словно вдруг распахнули ее перед султаном в завоеванной стране, сваленная грудой несметная добыча. И весь он жил тысячами жизней, наполнявших его. Султанского уха достигало множество звуков и голосов, слившихся в единую песню, так сотни голубых дымков, поднимаясь там и сям, сливаются в единое небо, распростертое надо всем городом.
После этого сияния темной пещерой показалась комната, куда он вступил: обитая темным деревом, с низенькими узкими диванами вдоль трех стен, с красновато-черным ковром на полу, с громоздким, свисавшим с потолка деревянным светильником на тридцать свечей над низеньким, на уровне диванов, черным восьмиугольным столиком. Два окна светились в таких глубоких нишах, что на подоконниках, постелив тюфячки, можно было лежать, поглядывая вниз, во двор, через кованые прутья клеток, защищавших окно. Только через цветные стекла окон на ковер падали и сияли многоцветные блики — алые, зеленые, желтые, как осколки стеклянных чаш.
Когда султан вошел, с подоконников поднялись трое его сыновей, старшие, уже женатые, — Иса, Мехмед, Муса, — успевшие отличиться в битвах и в иных делах, удостоенные права присутствовать на отцовских совещаниях. В течение дня они редко встречались: у каждого были свои друзья, свои любимцы, свои воины, свои дворцы. Младшие же сыновья, обитавшие возле матерей, допускались только на приемы, где неподвижно стояли или сидели в тяжелых драгоценных одеждах среди изобилия украшений, коими сверкал султанский дворец в Бурсе.
В зале пахло курениями, тяжеловатым дымом ливанских смол, а от царевичей — тонким благовонием магрибской мастики.
Лет двадцать или более тому назад, когда эти сыновья, еще несмышленыши, пробуждались на рассвете, султан, выходя в гарем в одних лишь шальварах, любил прижимать их тепленькие со сна тельца к своей голой груди и слушать, как бьются их сердечки в лад с его большим крепким сердцем, как, притихнув, они тоже к чему-то прислушиваются. Теперь они заняты лишь биением своих сердец:
Среди старших сыновей не было царевича Сулеймана, которого в прошлом году Баязет поставил правителем Сиваса. Не было и другого сына, который находился с войсками под Константинополем, завершая окружение того великого города, чтобы, замкнув кольцо осады, завладеть всем величием и соблазнами, накопленными надменной Византией.
Сам султан провел среди этих войск всю зиму. Чайки кружили над парусами османских кораблей, когда Баязет провожал войска через Черное море в тыл к византийцам. Ржание коней могучей султанской конницы заглушало шум моря, когда по зыбким сходням конница грузилась на корабли. Острый, густой запах лошадей был тяжелее и устойчивей, чем свежие ветры с Босфора. Сила и твердость наполняли султана гордыней, когда с холмов он видел сквозь жемчужную мглу, как над городскими стенами высоко на холме мерцает над всем городом, словно опрокинутая серебряная чаша со следами стершейся позолоты, святыня византийских святынь — храм Софии, Премудрости Божьей, венчанный как бы парящим в воздухе золотым крестом.
Воины Баязета уже хозяйничали на островах многих морей — Ионического, Мраморного, Эгейского… Султан намеревался перешагнуть через Константинополь и, не задерживаясь, идти дальше. Впереди стояли и Афины, и Рим — страны легендарных богатств и завидного плодородия. Но сперва он хотел войти в Константинополь. Он хотел, как всегда бывало, сам возглавить тот завершающий удар, когда впереди отборной конницы он вонзался в ряды дрогнувшего врага и овладевал победой и славой.
Слава служила ему, как быстроногий передовой отряд, чтобы, еще прежде чем султан двинет войска на приступ, она уже пронзала сердца врагов страхом, сомнением, отчаянием. Взятие Константинополя, к коему было привлечено напряженное, тревожное внимание всего христианского мира, поставило бы Баязета перед всем христианским миром в ореоле неодолимого могущества. Такая слава мчалась бы день и ночь, сверкая золотыми подковами, впереди Баязета, уже не как передовой отряд, а как сила более могучая, чем войско султана: и воины, придя к цели, не вынимая сабель из ножен, лишь брали бы то, что устрашено и обезоружено силой такой славы. Константинополь был драгоценным ключом ко всему христианскому миру, и султану казалось, что ключ этот уже заткнут у него за пояс рядом с кривым кинжалом.
Тогда пришла досадная весть о появлении орд Тимура на восточных рубежах Баязетовой державы, в окрестностях Арзинджана, на османских дорогах. Там стояли от Баязета только небольшие караулы внутри городских стен. Не слишком опасаясь диких степных войск этого хромого кочевника, чабана, Баязет послал часть пехоты, стоявшую в запасе и предназначенную для охраны Константинополя, когда само войско, взяв город, пойдет в дальнейший поход. Пять или шесть тысяч сабель, отобранные из сербов, а более всего из мусульман. Возглавлял их турок, круглолицый, усатый, веселый Мустафа. Он повел их в Сивас, дабы укрепить власть царевича Сулеймана, а Тимура устрашить и обуздать. Назначив на лето решающий приступ, последнюю битву за Константинополь, султан оставил другого своего сына продолжать осаду и завершать окружение города, а сам возвратился в Бурсу, чтобы вникнуть в дела государства и успокоить свои восточные рубежи заботой и попечением.
Сыновья стояли возле окон, и султан ответил на их поклоны миролюбиво, благодушно кивнув головой.
Он сел на среднем диване, на то место, перед которым на полу лежал маленький коврик, а на стене позади этого места висел небольшой узкий ковер, некогда белый, но давно пожелтелый от возраста, — ковер султана Мурада, сопутствовавший ему во многих походах. На этот ковер, как сказывали очевидцы, положили грозного Мурада, когда в битве на Косовом поле сербский богатырь Милош Обилич ударил турка копьем в грудь так, что острие вышло из спины завоевателя. Баязет, став первым турецким повелителем над порабощенными сербами, албанцами и валахами, повесил этот ковер перед глазами, и он висел там, доколе жил убийца, доколе не была отомщена кровь отца. Когда аллах дал Баязету кровь Милоша, Баязет перевесил ковер сюда, себе за спину.
Едва султан сел, старший из присутствующих сыновей подошел к отцу с длинногорлым золотым кувшином; второй сын — с глубоким тазиком, покрытым по краю узором из лалов и топазов; третий — с длинным полотенцем.
Баязету плеснули душистой воды на руки. Дали вытереть их. В комнате запахло казанлыкскими розами.
Когда Баязет, поджав ноги, удобнее уселся на диване, впустили его ближайших советников.
Проницательный Баязет приметил в своих вельможах беспокойство, смущение, затаенные мысли. Под прямым взглядом султана старые вельможи потупляли глаза, отводили свой взгляд в сторону, а когда не подозревали, что султан следит за ними, даже переглядывались между собой.
Ведавший разведкой и гонцами Куйлюк-бей должен был начинать изложение всех новостей и посланий, скопившихся за ночь, но в это утро Куйлюк-бей отсутствовал: султан послал его к стенам Константинополя, где обострилась неприязнь между сербами — воеводами, возглавлявшими сорокатысячную сербскую конницу, и турком, которому Баязет подчинил этих воевод.
Без Куйлюк-бея начать беседу надлежало старшему по возрасту из присутствующих вельмож. Старик — ровесник и соратник еще султана Мурада, наименее осведомленный о делах и новостях, может быть, и не столь грузный, каким делали его широкие и тяжелые халаты, казался раздувшимся, когда сел и халаты встопорщились. Он о чем-то размечтался, то пожевывая пухлыми губами, то ловко дуя в круглую пушистую бороду, и не ожидал, что султан обратится к нему. Он обмер, услышав вопрос султана:
— Какими вестями вы намерены просветить нас? Какими мыслями желаете обогатить нашу беседу, преславный бей?
Напряженно выкатив глаза, словно что-то застряло у него в горле, старик прохрипел:
— Арабы…
Баязет вздрогнул от этого слова, и ярость, и смятение сверкнули в глазах султана. И прежде чем он успел их подавить, опытный царедворец уже заметил эти чувства, промелькнувшие в душе повелителя, но, не понимая, чем оплошал, смешался:
— Сирийские арабы из каравана, из того, что нынче вошел в город, сказывают: в Арзинджане со своим войском татарский Тимур. С ним, ему служит, ему предан Мутаххартен, что в прошлом году сбежал от нас к Тимуру…
Имущество Мутаххартена, его стада, табуны год назад достались Баязету. Султану неприятно было узнать, что Тимур приютил беглеца. Неприятно было и еще одно подтверждение, что город, где Баязет держал свои караулы и уже собирал дань, захвачен татарами, как звали здесь воинов Тимура, и, значит, они не боятся прогневать султана Баязета.
Баязет столь же застал врасплох военачальника Орхан-бея, когда, быстро повернувшись к нему, спросил:
— А ты что об этом знаешь?
Орхан-бей, посланный из Сиваса царевичем Сулейманом и прибывший в Бурсу лишь вчера вечером, не успел подготовиться, чтобы приступить к делу с надлежащей осторожностью. На прямой вопрос прямо высказал цель своего приезда:
— Царевич просит помощи. Из Арзинджана Тимур может двинуть войска на Сивас.
— Я послал туда Мустафу. Сивасские армяне на татар злы. Там каждый будет за двоих биться.
— Если они будут стоить даже десяти тысяч, этого мало, чтобы город смог устоять.
— А стены! А башни! Там каждая башня одна другой крепче! А рвы! Вода во рвах есть?
— Воды полно, но…
— А есть вода, под стены не подкопаются: вода зальет подкоп. А без подкопа таких стен не пробьют!..
И вдруг вспомнил, что еще сегодня на заре осуждал Ахмада Джалаира, что понадеялся на крепостные стены Багдада и потерял великие сокровища своих предков и древних царей Персии и ныне ютится здесь, в Бурсе, под Баязетовым кровом. Вспомнил и мамлюкского султана Фараджа, что ныне отмалчивается, надеясь отсидеться в Каире за толщиной стен. Вот и сам он заговорил о толщине стен, а не о подготовке к битвам. И поправился:
— Толщина стен и вода во рвах — хорошо. Для защиты города хорошо. Воин должен оборонять и стены и город. Под крепким воином каждая стена крепка. Под слабым воином никакая стена не крепка. Сила стены — в силе воина.
Султану Баязету довелось на своем веку брать приступом немало городов у многих и разных защитников. У болгар и у греков, у валахов и у венгров. Он еще при жизни отца осаждал вражеские крепости и брал их. Уже сам став султаном, за какие-нибудь десять лет завоевал Болгарию, Македонию, Фессалию. В Греции он сровнял с землей город Аргос в наказание за упорство защитников. Он на кораблях водил турок к греческим островам и сокрушал там и древние стены, и мужество защитников, а мужество врага — это тоже крепость, это тоже стены, еще более толстые, чем сложенные из камней. Разве не страшной стеной встали перед Баязетом христианские рати, возглавленные венгерским королем Сигизмундом? Пять лет прошло с той битвы на берегу Дуная. Под знаменами папы Римского соединились многие христиане — венгры и немцы, поляки и французы, сто тысяч христиан. Короли послали в эту битву знаменитейших рыцарей и лучшие войска. Французов повел маршал Бусико, немецких рыцарей — Фридрих Гогенцоллерн. Даже папа послал своих попов и монахов с крестами и молитвами.
Разве это не стена, когда перед твоими глазами встает сто тысяч врагов — мечей, копий, щитов, лат, крестов и хоругвей!
Султан Баязет пробил эту стену, она рухнула, он ее истоптал своей конницей, овладел отменной добычей и тысячами пленных. Но победа обошлась дорого, потери среди Баязетовых войск оказались велики. Всех пленных монахов Баязет раздал своим беспутным соратникам, которые пренебрегали ласками женщин. Однако королю Сигизмунду удалось ускакать. Самому ненавистному врагу удалось ускользнуть из рук Баязета, как за несколько лет до этого на Косовом поле спасся безбоязненный Милош Обилич, когда на глазах у Баязета копьем пронзил насквозь султана Мурада, выдернул копье и, этим копьем подпираясь, тремя невиданными прыжками ушел, прежде чем кинулась на него оторопевшая конная стража.
Тогда в отместку за отцову кровь Баязет, еще не успев стать султаном, но уже от султанского имени, приказал казнить царя сербского Лазаря, а его дочь взял к себе в гарем. Там же брат Баязета Якуб по праву старшинства попытался провозгласить себя султаном. Баязет возразил: «Сперва надо похоронить отца». Там, на Косовом поле, зарыли сердце султана Мурада, а тело его повезли длинной дорогой в Бурсу. И пока отца везли к могиле, Баязет уложил в могилу и своего несговорчивого брата Якуба.
Баязет никогда не оборонялся. Он был стремителен, нежданно-негаданно кидаясь на врага или на того, кто мог стать врагом. Его удар был всегда внезапным и крепким, как удар молнии. За это враги и друзья прозвали Баязета Молниеносным. Но быстрота хороша в наступлении, в нашествии, в битве. Он весело пробивал стены, сминал ряды врагов, приступом брал города. Теперь же надлежало подумать об обороне своих городов, о защите своих данников от неведомой и необузданной силы, надвигающейся из глубины далеких, диких степей. Впервые в жизни приходилось думать об обороне и защите. Быстрый удар по врагу здесь не годился, а каким следует быть, когда наступают на него, он не знал. Не знал, и это приводило его в ярость. Он пытался подавить и скрыть свою ярость от присутствующих собеседников, и, чтобы собраться с мыслями, он с ненужными подробностями и медлительностью давал указания Орхан-бею, как следует укреплять оборону городов. От усилий подчинить ярость разуму голос султана срывался, хрипел, горло пересыхало, и это было видно и понятно всем, кто его давно знал и понимал.
Чтобы скрыть губы, дергающиеся и вздрагивающие вопреки усилиям, Баязет прикрыл рот ладонью, притворяясь, что расправляет усы, что в раздумье разглаживает бороду.
Он отпустил Орхан-бея и сидел молча, давая себе время успокоиться, когда через порог переступил резвый Касим, один из его младших сыновей, и, деловито помахивая руками, в халатике, излишне просторном и длинном, прямо пошел к отцу.
Никому из младших сыновей, никому даже из вельмож не дозволялось появление в этой комнате, где длился совет.
Царевичу довелось два или три раза на торжествах принимать от послов царские или королевские грамоты и нести их отцу — султану. Этот обычай, перенятый от каких-то древних, может быть еще вавилонских или египетских, владык, соблюдался при многих властителях Востока. Султан Баязет не придавал значения, кто из его сыновей исполняет этот обычай, но маленький царевич ревниво следил, чтобы не другой кто-нибудь, а он сам и впредь передавал отцу все послания, все грамоты царственных лиц. А от кого же еще могла быть эта грамота, когда ее торжественно несли чужеземцы?
Не оборачиваясь к двери, до порога которой вслед за ним кто-то бежал и где теперь приглушенно, но тревожно переговаривались какие-то люди, мальчик дошел до отца и протянул ему свернутый свиток. Протянул с тем особым, торжественным поклоном, как прежде делал это на глазах у сотни гостей.
Но султан, взмахнув хохолком чалмы, откинулся от протянутого свитка, еще не поняв, что хочет от него малыш, и удивленный настолько, что сразу успокоился.
Один из старших сыновей, Муса, подоспев к отцу и взяв свиток из рук маленького брата, спросил:
— Что это?
Мальчик счел вопрос излишним, когда все видели, что это свиток.
— Где ты взял? — спросил царевич Муса.
— От посла, который примчался.
Оказалось, во дворец прибыли какие-то посланцы, привезшие грамоту, и когда они несли ее перед собой как знак на право войти к султану, им встретился маленький царевич и потянулся за свитком:
— Дайте мне. Я отнесу.
Помня такой обычай при дворе своего повелителя, решив, что и здесь такой же порядок, посланцы отдали свиток мальчику и пошли следом. А когда вельможи попытались перехватить мальчика, тот успел переступить за порог запретной залы, где совещался султан и куда уже никто не посмел идти.
Так без обиняков и окольных путей грамота появилась перед султаном.
— Откуда? — спросил успокоившийся султан и протянул руку, чтобы посмотреть странный свиток.
Мальчик покачал головой:
— Не знаю. Я их никогда не видел.
Тогда султан послал царевича Мусу:
— Кто такие? Узнай.
И пока старший сын шел к двери, султан осмотрел туго скрученный, помятый, похожий на обрубленный палец, желтый пергамент свитка, заклеенный круглой облаткой, и повертел в руке.
В это время перед Мусой сразу за дверью предстали, с ужасом глядя на него, всполошенные турки, вельможи вперемежку с янычарами из караула, упустившие маленького царевича.
А за спинами турок стояло трое рослых людей неведомого племени. Красные усы, подбритые бороды, красные косицы, свешивающиеся с высоких шапок. Бесстрашными, жесткими глазами чужеземцы разглядывали царевича Мусу. В суматохе их так и забыли остановить, они спокойно шли позади турок, бежавших за ребенком. Думая, что таков обычай в этом дворце, посланцы дошли почти до самого султана.
Глядя на своих вельмож, Муса спросил:
— Откуда он взял свиток?
Не зная, кого из них спрашивают, они отвечали сбивчиво, второпях перебивая друг друга:
— От послов. От гонцов. От этих вот…
И все поспешили расступиться, надеясь перевалить гнев с себя на этих пришлых людей.
— Откуда вы? — спросил Муса, разглядывая странную их одежду, пыльные, забрызганные грязью грубые рыжие дорожные чекмени, обшитые красной, почернелой от пота и пыли тесьмой; плетки, свисавшие на истертых ремешках; смуглые лица, обожженные весенним ветром. В таком виде никакой посол не посмел бы ступить даже во двор дворца, эти же встали у самого султанского порога.
К сему порогу они не чаяли попасть так внезапно и запросто. Но им не дали времени ни помыться, ни почиститься. Старший из посланцев принял случившийся переполох за обычный испуг, какой везде внушало их появление. Как все, переполошились и турки! Поэтому с нарочитым достоинством и даже надменно ответил:
— От великого Повелителя Вселенной, Меча Справедливости, амира Тимура Гурагана здешнему султану привет и письмо.
Муса, не зная, как следовало бы встретить таких послов, какую встречу пожелает оказать им султан и как считать их, послами ли, гонцами ли, смешался и кивнул:
— Постойте тут…
Чувствуя, что поддается непривычному смятению под немигающими, жестокими, бесстыдными взглядами гонцов, взирающих на него, как никогда никто не смел на него взглянуть, он хотел бы тотчас выдворить их отсюда, но, не смея этого без воли султана, молчал, стоял, не зная, что же им сказать, и не решаясь уйти, ничего не сказав.
Но свиток уже вертелся в руках султана. Дожидаясь возвращения Мусы, султан небрежно сковырнул заклейку и рассеянно то раскручивал, то снова скручивал свиток, не пытаясь в полумгле комнаты заглянуть в него. Прежде чем дать чтецу, он хотел узнать, кем это послано.
Присутствующие с любопытством и беспокойством, не чая добрых вестей, ожидали царевича, заслоненного створкой двери. Они догадывались, что там произошла какая-то неожиданность. Тревога их возрастала. Все они явились сюда возбужденные многочисленными недобрыми вестями и темными слухами о движении пока еще далекого Тимура, избегая и боясь заговорить обо всем этом с султаном, пока он сам их не спросит, и не смея долго скрывать то, про что уже говорят по всему городу. Никому не хотелось, никто не решался начать столь досадную беседу, хотя каждый из них шел сюда с ноющим сердцем, с тяжелыми раздумьями в это раннее весеннее утро.
Слухи, что Тимур из Арзинджана движется на Сивас, давно доходили до Сиваса. Передовые конные части то тут, то там показывались на дорогах, останавливали караваны, заворачивали их в свою сторону. Но жители, навидавшиеся многих нашествий, еще надеялись, что гроза пройдет стороной.
Сивасцы, с надеждой посматривая на войско, присланное Баязетом в город и здесь уже обжившееся, любовались и оружием, и воинской выправкой своих защитников и продолжали повседневные дела.
Каменщики, стоя высоко на стенах над многолюдными улицами, завершали своды базарных рядов. Каменный ряд подошел к древней бане, уцелевшей от римских времен.
Строили старательно, по заветам отцов, строителей старинных, трудолюбивых, наглядевшихся на древние здания и перенявших правило строить навечно.
Новый каменный ряд вплотную подошел и к подворью, которое здесь называли ханом. Там жил Мулло Камар. Его спутник Шо-Исо перебрался на другой край базара — к мечети, во двор, обнесенный каменной стеной, и там ютился в темной маленькой келье, как ядро в скорлупе ореха.
Мулло Камар остался на верху того же подворья, древнего хана, ровесника римской бани. Ему теперь стало как-то тягостно ходить в ту баню. Двор хана напоминал двор языческого храма. У византийцев здесь мог процветать монастырь, а у сельджуков — мадраса с уютными кельями. Двор хана со всех сторон обступали огромные мраморные столбы. В раннюю византийскую пору много новых зданий украшали столбами, свезенными в это место при разрушении языческих капищ, из покинутых храмов и римских дворцов. К могучим столбам пристроили круглые своды и на эти своды поставили такой же ряд языческих колонн, не столь больших, но столь же стройных. Наверху над колоннами сложили кельи поменьше. В одной из них и приютился Мулло Камар, тихо, украдчиво приглядываясь к торговой жизни, теснившейся внизу, во дворе.
Между большими колоннами помещались склады товаров или торговали чужеземные купцы. Позади этого двора был и другой двор. Там ставили лошадей и теснились кельи для слуг и рабов.
Верблюдов здесь не держали — для них в Сивасе было немало площадей, густо устланных скользкой соломой и ломким сеном.
Этот мир нравился Мулло Камару, и, как все пришлые купцы, выжидавшие лучших дел, он вел небольшую торговлю и постепенно стал для Сиваса привычным, своим человеком.
Но его неотступно томила тоска по утраченной пайцзе, как порой юношу гложет тоска по сбежавшей возлюбленной.
Внизу, в одном из складов, забитом вьюками товаров, готовых к отправке в путь, среди тяжелых мешков в темном углу поместился горбун-караванщик Николас, венециец, готовясь вести караван по горным тропам в Трапезунд, откуда Николас вернется, а какой-нибудь корабль повезет эти мешки по морю, через Босфор, в христианскую Византию, а то и далее, минуя Мраморное, в Эгейское море, мимо зеленых островов, в смуглую ли Геную, в розовую ли Венецию.
Мешки громоздились до самых сводов. Пахло сушеным мясом, столь ценившимся в заморских странах; пахло лощеным шелком, крашеным сафьяном. Опытный караванщик, много исходивший со здешними товарами, Николас по запаху мог узнать не только товар, наглухо зашитый в мешках, но и каков он. Даже цвет сафьяна горбун различал по запаху — зеленая краска пахла иначе, чем желтая.
Бывал в том дворе и рослый турок с золотой серьгой в маленьком ухе, но уже давно он ушел с караваном в Бурсу, повез такие же мешки сушеного мяса, каким славился Сивас на разных базарах. Многие тут умело готовили это: по всему городу на карнизах домов висели ряды провяливающегося мяса. Плоские ломти, снаружи обтертые солью и красным перцем, подолгу провяливались на свежем ветру, пока не затвердевали, сохранив в себе животворные соки, а наструганные тонкими лепестками оказывались прозрачны, багряны, мягки. Годами они могли храниться, и нечем было их заменить в долгих дорогах, в безлюдных и бесплодных просторах, где проходили длинные караванные пути.
Сафьяна вывозили отсюда меньше — его умели делать греки и торговали им армяне. А шелк ткали и лощили отсюда вдалеке, его в Сивасе только перевьючивали с каравана на караван. И много всего иного делали здесь или перепродавали на таких тесных торговых дворах. И эти плоды труда из века в век кормили и радовали людей Сиваса.
Приходил сюда и белобородый благочестивый старец, владевший таким же большим ханом. От него ходили большие караваны на юг, в страны арабов, откуда к нему везли сушеный инжир и финики.
Много людей изо дня в день сходилось сюда. О чем-то спорили, торговались, чему-то вдруг радовались или смолкали в отчаянии.
А каменщики строили, удлиняя сводчатые крытые ряды былого византийского торжища и возводя открытые лавки, удобные для торговцев коврами, седлами, медными котлами, многообразными посудами гончаров.
Со стройки целые дни доносились стуки и окрики, порой обрывки неизвестной песни, которую запевал и прерывал всегда один и тот же голос, почти всякий труд в ту пору был молчалив.
Запахнувшись в серенький халат, сшитый уже по здешнему покрою, Мулло Камар зорко смотрел, словно ястребок, выглядывая сверху тех беспечных пичуг, среди которых всегда есть птичка для поживы.
Порой он стремительно спускался во двор, хватал кого-то под руку, отводил в сторону и либо что-то спешил продать, либо торопливо покупал, пока другие не спохватились.
Он уже многое тут высмотрел и узнал и был бы полезен Повелителю Вселенной, если б знать, как уцелеть, когда сюда нахлынет нашествие.
Среди посетителей караван-сарая Мулло Камар давно приметил немолодого человека, поджарого, гибкого и легкого, как юноша. Он входил во двор, и с ним шла его охрана — трое или четверо высоких широкоплечих воинов, одетых в короткие узкие халаты, опоясанных широкими ремнями, увешанных саблями и кинжалами, оправленными серебром. В их руках всегда были короткие ременные плетки, и они придирчиво оглядывали каждого, кого встречали тут, во дворе.
Двор затихал при их появлении.
В один из дней они уходили и возвращались несколько раз.
Мулло Камар слез во двор разузнать о тех всадниках, входивших сюда пешком, оставив лошадей за воротами.
Едва он сошел, они вдруг возвратились, и главный из них направился прямо к Мулло Камару так быстро, что Мулло Камар оробел и попятился под немигающим, беспощадным взглядом красновато-черных глаз.
Брови, сдвинутые над переносьем; глаза, поставленные близко друг к другу; усы, из-под короткого носа круто спущенные к уголкам рта; голый подбородок, остро выдвинутый вперед.
Он смотрел на пятящегося купца в упор и надвигался прыгающей походкой. Страх, охвативший Мулло Камара, никогда прежде не охватывал его, даже когда случалось представать перед гневом самого Повелителя.
Всадник же, подступив, резким гортанным голосом нетерпеливо спросил:
— Ну, явился?
— Я?
— На кой мне ты? Горбун есть?
— Горбун? Дак он вон там!
— Там заперто. Замка, что ль, не видишь?
Мулло Камар осмелел:
— А видишь замок, чего ж спрашивать?
— Может, он где-нибудь между вами?
— Не видал.
— Гляди! Ежли скрываешь, гляди!
— Он мой, что ли? Живет тут, а мне зачем?
— А ты слыхал, когда он пойдет?
— Куда?
— Караван вьючит?
— Уходит. Это я слыхал, а вьючится ли, не знаю.
— А куда идет?
— Будто на Трапезунд.
— Про то я и спрашиваю. Вьючится?
Мулло Камар заметил, как плотно его окружили эти четверо, готовые одним рывком разорвать купца на четыре части.
— Ну ни к чему мне, ну ни к чему!
— Гляди, старик!
— Я с ним не разговаривал. С утра его не видел.
— А утром он был?
— Мы вместе в харчевне сидели.
— А где харчевня?
— Направо за углом.
И разом все четверо отвернулись от купца и скрылись, будто их и не было.
У Мулло Камара отлегло на душе, но казалось, что чем-то он оплошал, не так надо было говорить с незнакомыми, да и совсем не надо бы говорить — он у них не в услужении. Он здесь сам по себе. Подумал: «Вот наскочат такие, спросят: «Ну-ка, где твоя пайцза?» Не увернешься, пропадешь без милости».
Купец подошел к привратнику.
Тот, как индийский идол, не шевелясь сидел на своей скамье, поджав ноги и скособочившись.
Мулло Камар мигнул в сторону ушедших:
— Кто это такие? Знаешь их?
— Чего ж не знать? Черные бараны. Старший — это ихний степной султан. Кара-Юсуф. Нагоняет страху, сохрани и помилуй.
— Зачастил.
— Горбуна ищут.
— А на что он им?
— Горбуна с утра нет. А им понадобился.
— Зачем бы такому султану горбун?
— Горбун караван строит. Может, им по пути?
— А я вижу: в черной, в лохматой шапке, а шея голая, красная.
— А ведь, слава богу, жара. Самое лето. Им нипочем, они все при всякой погоде в шапках.
— Ну, когда они черные бараны. Так и ходят, доколь не остригли.
— Этих спроста не острижешь. Начнешь стричь, сам изрежешься. У этого султана сын нашего Баязета в полном послушании. Они тут, что ни день, пируют вместе. И предводитель войска Мустафа при них. Опасные князья.
Перед самым тем временем, когда пришла пора запирать ворота, горбун возвратился.
Маленькое туловище на длинных ногах, одетое во франкский камзол, прошло деловито. Горбун едва кивнул на поклон привратника.
Утром, как всегда в это время, на чисто выметенном и оплесканном водой дворе толпились и теснились озабоченные своими делами купцы, разносчики, всякие люди.
Тогда на уже многолюдном дворе узнали, что горбун найден среди своих мешков. Мешками ли, обвалившимися на его ложе, на мешках ли задавлен, по иной ли причине, но мертв.
Подозревая всякое, хозяин хана строго выспрашивал у привратника обо всех, кто в то утро побывал во дворе. Привратник клялся, что приходили только завсегдатаи, а из тех, кто бывает редко, были четверо черных баранов в неизменных шапках, седобородый старец, хозяин соседнего караван-сарая, турок с золотой серьгой, накануне вернувшийся из Бурсы, да один разносчик, торговавший вразнос нижним бельем, какой прежде сюда не захаживал, хотя другие такие разносчики по базару торговали бойко: зажившиеся в караван-сараях постояльцы и собиравшиеся в дальнюю дорогу купцы часто запасались бельем и прочей одеждой у таких услужливых продавцов, дававших одежду и выбирать и примеривать.
В тот же день горбуна похоронили, хотя и не по правоверному обряду. Но редко какая смерть вызывала во дворе столько разных толков, догадок, сомнений.
Нашлись непоседы, спешившие доискаться истины. Пошли по городу, спрашивая, с кем в тот день встречался горбун, куда ходил, чем занимался.
Утром из харчевни не вернулся в сарай, а пошел к верблюжатникам строить караван. За день на многих площадях побывал, многих верблюдов осмотрел, с кем-то сладился и через день-другой собирался вьючиться.
Ему говорили, будто дорога на Трапезунд перекрыта татарскими войсками, а он отвечал: «Через Тимура пройдем. Я сумею». Его спросили: «А не боязно? Он ведь, говорят, головорез». А он отвечал: «Меня не тронет». Это, пожалуй, были его последние слова: сколько ни спрашивали людей по Сивасу, больше никто его не запомнил и никаких его других слов не повторял.
Непоседы донимали своими расспросами обитателей караван-сарая, тех, кто первым заметил непонятный сон горбуна: дверь его склада чуть отзынута, а горбун не выходит, когда уже все пошли в харчевню либо тут хлопотали у очага. Первыми, постучавшись, вошли в глубь склада привратник, конюх и мальчик-посыльный.
— Что же вы увидели? — допытывались непоседы.
— А увидели, что из-под мешков, на него навалившихся, торчит его рука и лежит он не на своей постели, а обочь. И что чудно: спать он лег без штанов. Хоть он и не мусульманин, но кому же охота среди пыльных мешков да в одиночестве спать без штанов. Чудное дело. Мы было кинулись помочь, выволочь его из-под мешков, потянули за руку, а она как деревянная. Ну мы и стали скликать людей. Только и всего. А там мешки с него сбросили, снесли его во двор, да обмыли, да схоронили. И больше говорить нечего.
— Ладно! — сказали непоседы. — Тут надо еще расспрашивать, не помнит ли кто, не бывал ли он без штанов и в другое время?
— Нет, — сказал привратник, — никогда его так не видал.
Могли бы еще что-нибудь узнать, если бы еще день-другой походить непоседам по Сивасу, но этих дней им не выпало: к ночи дошел слух, что хромой злодей вывел свои войска на подступы к Сивасу. Оставалось два перехода до города.
Сразу всем стало не до горбуна.
Когда слух о нашествии Тимура достиг ушей Шо-Исо, памирец своим скорым верблюжьим шагом двинулся к Мулло Камару.
Шо-Исо нашел келью купца незапертой, скудную утварь оставленной там, где, видно, владелец той утвари спокойно сидел в тот день. Но ни самого владельца, ни его истертой заплечной сумки, ни дорожного посошка нигде не было.
Шо-Исо догадался, что Мулло Камар, никому не сказавшись, ушел из Сиваса.
Шо-Исо понял, что был нужен Мулло Камару как опытный горец, чтобы перейти перевал. Видно, теперь Мулло Камар опасался чего-то больше, чем перевалов.
Ранним утром Кара-Юсуф из дворца царевича Сулеймана торопливо пошел к себе.
Он шел через базар, мимо караван-сараев и торговых рядов. Купцы и караванщики в этот ранний час, когда в рядах еще не началась торговля, уже вьючились, торопясь каждый в свою дорогу. Один Кара-Юсуф здесь знал, что из города никто не выйдет. Но эту новость было решено скрывать от жителей, чтобы спокойно готовиться к обороне.
Раньше других Кара-Юсуф узнал от верных людей, что передовая конница Тимура уже обложила Сивас со всех сторон, перекрыв дороги.
От тех же людей, от чернобаранных туркменов, узнал он и о том, что передовую Тимурову конницу привел заклятый враг — Кара-Осман-бей, глава белобаранных. Это особо встревожило Кара-Юсуфа: случись им встретиться, от того бешеного волка пощады не будет.
Кара-Осман-бей сюда доскакал намного раньше, чем рассчитывали военачальники Тимура. Они не знали, как спешил бек к Сивасу, считая его своей законной добычей. За год до того под этими стенами он, осадив город, обманом выманил наружу правителя Бурхан-аддина и сам зарубил его возле ворот, но не поспел ворваться в город: стражи успели закрыться, и Кара-Осман-бей ударился в запертые ворота. Единственной добычей Осман-бея осталось окровавленное тело старика, которого считали хитрейшим из правителей того времени наравне с проницательным и осторожным мамлюком Баркуком. Ныне из этих трех союзников против Тимура жив остался один султан Баязет.
Кара-Осман-бей бросил у ворот Сиваса непогребенное тело Бурхан-аддина и с остатками своих войск бежал, услышав о приближении Баязета.
Баязет пришел. Ворота распахнулись перед ним, он вошел и объявил Сивас навеки своим.
Правителем Сиваса султан поставил своего сына Сулеймана. Теперь здесь стояло четыре тысячи отборных воинов, возглавленных Мустафой-беем.
К царевичу Сулейману принес Кара-Юсуф роковую весть о появлении опасной конницы.
О коннице вскоре узнал и Мустафа-бей, едва из загородных караулов возвратились его встревоженные разъезды.
Когда ранним утром Кара-Юсуф шел к себе в хан, где размещался со своей охраной и челядью, хозяин того обширного и нового хана длиннобородый Бахрам-ходжа возвращался с молитвы, исполненный благодати.
Видя столь статного воина, своего щедрого постояльца, Бахрам-ходжа посетовал:
— О львуподобный бек! Беда. А? Тимур уже идет на нас! А?
— Идет, отец. Вы все дороги знаете, скажите-ка, как уйти.
— А куда?
— Куда бы ни было.
— Через татар или в обход их?
— Через татар.
— А нет, что ли, обхода?
— Уже нет.
— О аллах милостивый!
— Так что ж делать?
— Без пайцзы не пройдешь.
— Где ж ее взять?
— Недавно в руках держал. Разве я знал?
— Где ж она?
— Да с ней, пожалуй, уже ушли либо вот-вот выйдут.
— Где ж она?
— У него ли она, не знаю, он уже готовил караван.
— Где ж она?
Видно, в голосе Кара-Юсуфа явилось нетерпение, если Бахрам-ходжа отстранился.
— Не грози мне, бек. Не стращай, жизнь наша в руках аллаха.
— На его ладонях, я знаю. Но где пайцза?
— Я сам держал ее. Пришел караванщик Николас, венециец. Горбун. Он ее нашел, по-нашему он неграмотен. Пришел: «Прочитай, дедушка, от кого она и на что годится». А я ему: «Откуда знаешь, что я грамотен?» — «А вы, говорит, весной в бане этим хвастали». Я ему и прочитал. В две строчки написано: амир Тимур и три кольца над этим. «Это, говорю, через татарские заставы». Он закивал: «А мне через них и надо. Пайцза мне в самый раз!» Заплатил мне дирхем за прочтение и пошел.
— Мне бы поскорей. Где он? Я ему здорово уплачу за нее.
— Продаст ли, ему самому идти.
— Да где ж он?
— Не пугай, бек. Не пугай, а то не скажу.
— Да говори же! Я и тебе уплачу.
— А сколько?
— Вот он дирхем!
— Ишь ты! Не пойдет.
— Ну десять!
— Положи тридцать.
— Вот они!
— Пойдем, я тебя проведу.
И богатей, владелец многих караванов, в то время несших его товары где-то по далеким дорогам, прежде чем идти, долго увязывал деньги в замусоленный кисет, висевший на дочерна засаленной веревочке у него на шее под рубахой.
Так они и вошли вместе в тот Румский караван-сарай, где горбуна не застали.
Так для Кара-Юсуфа начался тот день, который Мулло Камар и горбун Николас начали, отправившись вместе в харчевню, где вместе поели из глиняных чашек душистую похлебку из требухи.
Новый день Кара-Юсуф провел у царевича Сулеймана, в его высоком дворце, оставшемся еще от сельджуков, тесном, неудобном, который царевич задумал перестроить, но не успел.
По длинному каменному переходу, куда глядели низенькие двери ряда небольших комнат, протянулся неширокий ковер, глушивший шаги. Сквозь толстые стены сюда не проникал уличный шум.
В тишине под низеньким потолком, на низеньком угловом диване, застеленном зеленым ковром, сидело трое собеседников.
Почесывая широкую бороду, тронутую сединой, Мустафа медленно, отставляя слово от слова, говорил:
— На султана нашего Баязета замахнулся дикий степняк. Прежде не касался нашего султана, нынче полез. Сивас я ему не дам, но мне тут трудно будет. Трудно будет, а не дам.
Кара-Юсуф молчал, ожидая слов от царевича. Сулейман сказал:
— Султан, мой отец, не допустит, чтоб Сивас достался татарским грабителям. Он придет сюда с войском. Выручит! Когда белые бараны осадили Сивас, отец пришел, и Кара-Осман удрал с позором.
— Еле успел! — подтвердил Мустафа.
Кара-Юсуф молчал, в упор глядя на Мустафу.
Снова сказал Мустафа:
— А не успел бы, мы бы его тут на двенадцать кусков разрубили и кинули бы двенадцати волкодавам: ешьте, мол, бешеного волка. Ешьте!
— Теперь Кара-Осман-бей опять под стенами Сиваса.
— Теперь не с прежней своей силой, а всего с тысячью всадников, которых ему Тимур дал.
Кара-Юсуф:
— То и беда, что всадники от Тимура, — они знают, как брать города, немало с ним походили.
— Город крепок! — твердо возразил Мустафа. — Нам не первый раз отбиваться! Царевич с нами останется, султан Баязет скорее к нам придет.
— Мне надо пробираться к отцу. Вести его сюда.
— Он и сам дорогу знает.
— Я уговорю его поспешать.
Мустафа, уткнувшись бородой себе в грудь, опустил между коленями длинные руки в узких голубых рукавах.
Кара-Юсуф осторожно, негромко посоветовал:
— Царевичу надо к отцу. Верней будет.
Мустафа, не шевельнув опущенными руками, усомнился:
— Выйти отсюда уже нелегко.
Кара-Юсуф:
— Попробую его вывести.
Мустафа:
— А ты, бек, тоже?
— А чем я помогу?
— К нашим четырем тысячам с тобой тут отборные две сотни.
— Тимур сюда идет со всей своей силой… Ее у него не менее двухсот тысяч.
Мустафа упрямо сказал:
— А у меня четыре тысячи, но я не уступлю!
Кара-Юсуф:
— Надо решить, как быть. Едва начнет темнеть, попытаемся выйти.
Мустафа, не поднимая руку, тяжело опершись локтями о колени, молчал.
Наконец он повернулся к царевичу:
— Я остаюсь один. Я тут буду один. Но город не отдам. Пусть султан наш это знает. Если решит скрестить ятаганы с Тимуром, пускай спешит. Не захочет трогать Тимура, ему виднее. Сивас не отдам.
И встал:
— До вечера недалеко. Седлайте! Идите.
И, не прощаясь, ушел неслышно по длинному переходу.
Царевич, долго глядя вслед Мустафе, заколебался:
— А сумеем ли уйти?
— Попробуем.
— Пробьемся?
— Нет, людей надо брать немного. Чем меньше нас будет, тем надежнее.
— Не пробиваясь? А как?
— Схитрим. Взглянем, кто кого перехитрит.
— А не подождать ли?
— Надо скорей, пока не подошел сам.
— И значит, сегодня?
— Перед ночной молитвой нас выпустят наружу из города.
— А там темнота. Дорогу не разглядишь.
— Я тут дорожки знаю.
Они шли рядом по узкому переходу.
Ковры оставались на своих местах. Светильники свисали с потолка. Под крышей соседнего дома видны были вялящиеся ломти мяса, красноватые от перца. По крыше прыгала серенькая трясогузка, то вскидывая, то опуская длинный черный хвостик. В небе сгущалась теплая летняя синева. Облачко неподвижно висело ярко-белым комочком. Было удивительно тихо.
Но издали, со стороны базара, слышались негромкие стуки: каменщики, узнав, что к городу подходят враги, торопливо, не щадя рук, спешили поспеть завершить кладку до битвы.
Каменщики завершали купола над базарным рядом, а резчики внизу высекали узоры, обрамлявшие знаки огня и вечности. Узоры в белых камнях, поставленных над арками дверей. Мастера спешили завершить давно задуманную, полюбившуюся им стройку.
Клали крепко, расчетливо, на века. Хотя это было обречено на гибель, как и весь город.
Оно было обречено на гибель в эти дни августа, но они строили это на века.
Оно было обречено, но они спешили вложить в это всю красоту, какую могли себе представить.
Царевич снова спросил:
— Как же нам пройти-то?
Кара-Юсуф, сняв черную шапку, достал из зеленой подкладки небольшую бляху, где багряно-красная медь отливала лиловатым загаром.
— Пайцза.
— Что?
— У монголов, у татар тоже, это проездной знак. Надо поспеть, пока не подошел сам, а эти должны пропустить, им тут предостереженье.
— На нее и вся надежда?
— Не надо опасаться. Попытаемся. Другого пути уже нет.
Царевич неохотно, боязливо согласился:
— Ладно… Может быть…
И снова слышны были только отдаленные перестуки каменщиков, их молоточков о звонкие кирпичи.
Ночь.
Ни луны, ни звезд. Непроглядная тьма в небе, редкая для августа в том краю.
Всадники выбирали путь с краю от дороги, где была помягче земля, неслышней стук подков. Но выбирать в такой тьме путь не просто.
Останавливались, вслушиваясь. Голоса и ржанье слышались неподалеку.
Оставляя надежду на пайцзу, больше надеялись на привычную осторожность.
Когда, казалось, выбрались из кольца вражеских засад, поехали было быстрее, и тут конь Кара-Юсуфа, ударив подковой о камень, сверкнул искрой, и мгновенно над беком просвистела стрела. Он тихо остановил спутников: в эту сторону наугад могли снова стрелять, рассчитывая на скорость лошадей.
Может быть, впереди пролетали еще стрелы.
Может быть, приложившись к земле, враг вслушивается в их топот. Стояли неподвижно, опасаясь, чтобы чья-нибудь лошадь не вздумала в нетерпении бить землю ногой.
Переждав, крадучись, поехали дальше.
Царевич Сулейман негромко сказал беку:
— Плотное у них кольцо. С одной тысячью такого кольца не поставишь.
Кара-Юсуф ответил еще тише:
— Их тут уже больше.
Лишь перед рассветом прибавили рыси, а когда поняли, что уже вырвались из кольца, погнали во весь опор, спеша уйти дальше от опасных мест.
Еще и утром они продолжали спешить сколько хватало сил.
Так, далеко уйдя от Сиваса, делая лишь немногие остановки, дошли до Малатьи.
Здесь тоже среди жителей росли тревоги, опасения, страхи. Некоторые торопились уйти подальше отсюда.
В Малатье, малом, тесном уютном городке, которым правил тогда сын Мустафы-бея, царевич Сулейман и Кара-Юсуф расстались.
Сулейман повернул на Бурсу, Кара-Юсуф — в степь, рассчитывая найти там многих из своих друзей, ибо земли вокруг Халеба Баязет дал под пастбища туркменам из племени Черных баранов, которым правил Кара-Юсуф.
Обмотав всю голову лоскутом клетчатого шелка, чтобы ветер не раздувал бороду, Мустафа-бей вышел на верх башни в раннюю утреннюю пору, едва видно стало.
Отделенный высотой могучих стен и широким, полным воды рвом от дорог, окружавших город, он смотрел вниз.
Как наводнение, волна за волной, обтекало Сивас нашествие несметного войска.
Видно было, что они натекали сюда всю ночь и теперь уже приостанавливались на достигнутых местах, приноравливаясь стать поудобнее, как устраиваются те, кто намерен пробыть здесь долго.
Сначала Мустафа не всматривался в отдельные отряды и части войск. Он оглядывал со своей высоты сразу все войско и понял, что оно обложило город со всех сторон и что останавливается очень широким поясом, глубину которого не везде было видно: тылы сливались с предгорьями, и казалось, сами холмы громоздились, как живые хребты этого войска.
Он наконец различил толпы людей, волочивших странные длинные телеги, которые упряжные лошади не в силах оказались везти по неровному берегу крепостного рва, и лишь дикие крики и плетки возниц заставляли лошадей, сперва вздыбившись, рывками двигать ту тяжесть.
Волокли какие-то высокие горбатые, сколоченные из толстых бревен орудия.
«Стенобитные! — понял Мустафа. — Для наших стен они слабы».
Воины кишели там в различном обличье. В кольчугах, в латах, в халатах.
Вдали видна была конница. Она остановилась позади войск, придвинутых ко рвам. В осаде конница пока была бесполезна.
В стороне, высясь над рядами пехоты, стояли слоны. До них отсюда было далеко, и при осаде они тоже были бесполезны.
Вдруг Мустафа напряг зрение: сторонясь скопища войск, неторопливо, верхами на нетерпеливых лошадях, часто осаживая их и останавливаясь, проезжал десяток всадников.
Мустафа всматривался в них, прижав к бороде раздуваемый ветром свой клетчатый лоскут. Он не слышал их разговора, но лица их, обращенные к городу, видел четко — Мустафа был дальнозорок.
Тимур ехал, приметливо разглядывая стены Сиваса.
Следом, то равняясь с ним, то приотставая, ехали Шахрух и Мираншах. Его военачальник Шейх-Нур-аддин в черных доспехах и на вороном коне, а с ним царевичи Халиль-Султан и Султан-Хусейн немного опережали остальных.
Они оглядывали городские стены, башни, рвы. Золотисто-розовое озарение на стенах перемежалось с глубокой синевой теней.
В этом свете стены казались стройней, но тени показывали всю упрямую силу башен.
Почти объехав все четыре стороны укреплений, Тимур оглянулся на сыновей.
— А?
— О чем, отец? — спросил Шахрух.
— О Сивасе.
— Крепок.
— Как, Мираншах? Сколько понадобится, чтобы его взять?
— За три месяца, отец! — твердо пообещал Шахрух.
Тимур переспросил:
— А? Мираншах!
Тогда и Мираншах согласился с братом:
— За три месяца можно.
Тимур, прищурившись и не отворачиваясь от стен, сказал:
— А я возьму за восемнадцать дней.
И повторил громче, чтобы слышали внуки:
— Э, Халиль! Ты памятлив. Запомни: беру за восемнадцать дней. И вот обещаюсь: как не возьму за восемнадцать, на девятнадцатый день уйду отсюда. Пускай останется, каким был до нас, цел-невредим.
— Бьюсь об заклад, дедушка.
— Давай на твоего сокола. Каким перед всеми красуешься. А, Халиль?
— А что мне, как уйдем на девятнадцатый день?
— Любого из моих коней. На выбор.
Халиль согласился:
— Ну что же, на коня! Дадите Чакмака?
— Дам.
Тимур знал лошадей. Дорожил ими. Дозволить такой выбор означало либо необычную щедрость деда, либо самоуверенность.
Уже в то утро осада началась.
Началась осада не там, где стены окружали рвы. Вода во рвах не иссякала: она била из недр земли, ни отвести ее, ни спустить из рвов никто не мог. Тимур это понял. Он сосредоточил осадные силы там, откуда никто ни в коем веке не пытался брать Сивас, — со стороны его сильнейших башен и самых высоких стен.
Подволокли к стенам неповоротливые длинные телеги с пушками, проданными Тимуру купцами из Генуи. Такими пушками он уже грохотал в Индии.
Подвезли бревенчатые башни, обшитые медными толстыми листами.
С высоты башен начали стрельбу зажигательными стрелами.
Пушки, извергая огонь и зловонный дым, стреляли каменными ядрами, целясь в одни и те же места стен.
Ядра то откатывались, ударившись о стены, то раскалывались, как орехи, а на стенах оставались лишь неглубокие зазубрины. Кладка держалась нерушимо.
Кое-где загорались пожары. Но разгораться им не давали. Весь народ встал на оборону.
Загорелся дворец царевича Сулеймана, и получился самый большой пожар в городе: дворец оказался заперт, и, пока сумели сбить запоры и водоносы добрались до огня, многое там погорело.
Пытались приставлять длинные лестницы, и воины Тимура, прикрываясь щитами, с мечами и копьями наперевес, карабкались кверху. Тут же, невзирая на потоки стрел, защитники, а среди них и сам Мустафа, обрушивали на карабкающихся завоевателей стрелы, камни, кипяток, кипящую смолу, и с визгом, воем, бранью раненые прыгали со смертельной высоты, лишь бы не гореть на лестницах. Вслед за ними и лестницы рушились вниз, грохоча и разламываясь.
Такого отпора Тимур не ожидал: его проведчики клялись, что в городе не насчитать и пяти тысяч воинов.
В наказание за недогляд Тимур приказал этим близоруким проведчикам отрубить по одному пальцу.
Проведчики клялись, что счет их верен.
Тимур настоял на своем: по пальцу им отрубили.
Кто был ранен, вынимал из-за пояса черную горную смолу — мумиё, смазывал ею раны: она сращивала перебитые кости. Сосали ее горьковатый, с яблочное зерно, комочек, чтобы пересилить боль. Каждый бывалый воин носил при себе снадобья, древние, как человечество: индийское тутиё, прояснявшее зрение, настойки из толченых крылышек и панцирей мелких жуков, сушеные травы и коренья и многое иное, чему верилось.
Были и лекари, но в разгар битвы не успевали откликнуться на каждый крик, на каждый зов.
Так повторялось изо дня в день, с восхода солнца до наступления ночи.
Каменные ядра били в те же места, по тем же двум углам высокой стены.
Через неделю кое-где в кладке образовались трещины, вывалились из стены камни.
Уже тысячи из воинов Тимура отдали жизнь в первые дни приступа.
На стенах Сиваса стояли те же четыре тысячи защитников. Они не были неуязвимы или бессмертны: мирные сивасцы вставали на место погибших, брали их щиты и мечи и продолжали стойкую оборону.
Всюду, где завязывался опасный бой, являлся Мустафа и кидался в самое горячее место.
Порой, прикрываясь большими щитами и вытянув вперед длинные копья, завоеватели успевали добраться до верха лестницы и вступить на стену. Тогда на эти копья кидались защитники и, схватив врагов в объятия, вместе с ними падали вниз, а вслед удавалось обрушить и лестницы.
Мустафа, невзначай, в ветреное утро повязавший голову клетчатым лоскутом, подвернувшимся тогда под руку, теперь уже повязывал тот лоскут постоянно, ибо не только все в Сивасе, но и среди Тимуровых войск знали этот лоскут, он стал тут приметен, как знамя. На нем темнели пятна крови, но Мустафа не замечал своих легких ран.
Короткие августовские ночи не давали защитникам времени для отдыха. Изможденные, они порой обессиливали столь, что засыпали мгновенно, едва случалось уткнуться лбом в стену ли, в спину ли соратника, положить ли лицо на ладонь. А у других в то время не было сна. Едва закрывали глаза, представлялись лица врагов, желтые оскаленные зубы, желтая пена в углах рта, остекленевшие яростные глаза, и в защитниках вставала такая ярость, такой приступ злобы, что сон отступал и хотелось снова подняться на верх стен, снова, изловчась, бить мечами и копьями в эти желтые зубы, в эти остекленевшие зрачки.
К ночи, сменившись, защитники Сиваса спускались со стен на отдых. Одни присаживались у костра, пили воду, другие искали уголок потемнее, чтобы, привалившись к чему-нибудь, уснуть, подремать, поговорить между собой после дня, полного криков и брани.
Снаружи шум не затихал.
Завоеватели, тоже сменившись, лезли наверх с новой яростью, и тысячи глоток ревели, и визжали, и горланили там, сливая свои голоса в единый страшный рев беснующегося исполинского зверя, хребтом подпирающего небеса.
Но уши защитников свыклись с тем ревом и уже не внимали ему.
Не было и ночной тьмы — тысячи костров пылали вокруг города, взметая искры. Алое зарево этих костров всю ночь полыхало в небе, и в Сивасе было светло. Горели и свои пожары, как жители ни боролись с огнем.
В одном из укромных углов собрались защитники. Не спалось: хотелось сперва покоя, прежде чем перейти ко сну.
Каждый в полутьме, обагряемой заревами, рассказывал что-нибудь о себе, что с кем случалось удивительного. Тут перестали сторониться друг друга, остерегаться, обманывать — многие из сограждан погибли на глазах у всех. Другие готовы были встать и умереть вслед за теми.
Один рассказывал, как, когда он еще был мальчишкой, его обсчитал купец.
— И я, подросши, лет пять ходил мимо его лавки и бормотал: «А я с тобой разочтусь, я разочтусь». И один раз он зазевался, а я взял у него пару яблок и одно успел запихнуть за пазуху, а другое ему протянул и говорю: «Получи за это яблоко». А он засмеялся и говорит: «А ну плати-ка за оба, они у меня считанные!» Так я опять ходил мимо и думал: «Придет время, разочтусь!..»
— Ну? И расчелся?
— Расчелся. Раз я его ночью встретил на улице. Кругом никого не было. Я его остановил и заколол.
— Это ты про Инана?
— Про него. Ты знаешь?
— Тогда по всему городу гадали, кто бы и за что бы его убил.
— Это я.
Второй собеседник попрекнул:
— Зачем врешь?
— Я?
— А то кто же? Ты ведь тогда со мной в Кейсарию скот гонял. Про Инана нам сказывали, когда мы вернулись. Его грабитель убил.
— А все равно. Будь я тогда в Сивасе, его убил бы я.
— Твое дело! Зачем на себя наговаривать? Не будь этой осады, ты и не знал бы, как это — убивать!
— Право, убил бы! Только теперь лучше б сумел.
Тогда третий из собеседников, рослый и задумчивый, сказал:
— Я тоже раз убил. Как обещал, так и сделал. Деньги были нужны.
— Дорого дали?
— Двадцать дирхемов.
— Не щедро.
— Торговаться было некогда.
— Как же это ты?
— Одного горбуна. Маленький человек, а держал при себе медяк, который другому был нужен. Предложили продать, а он отказался. Что ж было делать, когда он нужен? Позвали меня: отними, говорят, медяк, он, мол, у него в штанах зашит. Я пошел. Я тогда бельем вразнос торговал. Приношу полную связку всяких штанов. Давай, говорю, штанами меняться. А он только что проснулся, от моих слов спросонок окосел и хвать рукой за то место, где медяк у него запрятан. Я смекнул: оттуда, не сняв с него штанов, не вытянешь. Хватил его ребром ладони по переносью, он и повалился на мешок. А там кругом были нагорожены мешки с сушеным мясом. Тяжелые мешки, он около них и спал, они над ним нависали, на таком же мешке постель стелил. Я вижу, надо скорей, скорей кончать это дело. Штаны с него сдернул, чую, медяк у меня. На горбуна глянул, как, думаю, он без штанов, и удивился: зачем убогому горбуну этакое? Даже позавидовал: непостижима щедрость аллаха! Скорей, от греха, повалил на него сверху мешки, он даже хрястнул. Тем дело и кончилось. Дирхемы получил, они тут при мне, а медяк отдал кому надо.
— А кому это было надо? Да и зачем?
— Я тебе так объясню: человек тогда спокойнее живет, когда меньше у него любопытства.
— Кто же это тебе сказал?
— Это говорил хозяин того подворья, где горбун жил.
— Я знаю это подворье. Со столбами.
— Знаешь, так помалкивай.
— Поспать бы.
Тогда второй собеседник сказал:
— И ты небось врешь. Как это своих убивать?!
Первый рассказчик, укрываясь войлоком, ответил:
— Время ночное, почему бы и не поврать!.. О том, кому чего хотелось.
Отсветы костров уже сливались с заревом зари.
Светало. Начинался новый день отваг и подвигов.
В городе жили, дети играли кожаными мячиками между домами, ласково нянчили меньших братьев. Женщины варили еду и стирали белье — еды и воды в городе хватало.
Мустафа строго приказывал даром раздавать всем хлеб. Пекарни пекли хлеб. Родники били чистой водой в самом городе, и ни отвести эту воду, ни отравить ее Тимур не мог.
Улемы и армянские попы призывали к молитвам и говорили короткие поучения о гневе божием на тех, кто губит мирную жизнь городов и людей в тех городах.
Но бог таил свой гнев, и завоеватели не страшились бога.
Тимур считал дни, потраченные на бесплодные попытки. У пушек не хватало зарядов.
Такого отпора он не ожидал, высчитывая время осады.
Вот-вот, казалось, придется внуку взять у деда лучшего коня.
Оставался последний день из подсчитанных восемнадцати.
Приказали всем пушкам бить в одно место, только туда, где объявилась трещина.
И настал час, когда стена в том месте рухнула.
Тимур послал в пролом самых бывалых и отважных. Конница давно была спешена. Конные воины бились в пеших рядах.
Нельзя было разобраться в той схватке, что корчилась, как в судорогах, в тесном проломе.
Виден был клетчатый лоскут Мустафы-бея.
Но завоевателям приказали бея сохранить и взять только живьем.
Едва рухнула стена, к узкому пролому хлынули пехота и спешенные конники Тимура, но получили отпор. Пролом оказался узок, и втиснуться в него много воинов не могло.
Завоевателям, кому удалось протиснуться, тяжело приходилось. Такая сеча могла длиться долгие дни — теснота пролома уравнивала силы.
Грохот рухнувшей стены ужаснул жителей города. Женщины, дети, безоружные люди, как случается при наводнении, когда горный поток, переполнив русла ручьев, растекается по берегам, сокрушая и губя все вокруг, с воплями, с причитаньями все кинулись на крыши родных домов, надеясь, что там их настигнут не столь скоро. Эти вопли, сливаясь, наполнили весь город, дрогнули и защитники.
С одной из башен крикнули Тимуру, что Мустафа-бей хочет говорить с ним.
Тимур приказал воинам остановиться.
Наступила внезапная тишина, нарушаемая лишь стенаньями жителей Сиваса.
Ворота под одной из восьми надвратных башен раскрылись, и к Тимуру пошли Мустафа, немногие из его военачальников и духовенство Сиваса, возглавляемое кадием. Вышли и старейшины городских общин — мусульмане и армяне.
Уже выйдя из ворот, идя тесным проходом между расступившимися завоевателями, Мустафа размотал свой грязный, окровавленный лоскут, борода, оказавшаяся совсем седой, снова раскинулась по груди, а лоскут он еще нес в кулаке, пока не выронил.
Тимур сидел перед ними в седле. Вороной конь, сердясь, приседал под ним, но Повелитель, не замечая коня под собой, сидел неподвижно.
За его спиной видны были другие всадники, богато вооруженные и смотревшие на одного Мустафу с удивлением и без злобы.
Тимур долго молчал, разглядывая пришедших.
Наконец он снисходительно спросил:
— Я остановил своих. Что вы скажете?
— Я прошу за людей. Сохрани им жизнь.
Повернувшись к кадию, духовному главе Сиваса, Тимур повторил вопрос:
— А вы?
— Во имя аллаха милостивого, могущественнейший амир, прекрати кровопролитие, ибо нельзя истинному мусульманину лить кровь истинных мусульман. И я прикажу мусульманам прекратить сопротивление.
Тимур чуть покачнулся на резко повернувшемся коне.
— Согласен. Клянусь не пролить ни единой капли крови мусульман. Пусть выйдут сюда все воины Сиваса.
Мустафа спросил:
— Куда им выйти? На то место первым пойду я.
— Нет, ты постой здесь.
Тимурово войско вошло в город.
Защитников вывели из города и поставили на краю крепостного рва.
Тимур приказал разделить защитников на мусульман и христиан.
Их разделили и поставили друг против друга.
— Стойте и смотрите один на другого! Я дал слово не проливать кровь мусульман. Я держу слово. Но я не дал слова щадить христиан.
Мустафа закричал:
— О амир! Клятва есть клятва! Мусульмане либо христиане все они мои дети, я их вместе поставил против тебя.
— Армяне сюда сбежали от меня, когда я победил их в Армении. Тут они скрылись, теперь я их настиг. Им не будет пощады.
— О амир! А клятва?
— Стой, и смотри, и запоминай.
Военачальников Сиваса, пришедших с Мустафой, отвели и поставили среди защитников.
Тимур крикнул:
— Истинные мусульмане из вас должны уничтожить этих христиан. Мечи при вас, начинайте!
Из мусульманских рядов никто не двинулся.
Но несколько человек, бросив мечи, вышли и стали рядом с армянами, видя там тех, с кем росли вместе, с кем рядом сражались.
Тимур дал знак своим воинам, те оттеснили христиан на край рва и, рубя их, кидали тела в ров.
Когда это сделали, Тимур приказал:
— Теперь берите мусульман и кидайте их к армянам.
— О амир! Клятвопреступник! Стыдись!
Тимур на этот крик Мустафы не откликнулся.
— Теперь валите на них землю!
Тысячи Тимуровых людей бросились исполнять его волю, заваливая живых защитников, оказавшихся во рву, землей, а сверху на них уже катились камни разрушаемых стен.
Только тогда Тимур спросил кадия:
— Видел?
— Я не хотел бы это видеть, о амир!
— Запомните и свидетельствуйте перед аллахом: я поклялся не пролить ни единой капли крови — и ни единая капля не пролита. А жизнь я им не обещал, их отвага слишком дорого стоила моему войску. Таких не щадят.
Он разрешил уничтожить в городе всех христиан, но сильных велел оставить: они были нужны, чтобы обрушить во рвы городские стены. Он приказал снести их до основания, и это оказалось еще труднее, чем завоевать их, ибо сложили их давно и крепко.
Мусульман, оставшихся в городе, он пощадил, но обложил их тяжким налогом, называвшимся выкупом души.
Только тогда он подозвал Мустафу.
— Видел?
— Лучше б было не видеть! Убей же! Я жду.
— Нет.
— Чего ж ты хочешь? Я не боюсь.
— Ты и не боялся. Бери пайцзу, чтоб тебя не тронули. Тебя выведут на дорогу. Ступай к своему Молниеносному султану и расскажи, как я твердо держу клятву и слово и как я беру города день в день, как того хочу.
И, отвернувшись от Мустафы, усмехнулся, глянув на внука:
— Твоего сокола, Халиль, отдашь мне на охоте.
— Вы его сами выберете, дедушка!
Приближенные засмеялись, но все смотрели, как в это время Шах-Малик вручал Мустафе пайцзу, серебряную, прямоугольную, как маленькая дощечка, обеспечивающую неприкосновенность везде, где бы он ни встречался людям Тимура.
Тимур спросил Мустафу:
— Твоя семья была в городе?
— Нет. Сын ждет, чтоб прикончить тебя, если пойдешь на Малатью, а остальные у султана в Бурсе.
Тимур приказал проводить бея в дорогу.
Некогда Баркук, тогдашний союзник Баязета, убив в Каире Тимурова посла, отправил к Тимуру очевидца рассказать об этом.
Так повелители перекликались между собой.
Он велел кадию и улемам идти впереди и следом за ними въехал в город.
Стены сносили, но город он не позволил разрушать.
Кадий и улемы покорно шли впереди по улицам, закиданным убитыми.
Тимур вступил в Сивас той же улицей, по которой когда-то пришел сюда Мулло Камар.
В бане мылись женщины и дети, и когда Тимур проезжал мимо, он видел, как они выходили, наскоро накинув на себя покрывала, ведя детей за руку, а дети вели за руку своих младших, несли медные тазики и узелки сырого белья. Весть о гибели города запоздала в баню, и только теперь эти купальщицы, выйдя из-под мирных сводов, вступили в город, где прежняя жизнь уже рухнула.
Испуганные, ужасаясь, они шли узкой улицей, теснее прижимая к себе детей, когда конная охрана Тимура, барласы на рослых карабаирах, свернула в эту тесноту.
Барласы торопились окружить площадь, куда въедет Повелитель, осмотрев город. Надо было площадь окружить до его прибытия. Они, нахлестывая лошадей, спешили.
Когда они промчались по переулку, там никого не осталось. Только истоптанные тела вперемешку с окровавленными клочьями одежды да измятый тазик, откатившийся к стене.
Проехав мимо бани, Тимур проехал и мимо хана, приостанавливаясь, чтобы глянуть на древнюю мечеть или гробницу.
Многое уцелело здесь от византийцев, даже от римлян. Но больше от сельджукских султанов, любивших Сивас и застроивших его зданиями, какие даже монголы не сумели сокрушить. А кое-что построили и монголы.
Теперь тут везде лежало множество мертвецов, еще вчера живых, радовавшихся жизни и надеявшихся на счастье. Но это не мешало победителям смотреть здания, порой не похожие на те, что случалось видеть раньше.
По всем окрестным странам славилось место, куда направил Тимур своего коня, осматривая поверженный Сивас.
Здесь находилась лечебница, основанная задолго до того сельджукским султаном. Высокий ступенчатый свод ее портала, украшенный цветными изразцами, отражал погожее небо того летнего дня.
Напротив портала лечебницы стоял еще более высокий вход в мадрасу, где изучалось лекарское дело. Здесь над воротами тоже высился ступенчатый свод, покрытый пестрыми изразцами. Ворота смотрели в ворота, и проезд между ними был тесен.
Задолго до въезда в этот промежуток завоевателя встретили трое наиболее прославленных лекарей, наставники многочисленных учеников славной мадрасы.
Все трое древних лет, седобородые, увенчанные полосатыми чалмами, обвитыми вокруг высоких, островерхих синих колпаков. Смиренно прижав руки к груди, они пошли впереди Повелителя Вселенной, прозванного Мечом Справедливости, ибо он назывался и Мечом Аллаха, Рожденным Под Счастливой Звездой.
Сопровождаемый знатной свитой, он проследовал через поверженный Сивас между рядами его обреченных жителей.
Следом ехали оба его сына — длиннобородый Шахрух в белой одежде персидского покроя и тяжело сидевший в седле, поникший и казавшийся ко всему безучастным Мираншах. Из внуков ехал Абу Бекр, а следом Шах-Малик и Мутаххартен. Было много и других всадников — вельмож и воинов. Но впереди их всех неторопливо выступали трое старцев в островерхих колпаках.
Достигнув ворот, они остановились. Справа ворота лечебницы, а слева распахнутые ворота мадрасы, и в них теснились, оттискивая друг друга, справа — больные, небрежно одетые, слева — опрятные лекари и ученики.
Тимур, видя перед собой остановившихся старцев, так резко осадил коня, что конь присел и попятился.
— Вот, — сказал старший из старцев, — здесь посвятили мы жизнь делу милосердия. А здесь, налево от вас, о амир, учатся и живут те, кто тоже отрекся от забав жизни во имя исцеления немощных и раненых. Воины наносят раны, лекари исцеляют раненых.
Тимур строго, угрожающе напомнил:
— Един аллах знает, кого низвергать в ад, а кого миловать. Не тщитесь ли вы стать милостивее аллаха?
В свите кто-то одобрительно охнул, как бывало, когда виновному предъявлялась неопровержимая улика и на том решалась его участь.
Но старец спокойно отвел укор:
— Не думаете ли, о амир, что аллах, направив нас по стезе милосердия, направил нас против его же слов о милосердии, сказанных в Коране? О амир, где сказано, что не лекарь, творящий милосердие, а воин, терзающий мусульман, выполняет волю аллаха?
На это Тимур не ответил, но в свите примолкли.
Вглядываясь в ворота, откуда больные, осаживаемые стражей, смотрели на него со страхом и любопытством, Тимур спросил:
— Сколько их там?
— Семьдесят, выведенных на путь к жизни. Остальные ждут.
— А когда аллаху угодно призвать к себе человека, бессильны все ваши знания и снадобья!
— Но разве, о амир, вы сами не обращаетесь к лекарям?
И опять свита притихла.
Подавляя гнев, Тимур спросил:
— Я за лечение плачу деньги, на то даруемые мне аллахом. А вы почем берете?
— Мы? Безвозмездно.
— Чем же питаетесь?
— Сельджукские султаны пожертвовали этим двум зданиям много земли, доход от нее — больным на лечение, лекарям на пропитание.
Отвернувшись от лечебницы, Тимур осмотрел портал мадрасы.
По обе стороны этого портала гордо высились большие минареты или башни. Тимур спросил:
— Там мечеть? Оттуда зовут на молитву?
— О амир, они высятся, чтоб больные издали видели, где им дадут исцеление.
— Тогда их надо поставить над лекарней.
— Так было угодно создателям сего.
— Без толку поставили. И своды тут ступеньками, а у меня в Самарканде своды гладкие.
Один из старцев посочувствовал:
— Это отсюда далеко.
Тимур ответил назидательно:
— Не далее, чем оттуда досюда.
Старший старец смиренно поклонился.
— Это зависит от дороги, о амир!
Не вслушавшись в персидские слова собеседника, Тимур снова поднял голову к двум минаретам. Тимуру не нравилось, что такой мадрасы, где изучают лекарское дело, в Самарканде нет.
Глядя на минареты, Тимур строго сказал:
— Для мадрасы довольно одной башни.
Шах-Малик спросил:
— Свалить?
— Одну. Лишнюю.
— Одну снесите! — крикнул Шах-Малик какому-то из сотников.
Услышав это, тяжело сидевший в седле Мираншах ободрился и громко, радостно захохотал.
Тимур удивленно обернулся к сыну и, яростно дернув поводья, грудью коня оттолкнул одного из старцев.
Свита тронулась за ним.
Но Тимур, спохватившись, задержал коня и сказал Шах-Малику:
— Напиши указ: на будущее время содержание, что прежде давалось больным и лекарям, то и впредь давать им.
Повелитель выехал на площадь, повсюду уже обставленную барласами охраны. Перед большой мечетью раскинулись ковры и стояли Абду-Джаббар, возглавлявший духовенство Тимуровых войск, и муллы, ожидая победителей, дабы возблагодарить милостивого, милосердного за победу.
Ковры были здешние, многоцветные, а узор их повторял тот же ступенчатый свод, какой был у сельджукских порталов и у самой этой мечети. Муллы, стоявшие по краю ковров, были самаркандские, весь поход идущие с войском, дабы учить воинов добру и славить милосердие, как надлежит наставникам. Впереди мулл стояли ученые, а им предстоял здесь Ходжа Абду-Джаббар.
Сойдя с седла, Тимур уже шел по коврам к своему месту перед мехрабом, когда к Повелителю, отодвигая идущих следом вельмож, протолкался Шейх-Нур-аддин.
— О амир! Наших лошадей конокрады угнали.
— Что?
— Всех наших лошадей с пастбищ.
— Каких лошадей?
— Когда конных воинов спешили для осады, лошадей отогнали к табунам на пастбище. А их оттуда всех угнали.
— Куда?
— А кто ж знает?
— Кто угнал?
— Пока мы тут воевали, чернобаранные туркмены с пастбищ угнали всех наших лошадей. И твой табун тоже. А куда — еще не знаем. Но говорят, в сторону Абуластана.
Тимур остановился.
Шествие благоговейно замерло. Некоторые подумали, что тут совершается какой-то обряд по народному обычаю.
Тимур оглянулся. Заметив рядом с собой Шахруха, подозвал его.
— Бери, у кого уцелели, лошадей и гонись за ворами. За конокрадами. Выручай табуны. Помни, такой беды ни один враг нам не придумывал.
— Куда ж мне за ними?
Шейх-Нур-аддин повторил:
— Они ушли, думают, на Абуластан, там их земли, их выпасы.
— Баязет, что ли, их подослал?
— Они сами по себе. Тут их отчие земли. Кара-Юсуф ими правит.
— Опять этот проходимец! Догоняйте, и никому никакой пощады. Чтоб не осталось подлого племени. Чтоб сами камни про них забыли.
Шахрух в широком праздничном халате, едва поспевая за рослым Шейх-Нур-аддином, поспешил с ковров к своему седлу.
Тимур, не вслушиваясь в славословия и не внимая молитве, стоял впереди молящихся.
— Без лошадей нам как быть! — шепнул он, становясь на колени чуть впереди Мираншаха.
Мираншах согласился, часто закивав головой, увенчанной огромной розовой чалмой, где сверкал редкостный алмаз, выломанный изо лба золотого будды в индийском походе.
Нежданная беда озадачила Тимура: спешенные конники — это не конница, а войско без конницы — это уже не Тимурово победоносное воинство.
Тимур дольше задерживал лоб прижатым к прохладному коврику, а окружающим казалось, что он молится усерднее, чем всегда.
Встав с колен, Тимур сказал:
— А теперь поедем к могиле, куда положили двенадцать тысяч самых отважных из нас, которым я приказал взять этот город. Которые его взяли.
И уже не грохотом победителей, а в безмолвии, каждый невольно размышляя о своей воинской судьбе, они поехали за город к свежим могилам.
Не было могилы только у четырех тысяч защитников Сиваса. Они лежали во рву, заживо закиданные землей, полузалитые водой, а в ров валились тяжелые обломки сносимых укреплений.
Нужен был долгий труд множества подневольных людей, чтобы снести эти стены, столько веков оберегавшие город.
Мутаххартен и Кара-Осман-бей отправились назад, к себе, в Арзинджан и Арзрум, править землями, оставленными Тимуром на попечение Мутаххартена.
Сивас он не дал Кара-Осман-бею. Тимур оставил Сивас Мираншаху. Сносить эти стены, расчищать город от мертвецов и завалов, собирать выкупы и подати со всех окрестных городов и селений, уже взятых и еще лишь обреченных на завоевание.
«Выкуп души», взысканный Тимуром с мусульман, жителей Сиваса, исчислялся в золоте, а если золота не хватало, пересчитывался на серебро.
Особым откупщикам, всегда следовавшим за войском, дано было право отбирать из мужского населения покоренных стран молодых, здоровых, способных к тяжелому труду юношей. Мусульман забирали для работ в землях Мавераннахра, откуда коренные жители уходили в мирозавоевательное воинство; иноверцев отсылали на рынки Самарканда или Бухары, где продавали их в рабство. Ремесленников всяких дел набирали для Самарканда «собиратели умельцев».
От мусульман Сиваса откупщики потребовали тысячу девушек и с пониманием выбрали самых красивых, здоровых, чем-либо привлекательных, чтобы отправить их в Самарканд.
Этим красавицам обратного пути в Сивас не было — они уходили в неведомую страну на всю жизнь, чтобы дети их, рождаясь там, ту даль считали своей родиной.
Тысячу девушек, отобранных опытными откупщиками, придирчиво осмотрел царевич Мираншах. Их прогоняли перед ним заплаканных и посиневших от страха. Он стоял, наклонив вперед розовую тяжелую чалму, венчавшую его широкий, как у быка, лоб.
Некоторые показались ему перезревшими, и он велел заменить их. Подумав, он решил и этих оставить.
— Сыщутся и на них седоки!
А со стороны крепости время от времени тяжко ухало и грохотало, вздымался прах от сокрушаемых стен.
Мираншах поселился в небольшом доме, где прежде жил Мустафа-бей. Комнаты казались темноватыми, но царевич не засиживался в них. Ежедневно с утра он приезжал смотреть на труд разрушителей, валивших обломки в ров.
В толще одной из башен открылся тайник. Там нашли скелет воина в заржавевших латах и при нем меч с серебряной рукояткой, но с иззубренным лезвием. На черепе сохранились длинные усы, концы их были стиснуты крепкими зубами. На серебряной рукоятке, когда ее обтерли, оказался двуглавый, без корон орел с прижатыми крыльями.
Видно, возводя стены лет за пятьсот до того, строитель, по древнему обычаю, замуровал в стене самого отважного из воинов, оказывая ему великую честь — стать частью крепости, передать ей свою силу и вечно стоять на страже города.
Он и простоял пять столетий, а может быть, и вдвое против того.
Мираншах крикнул:
— Он не выстоял против нас. Мы его выволокли. Быть же ему в одном полку вон с теми, которые там, во рву! Одна цена им!
И показал, чтоб кости сбросили на защитников в ров. Туда же скатили и череп.
Рукоятку Мираншах взял себе, а бесполезное лезвие кинул вслед за костями.
Ров сровнялся с землей, когда обрушили в него и всю эту башню.
Но высока на земле, выше крепостных стен, добрая слава Сиваса.
Из Сиваса путь лег на Малатью, небольшой торговый город, менее чем за год до того отбитый Баязетом у мамлюков и еще не успевший восстановить стены и рвы, пострадавшие в ту осаду.
Взяв Малатью, Баязет бросил вызов своим союзникам, каирским мамлюкам, издавна владевшим здесь и землями и городами.
Баязет изгнал из Малатьи мамлюкского правителя и посадил на свое место сына Мустафы-бея, которого любил как своего давнего друга и ценил за твердость.
На землях вокруг Малатьи раскинулись пастбища чернобаранных туркменов. Они прежде платили подати мамлюкам, а теперь эти подати собирал с них Баязет, но при этом дал им льготы и поблажки. Этим он поощрял Кара-Юсуфа за его ненависть к Тимуру.
Потворствуя туркменам, султан добивался их верности, ибо у него в войсках туркменская конница была хотя и немногочисленна, но быстра и отважна.
Это была еще одна дорога на Баязетовой земле, которую безнаказанно топтали копыта и сапоги Тимуровых полчищ.
Полчища шли, выдвинув вперед те конные части войска, где сохранились лошади.
Потом несли знамена, бунчуки, знаки тысячников, идущих в походе.
Следом за знаменами, порой покрываемый их тенями, ехал Тимур. Спереди его надежно оберегали конные воины Халиль-Султана, на крыльях, справа и слева, — барласы.
Такая осторожность была нужна. Уже за один этот год не раз ему грозила опасность. В последний раз при выезде из Сиваса, когда он ехал узким проездом между руин, к нему кинулся христианин, византиец или генуэзец, весь покрытый кровоточащими язвами, больной проказой или другой неизлечимой болезнью, пытаясь поцеловать Тимура, ловя хотя бы его руку для поцелуя. Худайдада едва успел грудью коня оттолкнуть этого мстителя за убитых единоверцев.
Когда Повелитель объезжал Сивас, меткие стрелки, укрывавшиеся среди крепостных камней, пустили две стрелы, и они обе застряли в кольцах кольчуги под левым плечом. А Тимур, случалось, ездил и без кольчуги.
В этой стране охрану Повелителя было велено усилить: без него не было бы ни завоеваний, ни походов, ни войск. И пришлось бы знамена, бунчуки и хоругви сложить в угол какой-нибудь мечети или поставить над гробницами былых соратников Повелителя.
Позади, вслед за пешим войском, шли строем тысячи конников, оставшихся без лошадей.
Обозленные дерзостью похитителей, непривычные к пешему строю, они плелись, широко расставляя ноги, спотыкаясь на жесткой дороге, задыхаясь в пыли. Когда прежде пыль шла от них, а они правили своих лошадей по ветру, пыль пахла полынью, родиной, порождала тоску.
Теперь они не украшали войско, а прежде внушали страх врагу, блистали славой среди соратников и подвигами в битвах.
От Шахруха, гнавшегося за украденными табунами, не было известий: конокрады далеко ушли, и погоня, выбиваясь из сил без отдыха, ничем не могла порадовать Повелителя.
Худайдада приблизил свое стремя к стремени Повелителя, когда Тимур кивнул ему, подзывая.
Худайдада пригнулся в седле, и Тимур сказал:
— Дорого Сивас дался.
— Кто ж знал?
— А проведчики верно сосчитали: там против всех нас набралось всего не более четырех тысяч защитников.
— Усталый воин не опаслив. Вот и полегли.
— Я это от тебя слышал. Два года отдыха для нас — это отдых и для врага. Мы с силами соберемся, и враг успеет новые силы собрать.
— Но ведь двенадцать тысяч похоронили, а ранеными и больными весь Сивас заселили на попеченье царевичу Мираншаху.
— Если тут каждый город так отбивается, через десять осад у нас войска не будет, останутся только полководцы и лошади.
— Да и лошадей мало.
— Кто это с лошадьми поспел? Я б того на куски изрубил!
— Царевич Шахрух изрубит!
— Мягок рубить. Хоть догнал бы!
Внук Повелителя, сын Мираншаха Абу Бекр Бахадур, хотя внукам и не следовало говорить, пока дед не спросит, сказал:
— Сивас лекарями славится. Раненых поправят.
Ответил Худайдада:
— Из леченых многие боязливыми станут.
Тимур признался, понимая, какие опасения тревожат их всех:
— Я вызвал войско из Самарканда. Мухаммед-Султан уже ведет сюда. Нынче послал в Иран, велел и оттуда к нам собираться. Утром пятеро вербовщиков выедут в наши края вербовать новых воинов, со свежими силами.
Худайдада качнул головой, и его коса вывалилась из-под шапки.
— Идти-то пойдут, да когда-то придут.
Тимур промолчал: с этим старым спутником они думали одинаково, хотя порой и не соглашались друг с другом.
Послали вперед к правителю Малатьи посланца с двумя провожатыми. Тимур предлагал городу сдаться, обещая жизнь жителям и пощаду воинству.
Правитель, может быть, по молодости погорячился и посадил посланца на цепь, а сопровождающих прогнал назад, сказав: «Я уступлю город в битве, если вашей конницы хватит одолеть мою».
Возвратившись, они передали эти слова Тимуру. Отказ сдаться не удивил его: многие этак храбрились, за что после дорого расплачивались либо, плача, вымаливали пощаду. Тимура рассердил намек на пропавших лошадей. Откуда в Малатье узнали, что нынче прежней конницы в Тимуровом войске нет? На Малатью-то и уцелевшей конницы хватит, но откуда они узнали про пропажу лошадей? Не из них ли кто изловчился с этой напастью?
Тимур счел правителя Малатьи недостойным, чтобы писать ему. Были вызваны охотники снова сходить в Малатью.
Такая поездка к безрассудному правителю могла плохо кончиться, но охотники нашлись: за смелость им полагалась хорошая награда, десятник мог стать сотником, а это вдвое увеличивало его долю при дележе добычи.
Выбрали двоих, и Тимур сам им повторил слова, которые слово в слово им надо сказать правителю:
— Повелитель Вселенной велел сказать: он каждого посла слушает, благодарит и отпускает, с чем бы посол ни пришел. А ты, щенок, видно, учился уму у Баркука, что послов губишь. Если нашего посла не отпустишь, а Малатью добром не отдашь, горько покаешься, но пощады не выплачешь. Так говорит тебе Повелитель Вселенной.
Сын Мустафы-бея одного из двоих охотников оставил, другого отпустил сказать:
— Вселенная принадлежит султану Баязету, моему государю, а тебе, хромой степняк, скоро пешком придется бежать в свою нору, да и то без хвоста, который останется нам на память вместе с хвостами всего твоего табуна.
Это был уже не намек, а прямая угроза, и Тимур, дав войску отдых среди бела дня на виду у врага, неожиданно, едва стемнело, собрался и к рассвету уже встал у стен Малатьи.
Битва длилась весь день.
Конница Халиль-Султана встретила дерзкий отпор. Но опыт преобладал у Халиль-Султана, и, хотя сам правитель Малатьи рубился смело, пересилили Тимуровы клинки.
Полегло много конников с обеих сторон. Но поле боя досталось Халиль-Султану.
Пользуясь наступившей тьмой, правитель Малатьи бежал в Бурсу.
Войско Тимура ворвалось в город, озаряя улицы пожарами.
Здесь тоже пощады никому не было.
Шахрухова погоня уходила через степи к предгорьям.
Шли по землям, еще не завоеванным войском Тимура. Шли, не зная, кто и куда угнал лошадей. Не зная, что за враг подстерегает их за холмами, куда вели следы табунов.
По склонам порой показывались мазанки селений, бедных и беззащитных.
Встречались люди. Их хватали и у них выпытывали, не проходили ль тут табуны и кто их гнал.
На краю селенья, где спутники Шахруха выволакивали из хижин темные ковры и медную утварь, а рухлядь брезгливо наподдавали прочь, расспрашивали туркмена, смотревшего злобно, но отвечавшего на все вопросы. От него узнали, что все эти земли, пастбища, селения и кругом весь скот принадлежат туркменам, чернобаранному роду Кара-Коюнлу.
— Кому подчиняетесь?
— Как это кому? У нас есть свой бек. Никакому другому не покорны.
— Какому беку?
— Кара-Юсуф наш бек. Кто ж еще!
Шахрух, зная о ненависти Тимура к этому ловкому, неуловимому врагу, встревожился:
— А сам Кара-Юсуф где?
— А здесь, между своими.
Эта весть обрадовала Шахруха. Если он где-то здесь, надо его ловить такая добыча многих табунов стоит. За такой привоз отец щедро отплатит.
— Как он сюда заехал?
— Из Сиваса сперва заехал в Малатью. А оттуда с тамошним правителем сходил назад в Сивас. Отбили там лошадей, да и пригнали к себе на пастбище. Правитель к себе в Малатью ушел, а наш бек тут, глядит лошадей, разбирает. Есть на что посмотреть, есть на что глянуть.
— Ты откуда знаешь?
— Я же ходил с ними за теми лошадьми.
— Как же вы их там взяли?
— Их, может, вовсе и не берегли — все Сивасом занимались, стену перелезали… Мы к городу не пошли, взяли лошадей, тысячу лошадей, да назад, к себе. Там еще другие наши оставались, тоже лошадьми поживились. Мы ведь это по обычаю: как захватили чужой скот на своих выпасах, гоним к себе. А там везде наши собственные земли, отчие.
— Разбойник ты.
— Помилуй аллах, всю жизнь среди скота живу: пасу, ращу, тем и тешусь. И земля не краденая, дана султаном Баязетом, не кем-нибудь!
— А где природная ваша земля?
— Неподалеку. Там хромой разбойник, головорез, прибывший неведомо откуда, пограбил нас, выпасы потравил, повытоптал, мы и ушли сюда. Султан Баязет, милостивый, сказал: «Спасайтесь тут». Тут мы и пасемся, скот растим. Таимся от разбойника.
— А где табуны?
— Что из-под Сиваса?
— А то какие же?
— Тут прошли. Теперь пора им быть на горах. Туда вам не добраться.
— А что там?
— Узко идти. По руслу рек. А по бокам горы. А на горах камни, вот-вот сорвутся. А сорвутся, там и отодвинуться некуда, как на тебя покатятся.
— Кони на камнях, что ли, пасутся?
— Кони прошли на свежие пастбища. На приволье. Туда прошли этой вот дорогой. Уже ухоженные шли. А под Сивасом они паслись заседланные, будто долго седло снять. У иных подпруги расслабли, седла лошадям под брюхо сползли. Мы их долго от того мученья освобождали. Теперь небось пасутся чистые, гладкие, переливаются на все масти. Да, туда вам не дойти.
— Не то что дойдем, а ты же и дорогу нам покажешь!
— Я? Откуда мне знать туда дорогу? Там горы, а я природный степной.
И не пошел. Остался лежать в степи с вывернутыми руками, с разрубленной головой. Черную папаху шевелил ветер поодаль.
Шахрух опять спешил по следу…
Снова расспрашивали встречных…
Встречались разговорчивые, им не верили: «Пылят в глаза!» Встречались молчаливые, таких не берегли, лишь бы отвечали поскорее.
Шахрух давно сменил праздничный халат на суконный. Опоясался ремнем. Мягкие сапожки сбросил, надел простые, чтоб стремя не жгло.
Дороги становились круче. Ехали изо дня в день наверх.
В одной из долин росло огромное раскидистое дерево — чинар из семи могучих, мускулистых стволов, поднявшихся от одного корня. Казалось, срослись семь необхватных деревьев, а это было одно, столь раскидистое.
Неподалеку от чинара стояла глинобитная кибитка, а в ней сидел купец, араб из Халеба. Торговал мелочью, какая бывает нужна пастухам в горах. Горы горбились везде вокруг, и оттуда спускались к арабу покупатели. Место купец выбрал себе такое, что до каждого из ущелий оказалось одинаково идти — не очень близко, не очень далеко.
Царевич Шахрух, оставив своих воинов, продолжавших путь к горам, подскакал к кибитке взглянуть на нее.
Под бугристым стволом, прислонившись к корню, выступившему наружу, праздно развалился маленький щенок. Шахрух его приметил и спросил араба:
— Вдали от жилья откуда щенок?
— Таков обычай в этих горах: у кого ощенится хорошая собака, хозяин приносит щенят сюда. А здесь, кому надо, берут, выбирают себе, чтоб у каждой собаки было свое пристанище.
Шахрух посмотрел на еще несмышленого щенка и пошутил:
— А жеребят не подкидывают на выбор?
Араб отшутился:
— Хороший конь сам себе хозяина выбирает!
Шахрух не вник в смысл этой шутки — не во всякой шутке бывает смысл.
Он отъехал от мазанки к воинам, спешившимся у холодного ручейка напиться и напоить лошадей.
Араба не тронули. Он сказал, что не видел никаких табунов, эти дни проболел и не приходил сюда. Ему поверили.
Здесь была развилка дорог, и Шахрух не знал, по какой из них вести погоню.
Осмотрели все семь дорог, расходящихся отсюда, и на одной увидели множество конских следов. По ней и пошли.
Помня грозные слова зарубленного туркмена, вступив в узкое ущелье, не шли по дну, а выбирали тропу повыше. Только там, где она прерывалась, спускались ниже.
Шейх-Нур-аддин, выбрав место пошире, где над каменистым ложем ручья выдвинулся мыс мягкой зеленой земли, посоветовал Шахруху постоять здесь до ночи.
В этой тесноте все спешились.
Костров не зажигали.
Когда стемнело, быстро затянули подпруги, вскочили в седла и, как могли скоро, въехали в узкую часть ущелья, где еще засветло приметили огромные камни, висевшие наверху.
Почти все миновали это место. Впереди ущелье становилось круче, но расширилось. И тогда позади загрохотал большой обвал.
Но почти все успели пройти, а кто не успел, на тех не оглядывались.
Поток стал стремительней, шумней, ворочал камни. Эхо заглушало топот лошадей, оскользавшихся, карабкавшихся среди валунов, но послушно поднимавшихся выше.
Еще рассвет не наступил, когда из ущелья выехали на широкие горные пастбища.
Заржали тысячи лошадей, приветствуя прибывших.
В сумерках перед рассветом видны были бегущие люди, покидавшие ночлег, спешившие к лошадям.
Это было то горное приволье, куда на лето переезжали скотоводы со всеми семьями, со всем скарбом пасти скот с весны до снегопадов, набираться сил на зиму.
Войско Шахруха, небольшое и усталое от горных троп, не ожидало сопротивления. Но туркмены, ожесточенные вторжением на их пастбища, посягательством на их стада, с неожиданной яростью кинулись на воинов Шахруха.
Только опыт Шейх-Нур-аддина помог ему устоять, хотя и с большими потерями.
Битва за лошадей длилась весь день среди зеленых холмов, скользких от трав, между табунами, испуганно шарахавшимися в сторону, словно лошади тоже отбивались от захватчиков.
Лишь к вечеру часть табунов удалось отбить, но туркмены и семьи их покинули свои летники, ушли.
Убитых закопали. Раненые кто как мог заботились о себе сами.
На рассвете туркмены, отогнав в сторону бульшую часть табунов и скота, снова попытались свалить завоевателей с гор.
Еще был день битвы среди крутых обрывов, между мечущимися табунами.
Умелая, умная воля направляла туркменов, ни в отваге, ни в военном разуме они в этот день не уступали упорству Шейх-Нур-аддина и смелости Шахруха, нигде не уклонявшегося от опасности.
И опять наступил вечер, когда собирали убитых. И опять туркмены угнали скот дальше, выше, покидая свои высокие летовки, где Шахрух приказал ничего не щадить, не оставлять камня на камне.
Ничего не щадили. Никого не оставляли для плена. Уничтожали всех, дабы сломить волю уцелевших. Имущество, не нужное воинам, уничтожали. Камни, сложенные в основе мазанок, раскатывали во все стороны.
Стало известно, что защиту возглавлял сам Кара-Юсуф. Значит, он был где-то среди туркменов. Он их одушевлял. Он их направлял.
Шумела битва за битвой, и горы обезлюдели. Немногие уцелели, чтобы защищаться.
Среди убитых туркменов не нашлось ни одного, схожего с Кара-Юсуфом. Некоторые из воинов Шахруха примечали и узнавали туркменского бека, когда он врубался в тесноту сечи.
Многие табуны уже перешли к Шахруху. Досталось ему уже много скота, большие стада, бесчисленные отары.
Кольцо вокруг защитников сжималось.
Отбитый скот завоеватели начали сгонять с гор в долину, и стада потекли сплошным, густым потоком по руслам ручьев.
Из туркменов лишь немногим старым пастухам дозволили гнать скот вниз, доверяя опыту скотоводов.
Но табунщиками стали воины Шахруха. К лошадям приставили раненых, негодных для последних сеч, пока сечи все еще вспыхивали. Никто из туркменов не сдавался, и по-прежнему в их разумных действиях чувствовалась крепкая рука Кара-Юсуфа.
Самому Тимуру со столь малыми силами не удавалось вести такую успешную оборону, как это смог здесь Кара-Юсуф.
В сложенной из больших валунов летовке, где в средине круга, обложенного каменной стеной, ставился на ночь скот, а в хижинах по краям круга жили семьи скотоводов, заметили табун отборных лошадей.
Шахрух узнавал их, среди них были любимые лошади Повелителя. Но там, у этой высокой летовки, отделенной от Шахруха ущельем и крутым ложем ручья, видны были вооруженные люди, и Шахрух решил повременить, собрать силы, дать своим воинам отдышаться. Оттуда никто не мог выйти — летовку обложили со всех сторон.
Наконец спокойно зажгли костры. Веселя людей, запахло жареное мясо. Впервые всей грудью воины вдохнули чистый воздух гор, наслаждаясь его густой, как холодный кумыс, прохладой.
Ночью, перед рассветом, хлынул тот горный ливень, когда вода низвергается не струями, а сплошными ручьями. Крутящийся водоворотами поток кинулся в узкие русла, где еще шли вниз завоеванные стада.
Опытным пастухам удалось спасти скот. Там, внизу, шла борьба с водой, смывшей много людей, но скот удалось спасти. Об этом Шахруху рассказали позже, а сам он на рассвете накрылся кожухом. Такой кожух стоил дорого, но все мечтали иметь его в походах, никогда не приостанавливаемых из-за причуд погоды.
Выглянув из шатра, Шахрух постоял, осматриваясь среди шума воды, тревожного ржания, перекриков воинов.
Тучи спустились к самой земле и ползли мимо Шахруха серым непроглядным туманом.
В этом тумане, когда брюхо тучи временами приподнималось над землей, царевич рассмотрел на другой стороне ущелья круглый загон и удивился: там понуро стояло всего несколько лошадей. Столь мало их там осталось.
Но тут же разглядел и узнал самый табун, выведенный из загона и сопровождаемый конными туркменами в обвисших от ливня шапках, и впереди на отличном, стройном коне стройного туркмена, который разговаривал с несколькими воинами из Шахруховой конницы.
Вскоре Шахруховы воины расступились, и приметный всадник выехал из их кольца с небольшим табуном и своими туркменами.
Шахрух свистнул и послал туда узнать, что это за беседы вела его стража с осажденными людьми Кара-Юсуфа.
Пересечь бушующий поток было нелегко, доехать к заставе удалось не скоро.
Когда посланные возвратились, стоял уже день. Дождь прошел. Тучи тоже поднялись и отползли в сторону. Кругом было светло и тихо.
Призванный оттуда сотник сказал, что застава выпустила этих туркменов со всеми лошадьми, когда их хозяин по имени Кара-Юсуф сказал, что он послан за этими лошадьми самим Повелителем Вселенной и что с ним идут его люди.
Свои слова Кара-Юсуф подтвердил, показав пайцзу с именем Повелителя, и застава не посмела медлить, отпуская туркменов, ибо все знают, как строг Повелитель, когда осмеливаются спорить против его пайцзы.
Шахрух, потоптавшись около валявшегося на мокрой земле кожуха, робко спросил:
— По какой же дороге они пошли?
— Они тут все дороги знают.
— И это Кара-Юсуф поехал?
— Он так назвался. «Что ж, говорит, ты меня не видишь, что ли? Повелитель мне велел забрать отсюда своих лошадей. Эту знаешь?» А ее все мы знаем, на которой он сидит, — Золотой Чакмак! «Вон, говорит, у нее на крупе тавро Повелителя — три кольца. Глаз у тебя, что ли, нет? А есть глаза, так не задерживай!» Он свои длинные усы в рот запихнул, зубами стиснул, а глазами поигрывает. С таким не разговоришься: чжик клинком — и нет тебя. Наш Повелитель таких любит.
— И ушли? И отпустили?
— Пайцза!.. Медная. Круглая. С именем Повелителя.
Испуг охватил Шахруха; «Как сказать отцу, что лучшие из его коней уведены на глазах у сына?»
— И Чакмак?
— Он сам на нем поехал.
— Они разбойники. Конокрады!
Сотник решился спорить с царевичем:
— Да они ж к Повелителю повели его лошадей.
Потоптав свой изощренно тисненый скользкий кожух, Шахрух пошел прочь, уже не радуясь своей добыче, своей удаче, что догнали, отбили свои табуны, да в придачу взяли столько скота, что и сосчитать невозможно, но думая только одно, только одно: «Как сказать отцу?» Попробовал было себя успокоить: круглая пайцза, такую Повелитель давал только сам и только самому они возвращались, никто не смел остановить никого, кто показывал ее. И тут же снова ужаснулся: но ведь лошади-то Повелителевы! И ушли!
Тимур в те дни шел на Халеб.
По пути он завоевывал города и селенья. Некоторые из городов оборонялись лучше, чем Малатья, другие, объятые ужасом, просили только пощады. Щадил он неохотно, упорно изо дня в день надвигаясь на Халеб, несокрушимо укрепленный двойными рядами стен, густо населенный, торговый, богатейший из арабских городов, принадлежавший мамлюкам, ныне подвластный Баркукову сыну, малолетнему Фараджу, пребывающему со своим двором в Каире.
Это будет первый город египетских мамлюков, именовавшихся вавилонскими султанами, где Тимур намерен был начать свою месть покойному Баркуку.
Войско медленно двигалось, вступая в битвы, отдыхая от битв и, едва отдохнув, направляясь к новым битвам.
Широко по всем сторонам этой дороги, как и по всем прежним дорогам, пройденным за десятки лет завоеваний, везде, где прошел Тимур, оставались холмы взрытой земли, под которую положены лежать и воины, забредшие в эту даль убивать и жечь, и те, кто здесь мирно жил. Вскоре земля оседала, зарастала травой, ибо некому было над ними потосковать, некому хранить память о тех, что некогда здесь пели, любили, творили добро.
Только маленькие, рыжие хомячки боязливо хлопотали в сизой траве о своей недолгой жизни.
В Москве дождило.
Давно не бывало столь сырого августа.
Великий князь Василий Дмитриевич прихварывал после поездки через болотистые леса, когда ездил в Коломну рядить суд над двумя боярами, продавшими ордынскому Едигею большой обоз с оружием, посланный Москвой на укрепление русских застав на рубежах Золотой Орды. Обоз перехватили и поворотили в Коломну. Народ, прознав про то, зашумел, но бояре те знатны, и судить их следовало самому князю — и судить при народе, чтоб все видели, сколь дорого и надобно оружие для русской земли.
Судил сурово. Пренебрегши их родовитостью и былыми услугами, наказал предателей жестоко.
На обратном пути не поостерегся, остудился и занемог. Отлежался бы, да понадобилось встать: из далекой Грузии, от тамошнего царя Георгия, прискакали послы — царский племянник Константин, а с ним их знатнейшие мужи и епископ Давид. Не степенно прибыли, как послам положено, а, как простые гонцы, прискакали наскоро. Едва на подворье почистились, в баню не сходивши, к великому князю в палату принять и внять им просятся. При такой их суете Василий дозволил Тютчеву привести грузин. А грудь совсем заложило — и не кашляется и не дышится.
Покряхтывая более от досады, что пришлось встать, нежели от хвори, Василий поднялся с постели и вышел из теплой опочивальни в прохладу трехоконной столовой палаты.
Подошел к окну. Там темная туча, белые пузатые облака да мокрые крыши. Оттуда пахнет грибами.
Великая княгиня Софья Витовтовна, заглянув в столовую, велела подвинуть под Василия тяжелую скамью поближе к столу, еще не накрытому.
Василий сел за тяжелый дубовый стол в расстегнутом кафтане. Упершись в столешницу грудью, наклонился над потемнелой гладью стола. Из одной дубовой доски вытесана вся эта огромная столешница, за которую при Дмитрии Ивановиче Донском усаживалось все его семейство со всеми родичами, человек сорок. На доске чернели ожоги и щербинки от прежних ли пожаров, от недогляда ли челяди, когда на стол падали фитили догоравших свечей. За этим столом, оставшись один, Василий любил читать вечерами. Чернел ровный кружок — перед кем-то раскаленную сковороду поставили. Многие тут посидели, потрапезовали, немало поопустошили чаш и брашен.
Долго разглядывать не довелось: старые служанки накрыли стол драгоценной парчовой скатертью. За всем приглядывала сама Софья, везде поспевала.
Василий было поправил ее:
— К чему парчу стелете, сами прихорошились? Люди подумают, мы перед ними кичимся, а они в разоренье.
— Да как же быть, когда царевич? Помыслит, мы его за бедность не чтим, а бедность-то его от бедствия, от нашествия.
— И так верно. А откуда про них знаешь?
— Купцы тебе при мне сказывали.
— А мне тоже, что ль, щегольнуть?
— Застегнись, и ладно.
Василий послушно запахнул кафтан и застегнулся. Облокотился локтями о стол, опять прислонился грудью. В эти дни полежать бы, пока распогодится, а потом, как всегда после отдыха, ревностней приняться за дела. Но какое ж лежанье, когда у людей нужда.
«Досадно будет, коли царь Егорий этак сватов заслал, кого-нибудь у нас высмотрел, кого-то с кем-то роднить, высватывать. Для такого дела не стоило б из опочивальни выходить. Грузины русских невест любят. Да и грузинок привозят, чая женихов тут выглядеть. Невесты их статны, но смуглы и непоседливы: все б им пиры пировать да песни играть, а дети растут не холены, не кротки, крикуны. И правил не знают: в церкву придут, к алтарю спиной становятся. По отчеству москвитяне, а облик птичий».
На такие свадьбы Василий не охоч ходить: шуму много, а степенства нет.
«Гостем, что ль, царевича счесть, да незван прибыл. Послом принять? А чего ж он тайно скакал, кого опасался?»
Заслышав в сенях шаги, Василий не встал со скамьи. Выпрямился, положив ладони на колени.
Вступил Тютчев, с порога отвесив большой поклон.
За ним вошли грузины. Следом за худощавым царевичем ступил узкобородый монах в тонкой рясе. Монах перекрестился на образа.
Тютчев, отшагнув в сторону, объявил имена и звания прибывших царевича Константина, епископа Давида, князей. Семь имен. Не назвал только Андроника, давно прижившегося в Москве и призываемого сюда при нужде в переводчике.
Василий встал.
Тютчев, обратясь к грузинам, пояснил:
— Государь наш великий князь Московский Василий Дмитриевич занемог. Однако ж внял вашему моленью, принимает вас наскоро, но запросто, по-домашнему. Не взыщите.
А Василий соколиным, мгновенным взглядом окинул их обличье.
«Легки, поджары. Кафтаны кургузы, еле до колен достают».
От своих купцов, торговавших в Грузии и в Ширване, Москва подробно знала о разорении той страны завоевателями. О нашествиях Тохтамыша и Тимура, а прежде — монголов, персов. Многие оттуда семьями прибегали к Москве. Строились тут, расселялись по городу. В Зарядье даже церковь себе сложили.
Едва Тютчев назвал их, грузины снова поклонились Василию.
С царевичем Константином Василий трижды обнялся.
От Давида принял благословение.
Вельможам на их поклоны откланялся.
Похрипывая, объяснил:
— Остудился. Ослабел. Сяду. Уж и вы садитесь.
Константину показал место напротив себя за столом. Епископу Давиду по правую сторону стола. Андроника поставил стоять позади царевича. Тютчев сел на длинной скамье рядом с грузинами лицом к Василию.
Константин оказался худощав. Лоб прикрыт черной челкой, ровно подрезанной.
«Бородка невелика и со щек подбрита, как у персиян, бывавших в Москве с товарами. А глаза хороши — темны, но вглядчивы. Лет не дашь более тридцати пяти».
— Ась? — спохватился Василий, когда показалось, что Константин что-то сказал.
Константин, не поняв вопроса, вскинул брови, и они скрылись под челкой.
Из-за пасмурного дня пришлось раньше времени зажечь свечи. Лица собеседников потеплели. Грузины у стены приметили, что великий князь не столь хвор, как ему казалось: спокоен, а когда взглядывал, быстр и тверд был его взгляд. И, может быть, зная это, он часто опускал глаза, как бы задумываясь, — хорош тот взгляд, который утаивает, а не выдает чувства.
Лицо Константина оставалось неподвижно, как и весь он. Но пламя свечей, передвигая по лицу легкие тени, оживляло его.
— Ась? — повторил Василий, теперь уже в ожидании слов, с коими так спешил сюда Константин.
Константин замер, ища эти слова: он и Василия думал видеть иным, и слова готовил к торжественной встрече торжественные. А тут нужны простые слова. Торжественные сказывались легко, простые требовали большего смысла.
Василий ждал.
Вдруг Давид перекрестился:
— Во имя отца и сына… Говори, царевич.
Константин сказал:
— Государь! Не счесть лошадей, сколько мы сменили, спеша к вам.
Василий заметил, как грузины на скамье задвигались — царевич не так начал, — и помог Константину:
— А ну их, лошадей. Зачем спешили-то?
— У нас беда.
— Болею за вас душой. А какая?
— Едва поднялись от Тохтамышева разоренья, хромой Тимур напал. Этот вовсе ничего не оставил. Всю землю истоптал. Сады повырывал с корнем! Такого еще не случалось.
— Что ж собираетесь делать?
— Отбиться бы.
— А как?
— Воинов осталось мало. Скликать их неоткуда.
Теперь перекрестился Василий:
— Чтим память павших.
— Но есть и живые. Готовы идти в битву. Да их мало.
— А как быть?
— Дядя мой, царь Георгий, предлагает союз вам. Просит вас к нам. Самому вам, государь, прийти и со своей ратью.
Василий молчал, ожидая, не скажет ли Константин еще что-то, но царевич умолк: ему показалось, что все сказано.
Тогда заговорил Давид:
— Волею божией мы с вами единой веры. Братья во Христе. Апостолы учат нас выручать брат брата, егда на одного падет беда, другие помогут. Так учит нас церковь наша. История являет нам тоже многие случаи собратства нашего с древнейших времен. Еще внук вашего пращура Владимира Мономаха, князь Изяслав Мстиславович, взял за себя сестру царя нашего Георгия Третьего, и бог благословил тот брак, дав им потомство великое и славное. А мало времени спустя сама царица наша Тамара сочеталась узами брачными с князем Суздальским Юрием, сыном великого князя Андрея Боголюбского. И с той поры не счесть, сколько русских сочеталось с грузинами под покровом единой церкви нашей. И так до сего дня.
Грузины на скамье перемигнулись, одобрительно поводя бровями.
«Так надо было начать речь, примерами из житий древних царей, а царевич с лошадей начал!»
Но Василий, едва епископ смолк, строго ответил:
— Сочетаются. И по сей день. Однако братство наше не в том. Бывает, из Орды берут и женятся. И детей родят. А вот когда народ сим не льстится, а от завоевателей отбивается рядом с другими народами, крови своей не щадя, свое имя спасая, вот те народы между собой — братья. У тех веками мысль едина и едино горе. Тут наше братство.
Константин просветлел.
— Значит, дадите рать? Мы полководцев своих поставили бы. У нас есть.
Тютчев качнул головой:
— Наши воины ваших полководцев не уразумеют.
Василий ответил с досадой:
— Орда рядом. Нам своя сила тут нужна, чтоб жить мирно. Миролюбие надобно ратью хранить: чем крепче рать, тем неколебимей миролюбие. Буде я рать уведу, басурмане тут святыни наши порушат, города поломают. Кто мне простит такое? Собратством с вами не оправдаешься. Да и не привычен я по горам карабкаться.
Константин, помертвев, повернулся к епископу:
— Как нам дальше быть, отче?
Давид, считая, что Василий ответил им и спрашивать его не о чем, воздев руки, воскликнул:
— Отныне на единого бога уповаем!
Осталось встать и ехать в обратный путь.
Но Константин, прежде чем встать, укорил Василия:
— Мы от басурман пытались освободиться после славной победы отца вашего, упокой его, господи. Верили: сын тоже побед жаждет.
Василий вскинул на царевича свои желтые глаза.
— Мой отец завершил дело, коему народ копил силы более чем целый век. С терпением и разумом готовил.
Повернулся к Давиду:
— И наша церковь богу верила, о небесной помощи молилась, а копила земную силу. Крестный отец мой, преподобный Сергий, с амвона народ поучал упорству в битве.
От природы молчалив, Василий тут вдруг заговорил, о чем за года наболела душа. Сказал Константину:
— Освобожденье длительней завоеванья. Для завоеванья довольно дерзости, скорости и злобы. Для освобожденья силы нужно вдвое, отваги превыше дерзости, любви превыше злобы. Ибо злость удваивает силу на короткое время, а на долгое время сила взрастает от любви, от горести. Более века наш народ таил в себе горесть, ею питал любовь к своей земле, к своему обычаю. С тем мой отец и вышел на Куликово поле. С тем и весь народ наш встал. И той силой победил завоевателей. А они грозны были, не слабей, чем нынешний Железный Хромец. Он и на нас было шел, до самого Ельца дошел. А как про силу нашу прознал, до самого моря откатился. И вам надо своему народу дать время отдышаться, одуматься, свежую силу взрастить в любви к своей матери-земле. Горячи вы, знаю, а тут нужно терпенье. Свою жизнь завоевателю под ноги кидаете. Тем гордитесь. А врагу того и надо, чтоб вас жизни лишить. Надо отвагу сочетать с разумом, тогда она на пользу. Ну пошел бы я к вам, кликнул бы рать, поднял бы хоругви, затрубил бы в трубы, зазвенел бы мечами о мечи. А кто подпер бы нас сзади? Народ истерзан, у воинов свежие раны, молодое поколение пока не возросло. Надо вам народ поднимать не на битву, а на работу — землю пахать, города чинить, дать ему наесться досыта, своим обычаем пожить. Тогда от года к году скопится сила для битвы за освобожденье. Коль есть доброхоты, пускай губят захватчиков. Пускай помнит захватчик, как сидеть на чужом сиденье. Но народная сила и гнев зреют медленно, тут надобно терпенье. Сила не прискачет, сменяя лошадей без счету, сила приходит постепенно. Не поучаю, проповедям не учен. Говорю про вас, а про Москву думаю, как мы победу копили.
И снова Давиду:
— Поучайте, отче, свою паству: страна, мол, наша мала. Сила же в единении. Не в том сила, что в каждой деревне у вас по князю посажено, спесь их потешая. Сила, мол, в вас, в простых людях. Князья промеж себя то роднятся, то ссорятся, а надо им не разобщаться, а единиться — тому поучайте со строгостью христианской.
Грузины на скамье заворочались, переглядываясь.
Константин, погладив челку, сказал:
— От ваших слов, государь, задумаешься.
— Это не я придумал, это все у нас помнили, как на Куликовскую битву снаряжались. На свято поле. Я тогда млад был, а помню. Не ко времени захворал, а то и еще сказал бы.
Константину показалось, что великий князь этим закончил беседу. Но не знал, как встать: первому ли, дождавшись ли, пока встанет Василий. Заколебался: «Значит, отказ?»
Василий разгадывал на лице царевича заколебавшиеся, как призрачные тени от свечи, мысли — досаду, горесть, испуг…
Улыбнулся приветливо и простодушно:
— Оставайтесь. Доскакали, так уж кроме спешить некуда. Потрапезуйте с нами по-домашнему, запросто, чем бог послал. Гостей-то мы не чаяли принимать. При такой погоде трапеза хворь гонит, сил набавляет.
Встали.
Глядя на высоколобого плечистого грузина, на голову возвышавшегося над рослым Тютчевым, Василий спросил Константина:
— Таких богатырей у вас много ль?
— У нас, государь, страна тесная, вот и растем кверху.
— И в битвы такие богатыри ходят? Перед таким любой враг оробеет!
Богатырь, заподозрив обидный намек — вот, мол, таким в битву надо, а не в посланцы, — не дожидаясь слова царевича, сам сказал:
— Ныне, кто здоров, все в борьбе. А мне одной левой рукой как рубиться?
Василий смутился: только тут он заметил у грузина пустой рукав, засунутый за узенький ремешок опояски.
— Куда ж девал правую?
— От Тохтамыша потерял.
Константин сказал:
— Ираклий в нашем народе славен.
— Доблесть мы чтим. Завтра сведу тебя, Ираклий, с нашими богатырями. Увидишь тех, что бились на поле Куликовом. Подвиги роднят подвижников.
Василий не знал похвалы выше, как приравнять чью-либо славу к священному подвигу Куликовской битвы.
Внесли и поставили перед грузинскими посланцами длинный стол. А по большому столу поверх парчи раскатили белую скатерть.
Великая княгиня Софья к столу не пришла.
Пошли по столам блюда грибные и рыбные. Холодные, а потом горячие. Встали рядами соленья в стеклянных венецийских судках, что дороже золота. Потек медок в тяжелые серебряные чаши и кубки, потек то золотистый, то рубиновый, на разных травах и ягодах настоянный. Поставили и заморское вино, виноградное, многолетнее, но грузины, отхлебнув медок, на вино не польстились. И когда эта непривычная для них снедь наполнила их, узнали, что это было лишь начало трапезы. Пошли кулебяки и пироги, рассыпчатые, с начинкой из рыбы, из перепелов с грибами, из гусятины с черносливом. А затем и сами перепела под разными подливами, и цесарка под вишнями. И многое еще такое, что и отодвинуть жаль, и съесть не во что.
Давно потайно друг от друга расстегнули пояса, но помогло мало.
А когда запахло свежими белевскими антоновскими яблоками, грушами в сладком уксусе, когда поставили медовые, ягодные варенья, палата уже шаталась в глазах гостей.
Василий наконец встал.
— Видно, время вам отдохнуть с дороги. Как встанете, вам баньку натопят, там усталь свою смоете. Нонче мы закусили наскоро, попросту, чем бог послал, а завтра — праздник, Преображенье, так уж пообедаем по-праздничному. Там и отвечу вам о вашем деле. Я за вами пошлю.
На том откланялись.
Андронику велел ночевать в сенях, сперва поужинав в поварне.
— Небось тут зубами щелкал, пока мы закусывали.
— Особенно к медам влекло, государь!
— Ты, видно, правильный человек. Еще мой батюшка говаривал: «Люди болеют не от питья, а от закусей».
Андроник, давно обстроившийся в Зарядье, оплывший от московских медов, при грузинах говорил по-русски тяжело, с надрывом, а оставаясь с русскими как коренной москвитянин. На слова Василия он радостно отозвался:
— Сие премудро говорено, государь-батюшка, со смыслом!
Василий попросил себе квасу с хреном.
Софья забеспокоилась:
— А не холоден ли?
— Тепла кругом довольно…
— Ну гляди, не остудись. А мне завтра к утрене вставать, я у мамушек лягу.
Он отпустил ее и один вошел в опочивальню.
Василия в опочивальне охватил нежный воздух.
По всем углам и под перинами здесь уложены были пахучие травы и корешки, отчего по всей опочивальне пахло, как на сеновале.
На постели пирамидой высилась стопа подушек, от большой, во все изголовье, до крохотной думки, что порой под ухо подкладывали. Она и была-то не больше уха, хотя и вершила всю стопу.
Вместо пуговок у той думки пришиты серебряные колокольчики. Придумав их, великая княгиня призвала из Андроньева монастыря преславного старца, серебряника, и он выковал ей пуговки-колокольчики. Теперь, как подымешь ту думку, она звенит нежным звоном, за что и прозванье ей — Серебрянка.
Много затей у Софьи Витовтовны, и Василию все они милы. Не одной себе радость измышляет, а всегда такую, чтобы радовала она обоих их. От этой мысли теплело на душе, и все тревоги и тяготы великого княженья затихали, когда он приходил в опочивальню и погружался в мягкий, как лебяжий пух, покой.
Он ложился рано, чтобы еще затемно приступать к делам. Чем тайнее и тревожнее бывало дело, тем раньше он его решал.
А когда на рассвете шел завтракать, многое уже бывало сделано, самое трудное уже решено.
С грустными раздумьями о бедствиях Грузии вошел он нынче в опочивальню, велев пораньше звать к себе ближних бояр.
Видно, меды и трапезы помогли в тот вечер — дышать стало легче.
Когда грузины, порозовевшие после бани, пришли, приняли их уже не в столовой, а в стольной палате, где принимали послов и вершили дела государства.
Но и здесь их не заставили стоять, как послов, а усадили. Константину с Давидом Василий показал место неподалеку от себя, остальным — на скамье напротив окна. А спиной к окнам сели большие московские бояре, которых грузины еще не видели. Один из бояр, Челищев, был сыном славного Бренка, павшего под великокняжеским знаменем в Куликовской битве, двое других, князь Петр Белозерский и Андрей Бородин, сами бились там в рядах Засадного полка. Из их рассказов многое осмыслил Василий в пору юности. Теперь он назвал их имена, гордясь ими. Видно было, что бояре уже давно сидят тут и о чем-то уже побеседовали с великим князем, но теперь они снова оправили дорогие одежды и приосанились.
Василий говорил Константину:
— Вчерась я сказывал, как Железный Хромец являлся до Ельца нас пугать. А сам сбежал, как увидал, что мы не пугливы. Он перед тем на Золотую Орду навалился, на Тохтамыша, тож вашего разорителя. Они схватились под Чистополем, а мы поглядывали. Когда волки друг дружку жрать начинают хороший знак: видать конец стае. На место Тохтамыша Хромец своего выкормыша Едигея посадил, а сам еще воинствует. А и ему конец будет.
— Пока сгинет, он и наши горы поспеет с землей сровнять.
— Не заглядывая вперед, победу не выкуешь.
— Дядя мой царь Георгий инако мыслит, он помощи ждет, с победой не медлит.
Василий усмехнулся:
— Победа хороша, когда она надолго. Такую рывком не вырвешь. Та, что наскоро далась, скоро и минет. А царь Егорий брата своего уж и к Тимуру Хромцу послал милости просить, о дружбе сговариваться. А какая между ними дружба? Пощаду молит. А коей ценой?
Грузины тревожно переглянулись между собой. Давид привстал.
— Дак ведь царевич в один день с нами выехал. Он туда, мы — сюда. Откуда ж поспели прознать?
— Слухом земля полнится. К нам слухи спешат, не меняя лошадей, оттого они вас и обогнали.
Давид тяжело сел, вытягивая из широкого, как колокол, рукава длинные четки.
Константин угрюмо опустил глаза: у Тимура просит пощады, у Василия сил против Тимура. Чем обелить Георгия?..
Василий миролюбиво сказал:
— Егорий с горя горячится. Я не судья ему. Порядим-ка, чем помочь вам. Как сказывал, у нас у самих враг рядом. Денег одолжить? Да ведь на чужие деньги силу не купишь. Сила изнутри берется, а не на стороне. Можно б обоз семян на посев вам дать, да наша рожь у вас не приживется. Вот что выходит, когда нужду вашу обмыслишь.
Он замолчал, глянул в окно, почти заслоненное спиной Челищева, подождал. Тут Константин опомнился и встал:
— Государь Василий Дмитриевич! Прежде чем о деле говорить, забыли мы просить: примите от царя Георгия даренья. Вчера мы на подворье их запамятовали взять, а нынче, к вам поспешая, принесли малое, что смогли к седлу приторочить.
Он дал знак одному из спутников, и тот медленно, подняв на серебряном блюде, понес подарки Василию.
Константин не признался бы и на пытке, как готовили они это подношенье. Привезши от Георгия икону в золотом окладе и древнюю нагрудную золотую царскую цепь с крестом, считали, что православному князю такой посыл хорош. А осмотревшись в палате у Василия, поняли, что тут своего достатка довольно, когда вокруг довольство и твердость. Поутру Константин снял с пальца широкий перстень, наследованный от деда-царя, где на редкостном камне вырезан был святой Георгий, пронзающий копьем змея-злодея. Они знали, что как ни дорог на родине этот перстень, тут он получит драгоценный смысл, ибо так изображен Георгий, покровитель Москвы, на знаменах великого князя Московского.
Перекрестившись, Василий поцеловал икону богоматери. Цепь оставил на подносе, а кольцо, подняв к глазам, внимательно рассмотрел.
— По-гречески сие зовется камеей. Вековая. Царьградская. У нас с вами один покровитель — Егорий Змееборец. Нынче наш черед со змеем бороться, а Егорий вперед нас с вами. Добрый знак. Но вчерась я видел сие кольцо на твоем пальце, там ему и место. Носи об нас на добрую память.
И отдал кольцо смутившемуся Константину. Тютчев принял из грузинских рук блюдо с дарами, а Константин надел на палец кольцо.
Василий, стоя перед столпившимися грузинами, сказал:
— А есть у меня обоз с оружием. Там полной воинской справы, с головы до ног, на три тысячи воинов. Оружие доброе, новое. Там кольчуги отменные, мечи стальные, шлемы кованые. Тот обоз даю вам, царю Егорию отдарок, народу вашему на борьбу. А ты, отче Давид, пригляди, чтоб пошло оно на крепкие воинские плечи. У нас ковачей довольно и ковален хватит, а вам нынче ковать станет негде, как Хромец потребует от вас тишины и покорства. Примите во имя святого Егория.
Такого дара Константин не ждал. За год не наковали бы у себя в горах.
Василий сказал:
— Вчера посидели по-будничному. Теперь пойдем, сядем за единый стол по-праздничному. Поднимем чашу за царя Егория, да пошлет господь силу плечам его, да просветит разум его, да поднимет из руин города ваши на вечное бытие нашего брата — народа вашего.
И впереди, ведя с собой за руку Константина, пошел к столам.
Каменистая земля похрустывала под ногами множества лошадей и скота, спустившегося с гор в эту долину.
Стада стекали вниз плотно, как лавина, но медленно уходя отсюда навсегда.
Ехали воины, оберегавшие стада, бежали пастухи-туркмены, длинными посохами возвращая отбившихся и отставших.
Один из туркменов, погнавшись за баловной овцой, подбежал к одинокому дереву, где торговал его знакомый араб.
— Э, араб! — крикнул туркмен. — Торгуешь?
— А ты уходишь с ними?
— Воры. Разбойники. Конокрады! Они захватили наших лошадей и весь наш скот. И они всех убили. Женщин, наших матерей и детей — всех убили. Уходи, араб. Никого не осталось. Некому покупать твои бусы, чашки, нитки. Некому. Конец. И нас убьют, как только стада дойдут.
— Возьми вот щенка. Кому ж теперь он тут останется?
— Давай. Я его туда донесу. Там приживется где-нибудь. Чего ж его тут губить!
— А ты бы сбежал от них!
— Как это? От своей земли? От своего народа?
— Земля запустеет, а народа твоего уже нет.
— И я со всеми! Одному куда ж бежать?
— А то спасался бы. Вон притулись за деревом. Они пройдут, а ты останешься цел.
— Нет. Давай щенка. Я не отойду от народа.
Забрав под мышку щенка, туркмен поспешил вслед за овцой, возвращавшейся к стаду.
Шли с гор табуны, стада, отары. Впереди издалека уже слышен был гул, там своим путем шло войско Тимура, и стадо выходило на тот же путь. Уже стада своими передними гуртами коснулись потока войск и уже вливались в него, а позади отставших еще стлался по земле их запах, еще пахла скотом еле осевшая пыль, день угасал.
И на этот след прошедшего скота, на вытоптанную, на выглоданную землю выбежал араб.
Он спешил, он уходил отсюда, перекинув через плечо суму, куда поместилась вся его торговля — глиняные чашки, деревянные ложки, иголки и нитки.
Он торопился, один перед назревающим заревом заката, не противясь нарастающему страху. Вокруг застилало мраком холмы и горы. Где прежде по вечерам загорались костры и откуда, бывало, доносились мычанье, блеянье, лай собак, теперь было темно, безмолвно — никого не осталось.
Араб бежал, пересекая дороги, где уже некому ходить.
Бежал, боясь оглянуться.
А перед ним, охватывая небо, разгорался закат, обычный в тех местах, золотисто-кровавый, когда надвигаются тучи, светящийся. Так светилась бы кровь, если бы она светилась. А тучи внизу под заревом клубились тяжелые, черные.
Становилось холодно. Сыро. Темно. И он уже не увидел бы гор, если бы оглянулся.
Он не оглянулся.
Впереди, посверкивая на закате остриями пик и рогатыми месяцами бунчуков и знамен, шло слившееся в единый поток войско, а с краю от дороги тем же путем пастухи гнали гурт за гуртом захваченные стада.
Тимур все еще ехал к пристанищу, где ему готовили ужин и постель.
Он уже плохо различал в темноте лицо Шахруха, когда сын говорил ему о стычках и сечах в горах, об упорстве чернобаранных туркменов, о несосчитанных стадах, взятых с гор.
Тимур, никогда не ценивший боевых дел Шахруха, книголюба и начетчика, впервые похвалил его:
— А ты добычлив!
— Ведь я ваш сын, отец!
— Добычлив!
— И ваш ученик. Ученик!
Тимура каким-то теплом согрело это настойчивое сыновнее почтение уже немолодого сына.
Теперь бы и следовало сказать, когда отец так запросто слушает и отвечает, что злодей Кара-Юсуф увел любимый табун Повелителя. Но, видя, как нынче ласков и доверчив к нему отец, Шахрух не решился нарушить этот мир в душе отца. Не решился, промолчал, чтобы потом сказали об этой беде другие люди в иной час.
Но, когда они достигли ночевки и прошли мимо костров к шатрам, поставленным для них в неведомой степи, Шахрух, отойдя в сторону с племянником своим Халиль-Султаном, сказал ему о потере табуна.
Халиль-Султан успел узнать это еще засветло от Шейх-Нур-аддина.
Халиль-Султан сказал:
— Не надо сейчас об этом говорить. Пусть дедушка сперва отдохнет с дороги.
— Пускай отдохнет! — живо согласился Шахрух.
И они разошлись на ночь. Каждый к своему месту.
Но Тимур не заснул.
Это была одна из последних ночей на землях, принадлежащих султану Баязету.
Земли Баязета здесь не исконные, не отчие его земли, а захваченные силой, принадлежащие ему по праву пролитой крови за обладание ими.
И вот Тимур прошел по этим дорогам, взял Сивас, Малатью, наказал жителей за их приверженность Баязету и ждал, что Баязет соберет все свои войска и заступится за свое владение. Тогда один на один они скрестили бы свои клинки, они решили бы спор, кому из них владеть вселенной.
Баязету было дано время собраться и прийти сюда — с начала весны Тимур вошел в Баязетово владение. Ранней весной послал ему первое строгое письмо. Баязет не пришел.
Еще перед походом в Индию Тимур, разорив Багдад и оскорбив мамлюкского султана Баркука, попытался скрестить мечи с кем-нибудь из троих союзников с Баркуком, Баязетом или Бурхан-аддином, который не могуществом своих владений, а прозорливым умом усиливал их союз. Но скрестить мечи с каждым порознь, пока они не успели соединить силы.
Проведчики тогда рассказали Тимуру, что от Баркука к Баязету прибыл посол, привез ему в подарок тяжелые чаши, отлитые из золота, найденного в могилах фараонов, большие бронзовые кувшины с удивительными надчеканами серебром и золотом, редкостных лошадей, сабли дамасской работы, книги, искусно переписанные золотыми чернилами, много всяких диковин и даже жирафов, ручных, как верблюды. И в ответ Баязет послал Баркуку подарки не менее ценные, но, не имея лошадей, равных арабским, или жирафов, не обитавших во владениях османов, он в придачу к драгоценным вещам послал девять юных рабынь, взятых из балканских стран, и девять резвых мальчиков, пойманных на островах в Эгеевом море.
Тимур понял, что союзники держат дружбу между собой и что в битву выйдут вместе. Он понял, что, когда они окажутся вместе, он не сможет их одолеть, и, прервав этот поход, ушел в Индию.
Узнав об этом, Баркук сообщил Баязету:
— Степная хромая лиса кинулась наутек!
Эти слова вскоре знал весь народ, и арабы и османы запомнили это прозвище и смеялись над Хромой Лисой.
Баркук умер. На его место сел ребенок, самонадеянный Фарадж. Бурхан-аддин убит. Его место пусто, а владения его, захваченные Молниеносным Баязетом, ныне покорены Тимуром. Подошло самое время сразиться с каждым порознь — с Баязетом здесь, с мамлюком Фараджем в его стране.
Попытка заманить сюда Баязета, пока все его войска разбросаны по разным краям, не удалась. Наскоро Баязет не пошел, а ждать, пока он надумает принять вызов и явится во всей силе, не годилось Тимуру.
Остановись Тимур здесь в ожидании, Баязет успеет соединить свои силы, успеет и присоединить к ним смелые арабские войска Фараджа.
Не разумно ли теперь, пока Баязет отмалчивается, всей своей силой вторгнуться в его страну и уже не окраинные, новые владения, а все основные в его султанском хозяйстве подчинить себе? Везде поставить надежных людей, а когда тут пыль осядет, спокойно уйти на Китай. Тогда можно не тревожиться ни за эту сторону, ни за Иран, куда некому станет вторгаться и откуда поэтому можно будет всех взять с собой на Китай.
Китай стоял перед Тимуром как главная цель всех его военных замыслов. В Китае некому бороться. Китай достанется ему, как спелый плод, свисающий над головой: кто там чуть тряхнет ветку, тому и достанется этот плод, подобный гранату необъятной величины, набитый, как зернами, неисчислимыми ценностями.
После Китая овладеть всей остальной вселенной станет легче, чем заарканить джейрана на охоте, где отлично мчится, быстрее и выносливей любого джейрана, золотой конь Чакмак.
Пора бы и поохотиться, но хороша ли здесь охота, Тимур еще не узнал.
Баязета заманить сюда не удалось. Может быть, самому туда вторгнуться? Но Баязет хитер. Он опытен. Он умеет биться и побеждать. Он вдруг догадается заманить Тимура, допустить его в глубь страны, а сам той порой соберет свои силы, снимет осаду Константинополя, подзовет конницу, недавно овладевшую Коньей, подойдут десятки тысяч воинов, отдохнувших в Анатолии, в Смирне.
А Тимуровы войска есть и в Иране, и в Мавераннахре, и хотя войско, находящееся здесь, готово к походу, едва ли его хватит для одоления Баязета. Может не хватить. И тогда не останется ни похода на Китай, ни захвата остальной вселенной. Все развалится в битвах с османами.
Нет!
Тимур задул ленивое пламя светильника и накрылся меховым одеялом от ночной свежести.
Утром во всем войске уже знали, что они идут на Халеб.
К Тимуру пришли из его близких людей Худайдада на широко расставленных ногах, похлестывая по сапогу неразлучной плеткой, покряхтывая и похрипывая, как бы устав дышать; Шах-Малик в узком синем халате с неизменной белой чалмой, повязанной туго, но с выпущенным за плечо длинным ее концом; пришли и некоторые из других старейших военачальников послушать решения Повелителя на начинающийся день.
Он твердо сказал:
— Пойдем на Халеб.
Некоторые уже прежде думали, что идут туда. Но Худайдада, зная замысел Повелителя, считал, что надо сворачивать на османов. Он тоже знал, что войска Баязета расставлены на больших расстояниях одно от другого и, если идти быстро, Баязет не успеет их собрать к решительной схватке.
Худайдада ворчливо возразил:
— А Баязету подставить бок! Он и ударит, и одних из нас откинет направо, а других налево.
— Пускай бы! Мы его и зажмем, как жеребца, между коленками.
— Каков-то будет жеребец, а то и скинет нас оземь вместе с коленками.
— Пока что-то он не собирается, а когда соберется помочь арабам Фараджа, мы с ними уже управимся, и останется султан без союзника.
Но Худайдада ворчал:
— С самой весны воинство без отдыха, без покоя. Битва за битвой, а толку мало: тут места не добычливы.
— Усталость пройдет. Мухаммед-Султан идет из Самарканда. Ведет свежее войско. Я велел привезти из индийской добычи серебро, будем всем воинам платить за прежние годы и за три года вперед. Сразу за семь лет рассчитаемся. Повеселеют, усталости не выкажут.
Худайдада, похлестывая сапог плеткой, покорился:
— Рассчитывайся. Может, повеселеют.
В тот же день войска узнали и о предстоящем расчете. И повеселели, и уже готовы были врубаться в любые ряды врагов, лезть на любые стены.
Мудрецы замечали, что завоеватели, разорившие многие города, любят строить богатые здания, наивно полагая, что потомки будут судить о их делах не по разрушениям в чужих краях, а по зданиям, возведенным у себя дома. И там, дома, всегда находятся историки, упоенно славящие созидателя, умалчивая, что разрушил он во сто раз больше, чем выстроил.
Разрушители любят созидать.
В то лето, когда Тимур разорил Сивас, султан Баязет во многих своих городах строился. Кое-где еще строили, а в других местах уже завершили стройки. Поставили мечеть в Эдирне, как назвали прежний Адрианополь, в память павших под Никополем: в той недавней жестокой битве Баязет разгромил христианское воинство, благословленное Римским папой на новый крестовый поход против мусульман. Этой битвой Баязет надолго устрашил рыцарей всей Европы и гордился ею как началом дальнейших побед над неверными, исподволь замышляя новые походы на Запад, когда управится с Константинополем.
Выстроили мечеть в Македонии для обращенных в ислам славян. В Кутахии и в Балахсаре.
Воздвигли большую соборную мечеть в Бурсе и назвали ее прозвищем строителя — Илдырым-джами, что значит — мечеть Молниеносного. Он построил мадрасу, где кроме богословия начали изучать математику, астрономию, историю. Кроме ученейших из своих подданных он пригласил учителями греков и славян из покоренных стран. Но с особой заботой и щедростью строили другую мадрасу в Бурсе — для обучения лекарскому делу по примеру сельджуков, основавших такую же в Сивасе. Теперь около мадрасы строили лечебницу, где будут лечить простых людей. Этой больнице и мадрасе он придал богатые земли на содержание больных и лекарей.
Теперь на высоком месте в Бурсе заканчивали мечеть возле султанского дворца, украшаемую мраморными столбами из римских храмов, разваленных, чтобы взять эти столбы. Свод сводили византийские каменщики, и свод вышел хорош. Но минарет, почти было возведенный, рухнул. Благо, что не на дворец, а в сторону склона, и все сооружение с грохотом скатилось под гору. Теперь, изменив основу и бульшую часть минарета прижав к стене мечети, его возводили снова.
Взяв город Конью, он и туда послал строителей, приказав им построить ханаку, приют дервишей, в память и во славу великого поэта Джелал-аддина Руми, некогда жившего и погребенного в Конье.
Построение мечети в Бурсе султан доверил своему зятю, мужу дочери. Этого зодчего звали Али Шейх Бухари, ибо род его некогда прибыл из Мавераннахра, прибыл еще в те далекие времена, когда в Конью пришли сельджукские султаны из Хорасана, а с ними поэт Джелал-аддин, прозванный Мавлона, и многие знаменитые люди той страны.
Баязет, когда успевал побывать дома, едва возвратившись из похода, отправлялся смотреть на труд строителей.
Во дворце на стороне, обращенной к новостройке, ему устроили из резного дерева навес, где поместилась широкая тахта и еще оставалось место для собеседников.
Отсюда, опершись о перильца, он мог высунуться и говорить со строителями, ободрять или попрекать их.
Тахту застелили перинкой, покрытой желтым шелком с узором из узеньких зеленых листьев. Опираясь о круглые розовые подушки, распахнув голубой легкий халат, он поджал под себя длинные босые ноги, а глубокие красные туфли валялись возле тахты.
На лоб над пустой глазницей — глаз был потерян в битве с сербами спускался бахромчатый край золотисто-белой чалмы.
Он наконец отдыхал после многих отличных побед этого лета. Запад неохотно, битва за битвой, отступал перед натиском Баязета.
Император византийский Мануил странствовал по Европе. Из Франции, отгостив у короля Карла, собирался в Англию к Генриху Четвертому Ланкастеру, о коем в Бурсе известно, что сей король в буйном помешательстве сидит за решеткой, доколе не опомнится. После помещения короля за железную дверь в Англии взяли за обычай всех благородных ворчунов обвинять в помешательстве и запирать до их исцеления — так надежным лордам спокойнее и в государстве тише. И с Мануилом было бы благоразумнее поступить так, а не раскрывать перед ним двери высоких дворцов для бесплодных собеседований: везде Мануил просит помощи у христианских королей против султана Баязета. А перед стенами Константинополя стоят султанские войска, и на азиатском берегу Босфора уже расположился турецкий базар, построены две мечети, и крепкий хан для постоя купцов, и ханака для бродяг мусульманской веры. Баязет сам побывал на том базаре и смотрел на купола Святой Софии, купающиеся в синеве приветливого неба. Стены Константинополя высоки над Босфором, но у них есть и та сторона, где Босфор их не обтекает. Мануил выпрашивает у христиан войска, чтобы поставить на эти стены; золота, чтоб нанять продажных воинов. Но христианские владыки скрывают отказ за улыбками, а щедрость ограничивают подарками, ибо уже пытались сломить Баязета под Никополем и помнят, что оттуда немногие вернулись целы, а Баязет цел и войска его стоят под Константинополем. И с Эгеева моря приходят одна за другой вести, что остров за островом сдаются Баязету. Уже в Средиземное море выходят османские корабли и, прикрываясь черными парусами пиратов, захватывают корабль за кораблем, под каким бы из христианских флагов ни плыли они, везя ценные грузы и людей, пригодных для рабства, ибо шариат никогда не осуждал рабовладения.
Воле Баязета противятся многие беки, по праву наследования владеющие своими княжествами на османской земле. Но Баязет считает себя наследником всей державы сельджуков, какой она была в годы могущества, при султане Кей-Хосрове, задолго до вторжения монголов и крестоносцев. Одного за другим Баязет усмирял беков, и нужно всего несколько лет, чтобы все они, послушные, щедрые, стояли здесь на коленях перед его тахтой, перед его желтой перинкой. Так он взял у беков Караман-оглы Конью со всеми городками, ее окружающими, и поставил туда свое войско, и приказал подновить там мечеть времен сельджуков и могилы султанов в той мечети покрыть прекрасными коврами, а под сводами слева от алтаря, куда поэт Мавлона Джелал-аддин Руми собирал дервишей для радений и чтения стихов, он велел собрать все книги поэта и все барабаны, под которые плясали дервиши во славу аллаха. И, чтоб снова дервиши сходились туда отовсюду, он послал в Конью зодчего построить им ханаку.
С рассвета, едва строители собрались на работу, султан Баязет поднялся от пленительной Оливеры, своей жены, дочери сербского царя Лазаря, и пришел сюда, но в его бороде еще дышали удивительные благовония жены, и голова от них слегка кружилась.
Так сидел Баязет в тот день.
Сидел распахнувшись, даже кушака не повязав, чтобы ничто не стесняло его отдыха.
Высунувшись, султан постукивал по перильцам большим перстнем, украшенным византийской геммой с изображением головы Александра Македонского в шлеме.
Тогда пришли к нему двое сыновей. Из них Сулейман, его старший сын, накануне прискакал из Малатьи. В сече за Малатью он рубился вместе с сыном Мустафы-бея против конницы Халиль-Султана. Сулейман бился без щита и без кольчуги, и в сече ему рассекли плечо.
Военачальники Баязета подослали сына сказать отцу о движении Тимура от Сиваса к Малатье и о том, что, утратив этот город, Баязет оставляет перед Тимуром османские земли открытыми.
— А где они? — спросил Баязет.
— Кто? — не понял Сулейман.
— Те, кто подослал тебя ко мне.
— Они тут, за дверью.
— Позови их всех.
— Всех?
— Да, поговорим.
Сначала вошел великий визирь Ходжи Фируз-паша. Он мало следил за собой. Был сухощав, даже костист, борода клокаста, не подстрижена, не разглажена. Короткий толстый нос закрывал все его синеватое, со впалыми щеками лицо. Глаза полуприкрыты длинноволосыми бровями.
Баязет из-за своей спины выхватил и дал ему круглую подушку, пока черные рабы несли подушки для всех.
Вошел Мустафа-бей, успевший отдохнуть в своей семье: ее Баязет гостеприимно держал в Бурсе, дабы Мустафа-бей вдали отсюда был мыслями здесь.
Пришел второй визирь, Али-паша, прославившийся веселой храбростью под Никополем, где он словно играл среди вражеских мечей и сабель, увлекая за собой то конницу, то пехоту в те узловые места боя, где решалась судьба всей битвы.
Но без боя, дома он был тих, застенчив, молчалив. Только грустно и приветливо улыбался собеседникам.
Все сели на ворсистый ковер, и тут же рабы обложили всех шелковыми и парчовыми подушками.
Недолгое время посидели молча.
Как бы затем, чтобы эта встреча казалась обычной, Баязет перегнулся за перильца. Внизу неподалеку стоял зодчий Али Шейх Бухари. Баязет спросил его:
— Ну как?
— Снизу мы облицуем минарет мрамором, плитами. Ждем, сейчас привезут от каменотесов.
— На здоровье! — ответил Баязет. — Облицовывайте.
Круто поджав под себя босые ноги, султан запахнул халат и спросил Мустафу-бея:
— Как этот степной табунщик брал Сивас?
— За восемнадцать дней. Моя вина, была возможность биться еще несколько дней.
— Если столько сил он потратил на один Сивас, значит, не столь он силен?
— Силен, пока не нарывается на отпор.
— Вот и Малатью взял. Взял за день, но ведь и это ему дорого стоило. Ведь Малатью некому было отстоять. Едва ли твой сын набрал тысячи две воинов.
— Две? Двух у него не было!
— А что он теперь?
— Он здесь. В семье.
Великий визирь сказал:
— Надо бы нам собрать все силы и ударить грязного табунщика. У него с собой не все войско. Таким мы его одолеем.
— Вы тоже так думаете, Али-паша?
— Почти так.
— Нет! — возразил Баязет. — Это ж степняк. Он потопчется там между городами до зимы, а на зиму уйдет в свою берлогу. Пойдет на Токат, выйдет на Кейсарию. Там есть крепкие стены и хорошее войско. Сивас со свежими воинами брал двадцать дней против четырех тысяч, а теперь силы его уже не те, а наших войск в Токате и в Кейсарии намного больше, чем оказалось в Сивасе.
Али-паша согласился:
— Не намного, но больше.
— Ну мы туда пошлем подмогу.
— Можно послать.
— Он хотел бы меня туда заманить, пока надеется на свои силы. Но ведь мы за это время воевали-воевали. Опять воевать? Нет, он потопчется и уйдет.
Великий визирь возразил:
— Может и не уйти. Пойдет на Кейсарию. Там втянется в осаду.
— Вот и хорошо. Нам надо собрать силы, пока есть время, и пойти туда. А нашего союзника Фараджа позовем пойти на него от Халеба. Степняк очутится как волк в облаве: справа и слева мы, а позади его обозы. Бежать ему некуда. Тут ему и конец.
— Фарадж мал, чтобы это решать. А согласятся ли его полководцы?
— Я пошлю к ним. И к Фараджу пошлю послов.
Али-паша:
— Фараджу нужно время на сборы. А есть оно?
Султан Баязет:
— Успеем! Пишите ему письмо.
И сказал Али-паше:
— А в помощь Кейсарии… Нет, я сам пойду в Кейсарию. Только войско из-под Константинополя снимать не надо. Константинополь мы возьмем, куда бы ни сунулся этот грязный табунщик. Если его имя означает — железо, то меня прозвали Молниеносным, а вы знаете, что молния легко расплавляет железо!
Великий визирь улыбнулся. Али-паша покивал головой. Сыновья внимали и запоминали.
— Зачем он сюда явился? Вон, освобождал бы своих сородичей из-под ига китайцев. Шел бы туда. Он давно туда нацелился. А наше дело — завоевывать Европу, неверных обращать в ислам.
Али-паша оживился:
— Золотые слова. У него свое дело. У вас — свое. Так было угодно аллаху, разделившему вселенную между вами.
— Так! — облегченно и весело воскликнул султан. — Соберемся, и пойдем, и наподдадим его от Кейсарии!
Визири ушли.
Мустафу-бея султан задержал.
— Смелы ли они?
— Как дикие звери.
— Но тебя отпустил! Это благородно.
— Так и звери делают: матку сожрут, а дитя оставляют, чтоб мясо нагуляло.
— Ждет, чтоб ты снова перед ним явился?
— А хоть сейчас!
— Пойдешь с нами?
— А как же!
Баязет, отпуская его, не глядя вниз, нашаривал туфли длинными ступнями. Видя, что отец не достает их, сын подвинул ему туфли, а Мустафа-бей достал из-за пояса пайцзу и на ладони протянул Баязету:
— Вот, он дал мне. Отпускная.
Баязет оглядел серебряную дощечку и улыбнулся:
— Под монгольскую подделана. Как у Хулагу-хана чеканена. Табунщик ведь кичится, что восстанавливает государство Чингисхана, в тех пределах. Записался к нему в потомки! Вот и шел бы на Китай, как Чингисхан. Но боится. Нас боится. Мы, думает, все его победы себе назад заберем. Вот и топчется тут. Чингизид! Ха, ха!
— Возьми ее, султан, на память о моем позоре.
— Спасибо. Беру как память о твоей доблести.
Перегнувшись через перильца, он крикнул Али Шейху Бухари:
— Вы тут без меня сумеете ее достроить?
Бухари отозвался:
— Трудно нам, отец. Но постараемся. Вон везут плиты!
Оставшись с сыновьями, Баязет спросил Сулеймана:
— Болит?
— Уже заживает.
— Терпи. Чем просторнее рана, тем быстрей заживает. Царапина дольше саднит. По себе знаю.
— Заживет до Кейсарии.
— Заживет? Мы медлить не будем.
— Заживет!
Заметив, что Иса хочет спросить, но медлит, Баязет улыбнулся:
— Пойдешь и ты.
— Вот это я и хотел…
— Пойдешь.
Султан неодобрительно повертел почетную серебряную пайцзу Тимура, прочитал на ней его имя.
Он пошел в глубину комнат, то затемненных от осеннего солнца, душных, полных своих запахов, то светлых, где через распахнутые окна, развевая занавески, гулял ветер из сада и пахло плодами.
Тонкий большой нос Баязета чутко улавливал все разнообразие запахов, наполняющих вселенную, от тяжких, животных до нежнейшего дуновения женских волос, листьев и раковин.
Султан не знал, что не всем дано такое острое, чуткое обоняние, но радовался этому богатству, как не скрывал радости от хороших песен, от разнообразия оттенков листвы на деревьях и столь же радостного различия в оттенках мастей, когда лошади идут табуном, голубые, бледно-зеленые, розоватые, багряные, синие. Баязет любил свою вселенную, где аллах дал ему столь много места и не мешает то место расширять.
Он зашел в комнату, где на полках от пола до потолка хранились книги. Многие были неповторимы, приняты еще султаном Мурадом из рук поэтов и ученых, заказанные изысканным переписчикам, привезенные из многих стран, изложенные на многих языках.
Сюда приходили ученые, если он верил их знаниям и разрешал здесь читать. Выносить отсюда книги запрещалось: книга, как птица, вырвавшись наружу, не любит возвращаться.
Здесь кропотливыми, опытными, бережливыми стариками хранились летописи, письма и архивы былых султанов и мудрецов, редкостные рисунки многих художников мира.
В этой комнате у окна стояла почерневшая тахта, привезенная из Каира в подарок от мамлюкского султана Баркука, украшенная золотыми ветками и узорами из жемчужин. На ней Баязет любил сидеть, читая книги или слушая чтецов. Сам он не умел читать стихи: во всех искал смысл, а было много стихов, которые красивы лишь потому, что бессмысленны, но звучны.
Баязет рассердился, увидев окно распахнутым, на тахте безмятежно перекликались какие-то понятливые птички, быстро выпорхнувшие, едва он вошел.
Султан приказал закрыть окно и не проветривать книгохранилище.
— Ветер несет пыль, и движение воздуха иссушает книгу.
Здесь и сыновья султана любили читать или беседовать с близкими друзьями. Книги как бы одухотворяли беседу, протекавшую возле них.
Старец книгохранитель спешил показать султану две новокупки — обе книги излагали историю. Одна оказалась тяжела, и старец, гордясь своей находкой, сам раскрыл ее, положив на тахту.
Куплена у караванщика из Сиваса. Ей четыре сотни лет. Писана для сельджукских султанов. Тут вот в конце приписано, когда и кем заказана. Эти события нигде, кроме как здесь, не упомянуты. А великие дела сказаны! Великие дела.
Султану хотелось забраться на тахту, посидеть над этой книгой, но не было времени над ней сидеть.
А старец нес уже другую.
— Сей труд не столь древен, но ведь и в нем большая жизнь описана. На арабском писана, но тоже жизнь! Купил ее у беженцев из Багдада. Уцелела от тимуровского разгрома. О делах халифов. Писал очевидец, и она тоже единственная, другой нигде нет.
Султан полюбовался узором, но заметил, что бумага пропустила насквозь надпись, сделанную на обратной стороне.
— Виновата не бумага, государь, а чернила. Что годилось для пергамента, оказалось ядовито для бумаги.
— Бумага в ту пору была им новинкой.
— Вот и я это хотел сказать.
— История — это наша память. Без памяти нельзя усвоить знание! ответил султан.
Баязет, вспомнив, вынул пайцзу и дал старцу:
— Возьмите и эту надпись. Она от Хромой Лисы.
— Почерк груб, будто палкой по песку писана.
— Как умеют!
Побыв еще у старца, Баязет ушел по лесенке вниз, прошел через двор в женскую обитель, где жила его жена, сербиянка Мария Оливера Деспина.
Дочь убиенного короля Лазаря, сестра нынешнего сербского короля Стефана, она взята была четырнадцатилетней девочкой, десять лет тому назад, и до сих пор ни с одной из четырех жен ему не бывало так легко и просто, как с ней. Она одна не только его любила, но и понимала. Она одна.
Он не забыл начало.
Он был молод, когда вышел на Косово поле в великую битву со славянами. Битва кончилась, когда король Лазарь, рубившийся среди своих войск, пал. Но пал и победитель, отец Баязета, султан Мурад.
Баязет, еще не успевший стать султаном, шел среди павших и увидел тело короля Лазаря. Сербам не на что было положить своего героя. На голой земле постелили простой рушник, и на том рушнике лежал король. Рушник оказался короток. Ноги Лазаря протянулись в траву. Белое длинное лицо, обрамленное гладкой черной бородой, было строго. Один глаз чуть приоткрыт и смотрел на Баязета, прижавшего ладонью надрубленное плечо.
Но молодому Баязету не до короля было, когда неподалеку на тяжелом ковре, пропитавшемся кровью, лежало тело родного отца, еще в утро того дня полное надежд и силы.
Тогда привели королевича Стефана и сохранили ему жизнь.
После битвы Баязету отдали королевну Марию, ему понравилось ее второе имя, Оливера, и так зовет ее до сего дня.
Когда он впервые пришел к ней мужем, она отошла, взяла из ниши кувшинчик и сказала:
— Сперва вымой руки.
— Они чистые! — удивился Баязет.
— На них отцова кровь, и я не дозволю меня трогать, пока не помоешь.
— А что это?
— То есть святая вода от владычицы нашей богородицы. Она одна смоет с тебя кровь.
И он, торопясь, угодил ей и с той поры во всем ей угождал.
Одиннадцатый год он любит ее. Ее одну, хотя от других жен у него родилось много детей. Одних только сыновей семеро.
Оливера встретила султана, сверкая, как огнем, двумя широкими браслетами на крепких, широких запястьях ее бледных рук.
Бриллианты, теснясь один к другому, лишь по краям были обжаты золотым ободком. Не было счета алмазам, собранным на ее запястье. Он ей подарил после победы под Никополем на память о том дне, когда все христианские войска, собравшись под крестом, присланным папой Римским, закованные в латы, с хоругвями, с пением молитв двинулись на него, а он сокрушил их. И крест, и все их хоругви повалились под копыта Баязетовой конницы.
Немногим удалось бежать.
Собрав пленных рыцарей, князей и полководцев, Баязет прошелся перед ними, поставленными в ряд. Заметив, как многие из них дрожат, словно в ознобе, Баязет приказал отобрать из их числа семьдесят самых знатных и прославленных.
Когда тех вывели и они, онемев от ужаса, подошли, султан их спросил:
— Вы кидались на наши копья без страха, доблестно. Зачем же теперь боитесь?
Старший из них поклонился.
— Мы привычны к бою, но плен для нас впервой. Смерть в бою и казнь со связанными руками — разница!
— Разве вы связаны?
— Еще нет. Но перед казнью свяжут.
— Добивать раненых и пленных, оставшихся без оружия, — это не мой обычай. Приберитесь к пиру. Я приглашаю. А отдохнув, поедем на охоту. Каждому будет по десятку собак и по десятку лошадей. А после охоты я дам вам волю. Наберите еще раз войска, и еще раз сразимся. Мне понравилось побеждать вас! Греки прозвали это место Никополем — городом победы. Я готов еще раз подтвердить это название.
Когда они собрались на охоту, каждому привели по десятку гончих. Семьсот отборных собак. И у каждой на ошейнике сверкал драгоценный алмаз.
Так он одарил этих пленных.
После охоты и пира поутру он снова призвал их:
— Разъезжайтесь по своим родинам и готовьте свежее войско. Давайте опять сразимся, чтобы вы тверже запомнили нас в бою.
Старший из них, поклонившись, возразил:
— Нет, милостивый султан! Вы на всю жизнь победили нас. Не ятаганами, а великодушием.
Баязет отпустил их, и они разъехались, уводя с собой собак с их драгоценным украшением. Но добыча и радость в той битве оказались столь велики, что ему хотелось радовать всех своей щедростью, своими подарками.
Оттуда он привез своей Оливере эти браслеты, чтобы и она радовалась победе под Никополем.
Она всегда надевала эти браслеты, когда он приходил к ней среди дня: ибо не к женщине, а к другу приходил он к ней среди дня. Она стояла перед ним, закинув за спину струи золотых волос, увенчанных голубой бархатной шапочкой, широколобая, широкобедрая, плотная, глядя ему в глаза глазами теплой голубизны, какой на древних греческих эмалях изображалось небо.
Он сказал ей, что уйдет в новый поход.
— Поучу табунщика, как надо сражаться.
Она забеспокоилась, но такова судьба жен, провожающих мужей в битву:
— Разве без тебя не управятся?
— Нет. Он хотел меня выманить туда, а я ждал, чтобы он сам сюда двинулся, здесь мы накрыли бы его. А он там толчется. Сюда прийти боится: оглядчив! А чтобы он не подумал, будто я боюсь, там дам ему урок боя.
— Да он и не оценит.
— Я освобожусь от него. Буду свободней для покорения неверных.
Ей хотелось, чтобы всю эту осень после многих битв и походов он провел с ней. Но сломить его волю, когда он спешил на врага, она не умела.
Чтобы развлечь его, она взяла тар. Подзванивая себе струнами, она спела турецкую песню «Позабыл ты меня». Он любил эту песню, и, случалось, у него навертывалась слеза, когда он ее слушал.
Ей не хотелось звать рабынь, чтобы они ей играли, а она плясала перед султаном.
Так они сидели вдвоем, пока не наступил вечер.
За год до того Баязет занял земли, которыми прежде владел Бурхан-аддин. Маленький осиротевший мамлюкский султан Фарадж послал к Баязету посольство с подарками и письмом, где спрашивал, зачем Баязет занял земли, считавшиеся мамлюкскими, ибо Бурхан-аддин был не только другом Фараджева отца, но и данником Баркука. Он ждал, что Баязет возвратит захваченный край и такие города, как Малатья, и предлагал восстановить союз, существовавший между Баркуком и султаном Баязетом.
Баязет зарился, управившись с Византией, взяв Константинополь, повести освободившиеся войска на мамлюков и, пока Фарадж еще мал и неопытен, водрузить свое османское знамя над великими городами мамлюков.
Баязет одарил Фараджева посла, отправил Фараджу щедрые подарки, но на письмо не отозвался. Отмолчался.
Теперь, когда приход Тимура раздосадовал Баязета, султан прислушался к советам великого визиря и велел в письме предложить Фараджу союз и дружбу, какая была прежде, когда жил Баркук.
Один из владетельных беков, Тадж-аддин Оглу Ахмет, повез в Каир это письмо и подарки.
Султан Баязет повел войско на Кейсарию.
Войско шло погожими осенними днями, когда на полях собирали урожай.
Земледельцы, завидев на дороге зеленое знамя султана и самого Баязета под тем знаменем, сбегались к дороге, падали на колени, призывая милость аллаха к делам султана.
По пути он узнал, что войско Тимура уже прошло далеко за Малатью.
Баязет, с каждым днем ускоряя движение своих войск, поспешил в Токат, в небольшой город с большим, многолюдным базаром, где уже давно стояла Баязетова конница, посланная вперед.
Токат радостно, с облегчением встречал Баязета, уверясь, что нашествие степных татар теперь не грозит городу.
Но Баязет негодовал: великий визирь, так торопивший Баязета, оказался прав. Тимур ушел. Тимур ушел по дороге на Халеб, на арабов.
Впервые Молниеносный оказался медлительным. Он не погнался за Тимуровым войском, сказав великому визирю:
— Поистратив силы на арабов, Хромая Лиса уберется к себе, далеко в Самарканд.
Недолго постояв в Токате, Баязет возвратился домой, к своим заботам о Византии.
На рассвете над Каиром протянулись длинными нитями облака, переливаясь и мерцая, как связки жемчугов, нежных и легких на грубой, тяжелой синеве неба, истаивая высоко над грудами черных теней, нагроможденных между строениями, над смуглой кожурой позлащенных рассветом стен, над всем этим смешением камней, тесноты, башен, минаретов, прижатых к стенам, над духотой и смрадом, над всем тем, что, насыпанное грудой на золотом подносе Африки, именуется — Миср.
Протянулись и уплывали вдаль связки жемчужных облаков.
С высоты крыш хорошо смотреть, как они уплывают к Гизе, где видны пирамиды, в этот час голубовато-прозрачные и как бы рассеченные поперек их громад зыбкими слоями утренней прохлады с Нила. Там, как миражи, слоилась вся даль, призрачная и прозрачная.
С высоты крыш многое виднее вокруг. На плоских каменных крышах, выложенных большими шершавыми плитами, легче дышать в темноте африканских ночей под черным небом, и тем легче, чем выше эта крыша, чтобы ничто не заслоняло струй воздуха, тех легчайших дуновений, что изредка проникают в неподвижный, застоявшийся зной Каира.
Самая высокая крыша распростерлась над дворцом султана. Дворец стоял надо всем городом на крутом, неприступном, обнесенном могучими стенами холме, где издревле была сложена крепость Каира.
Ее сложили здесь из огромных тесаных плит, с превеликим трудом переволоченных сюда от подножия пирамид Гизы и из Мемфиса, выломанных из стен храмов, дворцов, башен, когда-то воздвигнутых по указу фараонов и во славу фараонов, из плит, отесанных умелым и тяжким трудом нубийцев, сириян или иных рабов и пленников, когда все строили крепко, навсегда, ибо фараоны все создавали навсегда, веря в бессмертие и вечность.
С высоты розовато-желтого султанского дворца Каир внизу казался таким тесным и странно нагроможденным, словно не для жизни, не для наслаждения бытием соорудили его, но лишь для того, чтобы в его щелях, в этой тесноте и мгле укрыться от жизни.
На просторе крыши высился полосатый шатер, подъятый над ложем султана, положенным на шершавый базальт плит.
В этом распахнутом шатре навзничь лежал, повернув лицо к далекой Гизе, пятнадцатилетний подросток в широкой темно-синей, почти черной рубахе.
Едва проснувшись, он лежал, распластавшись на спине, не шевелясь, ожидая, пока какое-то желание ли, досада ли, прилив ли бодрости поднимет его вдруг.
Так, распластавшись, он любил размышлять, и, пожалуй, утро было единственное время суток, когда удавалось спокойно припоминать и обдумывать многие явления и события.
С младенческих лет он пристрастился к таким одиноким и тайным раздумьям, скрывая их от всех, кроме одного только наставника, с которым иногда делился своими мыслями, если они озадачивали и если он не мог найти им истолкования.
Никто не смел подниматься сюда без зова.
Мог появляться в любое время только один семидесятилетний наставник, ученейший Абу Зайд Абу-ар-Рахман ибн Мухаммед Ибн Халдун, магрибец, верховный судья Каира, призванный еще при жизни могущественного и просвещенного султана Баркука для воспитания и обучения нынешнего могущественного вавилонского султана Фараджа ибн Баркука ан-Насира Насир-аддина, которому ныне шел пятнадцатый год.
Это было лестное право наставника. Но Ибн Халдун не часто пользовался этим правом и, не мешая султану спокойно пробуждаться, сам в ранние часы утра работал над своей книгой или вникал в чужие старые рукописи, каких много хранилось в каирских домах, мечетях, сокровищницах султана, по кельям ученых из Аль-Азхара.
Некогда он и направился сюда в поисках таких неведомых ему рукописей и книг, ибо жадно искал новых и новых сведений обо всем, стремясь день за днем расширять пределы знаний и всегда новые сведения сопоставляя с познанным прежде. И Каир из своих тайников, укромных трущоб и прославленных книгохранилищ дал Ибн Халдуну, магрибцу, столько никому не ведомого, что не хватало ни свежих утр, ни долгих дней, чтобы все это объять и осмыслить.
Поистине Каир заслуживал, чтобы ученый человек поселился здесь на годы, а может быть, и на всю жизнь, если стремится к познанию.
Султан Фарадж еще лежал, запрокинувшись, у откинутой полы тонкого шатра, когда уловил почти неслышные шаги легких босых ног по тяжелым плитам крыши.
Но он не поднял головы и даже не шевельнулся.
Он закрыл глаза, чтобы вошедшему показалось, будто султан спит: мальчику хотелось еще хотя бы немного так полежать.
Но, пройдя через всю крышу быстрыми, как бы танцующими шагами, чуть приседая и откидывая на ходу длинную руку, в развевающейся тонкой и широкой одежде — голобии, Ибн Халдун вдруг появился перед откинутой полой шатра.
Его босые ноги остановились неподалеку от лица султана.
Фарадж, не открывая глаз, ясно представил себе эти узкие синеватые ноги с густыми пучками седых волос на больших пальцах.
Медлительный и певучий голос пророкотал:
— Мир и мир высокочтимому султану!
Это означало, что у наставника есть неотложное дело, если он не ждет пробуждения, а будит, словно султан сам не знает, когда надо пробуждаться!
Фарадж мгновенно, оттолкнувшись от атласного, скользкого тюфячка, в длинной, по самые щиколотки, рубахе встал среди разбросанных розовых и голубых одеял, пышных, как облака, и резко, но не без смутного беспокойства ответил:
— И вам мир, учитель!
Он считал непозволительным спрашивать кого-либо о чем бы то ни было, ибо на этой земле со времен фараонов считалось, что властитель есть маг и сам знает все, что желает знать.
Темная рубаха была ему широка, отчего хилый подросток казался мужественнее и рослее, чем был.
Голос его в ту пору ломался, и султан то похрипывал, то неожиданно взвизгивал и тогда поспешно смолкал, порой на полуслове, чтобы горло успокоилось.
Эти внезапные причуды горла стесняли и смущали Фараджа, нетерпеливо желавшего выглядеть величественным, как подобает могущественному вавилонскому султану. Так звали его в окружающем мире, ибо и былой Вавилон, и Миср, некогда бывший Египтом, и Сирия с ее славным Дамаском, и другие многие города, великие своим прошлым, принадлежали ему по праву наследования, хотя все чаще и чаще приходилось подтверждать свое право острием меча.
Не единожды приходилось каирцам отстаивать эти пределы и от османского султана Баязета, с которым еще у Баркука был установлен союз, и от сирийских заговорщиков, замышлявших обособиться от Каира.
Теплыми ступнями султан соступил с одеял на плиты и стал засовывать зябкие ноги в зеленые сафьяновые туфли, у которых длинные острые носы с красными хохолками, круто запрокинутые назад, были туго обмотаны золотыми нитками. Обуваясь, Фарадж поднял подол своей рубахи, приоткрыв узкие розовые штаны с поперечными черными полосками.
Он был очень занят этими туфлями и ступнями, никак не влезавшими в обувь, хотя она была просторна.
Он возился с туфлями.
Топтался на месте.
Прежде чем приступить к беседе с наставником, желал предугадать, о чем будет эта беседа.
Он не хотел, чтобы Ибн Халдун застал его врасплох своими делами, с которыми подступил так торопливо и так настойчиво.
Но как Фарадж ни прикидывал, ни одно дело не заслуживало, чтобы ради него являться к постели султана в столь ранний час и прерывать сон.
Ибн Халдун, пренебрегая тем, что Фарадж столь занят сейчас зелеными туфлями, начал было беседу:
— Внимание, о внимание, высокочтимый султан!
Фарадж попытался оттянуть беседу:
— Учитель, вчера мы остановились на рассуждении о власти кесаря. Сейчас я смотрел на пирамиды. Взгляните, каменная вершина поднялась над основанием и висит единственно на дуновении ветра!
Ибн Халдуну пришлось взглянуть в сторону Гизы и подтвердить впечатление Фараджа: утреннее марево расслоило пирамиду.
— Кажется, это только кажется.
Но султан настаивал:
— Если тяжесть грузной вершины столь легко повисает в небе, почему бы и кесарю или султану не парить, возлежа над своей страной?..
— Но зачем, милостивый султан?
— Дабы не погрязать в тине суетного бытия низменных людей и бренных забот.
— Увы, все земное тяготеет к земле.
— Однако известно, языческие фараоны легко восходили в лоно богов, а пирамиды — это лишь ступени, лишь лестницы для тех божественных восхождений.
Почтительно поклонившись, чтобы скрыть улыбку в волнах пушистой седины, Ибн Халдун отшутился:
— Такие ступени крутоваты для восхождений.
И строго добавил:
— Благочестивые богословы ныне отвергают силу фараонской магии. Ее тьма рассеяна истинным светом ислама.
— О благословенный учитель! Как можно, изъясняя мне историю мира, умолчать о могуществе языческих божеств, хранивших царство Вавилона и царство Нила?
— Могущество языческих божеств… На то была воля аллаха.
— А почему всемогущий аллах столь долго был снисходителен к язычникам?
Ибн Халдун уклонился от этого спора, грозившего затянуться:
— Мы еще не начали урок истории, милостивейший султан. Еще не наступил час урока.
Вдруг старик спохватился, что время уходит, ибо еще с вечера он пытался пройти к султану, но пришел, когда султан уже играл с девушкой и султанскую дверь никто не смел открывать до утра.
Резким движением длинной руки откинув за спину свисший край бурнуса, Ибн Халдун твердо и настойчиво сказал:
— Тревожная весть.
Слово было сказано. Фарадж больше не мог уклоняться от неизбежных земных дел.
— Всегда слушаю со вниманием, о учитель.
Ибн Халдун наклонился к уху ученика и прошептал ему всего несколько слов, но мальчик побледнел, насторожился, на мгновенье задумался. Его горячие черкесские глаза сузились.
— Где же они?
— Пока на пути к Халебу.
— Скорей, скорей, все дело в этом!
— Повелите сзывать совет.
— Да, скорее! Скорей!
Этих слов и ждал Ибн Халдун. С резвостью, завидной и даже непростительной в его годы, он побежал вниз, в залы дворца, куда заранее уже вызвал участников совета.
День начинался.
Марево вдали рассеивалось. Даль становилась ясней.
С базара потянуло чадом от горелого мяса и лука. Зазвенели бесчисленные молоточки медников. Город начинал день.
Осторожно, чтобы не свалились с ног просторные туфли, медленно ступая со ступени на ступень, Фарадж сошел по крутой серой мраморной лестнице, вклиненной в тесный простенок.
Через бойницу он увидел угол крепостной стены и ярко озаренную утренним сиянием могучую круглую башню. Одну из тех величественных круглых башен, которыми славилась крепость Каира. По преданию, их воздвиг более чем за двести лет до того сам Салах-аддин, сын курда Айюба, прославленный победами над крестоносцами, которые звали его Саладином и складывали о нем сказки.
Издавна в этих круглых башнях, называвшихся бурджами, размещались и жили каирские воины, набранные из рабов, из пленников или из пришлых людей, из наемников, льстившихся на добычу и жалованье, а то и просто сбредшихся неведомо из каких сторон утаиться тут от каких-то темных дел и погони.
Здесь жили и воины из черкесов, славившиеся отвагой и мужеством, поднявшие Баркука на султанский трон. И в честь своих соратников, вышедших из сих неприступных бурджей, Баркук дал своей династии, своим наследникам имя Бурджитов, чтоб всем помнились круглые башни Каира, хотя всем было известно, что сам Баркук в бурдже никогда не жил.
С такими башнями Каиру не был страшен никакой враг. Но надо ли ждать врага здесь? А если не ждать, тогда что? Как поступил бы отец?
Фарадж нежно и счастливо помнил о своем отце.
Баркук задолго до того, как стать султаном ал-Малик аз-Захир Сайф-аддином Баркуком, был девятилетним черкесским мальчиком, быстроглазым и шаловливым, когда в 1364 году на невольничьем базаре в генуэзской Кафе, в Крыму, его купили с толпой других ребят и перепродали на таком же базаре в Каире. Он попал во двор к просвещенному амиру Иль Богга, и тот отдал смышленого мальчика в школу. Мальчика, как самого знающего, после школы взяли во дворец султана ал-Ашрафа воспитателем к султанским детям. Воспитатель оказался так смышлен, что, едва умер воспитанный им султан, объявил себя султаном. Его поддержали черкесы, служившие в дворцовой страже. Враги вскоре заточили самозванца в темницу, но дворцовая стража его освободила. С того дня он правил Египтом, поощряя земледелие и науки, торговцев и ремесленников. Он построил семинарию, где обучение было бесплатно. Он призвал ученых из многих стран, и они до конца своих дней оставались здесь, ибо ни в одной иной стране их знания не ценились так высоко, как в Каире. Он приютил ученого беглеца из Магриба, престарелого Ибн Халдуна, и высоко его вознес, утвердив верховным судьей Каира, поручив ему воспитание своего сына Фараджа, и оградил от множества обвинений и козней, на которые не скупились каирские недоучки, раздосадованные успехом пришельца.
Так в Египте началась новая династия мамлюков, династия кавказских черкесов, называвшая себя Бурджитами. Так кавказские черкесы возглавили государство, повелевая страной, которой некогда правили фараоны.
Три года назад Баркук умер, султаном провозгласили двенадцатилетнего Фараджа, но сын каждый раз, когда хотел что-либо понять без разъяснений наставника, представлял себе беседу с отцом и спрашивал у отца ответа. Баркук, то приветливый и улыбчивый, то горячий и вспыльчивый, отвечал сыну ласково и назидательно, как разговаривал с ним всего лишь три года назад.
Это успокаивало пытливого подростка, внушало уверенность в своем решении, помогало настаивать на выполнении своей воли, даже если наставник, или визирь, или кто-то из вельмож противился приказу юного султана.
Он хотел всегда быть твердым, как отец, милостивым, как отец, и столь же взыскательным. Если надо, беспощадным и всегда отважным, как истый черкес.
— Как поступил бы отец? — спрашивал Фарадж. И из глубины души слышал ответ:
«Кинешься на врага первым, устрашишь врага отвагой!»
— Но один не кинешься! — возражал он отцу и спрашивал: — А войско где? — и на этот вопрос не слышал ответа.
Он подошел к темной высокой зале старинного дворца, когда в нее через наружную дверь уже входили вельможи, вожди кочевых племен, старые воины, возвышенные еще отцом султана, поставленные во главе десятитысячных дружин, хмурые и властные богачи Египта, державшие в своих тайниках великие сокровища процветающей страны. Они входили поодиночке или по двое, но, видно, еще не все собрались.
Чтоб не показываться здесь раньше их и не уронить достоинства, Фарадж вернулся к лестнице, постоял, с досадой ожидая, пока все соберутся, но вскоре устал стоять.
Он сел на холодную серую ступеньку, но тотчас вскочил, едва почудилось, что кто-то идет по лестнице.
Он ошибся, никто не шел. Но он представил вдруг, как это будет унизительно, если кто-нибудь увидит своего султана восседающим на нижней ступеньке лестницы.
Он постоял в нише, переминаясь с ноги на ногу. И вдруг, крадучись вдоль стены и не замечая, как громко шлепают по мраморному полу его туфли, решительно прокрался мимо многолюдной залы и через темные переходы добрался до своей небольшой комнаты, где любил проводить дневное время.
Здесь перед узким зарешеченным окном, похожим на сияющий коврик, ибо в раму были вставлены цветные, зеленые, и пурпурные, и синие стекла, он торопливо сбросил с себя просторную рубаху и позвал слуг.
Ибн Халдун, понимая, что времени остается так мало, еще с вечера разослал гонцов по городу, сзывая к утру всех нужных людей и всех, кто составлял султанский совет. Но они собирались медленно, они не ведали, сколь велика опасность, надвигающаяся на них. А многих даже не оказалось в городе: лето заманило их в деревни, в прохладу оазисов.
И теперь Ибн Халдун прохаживался между собравшимися, затаив беспокойство. Присматривался к тем, кто, стоя в галерее или толпясь в зале, встревоженные неожиданным зовом, пытались дознаться друг у друга или общими силами понять, зачем султан созвал их сюда.
Когда об этом осмеливались спросить Ибн Халдуна, он уклонялся от ответа, отшучивался: не хотел ничего сообщать в отсутствие султана. Обо всем объявить первым надлежало визирю, но, если обращались с расспросами к визирю, он с испугом смотрел на вопрошавших неподвижными выпуклыми тяжелыми глазами и молча отходил прочь. Склонный к беззаботной мирной власти, визирь так увлекся личными делами каирцев, наблюдением за каждым из вельмож, что жизнь за пределами Каира мало его занимала.
О каждом, кого он здесь видел, визирь все знал. И многие, догадываясь об этом, спешили отстраниться от него, уйти подальше. Так среди людской толчеи визирь всегда оставался один и на виду у всех.
Ибн Халдун всюду искал случай показать султану, кто из них больше радеет о благе Египта, египтянин или магрибец, дабы не было повадно тем многочисленным завистникам, что не уставали сожалеть о пристрастии султана к верховному судье. Будто не был чужеземцем сам султан! Черкес, сын черкеса, купленного на крымском базаре!
Теперь Ибн Халдун покажет всем, сколь близоруки и беспечны бывают иные египтяне и как чутко стоят на страже иные из чужеземцев, не щадя сил во славу Египта.
Визирь уже догадался, что магрибец готовит ему удар. Но с какой стороны?
Плотный, смуглый, с карими глазами навыкате, с белками, налитыми кровью, как у пойманной рыбы, с черными пухлыми нубийскими губами, с тяжелыми скулами, изъеденными оспой, он посапывал от досады и от усилий понять причины этого призыва к султану.
Широко раскидывая руки, большими шагами широко расставленных ног, медлительно и хмуро визирь прохаживался по всей зале мимо людей, не глядя ни на кого, мимо затейливых узоров, отчеканенных отличными мастерами на смуглом базальте дворцовых стен.
Он понял, что верховный судья затеял с ним большую игру. Он готов был отразить любой выпад и сам был бы рад, улучив время, нанести крепкий удар, но не мог понять, с какой стороны грозит опасность: «Каким рогом ударит буйвол?!»
Визирь знал обо всех, кто посетил Ибн Халдуна за все эти дни. И кто был у него вчера, знал. Никаких известий ни из самого Каира, ни из каирской округи, ни из Александрии, ни из Исмаилии магрибец получить не мог. Вчера его двор посещали повседневные базарные разносчики обычных товаров. Бульшая часть этих разносчиков — люди, усердно услужающие самому визирю. Посещая все городские щели, все дворы, от лачуг бедняков до палат вельмож, они ко всему приглядывались, принюхивались, прислушивались, а их глазами и ушами ко всему приглядывался и прислушивался сам визирь.
Вчера у Ибн Халдуна рано утром шли уроки с юным султаном. Потом он восседал в суде, углубленный в чужие тяжбы. Потом два сирийских купца принесли ему древнюю книгу, привезенную из Дамаска. Но ветхая книга сирийского богослова — это не такая новость, чтобы из-за нее будоражить весь Каир!
«С какой же стороны он готовит удар?»
Все здесь толклись, постепенно более и более волнуясь от подозрений, опасений, тайных тревог, как и чем все это может сказаться на делах. Повысится ли спрос на финики или цена на рабов, или вздумают перекраивать земельные угодья, или у кого-то что-то отнимут, а кому-то что-то дадут…
Но все мрачнели, едва взглянув на Ибы Халдуна. «Чего доброго можно ждать от этого магрибца?»
А магрибец прохаживался, повевая своей просторной ярко-белой голобией, покачивая еще более белой бородой и ни на кого не глядя, не то приседая, не то приплясывая на каждом шагу.
Опытные царедворцы по многим признакам поняли, что не визирь и не кто-то другой, а только верховный судья знает, зачем они сюда собраны. А если он один это знает, значит, и собирал их он! Слуги не визирю, а ему докладывают о каждом прибывшем, не перед визирем, а перед магрибцем пресмыкаются, ожидая указаний.
Но кое-где лениво беседовали.
— Я слыхал, вы вчера сбыли на базаре финики. Почем взяли?
— Отдал остатки. Так, поскребышки. Завалялись с осени, уступил за бесценок.
— А почем все-таки?
— Да какая там цена! Бог с ней… — отмахивался собеседник, который, выдержав время, не в начале зимы, когда все спешат сбыть весь урожай, а теперь, летом, привел целый караван, четыреста корзин фиников, и взял цену в два раза выше зимней. Он умел ждать, а почувствовав, что дождался, бил птицу на лету.
Его звали Бостан бен Достан, и он сам не знал, откуда у него, потомственного араба из Фаюма, такое странное имя, своим звуком похожее на колокол каравана, если произносить его подряд снова и снова: Бостан бен Достан, Бостан бен Достан… Он служил войску султана, в течение многих лет доставляя зерно на всех воинов, расположенных в каирской крепости. Он давно домогался поставлять также и мясо, но все знали, что тайно, через подставных купцов, мясо на всех воинов скупает и перепродает сам визирь. И никто не мог помешать ни этим, ни прочим делам визиря:
— О делах визиря много знает верховный судья.
— Напасть может тот, кто знает больше: всегда сильней тот, кто больше знает о другом.
— Кто же о ком, почтеннейший амир, знает больше, судья о визире или визирь о судье?
— Это известно только им двоим. Уже не первый год они не спускают глаз друг с друга.
— Я было заговорил с магрибцем. Он молчит, отводит глаза в сторону, будто оглох. А потом покачал головой: «Нетерпение и любопытство — порок стареющих женщин».
— Сегодня никто не смотрит никому в глаза. Что за день! — посетовал Бостан бен Достан.
— О, от магрибца не узнаешь даже цену на прошлогодние финики! усмехнулся собеседник, воровато взглянув на Бостан бен Достана.
И Бостан бен Достан, быстро отвернувшись, ушел от этого собеседника.
Все теснились в большой зале. Сперва, скучая, судачили, прохаживаясь и косясь друг на друга. Но постепенно тревога охватила всех. Собеседники смолкали: беседы не ладились.
Визирь размашисто направился было к дальним покоям султана, когда султан вдруг сам вошел в зал.
Он сверкал новенькими стальными доспехами. Меч висел на бедре. Два кинжала на поясе. И только не было шлема на голове.
Всех озадачило: в какой поход собрался?
Он взошел на свой трон, сооруженный еще прежними султанами из ливанских кедров со столбами из черного дерева. В дерево были врезаны затейливые сочетания слоновой кости, перламутра, серебряных и золотых нитей. Получались как бы цветы и птицы, но, если присмотреться, ни цветы и ни птицы, ибо богословы осуждали изображение одушевленных существ.
С черных изузоренных столбов над сиденьем свисал черный индийский полог, затканный тоже серебром и золотом. Подушки, сшитые из того же шелка, лежали со всех четырех сторон, и султан сел среди них, поджав под себя тонкие ноги.
Но, едва выслушав неизбежные приветствия, тотчас пружинисто вскочил на ноги и встал среди подушек.
— Почему вы покойны? — спросил он. — Почему никто из вас не готов? Видно, забыли, что здесь было свершено пять лет назад?
Загадочные вопросы!
Все замерли: пять лет назад? А что тогда было?
— Разве не знаете вы, разбойничья орда монгольского Тимура хлынула на дорогу к Халебу.
У многих перехватило дыхание. Некоторые из тех, кто был постарше и служил еще при дворе султана Баркука, взглянули в левый угол этой залы, туда, где неподалеку от трона мрамор пола не был застлан ковром.
Все смолкли. Все поняли.
Все вспомнили.
Здесь, в этой зале, султан Баркук принимал послов, явившихся издалека, не то из монгольских степей, не то с татарских кочевий.
Они тогда стояли тут в рысьих шапках, поводя рысьими глазами, в шерстяных коротких чекменях, опоясанных ремнями, а когда входили, один из них переступил через порог левой ногой и в зале нестерпимо запахло лошадьми и полынью.
Именем своего степного хана, которого они величали Повелителем Вселенной и который в самом деле поспел выжечь и вытоптать половину благословенных мусульманских царств, они потребовали покорности и повиновения от султана Баркука и чтобы впредь он платил их хану дань и служил ему как один из бесчисленных его слуг.
Чтец при всех громко и внятно читал написанное затейливым почерком, но грубым языком багдадских арабов послание:
«Велю тебе, вавилонский султан, служить мне верно, исправно, безропотно.
Будешь послушен и старателен, останешься в своем седле, в своей юрте.
А будешь противиться мне, не оставлю тебе седла и пущу на дым твою юрту.
Сам решай свою участь. Как решишь, так будет. Свое решение скажи моим послам».
Султан Баркук не был из тех, кто при имени завоевателя ронял меч из рук и распускал пояс на шальварах.
Султан Баркук прошел свою жизнь, как по канату над бездной, от базара в Крыму до высокого трона в Каире. Он привык, приветливо улыбаясь, смотреть в глаза многим опасным и коварным врагам.
Тот степняк был, видно, груб, зол, невежествен, если султану Египта посмел говорить, как своему конюху.
Не спуская с послов спокойных, даже улыбающихся глаз, глядя в глубь их черных зрачков, Баркук дал знак схватить их и приказал тут же, в зале, справа от трона, чтоб все это видели, перерезать им глотки, как баранам.
То и было исполнено.
Был пощажен только багдадский араб, читавший послание, и отпущен, чтобы все рассказать своему степному хозяину. За такой рассказ хозяин зарежет багдадца сам.
И многие из тех, кто стоял теперь здесь, у этого трона, вспоминали, как почернел от крови голубой ковер в углу.
Ковер вынесли. И с тех пор эту часть пола не застилали ковром.
Тогда же Баркук послал своих послов к османскому султану Баязету, считавшемуся уже и в те годы могущественнейшим и мудрейшим из земных владык, что, подобно Салах-аддину, разгромил многочисленное войско крестоносцев и теперь стоял на Босфоре, ожидая, когда престольный город Византии падет к его ногам.
И послы Баркука заключили с Баязетом союз против амира Тимура.
Разъяренный Тимур двинул было свои полчища на Каир, но вдруг свернул на Кабул и оттуда горными ущельями ушел в Индию.
Только теперь, вернувшись из Индии, он изготовился исполнить месть и обрушить на Египет гнев и расправу.
Вот почему все здесь задумались, опустив глаза. Только Бостан бен Достан, не заметив, как в полном безмолвии громок его голос, сказал собеседнику:
— До Халеба далеко. Я-то боялся, не здесь ли что!..
Все посмотрели на него, и поставщик зерна оробел:
— Я не то сказал?
— Не то! — крикнул султан. — Халеб и Каир — это один город, когда они оба наши!
Слово «наши» прозвучало со свистом, голос сорвался. Султан, наскоро откашлявшись, тяжело, густо пробасил:
— Наши!..
Сбычившись, глядя вперед исподлобья, положив правую ладонь на рукоятку кинжала, спросил:
— Почему высокочтимый наш визирь, следя за каждой соринкой города Каира, не знает, что там, где я султан, везде Каир?! Почему первый человек нашего султана, высокочтимый наш визирь, не первым узнал, что со стороны Кавказских гор на нас надвигается враг? Кавказские горы далеки, но надвигается он на нас.
И, сбросив ладонь с кинжала, султан поклонился в сторону Ибн Халдуна.
— О учитель! Станьте на эти тяжкие дни на место визиря. Не откажите нам!
Еще более легкой, еще более пляшущей поступью магрибец перешел к трону и замер возле султана на том месте, откуда, попятившись, неповоротливо отступил визирь.
Многие успели послать слуг домой, и к концу совета многие из вельмож и военачальников успели надеть доспехи. А некоторые не смогли — так долог был мир, что доспехи оказались тесны своим раздобревшим хозяевам. Только шлемы пришлись всем впору: головы ни у кого не изменились.
Когда поход навстречу Тимуру был решен, к османскому султану Баязету послали гонца с напоминанием о союзе и с просьбой о помощи.
Фарадж ушел.
Все торопливо пошли прочь: распоряжаться, собираться, обдумать нежданную беду.
И никто не хотел приближаться к Ибн Халдуну, неподвижно возвышающемуся возле трона среди пустеющего зала.
Магрибец смотрел, кто как уходит: те, торопясь и не оглядываясь, другие, пятясь, чтобы еще и еще раз откланяться новоявленному визирю, третьи, недобро поглядывая в его сторону из-под приспущенных покрывал, видно, тут же, за порогом, спешат позлословить между собой о том Ибн Халдуне, без которого, не окажись он тут, враг неслышно дошел бы до самого Каира и лихо расправился бы со всеми этими злоязычными завистниками и неучами.
Только Бостан бен Достан верблюжьими большими шагами перешел через весь зал прямо к Ибн Халдуну и, прижимая ладони к животу в знак раболепного почтения, грубовато и громковато сказал:
— Я, что надо, заплачу за это, но только чтоб было твердо: мясо, которое поставлял тот визирь, буду поставлять я. А за поддержку я заплачу как надо. Мое слово твердо. А?
— Если аллах благословит, смогу ли я противиться воле божией! — тихо ответил магрибец.
И, больше ни на кого не глядя, высоко и царственно неся перед собой ослепительно белую бороду, отправился в покои султана.
Уже давно начался бы урок истории, если бы сама история не задала нынче Ибн Халдуну трудный урок.