Из Карабаха Тимуру подвезли новые орудия. Новые осадные орудия, метавшие большие ядра и огонь. Их повезли вслед за войском Тимура, шедшим к Халебу. Они нагнали обоз в степи неподалеку от города Антеп.
Тимур сам приехал посмотреть орудия. Их присоединили к прежним, но, по уверениям создателей, новые были совершеннее.
Громыхая громоздкими, длинными телегами, на которых везли орудия, войска подошли к Антепу.
Древний Антеп славился по всему Востоку зданиями, сложенными из белого мрамора, где римские храмы возвышались среди жилых домов, тоже белых, тоже построенных любовно, сохранявших совершенные размеры и линии. Славился перекидным мостом. Славился своими певцами. Арабы приезжали сюда полюбоваться искусством зодчих, насладиться голосами певцов, налакомиться изделиями поваров, готовивших лакомства, тайну изготовления коих хранили для одного Антепа. Жили здесь беспечно и перед нашествием оказались беззащитны — ни крепких стен, ни сильных войск у города не было.
Навстречу Тимуру выехали старейшины города заявить, что сопротивления не окажут, и прося лишь сохранить город, убереженный жителями за длинные века.
Когда Тимуру сказали о сдаче Антепа, он, отвернувшись, отказался слушать посланцев города.
— Мне не нужна их милость. Затеяли меня обдурить! Пускай обороняются, я возьму их силой.
И с досадой проворчал Худайдаде:
— Это они затеяли, чтобы пустить слух, будто я не смог бы взять Антеп, если б они сами мне его не сдали! Нет, пускай защищаются! Я возьму город силой!
С тем ответом антепцы вернулись домой.
Тимур приказал выдвинуть орудия. Он хотел их испытать.
Весь день орудия били ядрами по мраморным стенам, кроша и руша их.
Орудия понравились Тимуру — их сила, их грохот, их огонь, клубящийся тяжелый дым.
Беззащитные жители выбегали к войскам, моля прекратить разрушение, добровольно соглашаясь на рабство, на смерть.
Этих убивали или отсылали в глубь страны. Орудия продолжали бить и рушить.
Низвергнув все, что доставали ядра, Повелитель послал в город войско доломать остальное.
Антеп остался в развалинах, пустой, умолкший.
Испытав орудия, завоеватель двинулся дальше, раздосадованный, заподозрив, что жителям удалось утаить и упрятать сокровища в неведомых тайниках.
Едва весть о гибели Антепа дошла до Халеба, правитель города Темир-Таш понял, что нашествие на Халеб предрешено. Надежда, что Тимур пойдет на Баязета и увязнет там, не сбылась.
Ни минуты не медля, Темир-Таш послал гонцов с письмами к Фараджу в Каир, Содану в Дамаск, ко многим главам арабских племен, зовя их скорее идти на помощь Халебу, где должна решаться судьба всех арабов.
Имя Темир-Таш означало: железный камень. И он оправдывал это имя коренастый, мускулистый, крепкоскулый, подвижный, он был похож не на араба, но на своих монгольских предков, около двух столетий живших здесь, переняв обычаи и культуру арабов и накрепко полюбив новую свою родину.
В тот же день Темир-Таш объехал все городские стены, осмотрел рвы вокруг стен. Ночью созвал зодчих и приказал с рассвета начать работы по восстановлению и перестройке укреплений, показавшихся ему ненадежными.
Темир-Таш предложил жителям, боящимся долгой осады, уйти из города, пока дороги безопасны. К Багдаду, к Дамаску потянулись караваны беженцев. Остающиеся, собрав свои ценности, понесли их на хранение под защиту внутренних стен.
Цитадель возвышалась над городом. Это был второй ряд стен, еще более крепких и неприступных, чем нижние стены, тоже считавшиеся самыми надежными среди крепостей.
Тимур двигался к Халебу, но по пути встречались другие города, и он не мог обойти их, не покорив.
За это время пришли ответы на призыв Темир-Таша — войска арабов шли на защиту города. Пришли и мужественные монголы, сородичи Темир-Таша, и войска из Дамаска, возглавленные Соданом, и воины из небольших арабских княжеств с их вождями, из городов и уделов, из Траблуса, Хомса, Хама, Баальбека, Сафета, Каллат-ур-Рума — отовсюду, откуда успели прийти. Ибн Фарух из Сафета привел две тысячи, хотя и не велика его область, Гаиб-аддин из Траблуса пришел с семью тысячами воинов. Будь времени больше, привели бы и войск больше, но удивительным было единодушие, с каким откликнулись и явились за столь малое время столь готовые на подвиг. Всех собралось около шестидесяти тысяч — большое воинство.
Военачальники сошлись на совет в надвратной зале, поднимавшейся над мостом через ров. С ее высоты виден был весь город, все стены вокруг города, а за стенами — желтые, иссохшие за лето поля.
Темир-Таш, встав, постоял, присматриваясь к собеседникам. Иных он знал всю жизнь, других видел впервые.
— Враг пытался выманить Баязета, чтобы расправиться с ним без мамлюков. Не удалось. Теперь идет на нас, чтобы расправиться с нами без Баязета. Тут дело не в одном Халебе. Тут дело всех наших арабских племен. Что будем делать?
Сидели в полутьме просторной залы тесно. Прислонились к голым камням холодных стен.
Содан был росл, смугл, подстригал усы над губой, подкорачивал карюю бородку. Круглые плечи его двигались от нетерпения ли, от беспокойства ли.
Другие — сухощавые, длинноногие, дородные, на коротких ногах, сорокалетние рядом с юношами. Между ними старик, жилистый и длинношеий, игравший четками, положив поперек колен широкую, в желтых ножнах саблю. Позвали сюда и Низам-аддина, историка, задержавшегося в Халебе проездом на какую-то свадьбу. Позвали, чтя его знатное родство.
Помолчали.
Вдруг Содан громко ответил Темир-Ташу:
— Что делать? Бить их!
Монгол из жителей Халеба повернулся к нему:
— Еще бы! Но как?
Содан:
— Нас много. Мы сильны. Мы одолеем. Как? Увидим, но одолеем!
Темир-Таш:
— Объединение — еще не единство. Соединиться надо так, чтоб един стал наш разум. Едино чувство, едина цель, едина воля. Только в этом наша сила. Враг перенял завет Чингисхана: «Объединившись, можно одолеть любого врага». Но враг наш следует и другому завету: «Бить врага порознь». Свои силы собрать, вражеские — раздробить. Поняли? Подумаем, как нам не дать врагу исполнить те заветы в битве с нами.
Сказал длинношеий старик, отставив к стене саблю:
— Я пришел. Мои воины здесь. Однако много я слыхивал про сего врага. Его именуют Мечом Аллаха. Он единоверен нам. И не справедливо ли его так именуют? Ведь куда ни придет, везде ему победа. Иран взял, Индостан покорил, взял Хорасан, Сеистан, Хорезм. Не послать ли к нему достойного человека спросить, чего хочет, чего от нас ему надо, не договоримся ли миром решить дело?
Содан перебил его:
— Кто боится, тот проигрывает. Это всегда так. Наша страна не такова, как те страны, что вы назвали. Там стены глиняные, а у нас из камня и стали! Чтоб наши стены свалить, ему и года мало! Слава аллаху, между его воинами и нами велика разница. Наши луки кованы [так] в Дамаске, мечи у нас египетские, стрелы арабские, щиты у нас халебские. А если число его войск страшит вас, вспомните-ка о ближних городах и селениях вокруг нас. Их тысяч шестьдесят насчитается. Если каждое только по одному воину нам даст, к нашим шестидесяти тысячам еще придет столько же. Нас станет не меньше, чем врагов! И сражаться мы будем здесь, дома, за надежными стенами, а те — в открытой степи, заслонившись лишь щитами из бараньих кож да веревочными доспехами.
Но один из военачальников задумался:
— А может, отец прав, попытаться поговорить с ним? Ведь у нас жены, дети, беззащитные люди. Мы не можем забывать об их участи.
Содан:
— Нет! Мы собрались сюда не плакать о женах, а решать судьбу народа. Как одолеть врага? Говорите об этом!
Один из молодых военачальников сказал:
— Ко мне прибежал человек нашего племени. Он торговец с гор. Он видел, как в горах конница врага уничтожила целое племя. Руки их не дрогнули рубить детей. Выволакивали за волосы старух из жилищ и рубили их, одни перед другими бахвалясь зверством. Нет у этих врагов смысла человеческого.
Содан усмехнулся:
— И что же?
— Чем испытать это самим, не попытаться ли?.. Ну, послать к нему кадиев. Столковаться…
— Ха! Не враг ли тебя подослал стращать нас?!
Многие рассмеялись.
Историк Низам-аддин подумал:
— Мы смеемся тут, а судьба смеется над нами: пока мы намереваемся, она уже знает!
После всех споров наконец решили не выходить на открытый бой, кроме как для небольших разведок, держать врага в степи, бить его, не выходя за стены.
Уходя из башни, Темир-Таш за локоть удержал Низам-аддина:
— Вы здесь гость. Уезжайте, пока есть время.
Низам-аддин тихо возразил:
— Недостойно историка писать о событиях, убегая от них.
Все эти речи в уединенной башне с быстротой стрелы долетели до слуха Тимура, он понял намерения защитников Халеба и задумался, как перехитрить их.
Когда стража на башнях Халеба увидела передовые отряды Тимура, оповещая звоном щитов о нашествии, на угловую башню городской стены поднялись арабские военачальники.
Городские ворота закрылись. Мосты поднялись. Город отделился от степи, где шла неторопливой трусцой конница врага.
Конница шла странно: не прямо на город, как ожидали в Халебе, а как бы сторонясь городских стен, как бы опасаясь их, заполняя степь перед городскими воротами.
За незваными пришельцами наблюдали спокойно, даже насмешливо. Оказалось, пришло их не столь много. Оказалось, хваленое татарское войско не столь могущественно.
Ждали еще войск, но, кроме тех, что пришли за день, больше никто не явился.
Наступила ночь.
Всю ночь во внутренние стены приходили жители, отдавая в неприступное место на сохранение самое ценное из своего достояния.
Темир-Таш сам следил за порядком, чтобы после ухода врагов каждый мог получить обратно то, что сдает. Среди жителей был страх, но начавшееся было смятение улеглось: враг оказался не силен, слухи преувеличены.
Утром удивление возросло. Оказалось, став на виду у города, пришельцы всю ночь рыли глубокие рвы вокруг всего своего стана, сооружая за рвами легкие заграждения из кожаных щитов, из бараньих шкур, явно надеясь больше на рвы, чем на столь нехитрую ограду.
Всю неделю Халеб смотрел, как углубляются рвы, как высоко поднимаются валы вокруг стана, но не случилось ни одного столкновения, ни единой попытки испробовать крепость халебских стен.
На ночь стан врага затихал. Не горело ни одного костра, не слышалось оттуда голосов. Лишь изредка доносилось ржание лошадей, даже собаки молчали, как заговоренные.
Когда луну не застили облака, видна была в голубом мареве серебряная безлюдная гладь степи, а на ней темный безмолвный стан спящих врагов. Город успокоился, и ночью здесь тоже засыпали безмятежно.
Утром из стана, как на прогулку, выезжали конные сотни. Иногда их бывало больше, иногда меньше, но никогда не выезжало много.
Однажды, высмотрев такой выезд тысячи сабель, нетерпеливый Содан вывел из города тысячу своей конницы и сам повел ее на бой. Конница Тимура, уклоняясь от боя, отбивалась, отходя к стану, и скрылась за валы.
В другой день Содан решил перехитрить завоевателей и, выследив очередной их выезд, кинулся наперерез, оттесняя их от стана. Тем пришлось принять бой, и он длился весь день с переменным успехом, но из стана не вышло им подкрепление, и, потеряв больше сотни, враги пробились назад в стан.
Понимая, что враг не так опытен и смел, как о нем рассказывали, Содан решил заманить его дальше от стана. В тот раз враг показался в большем числе, ехало тысяч пять, но Содан вывел с собой столько же, а тысячи две, возглавляемые Гаиб-аддином, обошли завоевателей и зашли между ними и станом. В тот день битва сложилась жаркая. Павших оказалось много, но с обеих сторон. От большого боя и здесь завоеватели уклонились и, едва смогли, опять укрылись за своими валами.
Когда вечером в Халебе военачальники сошлись поговорить о минувшей битве, Содан сказал:
— Они рубятся хорошо, но мы сильнее. Войско их и не велико, и не рвется в бой. Наши стены крепки, а их заслоны годятся только для загонов, чтобы овцы не разбрелись, а для защиты от нас ничего не значат. Незачем нам отсиживаться, запершись. Не они нас, а мы их возьмем в осаду.
Темир-Таш заколебался:
— Мы сообща решили отсидеться. На что нам их стан? Постоят и уйдут, тогда мы и откроем ворота.
Но и Гаиб-аддин, уже вкусивший хмель битвы, хотел снова хлебнуть этой горечи в звоне клинков, кликах и ржании.
Убежденнее говорили те, что рвались в бой.
Было решено напасть на их стан. Глубокие рвы, настойчиво углубляемые, высокие валы из еще не осевшей земли не смущали — все это казалось ничтожным перед могуществом халебских стен.
Войскам Халеба дали отдых. Несколько дней они набирались сил, не нарушая покой завоевателей.
Тимур понял, что это затишье означает сборы к решительной вылазке, и разгадал затею арабов.
В одно из утр городские ворота раскрылись, и Содан вывел половину всех войск в степь. Остальных оставил в городе, заполнив ими улицы, ведущие к воротам, чтобы в переломный час битвы в бой вошли свежие силы. Около тридцати тысяч наиболее опытных воинов ринулось на стан Тимура.
Тавачи, брат Худайдады, военачальник не менее опытный, не оценил сил Содана, и коннице Халеба, предводимой Гаиб-аддином, удалось врубиться в ряды завоевателей и ворваться в их стан.
Султан-Хусейн и быстро разобравшийся в обстановке Худайдада разделили войско арабов, начав оттеснять арабскую конницу к рыхлым валам. Лошади увязали в сыпучей земле, их подвижность ограничилась.
В горячке битвы Содан вдруг увидел: справа как из-под земли появляются неведомо откуда взявшиеся войска Тимура, а слева впереди пехоты неуклюжей рысцой, развернутым строем сюда спешат слоны.
Содан с небольшой конницей кинулся назад к воротам, чтобы возглавить запасные силы, ожидавшие приказа выступить из города. Но к воротам уже приближалась свежая конница, тайно, в ночной тьме подтянутая к Халебу по приказу Тимура.
Содан успел заскочить в город, но несколько тысяч воинов дамасской конницы оказались оттесненными от ворот.
Тогда, пробившись через первые отряды набегающего врага, они кинулись уходить по дороге к Дамаску. Сначала вгорячах не заметили их ухода. Позже, уже ночью, в погоню за ними кинулся царевич Султан-Хусейн.
Конница Тимура вслед за Соданом ворвалась в город. В узких улицах завязалась жестокая сеча. Все войска, утром вышедшие из Халеба, оказались отрезанными от города, и на них надвинулись слоны.
Слоны еще только надвигались, когда не видевшие их мирные кочевники и земледельцы, собранные сюда из арабских оазисов, оцепенели от страха. Очевидцы впоследствии рассказывали, что люди при виде неведомых животных останавливались, потеряв волю двигаться и обороняться.
Кинулись бежать, но город уже не мог дать им убежища. Слоны, оттеснив к рвам, принялись давить их, поднимать хоботами и кидать оземь себе под ноги. Остервенение слонов нарастало.
В стане изрубленная, разобщенная конница Халеба тоже срывалась во рвы. Уже Гаиб-аддин на дне рва был задавлен срывающимися в ров лошадьми и своими соратниками. Уже и длинношеий старик, раненный в живот, скорчившись, привалился к земляному валу, потеряв старинную широкую саблю, глотая воздух. Но Тимур свои свежие силы еще только вводил в бой. И все новые и новые его войска входили в город.
Содан едва успел протиснуться за внутренние стены.
Затворясь в той же высокой башне, он, Темир-Таш и историк Низам-аддин видели, как слоны и завоеватели, наполнив до краев ров телами защитников, раненых и потерявших разум от ужаса и тесноты, подошли вплотную ко рвам, переполненным живыми людьми.
Тогда слоны, управляемые кроткими индусами, не вкушавшими мяса, наступили на эти ворочающиеся тела и принялись давить их, разгуливая и поплясывая.
Другие слоны в это время вошли внутрь города. Защищать город было уже некому. Враг растекался по всем улицам. Лишь во внутренних стенах, приняв остатки войск, закрыли ворота и готовились к обороне.
Слоны надвигались на толпы беззащитных жителей, спешили во все углы и переулки, где оказывались скопища людей, давя, хватая хоботами, победно трубя в упоении мести за волю, отнятую у них другими людьми в далеких джунглях Индостана.
По городу, сталкивая ногами с дороги окровавленные тела, к цитадели подвезли орудия.
Окружили цитадель со всех сторон. Тяжело дышали, изнемогая от усталости за истекший день.
С высоты башни Темир-Таш смотрел на это.
Он сказал Содану:
— Вот, мы договорились затвориться, а ты высунулся! Отвага хороша, когда крепок разум.
— Не ругай! Я добивался победы, а не этого.
— Мы бы и победили. Мы бы выстояли.
— Постоим теперь. Может, выстоим.
Низам-аддин, худенький, малорослый, поднял руки перед двумя этими воинами:
— Вы смеялись, а судьба была тут. Она смеялась над вашим смехом, ибо мудрость в том, чтоб не смеяться над неведомым, а опасаться его.
Темир-Таш:
— Поздно каяться. Запасы есть, будем стоять и выстоим.
Низам-аддин согласился:
— Каяться поздно. Но судьба не щадит смеющихся над будущим. Ибо в будущем могут явиться новые завоеватели и столь же самонадеянные защитники. Судьба одна знала, что мусульмане придут топтать мусульман слонами язычников.
Темир-Таш:
— Мусульмане мусульман! Такое бывало?
— Не знаю, моя память помутилась.
— Пока мы были едины, мы для него были крепким орехом. Он об нас зубы сломал бы, а разгрызть бы не смог. А начали каждый за себя решать, нас слоны одолели.
— Чувства были едины. В делах разошлись.
— Э, были бы мы едины!..
А орудия уже начали обстрел цитадели.
Каменные ядра, пробившие стену Сиваса, раскалывались либо отскакивали от стен цитадели. Били новые орудия, били прежние, стенам не было от них вреда.
Обстрел длился день, другой. Длился неделю. Стены стояли, как летом стояли стены Сиваса.
Когда завоеватели смотрели на цитадель снизу, она казалась высокой скалой, где на вершине орлы вьют гнезда.
Настал день, когда, откатив орудия от стен, Тимур выставил вперед отряд горцев.
Нашлись скалолазы из Ургута. Упираясь ладонями в скользкий камень, они показали невиданное — начали медленно подниматься по гладким стенам. Но их пронзили стрелами. Лезть в шлемах и панцирях они не сумели.
Так прошел еще день.
На рассвете защитники цитадели увидели взвивающиеся в небо бесчисленные веревки. Достигнув верха стен, они там застревали, зацепившись железными крючьями.
Так Тимур закинул на стены веревочные лестницы.
Попытки отцепить крючья и сбросить лестницы вниз были тщетны: снизу веревки туго натягивались и крючья впивались в зубцы стен. Перерубить веревки было невозможно — не доставали мечи, железные крючья были длинны. А по лестницам уже поднимались, прикрываясь щитами, бесчисленные воины. Часть их срывалась с высоты, но многие добрались до вершины и вступили в рукопашный бой.
Вслед за первыми поднимались другие, которых уже некому было сталкивать.
Бой шел по всей цитадели. На ее стенах, в ее дворах, внутри ее башен, и жилищ, и конюшен.
Ворота наконец распахнулись, и Тимур въехал во двор.
К Повелителю привели пленных.
Многие оказались израненными, иных судьба сберегла. Одни жались друг к другу в страхе, многие же встали перед Повелителем достойно и твердо.
Когда подвели коренастого Темир-Таша и рослого, крепкого Содана, Тимур присмотрелся к ним и спросил:
— Вы многих из нас погубили. Придется в том каяться.
Темир-Таш:
— Мы каялись бы, если бы мало погубили.
— Не надо б сопротивляться.
— А вас сюда звали?
— Раз мы пришли, покоряйтесь.
— А мы не хотим. Мы здесь дома.
Содан молчал.
Обоих отвели заковать в цепи.
Низам-аддину Тимур сказал:
— Историку надо описать нашу победу.
— Я ее видел, о амир, но совладаю ли с письмом…
— Историк должен славить победителя.
— Почему, о амир, победителя?
— Иначе ваше писание противно аллаху: он один знает, кому дать победу. Славить побежденного — значит противиться воле аллаха.
— Нужно время, чтобы понять эти слова.
Тимур, довольный своим пояснением, одобрительно кивнул:
— То-то! — и приказал проводить историка к своим ученым.
Поместившись в удобной комнате и отдохнув, победитель допустил к себе халебского кадия, умельцев и ученых.
Он сидел. Они стояли, теснясь, вдоль стены.
Пришли и встали слева от Повелителя его кадий Абду-Джаббар, богословы и законоведы, идущие в походе от самого Самарканда. Справа от Тимура встали два брата, Худайдада и Тавачи. По знаку Повелителя они сели. Халебцы остались стоять, робко ожидая своей участи.
Тимур долго молча рассматривал ученых Халеба, словно это был товар, выставленный на продажу перед глазами, видевшими столько подвигов и крови, столько людей и стран, красоты и бедствий, добра и зла. Под недобрым, прямым этим взглядом халебцы застыли, теряя силы: они понимали, что позваны на допрос и жизнь зависит от их ответов.
Наконец Тимур велел своему кадию спрашивать пленников. Абду-Джаббар не только помнил наизусть, торжественно читал нараспев Коран, но и говорил по-арабски.
— Спросите их, кадий… Вот за стеной еще лежат воины, павшие, убивая одни других, кого из них аллах примет как мучеников в садах праведных: наших ли, их ли воинов?
Абду-Джаббар перевел это пленникам.
Опустив глаза, боясь взглянуть друг на друга, они не решались отвечать.
Но один из них повернулся к ученому Шараф-аддину, говоря:
— Вот сей ученый мудрее нас. Он глава ученых, у него много учеников. Он скажет.
Шараф-аддин, взглянув на своих братьев по участи, увидел страх, овладевший ими, и понял, что их судьба в его ответе. Он вышел вперед, выпрямился и поклонился.
— О амир! Вы поставили меня в положение нашего пророка.
— Как это?
— Некогда к Мухаммеду, пророку нашему, явились трое предводителей племен и спросили, кого из них аллах примет как праведников, если им случится пасть под мечом врага. Один из них убивал и грабил, спеша разбогатеть. Другой воевал, стремясь прославить себя. Третий ради чести, чтобы возглавить свое племя, убивал старейших своего племени. Пророк наш ответил им: «Аллах знает, я не могу решать за аллаха». И они заворчали, недовольные его ответом. Тогда пророк наш сказал: «Не отвечаю вам, но о воинах ваших скажу: если, доверившись вам, они умирали по вашему повелению, веря, что умирают за справедливое дело, им место в селениях праведных. Если они пали, веря, что жертвуют собой ради справедливого дела, эта вера оправдала их». Так говорил Мухаммед, пророк наш, и вы, амир, заставили меня повторить слова пророка.
Ответ показался Тимуру дерзким, но немыслимо было наказать ученого, сказавшего, что воины Тимура и воины арабов равны перед аллахом, ибо нельзя наказывать за слова, некогда сказанные пророком.
Тимур приподнял руку, как делают купцы на базаре, когда приподнимают коромысло весов.
— Ваши знания заслуживают поощрения.
Он скосил глаза, как бы разглядывая колеблющиеся чаши весов.
— Я подумаю о вас.
Так он отпустил их, и они, выйдя за порог, остановились, ожидая его решения.
Вскоре их позвали на ковер, расстеленный за порогом, и перед ними протянули длинную голубую скатерть, говоря:
— Милостивый амир жалует вас, прося разделить с ним скудный походный ужин.
Между тем Тимур, которому приготовили место во главе ковра, задерживался. К его уху наклонился Худайдада и шептал:
— Царевич Султан-Хусейн, погнавшись за уцелевшей дамасской конницей, шестой день не дает о себе вести.
— А кто пошел с ним?
— С ним семь сотен его конницы.
— Подождем! — ответил Тимур. — А пока вели Бурундуку взять с собой тех, кто покрепче, тысячи полторы, и пускай едут следом. Может, им нужна помощь.
Худайдада, пошатываясь от непривычки ходить пешком, ушел, а Тинзур, подавив тревогу, собрался встать, когда пришел Бахадур, хранитель сокровищ Повелителя, казначей, сказать:
— Добыча неисчислима, о амир! Кладовые подвала, даже конюшни завалены сокровищами. Везде золото, золото. Не помню нигде такого прибытка.
Тимур, забыв о пропавшем внуке, поднялся.
Выйдя к соратникам и гостям, допущенным к ужину с Повелителем, Тимур был приветлив.
Подавали огромные подносы с мясом, подавали и птиц, покрытых дымящейся корочкой. Ни одно блюдо не повторялось, и одно было соблазнительнее другого. Хрустя и посапывая, завоеватели наслаждались едой, отодвигая недоеденные куски, тянулись к новым.
Только ученые Халеба, глотая слезы, не прикоснулись к изобилию, поставленному перед ними.
Выйдя из Халеба на дорогу к Дамаску, Тимур проезжал среди тихих безлюдных полей, мимо покинутых селений, небольших городов, где хозяйничали передовые его отряды, успевшие сами управиться с неумелым сопротивлением жителей, сурово расправляясь с малочисленной стражей, когда она пыталась отстоять родные места, полагаясь более на милосердие аллаха, чем на свою силу.
Наступила осень.
Небо темнело.
Случались холодные ночи, хотя дни сияли ярче, чем летом, и, если ветер дул из пустыни, бывало жарко. Гривы лошадей, вздуваясь на ветру, странно шипели, словно закипая.
Когда на стоянках калили масло для плова, горький чад из котлов голубым отливом вливался в прозрачную ясность дня и воздух становился домашним, милым, праздничным, заглушая повседневный смрад похода. Но Тимур помнил, что весь этот светлый уют на исходе и неизбежны ветреные, сырые дни, означающие зиму в Сирии.
Так в сиянии торжествующей осени выехал он на берега реки Барады, текущей через оазис Гутах.
Вокруг густо стояли сады, там не все деревья сбрасывали листья. Прозрачные желтые, розовые деревья перемежались с густой зеленью других. Это напоминало осень в самаркандских садах. Он остановил войска на отдых и решил здесь зимовать. Вести осаду Дамаска лучше было ранней весной, чем поздней осенью и под зимней непогодой.
Возвращаться отсюда на зимовку в Карабах показалось далеко и опасно: воспользовавшись этим отходом, арабы могли собраться с силами, и пришлось бы многие дела начинать сначала. Тимур решил зимовать здесь. Пастбища тут были хуже карабахских, но они были просторны.
Стан стал.
По неизменному порядку, перенятому из давних, Чингисхановых времен, стан окружили рвом, хотя и не столь глубоким, как было в степи напротив Халеба: больших нападений не опасались, некому тут стало нападать.
Прибыл гонец от Мухаммед-Султана из Карабаха. Войско из Самарканда благополучно пришло и теперь остановилось на отдых среди карабахских пастбищ, но царевича Искандера из Карабаха везут сюда, на дедушкино рассуждение.
Когда военачальники собрались на совет, Тимур сказал им о прибытии свежего войска из Мавераннахра. Многим из самаркандцев везут сюда разные домашние припасы. В ожидании тех присылок старые вояки повеселели: как ни обилен чужой хлеб, домашняя лепешка слаще. Под пылью походных дорог шевельнулась и вспыхнула тайно теплившаяся тоска по далекому родному очагу.
Военачальники и здесь сидели рядами, как на большом совете, чтобы Повелитель мог мгновенно увидеть каждого, кто нужен.
Худайдада, превозмогая тяжесть в затекших ногах, поднялся.
— О амир! Свежее войско царевича отдыхает с дороги. А шли они от Самарканда с отдыхом. А наши прошли половину вселенной, почти что каждый день то битвы, то осады. Сон не сон, еда не еда. Что ни день, то под стрелами, то затемно с постели на бой встают. А нынче опять впереди битвы да осады. Сил у воинства нет. Они ведь люди. Отвести бы их года на два в Карабах. Пускай отоспятся, отъедятся. А тогда они, належавшись, поднимутся с новыми силами.
Повелитель отвернулся.
— Уж я это слышал!
— А надо ль спешить? Поспеем. Как с зимовки вышли, дошли до самого этого Халеба. Все невеселые, молчат. А я вижу, о чем они молчат.
— И я вижу! И велел Мухаммед-Султану привезти из индийской добычи серебра. Велел наладить тут чекан. Рассчитаюсь со всеми за прошлые годы и за три года вперед дам каждому. Когда каждый сразу за семь лет получит, все повеселеют. Запоют, запляшут. Куда велю, туда пойдут. Бегом побегут!
Худайдада, переминаясь, заколебался:
— Ну, тогда, может, повеселеют. А то уж и не знают, зачем им идти, когда барыша нет.
Тимур укорил Худайдаду:
— Барыш?
— Надо ж им ради чего воевать.
— Из них кто похитрее, молчат, боятся проговориться. Нахватались, награбились, а тут глаза отводят! Подвезут нам серебро, они повеселеют.
Тимур расплачивался неторопливо. Расплачивался всегда после походов, после больших битв, когда приходилось платить меньше — меньше оставалось получателей.
С серебром сюда везли и резвого Искандера.
Вспомнив об Искандере, Тимур нахмурился. Щеки отвисли и посинели. Их синева казалась темней рядом с докрасна выкрашенной бородой.
Видя приступ гнева, совет забеспокоился, но Повелитель, властно подавив гнев, сказал:
— Хорошо тут зимовать. Некуда отсюда спешить. Тут и река, и выпасы. Надо тут строиться. Город. Мне построят дом. Кто из вас хочет, стройтесь. Наш город. По нашему замышленью.
Вскоре выбрали большой сад. Приступили к стройке. Нашли покинутые дворцы, римские или вавилонские. Отбирали самые белые из мраморных плит и самые цельные из отесанных камней. Непонятные языческие надписи стесывали, изображения срубали, и дворец Повелителя быстро рос.
Через двадцать дней он был готов.
Рядом, в соседних садах, нетерпеливо строили дворцы его сподвижники. Проводили улицы. Отстроили место базара, ибо базар — это нутро города, без нутра нет жизни, оно и сердце, и печень, и требуха.
Арабскую конницу, уходившую из Халеба в Дамаск, возглавил старый военачальник Ибн Вахид.
Пока лошади были свежи, шли быстро, нагоняя по пути толпы беженцев, спешивших уйти подальше от Халеба.
Беженцы шли на тяжело завьюченных лошадях, на мулах, многие торопились пешком. Все упрашивали не покидать их, все боялись отстать от своего войска.
Ибн Вахид понимал, что покинуть, оставить позади себя этих людей означало отдать их врагу. Он уже чуял, что следом спешит погоня. Вскоре он узнал и о том, что торопится за ним внук Тимура Султан-Хусейн, что погоня немногочисленна — полторы или две тысячи из конницы завоевателей. Он мог бы встретить такую погоню и отбиться от нее, но хотел увести преследователей подальше от Халеба, где остановилось нашествие, чтобы в битве к врагу не успела подойти помощь.
По пути нагнали двоих дамасских ученых, покинувших Халеб по указу Темир-Таша до прихода Тимура. Они выехали на крепких мулах, и мулы были еще бодры, но старцы изнемогали. Один из них был городским судьей, другой тоже законовед, но возглавлял большую дамасскую мадрасу Альд-Адиб. Их пересадили на лошадей, освободившихся из-под воинов, смертельно раненных под Халебом.
В тот же день пристал к коннице Ибн Вахида и Мулло Камар. Он не решился из Сиваса идти в сторону Баязета, побежал в Халеб, но по той же дороге, спустя недолгое время, пошло и войско Тимура. В Халебе он было обжился, уверенный, что теперь ничто ему не грозит. Призыв Темир-Таша насторожил купца больше, чем остальных жителей: он один тут знал нрав Тимуровых воинов, когда они врывались в завоеванный город. Он успел купить сильного белого осла, и тот, перебирая тупыми копытцами, мелкими шажками теперь нес его подальше от опасных мест.
По дороге дамаскины Ибн Вахида настигли небольшое войско, человек полтораста на отличных, но усталых лошадях. Неизвестные воины отпустили лошадей на выпас, а сами жарили на кострах мясо, когда передовые всадники Ибн Вахида подъехали к ним.
Воины указали на своего бека, уводившего их из страны, захваченной Тимуром.
— Кто он? — спросил дамаскин.
— Бек чернобаранных туркменов Кара-Юсуф. Вон он у костра. Он ранен.
— Ранен? Кем?
— Среди нас и еще есть раненые. С Тимуровой конницей бились в горах. Оттуда хотели укрыться в Халебе, тамошний Темир-Таш не пустил нас в город. Вы, говорит, Баязетовы, уходите к нему. Уходите скорей. У нас без вас тесно. Мы и пошли на Дамаск. Идти в Бурсу нам нельзя, лошади не вынесут. Вот и уходим. А вы кто?
— Дамасские.
— У вас сабли хороши.
Пока так разговаривали, Кара-Юсуф поднялся с полосатой попоны, на которой лежал, и подошел. Перевязанную левую руку он придерживал правой рукой. Подбородок оброс бородкой. Чуть кося сближенными глазами, осмотрел арабов.
— Вы откуда?
Он не опасался этих десятерых, когда рядом наготове, хорошо вооруженные и смелые, поднимались и шли сюда полтораста его туркменов.
— Кто у вас над вами?
— Ибн Вахид.
— Длиннорукий?
— Ибн Вахид!
— Где он? Он моего отца знал.
— Едет позади нас.
Кара-Юсуф приказал собирать лошадей со степи, куда, стреножив, их пустили.
Так в конницу дамаскинов вошли и туркмены Кара-Юсуфа. Золотого коня Тимура покрыли длинной попоной, какими в походах туркмены покрывали своих лошадей. Эти попоны служили в пути постелью, а порой шатром, когда останавливались на отдых вдали от селений, что случалось часто. В дождливую пору или во время песчаных бурь попону доставали из-под седла и продолжали путь, надежно укрывшись ее плотной тканью. Попона прикрывала и хозяйское тавро на конском крупе, только ноги и голова у лошадей оставались снаружи.
Поехали рядом Ибн Вахид и Кара-Юсуф.
Вспоминали время, когда туркмены хозяйствовали на своих землях, когда их стада и табуны вольно паслись на просторных угодьях, когда Ибн Вахид был молод, а Кара-Юсуф юн. Как с отцом Кара-Юсуфа Ибн Вахид встречал золотоордынского Тохтамыша, то отбиваясь от его набегов, то вступая с ним в союз.
— Всегда был сметлив, всегда ненадежен.
— А я помню, как вы мне подарили коня.
— Конь-то и ныне у тебя хорош.
— Добыча.
— Откуда ж досталась?
— От самого Тимура.
— У татарского главаря спроста не вырвешь добычу.
— Рука доселе ноет от той добычи.
— Заживет.
— Под попоной и тавро Повелителя Вселенной.
Так вместе с дамаскинами уходил Кара-Юсуф от погони, терпя боль в ране, ожидая дней, когда полечится в Дамаске.
Коней кормили наскоро. Шли они хуже и хуже, но и у погони выпадало мало времени для отдыха. По пути, когда нагоняли изнемогших от долгой дороги беженцев, воины брали к себе в седла детей, поддерживали стариков. Дамасская конница обретала странный облик. Но все это шло к прибежищу, куда оставалось уже недалеко идти.
Султан-Хусейн настойчиво преследовал дамасскую конницу.
Лошади у дамаскинов и у преследователей устали. Короткие остановки не давали нужного отдыха. Карабаиры Султан-Хусейна оказались выносливее. Преследователи уже видели пыль от конницы Дамаска.
В один из вечеров те и другие остановились, издалека видя друг друга.
На заре Султан-Хусейну показали двоих всадников в развевающихся бурнусах, скачущих к нему от арабов.
Их встретили и привели.
Один из них назвался ученым улемом, другой — муллой. Оба дамаскины. Оба бежали из Халеба, и по пути их настигла конница земляков.
Возглавляющий эту конницу Ибн Вахид послал их к Султан-Хусейну с предложением:
— Нас, арабов, больше. Мы почти дошли до дому. Вас мало. Вы далеко зашли от своих. Разумнее нам поговорить, а не сражаться, ибо на победу у вас надежды нет.
— Он предлагает мне сдаться?
— Нет, встретиться для беседы.
— А как и где?
— Между нашими войсками. Посреди дороги от вас до нас. Вы возьмете двоих с собой, Ибн Вахид — нас.
Султан-Хусейн подозвал из близких своих друзей двоих и поехал на встречу с дамаскином.
Они встретились, не спешиваясь.
Ибн Вахид предложил им вдвоем отъехать от сопровождающих. Те четверо остались. Эти двое отъехали.
Ибн Вахид сказал:
— Мы знаем, вы царевич, внук вашего Повелителя.
— Это правда, — согласился Султан-Хусейн.
— Но внук от дочери?
— Да.
— Значит, при многих других внуках вам не на что рассчитывать.
— Мы все равны между собой.
— Пока жив дед.
Султан-Хусейн промолчал: он это знал и часто об этом задумывался.
— Чего вы требуете?
— Предлагаем.
— Что?
— Войдите в Дамаск правителем города.
— Зачем?
— Ваш дед не захочет разорять город, принадлежащий его внуку. А городу равно — платить дань мамлюкскому ли Фараджу, вашему ли деду. Нам нужен покой и мир.
— От чьего имени вы это говорите?
— От Дамаска.
— Кто дал вам право?
— Вон там двое дамаскинов, законовед и мулла. Я дам клятву.
— А когда я войду в город, вы меня запрете в темнице и сей мулла трижды освободит вас от клятвы.
— Но ведь никто не помешает мне взять вас в плен. Ваше войско не сможет долго защищаться. Лошади ваши крепче, но воины изнемогли. Я старый человек и вижу, все разлеглись на траве, чтобы отдышаться, а мои наготове, в седлах.
— Понял: вы меня обыграли.
Они подозвали сопровождающих и вместе поехали на Дамаск, возглавив дотоле невиданное войско, состоявшее из арабов в пыльных бурнусах и из потных, раскрасневшихся воинов Тимура с длинными воинскими косицами, что уподобляло их монголам, коими их и звали среди арабов.
В один из прохладных дней на путников внезапно подул, перехватывая дыхание, горячий, сухой ветер. А потом понесло песок из неугасимой Аравийской пустыни. Гуще и гуще. Казалось, сама пустыня опрокинулась над ними и валится вниз, на них.
Все побежали, ища какую-нибудь выбоину, бугорок, хотя бы чахлый кустик, чтобы заслониться, закрыться от хлещущих струй песка. И Мулло Камар, оказавшийся возле Ибн Вахида и Кара-Юсуфа, кинулся с ними в одну канаву под попону, расторопно свернутую с седла.
Чтобы обойтись тем нешироким покровом, они залегли в канаве, прижавшись друг к другу.
А песок над ними, заметая попону и всех, кто под ней, шелестел, гудел, взвывал, вдруг затихал и вскоре снова шумел, шелестел, струился под неровные края отяжелевшей ткани.
Ветер дул долго. Прислонившись к боку Кара-Юсуфа, Мулло Камар задремывал, но, очнувшись, опять, как во все многие дни от Сиваса, подумывал: сколь легче жилось бы ему, не было бы и этой дороги, уцелей при нем пайцза.
«Где она нынче? Кого хранит, кому открывает пути? Как страшно понять, что ее уже нет в руках у маленького человека, избранного великим Повелителем для тайных дел».
Порой, изнемогший, он костенел от этих мыслей, затихал от страха: за меньшие промахи проведчиков карали, отрубая им то палец, то руку, то голову. Быть казнимым легко: взмах топора, меча или просто ножа — и казнь свершилась. А каково терзаться от долгих страхов!
Кара-Юсуф с Ибн Вахидом, соскучившись, тихо разговаривали, не стесняясь притихшего Мулло Камара: им казалось, он спит. Оба не могли прервать воспоминаний, выйти из мира, казавшегося обоим милым и добрым, ибо в памяти часто затухает былая горечь и печаль, о чем не хотелось помнить тогда, пока оно было недавним, но остается давняя радость, о которой часто вспоминается, если приходит поздняя печаль. Только счастливые люди забывают о минувших радостях.
Голос Ибн Вахида:
— Прозорлив был Баркук. Заведомо знал, остерегал, когда опять нам ждать Тохтамыша и с чем он идет — на союз ли с нами либо задумал завоевывать нас.
Голос Кара-Юсуфа:
— Бурхан-аддин тоже все наперед знал.
— Да. Знал. А вот ныне Тохтамышу не до набегов, сам в бегах от Едигея, Едигей его ловит.
— Кто это?
— Золотой Орды хан. Тимуров выкормыш. В Самарканде пресмыкался, а ныне сам на Самарканд зарится.
— Отец его знал?
— Не упомню. Пока прикинулся, будто Тимуру верен. А Самаркандом завладеть норовит!
— Как, бывало, Тохтамыш: на Москву зарится, а сам ей в братья сватается.
— До Москвы далеко.
— Оттуда она рядом с ними. Все они, пока им оружье из рук не вышибли, на чужое зарятся. Без того им власть не в сласть.
Ночью буря стихла. Не веря тому, еще полежали.
На зубах хрустел песок. Ноздри были забиты песком. Глаза слезились, запорошенные густой пылью.
Наконец сдвинули с себя попону, скинули ее и поднялись.
Ночь. К западу отходила темная туча, и там, где ее уже не было, трепетали ласковые звезды.
Кара-Юсуф оправил рукав над раненым плечом, намятым боком Мулло Камара, и поправил Тимурову пайцзу под мышкой в потайном карманчике, где она таилась среди нескольких золотых динаров, хранимых на случай дорожных превратностей.
Мулло Камару манилось к воинам Султан-Хусейна, к своему чагатайскому языку, но и боязно было: а вдруг там есть такие, что помнят его с пайцзой? Все же он ходил среди них, встречал и знакомых, и те обжились с ним: ходит — значит, так и надо, свой человек. Как бы жилось, будь тут пайцза, а ведь где-то, невесть на каких дорогах, незнакомый человек ходит с ней.
Посланные вперед улем и мулла предупредили горожан о договоре, заключенном в степи, и старейшины города оценили мудрость Ибн Вахида.
Султан-Хусейн встречен был с честью и в город введен с почетом.
Внук встал на защиту Дамаска от деда.
Тимур о поступке внука узнал на берегу реки Барады, глядя, как достраивают дворец из белого мрамора.
Худайдада стоял с этой вестью, привезенной возвратившимся Бурундуком, бывалым однокашником.
Наливаясь гневом, Тимур спокойно сказал:
— Измена.
— Ну, измена ли?..
Тимур повторил:
— Не ослушание, а измена.
Они разговаривали возле шатра. Тимур, оставляя позади собеседника, вышел на осенний ветер, на прохладу, долетавшую с гор. Подождав, пока Худайдада станет рядом, Тимур сказал:
— Тебе надо съездить в Дамаск. Не требуй, не грозись, как ты привык, а добром спроси их, не отдадут ли Султан-Хусейна нам на обмен, а мы отпустим Содана. Он им при битве будет полезней нашего беглеца.
— Когда ж ехать?
— Седлай, да и в путь. Чтоб их не пугать, много воинов с собой не бери. Возьми Бурундука, он при беде умеет и с малыми силами устоять.
— Я, что ли, не умею?
— Тебе надо разговаривать, подарки дарить.
— Я раскланиваться не умею.
— И не надо. Только кричать не смей. Говори твердо, но тихо.
— Попробую.
Оба остались довольны беседой: и дело сделали, и пошутили.
Так шутил Тимур только со старыми соратниками, с кем в давние годы, в горькие дни их тревожной юности, ладил усмешкой прикрыть беду и горесть. Нередко только сами понимали, что шутят. Соратники помоложе их шуток не понимали.
Тимур сказал:
— Ступай. Как тебе тут дом строят, я сам пригляжу.
Так Худайдада, оберегаемый тысячью сабель бывалого Бурундука, повез подарки от Тимура городу Дамаску.
Дамаск был встревожен противоречивыми слухами. Говорили о победах над татарской конницей. Но уже знали и о падении Халеба. Гадали и думали, пойдет ли завоеватель дальше и куда.
Жители Дамаска теснились на улицах, где проезжал Ибн Вахид вместе с Султан-Хусейном. Следом шло войско, успевшее почиститься от пыли, смахнувшее с себя усталость, ведь даже лошади, приближаясь к конюшням, идут бодрее и веселей.
Но беженцы отставали, видя знакомые улицы или гостеприимные ханы, где еще хватало места для всех.
Мулло Камар по совету спутников свернул в небольшой хан. Кара-Юсуфу с его полутора сотнями воинов и лошадьми нужен был хан побольше, и он отстал на большой торговой улице, называвшейся Прямой Путь, или, проще говоря, Большая Дорога.
Там, в хане, называвшемся Персидским, его встретил старик хозяин и, заботясь о ранах гостя, дал ему тихое жилье и послал за лекарем.
Султан-Хусейна ввели в большой дом, где прежде жил правитель города, незадолго до того переселившийся в другой, новый дом.
Ибн Вахид на собравшемся совете старейшин и дамасской знати рассказал о гибели Халеба, о битвах, в которых победа венчала вылазки из крепости, о последнем дне, когда как из-под земли выросли слоны, закованные в железо, непроницаемые для стрел, невредимые после сабельных ударов.
И наконец рассказал о клятве царевича Султан-Хусейна, явившегося защищать Дамаск, если и сюда придет нашествие.
— Сюда не дойдут! — уверенно сказал один из улемов, правнук халифов, самоуверенный старик.
Ибн Вахид заспорил:
— А если дойдут? Надо за благое время собраться нам для отпора. Есть весть, что султан Фарадж ведет мамлюкские войска на укрепление наших сил.
Правнук халифа упрямился:
— Этот внук обманщик. Его подослал дед.
— Нет! Тут его последняя надежда стать властителем.
Сомнения, подозрения отступили перед упорством Ибн Вахида. Его послушали. Выбрали посланцев к Султан-Хусейну с просьбой возглавить управление Дамаском и прилегающими городами.
Послали и навстречу султану Фараджу — просить его согласия на неожиданного правителя.
Раны Кара-Юсуфа воспалились. Лекарь снял пропитавшиеся гноем и кровью заскорузлые тряпки и наложил свои травы и мази.
Старый перс, хозяин хана, одинокий и шутливый старик, следил, чтоб постель больного была чиста и мягка.
Кара-Юсуф, может быть, впервые в своей жесткой, тревожной жизни удивленно радовался такой простой отцовской заботе.
Султан-Хусейн поселился в большом запущенном доме, построенном давно и неприютном. Пустые стены хранили следы чужой жизни. Здесь подолгу обитали прежние правители Дамаска, но Султан-Хусейн, обойдя дом, сказал своему любимцу, бродившему с ним из помещения в помещение, что это стойло недостойно истинного правителя.
— Соорудим себе дворец достойнее и подороже.
Мальчик заликовал:
— По-нашему!
Султан-Хусейн поощрил его:
— Умник!
Но неудовольствие от осмотра улеглось, едва пришли старейшины города: явились знатнейшие, множество отличных подарков наполнило угрюмый дом благоуханием, украсило сотнями редкостей.
Такой праздничной встречи, такого почета и лестных слов внук Тимура не получил бы под присмотром дедушки.
На другой день он смотрел дамасское войско, первое войско из воинов, готовых идти на Тимура и так весело, независимо проезжавших перед правителем. Первое войско, которое он мог возглавить без соизволения дедушки, наперекор ему… После этих многочисленных, и приветливых, и мужественных всадников на легких лошадях под яркими чепраками, хмуры, нелюдимы, дики, проехали его полторы тысячи, которых он привел с собой. Впервые он смотрел на них со стороны.
«Мыть их надо!» — думал он, отворачиваясь от их взглядов.
В пятницу впереди своих новых вельмож он молился в мечети Омейядов на виду у всех дамаскинов.
Мечеть блистала перед ним. Он не понимал, откуда и что здесь блистает. Он еще не различал почтенных людей, молившихся вокруг, не знал их имен, не внимал молитве, а только, подражая молящимся, то падал на колени, то вставал и стоял с покорным лицом, заодно со всеми предавая себя воле аллаха.
Но когда после молитвы шел через обширный двор между расступающимися дамаскинами, овладел собой и шел твердо и царственно, как истый правитель.
Дамаскины смотрели на него и надеялись как на верную защиту от нашествия и от гибели.
Следующая пятница для правителя не наступила: к старейшинам Дамаска прибыл посол амира Тимура Гурагана Худайдада.
Сопровождавшее Худайдаду войско не показалось ни большим, ни опасным: в то беспокойное время послы приезжали всегда с большими караванами, с крепкой охраной. Их всех впустили в город, и воинам не мешали разбрестись по городу, полюбоваться базарами, мечетями, встретиться со своими соратниками из воинов Султан-Хусейна.
Старейшины Дамаска вышли из ворот для встречи посла. Худайдада с Бурундуком во главе своего каравана, везшего подарки, въехал в город.
Послам дали день для отдыха и сборов и в назначенное время почтительно приняли их у главы мусульман Дамаска, сидевшего среди улемов, высших военачальников и городской знати. Правитель города царевич Султан-Хусейн не был зван сюда и, упоенный своей властью, развлекался дома. Накануне ему послали для новых забав то, что он любил.
Глава дамасских мусульман встал, принимая Худайдаду, что означало высшее почтение к пославшему его амиру Тимуру Гурагану. От своего Повелителя Худайдада передал поклон и привет.
— И ему мир! — ответил хозяин.
Подарки порадовали щедростью дарителя, красотой и выбором.
После общей беседы многие из дамаскинов вышли. Посол заговорил:
— Нечего зря чесать язык, он нужен, чтоб говорить о деле.
Муфтий предупредил:
— Дела человеческие на ладони аллаха.
Худайдада оказался настойчив:
— Пускай и он послушает, что у нас за дела.
— На то его воля, милосердного, милостивого.
— Воля его, а сговор нам нужен твердый.
— Что решим, скрепим молитвой и словом.
— И делом.
Муфтий согласился:
— И делом!
— А дело такое, — спешил Худайдада, — отдайте-ка нам беглого царевича, коего тут притулили.
— А будет ли его воля? Он правитель наш.
— А кроме его воли есть и покрепче воля — воля Повелителя амира Тимура Гурагана. Один он знает, куда ему вести войско, в сторону ли, мимо ваших ворот, а может, в ваши ворота.
— Наши ворота крепко заперты.
— И не такие запоры ламливали.
— Бывают запоры крепки, да стены глиняны.
— Это у Халеба-то глиняны?
— Халеб обманом взят.
— Обман тоже сила.
— Своих правителей Дамаск никому даром не выдавал.
— Кто ж говорит! Зачем даром? Баш на баш.
— Это что значит?
— Первое. Повелитель услуг не забудет, Дамаск не тронет, опасений у вас быть не должно. Нешь это мало — от цельного наибольшего города отказаться? Столько сокровищ оставить вам?
— Ну какие же у нас сокровища?!
— Не беднись, знаем сами. Второе. В знак, что вас обижать не хочет, отдает наипервейшего вашего полководца Содана. А другого такого у вас нет и не видно. Не дал бы, задумавши на вас напасть. Прямая выгода сменять беглого вояку на столь именитого воителя. Мы ему цену знаем. Сами б взяли такого, да мысли его при вас, а не с нами заодно.
— Султан-Хусейн царевич, внук амира Тимура Урагана…
Худайдада с обидой поправил:
— Гурагана.
— А то еще выше!..
— Так вот… А останется при вас сей царевич, силой возьмем. Тогда и весь ваш Дамаск зашатается. К тому ж третье. На глазах у вас героя Содана разрубим нонче же к вечеру на четыре четверти и кинем тут для обозрения. Поглядите, мол, чего вам ждать от нас за неприязнь и самонадеянность. Я, помилуй аллах, не грожусь, о деле говорю. Вот и смекайте, с чем нам от вас ехать — с беглецом ли на поводу, с гневом ли на сердце?
Ибн Вахид, дождавшись разрешения от муфтия, спросил:
— А чем вы докажете, что без царевича нас тут оставите в покое?
Худайдада обиделся:
— А клятва?
— Клятву ваш Повелитель и Сивасу давал.
— А как дано, так и сделано: ни единой капельки истинно мусульманской крови там не пролил.
— Да и в живых не оставил.
— А уж тут воля аллаха, ежели они ему понадобились, он призвал их. Ты, вижу, с божьей волей не согласен?
— Была ли тут божья воля?
— А не слыхал, что ль, без его воли ни единый волос не упадет с головы человеческой.
— Читал это.
— А я не читал. Я понаслышке, как меня бог вразумил. Понаслышке, а знать знаю, на то и голова. Свое слово я сказал, а сами судите, как вам быть. Да дело не тяните, а то мне у вас за воротами лошадей кормить нечем. Для себя у нас бараны пригнаны, а только лошади баранины не жрут, вроде индийцев.
Худайдада было встал уходить. Но посла не отпустили: ему приготовили обед, а готовить обеды в Дамаске умеют. Пришлось остаться.
Еще отяжелевший Худайдада, медля встать, насытившись и рыгая, выпрастывал из-под шапки воинскую косу, с монгольских времен означавшую достоинство воинов, а дамасские старейшины уже поднялись на совет.
Одни говорили о чести гостеприимства: не честь, мол, городу выдать гостя на поругание.
Другие оспаривали это: он у нас не убежища просил, а явился править нами. Наша воля, держать ли сего правителя, выбрать ли взамен другого. И не вернее ли судьбу города доверить герою Содану, чем оголтелому беглецу? Он, мол, от деда сбежал, а от нас при беде сбежать ему проще.
Третьи прямо требовали — обменять! Как Содана, дамаскина, владевшего в городе домами, главу многодетной семьи, дать разрубить, как баранину на базаре?
Четвертые — и к ним наконец пристал Ибн Вахид — напоминали, что с Хромой Лисой спокойнее держать мир, нежели его гневать.
— Отбиться мы отобьемся. Обманувши Халеб, нас не проведет, но крови, но бедствий при осаде не миновать. Решим полюбовно.
Послали почтенных старцев навестить Султан-Хусейна и рассмотреть, как он бережется, чтоб понять, каково будет взять его и отдать деду.
Старцы застали правителя за отдыхом. Слушал песни. Пил вино. Высказал свою волю:
— Эту конуру я перестрою. А с утра чтоб прислали мне людей выскоблить тут стены да облицевать их мрамором. Я к таким не привык.
— Мы и пришлем! — согласились старцы.
Утром, когда правитель еще тяжело спал, люди пришли, опоясанные передниками, как каменщики, и, прежде чем Султан-Хусейн проснулся, его связали, закатали в ковер и вынесли за городские ворота. На обмен Худайдада выпустил Содана, уже отмытого от цепей.
Войско, приведенное сюда Султан-Хусейном, повеселев, соединилось с воинами Бурундука.
А заодно с тем войском возвратился в лоно своих соплеменников и Мулло Камар. Купец знал, что среди воинов никто у него пайцзу не спросит, только бы не вздумал Тимур послать своего проведчика опять за пределы, охраняемые его караулами, но для этого не следует попадаться на глаза Повелителя в час, когда Повелитель посылает на дела своих проведчиков.
Весь Дамаск говорил, смеялся, размышляя над небывалым в истории города случаем: едва со всех сторон обговорили, обсмеяли, обмыслили нового правителя, как его рано поутру завернули в ковер и вынесли вон за ворота.
Кара-Юсуф у себя в тихой келье еще болел ранами, когда дошла до него весть о ниспровержении Султан-Хусейна в веселом пересказе перса-хозяина.
Кара-Юсуф, дослушав перса, решил:
— Мне надо уезжать.
— Зачем? — удивился перс. — Мы здесь можем теперь жить спокойно.
— Спокойно?
— Ведь нам дали клятву. Нашествие нас не тронет.
— Он с вами играет, как с детьми. Показал издали игрушку, а как подойдет поближе, схватит вас — и в мешок.
— А клятва?
— Схватит вас — и в мешок…
— Разве он такой?
— Я его не первый год знаю. Мне надо уезжать.
— Надо долечиться.
— Нет, не успею.
— Он стоит далеко. Строит себе город. Хочет с нами жить в добром соседстве.
— Он уже идет сюда.
— Как идет, когда стоит и строит город?
— Строит, и это тоже хитрость. Перед Халебом он ставил стан, какой строят на зиму. А нынче там остались только рвы. Да и те уже не рвы, а могилы. Если б Дамаском правил царевич, дело было б вернее — заложник. А он дамаскинов перехитрил, выманил внука. Теперь он волен, руки развязаны. Я его нрав знаю.
— Отлежись. Долечись.
— Нет, отец. Поеду в Бурсу. Там моя семья. У Баязета спокойнее.
— Тебе виднее.
Через несколько дней, завьючив запасных лошадей, запасшись припасами, воины Кара-Юсуфа выехали за ворота Персидского хана.
Кара-Юсуф в своем пристанище, где болел и мечтал, прощался с хозяином.
Перс Сафар Али привык к своему гостю и подарил ему на память редкий ковровый чепрак.
Кара-Юсуф отдарил тем, что уцелело в его беженском хозяйстве. И, совсем уже попрощавшись, запахивая халат, учуял под ладонью Тимурову пайцзу.
— А вот! — доставая пайцзу, улыбнулся Кара-Юсуф. — Вам, отец, она понадобится. На выход через караулы завоевателя.
— Экая бляшка! Возьму на память, но завоевателя сюда не жду.
Они расстались в то раннее утро, и туркмены, следуя за беком на золотом коне, ушли из Дамаска, путем на Бурсу. И над всей их дорогой сияли погожие дни.
Перед Худайдадой ковер развернули, и к соотечественникам оттуда вывалился Султан-Хусейн, со связанными руками, с расплетшейся косой на макушке, и остервенело оглядел окружающих.
Окружающим было весело глядеть на такой переход от восседания на троне к возлежанию на пыльном ковре. Худайдада заботливо предложил:
— Оделся бы.
Кроме ночной рубахи, на царевиче не нашлось ничего. Дамаскины вслед за ним принесли всю одежду, вчера облачавшую дамасского правителя, его арабскую одежду. Другой здесь не оказалось, и Худайдада не предложил ему из своих запасов.
Так, в длинной голобии, накрывшись розовым бурнусом, он послушно забрался в седло, и его повезли к дедушке.
За эти дни достроили дворец Тимуру. Достроили и дом Худайдаде. Вокруг нового города станом стояли войска.
Задолго до того, как показались валы, окружавшие стан, везде виднелись многочисленные табуны, пасшиеся под надежным присмотрим на обширных выпасах. Лошади из охраны Худайдады звонко, с игрой в голосах перекликались с лошадьми из табунов, и это ржание наполняло всю дорогу, пока посольство добиралось до нового дворца.
Султан-Хусейн и просил, и требовал у Худайдады какую-нибудь, воинскую ли, простую ли, самаркандскую одежду, но старик, сокрушенно кивая головой, всю дорогу отнекивался:
— Не взыщи, царевич. Нету. По старости лет не смекнул взять. Откуда было мне знать, что свою одежу ты скинешь. То мне и на ум не пришло. В другой раз как скинешь, так я тебе на смену прихвачу другую. А нынче не смекнул.
Так и ехал в арабском наряде, как белый грач среди черной стаи, в розовом бурнусе и под бурнусом тоже весь в арабском шелку, то неистовствуя, то смиряясь, Султан-Хусейн. Монгольская коса, спускаясь с макушки, одна напоминала, из какой стаи выдался сей грач.
Таким Худайдада поставил внука перед дедом.
Поставил и, ни слова не сказав, отошел в сторону.
Но Тимур, оглядев внука, подозвал Худайдаду:
— Вынь-ка нож.
— Вот он, амир, нож.
— Не идет коса к такому убранству.
— Как повелишь, амир.
— Срежь с него косу.
Таким бесчестьем карали предателей, отторгая их от воинского братства.
Султан-Хусейн заскрежетал зубами, склоняя голову перед Худайдадой.
Ловко, одним махом, как мог бы срезать и голову, Худайдада срезал толстую косу с царевича.
Держа ее в левой руке, Худайдада задумался.
— Куда ее деть?
Тимур кивнул:
— Кинь за дверь. Кому она нужна без головы?
Худайдада с сожалением посмотрел на недавнюю воинскую красу.
Тимур повторил:
— Косу брось, а насчет его самого соберем совет.
Султан-Хусейна отвели в юрту, где он увидел другого царевича, Искандера, доставленного из Самарканда в Карабах в караване Мухаммед-Султана и потом перевезенного в стан к дедушке. Искандера Тимур еще не допустил к себе.
Оба долго сидели в темноте, не зная, о чем заговорить, и медля при свете взглянуть брат на брата.
Наконец слуги, не испрашивая соизволенья, сами внесли светильник и простую будничную еду.
Искандер сказал:
— Видно, ленивы брадобреи в Дамаске — голову брили, а щетину от косы оставили.
— Подумал бы, крепко ли держится твоя коса.
Больше за весь вечер они ничего не сказали, с тем и легли спать.
Еще затемно, чтобы с Повелителем отстоять первую молитву, малый совет собрался перед дверью Тимура.
Хмуро поглядывали барласы, уставшие за ночь и ожидавшие смены. Серебряным клювом чистил ржавые крылья беркут, привязанный к шесту. Близилось то смутное мгновенье, когда ночь переходит в утро и молитвой надлежит встретить его начало.
Однорукий Тимур не мог охотиться с беркутом, но давно, когда была цела другая рука, он любил эту охоту, стремительный гон с птицей на рукавичке, ловко направляя коня наперерез убегающей лисе или корсаку. С тех пор за ним возили беркутов или соколов, и часы одиночества он подчас коротал возле той или другой птицы. Ему порой казалось, что птица понимает его лучше, чем люди, спрашивал ее молча, стесняясь стражи, всегда находящейся где-то неподалеку.
Тимур вышел. Кадий прошел вперед. Помолились.
В мареве разгорающегося утра все сели в неизменном порядке, как следовало сидеть на совете, будь он большим ли, малым ли.
Не в первый раз приходилось Тимуру спрашивать соратников о проступках своих наследников. То о сыне, о Мираншахе, то теперь о внуках, Искандере и Султан-Хусейне.
Тимур сидел сурово, опустив глаза: тягостен стыд за свое потомство. Он выдвигал, возносил, облекал властью простых людей, отличавшихся в битвах, проявлявших ум и смелость, достигавших успеха в трудных делах. Но был требователен, жесток с потомками древних родов, если замечал их надменность: чем чванились, если получили свое не разумом, не доблестью, а по праву наследников! Он их щадил, пока они выполняли его волю, но не миловал, если у него за спиной они презирали его за простое происхождение и только ждали времени, чтобы самим завладеть властью по праву происхождения. Ему казалось, что они втайне потешаются над ним. Если они улыбались, говоря с ним, он думал, что это означает их насмешку; если они смотрели на него без улыбки, ему казалось, что они презирают его. Он истребил всю царскую семью Куртов. К последнему из этой древней династии он подослал убийц на пиру, где юноша беззаботно смеялся, радуясь празднику. Он свернул шею двум самодовольным бездельникам из Караханидов. Еще недавно жил чернобородый, густобровый, но бледный, худосочный книголюб, единственный из потомков древнего Сиявуша. Тимур возненавидел его за пристрастие целые дни читать и рассматривать книги, за то, что хил и немощен, что выродился в затворника, хотя предки его были воинами и властными людьми. Тимур послал людей задушить того Сиявушида. Тимур внушал сыновьям убеждение, что правитель должен быть силен и суров. Из всех сыновей только Джехангир был таким, но умер, прожив всего двадцать лет.
И вот в одном из внуков возобладали не разум и доблесть, но только алчность и зависть. В другом, без спросу напавшем на монголов, сильнее разума взыграла удаль, словно не в поход пошел, а на охоту выехал.
Как всегда, ныла больная нога, и ныла в нем тревога за будущее своего рода, своего наследства, всю жизнь расширяемого, все более и более нуждавшегося в твердой руке.
Поздним вечером приходил Шахрух заступиться за племянника, за Искандера. И ночью Тимур не раз, просыпаясь от досады, думал: «Вот и Шахрух… Мягок! Будто племянник муллы, а не сын Повелителя!»
Досадуя, он внимал на совете соратникам, не решавшимся к ослушникам, своевольникам выказать строгость, с какой относились к воинам.
Тимур, не поднимая глаз, сказал:
— Когда изменяет воин, ему срезают косу, выводят в поле и пронзают стрелами. Султан-Хусейн перешел на сторону врага, надел его доспехи, вооружился его оружием. Говорите свое слово.
Люди совета тоже опустили глаза и молчали.
Тимур не торопил их, ждал.
Султан-Хусейн, обнаженный по пояс, стоял на коленях перед сиденьем Повелителя.
Но, как ни медлили, говорить надо, и Худайдада встал.
— По заветам хана Чингиса это называется суюргал. За такой проступок не казнят смертью. Казнят плетьми или палками. Надо сохранить жизнь. Жизнь для искупления вины.
Шейх-Нур-аддин:
— Не смерти воин страшится, идя биться. Про нее не помнит. Не ран страшится, когда врагов рубит. Павшим честь. Раненым слава. Но нашему воину страшней смерти, больнее ран бесчестье. По старому завету все мы носим косу. То знак воина. Взять косу воина — значит обесчестить его. Вот стоит царевич. А коса где? Срезана. Спрошен ли был совет, когда это сделали? Нет. А что ж теперь говорить, когда самая страшная казнь свершена? Про себя скажу: убей меня! Я готов, на то я и воин. Секи меня саблями, прочь не побегу. Секли, бывало, а не отступался. Но косу мою не тронь! Куда мне без нее? Вот и говорю: казнь свершена, а нынче к тому наш совет ничего не прибавит. Казнь свершена. И довольно.
Поднялся Шахрух:
— Он мой племянник. Моя кровь. Наш род. Что же будет, если начнем карать друг друга? Его позор станет всей нашей семьи позором. И за что? Он ушел в Дамаск. А мы осаждаем этот город? А мы воюем с дамаскинами? Нет. Не воюем. Подарками с ними поменялись, пленника им отдали. С кем воюют, тем пленников не отдают. Значит, не воюем, значит, против нас Султан-Хусейн не воевал, значит, это не измена, а так, одна шалость либо дурь. За что ж казнить?
Говорил и смотрел в лицо отца печальными внимательными глазами.
Тимур не сдержался:
— Ты добр. Что ночью мне говорил, а я не стал слушать, теперь перед всем советом сказал. Моих слов не послушал.
— С тех пор целая ночь прошла. После того люди и помолились, и успокоились. Можно снова подумать.
— Дак ведь ты после молитвы то же твердишь, что и прежде!
Но Тимур скрывал от них и себе не признавался, какое облегчение душе исходит от таких защитников: можно ли казнить смертью родного внука! Как повсюду заголосят враги о его жестокости! Какой позор ему из того провозгласят! Но и снисхожденья оказать нельзя: как быть строгим со всеми, если со внуками стать жалостливым? Нельзя. Но верно они говорят, не убивать же!
После всех говорил кадий Тимуровых войск Абду-Джаббар. Он напомнил, что сам аллах милостив, милосерд. Он прочитал стих из Корана, где пророк учит мусульман проявлять милосердие к мусульманам и щадить их жизнь. Он говорил долго, растянув, как напев, стих Корана.
Тимур, подождав, пока все успокоятся и смогут внимательно слушать, спросил виновника:
— Просишь пощады?
Султан-Хусейн вскинул лицо и строго ответил:
— Когда ж я ее просил, дедушка? Вы приказывали, я исполнял. Как скажете, так и должно быть.
— Сорок палок выдержишь?
Султан-Хусейн ждал худшего, но сорок палок — это еще раз позор. Зато жизнь дарована! Он проворчал:
— Стерплю.
Тогда, не сдержавшись, вскочил на ноги Шахрух. Но раньше его успел крикнуть Худайдада:
— По заветам хана Чингиса можно дать не более тридцати!
— У Чингисхана ни сыновья, ни внуки из его воли не выбивались. Соблюдали каждый его завет.
Но Худайдада повторил:
— Не более тридцати.
Тимур снова спросил виновника:
— Тридцать пять. Стерпишь?
— Вашу волю, дедушка, всю жизнь терплю.
— То-то! — сказал Тимур. — Тридцать пять. Приведите другого.
С коленопреклоненным Султан-Хусейном рядом поставили Искандера.
Тимур опять спросил у совета:
— А этому что?
Шахрух:
— Он от монголов вернулся с победой, какой никто над ними не одерживал. Вернулся с добычей, какой никто никогда у монголов не забирал. Показал нашу силу.
— И это ты мне говорил. И опять свое твердишь. Сердце твое мягко. Хочешь стать сильным, ожесточись. Иначе не управишься. А я, уходя из Самарканда, велел блюсти порядок, чтобы никто, прознав про наш уход, не кинулся на нашу землю, оставшуюся без войск. А он что? Никого не спросясь, крадучись, сходил в поход, растрепал монголов, ожесточил их. Теперь они нам не соседи, а враги. Думают, как им вернуть, что потеряли. В Китае нечестивый царь издох. Ныне у монголов с востока грозы нет. Соберутся, да и пойдут на Самарканд. А там защитников не хватит. Надо думать, не уйти ли отсюда, не завершив всего дела. А уйдем, так тут на наше место набегут всякие Кара-Юсуфы, всякие султаны, будто мы от них сбежали, не выдержали. Все, что взято, они назад возьмут, будто нас тут не было. Да и навряд ли мы сюда в другой раз соберемся. Надо в Китай сходить, а не то Китай на нас надвинется. Не было б этой заботы, кабы не ослушник, победитель. Мы бы поспели сами взять монгольские сокровища в свое время, когда здесь, везде у нас за спиной было бы спокойно, твердо. А теперь… Нельзя так сразу отсюда уйти. Боязно и там оставить Самарканд без защиты. Вот чего натворил. А ты мне о победе! Победа хороша своевременная. Иная победа — шаг к беде!
И повернулся к Искандеру, стоявшему на коленях, как и Султан-Хусейн. Голый до пояса, с обнаженной головой, откуда свисала его коса, Искандер не потупил лицо, не опустил глаза.
— Походом ходил?
— Ходил, дедушка.
— А спросился?
— Некогда было. Да ведь я знал, дедушка тоже походы начинал без спросу, набегом, быстротой. Раз! И победа. Я мысленно спросился: как бы поступил дедушка? Вот по вашему примеру и… И великий Искандер Македонец тоже вставал перед врагом внезапно.
— Такого не было примера.
— Вы спрашивались? Кого же, дедушка?
— Ты эту отговорку уже сказывал Мухаммед-Султану в Самарканде. Он мне о том писал. А только я, прежде чем идти, спрашивался.
— У кого же.
— У ветров. У того, что дул с севера, где Тохтамыш на нас злобится. У восточного, где монголы сильны и завистливы, а там и Китай с их лихим царем. У западного: не нападет ли на нас Баязет-султан либо лукавый Бурхан-аддин. У южного: персы не поднимутся ли на нас. Отовсюду соберу проведчиков, всех послушаю, тогда и решаю. А ты?
— Я ведь хотел победить. Хорошее сделать. И сделал.
— Что сделал, про то уже сказано. Ты ослушник. И совет нам скажет, чем наказать воина, выпустившего стрелу прежде, чем его войско изготовилось к битве. А, Худайдада?
— Тридцать палок, но если та стрела обратила врага в бегство, воина награждают. И если та стрела пронзила вражеского полководца, награждают.
— Я спрашиваю не о победителе, а об ослушнике.
— Я дал бы тридцать палок, но не забыл бы и о полете стрелы: куда была нацелена.
— А я Шахруху сказал: та стрела пущена на восток, а ударила по защитникам Самарканда, ибо, пуская стрелу, проверь, куда дует ветер. А если войско притаилось в засаде, а один воин возьми да и встань, что тому воину следует? Когда он засаду всего войска выдал?
Шейх-Нур-аддин опять вмешался:
— Надо дать тридцать. Без оговорок. А когда есть оговорка, довольно двадцати.
— Значит, двадцать? — спросил Тимур, которому нравился удалой Искандер.
Тимур, нетерпеливо дослушав еще одну звучную выдержку из Корана, едва Абду-Джаббар дочитал, распорядился:
— Отведите их и днем исполните.
Закончив совет, Тимур, дотоле сидевший понуро, потупившись, распрямился и смотрел, как резвые слуги стелют скатерти перед людьми совета, как ставят перед гостями горки горячих лепешек.
Когда вносили горячую обильную еду, он, по обычаю, сам распоряжался, какое блюдо отнести тем или другим гостям. Он называл имена тех, кому предназначались блюда, и названные кланялись щедрому хозяину.
Долго длилась эта трапеза, и вскоре, едва гости ушли, подошло время казни.
Надо было идти туда. Он пошел в широком распахнутом халате, тяжело хромая, не взглядывая ни на кого, и, едва добрался до приготовленного ему места, сел. Вспомнил, что сутулится, и торопливо выпрямился.
Вокруг небольшого поля стояло плечом к плечу войско, до того дня подчиненное Султан-Хусейну. Стояли полторы или две тысячи воинов, побывавшие в Дамаске.
Позади Тимура стеснились его недавние гости, его малый совет. Ближе других стал Шахрух.
Вперед вышли трубачи с огромными медными трубами, сверкавшими на полуденном солнце. С трубачами вышли барабанщики.
Вышли двое палачей, отобранные для этого дела из пленных, давно служивших в войске.
Тимур негромко приказал:
— Худайдада, исполни.
Худайдада вышел на расшатанных ногах и досадливо махнул трубачам.
Барабаны глухо загудели. Взревели трубы.
Окруженные воинами, вышли двое царевичей, обнаженные до пояса, со связанными впереди руками.
Воины толкнули обоих, ставя на колени среди сухой травы.
Палачи засучили рукава, подняли с земли гибкие прутья и обтерли их полами халатов.
— Тридцать пять! — негромко сказал Тимур.
Султан-Хусейна положили животом на колючую траву.
Трубы ревели.
— Исполняйте! — сказал Тимур и отвернулся, зачесав щеку.
Худайдада молча махнул палачам.
Палачи, стоя по обе стороны от осужденного, грубо сдернули его штаны.
Хлестали поочередно, старательно, опасаясь, что кто-нибудь упрекнет их за слабость удара.
Негромко считавший удары Худайдада, едва досчитав до тридцати пяти, вдруг нетерпеливо и зычно крикнул:
— Стой!
Палачи отступили на шаг.
Султан-Хусейн неподвижно лежал, облитый кровью.
Воины уже подходили, чтобы его поднять, когда он сам, упершись руками в землю, приподнялся.
Его лицо тоже оказалось в крови от искусанных губ.
Тимур прерывисто приказал:
— Срезать косу.
Худайдада подошел к царевичу, провел ладонью по его макушке.
— Срезана.
— Отведите! — приказал Тимур.
На Султан-Хусейна накинули халат, и бережно, мелко переступая, воины увели его с площади.
Тимур:
— Двадцать два.
Люди совета затоптались, переглядываясь. Шахрух подступил к отцу.
— Двадцать ведь!
Тимур, кивнув Худайдаде, повторил:
— Двадцать два.
Худайдада крикнул гневно и громко:
— Двадцать два!
На чистой траве неподалеку от забрызганного места Султан-Хусейна распластали Искандера.
Все повторилось.
Когда палачи отошли, Искандер, тоже уже окровавленный, упруго сам встал и твердо сказал:
— Дедушка, спасибо за науку.
Тимур отвернулся.
Искандер пошатнулся, но устоял и ушел с площади, опираясь на плечо воина. Коса осталась неприкосновенной — дедушка пощадил его честь.
Вечером оба лежали в прежней юрте.
Лекарь, наложив свои снадобья на спину Султан-Хусейна, лежавшего, казалось, в забытьи, сел на корточки около Искандера.
Буроватая смесь мумиё и каких-то истолченных трав слегка защипала раны Искандера, когда вдруг Султан-Хусейн твердо сказал:
— А вот Искандера Македонца палками не наказывали. А тоже был победитель.
«Опять завидует!» — подумал Искандер, но промолчал.
Султан-Хусейн больше ничего не говорил ни в тот вечер, ни в последующий день, погрузившись в сонное забытье.
Искандер переносил болезнь легче и попросил перенести его постель за порог, на ветерок. Там он крепко заснул, а проснувшись, встал на ноги, но кружилась голова, и стоял он покачиваясь.
Тимуру в его новом мраморном дворце не жилось: казалось холодно. Его накрыли теплым одеялом, стеганным по верблюжьей шерсти. Сердце ныло, словно в предчувствии беды. Это была досада, охватившая его всего. Она бурлила в нем, будто вода в котле. Тимур глушил досаду, как тяжелой деревянной крышкой накрывают кипящий котел. Но оттого вода вскипает яростней и вздымает крышку.
Он велел позвать чтеца, и тот явился с большой книгой.
Тимур попытался вспомнить предыдущее чтение — главы из истории Рашид-аддина. Того Рашид-аддина, чью могилу разорил Мираншах.
Историк, писавший просто, показался витиеватым, и некоторые места приходилось выслушивать снова, повторяя чтение.
Чтец терпеливо читал снова, но вскоре Тимур понял, что в этот вечер не может вдуматься в слова историка. Отпустил чтеца, не дослушав главу, и послал за внуком, за Халиль-Султаном.
Халиль-Султан, неутомимый охотник, бывал душой любой охоты, когда выезжал на нее. Он не задумывался об опасности, нередко охотился даже на глазах у врагов в промежутках между битвами. Его соколы вызывали зависть у соколятников. Его лошади не уступали в прыти лошадям самого Повелителя.
Халиль-Султан замешкался, и уже ночь подошла, когда он пришел.
Тимуру невыносимо было долгое ожидание. Но, увидев Халиля, он повеселел:
— Ты сокола мне проспорил.
— Вы, дедушка, велели его вам на охоте дать.
— У тебя ордынский кречет хорош.
— Постарел. Ленив стал.
— Хороший кречет не стареет. Он у тебя попросту зажрался. Оттого и ленив.
— Я не закармливаю. Клок дичины на целый день.
— Клок клоку рознь. А на кого приважен?
— Косуль бьет.
— Какие тут косули? Разве что лисицу вспугнешь.
— А у меня есть сокол, диких ослов бьет. У монголов куплен.
Напоминание о монголах снова шевельнуло притихший было гнев, хотя и не сразу это связывалось с набегом Искандера на монгольские улусы.
— Вот и поохотимся. Надо размяться. Пора отогреться от этих мраморов.
Он неприязненно кивнул на стены нового дворца, словно его силой сюда посадили.
Мысли об охоте утишили его досаду, хотя, однорукий, на охоте он мог лишь мчаться наравне со зверем. Но оттого и вся охота бывала ему видней, и охотничий запал острее.
— Вот и вели кречетов готовить и лошадей пригнать. И чтоб моих тоже пригнали.
— Каких, дедушка?
— Пусть Чакмака готовят. Давно его не седлал.
— О нем у дяди Шахруха надо спросить.
— Нечего спрашивать. Он в моем табуне, а не у твоего дяди.
— Я пойду спрошу.
Тимур насторожился:
— А ну-ка сходи спроси.
— Он, видно, уж спит.
— Почему это видно?
— Да ведь время за полночь.
— А ты сходи.
Едва Халиль вышел, Тимур послал за Шейх-Нур-аддином.
Этого не пришлось долго ждать.
Когда он показался в дверях, Тимур спросил:
— Где мой табун?
— Как где, о амир? Угнали.
— Куда?
— Когда под Сивасом…
— Ведь их вернули.
— Но ваш табун, о амир, не удалось отбить.
— Кто ж его взял?
— Да проклятый этот Кара-Юсуф.
— Кара-Юсуф?
— Он и остальных лошадей у нас угнал. Тех отбили. А ваш табун весь увел. Ведь небось царевич Шахрух объяснил.
— Ну, а Чакмак?
— На Чакмаке злодей сам уехал.
Лицо Тимура пожелтело при той вести.
— Как же он… Как он его увел?
— Битва была. Он бежал.
— Догнать, что ль, не могли?
— Там горы. Скакать не расскачешься.
— Ступай. Спи. Время за полночь.
И опять остался один, долго ожидая Шахруха, с тревогой твердя:
— Кара-Юсуф… Опять Кара-Юсуф…
В этом неугомонном туркмене — вечная опасность: едва, завоевав земли туркменов, Тимур уходил, невредимый Кара-Юсуф являлся и опять там становился хозяином, будто и не было Тимуровых побед. Так бывало не раз. И снова досадная тревога: не случится ли такое и со всеми другими завоеваниями? Едва отворотишься, как вернутся всякие тамошние Кара-Юсуфы, и все усилия и удачи всей жизни забудутся, как в погожий день забывается минувшая гроза. Само имя ненавистного Кара-Юсуфа звучало как предостережение из грядущих лет.
И ему представился Кара-Юсуф на золотом Чакмаке. Как небось потешается, что сидит на знатнейшем из коней Тимура!
Тимур притих. Пожелтел. Осунулся. Поник. Скрипнул бы зубами, но зубов осталось мало, всего с десяток.
Он размышлял по-своему, своими словами, припоминая то одно, то другое из пережитых событий, о себе, о судьбе, о своем воинском рассудке, как называл он свой воинский талант, свой дар полководца.
Чего же стоит жизнь полководца, его воля, преодоление опасностей, невзгод, болезней, если вернется такой хозяин своей земли и от удач и успехов завоевателя не останется и следа, кроме ненависти к нему в народной памяти на многие века! Значит, надо сперва понять, на какое дело, куда ведет тебя твой талант, и тогда решить, всегда ли надо следовать за своим талантом…
При таких раздумьях то в гневе, то в тоске он понимал свое бессилие от него не зависело перевернуть ненависть в любовь, в признательность, в благодарную память. Как легко покоренный народ забывает о нем, как легко свой восторг обращает к тому, кто приходит на смену завоевателю!
Тут, мягко, неслышно выступая, вошел Шахрух.
Не дав сыну переступить порог, Тимур крикнул:
— Заврался?
— О отец! Как это?
— Где мои лошади?
— Но ведь я столько лошадей, столько скота отбил!
— Я про свой табун. Думал отмолчаться?
— Да как бы я смел!
— Я думал, сын смышлен, добычлив, а у сына одно на уме, как отца обхитрить!
— Да ведь он бежал. А от таких стад как уйти в погоню? К тому ж дождь.
— Дождь?
— Ливень.
— Боялся обмочиться?
— Он кинулся…
— Не побоялся дождя.
— Но он же спасался. У него иного пути не было.
— Он злодей, а лих. А вы — как куры. Небось под кожухи попрятались? Уходи. И скажи там, никакой охоты не будет. На что она мне, ваша охота!
— Про охоту я не слыхал.
— Уходи!
Шахрух было пошел, но вернулся.
— Ведь у него была ваша пайцза, отец! Он показал ее караулу…
— Пайцза?
— Десятник караула сам ее читал.
— У Кара-Юсуфа?
— Какая дается вашим проведчикам.
— Где ж он ее получил?
Тимур задумался, вспоминая. Их всего было дано в верные руки менее ста. Все наперечет, все надежны. Никто среди проведчиков не попадался Кара-Юсуфу, не мог предать. Было б страшно, если б и среди проведчиков оказались предатели.
И опять остался один среди светильников.
Велел гасить светильники, ожидая от темноты облегчения. Но тьма оказалась нестерпимей света. Приказал снова зажечь огни.
Так досадовал всю ночь. Только перед рассветом тяжело заснул и проспал первую молитву.
Днем Тимуру сказали, что прибыли люди от мамлюкского султана Фараджа.
Тимур встрепенулся.
— Послы?
И подумал: «Это он задумал отвратить меня от Дамаска».
— Может, и послы, но одеты в простые бурнусы и каравана с ними нет.
— А вы их сперва поразведайте. Спеху нет.
— Каирские наши проведчики их не опознали.
— Ну и поразведайте. Получше, поприглядчивей.
Тимур с утра ослабел. Ходил медленно. Молчал, когда спрашивали, не слушал собеседников. Переспрашивал, чтобы понять, о чем ему говорят, но весть о послах его оживила. Может быть, захотел узнать пожелания мамлюков или сам послать письмо их султану.
К вечеру он вспомнил и спросил про тех послов.
— Навряд ли они послы.
— Да ведь от султана Фараджа.
— Так сказались. Письма при них нет. Говорят, нам, мол, велено поговорить тайно. С глазу на глаз, без свидетелей. Мы, мол, слыхали, он так беседует со своими проведчиками. Один, с глазу на глаз.
— Письма нет. Каирским проведчикам они не знаемы, по одежде простые люди.
— Просятся поскорей их допустить.
— Не к спеху. Сперва оглядите их попристальней, попристальней.
К утру снова прибежали сказать про Фараджевых людей. Ночью после обильной еды они заснули. А особой крепости сон явился у них после питья, когда подслащенной воды хлебнули. Тогда безбоязненно их оглядели, ощупали и у каждого нашли по длинному кинжалу, тяжелому, с желобком в лезвии. Удивились, что желобки внутри сухих лезвий столь влажны. Показали лекарю. Лекарь сразу смекнул: суданский яд. Таким ядом в их лесах стрелы травят. От него львы замертво валятся. Вот каков яд.
— Это, значит, взамен письма мне послано?
— Не смеем про то думать, о амир.
— А тут и думать нечего.
— Мы пока положили им те кинжалы на место, как были они упрятаны во всякое тряпье. Теперь сидят, беседуют после еды, а мы ходим, будто ничего не знаем.
— Так и ходите. Но глаз не спускайте. Подождите, чего они еще придумают.
— Мы поняли. Мы их стережем.
— Да глядите, сами берегитесь. Сдуру они на кого попало не кинулись бы!
Но люди Фараджа ни в тот день, ни в последующий ничего не придумали, а только гневались, торопя встречу с Тимуром, крича, что дело не ждет.
Пришлось снова утолить их жажду подслащенной водой. У сонных снова взяли опасные кинжалы. Связали всех троих. После того долго не могли растолкать спящих, а когда добудились, отдали их палачу.
Опытный палач помог им разговориться. Подослал их юный султан Фарадж. Не сам султан, а его вельможа. В залог остались их семьи. А самих их выпустили из темницы, где сидели, ожидая казни. Обещали всю их вину позабыть, и, возвратившись в Каир, они получили бы по пяти тысяч дирхемов, чтоб заняться торговыми делами.
Тимур сам выслушал рассказ палача и приказал двоих помоложе казнить, а старшему отрубить на каждой руке по два пальца — для памяти — и проводить до Дамаска, пока дамаскины не повстречаются. А от Дамаска до Каира дорогу сам найдет. И велел с тем злодеем передать султану Фараджу письмо, а в письме поблагодарить за дорогой подарок, за три редких кинжала с желобками внутри лезвий. Мы, мол, дамасскую сталь ценим, подарок будем беречь. При случае отдарим.
На том этот случай и кончился, но новый, еще недостроенный город уже опостылел Тимуру, уже не было в том городе места, что радовало бы его.
Он уже не мог тут стоять отдыхая.
Он хотел скорее уйти отсюда.
Трое злодеев определили путь, коим решено было идти. Это был древний путь — путь на Дамаск.
Досада оседала, когда, отвратясь от дымящихся развалин Халеба, Тимур, подремывая в седле, вел войска к Дамаску.
Когда войско шло, даже от негромких бесед этого множества вокруг плыл гул, тяжкий, как чад, сквозь который лишь изредка слышались отдельные слова или оклики.
В том множестве бесед немало гудело рассказов о городе, столь удивительном красотой, богатством, той особой статью, которой в других городах нигде не встречалась: кому прежде случалось поглядеть на него, не жалел слов, славя вожделенный Дамаск.
Досада оседала. Разоренный, опаленный пожарами Халеб отплывал из памяти без печали, как корабль от причала. Все же, едва откуда-нибудь доносилось слово «Халеб», дремота у Тимура сменялась досадой, а досада нередко порождала гнев, которого Тимур сам побаивался, ибо тогда не он владел своей волей, а гнев владел им, понуждая на дела, в коих после бывало стыдно признаться. Порой он запрещал напоминать о таких делах, совершенных в гневе, приказывал тысячам людей забыть о них. Увы, нельзя повелевать памятью, она хранит многое из того, о чем со стыдом силятся забыть правители и чего не хочет забывать народ. А тут Тимуру тоскливо было вспоминать о деле, которое, если б его снова пришлось свершать, он свершил бы, свершил бы, как в Халебе! Хотя так горько, так тревожно становилось, едва память возвращалась к халебской расправе над внуками. Подвиги их кончились расправой над ними. Их подвиги надо было пресечь, надо было без пощады напомнить им, что они внуки. Внуки ему, и это не только воля аллаха, пославшего им такого деда, но и долг их, тягостный, опасный долг быть достойными — достойными! — внуками Повелителя Вселенной.
Халеб запомнился не таким, какой остался позади, разграбленный, почерневший, опаленный кострами и пожарищами, а тем, раскрывшимся в котловине, окруженным белыми откосами предгорий, со своей серой высокой и длинной крепостью, возвышающейся над каменными улицами среди куполов, минаретов, церквей, крытых базаров. Крепость высилась над городом, как огромный сундук с наглухо захлопнутой крышкой. Христиане звали этот город Алеппо. Но арабы называли его Алеп, ибо так назвали его те, кто за две тысячи лет до того создал город на берегу струистой реки Кувейки.
Позади осталась земля, видевшая расправу деда над внуками, но вышло, что не их растерзал он своей расправой, а самого себя. Опять предстала пред ним эта тягость: дума о будущем своей державы, необозримой, во имя которой битва за битвой, захват за захватом провел он бесчисленные полчища для утверждения во вселенной своей власти, своей воли, навечного могущества. Так скаред складывает в необъятный сундук золотые динары вперемежку с позеленелой медью фельсов, серебряные дирхемы, пенящиеся кружевными надписями арабских молитв, и крепкое, из-под удара молотка, плотное серебро чагатайских динаров с тамгой, похожей на ключ от сундука. Как разноликие деньги всемирного базара, золото, серебро, медь, желтая бронза, катились мимо по его дремоте разноликие мысли, как деньги в тот необъятный сундук, для него одного, для одного него, то откатываясь одна от другой, то сталкиваясь, сбивая друг друга, прежде чем пропасть, скатиться в дремотную неразбериху. Все, что сделано, все, что и ныне делается, все это для себя, все это для необъятного сундука своей державы, для своего рода, а главное для своей семьи. Но кто завладеет всем? Есть ли такой, кто и впредь бережливо, неторопливо, динар за динаром, голубоватый дирхем вслед за черным фельсом, добычу за добычей, страну за страной будет накапливать в том сундуке из века в век, во веки веков?
Оттого досада то оседала, то снова бурлила, клокотала, подступала к горлу, что своими жадными степными зоркими глазами он не мог не приметить трещины не только на стенах халебской цитадели, похожей на сундук, но и на самом сундуке своего государства. Трещины на домашнем сундуке можно оковать железом, покрыть скобами, но свое могущество чем скрепишь, когда родные внуки извилисто, как короеды, протачивают себе ходы в стенках, не скрепляя, а истачивая великий благодатный сундук — государство.
Оттого так беспощаден он был с внуками.
И теперь, даже когда досада оседала, сердце не остывало, кровь не утихала, сна не было, а только дремота, сквозь которую, поблескивая, как деньги, катились, катились, откатывались, выскальзывая куда-то в забвенье, неудержимые мысли.
Но одна мысль не ускользала, то возвращалась, то вилась, как прозрачный дым, не заслоняя сознания. Вдруг он внезапно откидывался, как от удара холодного клинка, когда вспыхивала перед самыми глазами жестокая ясность: нет никого, кто взял бы из его черной, истертой поводьями ладони в свою крепкую молодую ладонь этот повод, направляющий коня от победы к победе. Никого нет.
— Нет такой ладони!
А он всегда торопился и нынче торопится вперед к новым завоеваниям, уверенный в будущих победах еще более, чем бывал уверен перед прежними победами. Но кто продолжит этот непреклонный добычливый вечный поход?
Кто продолжит, когда сам он сползет с седла?
Он любил спать в седле на ходу коня в походе, и спал крепко! Но после Халеба не затихала тоска, ноющая, словно разболелось сердце.
Он похудел, потемнел, хотя скулы, покрытые письменами морщин, молодили его смуглым, золотистым, как патина, загаром.
Он не рассеялся и в Хамме, где остановилось войско, чтобы дать отдых коням, не ликовал, взяв Хомс, который противился не столько воинской силой, сколько крутизной стен, поставленных на вершинах гор. Не порадовался, когда там, на берегу молчаливого озера, ему устроили праздничный привал, полный древнейших сирийских песен, и на виду у гостей рыбаки, стоя в длинных черных лодках, бросали из сетей трепетную рыбу, мерцавшую сиреневыми блестками под вечереющим небом, и на берегу пекли ее в медных котлах, где кипело зеленоватое оливковое масло.
Соратники, радуясь такой лакомой рыбе, хватали с глиняных блюд розовые, покрытые кипящей пенкой и хрустящей корочкой ломти. А Тимур, положив перед собой ломоть этой рыбы, некогда считавшейся священной, отделял обструганной палочкой мякоть от белых костей, но в рот ничего не брал.
Может быть, впервые в жизни ему наскучил поход, утомила дорога, захотелось съехать с большой дороги на узенькую тропу и ехать одному, пригибаясь под ветвями садов, поникших из-за глиняных стен над мирной дорогой отрочества, как, бывало, далеко в Кеше.
Войска отдыхали в стороне от озера. Там тоже горели костры и что-то пеклось и варилось. Оттуда достигало сюда привычное зловоние — пахло лошадьми, потными людьми, гнильем, едким дымом, — что сопутствовало каждому походу, как и гул голосов, где каждый, беседуя, силился перекричать собеседника, ибо отдельные голоса глохли в общем гуле, пропадали, как брызги в песке.
Он подумал, не станет ли светлее на душе, если хотя бы ненадолго отвернуться от такой повседневной жизни.
В Сивасе, глядя на рвы, заваленные по его указу многими тысячами обреченных пленников, еще стонавших, хрипевших, шевелившихся, Тимур, захмелев, перед всеми соратниками крикнул своему коню, которого уводили на водопой:
— Э, конь! Пока пей эту мутную воду. Скоро я напою тебя морской водой!
Эти слова мгновенно просверкали по всему стану, и воинство, уставшее здесь, в неистовой радости завопило, завыло, изъявляя волю хоть сейчас же, хоть без отдыха двинуться в неведомую даль, к той далекой морской воде, вслед за конем Повелителя, как оно годами шло за ним в чаянии утолить жажду.
Утром, когда в крепости Хомс, воздвигнутой на вершинах крутых гор, по камням башен зазолотился косыми полосами рассвет, Тимур решил, что пора, пожалуй, выполнить слово, данное коню, — вволю напоить его морем.
Дорога к морю уже была очищена передовыми сотнями.
Он послал вперед слуг, поваров с припасами, переводчиков и того чтеца, который втайне на полях нескольких книг вел запись о словах и делах Повелителя.
Тот чтец так ловко подделывал почерк под руку переписчика всей книги, что записи на полях казались лишь дополнениями к основе, как это нередко бывало у переписчиков персидских книг. Книга так и пролежала, утаенная от современников, пока ее не взял в руки историк и узнал о прогулке Тимура.
Тимур поехал, сопровождаемый надежной охраной, по нехорошей, каменистой дороге, между некрутыми горами, среди зеленовато-серых глыб, поросших седым и ржавым лишайником. Приходилось часто натягивать повод, чтобы сдержать коня от неосторожного шага по скользким камням на ступенчатой тропе.
От долгого напряжения не только рука устала, но и сам он ослабел, обмяк, подремывая, уже равнодушный ко всему, ради чего ехал.
С моря подуло сырым ветром, метнуло дождем.
Сквозь эту слезящуюся мглу он вдруг увидел гигантские, из больших глыб, башни. Крепость, сложенную еще финикийцами, чтобы хранить товары и ценности, сгружаемые с кораблей. Изначальное место человеческого торжища, полное преданий, легенд, восхваляемое в молитвах.
Библос!
Арабы, завоевав, назвали это священное место своим словом — Джебель. Но Библос не стал арабским селеньем, он помнил финикийские корабли с квадратными полосатыми парусами, гребцов, прикованных к бортам, рабов под тяжестью бесчисленных вьюков. Тут стучало серебро первых в мире денег, ибо тут впервые купцы выковали их.
Здесь из комочков серебра под ударом молота вышли те небольшие голубовато-серые лепешки, с которых и начались деньги на земле.
Из-под молота на серебре вышел дракон или чудовище, согнутое в кольцо, ловко вписанное в кружок монеты.
Дракон пожирает себя. Он себя ест с хвоста, но увлечен и, видно, уже не в силах остановиться, пока не съест весь хвост, а потом живот, а потом голову.
Задумывались ли финикийцы над тем, что же останется, когда дракон съест сам свою голову? И зачем они поместили этот рассказ — или предостережение — на безмолвной монете? И не пророчество ли это было себе самим, ибо дракон еще трудится над своим хвостом, а финикийцев уже нет нигде в мире.
Влажные стены башен были озарены отсветами синевы, и Тимур прищурился, удивленный: как это при такой синеве воздух туманится и дождит, пока не понял, что за башнями, — там не небо, а море.
Море, и перед ним Библос.
Под гору на упруго шагающем коне Тимур проехал мимо башен. И приметил, что на крепостной стене на необычном месте — не над воротами, а в стороне, на гладкой стене, — высечено странное кольцо: дракон, пожирающий себя, как на той деньге, которую некогда ему принесли еще в Багдаде, а он отдал молчаливой Туман-ака для подвески, а царица, погнушавшись темным, как бы закопченным серебром, кинула его своей рабыне.
Тимур съехал к берегу.
Следом за ним — внуки.
Чуть поотстав, следовали те из вельмож, кого он наполнил торжеством и гордостью, взяв на эту прогулку, тоже намеревающиеся напоить морем своих коней.
Тимур впервые видел это море. Каспийское прежде ему случалось видывать. Оно никогда не бывало таким. Тут по ровной, гладкой синеве к берегу мчались одна полоса вслед за другой, золотые строчки, на которых, казалось, можно разобрать письмена, если бы знать грамоту.
Гладкая синева. Невысокие волны. Тихий прибой.
Все окружили его, когда его конь наступил на песок, наметенный сюда прибоем.
Серый, голубой песок, полный ракушек, каких-то обкатанных черепков из телесно-розовой глины, шариков от бус или от рыбацких сетей, песок издревле обжитого берега, готовый повествовать о минувших веках, если, зачерпнув ладонью, его поднять к глазам.
Неловко ступая по зыби песка, конь покорно шел, пока вода не стала ему по колено. Тогда Тимур остановился и посвистел тем особым свистом, каким предлагал лошадям пить.
Конь, как на водопое, доверчиво опустил губы к воде.
Но вдруг так резко отдернул голову, будто коснулся кипятка.
Тимур опять посвистел и постучал коленкой по боку коня. Конь не опустил голову и, не слушая поводьев, резко повернув, торопливо пошел прочь, вопреки узде и досаде седока.
Может быть, его напугал вал, накатившийся с моря, может быть, показалась противной пахучая морская вода. Ни один конь не противился Тимуру столь решительно, как этот, которому так давно и так твердо был обещан сей голубой водопой.
Так и поехал Тимур наверх с моря.
Так и прервалась его встреча с морем, но его успели раздразнить морской запах, непроницаемое трепетное марево далей.
В церкви святого Иоанна кротко зазвонил колокол. На земле, занятой его войском, Тимуру этот звон показался вызовом: может быть, христиане-марониты помыслили, что они тут безнаказанны, как было при крестоносцах?
Он послал предостеречь маронитов, воздержались бы от дерзкого звона, сказав им: «Со времен крестоносных рыцарей на сей земле прошло полтораста лет. Чего ж раззвонились?»
Маронитский епископ велел отнести Тимуру подарок — твердый бархатный колпак, сплошь расшитый красным золотом и увенчанный тяжелой кистью, составленной из жемчужных нитей, — и сказать с поклоном:
«Со времен крестоносных королей прозвонили впервые в неурочный час, дабы восславить исполнение клятвы, данной Повелителем Вселенной своему коню».
— Откуда они узнали? — спросил, хмурясь, Тимур переводчика, ходившего с посланцем. — Об этой клятве? А? Откуда?
— Якобы из молитв. От бога.
— Значит, их люди идут между нашими воинами.
Собеседник досадливо скосил лицо.
— В наших сотнях много чужих людей. Кто этого не знает!
— Что ж об этом молчал?
— Бьются-то они вместе со всеми! За нас.
— Они ждут своего часа.
— Своего часа все ждут.
— А? Нет, надо, чтоб час был один для всех.
— Как это один? Даже в походе одни бывают убиты, другие — добычливы.
И этот разговор не утешил его, а что-то растравил в нем. Снова заныло сердце.
Тимур подумал, что-то пытаясь вспомнить, но, сколь ни был памятлив, не вспомнил, а о маронитах распорядился, чтобы их не трогали в их обителях. И послал ответить епископу:
«И впредь молитесь!»
Какие-то странно, но богато одетые старики из жителей Библоса сказали, показав на песок, где только что конь Тимура оставил следы:
— Сам бог направил вас сюда. Это то самое место, где море выбросило на берег ящик с Озирисом. Здесь богиня Изида по наущенью божьему увидела ящик и вынесла из волн на песок. На самое то место, где стояли вы.
— А конь здесь пить не стал! — назидательно ответил им Тимур. И прервал разговор, отправившись к башням, где пылали праздничные костры в его честь.
И опять на стене слева от каменных ворот увидел дракона — неудержимое уничтожение жизни, которая пред ним предстает, даже если это он сам!
Опять скользнула какая-то тревожная мысль, и опять он не успел ее ухватить.
— Ухватить за скользкий хвост, как эту ящерицу! — сказал он вслух.
— А? — испуганно переспросил соратник, ехавший рядом, боясь, что не расслышал важное указание.
— Да нет, — отмахнулся Тимур, — это я про коня!
— А! — успокоился соратник, делая вид, что понял.
Библос — место, где в медлительном течении тысячелетий, сменяя одного бога другим, человечество служило великой силе соития, зачинающей всякую жизнь на земле. Здесь сверкали оргии и обряды в честь древнейшего Ваала и во имя Адониса и Афродиты. Вакх бродил здесь в сени виноградников, окруженный преопрятнейшими [так] фавнами и простоволосыми вакханками. Не тогда ли врубили в эту стену дракона как напоминание о неизбежном: съевший все съест и голову. А вокруг кипела жизнь и сверкали оргии во имя бессмертия, вопреки тому, что творит дракон.
Этот Библос, как запахом моря и садов, весь пронизан преданиями, и тропинки здесь были утоптаны ногами богов, запросто бродивших среди людей.
Вакхический пир сотворили в широкой башне, чтобы при мерцающем свете лампад, вдыхая смолистое благоухание от курений, Тимур представил себе, каково тут бывало в языческие века.
Когда ненадолго прервались пляски, за раздвинувшимися танцовщицами и верткими танцовщиками Тимур увидел Халиль-Султана, поотставшего от деда и явившегося в Библос только теперь, сразу на празднество. Тимур показал ему место около себя.
Халиль-Султан пробрался между пирующими и сел чуть позади деда.
Тимур, полуобернувшись, тихо пожаловался:
— Конь не стал здесь пить!
Халиль-Султан понял, что дед удручен. Но в чем причина, не знал.
По таким длинным нелегким дорогам вел он коня, чтоб сдержать слово и напоить, а коню, оказывается, это не нужно. А люди? Сотни тысяч людей он ведет по нелегким дорогам. Он им насулил многое. Он их ведет, но, дойдя, они возьмут да и отворотятся, да еще вопреки узде!
— Чудак! Не стал!..
А среди тех десятков тысяч людей, что прежде ликовали в Сивасе, узнав о приглашении коню, уже пошел слух, что конь Повелителя отворотился от моря!
— Конюхи напоят! — весело отмахнулся внук от забот и с головой, чуть-чуть закружившейся от блаженных, сладостных флейт, посмотрел заблестевшими глазами на обнаженных плясуний, притворявшихся, что спешат укрыться прозрачными шалями, на разноцветные в свете лампад непостижимые яства на золотых скатертях.
Тимур, глядя в круг поющих и пляшущих, с усилием и болью стянул с пальца тесноватое кольцо, чтобы снять другое, более просторное — перстень из Халеба, где на крошечном, как капля, сияющем камне великий искусник изобразил воина. Обезглавленный, он повернул к себе свою отрубленную голову, и она смеется, впервые видя свое тело со стороны.
Тимур подозвал Халиль-Султана и передал ему перстень:
— На. Отнеси к маронитам. В церкви скажут, как пройти к самому главарю монахов. Отдай от меня. А потом вернись сюда.
Рано, еще до света, Тимур поехал отсюда назад к войску.
Библос опустел. Затих. Только воины шумели да кони ржали. Да дракон на стене сжирал себя.
После ночного дождя скалы и камни казались умытыми, прохладными: каждый обрел свой цвет, четче стали их очертания, когда Тимур подъезжал к Баальбеку.
Еще издали он увидел колонны Юпитерова храма, выстоявшие наперекор времени и усилиям людей. Многие пришельцы намеревались свалить их и увезти отсюда для украшения иных зданий.
Между колоннами виднелось далекое небо, уходящие тяжелые облака. Казалось, сам Юпитер покидает это место после ночного покоя.
Тимур ехал в праздничном халате, с ним были соратники, тоже одетые празднично: в Баальбеке уже стояло его войско, город, принадлежавший мамлюкскому Фараджу, теперь встречал Тимура.
Когда подъехали ближе, Юпитеров храм заслонился крепостными стенами.
Тимур въехал в городские ворота, но и отсюда не увидел розовых колонн, воздвигнутых еще императором Антонием. Впереди высились башни и стены внутренней крепости, за семь лет до того перестроенной султаном Баркуком, на случай, если Тимур дойдет до этих мест. Вот он дошел, но уже давно Баркука нет на земле. И никто не укрылся за этими крепкими стенами. Свою победоносную силу Тимур чувствовал в себе во время таких въездов в города, еще накануне послушные его врагам.
Он свернул сюда, в сторону от своего мирозавоевательного воинства, от стана, где его ждали.
Жители города из тех, кого пощадили, виднелись за рядами воинов. Они не встречали, не ликовали, а только молча разглядывали его, проезжавшего во всей славе и могуществе.
Он въехал в Баальбек не как в прочие города, взятые с бою, не разгоряченный битвой, не разъяренный сопротивлением, не карать, а посмотреть город, уцелевший от разрушения.
И жителям надо бы ликовать и славить его за пощаду, любоваться им, столь великодушным, что лишь часть из них он велел придушить или прирезать, тех, что оказались из приспешников Баркука. С ними управились до его въезда. На обычную расправу он не решился здесь. Кругом стояли храмы. Священным считали это место поклонники солнца, священным — иудеи; здесь построил мечеть полководец пророка Мухаммеда и молился здесь.
Когда Тимур подъехал к стенам древнейших храмов, было так светло, как иногда случается утром после долгого проливного дождя.
Его бережно сняли с коня и поставили на каменную дорожку, чтобы он не поскользнулся при такой сырости.
Перед ним, как стена, высились огромные камни.
Это была не стена, а каменная основа, сложенная из гигантских плит. В разное время на ней строили разные святилища. Завоеватели разрушали одно и созидали другое, по-своему, своим богам. Но основа оставалась с того незапамятного времени, когда неведомо кто сложил эту основу, уложив одна к другой так плотно, словно это были кирпичи.
Тимур прошел по мокрой глади, дошел до другого края, оттуда с высоты взглянул вдаль, где распласталась заросшая садами долина, уходившая к лиловой гряде гор.
Отходя от обрыва к храму Юпитера, он снова смотрел себе под ноги. Плиты плотно сплотились на всей этой плоской площади.
Он послал рослого барласа из своего караула смерить шагами каждую из плит. Потом, надежно поддерживаемый соратниками, сошел по крутым ступеням вниз к храму Бахуса. Но к храму он не пошел, а снова остановился перед удивительной кладкой, разглядывая ее уже сбоку и чувствуя в себе нарастающую растерянность перед строением, которого не мог постичь.
Он подумал, хватит ли его воинов, чтобы такое здание поднять и сдвинуть. И опять прикинул на глаз, сколько понадобится воинов, чтобы растащить в разные стороны и сбросить в обрыв всю эту тяжесть.
«Нет, даже если призвать сюда всех из стана, всех этих полтораста или двести тысяч окрепших в походах вояк, никакое воинство не осилит это».
Он опять прошел несколько шагов.
«Но ведь развалить легче, чем сложить! Что же это была за сила?»
Так он столкнулся с тем, что было сильней всей его силы, несравненной по могуществу, ибо нигде никто не выставил силы большей, чем была у него.
Вдруг он подступил к одной из плит и уперся в нее ладонью. Холодный шершавый камень.
«А ведь кто-то поднимал его, чтобы навеки положить сюда!»
Он долго молчал, а соратники удивлялись:
«Чему дивится он, когда даже украшений нет на этих невзглядных, серых плитах?.. Не на что раз глянуть, а не то что разглядывать!»
И вздрогнул — из-под размытой ливнем земли показалась мертвая женская рука, синевато-белая, с пальцами, застывшими в таинственном знаке призыва. Он навидался мертвых рук на полях битв, насмотрелся в лицо отрубленным головам, но при взгляде на эту призывавшую руку обмер. Наконец понял, что это лишь осколок расколотой статуи из храма Бахуса. Сдержал себя. Но сердце колотилось, не в силах успокоиться.
И опять ходил в смятении. Смятение переходило в испуг оттого, что не удавалось постичь это. Не удавалось обдумать: мысль еще не сложилась, чтобы ее обдумать. Но выходило, что сила — это не меч и не мышцы. Он не мог понять эту мысль, пока не умея отделить от силы разум.
Бывало, что разум, превосходивший его ум, он называл волей аллаха; когда кто-то оказывался разумнее, умнее, хитрее его, он даже не гневался, видя в том волю аллаха.
Теперь он острым умом полководца не понимал силы разума.
Он больше не трогал серых плит — он удивлялся.
Во все это утро он ничего не говорил соратникам, дозволяя им переговариваться между собой.
Наконец он повернулся к ним:
— Не велю ничего тут трогать. С кем тут воевать? С дьяволом? А может, тут воля аллаха? Видели? Кто это сумел? Человек не сумеет. У кого есть такая сила? А?
Соратники не смогли ему ответить.
Дав им время, отводя глаза, помолчать, он поучительно укорил их:
— То-то!..
Весь день он хмурился. Не сердился, а тревожился от мысли, которую не умел додумать. Значит, сила его войска — не самая великая сила во вселенной?
Вечером он сказал снова:
— Поутру поднимайтесь, уйдем отсюда. Тут нам не воевать. Тут не поймешь, кто против нас встанет.
Худайдада усмехнулся:
— Кто да кто! А небось тот же самый Фарадж-султан.
И впервые слова старого соратника рассердили Тимура.
— Какой Фарадж! Я не об нем.
— А то кто же? — удивился Худайдада этим словам и гневу.
— В том-то и дело, кто?!
Сел в седло. Привычно вздернул голову коня, трогаясь в дорогу. Поехал и молчал.
Некого было спросить. Не с кем поговорить.
Утром кто-то ему сказал, что храм здесь построен Соломоном, а известно, что Соломон повелевал дьяволом. Но здание было такое земное, простое, что не верилось в Соломона. А спросить некого. Надо самому понять. Разгадать это чудо.
Так долго он ехал молча, досадуя, что соратники, столь понятливые в походе, столь далеки сейчас, когда надо понять эту тайну, или чудо, открывшееся в Баальбеке.
Густая желтая вода тяжело стояла в широких рвах. Над ней высились, отблескивая булатной синевой, граненые гладкие стены, во многих местах покрытые налетом, буроватой ржавчиной.
На этих круто поставленных стенах не было никаких украшений, но в том и заключалась их мужская, суровая красота.
Кладка городских ворот выглядела старше стен: их сложили из иных камней, более светлых, порой казавшихся серебряными там, где их не покрывал загар, зеленовато-сизый, как патина на серебре. И от того налета, и от вековой патины казались не сложенными из камня, а выкованными из стали эти стены, хранившие город Дамаск.
Если глянуть на город с гор, он покажется ларцем, приподнятым на теплой ладони, в лоне долины Гутах. Но чтобы дойти до города, надо спуститься в долину, а вблизи он не покажется ларцем: вблизи он тяжел и строг.
И это увидел и понял Ибн Халдун, едва перед ним предстал Дамаск, о котором две или три тысячи лет складывали всякие были и небылицы, о его базарах и храмах, о пророках и сокровищах, и о мастерах, способных создать редкостные вещи, и о мудрецах, поэтах, уже не первую тысячу лет славивших честь жить в этом городе и зваться жителем его — дамаскином. Здесь писали по-гречески, и по-арамейски, и по-арабски, на гладкой, как меч, латыни. На многих языках писали здесь и понимали на всяком языке, лишь нельзя было писать плохо, ибо столь много хорошего и мудрого создали дамаскины, что высокоумного недоучку здесь высмеял бы каждый встречный, а над невеждой смеялся бы весь базар.
Базар Дамаска теснился среди мраморов, оставшихся от византийцев и даже еще от римлян, среди стройных колонн и рухнувших портиков, топча плиты, по которым, бывало, шествовали императоры, имена коих ныне перепутались с именами множества язычников, чванившихся и властвовавших здесь. Фараон Рамзес, Искандер Македонец, Антиох и Помпей. И от каждого здесь что-то оставалось — память и слава или руины и обиды, которых нельзя забыть.
— О аллах! Имя им — легион. Кому надо помнить их? — высокомерно спросил черкес Охтай, начальник телохранителей, ехавший возле султана Фараджа рядом с Ибн Халдуном, ибо в этом походе Ибн Халдун исполнял дело визиря, отстраненного еще в Каире и не взятого в поход.
— Помнить не надо, знать следует! — ответил Ибн Халдун.
Охтай, всегда тяготившийся беседой с учеными, не понял и теперь, не смеется ли над ним наставник султана: как можно знать, если не помнить?! Шутит? Но Охтай воин, с ним не шутят. Он сам шутит, только когда держит саблю в руке!
Черкес сплюнул и больше не спрашивал, что там за столб, увенчанный венком, как венцом, или что это написано на гранитном карнизе, или чье это имя высечено на подножии, где уцелели лишь мраморные ступни, обутые в сандалии. А хотелось бы знать, чья это статуя некогда здесь стояла, от чьего величия уцелели одни эти ступни. И сколько б могла стоить такая статуя, если б ее заказать вновь?
Воин не грешил любознательностью, но любопытству не был чужд. Черкесы султанской стражи жили своими обычаями, блюли свои уборы, держали тайные сговоры, помогавшие со взгляда узнать своего, со взгляда обменяться мыслями, одним движением плеча или ресницы предостеречь друга или позвать за собой. Сызмалу они привыкали чуять и знать друг друга, и это помогало им в чуждой стране стоять против всех, кто бы ни вздумал им противиться. Даже запах у них был особый — не то кислого молока, не то сыромятной кожи. И когда арабы все вокруг одевались просторно, легко, черкесы надевали одежду тесную да еще перехватывали ее ремнями и поговаривали, будто, мол, такую одежду не носят, а она сама их несет и бодрит. И впрямь походка их была легче, крылатей, чем у арабов, степенно ступающих усталой ступней. И на конях они сидели легко и прямо, но на скаку арабы не уступали, и тут случались жестокие состязания, когда не щадили ни коней, ни самих себя, лишь бы обскакать друг друга.
Въезжая в город, не расскачешься, и от нетерпения кони упрямились и приседали под седлами, а всадники прямились на конях, черные, в узких камзолах, отовсюду приметные, привлекая взгляды всех, кто глядел на въезд в Дамаск египетского подростка, такого же черкеса, как и его стража, заслоненного со всех сторон рослыми спутниками. Где было этих черных черкесов больше, там, значит, и находился сам султан. Они не только его заслоняли, но как бы и подпирали крепкими плечами, не давая ему податься ни в сторону, ни назад, а только туда, куда шел его конь, стесненный конями телохранителей. И уже где-то потом следовали вельможи и воины.
Только Ибн Халдун ехал возле своего питомца, чуть поотстав от его стремени. А если отставал на полшага, оказывался рядом с Охтаем, не сожалея, что тот отчего-то примолк.
Мраморные столбы вели к порыжелым камням почтенной мечети Омейядов, чтимой не только мусульманами, но и христианами, ибо это был некогда византийский собор, изнутри щедро изукрашенный константинопольскими художествами, как сама Святая София на Босфоре. И об этой красоте много слышал и читал Ибн Халдун и рассказывал о ней султану на уроках истории, но только теперь мог это увидеть своими глазами, да и то пока лишь снаружи, через головы мамлюков.
Они проехали под сводами торговых рядов, накрытых каменными куполами, по узким улицам, сложенным из желтых или серых камней, под коваными решетками, оберегавшими окна, под створчатыми ставнями, через которые женщины, оставаясь невидимыми, смотрели на улицу. Улица своим улыбчивым обликом напомнила историку ту улочку в Магрибе, на которой он родился и рос.
Они ехали через тесноту и толчею Дамаска, пока не достигли полукруглой площади, откуда через распахнутые тяжелые огромные створки ворот виднелся двор дворца Каср Аль Аблак. Деревья над водоемом, серый ряд мраморных столбов, державших деревянную галерею, сверкавшую в этот час цветными венецийскими стеклами.
Туда, на галерею, они поднялись, едва сойдя с седел, едва разогнув ноги, затекшие в стременах.
Низенькие, но просторные комнаты, где каменные стены везде обиты потемневшими кедровыми досками. Вдоль стен низенькие, но широкие, диваны, застеленные полосатыми тюфяками. С потолков свисают чуть не до полу деревянные растопыренные фонари. Пол устлан толстыми коврами, где ноги ступают беззвучно, как по густой траве. Едва войдешь, манится тут лечь, успокоиться, дышать теплым воздухом, пропитанным запахом корицы или засохших цветов.
В одном из этих покоев, в дальнем, выходившем окнами в сад, перед султаном, которому шел пятнадцатый год, поставили тринадцать красавиц: он выберет себе тех, что будут первыми, и тех, кого он позовет потом, а неприглядных отпустит.
Мальчик заметил, как на иных из девушек мелко трепещет легкое одеяние и как, волнуясь, они теребят тонкими пальчиками свои шелка: каждая опасается, что он отвергнет ее и тем навеки опозорит перед всеми родными, а родных опозорит перед всем городом, ибо нет для девушки большего бесчестья, чем оказаться отвергнутой самим султаном!
А в дверях сутулились старухи, тоже боясь и ужасаясь, что султан не одобрит их выбора, их хлопот при подготовке девушек. И тогда другим старухам повелит султан готовить других красавиц, а у оплошавшей старухи ее дела на том и закончатся. Чем противнее им думать о таком конце, тем усерднее и бесстыднее они служат султану в укромных закоулках дворца.
Ибн Халдун, проходя по галерее мимо этих комнат, услышал веселые девичьи голоса, плеск ладошей, размеренно сопровождающий плавный танец, и снова трепетный и счастливый девичий смех.
Вдруг одна из узеньких дверец распахнулась, и оттуда, как попугай из клетки, выскочила боком и прыжками горбоносая старуха к перильцам над лесенкой и, перегнувшись, крикнула вниз другой женщине, чего-то настороженно ожидавшей у нижней ступеньки. Та, от неожиданности не расслышав короткий и хриплый возглас, переспросила.
— Сгодилась! — повторила ей старуха. — Ступай рассчитайся. На!
Она кинула ей зеленый кисет, перевязанный красной тесемкой, и тот стукнул внизу, как камень, у самых ног.
Такими же прыжками старуха вернулась в узенькую дверь, а Ибн Халдун посмотрел вслед женщине, уходившей там внизу так быстро, что ее черное тонкое покрывало отставало от нее.
Эта жизнь султана, процветавшая по исстари заведенному правилу, без касательства наставника, невольно досаждала Ибн Халдуну, но шла своим чередом.
Надо б было от имени султана сзывать совет, готовить город к обороне, к осаде, а то и к битве, скликать военачальников, ободрять народ, но в эти часы забав султан бывал недосягаем для земных дел, для будничных забот и тягостных собеседований.
Разве лишь сам Тимур со всеми своими татарами, покажись он на гребне городской стены, мог бы раздавить этот порядок. Тогда, скрипнув зубами, можно б наподдать эту чинаровую или там кедровую дверь и легкой походкой почтительно войти к султану: «О, высокомудрый государь! Враг тут, за порогом, идет сюда. Слышите его шаги?»
А старуху вышвырнуть вниз!
«Почему она прыгает? — вспомнил он. И тут же понял: — Да она просто хромает! — И опять ноющая, тоскливая тревога остановила его: — Тоже хромает!..»
Враг был уже не столь далеко: остановился около Хомса. Надо готовиться, не теряя ни дня, ни часа, пока есть время!
Ибн Халдун уловил нежный запах благовоний и ушел от этих покоев во двор, где вдоль стен у колец, вбитых в камни, стояли оседланные лошади, позвякивая кольцами и стременами, дробно хрустя жестким кормом, набросанным в каменные кормушки, приставленные к тем серым стенам.
Здесь среди толпившихся воинов пахло совсем иначе, чем у султана, но тут Ибн Халдун знал, что делать сначала, а что потом.
Сначала опросить от имени султана, устроено ли, хорошо ли размещено войско, сейчас еще усталое с похода, голодное и раздраженное, как всегда, когда в походе дорога длинна, а стоянки коротки. И посмотреть, понять, каково оно, ибо одно оно будет решать судьбу их всех.
Потом надо пойти в тот боковой придел, куда ход ведет прямо со двора, и там рассмотреть книги и рукописи, накопившиеся от прежних султанов, живших здесь. Книги были давним пристрастием Ибн Халдуна, в чем сызмалу он находил много радостей, и порой стопа чужих книг становилась ему столь мила, что он не мог с ней расстаться. Раза два или три в его жизни по этой причине случились большие огорчения. Один из султанов в Магрибе, заметив под полой у историка свою книгу, запретил пускать Ибн Халдуна не только в книгохранилище, но и во дворец, а в другой раз, когда он уже уходил с караваном к новому султану, его настигла погоня, растрясла все вьюки и, не найдя пропавших книг, забрала одного из сыновей Ибн Халдуна в залог до поры, пока отец не возвратит книги. Пришлось вернуться и покорно служить этому султану, пока он не отпустил историка в хадж, в Мекку.
В тот день многие дамаскины говорили не столько о прибытии султана Фараджа и даже не столько о беде, грозящей городу, сколько о Ибн Халдуне, украсившем свиту султана и полновластном, как визирь.
Известность Ибн Халдуна между книгочиями и учеными была такова, что у дворцовых ворот уже толклись люди, держа в чехлах и в узелках какие-то рукописи или книги, чтобы продать либо показать их Ибн Халдуну, словно не грозит городу никакая беда или книги, посвященные истории, не подвержены огню битв и пожаров. Такие люди среди бедствий осады могут отстраниться в тихий уголок и под посвистом стрел молча перелистывать книгу, словно унесут свои знания к престолу всевышнего, когда над их головами просверкнет сабля завоевателя!
Ибн Халдун приметил этих людей, терпеливо молчавших у ворот, когда другие чего-то просили, домогались, спорили. Книжники терпеливо ждали. Среди них Ибн Халдун узнал своих людей, приходивших к нему отсюда в Каир и с книгами, и со здешними новостями и россказнями. И людей, посланных сюда из Каира. Некоторые из них даже и не знали друг друга, а Ибн Халдун знал тех и других и теперь, глядя на них со двора, прикидывал, как их принять всех, но порознь. Стражам давно было сказано, что с книгой каждый мог пройти к Ибн Халдуну, книга была вместо пропуска, вроде пайцзы.
Ибн Халдун зашел в тесную каморку, где, бывало, ночевал привратник и где теперь, кроме низенькой дощатой скамьи, ничего не было. Даже тюфячка на скамье не было.
Здесь пахло каким-то перегаром, нечистым телом или прокисшей едой. Но в покоях дворца бродил без спроса и без дела многочисленный придворный люд, еще не устроенный с дороги и присматривающий себе пристанище, и там беседовать с этими простыми книжниками было не место. В сторожке же можно и затвориться, изнутри даже крюк висел.
Ибн Халдун позвал от ворот того, который оказался ближе, и сел с ним.
Книжник развязал узелок, серую домотканую тряпку, и уже по истертому почернелому кожаному переплету, по маленькой потускневшей розе, тисненной золотом, Ибн Халдун понял возраст и душу этой рукописи. Так переплетали рукописи для старых халифов или для самого Саладина, который, оставаясь неграмотным, собирал сочинения историков, землепроходцев и те занятные рассказы о похождениях влюбленных юношей, которым всегда находились пристальные читатели, не жалевшие денег на такие книги. Много властительных невежд изучало историю, ища в ней поучение либо объяснение или оправдание для нынешних дел.
Но книжник положил ладонь на переплет, не раскрывая книгу, и не о ней заговорил, через прищуренные глаза строго разглядывая собеседника.
— Народ крепко встанет за свой город. Не таких вояк видели, а выстояли. Теперь ваше войско пришло нам в помощь, мы выстоим. Это говорит весь народ, везде — на базарах, в банях, в мечетях.
— В беседе надо сперва называть мечети, а уж после можно и баню! поучительно поправил Ибн Халдун.
— Пожалуйста! Я не прочь, — согласился книжник. — Но в нашей беседе не мечеть суть и не баня, а завоеватель.
— О сути и надлежит говорить, когда такое дело.
— А суть в том, что мы не впустим сюда завоевателя, а силой он сюда не войдет. Силой в Дамаск никто не входил, а только хитростью, измором, обманом, как-нибудь, но никогда силой. Дамаск сильней вражьей силы.
— В чем сила Дамаска, брат?
— В дамаскинах. Нас не сломить. А теперь, когда и вы с нами…
— Я хочу посмотреть город.
— Уже вечереет, а город велик.
— Завтра. Пораньше. После первой молитвы вы меня поведете по городу.
— С первой молитвы люди спешат закусить.
— Мы и закусим около мечети. А потом пойдем.
— Это можно.
— У ворот мечети Омейядов.
— Буду стоять под сводом ворот. Справа.
— Под сводом. Справа!
Только тогда книжник поднял ладонь с книги и открылась золотая роза, потускневшая за многие века.
— Древняя рукопись.
— Откройте! — нетерпеливо подтолкнул книжник.
Сухие жилистые пальцы историка медленно погладили кожу переплета, прежде чем раскрыть его, словно историк загадал: что раскроется перед ним, когда распахнется переплет!
Книжник молчал, не называя ни заглавия, ни имени сочинителя.
Ибн Халдун напряг разум, чтобы разгадать. Это не диван стихотворений, он был бы и поуже и потоньше. Это не богословский труд, ибо на переплете не оттиснули бы розу. И не наука о числах, и не о лечении болезней, ибо такая книга была бы потрепанной от частого чтения, а эта стара, но сохранна. Значит, ее берегли. Не просто столь долго беречь книгу на земле, где столько было битв, нашествий: ведь за один только Дамаск бились многие знатные полководцы. Всего немногим больше ста лет прошло после последнего нашествия, когда сам Чингисхан дотла разграбил Дамаск, взяв город обманом и несметным числом воинов. Мало кому удалось спастись, и лишь немногим посчастливилось спасти имущество, где ценнейшим сокровищем, наравне с червонным золотом и ормуздским жемчугом, были книги. И под рукой историка отвечала теплом кожи на тепло ладони одна из таких уцелевших книг.
Все еще не раскрывая ее, историк пытливо посмотрел в глаза книжнику, но тот потупил взгляд с лукавой улыбкой.
— Сколько она стоит? — спросил Ибн Халдун, полагая, что цена поможет ему угадать содержание рукописи.
Книжник так дорого оценил ее, что Ибн Халдун побледнел, торопливо приоткрыл крышку и, как ни умел скрывать свои чувства и как ни помнил базарное правило — не показывать продавцу свое влечение к товару, засмеялся радостным смехом, отчего как-то странно у него над грудью взлетела борода, обнажив жилистую шею.
Продавец тоже засмеялся.
Перед историком лежала «Летопись» Дионисия, написанная веков за шесть до того в якобитской обители неподалеку от Дамаска.
Об этой «Летописи» давно было известно, но никто не знал, где, в какой щели она таится, да и цела ли она!
Этому, хотя и древнему, списку едва ли было шесть веков, он был, видно, моложе самого сочинения, но вряд ли в те дни мог кто-нибудь предложить список древнее этого. Переписать лишний раз такую обширную книгу стоило слишком дорого: сколько одного пергамента понадобилось бы, да и работа переписчика с таким изысканным почерком недешева, ценны и позлащенные украшения среди заглавных куфических букв!
Ибн Халдун не скрывал своей радости, и коль ему не удалось ту радость скрыть, бесполезно стало и торговаться: продавец уже видел, что покупатель не отступится. Ибн Халдуну оставалось лишь взять у казначея деньги и переложить их книжнику из рук в руки.
Остальные посетители были лишь в тягость: обладателю счастливой покупки хотелось поскорее остаться одному, придвинуть светильник и лист за листом познать ту далекую-далекую историю, ту давным-давно минувшую жизнь, о которой повествует Дионисий и о которой, кроме него, мало кто помнит и повествует, ведь еще самого Евсевия изучил и переписал в свою летопись Дионисий, а кроме никто не читал Евсевия — его труд сохранился только здесь, в пересказе Дионисия.
Впустив другого книжника, Ибн Халдун рассеянно рассматривал вынутые из узелка, написанные на желтой вощеной бумаге три книги в пергаментных переплетах.
Владелец клялся, что достались они ему от дедов или прадедов и что только тут толкователи священного Корана достигли логической ясности доказательств.
— Зачем же вы пожелали расстаться с ними?
— Но на город нашествуют татары, они не оставят здесь камня на камне, а книгам никто из них цены не знает.
— Но, как и вы, я столь же подвержен превратностям нашествия и осады. Ежели всемилостивому аллаху будет угодно ввергнуть Дамаск в осаду.
— Вы намерены выстоять осаду со всеми нами?
— А иначе зачем бы мы прибыли сюда, навстречу врагу?
— Тогда другое дело! — облегченно воскликнул посетитель, торопливо укладывая книги обратно в узелок. — Наследие отцов я спешил отдать на безопасное хранение. Но если вы с нами, нам ничто не грозит!
— Вы намеревались их отдать безвозмездно?
— Конечно! Лишь бы сохранить.
— Тогда оставьте их нам.
— Зачем, если мы равно в безопасности?
— И все же здесь они будут целее! — ответил Ибн Халдун, решительно откладывая узелок в ту полутьму, на углу скамьи, где на коврике уже тихо лежала Дионисиева «Летопись».
Историк беседовал, но мыслями не отвлекался от «Летописи». «Если Дионисию не возбранялось увековечить Евсевия, переписав его сочинение в свою «Летопись», почему бы и нам не увековечить «Летопись» Дионисия, переписав ее в свое сочинение?..»
Перед рассветом, когда было непроглядно темно, Ибн Халдун, еще сонный, с постели привычно перебрался в седло и, сопровождаемый конной охраной, поехал со двора через безгласный, безмолвный город в сторону мечети Омейядов.
Уже они в тишине, дружно топоча копытами, подъехали к безлюдному, странно пустынному базару, когда внезапно откуда-то сверху, словно из разверзшихся небес, прогремел трубный голос азана и волна за волной призывы к молитве огласили всю тишину, все безмолвие ночи.
Он сошел с седла, отдал лошадь воинам и пешком пошел вслед за молчаливыми людьми, совсюду спешившими мимо него к мечети.
В темноте он плохо различал улицу или площадь, где шел. Но вскоре понял, где идет, узнав ряд тех колонн, на которые смотрел днем, въезжая в город.
Все шли молча. И он шел молча. И что-то было таинственное и величественное в этой безмолвной дороге к общению с богом, словно это тот самый путь, коим суждено каждому пройти один раз, свершив земные дела и поспешая к престолу всевышнего.
Со всеми вошел он через просторные ворота под гулкие своды галереи на плиты обширного двора, к мраморному водоему, накрытому широким куполом, где попечением благочестивых благотворителей поставлено много медных кувшинов, полных чистой воды, чтобы каждый мог без помех здесь совершить омовение.
Вступив внутрь мечети на бесчисленные ковры, ее устилающие, меж древних столбов в полумгле, где около фонарей поблескивала позолота на резных мраморах, он встал в длинном ряду молящихся и, видя такие же ряды впереди, ощутил непривычную робость, боясь глубоко вздохнуть среди благоговейного смирения, непритворной веры, охватившей множество людей, молчаливо ожидающих первый возглас молитвы.
В сотнях мечетей случалось ему молиться, стоять и в первых рядах молящихся, возле имама, и в присутствии халифа, и при многих султанах, когда стояли, красуясь друг перед другом своим местом в храме, своей одеждой, своим благочестием. Это бывало, как смотрины, когда люди распознавали по месту в мечети место каждого на земле. Там привычно выполняли каждую часть молитвы — вставали, опускались на колени, совершали земные поклоны — точно и без раздумий.
Здесь Ибн Халдун уловил иные чувства людей. Сюда пришли не напоказ, не по долгу, а по влечению веры. И впервые он подумал, что, может быть, это и есть то самое место, где аллах слышит смертных.
И вдруг оно случилось, то краткое внезапное мгновение, когда он почувствовал: бог, как молния, возник перед самым его лицом и внимал.
Присутствие бога было так явственно, хотя и незримо, что можно было своей молитвой коснуться слуха аллаха.
Историк не оробел, но смутился и промолчал: ему нечего было просить, у него все было!
Потом, всю остальную жизнь, Ибн Халдун терзался, что упустил нечто невозвратимое, и, как огонек светильника на ветру, заслонял от всех и нес в себе во всю остальную жизнь это озарение, возникшее в полутьме предрассветной мечети.
Не молясь и ни о чем не думая, Ибн Халдун в длинном ряду молящихся рассеянно повторял все, что делали другие, впервые с удивлением осознавая, что ему нечего просить у бога, ибо бог уже дал ему все, к чему бы ни тянулись руки.
Наконец, в том же удивлении он вышел к порогу, и пока, как всегда, все толпились, обуваясь или разыскивая свои туфли, он безучастно ждал.
Никто не оглядывался на него, каждый высматривая свою обужу.
Ибн Халдуна отталкивали, отстраняли, пока бульшая часть людей, обувшись, ушла и он наконец среди всякой серой стоптанной обуви увидел свои каирские туфли из мягкой желтой кожи, ярко-красные изнутри, сшитые известным мастером в подарок с просьбой, чтобы почтенный ученый помог сыну сапожника поступить в султанскую школу учеником каллиграфа.
Он совсем было забыл, зачем сюда пришел и куда идти отсюда, но книжник, с которым он условился о встрече, сам к нему подошел и, растолкав толпу, достал ученому его туфли.
Они отошли во двор и там постояли, разглядывая еще хмурые в предутренней мгле стены, когда Ибн Халдун заметил, что к тому же порогу, так же снимая обувь у входа, столь же смиренно, кротко и как-то торжественно переступая порог, пришло новое множество людей, одетых иначе и поэтому иных обликом.
— Христиане! — сказал книжник. — Теперь здесь они будут молиться.
— В мечети?
— Они отстоят утреню у гроба великого их святого — Иоанна Крестителя. Они зовут этого святого предтечей, ибо он шел на один шаг раньше, чем пророк Иса, которого они тоже зовут по-своему — Иисусом.
— Иса — это и наш пророк! Я хочу посмотреть. Нам можно туда вернуться?
— Нам бы пора принять благословение божие — вкусить хоть ломтик хлеба. Кто после утренней молитвы не вкусит благословенный хлеб, тому во весь день любая еда комом в горле встанет.
— Все же вернемся туда с ними.
И, не слушая книжника, Ибн Халдун привычно сбросил туфли на прежнем месте и вошел внутрь храма.
Уже не было там той благочестивой полутьмы.
В длинных черных рясах, а другие в белых, монахи, разнося язычки огня на тонких, как стебельки, свечках, зажигали лампады, свисавшие над позлащенной ракой Крестителя среди тонких витых столбиков.
Теперь, когда фитиль за фитилем загорался от быстрых язычков огня, становились видны свисавшие на тонких цепях бесчисленные лампады. Большие, маленькие, каждая из них вышла от искусного мастера — одни вставленные в золото, выкованное, как тончайшее кружево, другие тяжелые, словно это подвесили опрокинутый шлем, и огонь пылал в них гневными языками, третьи, круглые, как кубки, украшенные какими-то изображениями, может быть, древними, языческими и совсем неуместными здесь. Это были дары верующих, приношения молящихся, драгоценные и порой содержавшие смысл, понятный только жертвователю.
Теперь, когда одна за другой вспыхивали они над этим священным местом, казалось, разгорается золотое сияние, подобное неугасимому нимбу.
Может быть, рассвет уже заглядывал в узкие окна и озлащал стены, а на стенах — непостижимый, еще неведомый Ибн Халдуну мир, воплощенный в мозаиках.
От рассвета ли, от света ли лампад вдруг так расширилось все это здание и оказалось как бы открытой пространной площадью, откуда во все стороны были видны сады, строения, и дворцы в садах, и дороги между деревьями, и плоды, и птицы, и небо, и облака. Все нежно-голубое и слегка позлащенное, как само это утро в этом городе, откуда каждый человек виден богу.
Всего только мозаика на стенах, только мелкие камушки, вкрапленные в тяжелые камни стен, но это был необъятный мир, наполненный воздухом, ветрами, всей той высотой, какая может охватить и вместить всю вселенную, со всем человечеством, со всеми птицами, со всеми плодами, со всем тем, что было нашим миром, нашей жизнью, ибо все, чем были мы сами и чем мы владели, здесь имело объем — ведь только небо не имеет объема, и это передал мастер, крошечные камушки смальты втискивая ряд за рядом в вязкую известь на стене.
Так свет лампад, пылавших над ракой Иоанна Крестителя, вырвал из тьмы простор, охвативший и властно вознесший Ибн Халдуна.
Когда же запел хор, в незнакомом складе гимнов зазвучали голоса, напоминавшие древнее, идущее от незапамятных времен общечеловеческое томление.
Ибн Халдун вспоминал песни, петые пахарями в Магрибе, и рыбаками на острове Джерба в Средиземном море, и одиноким путником, уходившим впереди каравана из Кейруана в пески Сахары, к дальним оазисам, — это томление души, вопрошающей и одинокой. Ибо вопрошает и одинока каждая душа перед богом, который слушает, слышит, но молчит.
Историк стоял, но как бы растворился в мире, возникшем вокруг, и ничего не мог изменить, а только присутствовал при слиянии мира, зримого, воплощенного в мозаиках, уводящего в простор, и хора, наполнившего этот простор славословием бытия, под пламенем сотен лампад, струящих трепетный живой свет, теплый, как жизнь, и запах ладана из курильниц казался благоуханием цветов под кущами мозаичных деревьев.
Вытянув шею, смотрел он, как через расступившийся народ внесли дряхлое тельце ветхого старца, уже не имевшего сил, чтобы самому пройти к алтарю, и поставили впереди молящихся, где надлежало бы стоять имаму.
Старцу подали посох, простую кривую палочку, на которую он оперся, чтобы выпрямиться. Он распрямился перед алтарем и постоял в раздумье.
Потом он заговорил, даже еще не обернувшись к людям, а глядя куда-то в середину сияющего света.
Наступила такая тишина, что только потрескивало пламя на фитилях, и как бы дополняло его голос, и как бы делало его громче, как если бы огонь мог усиливать голос человека.
А старец тихо, и очень просто, и очень внятно говорил, словно размышлял вслух:
— Вот он был предтечей. Иоанн Предтеча. Креститель. Он пришел раньше Христа. Но не богоравный, а только богоподобный. Ибо равных богу нет. Как можно стать равным тому, кто может то, чего не можешь ты? Но богоподобным, чтобы казаться людям подобным богу. Когда видите вы того, кто подобен богу, всегда помните: он только подобен. Только подобен. Но не равен. И потому не испытывайте страха ни перед кем, как бы подобен он ни был, как бы ни старался казаться подобным! Но сила предтечи открылась, когда он увидел Иисуса и сказал: вот идет Он! Но и Он шел, как богоподобный, а не как сам бог! Вот в чем Иисус!
Он помолчал, что-то пережевывая беззубым ртом, давая время слушателям подумать над сказанным. Потом снова сказал:
— Здесь молились до нас люди иной веры. Но вера людей одна, если они веруют, чтобы творить добро. Осуждать других людей за то, что у них другая вера, грех! Ну подумайте сами, братья, ведь это бог создал их такими и это он вложил в них ту веру, а не иную. Значит, так ему угодно. А вы это хотите изменить! Осуждать их за то, что они веруют иначе, чем вы, значит, осуждать бога за то, что он дал им другую веру, чем вам. Нельзя иноверца осуждать за то, что он тебе неединоверен. Это значит осуждать бога. Подумайте об этом, братья. Подумайте, я подожду.
И он опять замолчал, пережевывая губы беззубым ртом.
— Кто это? — спросил Ибн Халдун у одного из христиан.
— Старец? — удивленно оглянулся христианин. — Вы не знаете? Ему сто двадцать лет. Он был патриархом в Константинополе. Когда император, вернувшись с победой, потребовал, чтобы патриарх воздал ему божеские почести, какие в Риме воздавали языческим императорам, патриарх ночью один спустил в Босфор лодку и уплыл. И укрылся в Ефесе. И ждал там, чтобы его забыли, а тогда пришел сюда. И вот живет даяниями верующих и учит нас.
Ибн Халдун молчал, ожидая новых поучений старца, а христианин, придвинувшись, говорил:
— Он мог бы вернуться в Константинополь. Нынешнему императору не до божеских почестей, когда лишь бы кусок хлеба подали, бродяжит между иноверных владык, ища у них помощи против Баязета. Старец мог бы вернуться, но с кем ему нас оставить, если уйдет?
Старец снова проповедовал, а Ибн Халдун стоял, не мог уйти из этого места, и его не покидало чувство, что бог, хотя уже и не внемлет ему, еще присутствует здесь, где, сменяя друг друга, люди разных вер приходят к нему, единому для всех, им созданных.
Он не уходил, полный каких-то новых мыслей, даже и не пытаясь их осознать и обдумать.
Когда, соскучившись, книжник коснулся его локтя: «Не пора ли нам?» Ибн Халдун отмахнулся:
— Да нет! Куда нам пора? Нет!
Стоял, а хор разрастался. Ладан всплывал лазурными струями, перевиваясь с пламенем лампад, в смальтовый простор вселенной, вместившийся в этой Омейядской мечети, из латинской базилики перестроенной византийским императором Гераклием в церковь во славу Иоанна Крестителя, а ныне ставшей сокровищницей, где хранятся Коран халифа Османа и множество иных книг, рукописаний, жемчужных рукоделий, изделий златоделов, всякого серебра и золота, надаренного жертвователями и хранимого здесь из века в век.
Хор разрастался. И гудел. Зыбкими струями ладан заслонял розоватые лучи утра, пробивавшиеся в узкие окна.
Старца уже снова унесли куда-то.
Ибн Халдун все еще пытался понять ускользавшую от него мысль. Не смог ее ухватить, но как бы очнулся.
Хор гудел, но Ибн Халдуну показалось, что теперь это только хор еще гудит, а благодать уже ушла отсюда и уже ничто не внемлет здесь словам молитв.
Может быть, к Ибн Халдуну возвратилась усталость: многодневная дорога в Дамаск была длинной, ночь короткой и неуютной, а молитва не дала ему умиротворения, молитва встревожила его. И он сказал книжнику:
— Пойдемте. Пора.
Они прошли было мимо коренастых столбов, на вершине которых не капитель держалась, а высилась круглая каменная надстройка с узким входом там, наверху. В прежние времена там была ризница, а ныне сокровищница мечети, где все и хранилось, все богатства, о которых ходили легенды и россказни по всему Востоку, будто сокровища эти несметны, а добраться туда можно, лишь приставив длинную лестницу, бдительно хранимую в недоступном тайнике. Таких древних ризниц во дворе стояло две, и не было надобности даже ставить там стражу, ибо никто на свете не мог влезть по гладким столбам, а и влезши, никто бы не мог проникнуть внутрь, ибо ризница была намного шире столбов, и снизу в нее не было хода.
Обойдя один из этих столбов и подивившись, Ибн Халдун лишь кивком головы одобрил сметку и лукавство строителей.
Книжник, довольный, что удивил ученого, весело объяснил:
— Каково? Перенято от финикийских купцов. Лет с тысячу тому назад они такие хранилища в Бейруте строили. Ни один грабитель не доберется, если не принесет с собой лестницу на всю высоту! А откуда ж быть такому грабителю, чтобы на грабеж через весь город с лестницей протиснулся? С лестницами по городу запрещалось ходить!
И этот низкорослый хилый человечек, гордясь своими хитрыми прародителями, строго повторил:
— Запрещалось!
Через двор они прошли к воротам, и опять в галерее перед воротами с высоты стен глянули на них мозаичные просторы — деревья, строения, холмы. Здесь, в утреннем свете, задернутые пылью, они показались не столь торжественными и отдаленными, а как бы соседней окраиной в мутный, пасмурный денек.
Но, едва переступив истертое бревно порога мимо окованной медными бляхами тяжкой створки ворот, они вступили в тесноту, гомон, блеск и жар бытия. Оно здесь звенело медью о медь, горланило, взвизгивало, ревело голосами ослов и верблюдов, и конским ржаньем, и возгласами дервишей и наполнено было пылью, дымом и смрадом, толклось, толкалось, протискивалось, куда и откуда спешило, сразу нельзя было ни понять, ни даже увидеть.
Сперва надо глазам вглядеться в этот крутящийся, и ушам вслушаться в этот тысячегласный, и ноздрям внюхаться в не то смрадный, не то благоуханный мир, куда Ибн Халдун вступил со своим спутником, едва перешагнув бревно, означавшее порог великой мечети Омейядов на базаре в Дамаске, чтобы понять базар.
Так случается, кто вступает с тихого берега в крутой круговорот горной реки, ворочающей камни, не знающей удержу, — и рад бы снова выбраться на берег, да водовороты уже волокут куда-то в другой мир и к берегу нет возврата.
Базар захватил историка, как река, и берега как не бывало. Какая-то лошадь щелкнула зубами у самой щеки, видно замышляя откусить ухо. А через голову перекинули балку с арбы на арбу, и, чуть отклонись, она смахнула бы прочь голову с плеч. Какой-то литейщик вдруг выплеснул клокочущий сплав на дорогу, и стоило в ту минуту чуть быстрее ступить ногой, не было б ни ноги, ни каирской туфли, ибо там, куда предстояло ступить, задымился бирюзовым угаром тот расплавленный сплав. И, однако, ни одного уха не отгрызли свирепые жеребцы, и ни одна балка никого не придавила, и литейщики никого не обварили, а тысячи жеребцов щелкали зубами, и тысячи возниц и грузчиков перекидывали и перетаскивали тяжести в тесноте и толкучке, а возле горнов и очагов по всему базару что-то плавилось, пеклось, перегорало, и литейщики, пекари, повара кидались то к огню, то от огня, то раздували пламя, то глушили, в черных, в алых, в зеленых облаках дыма и чада, словно по всему базару шла яростная битва, где не было пощады ни людям, ни пламени. И там, где свистело или клокотало пламя, люди, сощурив глаза, молчали; где пламя молчало, горячились и кричали.
На тысячи голосов и ладов вопили разносчики. Под самые ноги выкладывались и выстилались всяческие соблазнительные товары, словно только что с тысячи караванов совьючили и вывалили на дорогу всякую всячину на соблазн беззащитным прохожим.
Но дамаскины проходили, почти не оглядываясь и редко задерживаясь возле торговли. Их рассеянное равнодушие не смущало купцов. Купцы всем напоказ кичились своими товарами и, глядя по тому, что за товары, оглаживали их, обмахивали веерами, оплескивали свежей водой или разворачивали под солнечными лучами, а прохожие упрямились против искушения, отворачивались от нестерпимо привлекательных вещей. Здесь все продавалось и у купцов не иссякали славословия в честь товаров, но прохожие не спешили стать покупателями. И это так и было здесь, на площади, со времен еще финикийских, а может быть, и еще более давних, ведь одна из старейших монет мира была выбита здесь, для этого базара и на этой дамасской площади; выскользнув из чьей-то неловкой ладони, она откатилась к стене, где только через две тысячи лет ее приметил мальчик в притоптанной грязи. Оттерев ее полой халата, он увидел ладью, а в ней купцов, плывших мимо морских чудовищ, и понял, что неспроста на ее оборотной стороне изображен тигр, терзающий оленя: тигр — купец, олень — покупатель. Все было ясно мальчику, росшему на этом базаре.
Тут в толчее Ибн Халдун чуткой ноздрей вдруг уловил нежный, живой запах свежего хлеба и сказал спутнику:
— Здесь вот и вкусим первый хлеб сего дня!
— Это вот тут! — торопливо показал книжник.
Они вошли под навес, прижатый к глубокой каменной нише, где над жаровней пекли мясо, а в плоской корзине лежали накрытые холстиной хлебцы.
Широкий каменный желоб отслонял их от прохожих и от всего базара. По желобу струилась вода и приветливо рокотала, низвергаясь в мраморную корчагу, откуда ее вычерпывали водоносы.
Рокот и плеск прохладной воды, видно, и привлек их в ту неприметную харчевню, где других посетителей не оказалось.
Они сели у края желоба на выступе, покрытом рыжим шерстяным паласом, постелили шелковый лоскуток и, прежде чем взять мясо, разломили хлеб.
Покой неожиданно умиротворил их, словно они действительно выбрались на берег из громокипящих водоворотов. А струи светлой воды в желобе то всплескивались, то ворковали.
Ибн Халдуна еще томила усталость после долгой дороги, и он в полудремоте слушал воду, и в памяти какие-то крылья начинали струиться, и вдруг, очнувшись, он терял те струи и вскоре снова погружался в них.
В шорохе и рокоте воды что-то напоминало ему тот Магриб, тот светлый Сфакс, где с краю от такой же базарной толчеи он впервые глотнул воздух бытия.
Если войти с моря в город, там, в Сфаксе, неподалеку от городских ворот, протиснувшись через базар, справа, на три ступеньки выше базарной улицы, протянулся узенький переулок, вымощенный белыми плитами, где слева будет древняя-древняя каменная мечеть с низким и нешироким мраморным входом, а чуть подальше — тоже древний дом, родовой дом Халдунов. Кованые железные решетки, окрашенные охрой… Шум моря сюда не проникает: его перекрывает шум базара… На ветру, в пору бурь и прибоя бросающий брызги до перистых крон, до бронзовых гроздей урожая, берег моря у пальмовых рощ… Светлый Сфакс на пути из Кейруана вдоль моря, а дальше Джерба. Крепость. Притон пиратов. Белые птицы… Корабли…
Он очнулся. На медном подносике подали мясо.
— Вздремнули?.. — спросил книжник, долго молчаливо следивший, как старик, прислонившись к желобу, клевал носом.
— Да… Что-то… Устал.
— Разморило: поздно легли, рано встали.
— Ничего… Продолжайте, рассказывайте.
Книжник посмотрел на него с удивлением: разве он что-нибудь рассказывал? Он молчал! Но если надо говорить, он может.
— Стар, стар наш Дамаск. Вот желоб. От финикийцев остался. Сюда султан Рамзес приходил из Каира! Его здесь пронесли в золотых носилках. В золотых носилках! И сами рабы были в золоте! Вон когда еще! А около этого желоба, как и мы с вами, и тогда уже сидели люди, и ели пшеничный хлеб, и грызли бараньи ребрышки с поджаристой корочкой. Кушайте. Кушайте!
Книжник вдруг задумался, замолчал и забыл даже о ребрышке, остывающем в руке. Испуганно посмотрев на Ибн Халдуна, он спросил:
— А как же?.. Рамзес не Рамзес, но ведь нашествие надвигается. Вы вчера вошли сюда отогнать их? Отгоните? Мы можем быть спокойны? Или… как? Готовиться?
— Да, готовьтесь… — Историк вдруг и сам впервые тревожно и горько глянул в глубь будущих дней. — Мы их уничтожим, конечно. Отгоним!
Вода стремительно струилась по желобу, а снаружи на желобе виднелись стершиеся, но некогда четко высеченные в камне изображения в странных сочетаниях.
Книжник, заметив, что Ибн Халдун разглядывает их, пояснил:
— Знаки зодиака. Но зачем им тут быть, не знаю.
— Каменщик не знал, откуда приходит и куда уходит вода, как неведомо, откуда приходит ночь и куда уходит, как и сама жизнь…
— Не знал оттого, что был язычником, — твердо уточнил книжник. Коран… Мухаммед, пророк наш, записал его на бараньих лопатках… Коран отвечает на все сомнения.
— О Коране не кончен спор! — строго сказал Ибн Халдун. — Хасан Басриец утверждал, что Коран не человеком написан, а всегда был как истина. Каждый суннит это знает!
— Но я сказал — записал, а не написал. Записать можно и то, что было до нас!
В Дамаске привыкли говорить и писать осмотрительно, чтобы к сказанному или написанному было трудно придраться, ибо вокруг шныряли разные люди одни веровали в одно, другие в другое, — и с каждым лучше ладить, чем враждовать. Сменялись правители города и сменялись халифы, птицы то улетали на север, то возвращались с севера. Всему было свое время, а Дамаск стоял, и дамаскины берегли свою жизнь.
— Надо знать: пророк наш не был грамотен. Сам не писал. Не записывал. Он внимал. А вняв, провозглашал это, и люди записывали. Таково предание, и в нем — основа.
— Выходит, я верил словам язычников. Стыд мне!
— Язычники жили нечестиво, но умели числить [так] и считать! — пояснил Ибн Халдун.
— О учитель! — поспешно согласился книжник. — И к тому же, если даже Коран был бы записан рукой человека, разве руку и разум человека направляет не бог?
— Ну… А дурные поступки человека?.. — спросил Ибн Халдун.
— Но где же я говорил, что бог руководит злодеяниями?..
— Нет, разве я сказал, что вы это сказали?
— Но хромой злодей утверждает, что он Меч Аллаха и что, разрушая и разграбляя страну за страной и нашествуя на нас, выполняет волю бога.
— Как если бы он был посланником аллаха! Но это значит быть пророком! А мы знаем, что Мухаммед — это последний пророк и других не будет! Называя себя Мечом Аллаха, Хромец богохульствует! — пояснил Ибн Халдун и решил растолковать это всем, кто встанет на защиту города, чтобы они, защищаясь, знали, что обороняют не только Дамаск, но и истинную веру, что бьют своим мечом не по Мечу Аллаха, а по мечу нечестивца и самозванца.
Но есть ему расхотелось, и он отодвинул поднос.
— Ну, покажите Дамаск.
— О учитель, он вокруг вас.
Они снова втиснулись в толчею и едва успели отстраниться, наткнувшись на какого-то великана, который, вздыбив на плечах ящик размером со здание, покрикивая: «Пошь, пошь!..» — шел прямо на людей, зная, что каждый, кому нужна жизнь, отскочит в сторону. И тут же, приплясывая под ярко начищенным медным кувшином, сам украшенный пестрыми перьями, струящимся голосом кричал водонос:
— Вода, лед! Вода, лед!
И позванивал медными чашками с изображениями бесстыдниц. Люди брали чашку, пили воду, смеялись и, чтобы рассмотреть получше, просили еще воды.
Издавна, с той поры, когда сюда возвращались с дальних дорог финикийские купцы для отдыха и развлечений, неподалеку от базара в узеньких переулках, где иной раз можно было между домами протиснуться только боком, ютятся приюты, где на любую жажду приготовлено любое утоление.
И книжник, показав историку на одну из таких щелей, сказал:
— Это тоже Дамаск!
Но историк смотрел вперед и даже не покосился на узенький переулок.
Из базарной улочки они вышли на Прямой Путь, на главную улицу Дамаска, называемую по-арабски Тарик-эль-Мустаким. Здесь базар распахнулся: на привольно разостланных коврах красовались привозные товары, в широких лавках сидели купцы, чванясь перстнями и нарядами, шли караваны, изукрашенные напоказ, на досаду другим караванам, а в караван-сараях не жалели воды, чтобы выложенные камнем дворы манили чистотой и покоем.
В Дамаске не жалели воды. Она сверкала и ворковала всюду — в желобах, скатываясь в водоемы, в белокаменных водоемах. И то там, то тут на стенах улиц, на домах и на деревьях сверкали, крутились, казалось, вот-вот зазвенят золотым звоном отсветы повсюду текущих струй.
Ибн Халдун, следуя за провожатым, пересек большую улицу и снова вошел в тесноту базарного ряда. Тут, в зеленоватом чаду, в звоне и стуке, мастера, неразговорчивые, нахмурившись, тщательно чеканили сталь, ковали клинки мечей и сабель, кинжалов и ножей. Это была странная улица, темная, словно сюда еще не пришло утро, словно тут работали всю ночь и теперь не могут отогнуться от своих наковален те, по всему свету славные оружейники, что, по одним слухам, переняли свое дело от оружейников Александра Македонского, а по другим — от самого египетского бога Озириса, заказавшего здесь меч и разъяснившего дамаскинам, как выковать тот меч из тонких девичьих кос, из стальных нитей, скрученных в жгут. Когда его выковали, он свистел при взмахе, взвизгивал при ударе, и, как им ни ударь, он изгибался, порой трепетал, дрожал, как живой, мелкой дрожью, снова выпрямлялся для удара, но переломиться не мог. А при сильном бое мог пересечь любой тяжелый меч, отлитый в других странах.
Сюда приезжали на ученье — перенять тайну булата — из разных стран оружейники, и от крестоносцев приезжали в это прокопченное узилище. Но пришлые ученики, если оказывались способнее других, едва постигнув тайну, торопились домой, куда-нибудь в Геную или Бургундию. Увы, они пропадали в пути. Пропадали по разным причинам. Но каковы бы ни были причины, никто не смог донести постигнутое уменье до тех городов и замков, откуда их посылали в Дамаск. Будто какое-то колдовство мешало им в пути, вело их к гибели.
Оружейники сидели, сгорбившись над низенькими наковальнями; стояли в кожаных передниках у горнов, откуда жар вдруг взмахивал то лиловыми, то золотыми, то голубыми крыльями; били большими молотами, покрякивая при ударах, по нежно-розовому мягкому железу…
Что-то тут плавилось, кипело. Но по всей улочке никто не пел, не перекидывался словами через улицу, как по всему остальному базару, где гомон и крики сливались в могучий гул, будто ревело чудовище, застрявшее в базарной тесноте. Тут, где столько молотов, молотков и молоточков било по стали, по железу, по меди, работали молча. На этой улице стояло молчание.
Ибн Халдун тихо спросил:
— Что они за люди?
Спутник ответил нехотя:
— Долго про них рассказывать! Долго рассказывать! У них свои уставы. Они чтут одного лишь своего святого. Они все веруют только в него. Муллы разъяснили им, что святой этот — не мусульманин. А они на него надеются, как на аллаха. Тут они и мусульмане, и христиане, и между христиан они разной веры, а все заодно веруют в одного этого святого и день его чтут дважды в год: устраивают у себя в слободе пир на площади, сходятся туда все в черных одеждах из тяжелой, грубой шерсти, подвернув рукава по локти. И там тоже не поют и мало разговаривают, молча обмениваются подарками и при том кланяются друг другу. А в другое время никому не кланяются! И мы смотрим тогда только издали: на их праздник никто к ним не ходит и они не зовут. А староста их строг, он один может ими повелевать, а кто другой, будь он хоть самим халифом, им нипочем. Вот каковы они. Мимо идешь, а сам молишься: «Пронеси, господи!» Никто, нигде, ни в одном городе не умеет того, что они умеют; не знает того, что они знают, а потому и не подчиняются никому: куда бы они ни ушли отсюда, им везде рады, а сюда на их место прийти некому. Но староста их строго следит, чтобы из них никто не помышлял об ином городе, вековал бы тут!
Ибн Халдун приостановился перед одним из ковачей, чеканившим клинок.
Низко наклонясь к наковальне, ощерившись, со стиснутыми зубами, гибкими пальцами оружейник укладывал золотую нить на сталь, а маленький острый молоточек накрепко вковывал ее в клинок.
Спутник заторопил историка:
— Идемте, идемте. Не надо тут стоять! Тут у каждого свое дело. Без дела тут не стоят. На их работы глянем у купцов. Идемте, идемте!
Они возвратились на Тарик-эль-Мустаким, на Прямой Путь, где воздух яснее и дышать легче.
По всему длинному широкому Прямому Пути теснились караван-сараи, построенные и в давнее время, и совсем недавно, при султане Баркуке. Одни из багровых, почти черных камней, другие из кирпичей с синеватым отливом. В одних темнели глубокие кельи под острыми сводами, похожие на гробницы; в других кельи громоздились по сторонам каменных лестниц, крутых, как в башнях. Здесь, видно, у строителей было вдосталь кирпича, а места мало, вот здания и потянулись вверх.
Но каковы бы ни были здесь караван-сараи, с решетчатыми ли окнами, обращенными на улицу, или безоконные, освещаемые лишь через двери, открытые в тесный темный двор, — всюду толклись люди, шумели, говорили на множестве разных языков, но были схожи между собой скромностью, смирением, робостью. Постояльцы этих караван-сараев, они не были похожи на купцов, населявших другие караван-сараи, постоялые дворы или харчевни.
— Не купцы?.. — спросил озадаченный Ибн Халдун.
— Паломники. Из многих стран ислама. Идут в Мекку. Сходятся сюда, а отсюда в Мекку. На кораблях приплывают в Бейрут, там пересаживаются на верблюдов. Многие по обету идут сюда пешком и от нас пешком в Мекку. Тысячи богомольцев проходят тут день за днем. Тут, у нас, смотрят Дамаск, гуляют по базарам. Никто не проходит мимо. Каждому любопытно побродить по долине, где стоит наш Дамаск, по долине Гутах, ведь Мухаммед, пророк наш, эту долину назвал четвертым раем!
— Четвертым раем! — вспомнил Ибн Халдун.
— Тут составляются караваны на Мекку. Вот и толпятся тут. А вон, взгляните, тот вот пожелтевший дом, ему полторы тысячи лет! В этом доме жил апостол Павел.
Дом апостола, ученика и сподвижника Христова, постоялые дворы мусульманских паломников, тесные переулки с приютами для запретных утех и постоялые дворы для караванов, приносящих товары из языческих стран. Вино от греков, кофе от берберов, цветастые буддийские картинки и деревянные игрушки, вселяющие соблазн в тех, кто ищет греховных услад, и списки Корана драгоценного письма, в позолоченных переплетах, — все свозят на караванах сюда, на Прямой Путь.
Они остановились неподалеку от городских ворот, где над улицей высилась древняя часть стен, сложенных, по преданию, для защиты от Вавилона. На этих стенах еще в те времена были понастроены каменные дома, и, сколько ни миновало с той поры битв у этих стен, дома, пристроенные один к другому, стояли по-прежнему.
— А через тот вон дом, там, на стене, апостол Павел вошел сюда, в город. У городских ворот его подстерегали. Ворот в Дамаске и тогда было, как и ныне, шесть. И у всех его подстерегали. Тогда он взобрался по стене и через тот вон дом прошел в город. Там стена не столь крута…
Прямой Путь. Смешение одежд, языков, вер и товаров.
Зыбкие навесы над товарами, разложенными вдоль дороги. Полосатые халаты греков. Синие кафтаны армян. Белые одежды арабов. Черные рясы иудеев. Желтые чалмы индийцев. Красные шапочки сирийцев. Красные вышивки на холщовой белизне славянских платьев. Белые шерстяные накидки болгар. Высокие черные шапки на греках. Голубые рубахи византийцев из-под распахнутых безрукавок, сшитых из рыжей шерсти. Не перечислить всех одежд на всех людях, облюбовавших для своих прогулок сей Прямой Путь.
Все это перемешивалось в неутомимом, нестихающем движении, словно кипело. И каждого человека здесь волновали свои заботы, думы, своя судьба. В том-то и было богатство и красота всей их жизни, что каждый в светлом, проходном Дамаске жил по своим замыслам. А когда случались халифы, вознамеривавшиеся искривить Прямой Путь, весь город, от величественных купцов до неистребимых голодранцев, поднимался в защиту Прямого Пути, и тогда ничто не разобщало их — ни вера, ни язык, — их общим и главным делом становилось отстоять жизнь по обычаям Дамаска, а не по прихоти халифа или вождя.
Обычай же дамаскинов тем и был несокрушим, что каждый здесь жил по-своему, что все обычаи всех жителей были равноправны в Дамаске, на перекрестке древнейших путей человечества.
Книжник привел Ибн Халдуна в большую лавку, где хозяин торговал прославленным оружием.
На стенах, обитых темными коврами, надлежало сверкать, удивляя посетителей, искуснейшим изделиям дамасских оружейников. Сабли, кинжалы, мечи, наконечники копий, секиры, странные мечи — два лезвия с одной рукояткой, чтобы отбиваться сразу от нескольких врагов, и еще два лезвия на одной рукоятке, но поставленные рядом и расходящиеся к концам, незаменимое оружие в ночном бое, когда нечетко видна голова врага. И короткие кинжалы с широким лезвием, струистым, как пламень. Удар таким кинжалом наносит широчайшую рану, которую не прикроешь, не зажмешь никакой ладонью.
Во всю ширь этих ковров на неприметных гвоздях нередко по многу лет висело здесь такое оружие, и люди приходили по праздникам полюбоваться мастерством, слишком дорогим для покупателей. А ниже, на прилавке, навалены были кинжалы, тоже порой столь высокого ремесла, что и на них позарится любой знатный воин. Знатоки оружия, посещая Дамаск, приходили в эти богатые лавки, часто и ехали сюда только за тем, чтоб побывать в этих лавках, каких по Дамаску было немало.
И когда книжник ввел Ибн Халдуна под сень такой лавки, взгляд его привычно скользнул по коврам, и они ему показались редкостно красивыми, какими никогда прежде не казались. Только потом он понял почему: прежде их густо покрывало оружие, а теперь их ничто не закрывало — оружия в лавке не было.
Он растерянно повернулся к купцу, хмуро, широко расставив кривые ноги, сидевшему на низеньком стульчике.
— Что же это такое?
— Когда я пришел открывать лавку сразу после молитвы, едва пробился к двери, столько столпилось народу. И все прямо из мечети, сразу после молитвы. Ухватились покупать, брали не торгуясь, только бы поспеть взять какое получше! И враз все раскупили, что прежде надо б было продавать несколько лет.
— Зачем им?
— Прошел слух, что султан приехал. И еще идет сюда татарский разбойник Тимур. Который хром, сам! Вот дамаскины и схватились за оружие, а я не поспевал продавать, они деньги сами мне кидали, не торгуясь!
— Значит, хорошая торговля была! — сказал Ибн Халдун.
— Что ж хорошего? Расхватали весь товар, только деньги оставили. Разве на деньги я скоро соберу такой товар? Такой товар не деньгами дорог! И откуда его теперь взять — по всему городу, на всех базарах все оружие расхватали за одно утро!
Купец раздраженно махнул рукой в сторону блистающих, как золото, разнообразных кувшинов изысканной сирийской формы, покрытых чеканами, украшенных бирюзой, лалами, всадниками и плясуньями на византийский вкус.
— Вот громоздится хлам, кому он нужен? Десять лет тут стоит, чтоб углы не пустовали. Тут и остался. И еще десять лет простоит! А оружие в углу не утаится. Чуть в мире шум, оружие само лезет в руки. Мы дамаскины, мы самому Искандеру Македонцу урок дали, каков Дамаск! А тоже с полчищами приходил! Вчера султан сюда прибыл не на пир, на оборону, вот руки и схватились за рукоятки.
— А на базаре тревоги не видно.
— На то и базар. Тимурова орда на стены полезет, разве только тогда кое-кто от торговли оторвется, чтоб мечом свой товар оборонить. Это Дамаск!
Настала ночь в Дамаске.
Смолкла последняя молитва. Люди разбрелись к своим постелям. В городе наступил покой.
Но Ибн Халдун не обрел ни мира, ни покоя. Одна за другой приходили тревожные вести. Войско Тимура, отвоевавшись в Антепе, сломив, не щадя сил, неприступную твердыню Халеба по пути шествия, пошло дальше на города арабов.
На этом пути многое открывалось перед Тимуром, славнейшие города Востока — Бейрут, Дамаск, Багдад, Иерусалим, Каир… Из них Багдад уже видел воинов Тимура, уже знал их, изведав кровь и огонь нашествия, запомнив, как Тимур попрал добро и разум ради того лишь, чтобы попрать разум и добро.
Войско султана Фараджа, приведенное из Мисра, усиленное здешними воинствами, благодушно отдыхало, похохатывая при россказнях о Тимуровых победах, самоуверенно поглаживало ладонями ребристые рукоятки мечей или похожие на змеиные головки эфесы сабель, когда кто-нибудь поговаривал, что среди татарского войска есть отчаянные богатыри.
Такие россказни и беспокойные слухи не доходили до султана Фараджа, ибо он в те дни пребывал в дальнем углу старого дворца, где раскидистые деревья заслоняли окна. От обитателей дворца деревья загораживали многолюдный суетный мир, а от суетного мира — обитателей дворца со всеми их забавами и хлопотами.
Туда, наверх, на второй ярус дворца, пошел Ибн Халдун.
Над лестницей тяжело покачивался на длинной медной цепи большой кованый фонарь, где тускло, чадя, потрескивая, тлел фитиль светильника. Фонарь был велик, а огонек в нем мал.
От ребер фонаря по стенам расползались и молчаливо передвигались широкие тени, а лестница оставалась во тьме; подниматься пришлось осторожно, почти на ощупь, останавливаясь, чтобы отдышаться, то на одной, то на другой из высоких стертых ступеней.
Наконец он вступил на дощатый пол галереи, длинный, во всю длину дворца, в том дальнем конце, где светился такой же большой фонарь с боязливым огоньком на дне.
Ибн Халдун пошел, скрипя половицами, певшими под пятками на разные голоса — то жалобно и пугливо, то женственно и нежно, то стеная, то визгливо и зло, словно он наступил им на больное место. Днем они так не голосили, днем они были безмолвны под уверенными, быстрыми шагами людей, а под осторожными, крадущимися пятками царедворцев, как и сейчас, когда шел Ибн Халдун, поскрипывали, повизгивали, посвистывали на весь ночной двор.
Когда магрибец с облегчением наконец дошел до дальнего фонаря, половицы смолкли. Настала тишина. Тогда за дверью, перед которой висел фонарь, Ибн Халдун услышал смутный гул празднества — девичьи песни, вскрики, бубны, свирель и тот равномерный самоуверенный глуховатый бой барабана, который все звуки подчинял своей размеренной поступи, словно шел слон, ступая по коврам бархатными ногами.
Ибн Халдун неподвижно постоял перед дверью.
Здесь галерея кончалась той лестницей, где накануне суетилась хромая старуха.
В фонаре шло обычное движение. Внутрь таких фонарей ставили плошку с маслом, окунали в него фитиль, и он тлел до утра, то чадил, то вспыхивал, то, странно и беспричинно потрескивая, разбрасывал красные искры, пока не выгорало все масло. Запахом горелого жира и копоти пропитался весь неподвижный воздух галереи, и даже дерево двери оказалось маслянисто, когда ладонь Ибн Халдуна прижалась к ней со всей силой, чтобы толкнуть створку и войти.
В часы, когда султан отдыхает, можно нарушить его покой, только если государству грозит опасность, а когда султан развлекается, надлежит ждать конца развлечений, каковы бы ни были дела. Но в Дамаске со дня прибытия не было часа, когда султан не развлекался бы.
Султан в Дамаске попал во власть хлопотливых здешних сводней, перенявших свое дело от предшественниц, а у предшественниц, сменявшихся поколение за поколением, это дело процветало, совершенствовалось, оттачивалось, закалялось, как сама дамасская сталь, тысячи две, а может быть, и три тысячи лет со времен Вавилона. Да и до Вавилона оно было прибыльным делом в умелых руках, когда человеческое сладострастие нуждалось в усердии изощренных утешительниц.
Султан едва лишь вступил на стезю мужских утех, но сводни хлопотали, соперничали, приводя девушек, изрядно обученных всему, что нужно девушке, чтобы манить к себе. Сводни ликовали, когда их девушки оказывались столь хороши, что душа султана влеклась порой сразу к нескольким. Весь опыт, через который за многие годы прошли эти сводни, они терпеливо передавали своим ученицам, готовя и сбывая их для самых затейливых забав.
Ладонь Ибн Халдуна уперлась в маслянистую дверь, но он медлил с последним усилием: нехорошо среди ночи вступать в покои резвящегося султана. Но Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда, с утра надо было решительно действовать от имени султана. Не повидавшись же с ним, опасно ссылаться на его имя.
Тимуру оставалось не столь много дней пути досюда…
Ладонь нажала на твердь двери, и она отворилась. Ибн Халдун, по детской привычке, отер ладонь о грудь рубахи, а ему навстречу кинулись всполошенные старухи, пригибаясь от смирения и, несмотря на робость, пытаясь преградить путь постороннему, хотя они и знали, сколь значителен был этот посторонний.
Опытные в делах, перед которыми другие застеснялись бы, сводни оттеснили Ибн Халдуна в укромный угол, откуда видно было и султана, и залу, полную девушек.
Вдоль стен в светильниках колыхалось пламя, отчего чудилось, что даже деревянные почернелые столбы, подпиравшие потолок, колышутся. А девушки, танцующие или перебегающие, казались невесомыми, неземными: колеблющийся свет искажал их движения.
Барабан равномерно, глухо, самоуверенно подчинял своей поступи ряд недораздетых красавиц, сомкнутых в пляске.
Смуглая толстуха, почти ничем, кроме длинных кос, не прикрытая, охватила ногами и руками высокий барабан, и он ухал под ее пухлыми пальцами.
Уловив взгляд историка, хромая сводня подмигнула:
— О покровитель! Она с барабаном только шалит. Она и без барабана дело знает. О!.. Как знает!..
И прищелкнула языком, сощурив глаза.
Среди этого круговорота, меж этих прозрачных, призрачных покрывал, в кругу розоватых, и смуглых, и чернокожих дев восседал султан в блестящих позлащенных доспехах, с мечом на коленях, в островерхом шлеме, венчанном страусовыми перьями, как, бывало, обряжались франкские крестоносные рыцари, красуясь на турнирах. Память и предания о них крепко держались среди арабов и, как сказки, пересказывались над младенческими колыбелями.
Ибн Халдун терпеливо ждал в столь неудобном месте хотя бы краткого затишья, чтобы предстать перед султаном с недоброй вестью.
Но девушки сменяли друг друга, музыканты же не смолкали, барабанщица барабанила размеренно, как бьется сердце, и постепенно Ибн Халдун сам вовлекся душой в девичьи пляски среди искренней наготы, ликовавшей вокруг.
По знаку старух девушки постелили на пол иссиня-черный ковер, и среди залы словно разверзлась непроглядная бездна. Половину светильников погасили, все погрузилось в полутьму. Из этой полутьмы на ковер упали белотелые широкобедрые персиянки в серебристом шелке, как в легком тумане.
Барабан бил мерно, настойчиво.
Персиянки затеяли ласковый танец, раскинувшись на полу. Казалось, их гибкие тела томятся и нежатся, воспарив над бездной, ибо не стало видно ковра под ними.
Барабан ускорял свое биение, бил уже не столь равномерно — порывистей, глуше.
Тогда к этим раскинувшимся белотелым плясуньям кинулись негритянки. Объятия танцовщиц были их танцем, где темные тела слились с темнотой ковра и оказались невидимы, а белые сверкали в таких неожиданных поворотах, что у Ибн Халдуна прервалось дыхание. Лицо он сморщил так, будто во рту перекатывал невыносимо горячий комок.
Погасли последние светильники.
В полной тьме слышен был только нарастающий, ускоряющийся, прерывистый бой барабана, и не то чудилось, не то слышалось такое же глухое, прерывистое дыхание плясуний.
Вдруг внесли факелы.
Зала засияла золотисто-алым, нестерпимо ярким, как полдень, пламенем.
На полу уже не оказалось ни девушек, ни ковра.
Только барабанщица в изнеможении валялась, отвернувшись от откатившегося барабана.
Ее торопливо покрыли шалью, подняли и увели.
Султан вдруг в углу среди старух увидел Ибн Халдуна.
Никогда на лице мальчика историк не знал такой растерянности, испуга, стыда.
Оступившись, султан встал, а сводни, догадавшись, что тут сейчас не до девушек, одним мановением убрали всех прочь из залы и сами исчезли.
Забыв, что обе его руки сжимают меч, выпрямившись, султан Фарадж, как во сне, шел к своему наставнику.
Наконец Ибн Халдун понял, что ему тоже надо идти к своему султану, и пошел, поскальзываясь и спотыкаясь на каких-то безделках и обломках, валявшихся на полу.
— Вы пришли? Уже столь поздно? — спросил султан.
— Еще не поздно, но времени не осталось.
— Как тут поступил бы мой отец? В таком случае?
— Если бы он был в вашем возрасте, он поспешил бы в Каир отсюда.
— Без войска?
— Взяв с собой столько, чтоб в пути не бояться ни львов, ни разбойников.
— А остальные?
— Останутся. Остановить татар.
— И отстоять город!
В этом дополнении к своим словам Йбн Халдун уловил согласие. Фарадж не отказывался уехать, но опасался за Дамаск.
— Когда войско спокойно за вас, оно станет крепче биться.
— Я в Каире буду ждать известий о победе!
— Еще бы!
Ибн Халдун, откланявшись, попятился к двери.
— Ночь, государь.
— А Тимур далеко?
— Их путь сюда измеряется немногими днями.
— Когда же они успели?
— Они скоро ходят. В том их сила.
— Но не завтра же!
— Нет. Но завтра надо отправиться вам.
— Я обдумаю ваши слова.
— Прежде чем они дойдут сюда, вам следует быть подальше отсюда.
— Я обдумаю…
В сенях, вдевая ноги в туфли, Ибн Халдун дышал легче: он опасался возражений. Самонадеянный мальчик кинулся бы возглавить войско. Это выглядело бы красиво. Но это перепутало бы все стройные расчеты опытного человека. Теперь султан уедет, и судьбу Дамаска Ибн Халдун возьмет в свои руки.
И султан отправился назад в Каир.
Никаких торжеств при отъезде не было. Народу не было объявлено об отъезде Фараджа. Пятитысячный отряд, предназначенный сопровождать султана в Каир и хранить его там, вышел в путь заранее и остановился ждать в одном дне перехода. Сам же султан проехал через Дамаск с небольшой свитой. По городу пошел слух, что никакая опасность Дамаску не грозит и поэтому султан выехал поохотиться на львов.
Некоторые дамаскины поудивились:
— На львов? Но где же он их найдет?
В окрестностях Дамаска львы давно не показывались, а вот в Магрибе, неподалеку от Туниса, львы бродили стадами и, случалось, нападали даже на караваны. А через Сфакс, как рассказывали, больные львы проходили купаться в море и зимой отлеживались на теплых отмелях острова Джерба. Там, в Магрибе, может быть, и охотились на львов, хотя и неизвестно, зачем на них охотиться, а здесь такой охоты не бывало. Видно, придумал все это какой-нибудь магрибец, забыв, что тут Дамаск, а не Кейруан.
Но львы ли, не львы ли, охота ли, поход ли, султан Фарадж отбыл, и никому не следовало знать, что он отбыл далеко и безвозвратно.
Сводням приказали своих девиц по-прежнему держать во дворце, как было при султане. Музыкантов отпустили, не велев приходить до возвращения султана с охоты.
Девицы бродили по женской половине дворца, лениво баловались и возились между собой и порой вспоминали, хорошо ли новенькое вооруженьице султана Фараджа. Кормили их хуже и музыкой больше не развлекали.
А за стенами дворца никакого покоя уже не осталось. На базаре, оказалось, за день раскупили всю крупу, пшеницу, просо, рис, бобы, горох, чечевицу. Всякие припасы, пригодные для долгого хранения, подорожали. К концу базара цены поднялись втрое, — видно, народ догадался, что не о львиной шкуре хлопотал султан, отъезжая вдаль от Дамаска.
Но крупу скупали не столько беспечные жители, сколько прозорливые купцы.
По всем улицам вокруг базара началась распродажа домашней утвари, одежды, драгоценностей: жителям нужны были деньги, чтобы запасти крупу. Если случится осада, станет не до колец, не до нарядов.
Жители пытались поскорее сбыть свое достояние, а купцы уже сговаривались придержать съестные товары, цен не сбавлять, торговать по сговору.
Вдруг на базаре вздорожали мешки.
У кого нашлись порожние мешки, сбегали за ними, продали задорого: мешки понадобились купцам вывезти из базарных закромов и амбаров в укромные места все запасы круп, муки, сушеных плодов, вяленого мяса.
Через день в хлебных рядах опустело, словно метлой вымели.
Подорожали большие кувшины — надо запасать воду.
У кого было все запасено, принялись втихомолку сгребать серебряные деньги и в кисетах, в кувшинчиках, в медных банках закапывать в землю втайне от соседей, замуровывать в стены.
По городу в харчевнях еще жарили и варили мясо, но хлеба уже никто не давал. К мясу подавали всякую зелень, но перец, лук берегли: перец и лук вздорожали; их можно было, подвесив под потолок, долго хранить при любой осаде. Не подавали подливку к мясу: жир, стекавший с вертелов, сливали в кувшины, убирали про запас.
Хлеб, кто по извечному обычаю пек его дома, теперь изловчились так печь, чтоб радостный домашний дух свежего хлеба, которым прежде каждая хозяйка гордилась, теперь не достигал ноздрей соседа.
На базарных площадях и улицах много людей молча останавливалось и стояло вдоль стен, вглядываясь в странный, примолкший базар.
Еще слышались голоса продавцов, неуверенно хваливших какие-то лежалые товары. Кое-где скрипели арбы. Медленно, молча прохаживались покупатели между рядами пустых лотков и прилавков. Вчерашний жаркий, суетный, самозабвенный базар умолк.
Казалось, все это множество оторопевших людей здесь погружается в незримые колдовские волны, замолкая, окостеневая каждый на том месте, где остановился.
Еще и врага не было видно, еще и караваны приходили в город и без опасенья уходили отсюда, но жизнь окостенела.
В городе, опасающемся длительной осады, наступили особые дни, когда на опустошенных базарах купцы терпеливо и уверенно сели ждать голод. Голод был желанным подспорьем в любой торговле: даже отъявленные скряги становятся безропотными, сговорчивыми, платят, что ни спросишь, когда голод внутри свистит пронзительным несмолкаемым свистом, заглушая робкое ворчанье благоразумия.
Старик в круглой черной шапочке, в черном камзоле, перехваченном в поясе, со сборками ниже поясницы, какие носят купцы из Ирана, известный всему базару богач, хозяин многих караван-сараев, состарившийся в этой толчее, одряхлевший под перезвон караванных колокольцев, опираясь на палочку, пошатываясь от возраста, долго ходил один мимо гладких дощатых прилавков, где прежде громоздились груды всякой снеди — вяленых колбас из Сиваса, копченой баранины, соленой птицы, всего, что пригодно подолгу выдерживать дальние дороги, — запасы для путешествующих с караванами. Знакомое место. Перс тут всегда сам закупал припасы для караванов и сбывал их в своих караван-сараях, немало получая пользы от таких перепродаж.
Теперь на гладких обжитых досках только красные осы толклись, улавливая запах снеди, но, кроме запаха, уже ничего не осталось.
Ходил один, пожевывая беззубыми деснами.
Этому старику, в юности прибредшему сюда из Тегерана, за всю жизнь не выпадало дня, чтоб не спеша погулять по всем рядам. Теперь он, как ребенок, выскользнувший из-под родительского присмотра, то мелкими шажками перебегал площадь, то стоял, глазея на какую-нибудь диковину.
Так дошел он до рядов, где купцы из поколения в поколение безучастно сидели у входа в лавки, заслоняя спинами свои товары.
Старик остановился перед такой лавкой. Грузно прислонившись к двери, подремывая, сидел продавец, а над продавцом на диво всему Дамаску вывешено было покрывало, прозрачное, как воздух, но сотканное из серебряных и золотых нитей и на вес тяжелое. Не было цены такому покрывалу!
Старик постоял, пожевывая, не отрывая глаз от покрывала. Он знал ему цену. Такие ввозили в Дамаск из Индии через его караван-сарай. Вдруг он расхохотался так громко, весело, заливисто, как смеются дети от щекотки. Так расхохотался, что даже выронил палочку.
Полусонный сиделец испуганно привстал и подал старику палочку.
Купцы, продавцы, сидельцы, разносчики окружили перса, озадаченные его хохотом и встревоженные, словно это было предзнаменованием беды.
А он хохотал долго. Палка, как живая, подпрыгивала в его руке, пока, успокоившись, он отдышался и, стоя среди толпы, ткнул палкой в середину покрывала, в золотую розу, лучистую, как солнце.
Ткнув палкой, оставив на розе пыльное пятнышко, старик спросил:
— Кто это купит?
Купцы молчали, спеша понять, к чему клонит перс, задавая странный вопрос.
— Не знаете? — подмигнул перс. — А я знаю — никто!
Купцы выжидательно молчали.
— Уберите такой товар, — строго, уже без улыбки сказал перс, — и ступайте домой. В этом городе у вас уже нет покупателей.
— А мы уступим в цене, — усмехнулся хозяин.
— Покупатели не придут. Ступайте домой.
— Что делать дома?
— Совсюду сгрести и закопать серебро. Подальше припрятать припасы.
И, раздвинув окружавших его людей, вышел из круга и пошел дальше, посмеиваясь своим мыслям.
— Старость! — снисходительно ухмыльнулся сиделец, норовя подольститься к купцам.
Глядя вслед выгоревшей, порыжелой войлочной шапочке богача, один из купцов напомнил:
— Он однажды уже высидел осаду. Он знает, что сказать.
Часть войск ушла с султаном в Каир. Другая часть осталась в городе. Теперь власть над этим войском, а значит, и судьба города оказалась в руках Ибн Халдуна.
Дамасский базар готовился пережить осаду. Запереться. Затаиться. Запрятать припасы в тайники. Сокрыть сокровища. Откупиться от грабежей и разбоя. Случалось в былые времена немало нашествий, когда купцы откупались и уцелевали на своих местах, а в плен, в изгнание, в рабство шел только неимущий народ.
Но не весь Дамаск был базаром.
Ибн Халдун приметил: ремесленники и простой люд ходили друг к другу, собирая оружие, объединяясь в дружины, а купцы — сгребая золото для откупа.
Тысячи дамаскинов готовились биться с врагом, отбиваться, стать не в осаду, а в оборону. Стать и выстоять. И отстоять свои дамасские, дамаскинские обычаи.
Из слободы в слободу ходили жители, сбивались в дружины, переубеждали недоумков, готовых оборонять каждый только свою слободу. От этих сборов, договоров город гудел. Никому не сиделось по домам, все ходили по улицам, выстаивали у своих калиток, сидели на корточках, упершись спинами в стены.
Ибн Халдун, окруженный надежной охраной, проезжал по таким возбужденным улицам, видел эти сборы, слышал этих людей, готовых на смертную битву. Иногда он останавливался и, не сходя с седла, выслушивал кого-нибудь из почтенных жителей, сворачивал в узкие переулки к ремесленникам, вглядывался, вдумывался в эту жизнь, судьба которой, оказалось, теперь зависит от него.
Тимур шел в эту сторону.
Разъезды разведчиков появились на дорогах неподалеку от города. Небольшой отряд ворвался в пригородные сады и увел оттуда молодых женщин и юношей. Уцелевшие прибежали в город с недобрыми вестями. По городу потянулись слухи и страхи, расползаясь, как дым перед ненастьем.
Эта безнаказанная смелость Тимуровых разведчиков озадачила Ибн Халдуна. Он послал несколько своих отрядов, приказав ловить смельчаков и везти сюда.
С того же дня сперва разрозненными обозами, а вслед за тем сплошным потоком со всех сторон ко всем крепостным воротам Дамаска потянулись беженцы из ближних городов, селений, хозяйств. Все, кому не манилось попасть в рабство либо под копыта нашествия, сбегались в Дамаск.
Беженцы ютились среди сородичей в знакомых слободах или караван-сараях, но вскоре свободных пристанищ не осталось. Шатры, шалаши, палатки скопились на городских площадях, во всех городских закоулках. Беженцы забрались было и в дворцовый сад, благо он был просторен, но вскоре новоселов оттуда выдворили по указанию Ибн Халдуна. Он велел затворить крепостные ворота, и впредь беженцам следовало уходить в другие, в дальние города, в сторону от нашествия, дабы Дамаск не задохнулся от многолюдья, да и никаких припасов не напасешься в случае осады при таком избытке людей.
Хотя городские улицы на ночь перегораживались и стража возбраняла хождение по городу после ночной молитвы, беженцы по всему Дамаску допоздна жгли костры, готовя еду. Не хватало воздуха от дыма и гари. Всякой снедью пахло отовсюду. Над всем городом опустилось столь плотное облако дыма, что даже днем солнечный свет тускнел, как в пасмурную погоду, но прохлады от того не прибывало.
Ибн Халдун смотрел на этот Дамаск.
Хотя город простоял уже тысячу лет или две тысячи лет, та история кончилась. Начинается новое тысячелетие. Ибн Халдун стоит у начала. Или это конец предыдущего тысячелетия, а новое еще только подступает? Как понять это?
Всю жизнь он вникал в историю. Но вникнуть в события, которые пока только складываются, трудно, а их надлежит еще и осмыслить, и описать.
Для этого труда из всех здравствующих историков жизнь избрала его, старейшего из них и опытнейшего. И чтобы он все это видел своими глазами, поставила его в самый водоворот событий, столь значительных для Дамаска. И вот Ибн Халдун еще не знает: начало ли это, завершение ли эры в истории этого города, да и всей Сирии… История избрала его, но, избрав, даст ли она ему время и силу…
Он писал «Введение» долго. Многие годы он смотрел на жизнь, которая его удивляла, мучила и ждала, чтобы он не только пересказал ее, но и осмыслил. Будет ли снова так — время и сила?..
Разгулявшийся старый перс, опираясь на палочку, по-прежнему шел перепутанным переулком, примыкающим к базару. Там внутри дворов и домов теснилась своя толчея, а он шел мимо, пока не повернул в темный узкий проход с обтертыми стенами, где некогда бывал. Не то в этом, не то в другом подобном. Много-много лет тому назад.
Там через окно заприметила его одна из заскучавших девиц и позвала к себе позабавиться. Но старик шел, стараясь не пошатнуться, миновать тот вертеп с достоинством.
Однако девица оказалась настырна. Она выскочила в переулок и спросила:
— Ты ко мне шел?
— Мимо!
— О! По повадкам видно кота.
— А козу — по запаху. Потому я иду мимо.
— Да уж нет! Пойдем-ка!
Она поймала его за руку, но он, откинувшись, вывернулся.
Тогда она так схватила его за рукав, что старик чуть не упал, но палочку удержал.
Он рассердился и принялся ругать девицу словами, которые с юных лет не звучали в его устах.
Она в ответ ухватила его за шиворот и поволокла было, но ветхий камзол на богаче треснул, рукав наполовину отпоролся от плеча, в разрыве открылась белая костлявая спина, покрытая бурыми пятнышками, как ржавчиной.
Старик отмахивался палочкой.
Столпились любопытствующие, которые могли бы стать свидетелями девичьих бесчинств против старца, если б заварилось судебное дело, и из толпы принялись ее корить. Но девица уже забесновалась, и теперь ей не было удержу.
Она плюнула старику в лицо. Бросилась назад в дом, тотчас высунулась в окно и выплеснула на старика свою ночную лоханку.
Окруженный дружелюбной толпой, перс, утираясь, направился с жалобой к базарному старосте, но тот уже уехал домой обедать.
Тогда с возрастающим негодованием любители базарных происшествий повлекли старика на суд к самому верховному судье, каковым в то время оказался Ибн Халдун, ибо, как и обязанности визиря, теперь все это свалилось на него одного.
Ибн Халдун сидел в той угловой зале дворца, где в высоких нишах на кедровых полках хранились ряды книг — арабских, персидских, тюркских и на иных языках, которых историк не знал. Персидский он знал плохо, тюркского совсем не знал.
Здесь издавна хранились сотни рукописных книг на пергаментах, на бумаге, даже на коже. Если считать по сотне в каждой из ниш, их было более полутора тысяч.
По стенам между нишами уцелела искусная потускневшая роспись. Пахло сандаловым деревом от раскрытого почернелого китайского сундука, где хранились рукописные свитки. Ковры пахли индийскими благовонными курушками, которые когда-то тлели здесь, чтобы освежить воздух.
Два старца, в широчайших белых легких халатах, под небрежно повязанными белейшими чалмами, безмолвно сидели в стороне, около окна, узкого, высотой от пола до потолка и наверху украшенного цветными, красными и зелеными, венецийскими стеклами.
Два старца — хранители книгохранилища. Один, близоруко склонившись почти к самому полу, переводил на арабский язык ветхую арамейскую летопись. Другой дремал, глубокомысленно перебирая четки.
Летопись — серовато-желтый свиток, развернутый по полу, — лежала рядом с ковром, плотным, жестковатым, с узором из узких полосок, здешнего ткачества ковром, тоже пропахшим столь стойкими благоуханиями, что они ничуть не выветрились.
Когда известно, как неотвратимо надвигается нашествие, которое не пощадит, раздавит и эту тишину, и эту обитель, весь этот веками слаженный мир, тишина кажется натянутой как струна. И даже, казалось, она вибрирует, как струна, хотя это только пчела скользила по стеклам.
Сюда и явились к Ибн Халдуну сказать, что у ворот просится толпа, дабы он рассудил здешнего богача и разгулявшуюся красотку.
Нехотя Ибн Халдун закрыл смугловатые и теплые, как тело, страницы «Истории» Павла Орозия, которую давно искал. Этот список, кем-то завезенный сюда из Андалусии, отличался от того кейруанского, который некогда принадлежал Ибн Халдуну в Тунисе. Здесь оказались целые главы, которых не было в том.
Тот, как и этот, тоже был переведен с латыни на арабский язык. Но того уже не было. Жена и дочери везли ему эту рукопись вместе с сотней прочих, драгоценнейших и древнейших, приобретенных при поездках у берберов и в уединенных шатрах кочевых племен.
Семья — жена и пять дочерей — отправляясь к Ибн Халдуну из Туниса в Египет, все это везла вместе со всем имуществом на испанском корабле. Корабль был разбит бурей у берегов Ливии. Все утонули. Весть о их гибели пришла к нему в Александрию, куда он выехал встретить их.
А он нанял дом в Александрии на берегу, возле базара, чтобы они с дороги пожили здесь, полюбовались бы гордым городом, оковавшим, как белая подкова, голубой залив. Вокруг было так светло и бело, что кроны пальм казались черными в такой белизне.
Каждый день он ждал их.
Могучий Помпеев столп, высеченный из огромной глыбы гранита, стоял там более тысячи лет. О него разбивались все ураганы, а люди здесь гадали о судьбе. Ударив ладонью о столп, приложив ухо, слушали, как он откликнется гулом ли, стоном ли, или промолчит. Гул сулил удачу — гудит и ликует жизнь человека. Стон предвещал беду. Молчание тоже не сулило радости, ибо радостная жизнь не бывает безмолвной.
Когда Ибн Халдун, заплатив страже, подошел к столпу и послушал, столп прогудел. Заждавшись и все еще не получая вестей, Ибн Халдун снова побывал у столпа, и снова столп прогудел обещаньем удачи. Тем неожиданнее оказалась весть о потонувшем корабле. А он каждый день ждал их!..
Ждал, а узнав, что не дождется, с непокрытой головой, босой побежал через пустыню в Каир. Его нагнали, упавшего на дороге, отнесли к Нилу и в длинной лодке под острым парусом медленно отвезли в Каир.
Из Каира он уехал в Файюм, в деревню, подаренную ему султаном Баркуком. Там он затворился ото всех, проводя дни у ручья под большими пальмами. Пальмы тихо шелестели, перебирая перистые листья, как страницы рукописаний. А он, прислушиваясь к шелесту, вздрагивая от внезапных вскриков каких-то птиц, смотрел, сколь удивительно желты корни пальм, обмытые неприметным движением воды в ручье.
В уединении завершив «Китаб ал-Ибар», снова и снова вписывая в него дополнения, поправки, новые мысли, он наконец отвалился от этого труда, как от блюда, с наслаждением насытившись соблазнительным изобилием. Но, отвалившись от рукописи, он вдруг почувствовал, что отвалился и от тяжкого своего горя. Осталась на всю жизнь печаль, но тяжесть горя вошла в этот труд и растворилась в нем. Труд впитал ее в себя.
Ибн Халдун отдал черновик искуснейшему переписчику, славнейшему из тех, кого только можно было найти в Каире. И там же, в файюмской тишине, начал диктовать писцу повесть о своей жизни, где не только своя жизнь занимала его, но и весь окружавший его мир.
Он диктовал, припоминая всю свою жизнь, полную славы, мужества, человеческой зависти, бездомных скитаний, смертельных опасностей, почета во дворцах и одиночества в темницах, дружбы с султанами, праздников среди берберов — такую пеструю, мучительную, сладчайшую.
Мудрец, лицемер, добряк, мздоимец — все вместилось в нем, в этом старике четырнадцатого века, если считать возраст времени по календарю Римского папы. Он решил рассказать все, из чего сложилась его жизнь. И как, не сторонясь событий, он направлял эти события сам, хотя, может быть, это события влачили его вслед за собой. Все, что вписалось бы в эту книгу, стало бы продолжением «Введения». Так вся история человечества вместилась бы в эти две его книги, с того великого мгновения, когда под испытующим взглядом создателя праотец Адам впервые открыл глаза, и до того печального часа, когда Ибн Халдун в последний раз смежит свой взор и выронит перо.
Этот труд захватил его, увлек, не утешил, но успокоил. Рука тверже держала гусиное перо, которым он пристрастился писать в годы, прожитые в Гренаде и при дворе кастильского короля Педро Жестокого, столь милостивого к историку, что король предложил Ибн Халдуну остаться там и в надежной тишине и в покое заниматься наукой. Но Ибн Халдун не искал покоя.
Он диктовал свою жизнь писцу, когда переписчик закончил «Китаб ал-Ибар» и представил Ибн Халдуну его книгу, приобретшую строгий и совершенный облик.
Историк еще раз прочитал свое сочинение. Переписанное чужой рукой, оно теперь во многих местах выглядело новым, незнакомым, словно эти места автор читал впервые. Многое его удивило, и он восхитился: «Отлично сделано!» Но попались и такие страницы, где все хотелось бы написать по-иному. Но было уже поздно — все красиво переписано и не менее искусно переплетено.
Все же кое-где Ибн Халдун не устоял и вписал несколько добавлений, вставок, небольших поправок. В меру, чтобы не испортить изысканный почерк переписчика вторжением грубого почерка, присущего мыслящим людям.
В последние дни ноября 1396 года, через двадцать лет после начала работы, надписал на книге дарственную запись. Самое дорогое из всего, свершенного за всю жизнь, он принес в дар книгохранилищу аль Каравийн в Фесе, тому уголку вселенной, где прожил свою юность, где провел первые сладостные годы любви к девушке, данной ему в жены. Ее звали Аида. Ее имя означало: праздник! Она вошла праздником в его жизнь. Она была дочерью одного из знатнейших магрибцев, прославленного военачальника Мухаммада ибн ал-Хакима. Та пора жизни вошла в него, как весна входит в сад, определяя собой будущий урожай. Двоих сыновей принесла она ему. Пять дочерей принял он из ее рук. Почти сорок лет она была рядом с ним, и пучина поглотила ее, когда она спешила на свидание с ним… Та весна в Магрибе!..
Он послал туда самое драгоценное, что сделал за всю жизнь, и караван отнес этот дар из Египта в Фес.
С того дня, около шести столетий, доныне хранится книга на том месте, которое ей предназначил автор.
Двадцать лет писал он ее. Годами работали они вместе с братом, с Абу Захарией Яхьёй Ибн Халдуном.
Потом он один писал ее в уединенном замке неподалеку от Константины, мучительно ища причины событий, о которых писал. Причины событий! Он описывал множество событий от начала мира до своего времени, но для каждого из событий он искал причину, без которой не случилось бы этого события или оно совершилось бы по-иному. Эту часть своей книги он назвал «Введение». Но это было введение не в книгу, а в жизнь, в тот минувший мир, который историк понял по-новому и по-новому описал, ибо до него не было принято так писать истории.
Однажды, в годы молодости, на празднестве в одном из дворцов Феса, впервые задумываясь над событиями, окружавшими его, он встретил Ибн Батуту.
Состарившийся в путешествиях Ибн Батута любезно осведомился о намерениях и мечтах молодого человека.
— Я намерен описать жизнь Магриба. Не объять весь мир, как это сумели вы, нет, — только Магриб.
— А что в Магрибе?
— Как тут жили. И как ныне живут.
— А какой вы покажете эту жизнь?
— Жизнь везде на земле растет, как дерево, и зависит от свойств земли, в которую вросли ее корни.
Ибн Батута, задумавшись, молча постоял рядом с молодым ученым, вдруг поднял голову, улыбнулся и, щуря усталые глаза, наглядевшиеся на диковины в невиданных странах, спросил:
— От свойств земли? Но что же тогда воля аллаха?
Еще постоял с той же улыбкой и, не ожидая ответа, ушел, очень широко шагая, во двор, где среди придворных, любуясь фонтаном, восседал султан Абу Инан.
Ибн Халдун не запомнил других встреч с великим землепроходцем, но ту долго обдумывал: тогда он понял, что его взгляды несовместимы с толкованиями догматиков. Тогда он решал раз на всю жизнь — отмахнуться ли от опасных взглядов, пренебречь ли опасностями независимого пути?
Он устоял, не отрекся от своих взглядов. И вот сейчас, когда уже все свершено в жизни и уже ничего нельзя в ней изменить, опять, как прежде Ибн Батута, толкнул его на раздумья Павел Орозий, живший более чем за тысячу лет до того.
А если взглянуть на жизнь иным взглядом?
Палец его еще оставался зажатым между страницами книги, когда писец, видя задумчивость Ибн Халдуна, напомнил:
— О наставник! Там они просят рассудить их!
Ибн Халдун очнулся и, оправляя свою широкую магрибскую одежду, которую неизменно носил в любой стране, куда его заносила жизнь, вышел на каменное крыльцо.
Он остановился, глядя во двор с высоты трех ступенек.
— Откройте им!
Во двор ввалилась толпа, странная своим многообразием: в ней теснили друг друга люди самых непохожих обликов, облаченные в одежды разных народов. Пестрый, разноязыкий базар Дамаска сплотил их крепко.
Остро запахло луком, чесноком, пряными травами.
Впереди, поддерживая под локти, вели старика перса в порванном камзоле, в порыжелой круглой шапке, сдвинувшейся на ухо.
Перс, как скипетр, держал перед собой палочку, и в глазах его видно было только любопытство. Он, казалось, нетерпеливо ждал продолжения зрелища.
А рядом не без усилий вели упиравшуюся и взвизгивавшую девицу, за которой следом увязались ее подружки с беззастенчиво открытыми лицами.
Подружки жались к людям и повизгивали, будто их щекотали или пощипывали, хотя люди, стыдясь, отталкивали их от себя, а перед лицом Ибн Халдуна столь поспешно отстранились, что девицам пришлось обособиться.
Ибн Халдун слушал словоохотливых свидетелей, разглядывая неряшливых девиц.
Перс тоже внимательно слушал, удивленно приоткрыв рот, и его брови поднялись дугами над прищуренными глазами, словно он только сейчас узнал обо всем, что с ним приключилось.
— Как ты посмела так обойтись со старцем? — с высоты своего порога строго спросил Ибн Халдун у притихшей проказницы.
— Какой там старец? Это упрямый козел.
— Козел? — переспросил Ибн Халдун, а перс второпях вынул из-за пазухи ярко начищенную щербатую медяшку, заменявшую ему зеркальце, для чего он до блеска начищал ее с тылу, и украдкой пристально взглянул на свое лицо.
Оно, погрузившись в этот медный омут, показалось ему темным. Он ловко выпрямил ус, сникший над губой.
— Еще бы! — откликнулась она.
— В чем его упрямство? — допрашивал ее Ибн Халдун.
— Коль зашел в наши места, зачем ему идти мимо, разве я хуже других?
— Но он тебя не хотел!
— Потому что не разглядел.
— У него глаз разве нет?
— Женщину не глазами познают!
— А ты проворна! — проворчал сквозь бороду Ибн Халдун.
— Мы все такие. Иначе нам нельзя.
— Но как ты посмела… Старших чтить надо!
Он спрашивал опять, нарочито строго, готовясь проявить милосердие к старцу, и эта строгость не сулила ей ничего доброго, но она не успела ответить: по ту сторону ворот затопотало множество копыт, в ворота заколотили рукоятками плеток, загорланили грубые, осипшие голоса, и через этот гомон слышалось:
— Скорей, скорей к самому визирю!
Едва успев расступиться, толпа пропустила ватагу всадников, пропыленных, забрызганных грязью, видно, с дальних дорог, с горячей скачки.
Сползая с седел у самого порога, у ног Ибн Халдуна, они бережно сняли двоих связанных, еще живых воинов, и понесли их, и положили на порог перед историком.
Оба пленника тяжело, порывисто дышали, словно их не везли, а гнали бегом по всей дороге. Грязь налипла на их лица. Халаты потемнели от конского ли, от своего ли пота.
— Что там? — спросил Ибн Халдун.
— Взяли этих, господин милостивый хозяин. Они вперед выехали от татар!
Воин пнул в бок одного из лежавших, и, как тому ни было муторно, он очнулся.
— Где ваш хан?
Переводчик, не смея со своей стороны пнуть того же пленника в тот же бок, спросил, пытаясь повторить и голос и лицо Ибн Халдуна:
— Где твой хан?
На измазанном лице упрямо сжались губы, и голова отвернулась от переводчика.
Тогда воин, привезший его, пнул его в макушку, пнул в ухо, потекла из уха странно темная, синеватая кровь.
— Где твой хан? — снова спросил Ибн Халдун.
Другой пленник, скосив глаза так, что в узких разрезах блеснули белки, сжатые синевато-черными ресницами, подавляя прерывистое дыхание, сказал:
— Он глухой.
— Глухих в дозор не шлют! — возразил историк.
— Верно, — поддержал воин, — он прикинулся.
Помолчав, воин уверенно пообещал:
— Прикинулся? Откинем.
Другой, может быть жалея соратника, поняв, что говорить их заставят, сам сказал:
— Наш великий Повелитель, Меч Аллаха…
— А кто тебе сказал, что аллах брал в руки меч? Где это сказано? прикрикнул историк. — В Коране это не сказано.
— Я неграмотен. Так говорит народ! — Злобно сощурив глаза, он присмотрелся к Ибн Халдуну и пояснил: — Наш народ!
— Здесь твоего народа нет! — наставительно возразил Ибн Халдун. — И его здесь не будет!
— Мы сюда идем! Мы из Халеба на эту дорогу вышли!
— Это идут воины. Но войско — это не народ. Народ строит город, в нем живет, его обогащает. А кто города грабит и разрушает, не бывает народом. Где идут эти воины?
— Которые не будут здесь народом! — добавил переводчик, спрашивая у пленника.
— Недели две отсюда. Или меньше. Не стоят, а идут. И с каждым часом им ближе досюда. Чтоб всех вас отсюда отправить в ад.
— Опять врешь! Кого куда, потом разберемся, — миролюбиво возразил Ибн Халдун. — Это воля аллаха, кому куда, а не твоего хромого бродяги!
И вдруг увидел толпу со старым персом впереди, застывшую от любопытства.
Историк велел тотчас всех выгнать, спохватившись, что столько бездельников смотрело на столь многозначительный допрос.
Опасение, что такую весть сейчас узнает весь город, весь гулкий Дамаск, подхлестнуло историка. Приказав добыть из пленников ответы на все вопросы, он послал сделать это на конном дворе.
Десятник, одобряя строгость Ибн Халдуна, заверил:
— Я их выкручу, милостивый хозяин! Выскажут!
— Я хочу знать, где он сам. Где их передовые воины, в каком месте? Сколько их впереди и сколько позади? Где их обозы? Запомнил?
— Как молитву, хозяин!
— Веди их и разговаривай. И скорее!
Он пошел было в дом, к книгам, но даже мысль о чтении вдруг показалась ему пресной, как верблюжатина, варенная без соли.
Он миновал дверь книгохранилища и пошел по длинной галерее, по ее скользким от чистоты половицам.
И оказалось, что теперь, когда он шел не крадучись, не угодливо, как царедворец, а уверенно, как хозяин, половицы не скрипели под его ногой. Не скрипели.
Он остановился удивленно и топнул. Тишина. Он пошел дальше. Один в этом большом, просторном доме, откуда султан отбыл, откуда слуг отослали, откуда сводни увели соблазнительниц.
Может быть, для него это была последняя ночь здесь? Ведь Тимур приближался. Что делать? Ждать его здесь? Запереться с оставшимися силами? А может быть, встретить его и, возложив надежды на милостивого, милосердного, сокрушить хромого вояку?
Ибн Халдун представил себе Тимура. Грубый воин. Неуч. Жестокий сердцем. Темный умом. Самонадеянный, пока не получил отпор!
Дать отпор!
Но тут же он заколебался и смутился, и вдруг под пятой снова запели, застонали, засвистели половицы дворца.
А от дворцовой площади через базар быстро шла толпа, ходившая на суд к Ибн Халдуну. Теперь всем стало не до суда: весть о том, на что они там насмотрелись, чего наслушались, жгла им уста, рвалась на волю, искала ушей по всему Дамаску.
Они шли, громко, на всю улицу, делясь испугами, тревогами, догадками, как все случится и как понять те или другие слова из слышанных на дворцовом дворе.
Чем дальше шли, тем меньше их оставалось вместе — многие уходили в свои улицы. А красотки, подталкивая ладонями в спину, ухватив под руки, не теряя зря времени, как бесспорную добычу, беспрепятственно волокли беззащитного перса к себе в вертеп.
Там в одном из закутков при тусклом трепете светильника старик не успел спохватиться, как мгновенно был раздет, брошен на ложе, и вскоре от него уже требовали мзду за все, что случилось. Но денег при нем не оказалось. Пока он отбивался, спеша во что-нибудь одеться и не видя вокруг никаких одежд, в другом углу дома из его пояса и штанов вытряхнули все, что там нашлось.
— А вот оно, его зеркальце! — возликовала одна из девиц, радуясь своей находке.
Протерев медную гладь ладонью, она заглянула в кружок.
— Вон как ясно! И бородавку промеж бровей у меня видно!
Другая, выхватив медяк, положила его на ладонь и тоже в него заглянула.
— Отражает, но смуглит!
Всем, кого отражал этот медяк, он придавал бронзовый оттенок загара. Одним это нравилось, другие предпочитали выглядеть побелей. Но все заглядывали в блестящий плотный обтертый кругляк, с одной стороны треснутый, как видно, при чекане, когда выбивали какую-то надпись. Он прогулялся по пальчикам и ладоням всех, кто в тот вечер тут был. А любопытствующих, бездельных подружек хозяйки сюда сбрелось много — в эти дни дамаскинам не шлось сюда, забавляться в полутьме обжитых чуланов и укромных уголков, в чаду светильников, на измятых одеялах, в духоте от острых духов и кислого пота.
— А тут с тылу на ней что-то написано! — разглядела одна из подружек, перевернув стариков медяк.
— Это так пишут? — удивилась другая, не ведавшая арабского письма. Как червяки!
Знавших письмо не оказалось, и, насмотревшись на медяк, они крутили его волчком по каменному полу, кидали друг другу, ловко ловя на лету. Попробовали гадать, подкидывая и ожидая, какой стороной он ляжет. Но каждый раз он падал письменами вниз, и гаданья не выходило.
Перс попытался ускользнуть, но красотки за ним приглядывали. Он сидел в углу, натянув край одеяла на живот.
Вдруг ему представилось, как он пошел бы в таком виде по городу, когда каждый перекресток заставлен стражами, на каждой заставе окликнут: «Кто идет?» А приглядевшись, спросят: «Откуда ты в этаком виде, дед?»
Он умел ясно представлять себе самые невиданные виды, так ясно, будто все это сейчас перед ним предстает. Открыв удивленно рот, он выпустил из рук угол одеяла, расхохотался и уже не мог остановиться. Девицы сбежались узнать, чему тут смеются, а увидев рассевшегося нагишом хохочущего старика, сами не могли удержаться, и вскоре смеялся весь дом. Увлекая смехом друг друга, хохотали все до боли в скулах, до схваток в груди, и никто не мог сжать уста.
Все тревоги, страхи, досады, сбившиеся в комок в каждой из этих одиноких женщин, теперь рвались из них прочь через этот неудержимый смех, одних кидая в хохоте на пол, других откидывая к стенам или бросая в объятия одну к другой.
Пламя светильников вспыхивало и содрогалось в суматохе этого смеха. Хохотали, и из них уходила прочь вся тягость, что холодила их все эти дни, а то и годы тайных обид и тоски.
Вдруг перс увидел, как одна из дев, запрокинувшись от смеха к другой, переваливала из ладони в ладонь столь дорогой для старика его медяк.
Как ястреб, упавший на зазевавшуюся пичугу, одним рывком старик схватил свой медяк и засунул его в рот, за щеку, ибо не было одежды, а без одежды не было и пазухи.
Медяк оказался солоноват, старик поправил его языком, и он плотно прижался к деснам.
Девушка, застигнутая врасплох, еще не поняв, зачем подбегал к ней старик, перестала смеяться и наконец неповоротливо поднялась с колен подружки.
— Эй, верни мне зеркальце!
— Не смей повелевать! Чти старика! — укорил он ее, приоткрыв лишь вполовину рот.
Она не прочь была силой отнять свое зеркальце. Сунулась бы к нему в рот. Сил, что ли, у нее нет повалить такого хилого мужчину?
Но тут внизу забила в дверь стража. Сдав свой караул, воины явились в гости.
— Пригрейте нас, голые глазки, наруже нам нынче покоя нет. Нам бы на недельку тут притулиться.
— Только угощать вас не на что! — сокрушалась хозяйка.
Старший из стражей велел всем доставать, у кого что найдется. Застучали медяки, забелело и серебро.
Женские ладони это быстро сгребали в пригоршни.
В наступившей суете перс выскользнул, прихватив в прихожей тяжелый плащ зазевавшегося стража.
Грубая шерсть кусала нагое тело, но перс трусцой убегал отсюда, вглядываясь в темноту.
Караулы на перекрестках не окликали его. Деревянные загородки, расставляемые на ночь поперек улиц, оказались отодвинутыми. Городские ворота среди ночи — да, в столь опасное время — распахнуты настежь. Через эти ворота в кромешную тьму пригородов уходило войско. Пешее. Конное.
Уходило тихо. Молча. Без песен.
Только постукивали острия копий, сталкиваясь одно с другим, да лошади похрапывали.
Одна волна воинов проходила, появлялась следующая.
Запахнувшись поплотнее в плащ, перс вглядывался в проходящие ряды, пытаясь разглядеть лица. Бывало, войско шло с факелами, с колокольцами, подвешенными на красных палках, с хмурыми песнями, похожими на рычанье, чтобы у воинов твердело сердце, а у врага стыла кровь. Тут того не было шли в ногу и молча.
Это Ибн Халдун, собрав военачальников, чего бы они там ему ни говорили, приказал им вести войска навстречу нашествию и дать отпор Тимуру, пока Тимур отпора не ждет.
Победы успокаивают людей, вселяют веру в себя и презрение к ничтожеству врагов. Спокойное войско шло, а Тимур, продолжая худеть и темнеть лицом, молча ехал среди ближайших собеседников. День сулил быть погожим. Нежданно, как из кипящих грозами туч, грохнул и широко раскатился гром барабанов. Неизвестный враг преградил дорогу самоуверенному шествию Тимуровых войск.
Неведомо откуда, бесстрашно, до дерзости, до бесстыдства бесстрашно встали наперекор Тимуру ряды врага в твердом боевом строю.
Тимурово шествие остановилось, ибо двигалось не в боевом, а в походном порядке. Эта беспечность тоже случилась от уверенности, что никто не посмеет коснуться великого воинства.
А эти предстали, выдвинув не то чтобы барабанщиков, а бубнистов и трубачей вперед, и наигрывали на дудках какие-то веселенькие напевы городских гуляк, поблескивая чистенькими доспехами и пестрым одеянием, словно явились сюда на празднество красоваться и плясать.
Это воинство, настоянием Ибн Халдуна пришедшее сюда, никогда в больших битвах не бывало, да и самый поход этот для большинства дамаскинов был первым в жизни. Почти никто не знавал, да и не любопытствовал, что это за воины Тимура, каковы они в битве, и хотя всяких сказов-пересказов о победоносном и кровожадном Повелителе Вселенной дамаскины были наслышаны, привычных ко всяким былям и небылицам, их не столь напугало, сколь рассердило нашествие Тимура, как бывает рассержен тот, кого разбудили среди теплого сна. Рассержены были, но страха, пожалуй, никто не держал перед этими степняками, непостижимо откуда явившимися и неведомо зачем. Со времен Чингисхана, некогда разграбившего и разорившего Дамаск, всех таких грабителей звали татарами, они являлись из неведомых монгольских степей, спеша разрушить светлую, праздничную городскую жизнь.
Вот и тут явились и, оторопев, стояли эти степняки, коренастые, сутуловатые, туполицые, будто лицо им при рождении прихлопывали ладонью, как сырую лепешку перед очагом.
Завоеватели уставились вперед широкими бычьими лбами и так, сбычившись, будто принюхиваясь, стоят и смотрят.
А такие лбы сердят людей горячих, нетерпеливых, которых не манит эта долгая игра в войну, которым пора бы домой, в свой веселый город. И с рыву, не дожидаясь приказа, они кинулись в битву. Оглушенное нежданным натиском, напуганное бесстрашием противника, завязавшего битву весело, смело, со смехом, войско Тимура оробело. Это ужасающее весь мир войско, не привыкшее к такому обхожденью, оробело, растерялось, не успело ни собраться в привычный строй, ни изготовиться, охнуло, осело. Попятилось.
Видя, как пятятся воины Тимура в странной тишине, вдруг тоже примолкшие войска султана Фараджа вспыхнули отвагой и принялись рубить и колоть. Слышна была только их бесшабашная перекличка: «А ну, секи тех, в полосатых штанах!», «Поворачивай-ка на волков, на серые шапки!» А те, в серых шапках, были барласы из охраны самого Повелителя.
Их шапки из зеленовато-серого меха, обшитого ярко-зеленой тесьмой, не принято было завязывать на подбородке, как и волосатые рысьи шапки другой сотни барласов. Это была отборная, балованная, надменная стража, обветренная ветрами многих стран, обстрелянная в несчетных битвах.
И когда Тимур увидел, как, пригнувшись к шеям коней, чтобы укрыть головы от стрел и сабель, хлынули барласы прочь от сечи, он сам круто повернул коня и поскакал укрыться в глубине войска.
У Тимура удивление оказалось сильнее испуга, но испуг тоже подхлестывал его, когда через передовые войска проскакал в глубь похода, к лихой, легкой коннице Халиль-Султана.
Конница тоже шла не боевым, а походным ходом, вперемежку с вьючными и запасными лошадьми, заложив доспехи за седла.
Халиль-Султан заспешил, торопясь и подхлестывая свою конницу, не глядя в глаза деду, нахмурившемуся, но необычно присмиревшему.
Когда эта конница выбралась из потока похода и пошла, обгоняя передовые части, не скоро удалось ей выровнять свой проход по обочине, заваленной камнями, изрытой рытвинами, поросшей жесткими кустарниками, как ни вскидывал Халиль-Султан свой приметный, позвякивающий бунчук, маня и торопя за собой.
Тут и передовые сотни, все еще нерешительно, неповоротливо, но уже с привычной твердостью тоже начали сопротивление.
Хотя немало Тимуровых воинов полегло в сумятице, эти сотни сумели выправиться, поднять головы, перестояли. Перешагнули через ряды дамаскинов, вклинились в их строй и с облегчением вслед за тем опрокинули навзничь, пока конница Халиль-Султана все еще проталкивалась на поле, переступая через тела своих раненых и павших, через потери, каких давным-давно не случалось в столь недолгой битве.
Выбравшись через немалое время, дотянувшись наконец до врага, с диким воем, со свистом, от которого не только кони, но и слоны приседали, конница Халиль-Султана, предшествуемая его позвякивающим бунчуком, забрала верх и пошла между обессилевшими, сторонящимися ватагами дамасского войска, по телам дамаскинов, врубаясь в ряды сопротивляющихся и деля их множество на части.
Стороной, справа и слева, убегали уцелевшие пехотинцы, накрываясь щитами. Впереди, посверкивая на закате уже ненужной сталью, покидала битву дамасская конница, повевая по ветру вперемежку белыми и синими бурнусами, заметенная красной пылью заката.
Но после столь неслыханного их натиска, после беспечных их дудочек и после их дерзкой пересмешки в самом разгаре сечи, чего никогда не видывали Тимуровы воины, преследовать эти уходящие войска было боязно. Казалось, не будь там второго войска, более могущественного, эти не вели бы себя так, словно у каждого припрятана где-то под седлом запасная душа.
Тимуровы сотники, уставившись взглядами вслед врагу, колебались: отбегают ли они, не заманивают ли?
Вопреки привычке, ни конница Халиль-Султана, ни столь же большая копьеносная конница Султан-Махмуд-хана на прытких монгольских конях не кинулись в погоню, хотя на волне преследования можно было, застигнув защитников врасплох, ворваться в открытые ворота города, как это удалось в Халебе.
Сидя наискосок в седле на вздрагивающем коне, Тимур смотрел на затуманенные густеющей пылью ряды дамаскинов, уходивших все дальше и дальше в сторону Дамаска, и в их странной медлительности он видел не бегство разгромленного врага, а как бы продолжение задуманной игры. Казалось, эти ряды могли остановиться, наполниться новой силой и возвратиться сюда для еще более удивительной, жесточайшей битвы.
Позади Тимура, теснясь, потные взлохмаченные лошади конницы храпели, фыркали, спеша отдышаться, взвизгивали, грызясь между собой, возбужденные, озлобившиеся, скобля землю копытами. Всадники тяжело дышали.
Таких битв и, что того тяжелее, такой растерянности, такого испуга в войске Тимура не знавали, а если и случалось такое, давно запамятовали.
Тимура этот случай столь удивил и озадачил, что все пережитое прежде отошло, отлегло, а на месте прежней тоски и досады поднялось смятение, которое он властно принялся подавлять в себе.
После стольких побед, суровых расправ с непокорными народами, когда уже давно впереди походов шел его могущественный союзник — слава, вселяющая ужас в сердца врагов, вдруг явились какие-то дудочники и безнаказанно уничтожили, изрубили, испронзили столько мирозавоевательных воинов, сколько гибло лишь в самых жестоких и долгих битвах. Как это после множества походов по всему миру здесь, на тесном проселке, городские гуляки, плясуны показали перед всем светом, что ничуть не боятся, даже когда на них надвигается сам Меч Аллаха! Не боятся, не носят в себе ни смущения, ни страха. «Ну и Дамаск!»
Но враг исчез, истаял в пыли и сумерках. Мирозавоевательное воинство остановилось среди дороги. Кто где остановился, там и стал на ночь.
Место было негодное для стана, но до удобного места, заведомо высмотренного и подготовленного бивака, до ночи нельзя было поспеть, да и обширное пространство, заваленное мертвыми и ранеными, стонущее и взывающее к живым и здравым, нельзя было перейти и покинуть.
Пришлось перестоять ночь рядом с этим полем, порой улавливая в зовах и жалобах знакомые голоса. Но прежде рассвета в это поле заказано было ходить: опасались ночных засад, ловушек, коварных каверз.
Дымили костры. Боязливо прислушиваясь ко всем шелестам, шорохам и голосам ночи, десятки тысяч людей лежали, не ставя юрт, шатров, палаток, даже шалашей не воздвигнув, лежали прямо на земле, на старом тропинистом пути среди колючек, верблюжьих костей, всякой нечисти. Не спалось. Что-то угрозное мнилось всю ночь.
Недоспавшие, недобрые встали к рассвету.
Пошли прибирать поле.
Своих снесли к разрытым могилам. Хоронили, как мучеников, в тех одеждах, какие на ком оказались в смертный час. К обозам повели раненых. Кому было потяжелее, тех отволокли в холодок, в кустарник, чтоб умирали в стороне от толчеи.
Для павших дамаскинов тоже нарыли ям. Как их хоронить, не знали. Между ними были и христиане, и шииты, а то и иудеи: они там, в Дамаске, сжились вместе, вместе и встали за общую жизнь. Кого как хоронить, не разберешь. Решили так: заодно они напали, заодно их и зарыть.
Но когда приступили к телам, раненых по обычаю добивая, немало пришлось поудивляться. У одного в бороду глядишь, вплетены ниточки бирюзовых бусинок. У другого ногти оказались позолочены. Он лежал навзничь, раскинув руки. Пригляделись, видят — ладони у него накрашены киноварью, а ногти позолочены. Эту позолоту жаль было кидать в яму, но никто не знал, как ее соскоблить с ногтей. Вдруг внимание привлек чернобородый, какой-то весь синий мертвец. Под разодранным воротом сверкнули на шее дорогие бусы золотые шарики вперемежку с агатовыми. Оказалось, трое бус надето у него на шее. Их, воровато озираясь, быстро сняли, но задумались: откуда он их столько набрал? Накрал? Надобычил? А где? Ни до каких полонянок дамаскины не поспели добраться, никакой добычей не потешились. Видно, мимоходом где-то своих пограбили. А ежели было у них это заведено, могло и на многих прочих шеях оказаться всякое добро — бусы ли, драгоценные цепи ли, да за щеки могли позасовывать всякое серебро и золото. Никому невдомек было пристально оглядывать у них шеи или шарить пальцами за щеками. И что ж теперь делать? Хоть лезть самим в яму да переглядеть там всех снова, всех сброшенных туда! Но шарить в ямах не решились, даже когда у некоторых павших воинов султана Фараджа опять нашлись на шеях бусы и мешочки на тесемках, а в мешочках — лалы, смарагды, золотые динары, исчерченные угловатыми письменами.
И прежде чем с поля боя на всю округу понесло смрадом и тлением, войско Тимура пошло дальше на Дамаск, минуя поле битвы, где стояли какие-то молчаливые сотни. Косяки пленных. Табун лошадей, захваченных у врагов.
Испарения над землей протянулись пластами тумана, неподвижными, тяжкими.
Войско без устали шло, торопясь подальше уйти отсюда.
Наконец повеяло горной прохладой. Чистым ветерком.
Над Азией, не угасая, горело, голубело небо. И, как длинноногие страусы, бежали курчавые облака.
Еще сияет день, а уже столько пройдено, столько свершено и задумано, столько оставлено позади, что, идя вперед, многие из воинов подумывали: далеко, однако, как далеко, в экую непроглядную даль зашли они, оставив где-то позади, в недосягаемом далеке, каждый что-то свое сердечное, к чему бы надо вернуться, ибо иначе и незачем было ходить в эту даль.
Думал и Тимур в тот день о родных местах, о какой-то стене под деревьями, где рядом журчал прохладный ручей, перекатывая по дну разноцветные камушки. Там и смышленый внук с карими приглядчивыми глазами, с озорным ломким голоском: «Дедушка!»
Далеко зашли. И, как сама вселенная, растянулась горами и предгорьями Азия.
И небо над Азией что ни день, то голубее…
А войско, сжимая копья или поводья, шло, и удивительно было, что в этот день оно шло, безмолвствуя, что в этот день не было кругом гула, как в море, от сливающихся воедино голосов. В этот день никому не хотелось говорить, и едва ли было когда-нибудь, чтобы войско шло среди дня в таком безмолвии все глубже и глубже в неведомую страну.
Слезы подкатились к горлу Тимура, когда в этот день он особенно, как не бывало прежде, почувствовал, сколь велик мир, что весь сияет, вздымает синеву небес, громоздит груды гор, торопит речи речек и длится, длится, как жизнь, которая была бы хороша, когда б длилась столь же, сияя, не угасая, не гнетя заботами, не грозя концом… Так длинна дорога. Так коротка жизнь.
И среди сияющего дня, запахнув свой пасмурный халат, он тосковал, сжимая коленями бока коня и не чувствуя никакой охоты куда-то еще идти, брать Дамаск, чего-то еще желать.
Он по себе понял, что ни у кого в его войсках нынче нет охоты лезть на крутые скользкие стены города, биться, некому загореться той яростью, которая, как в любви, завершается либо наслаждением, либо мраком.
Эта битва на пути что-то сломала в людях. Они не смогли бы пойти на новую опасность. Им надо отстояться.
И когда наконец они не широкой, каменистой, но зеленой долиной между горами вышли к Дамаску, Тимур приказал становиться станом, чтоб взять город не приступом, а осадой, понемногу, день за днем успокаиваясь, ибо явилась нужда отдышаться.
В то раннее утро, после ночи, когда поход Тимура подступил к стенам Дамаска, а в городе каждая тревожная весть сменялась другими, еще более тревожными, когда, казалось, в городе все подготовлено и больше уже нечего сделать, Ибн Халдун отпустил советников, всю ночь толпившихся в залах дворца Каср Аль Аблак, всю ночь прибегавших к нему одни с вестями, другие с настойчивыми просьбами, иные с торопливыми советами.
Оставив их спорить между собой, Ибн Халдун неприметно ушел через низенькую дверь, некогда служившую здешним султанам для перехода в гарем. Горницы, где некогда обитали девушки, пустовали. Минуя их, Ибн Халдун, как всегда в это раннее время, пока солнце касается лишь верхушек деревьев, оставляя в их сени синеватопрозрачную тень, вышел в дворцовый сад.
Огромные, может быть тысячелетние, деревья поднимали ввысь зеленые, почти черные кроны на необхватных белых стволах.
Он присел под деревьями на узкую мраморную плиту, истертую и розоватую, где садился каждым утром, пока жил здесь.
Воздух был свеж. Слуги принесли в тяжелых медных кувшинах теплую, как парное молоко, воду, и широкоплечий гибкий суданец Нух — раб, купленный давно, еще на кейруанском базаре, привычно и ловко совлачил с Ибн Халдуна одежду, дав взамен лоскуток, коим историк прикрыл ту часть, которую не следует выставлять напоказ, ибо известно, что аллах все видит.
Эту теплую воду лили на Ибн Халдуна, а черный Нух не просто умело, а как-то умно и уверенно растирал хозяина под скользкими струями.
Помытый, покрытый свежей простыней, Ибн Халдун поднялся и отошел к дереву, глядя, как подвижный Нух досуха вытирает мраморную плиту, где историк лежал, когда мылся. Одинокий мраморный порог, хотя вокруг не видно было ни лестниц, ни других ступеней, ни дверей, куда мог бы вести или некогда вел этот розоватый порог.
Много дней до сего утра сидел и мылся на том мраморе Ибн Халдун, но только теперь, приглядевшись, заподозрил, что это не ступенька, не обломок когда-то бывшего тут дворца, а нечто иное, ибо ниже обколотого витого края на камне проглядывала надпись. Часть надписи ушла в землю, а верхние строки читались.
«…при халифе ан-Насир ад-Дин иллахе, да продлит милостивый бог его дни в сем мире… призвал бог великого султана из султанов Музаффара бен Акбара бен Файса…»
Это, оказалось, не порог в былой дворец, а ступенька в иной мир, могильная плита некоего Музаффара, чья жизнь некогда тоже, может быть, сияла и возвышалась, как мраморный дворец, а ныне от нее осталась только эта скупая запись, наполовину вдавленная в землю, этот прохладный стершийся камень, привычный для зада историка.
И даже годы, когда жил тот давний султан во времена халифа Насир ад-Дина, нелегко определить. Лет пятьдесят сидел на престоле халифов этот Насир ад-Дин, так долго, что мусульмане уже не могли и представить себе мир без этого халифа и даже после его смерти, при его наследниках еще почти четверть века чеканили на монетах, высекали на камнях, писали на пергаментах: «При халифе ан-Насир ад-Дин иллахе…»
Одно было понятно: все это прошло давным-давно. И едва ли здесь размещалось кладбище — плиту приволокли сюда позже, прельстившись ее красотой. Но лучше бы Ибн Халдун не читал надпись. На широком камне было приятно и уже стало привычно мыться, теперь же, когда знаешь, что это не осколок празднеств, а надмогильный камень, не только мыться, но и сидеть на нем грех!
Видно, при некоем нашествии с какого-то султанского кладбища приволокли этот мрамор сюда, в сад, чтобы, гуляя под деревьями, неграмотные завоеватели могли посидеть и даже прилечь на невысокой широкой плите, украшенной затейливыми завитками, не вникая в них и не ведая, что это эпитафия.
— Экий грех! — ужаснулся набожный Нух, услышав чтение Ибн Халдуна, и перестал мыть камень. Зачем его мыть, если впредь никто на него не сядет. Хотя тут и не видно никаких могил, а никто не сядет — далеко ль до греха!
«Чтение не всегда полезно! — подумал Ибн Халдун. — Порой оно во зло».
Но, вглядываясь, Ибн Халдун заметил на этом камне и другое: арабскую вязь выбили на мраморе поперек первоначальной языческой погони фавна за нимфой, когда, поняв бессмыслицу бегства, нимфа развязывает свой пояс на бегу, а фавн, своей шерстью ничего не прикрыв, не припрятав, спешит ради жизни, а не во имя могил. И хотя головы их давно соскоблило время, охваченные влечением, они не нуждались в головах.
От греков или от римлян остался этот обломок храма или притолока от приюта любви? В те времена и сами храмы стояли как пристанища любви во славу неиссякаемой жизни.
Но как теперь, благом или грехом стало бы купание на камне, где под могильной сетью строк неистовствует бессмертие жизни?
«Что сказали бы тут богословы?» — пытался предугадать Ибн Халдун, не замечая, что слуги уже одевают его, и забыв, что предстоит опять вникать в те тысячи головоломок и загадок, из коих состоит бытие осажденного города.
А из города уже никуда не было выхода, и войти в него тоже уже никто не мог.
Когда Ибн Халдун, освеженный, сняв ночную усталость, вошел из тишины сада обратно во дворец, его поразил грохот, какого тут не было, когда он выходил в сад. По всем залам клубилась пыль, что-то трещало и рушилось, слуги выволакивали тяжелые сундуки, спускали по лестницам ветхие диваны, рассыпая по полу и по ступеням осколки перламутровых инкрустаций, украшений из резной кости, всего того, что было создано здесь, во дворце Каср Аль Аблак, умением и тщанием давних мастеров. Ныне же чьи-то слуги тянулись к потолку, ладя сорвать деревянные подсвечники, провисевшие здесь несчетное число лет.
Соратники Ибн Халдуна, вельможи из свиты султана Фараджа, прижившиеся было в этом дворце, теперь спешили прочь, в какие-то неприметные, безопасные пристанища на случай, если Дамаск не выстоит в осаде и воины Тимура ворвутся в город.
Но, покидая гостеприимный дворец, вельможи велели забрать отсюда все, что окружало их в дни пребывания: диваны, вделанные в стены, ковры, столики. От стен отдирали доски из кедрового дерева, покрытые перламутровыми узорами. Вековая пыль дымилась из-под досок. Диваны застревали на лестницах. Их разламывали, чтобы просунуть вниз.
Ибн Халдун приказал остановиться.
Слуги отбежали к стенам, а вельможи возвратились к историку, удивленные его властным гневом.
— Кто разрешил разрушать дворец? — спросил историк.
— Разве он не обречен на разрушение? — насмешливо возразил один из вельмож, каирский мамлюк.
— Чьим рукам обречен? — строго спросил историк.
— Тимуровым! Татаровым!
— Откуда тут Тимур?
— Откуда?! Войско ваше прибежало, кто уцелел.
Самодовольный мамлюк усмехнулся, разводя руками.
— Прибежал гонец не гонец, беглец не беглец. Все, кричит, изрублены, а татары догоняют, уже вот-вот войдут!
Другой вельможа напомнил:
— Это тех порубили, кого по вашему приказу на верную смерть выслали. А мы вас отговаривали. Да, отговаривали.
— А где же сам гонец?
— Мы его послушали, да и отпустили. На что он вам?
— Визирь здесь я! — начиная сердиться, напомнил Ибн Халдун.
— Вот и обороняйте город! Ваш долг. Вам поручено. Султан вам велел.
— А вы?
— Нам войск не оставляли!
— Боитесь? Прячетесь? Собрались сдать город? — строго спросил Ибн Халдун, спеша понять, как быть теперь, когда войско разбито.
— Но это воля аллаха!
— Аллах своей воли еще не выказал, почтеннейшие! Оставьте имущество здесь, а сами все прочь отсюда! Бегите, прячьтесь!
— Игрушки врозь!.. — кивнул на весь разбросанный скарб каирский знатный купец Бостан бен Достан, прибывший сюда с войсками, получив особое право на поставку мяса для войск. Один из всех, он не польстился что-либо потащить из дворца.
На это раздраженно и насмешливо откликнулся поджарый, как степной скакун, мамлюк, могущественный вельможа из близких людей покойного султана Баркука. И отвернулся, чтоб скрыть косую усмешку:
— Магрибец собрался преподнести Каср Аль Аблак хромому разбойнику!
Ибн Халдун, взметнув широкими рукавами, как крыльями, хлопнул в ладоши и приказал своим слугам схватить вельможу, столь могущественного в Каире, а здесь потерявшего разум, ибо никому не следовало забывать, что султан Фарадж оставил здесь историка на правах визиря.
«Забыл, что и в Каире я был не только наставником султана, но и верховным судьей еще при покойном султане Баркуке, да упокоит его аллах в селениях праведников!»
Растерянно поглядев, как, без стеснения крутя мамлюку руки, слуги проворно поволокли его в заточение в дворцовый подвал, остальные вельможи, удивленные и присмиревшие, перешагивая через разбросанные повсюду сундуки, ковры и прочее добро, поспешили убраться от дворца подальше.
Ибн Халдун прошелся по примолкшим развороченным залам, где половицы уже не пели, как бывало, а визжали, скрипели, сдвинутые со своих гнезд, изодранные, избитые.
Ибн Халдун шел из покоя в покой, из горницы в горницу, глядя на все то, что эти люди смогли натворить тут за столь короткое время, пока он, по многолетней привычке, нежился на холоде под струйками теплой воды.
Потом он велел кликнуть сюда всех своих слуг со всего дворца и приказал возвратить на исконные места все, что было с тех мест сорвано и сдвинуто, а потом все вычистить, вытереть, чтоб всюду тут стало чище, чем было.
Когда же к вечеру ему, уединившемуся в книгохранилище, сказали, что, как смогли по всему дворцу все возвратили в прежний вид, он снова прошелся по прохладным тенеющим комнатам, глядя, как алые или золотисто-прозрачные сияния вечернего солнца на стенах колеблются от ветвей, качающихся на ветру за окнами.
Все тут было снова чисто и тихо. Тише, чем когда бы то ни было.
Он осмотрел все. Дойдя до лестницы, запер за собой дверь и спрятал ключ за пазуху.
Ту дверь, которую однажды он долго не решался отворить, теперь хозяйственно потолкал, чтоб проверить, крепко ли она заперта, и перешел в книгохранилище, где не спеша оглядел все полки, уверенно находя заранее примеченные книги и складывая их на полу среди комнаты. Наконец их собралось немало.
Слуги бережно увязали их в ковры и снесли во двор, где уже стояли лошади.
Ибн Халдун последним покинул дворец былых султанов, оставив у ворот надежных сторожей. Он переселился в древнюю мадрасу Аль-Адиб, в уединенную келью, где прежде жил смотритель мадрасы мударрис Рахмат ибн Файз, суетливый, но бесполезный в такие дни. Келья хороша была: ее стены оказались толще, чем в других помещениях, а дверь узка, как щель. Некогда мударрис уединялся здесь, надежно отстраняясь от повседневных дел, всегда тягостных для человека, ищущего в жизни покоя и довольства, а не суеты и лишений. Мударрис втайне предавался здесь чтению книг, в те годы много переводившихся с греческого и дехлевийского и таящих соблазн для престарелых читателей, но пагубно влияющих на воображение юношей, изучающих целомудренные науки в стенах благочестивых школ.
Когда у выселявшегося из своей кельи мударриса Ибн Халдун уловил намерение унести отсюда и эти книги, историк воспротивился и воспрепятствовал:
— Оставьте их, почтеннейший, это ваша келья, и вы возвратитесь сюда, к своим стенам. Неужели вы не верите в наше желание сберечь Дамаск?
А оставшись один, углубился в драгоценные и многочисленные списки, из которых два оказались украшенными цветным художеством иранского живописца, сумевшего в изысканных золотых рамках изобразить такие же повседневные забавы, как у греков на розовом мраморе, хотя здесь играли не фавны с нимфами, а длинноногие юноши с коротконогими персиянками.
Книги, привезенные в эту келью из султанского книгохранилища, Ибн Халдун не велел развязывать. Тяжелые ковровые вьюки сложили в угол на случай, если вскоре придется их снова вьючить, ибо один аллах знает, что за пути предстоят человеку, но каждому смертному всегда надо быть готовым к любому пути, какой укажет аллах.
Лишь немногим было известно убежище Ибн Халдуна. Для дел он выезжал на базар и в древней римской базилике, в полутьме, усевшись на деревянный, грубо покрашенный помост, принимал людей, вершил суд, повелевал судьбой осажденного города. Осада длилась уже более месяца. Изо дня в день били по крепостным стенам каменными ядрами.
Тщетно!
Сюда приходили толпы жителей, прося оружия, уверенные, что никакие полчища не смогут преодолеть толщу и высоту стен Дамаска: если оставшееся войско и жители не поколеблются, стоя на высоте этих стен, никакой враг не перешагнет через такие стены!
— О! — уверял их Ибн Халдун. — Выстоим!
Но оружия он никому не давал, он никогда не видел ни в Магрибе, ни в Севилье никакого султана или правителя, доверяющего оружие простому народу, а один из учителей Ибн Халдуна говаривал: «Народ, завладев оружием, опасен сам для себя».
Сюда, в полумрак римской базилики на дамасском базаре, приходили и знатные дамаскины, чьи семьи жили в этом городе со дня его основания, хотя ни один историк не мог назвать время основания Дамаска. Пророки, о коих повествует Библия, и сами праотцы, от коих вели свой род древнейшие из пророков, уже бывали в Дамаске, разорялись на его базарах и утешались в его вертепах.
Зажиточные дамаскины, зная, что нигде в мире нет другого Дамаска, что Дамаск один и здесь лежат кости предков и камни их очагов, твердо и строго допросили Ибн Халдуна, полномочного, как визирь, каирского верховного судью:
— Поклянетесь ли вы, господин, что Дамаск не сдастся татарам? Поклянетесь ли вы, учитель, что между жителями не появятся никакие смутьяны из подсылаемых снаружи, как заведено у татар? Будет ли назначена строгая кара всем, кто явится смущать наших защитников?
— Строгая кара! — пообещал Ибн Халдун. — Повесим среди базара. И прикажем бить в барабаны, чтоб все сбежались смотреть! И чтоб там тоже слышали, каково у нас их лазутчикам! Безо всякой милости!
Эти ушли успокоенными и уверенными. Вслед пришли другие дамаскины, из купцов, тревожащихся за свои склады; из ремесленников, желающих сохранить базар, дабы по-прежнему предаваться тут ремеслам, перенятым от праотцов. Каждый дамаскин готов был отдать себя, лишь бы сохранить здесь жизнь такою, какой она была во все минувшие времена.
Они не помнили, что во все времена жизнь тут менялась, что каждое нашествие изменяло Дамаск. Александр Македонец разорил, разрушил Дамаск после победы при Иссе. И жители заново и по-иному поставили свой город. А после многое было разломано римлянами, чтоб дать место таким вот базиликам и храмам, во утверждение язычества, когда Рим завладел миром. Иисус присылал сюда апостолов накануне побед, когда без оружия, единственно своим словом он подчинил себе, отняв у язычников, необозримый мир. Сам пророк Мухаммед сюда приходил и любовался окрестными садами, когда поднял зеленое знамя войны за всемирное торжество Корана. Чингисхан приводил сюда свои табуны и наполнил всю вселенную таким зловонием, что после его ухода так никогда и не удалось восстановить нежное благоухание храмов и мечетей былого Дамаска. Теперь явился и этот из степей Татарии. Тоже хочет владеть всем миром и тоже не может завладеть миром, не взяв Дамаск.
Они помнили только, что, какие бы полчища ни карабкались на стены Дамаска, какой бы ни бушевал здесь огонь, сколько ни пролилось бы крови, Дамаск бессмертен, сотворенный в один из первых дней мироздания. Между дамаскинами спор шел только о том, в какой из дней творения бог создал Дамаск, в тот ли, когда он отделил море от суши или когда была создана Ева из ребра человека.
И визирь Дамаска Ибн Халдун уверял дамаскинов:
— Мы отстоим сей дом мирных людей!
В прохладную базилику, где Ибн Халдун вершил суд, торопливо и шумно вбежал Черный Великан, как называли Содана.
Оттолкнув писца, побежавшего ему навстречу, Содан, крутя горячими вороными глазами, приступил к Инб Халдуну:
— Зачем разрешили вы уйти войску против Тимура?!
— Я не только разрешил: я потребовал. Пытался застать врага врасплох, ошеломить, напугать, отогнать от Дамаска.
— Завоевателю только того и надо: бить нас в открытом поле. Надо было запереться в городе, стерпеть осаду, и он ушел бы. Ведь всем видно: он крепок в поле, слаб перед стенами, я сам это видел в Халебе.
— Уже поздно об этом говорить. Мое желание не сбылось.
— Да, поздно: войско уже разбито. Жизнь — это не история! Идти можно, глядя вперед, а не назад. Я давно хотел сказать вам это.
В один из дней, переждав, пока уйдут прочие посетители, в обветшалую базилику к Ибн Халдуну вошел деловитой походкой, мелкими шагами неприметный человек в сером халате, плотно повязанный небольшой серой чалмой, какую носят караванщики, блуждающие по степным дорогам.
Он почтительно снял туфли при входе между колоннами, отряхнул спереди халат, словно он перед тем был осыпан крошками или остатками обеда, и, постукивая палочкой, подошел вплотную к Ибн Халдуну.
— Я плохо знаю язык арабов. Прости. Одно пойми: великий государь, справедливейший амир Тимур ждет тебя. Он знает: ты очень учен. Он хотел тебя видеть. Ты это понял?
— Кто ты? — испуганно, с возрастающим беспокойством, но и в каком-то томлении спросил Ибн Халдун.
— Купец. Живу здесь, в караван-сарае. Я сказал: жди меня в среду. Я приду на закате. Я покажу дорогу.
— Куда дорогу?
— О! К Повелителю!
— А кто ты?
— Я сказал. Помни: в среду.
Поклонился. Покорно и даже как бы обреченно. Постукивая по римскому мрамору арчовой палочкой, пошел, но вернулся сказать:
— Великий Повелитель уходит. Он хочет поговорить с тобой. — И, не дожидаясь ответа, ушел, уверенный, что никто не помешает его неторопливым, но и не медлительным, мелким, но целеустремленным шагам.
Ибн Халдун осунулся на своем месте.
Уверенность, с какой прислали ему приказ явиться в стан нашествия, мгновенно лишила его сил.
Он сразу вполне понял, что толщина стен, окружающих город или келью историка, ничего не значит, если так запросто ходят тут люди Тимура.
Странная, гнетущая, но и чем-то сладостная истома завладела Ибн Халдуном, как случалось в давние годы его жизни. Тогда это было вместе с ужасом и предчувствием счастья. Таким был день, когда после смерти родителей в год черной погибели, чумы, явившейся в Магриб через Испанию, вдруг его, осиротелого, вызвал султан и возвысил. Так бывало, когда, убегая от двора одного повелителя, он искал пристанища у другого. С таким ужасом и счастьем он стоял перед христианнейшим королем Педро Кастильским, который проникся расположением к магрибцу и предложил ему уйти от арабов на службу кастильскому двору. Он пошел бы. Предчувствия счастья влекли его к дону Педро. Но ужас возник в нем, когда он вспомнил предков, вышедших в Магриб из Хадрамаута, из счастливой Аравии, где еще за семь столетий до того они сражались за веру среди ближайших и первых соратников пророка Мухаммеда. Нет, он не ушел к дону Педро: историк отверг свое счастье, поддавшись боязни. Так привлекали его к себе, осыпая милостями, правители Феса, султан Туниса, а потом египетский мамлюк Баркук дал ему это славное счастье.
И теперь опять предчувствием и той же былой боязнью охватило душу Ибн Халдуна — боязно предстать перед коварным завоевателем, тревожно за судьбу людей, как ни досадуют они историка. Перешагнуть через крутой, как мраморное надгробие, новый порог жизни, за которым нет ни дворцов, ни городов, а неведомое пространство, сулящее неведомое бытие?
Нельзя понять, зачем он понадобился Тимуру. Но при мысли, что Тимур знает о нем, царедворец испытал такое предчувствие счастья, что само это предчувствие уже было счастьем. Ученнейшие люди во всех арабских странах, каждый из султанов и правителей этих стран и даже христианские короли знали Ибн Халдуна в лицо или по имени. К этому он привык. Но и неграмотный главарь кочевников наслышан о нем.
Ибн Халдун потупился. Предчувствия новой судьбы, как крылья, приподняли его над этой крашеной скрипучей скамьей, вознесли над облупившейся римской руиной. Тот вознаградит его за измену… Нет! Измена арабам была бы изменой самому себе, труду всей жизни. Но рассмотреть его, послушать его — это нежданная удача для историка.
Он не сразу разглядел очередных дамаскинов, вошедших к нему, а они сказали:
— Мы уже раздали оружие жителям.
Только теперь, вполне очнувшись, он в испуге встал.
— Кто раздал?
— Мы.
— Кто, кто?
— Оружейники Дамаска. Что нашлось в наших лавках, то и раздали. Не всем хватило: ведь мы, что закончим, сбываем. Надо взять еще из крепости.
— В крепости оно для воинов.
— Любой дамаскин, взявшийся за оружие, встает воином!
— Спрошу, есть ли там.
— Нас спроси! Оно от нас туда взято.
— Подождите.
— Мы не отдадим город!
— Не надо отдавать! — ободрил историк. — Тимур уйдет.
Приходили к нему утром. И днем. И на закате солнца. И никто не говорил: «Нам тяжело здесь. Надо сдать город!» Никто не сказал ему таких слов.
На закате он садился на своего гнедого мула и отбывал в уединение, в келью меж толстых стен Аль-Адиба.
Народ решил, не щадя своей жизни, сохранить жизнь Дамаска. Ту жизнь, какой она была только что, перед нашествием, — полной труда, мира, радостей в тесноте улиц, между стенами, родными с младенчества. И возглавлявший оборону Дамаска Содан говорил:
— Ни мы не выйдем из этих стен, ни Тимура сюда не пустим!
Не без опасения народ приглядывался к каирцам: не чужда ли этим пришельцам драгоценная жизнь Дамаска? Не без опасения приглядывался народ к старику, одетому в тонкий легкий магрибский бурнус, неслышно шагающему в мягких каирских туфлях.
Сам всю жизнь настороженный, недоверчивый, Ибн Халдун знал: посулами, поклонами, лестью можно завоевать милость и щедрость у султанов, но доверие и щедрость народа завоевываются только делом, ибо народ насквозь видит дела человека. Без поддержки народа Ибн Халдун в Дамаске остался бы один: мамлюкские вельможи возликовали бы при любом его промахе, а случись ему погибнуть, это было бы для них празднеством.
Так они и ходили, как львы по кругу, Ибн Халдун и дамаскины, навстречу один другому, по разными стезями, вокруг заветного сокровища, коим был Дамаск.
Когда после заката Мулло Камар увидел, что базилика безлюдна, мелко постукивая каблуками и палочкой по камням переулков, он пошел к мадрасе Аль-Адиб, пока еще не показались ночные караулы, как каждую ночь, окликать и оглядывать прохожего на каждом перекрестке.
Закат погас, но еще было светло, и хотя у сводчатых ворот мадрасы скопился всякий люд, Мулло Камар протолкался.
Сопровождаемый стражем, он прошел через двор до дверей кельи, где на его стук слуга выглянул из узкой створки и скрылся. Вскоре он показался, кланяясь, и повел Мулло Камара по ступенькам к историку.
Ибн Халдун, не мешкая, встал навстречу неприметному купцу из Суганака. Рукой, украшенной кольцами, показал купцу на подушки:
— Садитесь, почтеннейший!
— Некогда. Пора!
— Ночью?! Но ведь вы сказали, Тимур уходит?!
— Когда мирозавоевательные войска Меча Справедливости кинутся на Дамаск, никто не скажет им: «Не касайтесь историка!» Когда вокруг засверкает оскал рока, как прикрыть вас? Кто уцелеет тут? А Повелитель пожелал видеть вас прежде, чем вы предстанете у порога всевышнего. Может быть, затем, чтобы сохранить Дамаск.
Ибн Халдун окинул взглядом келью. Угол, где остаются ковровые вьюки с книгами. Нишу с полкой, где за полосатой занавеской спрятаны книги о пристрастиях человеческих, а между ними и та изукрашенная персидским художником, над которой старик сокрушался о радостях, ускользнувших раньше, чем он о них узнал. А разглядывая многочисленные рисунки, уверял себя: нигде, никем не сказано, не написано, что созерцание греха есть грех.
— Не взять ли мне своих советников?
— Нет. Повелитель хочет видеть вас одного.
Опасливо поглядывая на Мулло Камара, склонившегося над ступеньками, ведущими из кельи во двор, Ибн Халдун ловко скрыл глубоко за пазухой тяжелые мешочки с накопившимся достоянием: золотыми динарами и ормуздским жемчугом — подношениями дамаскинов.
Поверх легкого халата он накинул широкий бурый шерстяной верблюжий бурнус с колпаком. Хотел было взять посох, но тут же отставил его в угол: если путь предстоит пешком, посох помог бы, но когда надо ехать верхом, посох станет помехой.
Мулло Камар, склонившись над ступеньками, ведущими вниз, не смотрел на историка, как бы и не заметил его колебаний над посохом.
Так и не оглянувшись, он пошел впереди вниз во двор, а когда при выходе со двора у ворот Ибн Халдун повернулся к конюшне, где залег на ночь его гнедой мул, Мулло Камар сказал:
— Сегодня мул не нужен. Идти недолго.
— А надолго ли?
— Повелитель не любит длинных бесед.
Уверенно минуя перекрестки, где уже встали караулы, Мулло Камар шел по Дамаску, словно ходил тут всю жизнь. Через какие-то проходные дворы, через каменные галереи, уцелевшие от византийского рынка, он шел, а Ибн Халдун едва поспевал за ним, глубоко надвинув колпак на голову, не встретив никого, кто мог бы окликнуть и пожелал бы узнать их.
Они дошли до тех древнейших ворот города, сложенных, будто великанами, из огромных глыб, где наверху безмолвствовали чьи-то жилища и куда, по преданию, пришел апостол Павел, поднявшись в закрытый город снаружи по выступам стены.
Когда они вскарабкались по каменной крутизне на верх ворот, из-под низкого свода вышло трое рослых мужчин с лицами, неразличимыми в темноте, и, пропустив Ибн Халдуну под мышки колючий волосяной канат, подвели историка к другому краю стены.
Если б случилось это днем, от высоты закружилась бы голова историка, а теперь, хватаясь за уступы в стене, срываясь, повисая на канате и снова ухватываясь за уступы, может быть за самые те, где карабкался апостол Павел, он долго опускался, так долго, что только тут и понял, сколь высока эта стена.
Но едва он это понял, как неожиданно нога его уперлась в твердь, канат ослабел и обеими ногами Ибн Халдун стал на землю, а канат, завершив свое ночное дело, бесшумно уполз наверх.
Он подождал, вглядываясь в непроглядную тьму.
Вскоре из тьмы выступило трое столь же рослых воинов в островерхих шлемах и с ними очень худой суетливый человек, заговоривший по-арабски.
Ибн Халдуна повели по узкой скользкой тропе сперва по краю рва, а потом между тесными рядами шатров или юрт, через весь стан, обширный, как город. Мимо костров, где сидели воины, вооруженные или мирно развалившиеся в широко распахнутых халатах. Одни в шапках, другие — открыв бритые головы, с косами, свисающими с макушек на плечи, узкоглазые и темнолицые и совсем светлые с круглыми глазами. Все это брезжило из тьмы в озарении и вспышках костров, как длинный строй дьяволов, равнодушных к прохожим, ибо за свою жизнь на все насмотрелись вдосталь, и теперь более занятых куском мяса, пекущимся на костре, чем стариком в буром бурнусе, которого вели мимо. Вели, может быть, затем, чтобы обезглавить, как тут по многу раз на день случалось изо дня в день.
Его привели в темную палатку. Внесли глиняный светильник. Фитиль больше потрескивал, чем светил.
— Что это? Меня позвали к ковру амира Тимура, а привели куда?
— Повелитель позовет вас, отдыхайте, — ответил переводчик.
— Здесь?
— Так отдыхают наши военачальники.
— Я лучше похожу до утра у себя, а утром вернусь сюда.
— Дороги назад нет: кто из дамаскинов пустит вас к себе, когда вы отправитесь туда отсюда? Стрела вашего Содана пронзит вас раньше, чем вы дойдете до городской стены.
— Я в ловушке! Пленник?
— Повелитель один может сказать, кто есть вы.
Ему показали постель. Он слушал и обонял сквозь тьму дыхание воинского стана, такое же, какое он знал в Магрибе и в Испании, когда был моложе. Но тогда звуки и запахи, казалось, были острей.
Чья-то лошадь сорвалась с прикола и протопотала рядом за отворотом палатки, за ней побежали, перекрикиваясь. В одной из соседних палаток сквозь сон ли вскинулся какой-то мальчишеский вскрик или девичий. Неподалеку хрустели, грызя зерно, лошади. Проходили, постукивая мечом о щит, караулы. И ото всех этих вздохов, вскриков, стуков только гуще ночь и тревожнее сон.
Он лежал в тяжелой дремоте, но на рассвете встал неотдохнувшим.
Однако в этот день, в четверг, ему показали места, где воины мылись, места, где шла торговля всякой всячиной, завезенной с городских базаров, добытой в Халебе, перепродающейся из прежних добыч. Перстни с камнями, золотые и серебряные, снизки жемчугов, связки сафьяна, зеленого, багряного, тисненного золотом, свежие рабыни из недавних поимок, седла, обитые шевром и золотыми гвоздями, простые сапоги и свитки полупрозрачных пергаментов, чистых, как детская кожа. Одна пленница продавалась с браслетом, который давно был накован на ее руке и теперь не снимался. Все понимали, что браслет стоит намного дороже пленницы, и прикидывали, не дороговато ли достанется браслет при такой покупке.
Ибн Халдуну приносили еду, обильную, сытную, от сотника, в чьей палатке он ночевал. К нему приходили побеседовать неведомые ему грамотеи, называвшие себя именами, каких он никогда не слыхивал. А они садились, переглядываясь и пересмеиваясь между собой:
«О нем говорят — ученый. А он даже наших-ваших книг не читал!»
И, молча посидев перед историком, чтобы он мог на них насмотреться, они вставали и снисходительно откланивались. Только один из них знал арабский язык, пришел он один, он знал книги арабов, ибо в свободные вечера его призывал Повелитель, и он ему переводил сочинения арабских историков, географов, врачей.
— Каждый свободный вечер, если не страдает от болей в ноге, он слушает чтецов или переводчиков.
— Где вы так усвоили наш язык, почтеннейший?
— Я родом из-под Бухары. У нас там целые деревни заселены арабами. Со времен Куссам ибн Аббаса. В нашей деревне даже ученый лекарь родился. Может, слышали, его звали Ибн Сина.
— Однако выговор у вас племенной, а не книжный.
— Когда читаю, я понимаю все книги: я учился в Бухаре.
— Имя у вас тоже арабское, почтеннейший?
— Мусульманское: Анвар бен Марасул.
— И вы понимаете смысл своего имени?
— А как бы истолковали его вы, господин?
— Анвар — это озарение, имя же вашего отца — посланец. Прекрасны оба имени. Однако я здесь брожу весь день, но доселе не озарен вниманием Повелителя.
Бухарец промолчал. Вскоре он встал и, почтительно кланяясь, почти с порога сказал:
— Свойства народов вы приписываете влиянию погоды в тех странах, где они постоянно живут.
— Я обрадован, что вам известны мои мысли.
— Я не встречал нигде подобных мыслей. Кто-нибудь это замечал раньше вас?
— Нечто подобное. Об этом писали греки. Но они вникали в это как лекари, а я — как историк.
Анвар бен Марасул поклонился, пятясь к порогу, но прежде, чем переступить порог, строго сказал:
— Греки — язычники!
И сплюнул.
За весь день, кто бы ни приходил сюда, никого не было, кто упомянул бы о Повелителе. А если историк, не спрашивая, только заговаривал о Тимуре, собеседники смолкали и торопились уйти.
Так прошел весь этот день.
Ибн Халдун многое видел. Многое приметил. Многим был удивлен, а то и встревожен. Это был мир, лишь ночью по дыханию и по запахам напоминавший мир Магриба, но по сути иной. Совсем иной.
Четверг прошел. Опять сгустилась ночь. Повеяло холодом с гор. Пришлось укрываться толстым бурнусом из верблюжьей шерсти.
Перед рассветом из разных мест просторного стана заголосили азаны, призывая верующих к пятничной молитве. Ибн Халдун быстро встал: накануне, в четверг, он не слышал этих призывов.
Заглушало ли призывы азанов повседневным гулом походной жизни, но тут не было того порядка, как в войсках арабов, прерывавших битву, если наступал час молитвы. Здесь не соблюдали правил столь строго, даже в повседневном безделье осады. Но каждый, кого вера влекла к беседе с аллахом, к раздумью о самом себе, сам, без призыва, в урочный час опускался на колени, расстелив коврик или попону между шатрами. Вчера, в четверг, они молились врозь, каждый у своего шатра или внутри шатра, а теперь протянулись длинными рядами поперек всего стана, обратясь лицом вдоль той дороги, по которой шел поход, — эта дорога через Дамаск вела к Мекке. Ряды молящихся поглощала тьма, сгустившаяся перед рассветом. Вместе со всеми обратясь в ту сторону, Ибн Халдун вдруг вспомнил дни, проведенные там в паломничестве. Там тогда его окружал покой, он был убежден, что вся суета и все тревоги, прежде раздиравшие его, отошли навеки. А вышло, — нет, не отошли. И неведомо, что сулит ему грядущий день или дни последующие: он стоит у нового порога в неведомое бытие, а день едва лишь брезжит сквозь неприветливую мглу весеннего рассвета.
И наступило утро.
Расстелив перед юртой коврик, Ибн Халдун постоял на второй молитве. Молитва его умиротворила, смягчив тревоги.
Поэтому он не вздрогнул, когда увидел возле себя Анвара бен Марасула с двумя великанами в лохматых шапках, обшитых зеленой тесьмой.
— Подготовьтесь, почтеннейший. Мы проводим вас до ковра Повелителя Вселенной.
Привычно одеваясь, Ибн Халдун привычно подавлял волнение. Много раз случалось за долгую жизнь так же собираться, не ведая, каков порог, вставший перед ним, и какова судьба там, за порогом.
Он надел тонкую легкую шелковую одежду, ниспадающую мягкими складками, того красновато-серого оттенка, каким бывает поздний весенний вечер, час накануне покоя и тишины.
Это была драгоценная одежда из редкого привозного шелка. А чтобы она не привлекала праздных взглядов, сверху он набросил все тот же широкий верблюжий бурнус, под которым проспал ночь, ежась от холода.
Посоха не нашлось, но и без посоха он пошел той особой величественной поступью, как надлежит ходить ученым людям по путям, полным встречных невежд.
Однако поступь, возвышающая человека при дворах и в садах просвещенных султанов, тут оказалась тягостной — от палатки историка до небольшого белого рабата, где пребывал Повелитель, дорога была длинна.
Старинный рабат, сложенный из четко отесанных светлых плит, стоял в долине, обособясь от стана и возвышаясь над строгими рядами воинских шатров. Светлый рабат, где, по преданию, жил французский король Людовик VII, пытавшийся взять Дамаск, но Дамаск устоял.
Вход в рабат завесили широким черновато-алым текинским ковром.
Место между станом и рабатом, целое поле, оказалось все застелено коврами. На коврах сидели бесчисленные военачальники в дорогих доспехах, вельможи в столь же драгоценных халатах, какие-то юноши в радужных шелках, кивая длинными перьями, воткнутыми в голубые чалмы.
И все сидевшие на коврах чутко следили за текинским ковром, откинутым с краю, откуда выносили одно за другим блюда со всякой едой.
Слуги выносили блюда на вздетых кверху руках, как бы всем напоказ. И те, кому подносили эти блюда, вставали, кланялись друг другу, поздравляя, и наперебой хватались за края блюда, дабы бережно поставить в свой круг.
Это посылал им сам Тимур от своего обеда в знак милости.
А те, кому еще не принесли блюда, сидели смиренно, переглядываясь как бы с сокрушением и тревогой, хотя наметанный глаз магрибского царедворца примечал притворство тех переглядов, игру в смиренность: «Видно, мол, мои заслуги ничтожны, если Повелитель не торопится кинуть мне кость своей рукой, ничтожен я, ничтожен я…»
Вступая на путь между этими праздничными людьми, Ибн Халдун сбросил верблюжий бурнус, сдав его одному из воинов, и, отряхнув шелка одежды, где красновато-серое сочеталось с чисто-белым, пошел еще степеннее, чем случалось проходить во дворцах Гранады или Кейруана.
Задолго до входа в рабат историка встретили неведомые ему вельможи и через случившихся тут же переводчиков высказали Ибн Халдуну добрые пожелания.
Когда подошли к рабату, некоторые из вельмож, встречавших Ибн Халдуна, ушли узнать, пожелает ли Повелитель Вселенной видеть ученого араба. Ибн Халдун заметил, сколь прекрасно это место, облюбованное для местопребывания Рожденного Под Счастливой Звездой, как именовал Тимура некий самаркандский льстец, за это возведенный в историки.
Отсюда простирались сады. Ручей сочился между кустарниками, пробиваясь к реке. Некогда этим местом любовался сам Мухаммед, пророк аллаха, и велел навеки записать об этом. И теперь эта запись явилась пророчеством для Ибн Халдуна, приведенного на то же самое место, где стоял пророк, ибо едва ли тут нашлось бы другое место для Мухаммеда, более привлекательное и удобное, чем то, где ныне белеет рабат. Да и не в этом ли рабате останавливался сам пророк, ибо нигде поблизости другого рабата не видно.
Канонические предания, вспоминавшиеся здесь историку, незаметно смягчили его тревогу, успокоили его.
А вельможи Тимура, поглядывая узкими глазами, полагали, что он обдумывает ответы Повелителю: ведь каждый из них привык являться на зов Тимура, с ужасом гадая, зачем был призван. Но Ибн Халдун не готовил ответов, ибо, как ни напрягал разум, не мог предугадать, о чем будет спрошен.
Когда Ибн Халдун услышал свое имя, громко сказанное человеком, не привыкшим к арабскому языку, историк на какое-то краткое мгновенье опоздал понять, что это и есть его имя.
Только по глазам окружающих его вельмож он догадался, что его позвали в рабат.
Он увидел Тимура.
— О амир! Мир вам! — воскликнул историк.
Тимур, опершись на локоть, привалился к кожаной подушке и смотрел на вошедших.
Слуги подносили ему блюда с различными кушаньями, но при входе гостя они остановились, держа блюда на вздетых руках.
Мимо них Ибн Халдун приблизился к Тимуру, и Тимур протянул к историку руку. Ибн Халдун поцеловал руку Тимура. Тимур пригласил Ибн Халдуна сесть. Подогнув ноги, историк сел.
Движением бровей Тимур подозвал одного из людей и указал ему сесть около Ибн Халдуна.
Этот оказался законоведом хуруфитского толка. Он владел и фарсидским, и арабским.
Ибн Халдуну показалось, что этого переводчика-хуруфита где-то он встречал. Эти глубокие, как прорези, впадины на щеках, глаза, запавшие под лоб так глубоко, что лоб казался козырьком византийского шлема над глазами.
Видел его, но не теперь, не в Дамаске. А где же еще он мог его видеть?
Хуруфит говорил на арабском языке на сочном багдадском наречии и не смотрел на Ибн Халдуна, однако чутко улавливал каждое его слово.
Ибн Халдун, наслышавшись о склонности Тимура к истории, ожидал расспросов о своих книгах.
Тимур спросил о другом.
— Много путей пройдено вами по дорогам Магриба, — сказал Тимур. — Я слышал.
— Каждый человек проходит лишь те дороги, которые ему предназначил аллах.
— Я еще не прошел по Магрибу. Значит, аллах мне не предназначил?
В этих словах историку почудилась угроза.
— Но кто знает предназначения аллаха! — выскользнул из-под вопроса историк. — Никто не знает. Хотя каждому надо быть готовым к ним.
— Кто же может готовиться, не зная, чего потребует от него аллах? лукаво спросил Тимур, уверенный, что загнал историка в тупик.
— Аллах заведомо дает знать людям, побуждая в них влечение к тем или иным делам. К тем или иным путям. А потом подвизает человека на эти дела, направляет на эти пути. Человек только должен прислушаться к влечениям, какие влагает в него аллах, и следовать этим влечениям, славя аллаха.
— Весомые слова! Но мне надо подробно знать эти пути, ибо меня влечет к ним! — твердо сказал Тимур.
— Чем эти пыльные пути могут привлечь великого человека? — удивился историк.
— Мне надо выйти на берег океана, где кончается мыслимый мир, где аллах положил предел путям человека.
— Но там живут только бедные люди в тяжком труде над бесплодной землей! От них нечего взять.
— Бывает полезно взять не от людей, а самих людей, если аллах просветил их знанием или ремеслом.
— Бедные берберы бродят среди колючек пустыни, озираясь, чтобы их не растерзали львы. И это вся их жизнь.
— Озираясь на львов, они построили Фес и перешагнули в Кордову! Бродя среди колючек, воздвигли дворцы и в бесплодной пустыне подняли мраморные водометы!
— Из этих слов можно сложить стихи! — торопливо похвалил Ибн Халдун с умелым восхищением, вдруг догадавшись, что Тимур хорошо знает дорогу до океана и теперь только испытывает, можно ли верить историку.
«Однако все ли он знает?» — колебался Ибн Халдун.
А пока они говорили, слуги одно вслед за другими подавали блюдо за блюдом.
И вдруг Ибн Халдун так резко узнал хуруфита, что даже вздрогнул: это был тот человек, которого султан Баркук отпустил к Тимуру, чтобы Тимур узнал, как Баркук наказал посла за дерзость.
«Но помнит ли он меня, как я стоял справа от Баркука в ряду законоведов? Я стоял, когда убивали посла. Помнит ли меня хуруфит, узнал ли?..»
Хуруфит бесстрастно переводил, не глядя на историка.
Тимур ничего не ел. Не прикасался к блюдам. Все, что предлагали ему, он отсылал наружу, гостям, заполнявшим поле перед рабатом.
Наконец он резко поднял голову:
— Мне надо знать эти пути. И вам надлежит описать их. Подробно! Чтобы, слыша вас, я видел Магриб ясно, будто сам там побывал.
— Ваше желание соответствует воле аллаха! — привстав, поклонился историк. — Повинуясь вам, я повинуюсь воле аллаха.
— Милостивого, милосердного! — подсказал Тимур и из поднесенных блюд задержал чаши с лапшой, приказав поставить их между ними.
Хотя без ложки было непривычно есть похлебку, однако Ибн Халдун по опыту своих скитаний между берберами догадался, как это делать.
Лапша оказалась наваристой, душистой от приправ и овощей, но пресноватой. Однако он быстро опустошил чашку и похвалил:
— Ах!
Это понравилось Тимуру. Он велел поставить им и другое блюдо, явно нравившееся ему самому, — фазана, запеченного в рисе.
Отведывая, оба выражали друг другу удовольствие от такого замечательного кушанья. Но ни о чем другом не говорили.
Оба за едой украдкой присматривались друг к другу. Но когда Тимур замечал, что историк поднимает глаза, чтобы взглянуть на него, он поспешно опускал глаза к фазану. А когда Ибн Халдун ловил на себе пытливый, пронзительный, как удар стрелы, взгляд Тимура, он умело делал лицо улыбчивым, приятным для собеседника, придавая своим морщинам благообразие и мягкость. Долго глаза их не встречались, и, похваливая фазана, умело приготовленного кабульскими поварами, каждый высказывал это как бы самому себе, а не собеседнику.
На этом закончилась их первая встреча.
От Тимура его повели уже не в прежнюю палатку, а в новый шатер, накрытый плотной полосатой шерстяной тканью, не пропускавшей ни дождя, ни зноя. Пол застелили коврами и постель покрыли теплыми одеялами.
Глядя на это, Ибн Халдун понял, что его не намерены отпускать в Дамаск.
Он понял, что понадобился Тимуру, дабы проверить путь через все города Магриба, а может быть, и до Кастилии!
Но это будет путь уничтожения, гибели всего, что создано арабами за восемь веков со времен пророка Мухаммеда. И своими руками историк прочертит этот путь по руинам родины!
Тимур предупредил или только проговорился, что уже знает Магриб. Любой караванщик мог ему начертить любую дорогу, но не каждый караванщик знает, где хранятся главные ценности народа — его знания, его заветные сокровища.
Надо было обозначить все дороги, но миновать тот путь, который ведет к душе народа.
В субботу утром перед историком снова возник Анвар бен Марасул и принес листы александрийской бумаги, наточенные тростнички в серебряном пенале и серебряную, украшенную бирюзой чернильницу, где лежал пучок пакли, пропитанный коричневатыми чернилами.
Все это подношение Анвар бен Марасул сперва показал Ибн Халдуну, чтобы он оценил, сколь все это добротно.
Ибн Халдун попросил поискать ему писца с быстрым и разборчивым почерком.
Анвар вызвался сам и, поспешив, возвратился со своими пеналами, чернилами, со своей бумагой.
Ибн Халдун заговорил, удобно сев, перебирая пожелтелые костяные четки, припоминая дороги от Александрии до Рабата.
Одни из дорог шли берегом моря, и старик вспомнил многие радостные места, где так счастливо жилось ему в юные годы.
Вспомнил дорогу через Кейруан, где велики святыни для верующих и весьма изобильны караван-сараи для путников.
Вспомнил латаные паруса быстрокрылых кораблей за причалами острова Джербы, где в былой карфагенской крепости среди мраморных стен ютятся пираты, деля добычу и взимая дань с кораблей, приходящих с моря.
Вспомнил мир юности и, говоря о дорогах, не раз еле сдерживал рыданья: как счастлив там был! Как счастлив! В те годы много раз лишь случай сохранял ему жизнь, а бедствия, разорения, бегства, вся пережитая горечь тех лет казались ему теперь, сквозь жемчужный туман времени, розовыми минаретами между серебряными облаками.
Он говорил сквозь слезы, а писец быстро записывал, ибо вслух Ибн Халдун называл только города, селенья, крепости и дороги между ними. И он сжимал губы, когда вспоминал самое дорогое для народа — его святыни, его книгохранилища, его сокровищницы. К таким местам он не назвал путей, словно запамятовал, словно эти места недостойны памяти.
Прошло немного дней. Еще Ибн Халдун не успел досказать писцу этот дорожник по Магрибу. День ото дня он диктовал медленнее, порой задумываясь, и, закрыв глаза, что-то припоминал. Получался дорожник по всей долгой жизни историка. Он стал осмотрительней и порой не знал, где остановиться, что назвать, о чем умолчать. Так хотелось вспомнить, что от Габеса в пустыню уходит неприметная тропа, по которой можно дойти до источника, обросшего пальмовой рощицей. И там черные шатры и небольшая белая-белая мечеть, где он был счастлив. Но зачем называть эту рощу, где притаится народ в случае нашествия? Пусть никто не узнает об этой тропинке через пески, кроме тех, кто уйдет по ней к спасению, а хотелось назвать это место, ведь и Габес мил ему только из-за той тропинки, уводящей через пустыню к тенистому оазису.
А неподалеку от Барды в развалинах карфагенской дачи уцелели подвалы, где прежде язычники выдерживали вино. Путь в укромное место неприметен для чужеземцев, и при нашествии многие ценности будут укрыты там. Нет, нельзя назвать это место. Многое надо понять прежде, чем назвать то или иное место, ведь, написав, вычеркнуть уже ничего нельзя, писец спросит:
«Зачем? Если такое место есть, зачем вычеркивать?»
И его нечем будет переубедить.
Когда дорожник записали едва до половины, историка позвали к Повелителю.
Было утро. Уже не раннее, пасмурное. В день оно еще не перешло. Дуло сырым, еще ночным холодом, и не видно было, что распогодится.
В прошлый раз он шел туда с любопытством и волнующими предчувствиями, теперь — с тревогой. Теперь он шел, пытаясь угадать, о чем его спросит Рожденный Под Счастливой Звездой. Теперь, как те вельможи, он не мог одолеть страха от бессилия угадать: зачем он понадобился там в неурочное время?
Он шел, тяжело переступая, через поле, где нынче, в будний день, не было ни ковров, ни гостей. Только стояло много лошадей, и не на приколах, а на смыках. Влажные холодные ремни смыков из десяти поводков держал один воин. Так держат лошадей, когда собираются вот-вот в дорогу.
Из-за лошадей Ибн Халдун не сразу увидел вход в рабат Повелителя, а то еще издалека среди людей, толпившихся перед ковром, узнал бы пятерых из каирских мамлюков, вельмож султана Фараджа.
Они, окруженные людьми Тимура, стояли парадные, праздничные, чванно подняв подбородки в чаянии высочайшего собеседования с Повелителем.
Их не беспокоила задержка перед глухим ковром, молчание в ожидании: их сюда позвали, они не напрашивались.
Но вдруг они встрепенулись в смятении, в растерянности: их ожгло страхом, когда увидели тяжелую, спокойную поступь Ибн Халдуна. Много говорили и шептались по всему Дамаску, обнаружив исчезновение визиря.
Был слух, что он убит, но спорили — дамаскинами ли из ненависти к каирцам, Тимуром ли из ненависти к дамаскинам. Но что его нет в живых, было каждому ясно, ибо, если бы был жив, не ушел бы от своей кельи в мадрасе Аль Адиб, когда все его неприкосновенные вьюки оставались там.
И откуда теперь он явился сюда, проходя через татарский стан, как через свое магрибское владение, уверенно и сановито?
Мамлюки, кланяясь ему, стыдливо прикрывали на себе ладонями драгоценные наряды и украшения — золотые пряжки на поясах, сверкающие разноцветными огнями камней перстни на пальцах.
Когда Ибн Халдун прошел ко входу, степенный широкобородый барлас, пойдя впереди Ибн Халдуна, крикнул внутрь шатра имя историка.
Не дожидаясь отклика, барлас откинул полу ковра, и следом за ним вошел Ибн Халдун, а следом за Ибн Халдуном впустили оробевших мамлюков.
Тимур сидел в высоком легком кресле, обитом зеленой кожей, в красном праздничном халате, какой он надевал редко. Кресло было высоким: когда вошедшие, и среди них рослый Ибн Халдун, остановились, Тимур, сидя в том кресле, оказался с ними вровень. Он часто наклонялся, чтобы потереть ногу, нестерпимо разболевшуюся от сырой погоды.
Он показал им сесть, кивнув Ибн Халдуну на место между собой и мамлюками. С другой стороны опустились на колени переводчики. Теперь Тимур сидел высоко над ними.
— Мир вам, о амир! — воскликнул Ибн Халдун, скользнув по бороде ладонями.
— И вам мир! — милостиво ответил Тимур, не отнимая ладони от больной коленки.
Наступило молчание.
Тимур ждал, глядя на мамлюков.
Понимая, что больше молчать нельзя, кося глазами не на Тимура, а на историка, старший из них заговорил:
— О великий государь! Справедливейший! Милостивейший!..
— Милостив един лишь бог! — прервал его Тимур.
В этом было его предупреждение: «Милостей не обещаю!»
Мамлюк его понял, сбился с продуманной речи и, видно уже сам себя не слыша, досказал:
— Раскрываем перед вами ворота Дамаска!
— Кто раскрывает?
— Мы приказали нашему войску не противиться вам.
— А вы дадите двести тысяч золотых динаров, чтобы заплатить за наши труды при вступлении в город, как я вас о том предвозвестил?
— От купцов Дамаска, ожидающих неприкосновенности, мы за эти дни собрали только сто тысяч.
— Где же они?
— Мы храним их у верных людей в мечети халифа Валида, в сокровищнице.
— Сто тысяч — слишком тонкая стена, ее станет ли, чтобы заслонить всю слободку купцов? Тонка такая стена! Я сказал: двести!
— Но у них этого нет!
— Это Дамаск! Если я скажу — триста, завтра они найдут и триста. Купцам нужна защита, чтобы уберечь остальное.
— Купцы Дамаска пришли с нами. Они ждут снаружи.
— Впустить купцов! — приказал Тимур.
Теснясь в попытке заслониться один другим, купцы вошли и поклонились Повелителю.
Он не предложил им сесть, но стремительно, как в битве, оглядел их всех.
— Хотите уцелеть?
— О Повелитель!..
— И с семьями?
— О!
— И сохранить имущество?
— О аллах! Еще бы!
— Триста тысяч динаров. Найдете?
— Откуда бы! И так тяжело!
— Это сто-то вам тяжело?
— Не сто, великий Повелитель, мы собрали двести.
— Где эти двести?
— Вручены сим благочестивым властителям из Каира.
— Каирцы! Как же вы сказали — сто?
— Запамятовали.
— Сколько же динаров прибрано в мечети?
— Сто тысяч! — ответил старший мамлюк.
— А еще сто вы разделили между собой? Хотели обсчитать меня?
Мамлюки молчали, слыша, как все в них слабеет, как все в них опускается.
Тимур обратился к Ибн Халдуну:
— Это ваши соратники?
— Только попутчики в походе!
— Что вы о них сказали бы нам?
— Лжецам не должно быть снисхождения. О амир! Можно ли лгать перед лицом великого провидца, пронзительным взглядом проникающего сквозь суть вещей и сквозь разум собеседников!
— Их нельзя казнить, пока они не признаются, куда скрыты остальные сто тысяч. А если они скажут, казнить их будет не за что!
Старший из мамлюков кинулся лбом вперед к ножкам кресла.
— О милостивый!.. Они все в одном месте.
— Не успели разделить?
— О милостивый! Возьми их. Они там же, в тайнике у халифа Валида, в Омейядской мечети.
— Кто из вас знает место тайника?
— Ключ вот у него! — показали они на человека, сидевшего чуть позади остальных.
— Вот он и останется отдать их нам. С вас же эта вина снята, что скрыли от меня золото. Но ваш спутник, славнейший ученый Абдурахман Вали ад-Дин бен Халдун, здесь назвал вас лжецами. А лгали вы мне, а я не прощаю лжи, ибо сам чужд ей. Потому не за золото, а за ложь вам четырем отрубят головы. Вы же, купцы, пойдите, сами посмотрите, как этим каирцам отрубят головы, и подумайте, не вернее ли будет отыскать ту третью сотню тысяч, которая укроет от бедствий войны вас, и жилища ваши, и скарб ваш, и жен ваших. Пойдите. Посмотрите… И скажите, найдете ли…
У мамлюков не было сил выйти, они было поползли к выходу, но их бодро подхватили под локти и выволокли.
Ибн Халдун не взглянул на них. Он был удивлен и восхищен памятью Тимура, так твердо запомнившего нелегкое имя ученого.
Вскоре же загромыхали барабаны, коими принято ободрять палачей и заглушать возражения казнимых.
— Четверо лжецов — невелика цена за купеческую щедрость! — сказал Тимур Ибн Халдуну.
— О амир! Я дивлюсь вашей мудрости.
Переводчики, стоя на коленях, привычно, бесстрастно переводили все это, когда оставшийся каирец на хорошем фарсидском языке сказал:
— Так им и надо!
— Откуда ты знаешь этот язык? — удивился Тимур. — Ты же промолчал все это время!
— Я не мамлюк. И не араб. Я персидского рода. Обжился в Каире. Обжился, но персидского рода. Я купец. Я тут невзначай с ними. Помилуй бог!
— Я давно его знаю! — сказал Ибн Халдун. — Хороший человек. Его зовут Бостан бен Достан. Он из моего Файюма.
— Почему они тебе доверили свое золото?
— Они все знают, я не столь жаден, как они сами. Жаден-то жаден, а все ж не столь.
— Ступай. Спроси себе лошадь и жди нас. С нами поедешь в Дамаск. В эту мечеть. И вы, учитель, с нами!
— О амир! Я ликовал в предчувствии дня, когда Дамаск будет озарен вашим вступлением!
— Я наказал лжецов, но я не люблю и льстецов.
— Но у меня есть доказательство этим словам!
— Есть?
— Вот ключ от дворца Каср Аль Аблак. Он подготовлен мною для вас.
Ибн Халдун, как факир на базаре, выхватил из-за пазухи бронзовый тяжелый ключ и на сомкнутых ладонях почтительнейше поднес его Тимуру.
— Я люблю подарки! — кивнул Тимур. — Но самый дорогой — это когда человек подтверждает свои слова. Я люблю правду. В правде — сила.
— Но и в силе правда! — ловко подсказал Ибн Халдун, зная этот девиз Тимура.
Еще не успели смолкнуть зловещие барабаны, как в шатер вошли торопливо и уверенно, как входят с большой вестью, тот широкобородый барлас и другой из военачальников Тимура, говоря:
— О великий государь! Весть, весть!
Тимур, мучительно в это время растиравший ногу, сразу забыл о боли, поднял посветлевшее лицо, слушая.
— Ворота Дамаска раскрыты. Городские власти вышли из города к нам заявить о сдаче.
— Несите меня! — заспешил Тимур.
В шатер вошли воины, подхватили кресло, в котором сидел Повелитель, и оказалось, что кресло это особое: у него были ручки, как у носилок, и воины понесли Тимура, сорвав с двери ковер.
— Сопровождайте меня, учитель! — сказал Тимур Ибн Халдуну.
И тут же, заглушая барабаны палачей, заревели огромные медные трубы карнаи. Запели дудки, и уже иные барабаны забили тот размеренный лад, как будто шагает могучее войско.
Поле перед рабатом все было заполнено всадниками. Все те, что в пятницу прохлаждались здесь на коврах, теперь восседали в седлах. Не осталось свободных лошадей, кроме той, которую подвели Ибн Халдуну.
Он поехал позади военачальников, вельмож, царевичей, следовавших за носилками.
Тимура несли так высоко, что он оказался даже выше окружающих всадников.
Приостановились ненадолго, лишь за тем, чтобы принять приветствия и подношения от властей Дамаска.
Пешие, сдав город, они, оступаясь, пошли впереди, а следом несли Тимура, а вслед за Тимуром, сдерживая нетерпеливых застоявшихся лошадей, ехали царевичи и свита.
Это был торжественный въезд победителей, а передовые части войск уже хозяйничали в городе. По сторонам от шествия трещало дерево сокрушаемых дверей, ухали и грохотали какие-то рушимые стены, загорались первые пожары. В узких улицах слобод, где ютился простой народ, завязывались схватки, упорные, безжалостные и молчаливые. Поэтому еще никто не догадывался, сколь дорогой ценой простые дамаскины уступают Дамаск.
Пожары разгорались то тут, то там.
Войско Тимура втекало в город, как вязкое месиво, заполняя все улицы, все закоулки, все дворы.
Ничто не останавливало их. Отвыкшие внимать мольбам или слушать вопли, привыкшие бездумно давить всякое сопротивление, они вваливались в дома, душа, убивая, заграбастывая все, что приглянется.
В узких переулках, если по обе стороны поднимались гладкие стены, а ворота оказывались наглухо заперты, завоеватели застревали, как в ловушке; спереди и сверху их били, чем могли, — оружием, тяжестями, кипящим варевом, — и непросто бывало вырваться из тех узилищ назад.
Город гордо и отважно сопротивлялся во всех переулках и улицах, в слободах ремесленников, в базарных рядах, во дворах, в мечетях — всюду, где сплотились сообщества простых людей.
В отместку, едва одолев, воины уничтожали всех живых, в остервенении даже по безучастным стенам сеча мечами, валя все, что удавалось свалить. В тех развалах немало оставалось и воинов в мирозавоевательных доспехах, задохнувшихся, обваренных, с пробитыми черепами, недаром сотни лет на весь мир славились дамаскины своей сталью, своим оружием: чтобы выковать достойное оружие, надо знать, каково оно будет в битве, а значит, надо самому мастеру бывать в битвах, чтобы это познать.
Тимур поперек всей толчеи, огня и смрада проехал через широкий, заваленный дымящимися бревнами, ограбляемый Прямой Путь в обширную знатную Омейядскую мечеть халифа Валида, хранившую двести тысяч динаров из трехсот, которые Тимур потребовал от купцов Дамаска за спокойствие и безопасность их слобод и подворий.
Тут, на повороте улицы, Ибн Халдун свернул с пути Тимура. Никогда не думал Ибн Халдун, что когда-нибудь вступит в арабский город, следуя за седлом завоевателя; направился в свою келью, в мадрасу Аль-Адиб, к своим книгам, увязанным во вьюки, к своему гнедому мулу в темном стойле. Не легче ли стало бы на душе, если бы так, не останавливаясь, проехать через весь гибнущий Дамаск, через все его пределы на вольный простор, уйти отсюда прочь.
«Нет! Невыносимо смотреть на это, но немыслимо и отвернуться от бедствия».
Но под низкими, угрюмыми сводами ворот мадрасы толпились завоеватели, успевшие захватить приглянувшиеся им кельи. Черные, красные, белые бороды самаркандцев. Победители уже увидели Ибн Халдуна, и у историка не осталось другого пути, как вступить во двор, пройти мимо конюшни и перешагнуть в свою келью.
Когда Тимур достиг мечети, ворота, окованные большими позеленелыми бляхами, на заржавевших петлях, не поддавались привратникам, отвыкшим отворять их, ибо богомольцы входили во двор через высокий порог в небольшой калитке, прорезанной сквозь толщу одной из воротных створ.
Потоптавшись перед неподатливыми воротами, носильщики пригнулись пришлось пригнуться и Тимуру — и его кресло втиснули в калитку.
Но кресло застряло.
Назад его столь же трудно стало вытащить, как и протолкнуть во двор. Калитка закупорилась. Внутри этой закупорки в ярости ворочался Тимур, терзаемый болью в ноге, а еще более — нестерпимым стыдом: застрять в воротах на виду у злорадных привратников!
Кресло треснуло.
Дощатое сиденье развалилось. Из обломков Тимур на карачках выбрался во двор.
Под сводами ворот постоял, озираясь.
Тяжело оседая на правую ногу, пошел по яркому двору. Облака сошли, утреннее солнце, еще слабое, чтобы обжигать, ослепляло.
Пошел один, так резко припадая вправо, что казалось, опущенной рукой достает землю. Ему не на кого было опереться: пока через калитку проталкивали обломки кресла, никто не мог сюда пройти.
Шел, разглядывая древнее здание, еще не тронутое нашествием. Строгое здание. Разглядывая, отвлекся от гнева. Оставаясь один, он успокаивался быстрее, а на людях нередко раздувал гнев, даже когда в душе гнев уже утихал.
Знающим глазом он разглядел и оценил ковры, дары верующих, разостланные по двору перед входом в мечеть. На этих коврах молились, когда по праздникам внутри мечети не оставалось места, а по будням в промежутках между молитвами здесь занимались ученики улемов.
Тимура удивили две каменные башенки по обе стороны двора. Каждая держалась на коренастых мраморных столбах, или, как говорили византийцы, колоннах. А на верху колонн помещалась как бы беседка, разукрашенная мозаикой, темнея кованой дверцей.
«Как туда ходят?» — подумал Тимур, глядя на эти странные башни.
Он остановился у водомета среди мощеного просторного двора.
Чистая шаловливая вода, виясь, струилась по желобу.
Тимур помыл в ней руку, ополоснул лицо.
Только тут и настигла его свита.
Двор был ярок, солнце било в глаза. Только вдали под навесом, опирающимся на древние столбы, было тенисто и свежо.
Тимур прошел туда через весь двор.
Сел на холодноватой темной плите, видя в другой стороне двора ворота и калитку, через которую сюда втиснулся.
Теперь через эту калитку вваливались завоеватели.
Тимур приказал удалить их, оставить только сотню охраны, военачальников, переводчиков.
Привели настоятеля мечети и христианских священников, служивших у саркофага Иоанна Крестителя. Надгробие Иоанна блистало под множеством свисающих над ним лампад там же в мечети, справа от входа. Привели и казначея мечети, и христианина ключаря, удивительно тощего высоченного человека с императорским именем Константин Длинношеий.
Тимур, потирая ногу, слушал допрос.
Ему переводил пожилой законовед-хуруфит Ар-Рашид, некогда побывавший у султана Баркука.
По преданию, мечеть халифа Валида построена на месте византийского храма, а храм стоял на месте тех финикийских тайников, куда еще царь Дарий Кадаман запрятал сокровища Персидского царства, выступая на Александра Македонского. Отсюда и забрал эти сокровища Александр, сокрушив Дария. Позже хранились тут баснословные богатства славного Саладина, свезшего их сюда при нашествии крестоносцев. Крестоносцы долго осаждали Дамаск, не смогли одолеть защитников, но Саладин умер в одной из келий мечети, не решаясь отдалиться от своих богатств и зная, что нигде нет тайников надежнее этих.
Хранитель сокровищ в тайны хранилищ не посвящал не только слуг, но и ни мусульманских, ни христианских священнослужителей.
Выяснив это, священнослужителей отпустили с несмертельными повреждениями. Длительнее тянулся допрос казначея: завоеватели спешили узнать, где же тут лежат мешки с двумястами тысячами динаров, ибо Бостан бен Достан затерялся среди воинов при въезде в город.
Тимур оглядывал казначея, любуясь его упорством.
— Я не брал из ваших рук ни золота, ни серебра, ни дерьма! Как же я отдам то, чего вы мне не давали?
Палач заботливо раскладывал и готовил для дальнейшей беседы разнообразные клещи, шипы, кольца. Палач умел давлением на ноги приводить в движение языки, пересчитывая пальцы, оживлять память у собеседников.
Опытный палач приготовился. Но, видно, недаром столь надежны здешние тайники: тайники дотоле крепки, доколе их тайна нерушима, вскрой тайну, и тайник нарушится. Замком замыкают дверь, но тайну замком не замкнешь. Тайну может хранить только тот запор, к которому нет ключа. А таким запорем может быть лишь человек. Тем и крепка тайна сокровищниц, что ее таят крепкие люди.
Тимур перехватил пренебрежительный взгляд казначея, покосившегося на палача. На опытного палача казначей взглянул, как на самонадеянного юнца, готовый его обыграть в поединке, даже если выигрышем окажется смерть: смерть станет выигрышем казначея, ибо тайна останется скрытой.
Тогда Тимур раздосадовал палача, велев ему убрать все свои игрушки. Тимур не мог вспомнить имени Бостан бен Достана, но описал купца так кратко и точно, что его сразу нашли и привели.
Тимур поставил его перед казначеем.
— Вот, казначей отнекивается от золота, взятого у тебя.
— Э, воин! — заспорил казначей. — Зачем перевираешь? Я говорил, что не брал у тебя. А принял ли я от него, он спросит сам.
Бостан бен Достан сказал:
— Ты взял двести тысяч динаров. Отдай их.
— Я не брал двести!
— Я из рук в руки тебе передал.
— Сто, а не двести.
— Отдай сто.
Тимур нетерпеливо прикрикнул на обоих:
— Разберитесь-ка, где же остальные сто?
Бостан бен Достан напомнил:
— Ведь ты брал и еще сто!
— Из твоих рук?
— Нет. Но при мне.
— При тебе, да не от тебя.
— Я при том был тут понятым. Забыл, а?
— Понятым? Я помню: был.
— Вот я и говорю. От имени тех, кто при мне принес тебе: отдай и те сто.
— А они? Ты был одним из пяти.
— Из тех я один цел. Ключ вот он, у меня.
— Как один?
— Тех убили.
Казначей помолчал, опустив глаза.
— Я только говорю: не ты их мне дал. А как тех уж нет, бери, возьми. Тебе отдам, когда они тебе ключ вручили.
Тимур, перебив его, спросил:
— А где сокровища мечети? Где сокровищница?
Казначей недобрым взглядом покосился на Тимура. Таким же жестким, упрямым взглядом, каким прежде смотрел на палача.
— Сокровища мечети от аллаха. Он один им хозяин.
— Здесь всему хозяин я.
— Э, воин! Идешь против бога? — и, не дожидаясь ответа, позвал Бостан бен Достана: — Иди возьми эти двести. Тебе отдаю.
Когда внесли плоские кожаные мешки, желтоватые, прошитые по шву белыми жилами, Тимур не стал переспрашивать казначея, а приказал осмотреть всю мечеть: в тайнике, где хранились двадцать мешков, в каждом по десять тысяч динаров, больше ничего не оказалось. Но могли быть другие тайники!
Умелые воины скоро нашли лестницы, хранимые ключарем Константином. Влезли на вершины столбов, долго там отпирали неповоротливым ключом замки в дверцах кладовых. Тщетно дергали в нишах решетки из кованых прутьев.
Наконец взломали или отперли и вломились в то, что казалось каменными башенками, а оказалось ризницей, сокровищницей, хранилищем приношений от верующих и остатков кладов, некогда хранимых здесь в разные времена. Тимуру снесли оттуда и перед ним расставили тяжелые серебряные персидские блюда, две золотые сельджукские чаши с длинными надписями, книги в драгоценных окладах, блюдо, на коем оказалась вычеканена острорылая свинья с десятью поросятами и небрежно написанное имя — Антиох.
Оклады с книг срывали. Из золотых кружев на окладах кинжалом выковыривали драгоценные камни. Пергаменты древних рукописей, выпадая из окладов, рвались и разваливались, попадая под каблуки расторопных воинов.
Казначей притих, стоя на коленях неподалеку от Тимура. Но вдруг вскрикнул:
— Это же святыня! Это халифа Османа!
— Эка! — насмешливо отозвался воин, уверенный в поощрении Тимура.
Но Тимур строго сказал:
— Подними-ка. Неси сюда.
Казначей не унимался:
— Это ж святотатство! Грех!
Но Коран уже лежал среди прочей добычи.
Изнутри мечети тоже слышались глухие удары, треск, дребезг. Там тоже срывали украшения со стен, тяжелые светильники, лампады с надгробия Иоанна Крестителя.
— Грех? — переспросил Тимур, глядя, как один из барласов пробует на зуб ризу византийской лампады — серебро ли это; как другие выковыривают из окладов изумруды и лалы, торопясь поспеть до прихода новых воинов, хотя добыча, кому бы первому ни досталась, вся шла десятникам, от десятников сотникам и, наконец, пройдя через многие руки, в сундук Повелителя.
Тимур покачал головой:
— Какой же грех? Мои руки чисты. Не я граблю. А разве где сказано, что на чужое грехопадение смотреть грех? А?
Он не знал, что накануне, тревожимый тем же вопросом о грехе, так же рассуждал Ибн Халдун в своей келье. Но Ибн Халдун не стерпел разбоя во дворце, а Тимур вот смотрел, не чая в том ни греха, ни позора.
— Грех? А?
— Я не учился законам, — отвернулся казначей.
— То-то!
Казначей стоял, отвернувшись и от воинов, и от Тимура. Но Тимур смотрел на него холодно, не мигая.
— А ты крепок! Я тебя вот увезу с собой. Будешь мою казну беречь. Она у меня потяжелей здешней.
Казначей даже пошатнулся.
— Не надо! У нас тут, у халифа Валида, семь поколений из моей семьи. Наш род от дочери халифа Валида. Кто был тут ключником, а кто казначеем. Семь поколений тут прожило, один другого сменял. Семь поколений. Да, может, еще и прежде, при византийцах. Я восьмым поколением. Нас и называют, старших сыновей, Валид да Валид. И я Валид ибн Валид. И отца так звали. Нет, отсюда я никуда.
— Ты крепок. Такому можно доверять. Можно верить.
— Э, воин!..
Переводчик застеснялся переводить столь грубое обращение и, покривив душой, сказал:
— О амир!
Казначей заметил эту поправку, но, не дрогнув, досказал:
— Ты и верь! Дашь мне что-нибудь убрать, приберу, спрячу. Другой у меня чужого не выклянчит, силой не вырвет!
— Я вижу. Верю, потому и зову к себе.
— Нельзя мне!
— Ну оставайся.
Не раз случалось, что люди, не зная его в лицо, говорили с Тимуром запросто. И ему это напоминало далекую молодость, когда все говорили с ним запросто, ибо он ничем и не отличался от прочих людей. Но, помилуй бог, вздумалось бы теперь вельможе заговорить с ним запросто, без поклонов!
Он отпустил казначея. Брать его в слуги силой было незачем: силой верность не обретешь.
Казначей ушел, и больше никогда Тимур его не видел и не узнал, сколь завидные сокровища и ценности дамаскинов остались сокрытыми в неприметных тайниках у Валида ибн Валида.
В мечети можно было жить. Кельи разместились вдоль двора и наверху.
Казначей подослал ключаря Константина к вельможе, ведавшему постоем, предложить келью на случай, если Повелитель Вселенной пожелает приютиться здесь.
Тимуру часто приходилось в походах останавливаться в мечетях, в монастырях, в ханаках, как звались пристанища для паломников, и даже в банях, и он велел стелить ему здесь, а во дворец Аль Аблак послал людей проверить, вправду ли Иби Халдун заблаговременно, ожидая Тимура, приготовил ему дворец.
«Ключ из-за пазухи? А он не от кельи ли в мадрасе Аль-Адиб? Не от его ли кельи?»
Надеясь, что в тепле затихнет боль, Тимур оперся о шею барласа, и двое привычных воинов подняли его и отнесли в предназначенное ему место.
Глубокую каменную нишу тут называли кельей. Она оказалась тесна, темна. В ней по обе стороны темнели над самым полом низенькие печуры, от которых пахло подвалом, словно под кельями был подвал.
Постель постелили в одной из этих печур, так что свод нависал над самым изголовьем. Понравилось: укромная постель.
В очаге, как он любил, разожгли дрова. Пахло дымком и не то медом, не то воском. Поскрипывала маленькая двустворчатая дверь с желтой медной щеколдой. Щеколда снаружи. Изнутри запереться нельзя. А если запиралось снаружи, значит, прежде это была не келья, а склад. А может быть, лавка: торговали в церковном дворе. У христиан это можно…
Он лег навзничь, подвернув ногу под стеганые одеяла.
Дамаск был взят. Не приступом, а измором и обманом, без подвигов, был сдан городскими старейшинами на милость победителя, на его милосердие.
«А я обещал им милость?» — пытался он вспомнить, засыпая. И заснул.
А за дверью молча встали ждать, пока он проснется, воины, которых посылал проверить ключ и осмотреть дворец Аль Аблак.
Ключ пришелся к большой двери дворца. Внутри все оказалось чисто прибрано, ждало гостей. Но обо всем этом сказать Тимуру они могли лишь при его пробуждении. А он спал.
В стороне от барласов, присевших у кельи, где спал Тимур, у того камня под навесом между римскими столбами, где днем он сидел, стояли казначей и ключарь, два араба — мусульманин и христианин. Зайдя за столб, поглядывая, нет ли поблизости чужих ушей, перешептывались.
Валид ибн Валид допытывался:
— Ты слышал, брат Константин? Не ослышался ли я, этот Бостан бен Достан, которому я вернул двадцать мешков золота, сказал: тех четверых уже нет, их, говорит, убили.
— Нет, не ослышался. Он это сказал. Верно говорю: он это сказал.
— А из них трое, прежде чем пошли из Дамаска, скрыли у меня все свое достояние — и золота, и серебра, и камней… Динары они для Хромого отложили, чтоб главное сберечь, а до того на всякий случай побывали тут. Из их приноса никто ничего не сыщет: туда хода нет.
— Я знаю: у тебя не сыскать.
— Вот, что лежит от этих троих, убитых, сохраню. Что есть от других и по воле аллаха тоже явится выморочным, тоже сохраню. Когда эти от нас уйдут, что наберется выморочного, отдам городу. Дамаск надо наново строить. Кругом грохот. Рушат. Рубят. И незачем, а рушат. Размахались, удержу нет. Дым отовсюду — жгут! А он взял это, да и заснул.
— У свечника Михаила, где прежде лампадным маслом торговали, свечи складывали. А только тебе признаюсь: я знаю тайник, куда ход через свечную лавку.
— Откуда знаешь?
— Нечаянно видел: ты туда вьюк нес да на скорую руку ход закладывал. Я, думаешь, не понял, какую известку ты от рук отмывал?
— Мы и постелили там постель, дабы добытчики там не шарили: закладка еще не вся просохла, не приметили б. Пускай спит. А я его бы не узнал. Воин и воин, не глаже других. Вдруг: переводчик мои слова подправляет. Я персидскому был учен. И понял. А поправляться не стал: иначе он догадался бы, что я язык знаю. Фарсидский ли, персидский ли — один язык.
— Все они на одно лицо, и стар и млад… Э! Смотри-ка! Сюда идут.
— Новые какие-то, в бараньих шапках.
— Уходи! Тебе надо уцелеть. Без тебя тут никто ничего не сыщет.
— Да и ты поспешай, брат.
Казначей ушел, словно вошел в стену.
Константин не успел: его увидели и окликнули.
Он постоял, пока воины перешли через весь двор, заваленный обломками, клочьями тканей и пергаментов, осколками битых сосудов, что хрустели, выскальзывая из-под каблуков. Окружив его, воины потребовали открыть тайники. Он отнекивался, клянясь, что не знает тут тайников. Ему показали на кольцо с ключами, свисавшими на ремешке с пояса.
Он схватил за руку одного из воинов и, высоко задирая острую бороду, подпираемую большим кадыком, повел завоевателей от двери к двери, от замка к замку, поднимая из связки ключ за ключом.
Воины увидели, что все двери от Константиновых ключей уже выбиты, выломаны.
Константина отпустили. Едва он отвязался, как не мешкая ушел неприметными переходами. Затерялся среди столбов, стен, ниш: мечеть велика.
Но где бы он ни притулился, отовсюду слышен был город. Повсюду не смолкали вопли и крики убиваемых, пытаемых, разлучаемых, уводимых в неволю.
Сначала гибли дамаскины из христиан — марониты, армяне, греки: кто казался зажиточнее других, от тех добивались добычи.
Но вскоре людей хватали без разбора, от каждого ища себе корысти. В спешке выпытывали, где скрыты их припасы. Ничего не узнав, за это их убивали. А выпытав, взяв сокровища, убивали, не зная, зачем оставлять им жизнь, ибо победителям жизнь поверженных казалась лишней обузой.
К вечеру крики истощились.
Уцелело не более трети дамаскинов: двое из троих либо пали, либо пошли в неволю.
Купеческая слобода оставалась нетронутой: Тимур ждал третью часть откупа — последние сто тысяч динаров.
Дамаск горел.
Порой над руинами взлетало пламя. Белое, прозрачное или голубое со странным лихим свистом, словно то пламя взметнулось над углями, где оружейники, бывало, закаляли сталь.
К вечеру большое зарево высоко полыхало над городом.
В багряном золотом небе в безветрии прямо, слегка покачиваясь, высились рыжие столбы дыма.
Тимур, всхрапывая, спал в мечети Омейядов.
Ибн Халдун, толстыми стенами мадрасы Аль-Адиб заслоненный от буйствующего пламени, затворился в низкой келье и, уже не диктуя, своей рукой писал дорожник по Магрибу. То, прищуриваясь, мыслями уносился в непроглядную даль, то, сдвинув брови, склонялся над страницей.
Когда затих яростный порыв вторжения, пора стало осмотреться.
Большое войско ушло из города в стан: в разоренном Дамаске на всех не хватало места. Осталась только стража, умело расставленная по всем слободкам.
При въезде в купеческие слободы поперек улиц нагромоздили перехваты и стражам указали не впускать, не выпускать никого, будь это даже свои полководцы. Тимур ждал от купцов остальное золото, чтоб взамен либо дать им пайцзу на выход из Дамаска, либо оградить их дворы на то время, пока здесь хозяйничают завоеватели. Выходило, что цена медной караванной пайцзы достигла ста тысяч золотых динаров.
Лекарь, сгибаясь под низким сводом кельи, положил Тимуру на незаживающую рану на колене жвачку из кореньев, приглушающую боль. Никакому иному леченью этот давний свищ не поддавался. Перебинтовали узкой шерстяной тесьмой, чтоб грела и вытягивала гной.
Едва боль понемногу затихла, Тимур собрался в Каср Аль Аблак. Но прежде чем покинуть двор мечети, он указал сподвижникам на неотложные дела.
Надо было пока на глазок прикинуть, какова добыча, каковы пленники, велики ли потери.
Тимур, опустив больную ногу со скамьи на скамеечку, которую тотчас подставили под нее, сам сидел на поджатой левой ноге, запахнув простой, невзглядный халат.
А на ковре, по сторонам от его скамеечки, разместились вельможи. И как всегда, чем менее они были грамотны, тем сильнее хотели казаться величественнее, чем менее были значительны, тем более высокомерны.
Как и во всех прежних своих нашествиях, он расспросил о местных мастерах, знатоках своего дела. И о ремеслах, какие тут славнее и добротнее, чем в иных краях.
Шах-Малик, пригнувшись грудью к ковру, запрятав свое лицо в пушистую светлую бороду, прислушивался к ответам, но, не дослушав, перебил говорящего:
— Первейшие оружейники здесь. А нам не гончары нужны, наши гончары не хуже; нам не седельники нужны, у нас свои седла неплохи. А оружейников, равных здешним, нигде нет.
— Оружейники! — подтвердил Тимур. — А кто еще?
Один сподвижник, худощавый, сизый лицом, облизывая толстые влажные губы, хрипло сказал:
— Искусники по драгоценностям. Исстари. Тут они умеют! Редкостно.
— Было б золота вволю! — ответил Тимур.
Он велел забрать и спросить старосту оружейников о всех мастерах, их учениках и о семьях их — велико ли число всех.
— Их там каравана на три! — хозяйственно объяснил Шах-Малик, всегда успевавший раньше других разузнать о главных новостях в городе.
Тимур приказал окружить оружейные ряды на базарах со всеми оружейнями. И собрать всех мастеров со всеми подмастерьями.
Он приказал наладить немедля три каравана на Самарканд. Дать главе каравана большую пайцзу на сквозной путь через все завоеванные земли, чтоб пошел караван не только с оружейниками, а и со всем их снаряжением и заготовками. А у кого есть семьи, чтоб везти их с семьями. И чтоб единого дня не медлили. А ряды со всеми горнами захватить сейчас.
— Пока там не попрятались! — объяснил он. — Живо!
О том, как распределить пленников, как разделить обычную добычу между воинами, как передвинуть стан за городом на более здоровое место; о том, где пасти табуны несметного множества лошадей и верблюдов, — коротко, ясно он спрашивал о том, и ему отвечали.
Полководец не может только руководить битвой, ему надо быть хозяином, чтоб в силе и в холе находились те, кем он руководит, — и воины, и кони.
Он было присел на камень под навесом для недолгого разговора, а времени прошло много, пока наконец он дал знак, чтобы ему помогли надеть поверх будничного халата столь же ничем не приметный чекмень и посадили на носилки.
Носилки крепкие, высокие, обитые красным сафьяном, привозным сафьяном от татар с Волги, называвшимся по старой памяти булгарским. Тимуру такой сафьян нравился. Он приказывал обивать им седла, шить мягкие туфли, красные или зеленые, а также красно-зеленые — из узких лоскутков вперемежку. Туфли получались пестрые, и он надевал их, отправляясь в баню или в гарем.
В тот день на нем были тоже мягкие глубокие сафьяновые полусапожки, не стеснявшие больную ногу.
К краям кресла сафьян прибили гвоздями с большими золотыми шляпками. Червонное золото поблескивало на солнце. Тимур, сев среди такого блеска, казался темней, беднее.
Вельможи расступились, склоняясь в знак повиновения и преданности, когда воины ловко, легко подняли кресло и понесли к широко распахнутым воротам.
— Сумели ворота открыть! — сердито сказал Тимур. Сказал никому, сам себе, и потому никто ему не ответил.
За воротами Тимура ждала свита, чтобы парадно и достойно проводить Повелителя через город во дворец Аль Аблак.
Пойти пришлось не кратчайшей дорогой, а в обход развалин, пожарищ, еще дымящихся, чадящих угаром и мертвечиной.
У кладбищенских ворот, где бился Содан, когда войско Тимура ворвалось в Дамаск, родные искали тело Содана среди павших. Он был росл и черен, приметен. Но тело его не нашли. Оттого ли, что много павших, оттого ли, что в последние минуты Содан успел скрыться. Для новых битв.
Когда пересекали широкую ровную улицу — Прямой Путь, которую называли и Большой Дорогой, а запросто говорили еще проще — на Прямой, — Тимур заметил, сколь она изменилась.
Обгорелые, почернелые стены караван-сараев, их сводчатые ниши, бойницы над воротами, словно каждый такой постоялый двор мог стать крепостью внутри города, — все было закопчено, разбито, затоптано.
У входов уцелевших рабатов толпились воины, понуро стояли ряды заседланных лошадей. На месте иных рабатов торчали балки или нависшие над развалинами остатки кровель.
На месте, где теснились ряды лавок, тоже громоздились рухнувшие кровли, провисшие потолки, обгоревшие стены. Остатка сгоревших товаров нигде не было видно: сгорели лавки, начисто опустошенные, — все, что можно было взять, все было взято, а что замечали невзятого, воины бесстрашно выхватывали из огня.
В двух или трех местах среди недогоревших досок и опаленных камней виднелись останки книг.
Книги не только вмещают человеческие мысли и раздумья — они делят и судьбу мыслителей. Завоеватель равнодушно взирает на их гибель, а чаще нарочито бросает их в огонь.
Книги горели, когда богословы и проповедники, уничтожая язычество, положили на костры вдохновенье языческих поэтов.
Книги горели, когда человечество встало на защиту разума и выбросило в огонь богословие и схоластику.
Китайцы жгли книги и рукописи, врываясь в древние монастыри Тибета и разоряя города уйгуров в Кашгаре.
А когда на Китай с севера обрушились маньчжуры, они пустили по ветру письмена китайских ученых и поэтов.
Когда орда Тохтамыша подступила к Москве, в спешке были совсюду свезены в Кремль бесчисленные книги, писания, свитки и накиданы до самых сводов в каменном соборе. Их дотла сжег Тохтамыш, ворвавшись в Кремль, пока Дмитрий Донской собирал войска в Костроме. И как после ни клялся Тохтамыш Москве в любви и братстве, Москва об этом доныне не забыла.
Когда знаменосцы новых вер добирались до огнива и кресала, первый огонь во славу новой власти они зажигали из книг, созданных до их прихода.
Ибо книги хранили человеческий разум, знания и мечты, столь ненавистные неучам, когда неучи овладевали властью, когда неучи спешили утвердить свою власть над народами мыслящими и мечтающими.
Тимур знал, сколь дорога книга. Знал, что одни книги содержат истину и добро, а другие тешат дьявола. Но не умел отличить одну от другой. Воинства же его, завоевывая вселенную, не делили ничего на добро или зло: добро это были они, зло — все, что им противостояло. И Тимур порой отворачивался от дел, сотворенных его соратниками, как здесь, на Большой Дороге, отворачивался от этих углей, еще хранящих облик книг, очертания переплетов. Так завоеватель хитрил сам с собой.
Один из караван-сараев удивил Тимура: сарай не был сожжен, у ворот не толкались воины, ворота не были сорваны, а лишь гостеприимно приоткрыты. Тут стоял в порыжелой шапке согбенный старик, обглоданный испытаниями, изнуренный возрастом, при том легко, как мальчик, забавлялся какой-то медяшкой — подкидывал и ловил, высоко подкидывал и ловко ловил.
Пробираясь через руины базара, Тимур оказался в рядах оружейников.
Воины уже оттеснили мастеров к неровной глухой стене, а в незатейливых оружейнях возле очагов и по всем щелям и чуланчикам все было обшарено и пусто.
Старцы и отроки, первейшие мастера и те, что лишь пробуждают в себе знания, перенятые от предков, — вместе стояли они, толпясь, одетые в тяжелые черные шерстяные бурнусы, накрывшись глубокими черными колпаками. Оттесненные к стене, покрывшейся поверх грузных камней, как древняя серебряная чаша, золотисто-серебряным загаром.
Нынче уведут отсюда стариков. Заберут как добычу. Юношей тоже, ибо, как наследники мастеров, они, даже еще не овладев опытом, уже имели навык.
Один, по имени Самиг абу Кахр, был удивительно кудряв. Кудри скрутились вперемежку — один завиток красновато-черен, другой бел, как иней. Он упрямо сидел на корточках перед очагом, где между тлеющими углями теплился огонек. Как ни оттаскивали отсюда его, как ни пинали, он вставал на ноги, возвращался и снова приседал перед углями, словно на привычном месте хотел что-то додумать.
Тимур приметил немолодого оружейника с зеленоватой кривой бородой. Слева эта борода была сожжена. Видно, в увлечении он слишком низко склонился над жаровней либо ослабел глазами и, разглядывая клинок, не разглядел жара под клинком.
Жар в очагах. В иных между углями еще теплились, вспыхивали голубые либо зеленые огоньки. Очаги, где не остывали угли десятилетиями, а то и дольше. Розоватый млеющий жар, над которым было столько сотворено и отковано булатов, протянуто тончайших стальных нитей, тонких, как девичьи волосы, длинных, как косы красавиц, серебристых, как волосы старух. Стальные пряди, коим суждено было соединиться в единый клинок и с лихим свистом рассекать воздух, единым взмахом пересекать шелковую шаль, подкинутую кверху.
Дамаскины умели из стальных волос выковывать мечи и сабли.
Но они умели это здесь, на очагах, сложенных отцами и праотцами во славу Дамаска.
А таким ли будет огонь на чужой земле, над иными углями? Над новыми жаровнями вспомнится ли прежнее мастерство?
Как их ни оттесняли к стене, как ни заслоняли от них черные стены оружеен, они смотрели, не отводя глаз, на то, что существовало перед ними всю жизнь, на что теперь смотрят в последний раз.
Тимур запомнил их такими: неподвижными, безмолвными, сплошь в широких черных одеждах, под островерхими куколями, надвинутыми ниже бровей; а вокруг них бесновались воины в стальных переблескивающих кольчугах, в панцирях, в стальных скользких шлемах.
Среди того беснованья оружейники, отстранясь от всего, стояли крепче, были увереннее в себе, чем воины, суетливо спешившие чем-нибудь показать себя при проезде Повелителя. Но сумели выразить усердие, лишь кинувшись без причины нагайками хлестать оружейников: вот, мол, как мы тут строги!
Тимур их окрикнул:
— Эй, не сметь! Берегите их!
И воины присмирели.
Лишь годы спустя объявилось, сколь бесплодно было это переселение. Мастера ли, ученые ли, оторванные от родины, в дальних краях не прославили чужой Самарканд. Не заблистало там оружие, каким славили оружейники родной Дамаск; нет книг, написанных учеными, свезенными в Самарканд, а слава их была высока в просвещеннейших городах Индии, Ирана, Армении, Аравии, на их родине.
Тимур проехал через весь длинный оружейный ряд, когда оказалось, что старанием мирозавоевательного воинства выход из узкого ряда завален отвалом стены, дабы пленные не ухитрились скрыться с той стороны через им одним ведомые щели и закоулки.
Пришлось Повелителю возвратиться. Он рассердился: не возомнили бы оружейники, что он сюда из любопытства заехал, полюбоваться на них!
И снова, пересекая Прямой Путь, Тимур увидел каменный караван-сарай и старика в изношенном персидском кафтане, безбоязненно подбоченившегося у приоткрытых ворот.
— Какой это рабат? — спросил Тимур. — Почему свободен?
Никто ему не ответил, но тут же послали разузнать об этом постоялом дворе, караван-сарае, или, как это назвал Тимур, рабате, а по-арабски такие гостиницы зовут — хан.
Это подворье из владений перса Сафара Али оказалось не заселено воинами. Во дворе неприкосновенно стояли никем не отнятые верблюды. Кормов, им припасенных, в избытке хватило бы на целый караван. Слуги сонно шлялись по двору, увязая в соломе, словно никто не завоевал Дамаск, словно за воротами, как бывало, шумит мирный базар и по всей вселенной протянулись дороги от этих ворот, а со всей вселенной — к этим воротам.
И как прежде по тем дорогам приходили отовсюду сюда гости, так доныне, доселе доходили сюда вести. Порой даже нельзя было вспомнить, кто донес ту или иную весть, а она уже вот она, тут и, как воробей на ветке, чирикает о том о сем.
Сафар Али, не отходя от ворот своего хана, знал, что незачем стало ходить в Иран: изранен Иран тем же Тимуром и не оправится, не заторгует, доколе топчет его чужой сапог. Незачем и в Индию ходить: не стало дел в Дели, раздеты, как дети, жители Дели. Памятна резня в Хорезме. Пепелища и смрад в искалеченном Ургенче, а, бывало, и там жировал базар.
Остались дороги на Смирну, на Анкару, в города султана Баязета, но воробьи чирикают, будто туда-то и собрался отсюда Тимур и уже Баязет точит сабли для битвы. А Тимур пока ходит, как тигр, вокруг да около дичи, опасаясь выйти на нее с поветерья, ладя застать дичь врасплох.
Выходит, путь караванам на заход солнца — в Миср, на Каир, на Магриб, на далекую Кордову, куда уже, не как неприметные воробьи, а быстрыми громогласными журавлями насквозь над горами, над морями летят отсель вести и трубят о падении Дамаска. О гибели Дамаска летят во все концы вести и трубят не славу Тимура, а горестную беду дамаскинов.
Раздумья и лицезренье страданий не сломили старого перса. От раздумий Сафар Али стал смешлив.
В его хан вошли любознательные проведчики разузнать, как это караван-сарай хоронится от разорения, неизбежного при гибели города.
Сафар Али едва взглянул на спесивых соглядатаев: за свою жизнь насмотревшись на людей, он знал, сколь несовместима спесь с мудростью. Взглянул и беззаботно рассмеялся:
— Прибыли? Приют нужен? Притулиться?
Прибывший медлительно осмотрел перса и царственно отозвался:
— Приглядеться, каков тут хозяин и почему он тут.
— А где же хозяину быть, когда тут всему он хозяин?
— Чьим дозволеньем?
— Пятьдесят лет с дозволенья аллаха.
— А тут нам поставить бы лошадей, да и воинства две сотни.
— Тесновато будет. Нельзя. У нас другие заботы.
— Это какие же? Кто дозволил?
Прибывший смотрел, грозно сощурившись, а юркий переводчик насмешливо пригнулся перед персом.
Сафар Али, тоже очень не спеша, осмотрел их — приметил возрастающую злобу в прищуренных глазах супостата и уже без улыбки вскинул перед соглядатаями потемневшую медяшку, приговаривая:
— Вот она! Вот она!
— А ну-ко, ну-кось! — забывая о достоинстве, засуетился проведчик.
— Гляди! Нет, нет! В руки не дам, из моих рук гляди. Каким караваном занят весь двор, понял?
Запахнувшись в халат, осклабившись без улыбки, проведчик отступился.
— Счастливо вам быть! Не выходить у аллаха из милости. Я понял, понял. Благоденствуйте!..
Они ушли, молча между собой переглядываясь: перед ними раскрылась со своими знаками и угрозной надписью медная пайцза Повелителя Вселенной, Меча Аллаха, с которой везде путь открыт и которая, как оберег, носимый на себе человеком в защиту от порчи, обид и бед, как амулет, заслоняет человека на всем пути. От напастей при переходе застав. От мздоимств, насильств, тягот. С такой пайцзой путник и на постое столь же строго неприкосновенен, как и в пути. Неприкосновенны и двор, где стоит караван, и люди из этого каравана: Повелитель сам, один знает, кому свою пайцзу дать, кого куда посылать, кому доверять.
Едва проведчики ушли, из дальней тихой кельи выглянул серенький, разрумянившийся от горячей похлебки Мулло Камар.
Он поставил на выступ стены опустевшую, еще теплую чашку и, поскрипывая новыми сапожками, отбыл за ворота в ухающий, стонущий, смердящий Дамаск, на тот Прямой Путь, где незадолго перед тем проследовал Повелитель.
Прежде чем вступить во дворец, Тимур со всех сторон осмотрел его снаружи.
Каср Аль Аблак был построен из кирпичей, уложенных четкими рядами ряд белых, ряд красновато-черных, словно опаленных огнем.
Осматривал стены, оконные ниши, карнизы, навесы, где украшением была лишь чистота кладки. Приметил перекрестные решетки в больших нижних окнах, а на верхних — деревянные ставни, чтобы обитательницы дворца могли оттуда смотреть наружу.
Все осмотрел и все приметил, как привык осматривать крепостные стены городов, прежде чем их обложить осадой или брать приступом.
У входа он встал из кресла, опершись на руки слуг, и тяжело, медленно пошел было сам, но в прихожей подозвал одного из воинов охраны. Опираясь ладонью о его плечо, одну за другой осмотрел нижние комнаты.
Спросил, что это за лестница вниз.
— Там подземелья.
— И что там?
— В дальних есть каморки для узников. Там темно.
— Откуда там узники?
Страж ответил не только с готовностью, но и с гордостью:
— Один сидит!
— Кто это?
— По приказу верховного каирского судьи. Один из властителей при султане Фарадже.
— Что это он?
— Пытался разграбить сей дворец.
— Ну, поделом! — одобрил Тимур.
Страж, ободренный, стал словоохотлив:
— С того дня мы его кормим из своего котла.
— Ты вон какой гладкий — видно, котел не пустовал!
— Нас милостивый султан наш Фарадж бен Барбук никогда не морил! От самого Каира сыт!
— А ты Фараджиев? — удивился Тимур, но ладони сплеча не снял.
— Сам я, во имя правды сказать, не из мамлюков. Я с караванами ходил, османец. Однако нынче вроде мамлюка!
Тимуру наскучил страж. Он приказал:
— Караул сдай моей охране. Оружие отдай. Тут станет моя стража.
— Как это — отдай? Я тут один? Нет, нас тут двенадцать караульных при одном десятнике.
— Все двенадцать и сдайте.
— А самим куда? Весь город переломали. Тыщу лет строили, а разом разломали! Наше войско сбежало. Вот-вот уже до Каира добежит. Куда же нам?
Тимур и сам не знал. В плен, в неволю брать уже поздно: кого брать, уже всех взяли.
— Иди, как велено: отдай оружие и зови всех своих и ступайте в мадрасу Аль-Адиб. Там ваш верховный судья. Ибн Халдун. Скажите ему: всех вас я отдал ему.
Двое барласов бережно, словно можно эту ношу расплескать, подняли Тимура по скрипучей лестнице наверх.
Тимур и там осмотрел горницу за горницей. Они ему понравились тишиной, чистотой. Какие-то наивные, смирные комнаты, устланные старинными порыжелыми коврами. В некоторых горницах сильнее, в других слабее пахло гнилым деревом старых досок, пылью, известью, а вместе все это смешалось в нежнейшее благоухание в сухом, спертом, неподвижном воздухе давно закрытого, нежилого дома.
Страж сказал:
— Еще есть место. Книгохранилище. Туда ходят со двора, да и здесь протиснуться можно. Через эту щель.
— И туда заглянем! — весело сказал Тимур. У него давно не было такого ровного, мирного духа, как при этом осмотре.
Потом он удивился, что мамлюк еще здесь, ходит за всеми следом. Но примирился с этим и не прогнал его, словно так и должно быть, чтобы обезоруженный вражеский воин ходил вместе с охраной Повелителя.
Протиснулся через узкую галерейку.
В книгохранилище было тихо. Окна смотрели в сад.
Книги лежали, развалены на полках и на полу, как второпях оставил их Ибн Халдун, вынесши отсюда приглянувшиеся.
— Тут кто-то разбойничал! — заметил Тимур. — И ковров не оставили.
— Сразу видно! — подтвердил Фараджиев воин.
— А что осталось, книги уберите отсюда. Снесите вниз, туда. Мой чтец придет, разберется, нет ли чего такого. Нужного. А тут книг не надо. Тут постель мне стелите. Я тут сам буду.
Сюда, в недавнее книгохранилище, перед вечером явились кадии, улемы и шейхи Дамаска. Священнослужители и ученые обратились к Тимуру, прося выслушать их.
Они столпились внизу у лестницы между двумя грудами вываленных книг, не смея ни к одной прикоснуться.
Этим ученым, молча теснившимся в ожидании, многие из здешних книг были знакомы: ученые бывали вхожи в книгохранилище дворца. Благоговейно, беззвучно ступая босыми ступнями по жестким коврам, они приходили сюда, где каждый находил нужную книгу. Теперь тут без разбору лежали сочинения на разных языках и о разном: понадобился бы долгий труд многих книгочиев и книголюбов, дабы разобраться в книжных темных навалах, тихих, как могильные холмы.
Когда наконец дамаскинов кликнули, они, как и следовало, скинули туфли, прежде чем переступить высокий порог, и, минуя бесценные книги, пошли через сводчатую прихожую.
Они встали перед Повелителем согбенны и босы.
Ковра на каменном полу не оказалось, и холод камней возбуждал дрожь и озноб. Стать же на маленький коврик, постланный перед Тимуром, было боязно, а переступать с ноги на ногу нельзя: тут не на базаре! Так и стояли, борясь с ознобом.
Вступив, они поставили впереди себя Ибн Халдуна, так решительно вытолкнув перед собой, что он чуть не споткнулся.
Все они поклонились.
Тимур удивленно повернулся к одному лишь Ибн Халдуну:
— Вы-то как с ними, учитель?
— А как же, я с ними! — Ибн Халдун сокрушенно развел руками. — О амир! Они, как и я, арабы.
— Разве все арабы одно?
— А как же?
— У каждого племени своя Аравия. Миср — одно, здесь — другое, а Магриб — третье. А там ваша Андалусия — совсем иное. Я знаю. И каждому племени предназначена своя судьба.
— Ваши познания, о амир, поразительны. Есть ли ученые, способные так проницательно расчленить арабский мир! А вы сперва воин, но вместе с тем и ученый. Видно, и в среде ученых вы так же могущественны, как и среди войск!
Тимур задышал чаще, зарумянился от похвал прославленного историка и скромно возразил:
— Я даже не улем.
— Видно, умение читать и истинное знание — не одно и то же. Есть великие знания без чтения и есть чтение, не обогащающее ума!
— Истинно. Истинно! — хором подтвердили дамаскины, уверенные, что похвала есть прямой путь к сердцу завоевателя.
— Вы есть повелитель между учеными и ученый между властелинами! сказал один из улемов.
Этот улем, умудренный годами, знал, что сильнее действует похвала не прямому делу человека, а его тайным склонностям, ибо чаще бывает так, что в повседневном своем деле человек не видит своих достижений, а пристрастие свое считает тем, чем хотел бы всегда заниматься, чем пришлось поступиться из-за козней судьбы.
Этот улем дома учил своих сыновей: «Славьте такие любительские пристрастия человека, и он вас полюбит!»
Растроганный Тимур сказал:
— Если бы арабы собрались вместе, мир покорился бы им, как тогда, когда они несли ислам под знаменем пророка!.. Но если аллах хочет наказать человека, он лишает его разума. Арабы разобщены, ссорятся и враждуют, а тем временем даже ничтожный враг безнаказанно и бесстыдно разрушает их дома.
— Истинно. Истинно! — подтвердили дамаскины, из коих многие полагали, что вот Тимур и есть тот враг, что разрушил их дома.
Но Тимуру такое сопоставление не помыслилось. Он сказал:
— Вы искали меня. Говорите!
— О амир! Мы прибежали к вашему ковру молить о милости.
— Молить следует аллаха. Милостив один он!
Ученейший улем, славный своими знаниями, умом, святостью, возразил:
— О амир! Свидетельствуют: аллах творит земные дела руками своих избранников!
— Истинно. Истинно! — хором подтвердили дамаскины.
Ибн Халдун молчал, отстраняясь, насколько мог, придвинувшись к коленопреклоненным переводчикам, сидевшим на коврике у подножия кресла.
— Говорите! — сказал Тимур.
— О великий амир! Может ли Опора Справедливости, Меч Аллаха дозволить безбожникам бесчинствовать? Может ли он потакать врагам аллаха?
— Где враги аллаха? — насторожился Тимур.
— Завоеватели. Они под священными вашими стягами, под вашим зеленым знаменем, о милостивейший амир, злодействовали здесь!..
— Как? — забеспокоился Тимур.
— Разграбили мечети! Развалили дома улемов и шейхов. И когда святые вставали в воротах своих домов, их убивали. Запросто! Расхватали дочерей и жен наших. Нежных детей!
— Мои воины? — нахмурился Тимур.
— О Повелитель! Они врываются к нам не как воины аллаха, а как степные разбойники, как бич караванов, как саранча на нивы, как потоп в сады долин!
Тимур слушал их, все более хмурясь, отведя взгляд в сторону.
— Я не приказывал этого!
— О Повелитель! Мы знаем, вы приказали взять город, а они взяли наши дома! Случилось, что вы заболели и спали, пока они бесчинствовали. Когда вы проснулись, мы поспешили к вам: заступитесь!
Тимур подтвердил их слова:
— Я заболел и спал.
Он повернулся к одному из своих вельмож, стоявших в стороне:
— Ну, Шах-Малик! Как же теперь? А?
Шах-Малик молчал, уткнув лицо в бороду.
Тимур ловко изобразил гнев. Гнев возрастал.
— Куда вы смотрели при этом?..
— Мы сдерживали, о Повелитель, да не везде поспевали.
— Разрушали мечети! — ужасался Тимур. — А я дозволил только взыскать с арабов, впавших в христианство. Мыслимо ли, чтобы арабы славили Христа?! И с шиитов тоже. Как это — терпеть здесь шиитов? Здесь Дамаск — место халифов! Нельзя. А они — мечети!..
Шах-Малик объяснил:
— Вгорячах. В спешке.
Но среди улемов и шейхов было двое в черных одеждах, двое из служителей гробницы Иоанна Предтечи в мечети халифа Валида. Один из них, выпростав длинные белые пальцы из множества складок своей рясы, вскричал:
— О амир! Арабы пошли ко Христу не из мусульман. Они были христианами еще до Мухаммеда-пророка!
Сдержав себя, он уже тише, но строго пояснил:
— Если б после они стали мусульманами, это были бы вероотступники.
Тимур долгим, неподвижным взглядом разглядел этого спорщика в черной хламиде, в черной суконной шапчонке на волосатой голове и повернулся к Ибн Халдуну:
— Учитель! И эти арабы оставались христианами при пророке нашем? И вы не опровергаете эти дурные слова? Будто слово пророка не смогло пронзить их халаты, озарить душу светом! И вы не опровергаете кощунства?
— О Повелитель! Как может быть кощунством подлинная история? История неприкосновенна, когда она подлинна. Искажение истории — подлый грех, как ложь, как вмешательство в творение аллаха, как убийство беззащитного старца. Как убийство!
Тимур, словно очнувшись, словно только вспомнив, что сидит в Дамаске, заспешил:
— Кто из вас овдовел, каждому я пошлю молодых женщин из пленниц.
— О амир! Это не наши жены!
— Когда возьмете, они будут вашими.
Старший из всех, начетчик и наставник улемов, седенький старец, напомнил:
— Не о женах мы сокрушаемся, когда в руины обращены главнейшие святыни наши.
— Какие? — вздрогнул Тимур.
Его перебил младший из дамаскинов, смуглый, статный, с гордой горбинкой на тонком носу, в кольцеватой лоснящейся черной бороде:
— Но и о женах! Как быть без них?
Но Тимур, спохватившись, забеспокоился о мечетях и повторил:
— Какие?
— Многие. Осквернена и старейшая, халифа Валида, где молились еще Омейяды, халифы наши.
— И она? — удивился Тимур. — Я пошлю туда стражей. Я прикажу починить в ней все, как было.
— Возможно ли это? — усомнился старец. — Все растащили. Всю, как кость, обглодали!
— Я прикажу! — настаивал Тимур. — Она засияет по-прежнему! Даже лучше! Что скажешь, Шах-Малик?
— О Повелитель! Там многое еще цело!
— Сам присмотри, чтоб это исполнить. Как они смели! Такую святыню! Тимур как бы сокрушенно покачал головой.
Старец взметнулся в нестерпимой тоске, вспомнив:
— Коран халифа Османа!
Тимур нахмурился:
— Поспели, пока я спал!
— Святыня! — ужасался старец. — На нем кровь халифа Османа!
— Кровь? — удивился Тимур.
— Зять пророка! Убили, когда он читал Коран!
— Мои воины?
— Нет, Омейяды. Восемьсот лет назад.
— А я там поставлю стражу. Стража охранит.
Другой из улемов спросил:
— А кто охранит наши семьи? Их уже нет. Ни детей, ни жен…
Тимур приказал переводчику:
— Иди, проведи этих десятерых по дворам, куда согнали пленниц. Дай каждому из них по две, каких выберут. А польстятся, дай по три.
Старший наставник улемов опять закачал головой:
— Не надо их нам!
Но смуглый улем, прятавшийся за кудрями лоснящейся бороды, знал, что делать с женщиной, чтобы всю жизнь она от радости хохотала, как от щекотки. Теперь его женщинам не до смеха — они схвачены захватчиками. Он упрямо заспорил с наставником:
— Сперва надо взглянуть. Взглянутся, так почему же?..
— Но там наши же: жены и дочери соседей, согражданки.
— Им будет лучше с нами, чем брести в неволю, где дороги длинны, а жизнь коротка.
— Идите! — отпустил их Тимур. — Ты, Шах-Малик, опеки их. А вы, учитель, останьтесь!
Пятясь, дамаскины ушли. Ибн Халдун с холодного пола не посмел переступить на маленький ковер.
От холода ли, от напряжения ли Ибн Халдуна била мелкая дрожь, заныли зубы, хотя их осталось уже мало.
Тимур дал знак воинам, и те втащили тяжелый свиток плотного ковра.
Ковер, белый, покрытый вперемежку алыми восьмигранниками роз и остроугольными звездами, раскатился, застилая весь пол.
Громко, словно деревяшками, щелкнув пятками, Ибн Халдун соступил с каменных плит на глубокий, как баранья шкура, ворс. Как зубы, заныли щиколотки, согреваясь.
Воины же по краям ковра постелили узкие стеганые одеяльца. Тимур, ласково протянув ладонь, пригласил историка:
— Садитесь.
Ибн Халдун опустился на колени, сел на пятки, прижав ладони к коленям. От пестреньких одеялец, казалось, исходит тепло и запах сухого хлопка. Только подняв усталое и притихшее лицо, Ибн Халдун увидел, что Тимур не спускает с него глаз.
Переводчик, один оставшийся здесь после ухода дамаскинов, неподвижно стоял неподалеку.
Ибн Халдун, всегда знавший, когда и какое слово надо сказать, молчал: сейчас, здесь, он не знал, о чем хотел бы услышать Тимур.
— Много ли дорог по Магрибу? — спросил Тимур.
— Там дороги вдоль берега. Через пустыню нет дорог: что за дорога, когда пески ползут?
Тимур сказал с укором:
— А у нас через пески много дорог. Барханы ползут, а караваны идут. Где дорога не видна, караваны идут по звездам.
Сказал и посмотрел на историка не то выжидающе, не то с подозрением. Но Ибн Халдун упрямо повторил:
— Какие там дороги, где пески ползут! Дороги тянутся по берегу.
— Но и среди пустынь города стоят.
— Какие там города, если кругом пески.
— И есть древние города. И базары великие. Скот. Финики. Шерсть. Рабы. Лошади. Очень хорошие лошади. Много золота.
— В пустыне? О великий амир! Нет золота!
— Золота нет, а базары есть! Базары без золота? — поймал его на слове Тимур, и глаза Повелителя Вселенной повеселели. — И лошадей много.
— А как их добыть оттуда, когда они за песками? Через песок верблюды идут, а не кони.
— И кони переходят! Табуны! Те кони приучены.
— О Повелитель! Нет коней! В пустыне песок, а не кони.
— И рабов много.
— Черные. На работе не годятся. Только спят.
— Там скот хорош! — сказал Тимур.
— Скоту через песок не перейти.
— Переходит. Я видел магрибский скот. Оттуда пригоняли. Я видел…
Тимур вдруг смолк: на этих словах он попался. Заметил ли Ибн Халдун его промах?..
Ибн Халдун знал, что на те базары, до которых доходил Тимур, скот из Магриба не пригоняют, из Магриба скот в иные годы доходит до Каира, да и то длительными переходами. Тимур промахнулся, сказав неправду, и теперь историк опустил глаза, опасаясь, что изобличенный Тимур рассердится.
Ибн Халдун осторожно возразил:
— Сюда могли дойти овцы. Но овцы там невзглядные, голопузые, на длинных ногах. Такое стадо — не добыча. И если выдержит перегон, костляво бывает. А тут его не нагуляешь, тут его кормить нечем: здешнюю траву он не ест.
— Для хорошего скота у нас лепешек хватит.
Только теперь Ибн Халдун взглянул на Тимура. Глаза их встретились. И оба не отвели взгляда, глядя прямо друг другу в глаза со вниманием.
Тимур приподнял брови.
— Как продвигается ваша работа, о коей я вас просил?
— Слава вам! По вашему слову я закончил «Дорожник». Без вас я не нашел бы сил на такой труд.
— Я намерен его послушать.
— Остается только перебелить некоторые страницы, куда я вписал подробности, чтобы вам видней была дорога.
— Чем же мне отблагодарить вас? Скажите. Любую вашу просьбу исполню.
— Мое желание одно, о щедрый Повелитель, оно одно — служить вам.
— Вот как… — ответил Тимур и задумался.
Он опять взглянул на Ибн Халдуна.
— Говорят, у вас очень хороший мул.
— Мой мул?
— Да.
— Простой мул. Но резв, крепок.
— Продайте мне своего мула.
— Моего мула? Вам?
— Да.
— Нет! Ни за что! Такому человеку, как вы! Нет!
— Почему?
— Я сам принадлежу вам, а значит, и мое имущество. Возьмите все, что бы ни приглянулось! И мула тоже.
— Нет, я хочу его купить. Сколько он стоит?
— Я не помню цены, какую за него дал.
— Так я узнаю, чего он стоит. А пока скажите свое самое заветное желание.
— Право, у меня нет иного желания.
Ибн Халдун замер. Горло его сжалось. Воздух пропал. Казалось, сердце остановится. Но он сумел справиться с сердцем и покачал головой.
«Ловушка, — думал историк с привычной настороженностью, испытывает!..» Но почтительно поклонился:
— Мне лестно здесь. Мне зачем уезжать?
— Потому я и покупаю вашего мула. Отныне своим седлом седлайте любую лошадь из нашего табуна, как мой соратник. Так чего же стоит мул?
— За мула цену дайте сами, милостивый амир!
— Я пришлю вам деньги за мула.
— Я сберегу их, как сокровище.
— Ну вот и поладили! — кивнул Тимур.
Казалось, беседа закончена. Оба замолчали. Но, пользуясь этим благосклонным молчанием, Ибн Халдун заботливо спросил:
— Хорошо ли вам тут, во дворце Аль Аблак? Понравилось?
— Кто-то тут книги разбросал. Ковры уволок.
Снова наступило молчание.
Тимур спросил:
— А что значит это прозвище: Аль Аблак?
— Смысл один, но понятий много — пестрый, пегий…
— Пестрый? Ничего такого не знаю, что было бы пестро и хорошо. Если что хорошо сделано, оно не пестрит. А пестрый, — значит, нет согласия. Пестрота — от неверного глаза, от сырого вкуса. Мастер, чем он сильнее, тем больше красок может согласовать. Я видел много великих зданий, они многоцветны, а не пестры. В Дели, в Иране, в Багдаде. В Армении камня много, а скудно: цвета нет, ствол без листьев.
— О премудрый амир! Истинно! Как зорко видите вы красоту во вселенной! — вскинул глаза историк, хотя и не понял слов об Армении: ствол без листьев.
— Пегий? Ага! Пегий конь приносит табуну счастье, приплод. Пегий конь в битве смел, сметлив: много случаев знаю, когда воин уцелевал, сидя на пегом коне. Пегий дворец… Хорошо! Пегий дворец.
— Да принесет он вам удачу, о амир!
Вдруг став строгим, Тимур нетерпеливо повторил:
— Надо послушать ваш «Дорожник». Путь до океана через весь Магриб.
Опытный Ибн Халдун понял, что время милостивой беседы истекло.
— Я положу его к вашим стопам немедля, когда кликнете.
Под взглядом Тимура он поднялся с одеяльца, встал на отогревшиеся и оттого такие гибкие ноги, откланялся и пошел.
В прихожей он не сразу нашел свои туфли, отодвинутые в развалившуюся груду книг.
Очень решительно, быстро Ибн Халдун ухватил несколько книг, показавшихся более древними и чем-то примечательными, и вышел, прикрыв книги складками бурнуса.
Когда он соступал по ступенькам, ему навстречу уже вводили во двор гнедого мула.
Ибн Халдун посторонился, пропуская столь знакомое животное, и, как показалось, мул взглянул укоризненно на недавнего хозяина заплаканными глазами, окаймленными тяжелыми ресницами.
Двенадцать каирских стражей, отосланных Тимуром Ибн Халдуну, ютились во дворе мадрасы Альк-Адиб. Внутри келий им не нашлось места. Рядом с воротами, где недавно обитал гнедой мул историка, над стойлом нависал ветхий настил, куда складывали запасы сена. Несколько снопов сена еще уцелели там. На этом пыльном сене под самым сводом ниши приютились в тесноте все двенадцать воинов из сгинувшего воинства султана Фараджа.
Пока под настилом был мул, здесь казалось теплее. Но мула не стало, а ночи стояли холодные, и, как каирцы ни укрывались всякой ветошью и чьими-то бесхозяйными чепраками, холод их изнурил.
Подавив уныние и простуду, расправив и отряхнув одежду, предстали они у порога кельи пред Ибн Халдуном.
Сострадая таким прихожанам, историк послал десятника искать по городу другой приют им.
Проникая за руины и черные пожарища, десятник поглядел многие ханы и постоялые дворы, уцелевшие мадрасы и торговые склады, но места для двенадцати бесприютных арабов нигде не нашлось: везде разместились завоеватели, хотя само великое войско стояло станом вдали от города, на лоне благословенной долины Гутах и среди садов Салахиеха.
Уже и день клонился к вечерней молитве, когда десятник, с краю Прямого Пути, набрел на уцелевший хан, где старик в замызганном персидском камзоле, послушав десятника, резким, похожим на вороний крик хохотом рассмеялся на весь двор:
— Каирцам не стало пристанища в Дамаске!.. Сам их верховный судья ничего не может!..
Это столь забавным показалось старику, что он сказал десятнику явиться сюда с их владетелем, обещая всех поселить здесь, если слова их верны, если владеет ими тот судья, который не столь давно и его судил, — смешно вспомнить, за что судил!..
Мула уже не стало, а как брать коней из воинских коновязей, Ибн Халдун еще не знал: у кого там их брать?
Пришлось Ибн Халдуну направиться в хан к персу пешком по щебню, через обломки мраморов, между обгорелыми бревнами, через все то, что незадолго перед тем так стройно стояло и называлось Дамаском.
Кое-где слуга историка, рослый Нух со шрамами магических надрезов на лиловатом лице, поднимал Ибн Халдуна и переносил через руины на закорках, как носят с пастбища захромавших ягнят. По осторожности его черных рук историк чувствовал сыновнюю заботу о себе, и это примиряло его с невзгодой и утешало скорбь от лицезрения руин.
Каирские стражи, одетые все еще единообразно, как караул султана, — в домотканые просторные рубахи по щиколотку под черными шерстяными бурнусами, опоясанные полосатыми кушаками, шествовали вслед за историком, одетым широко, по-магрибски. Проходили через толпы Тимуровых воинов, пахнувших лошадьми, шерстью, чем пахнет от людей, давно не мывшихся, неделями не снимавших потной, засаленной одежды. Завоеватели! И завоеватели неодобрительно оглядывались на шествие арабов: отсиделись где-то, когда всех таких резали, прибирая к рукам Дамаск.
У своих ворот перс играл медной, взблескивающей алыми искрами пайцзой. То перебрасывал ее с ладони на ладонь, то, выпрямившись, подкидывал ее на ладони. И это было удивительно — такой независимый вид при столь жалком обличье.
Ибн Халдуну вспомнилось, что он уже видел перса, но, не успев понять, где видел, забыв и про озябших воинов, и про уютный хан, он, приглядываясь к пайцзе, протянул к ней руку.
Перс сразу узнал верховного судью. Довольный редкой в те времена справедливостью суждения, перс, вопреки неизменной осторожности, доверчиво положил свое сокровище на ладонь Ибн Халдуну, хотя, окруженный своими рослыми людьми, этот араб легко мог завладеть драгоценной медяшкой.
Не сразу, сперва пристально вглядевшись в полустертую надпись, держа чекан поперек света, чтоб стала виднее каждая строка, Ибн Халдун уверился на его ладони лежала подлинная ханская пайцза с тремя кольцами Тимуровой тамги.
Ибн Халдун не понял фарсидских слов надписи, уместившейся в четырехугольной рамке из мелких точек: остереженье ослушникам, коли попытаются тронуть того, или его кладь, или его караван, кому на путь дана она, отчеканенная на красной меди. А вокруг того четырехугольника по всему краю указ: кому дана она, вправе взять себе невольником любого, кто воспротивится указу. Может и убить по тому праву, как убивают нерадивых невольников. Но все это в надписи высказано кратко, веско, как смертельный удар:
«Кто сего путника обидит либо задержит — преступник!»
И на обороте:
«Воля хана священна! Кто воспротивится, станет рабом. Чекан Самарканда».
Фарсидских слов не поняв, Ибн Халдун вспомнил их значение: он уже держал однажды такую пайцзу, с такими же тремя кольцами, когда ее показал в Каире посланец от Тимура к султану Баркуку. Тогда Ар-Рашид, хуруфит, переводчик, слово в слово перевел верховному судье все, что там написано. Эта ничем не отличается от той, даже мелкие точки те же, хотя та была серебряной, а эта медная, с отсветами от гранатовых к золотистым, как масть его недавнего мула. Но и медная, она побывала в руке Повелителя — в том и сила ее, что, кроме Тимура, никто никому не смел давать пропуск на сквозной путь через заставы, через все стражи Повелителя, где бы они ни стояли.
Забыв про опасность упустить пайцзу, вглядываясь в морщины Ибн Халдуна, перс Сафар Али снова засмеялся: ему ясно вспомнились красотки, ввалившиеся во дворцовый двор на судилище, — с кем они сейчас?.. — и как проницательно, как прозорливо судил их этот судья, словно предугадал день, когда и ему, советчику султанов и наставнику мудрецов, доведется прибегнуть к старому персу.
Ибн Халдуну только бы сжать ладонь, отступить на шаг за спины своих послушных стражей, и откроется им беспрепятственный путь во все стороны света, где бы ни стояла стража Тимура, а за заставами Тимура на любом пути они и без пайцзы вольны.
Перс было встревожился: а вдруг судья сожмет ладонь? Но Ибн Халдун не заслонился, не завладел пайцзой, погревшейся и в ладони Повелителя Вселенной и в кулачках у базарных потаскух.
Он почтительно возвратил пайцзу персу.
— Воля ваша, — сказал верховный судья, — отторгнуть либо притулить людей, на коих нет вины за превратные шалости истории. К тому же при беде они могут оборонить хан от ненастных завоевателей.
Сафар Али помолчал: надо бы верховному судье понять, что не из покорности и не от боязни он окажет им гостеприимство, а по доброте, от души.
Помолчав, так ничего и не сказав, Сафар Али повел каирцев по их кельям.
Когда они проходили через чисто подметенный двор, взгляды их привлек боковой, второй двор, где, увязая в соломе, лежали или стояли незавьюченные верблюды, но никто не приметил низенькую приоткрытую дверцу, мимо которой шли. Оттуда, из своего пристанища, на прибывших новоселов невесело смотрел Мулло Камар.
Не смея никому признаться в потере пайцзы, более всего страшась, как бы не прознал про то сам Меч Аллаха, Мулло Камар неприметно в потоке беженцев прибрел к Дамаску. Тимур вспомнил его, позвал, и, когда глуша в себе недобрые предчувствия, Мулло Камар появился, Тимур послал испытанного проведчика в осажденный Дамаск. Тут не надобилась пайцза — тут была нужна твердость. Мулло Камар проник в Дамаск.
В Дамаске в одно из ранних солнечных утр, легкими шажками торопясь вдоль Прямого Пути к темным глыбам ворот апостола Павла, Мулло Камар не поверил себе, он увидел чудо: дряхлый старик, стоя на утреннем весеннем припеке, перекидывал с ладони на ладонь сверкающее огромное солнце!
Отведя глаза в сторону, Мулло Камар прошел мимо, плечом почти коснувшись играющего старика. Прошел, и только шаги стали еще легче и мельче. Приметливый перс заметил бы такую перемену походки и засмеялся бы над прохожим. Но перса отвлек какой-то всадник.
Вскоре Мулло Камар возвратился к воротам. Старик что-то говорил всаднику и при этом плавно взмахивал руками. Но в руках старика уже ничего не было.
Неприметно постояв в сторонке, пока длилась беседа перса и всадника, Мулло Камар наконец, когда всадник, хлестнув коня, уехал, попросил у Сафар Али келью в хане, сулясь щедро заплатить.
Сафар Али, видя смиренного человека и опытным глазом признав в нем купца, отвел Мулло Камара в темноватую келью с очагом возле входа.
Мулло Камар сходил куда-то за своим перекидным мешком, где лежало все его достояние. Постелил возле двери на светлом месте коврик, достал книгу стихов Хафиза, хранимую в чехле из полосатого бухарского шелка — полоса белая, полоса красная, — и ощутил себя дома: там, где на привычном коврике лежала привычная книга, был его дом, а все остальное становилось посторонним миром.
Поселившись, он видел не однажды в руках перса то сверкающую, то кажущуюся черной свою пайцзу. Он разглядел даже знакомую трещинку на ней. Это была она! Но он видел и то, как ею дорожит перс, сколь понимает ее власть и силу. Как быть, доколе не выпадет счастливый случай?
Мулло Камар притаился, приглядываясь и терпеливо выжидая этот случай, веря в удачу. Можно было бы кликнуть своих воинов и отнять сокровище силой, но о том тотчас проведал бы Тимур и узнал бы, что от самого Сиваса до самого Дамаска его пайцза погуляла неведомо по чьим рукам! Нет, только самому, без соглядатаев надо заполучить этот маленький медный кружок, равноценный великому жизнетворному солнцу!
Каково было смотреть, как по-ребячьи шалил ветхий старик с бесценной игрушкой. Как она всегда помогала, когда перс заслонялся ею от покушений завоевателей, кому бы ни показывал он ее.
Мулло Камар смотрел, молчал, ждал.
Он ухитрялся, то сказавшись больным, то наглухо затворяясь в темноте кельи, домоседничать, лишь бы не послали его куда-нибудь, где без пайцзы не пройдешь, и лишь бы не отдалиться от перса.
Стал домоседом, сиднем, лишь изредка выходил к воротам, опасливо приглядываясь к каждому, кто заглядывал в хан, ко всем, кто здесь обитал. Даже к слугам, носившим ему еду, относился с опаской, словно не он замышлял завладеть пайцзой, а кто-то из них покушался на нее.
Однажды он решился поговорить с персом.
Подстерег, когда Сафар Али беззаботно стоял у своих ворот, как любил прежде, когда поджидал караваны из неведомых стран или любовался множеством людей, проходящих мимо.
Теперь караваны не приходили и не проходили нарядные дамаскины, но по привычке он стоял у ворот на краю разоренной улицы.
Мулло Камар подошел и не сразу, а после многих приветствий и оговорок спросил о пайцзе:
— Нет ли желания ее продать?
— Нет, — ответил перс, — она оберегает мою жизнь от стрел нашествия.
— Я заплачу как надо. И сверх того.
— В нынешней толчее я не продаю свою жизнь.
— Жизнь человека в руках аллаха.
— Истинно. Потому я и берегу пайцзу. Аллах дает жизнь человеку, и человек обязан ее беречь, ибо такова воля аллаха: он не затем ее дал, чтобы мы с ней шутили.
Попытка — не пытка, но едва ли пытка была бы тяжелее для Мулло Камара, чем благочестивый ответ перса.
«Да и может ли быть благочестив шиит?!» — в раздражении думал Мулло Камар, затворясь у себя в темной келье: в нем шевельнулся суннит.
Затворился, но в полутьме задумался о разных путях к этой пайцзе.
«Только б она не выкатилась в чужие руки. Только б не ушла: у старика я ее вырву. Только б она не ушла от старика…»
Теперь он хотел понять, что за новоселы прибрели сюда этакой оравой с историком, откуда взялись…
Каирцы, присмотрев себе кельи, отправились в мадрасу Аль-Адиб за пожитками, и с ними, снова впереди, ушел Ибн Халдун.
Повеселев, каирцы оказались разговорчивы. Распрямились, словно уже успели отогреться и выспаться, хотя день был студен.
Из мадрасы Аль-Адиб они взяли все, что сочли своим: вязанки сена, бесхозяйные чепраки и даже доски от настила, справедливо считая, что они годятся на топливо. Ибн Халдун снова остался один, но вседневно каирцы прибегали к нему. С того дня они стали преданнее своему владетелю, и он чувствовал при них уверенность в себе, найдя в них опору более, чем в слугах: слуги творили добро по долгу, а эти от души платили за добро добром.
Ибн Халдун, возвратившись в свою прежнюю келью, велел отодвинуть к стенам вьюки с книгами и с иными своими прибытками, не развязывая их. Они громоздились до косых сводов потолка, грозя рухнуть и придавить хозяина. В келье стало тесней, темнее.
Заперевшись, он достал с полки потертую кожаную сумку, где хранился «Дорожник» — торопливый, нечеткий черновик и страницы, продиктованные писцу.
Он внимательно перечитал рукопись, вскользь разбирая свой косой стремительный почерк, но подолгу вглядывался, вдумываясь, в строки, старательно и чисто переписанные трудолюбивой рукой писца.
Вдумываясь в каждую строку, он перечитал все, что за эти дни насказал писцу. Кое-что вычеркнул. Ничего не вписал. Прочитав единожды, он перечитал еще раз снова. Что-то еще вычеркнул. Потом несколько названий неуверенно вписал. Подумал. И снова их вычеркнул.
Он положил листок за листком перед собой на ковер, разогнулся и, запрокинув голову, закрыл глаза: мысленно он медленно-медленно снова прошел по Магрибу весь путь, описанный на этих плотных, словно восковых, листках.
Он вспомнил базар в Магдии на песке возле самого моря, где в непогоду волны добегали до продавцов, хваливших рыбу, еще бившуюся в пальмовых плетенках и в плоских, как подносы, корзинах. Рыба билась, словно спешила стряхнуть с себя переливчатое мерцание моря, а он, историк, стоял тогда среди рыбаков Магдии и слушал их жалобы на трудную жизнь. Там были добрые люди.
Он вспомнил Габес, где на холмах, отодвинувшись от прибоя, белели низенькие строения маслобоек, куда из окрестных рощ свозили урожаи маслин, синевато-красных, красновато-синих, седовато-черных, груды маслин в глубоких, как опрокинутые колпаки, желтых корзинах. Он, случалось, гащивал в семье маслобоя. Сам маслобой, пожалуй, давно умер, но те смуглые ребята, которые тогда шалили там и росли, нынче тоже бьют масло, и оно мирно течет золотисто-зеленой струйкой в черные кувшины.
Он вспомнил Гафзу, притихшую среди песков, где в пальмовой роще под огромными желтыми гроздьями спеющих плодов бродят ручные задумчивые аисты. Одному из них, которого укусил шакал, Ибн Халдун перевязывал голенастую ногу белым лоскутом, а он в то время перебирал длинным клювом в его слоистой чалме.
Он вспомнил селенье из приземистых жилищ, словно прижатое к земле, ветрами, несущими песок из Сахары. Там гончары умеют не только затейливо лепить кувшины и чаши, но и расписывать их рыбами и птицами. Один из гончаров отдал свою дочь в семью Ибн Халдуна. Она была молчаливой служанкой, но когда родила мальчика, отцом которого оказался сын Ибн Халдуна, историк велел сыну жениться на ней. Она тоже вместе с мальчиком плыла на корабле, захлебнувшемся у берегов Ливии. Ибн Халдун вспомнил, как между домами селенья, в глубоких, горячих сугробах песка, тот его внук беззаботно играл, из пальмовых листьев сплетал кораблик и пускал плыть по песчаным волнам.
Вспомнилось одно за другим по всей дороге от Александрии до Рабата, до океана…
Он открыл глаза, увидел серую кирпичную стену своей кельи, до блеска вылощенную спинами прежних ее обитателей. Громоздились вьюки, свитки ковров.
Ибн Халдун решительно наклонился над страницей и что-то зачеркнул в ней так торопливо, даже тростничок заскрипел и, может быть, сломался. Но писать больше было нечего.
Ибн Халдун отпер дверь и послал слугу за переписчиком, жившим тут, в нижней келье мадрасы Аль-Адиб.
Переписчику он велел писать красиво, но разборчиво.
— День и ночь пиши. День и ночь! Чтоб скорее отдать рукопись переплетчику.
— Переплетчик проработает долго, — возразил переписчик.
— Я его потороплю! — сказал историк, уповая на свою щедрость.
— Его нельзя торопить. Меня можно, а его нельзя.
Ибн Халдун удивился:
— Почему?
— Чернила просыхают скоро, а клей сохнет долго. И клей песком не присыпешь, чтоб скорее просыхал. Иначе переплет покоробится.
— Нет, коробиться ему нельзя! — встревожился историк. — И надо на коже оттиснуть узоры золотом.
— А это уже дело тиснильщика: он оттиснет, а переплетчик ту кожу переплетет. А остались ли в Дамаске тиснильщики, не знаю.
— Ищи! Но ищи скорее. Я хорошо заплачу!
Историк даже встал, словно мог, как верблюдов, поднять в путь разом всех троих — переписчика, тиснильщика, переплетчика — в славный путь, ибо цель пути — книга в кожаном переплете с золотым узором по краю.
В те дни в Дамаске из мастеров уцелели немногие. Уцелевших спасла случайность, которая порой является в жизни человека. Только купцы в своих пока не тронутых слободках, перебегая из дома в дом, собирали складчину, последнюю золотую часть выкупа, откупиться от завоевателя. У въездов к купцам стояли караулы с тяжелыми бородатыми копьями, с ятаганами на животах, не впуская воинов на грабеж, а купцов не выпуская в город. У ремесленников на месте их слобод было безмолвно. Там среди руин, да и под сенью разоренных жилищ мало кто уцелел, а кто и уцелел, притаился, дабы не попасть в неволю.
Но волю историка переписчик исполнил: переписал, сам переплел, принес книгу вместе с черновиком. Теперь черновик лежал с краю от книги.
Ибн Халдун кинул черновик в очаг, где, кроме холодной золы, ничего не было. Тяжелое облако золы всплеснулось над рукописью и покрыло ее.
Закрыв «Дорожник», Ибн Халдун завернул книгу в плотный синий шелк в радужных переливах, как гладь океана в день затишья.
Убрав этот сверток на полку, Ибн Халдун позвал Нуха и вышел на базар, где шумела крикливая, грубая торговля. Тут торговали не купцы Дамаска, а воины Тимура. Добычу этих дней и прежнюю, довезенную сюда из Халеба, они сбывали перекупщикам, сбредшимся, как шакалы на львиную тризну. Менялись товарами между собой — это было в обычае. Не скупились, легко скидывали цену, если оказывался вольный покупатель.
Кое-где толпились до давки, сбывая за бесценок одежду, украшения. Пустоватыми гляделись ряды, где сбывали пленников и пленниц: этого у всех было вдосталь. Кое-кто, бережно обойдясь с добычей, взятой из лавок, теперь размашисто разложил товары, считавшиеся на прежнем базаре за редкость.
В стороне втайне продавали и ценности — золото и серебро, утаенное от десятников.
Ибн Халдун походил, потискался в тесноте, посматривая на товары.
Наконец он увидел редкостный коврик для молитвы. Воин дорожился: вещь небольшая, на такое был спрос. Поторговавшись, Ибн Халдун купил коврик.
Неподалеку он увидел отлично переписанную и украшенную золотом знаменитую касыду «Аль-Бурда», написанную Аль-Бузири во славу пророка. Такой изысканной книги давно не приходилось видеть. Ибн Халдун удивился той торопливой легкости, с какой сговорчивый воин уступил ему эту каллиграфическую драгоценность. И тут же в придачу предложил за бесценок Коран, тоже редкий по красоте, по уменью переписчика.
Нух, идя следом, бережно складывал покупки в ковровую сумку, перекинутую через плечо.
Возвратившись с базара, Ибн Халдун велел развязать один из вьюков и достал оттуда пять небольших плетенок с исстари славящимися каирскими засахаренными плодами.
Заметив, что это последние плетенки из каирских припасов, одну он убрал обратно, а четыре остальных приложил к базарным покупкам.
Постелили златотканую дамасскую шаль. Поставили на нее серебряный александрийский поднос, тоже из каирского привоза. Уложили на поднос четыре плетенки со сластями. Покрыли их рукописью Аль-Бузири. Поверх всего лег Коран.
Соединили концы шали. Завязали узел.
Ибн Халдун засунул «Дорожник» за пазуху под бурнус. Нух поднял узел на голову, скатанный коврик захватил под мышку и пошел вслед за историком ко дворцу Аль Аблак.
Двор перед дворцом кипел воинами и народом. Слева от ворот возле стен у коновязей грызлись и взвизгивали лошади. Конюхи вскрикивали на них. Воины отталкивали посетителей, протискавшихся к почернелым дверям дворца.
Почернелые двери, изукрашенные узорами из переливчатых ракушек и слоновой кости, охранялись барласами в тяжелых праздничных халатах, заправленных в широчайшие кожаные штаны, расшитые зелеными и малиновыми нитками. Древками копий, тяжелыми круглыми плечами, а то и крутыми лбами барласы отодвигали наседавших посетителей. А отодвинув, опять распрямлялись и вставали, заслоняя двери.
С плоских ременных поясов, окованных серебряными бляхами, свисали кривые сабли, широкие кинжалы здешней дамасской работы. А спереди тех поясов тяжело сползали под животы круглые отяжелевшие желтые кошели. Только пушистые волчьи шапки остались от простоты их былой степной одежды.
Ибн Халдун еще не осмотрелся в этом теснилище, среди буйства голосов, когда к нему протиснулся обрадованный, одушевленный, похудевший Бостан бен Достан.
— О великий учитель!..
— Велик только аллах, о человек!
Но, видя разных людей, совсюду стеснившихся к ним, поучительно добавил:
— А на земле велик един Повелитель Вселенной, Рожденный Под Счастливой Звездой.
— Кто же не верит в это! — пугливо согласился Бостан бен Достан. И тут же деловито, приникнув к уху, как на базаре при торговых сделках, зашептал:
— Я искал милости вашей в мадрасе, но слуги ваши не допустили к вам. А я жажду милости вашей.
— К чему она вам?
— Уйти отсюда. Не то я разорен: я в сумятице успел закупить много всего, чем прежде дорожились дамаскины. Закупил, а куда деть? Прячу, прячу, а увидят завистники, а либо, сохрани аллах, сами завоеватели, и конец моим покупкам, а с ними и жизни моей!
— А много ли этого?
— На караван. Вьюков на восемьдесят.
— На двадцать верблюдов?
— Ведь задешево. Почему было не взять?
— Пришлите ко мне слугу, чтобы знать, откуда позвать вас, когда будет надо.
Бостан бен Достан восхищенно вскинул глаза:
— О!
Но тут же его оттеснили люди, рванувшиеся плечами вперед к приоткрывшейся дворцовой двери.
Ибн Халдун, спохватившись, поддался силе этой волны, и она подтолкнула его к барласам.
Слуга не отстал.
Барласы было преградили дорогу, но десятник, опознав Ибн Халдуна, провел его между стражами к высоким крепким дверям.
Ибн Халдун сунул десятнику несколько толстеньких серебрянных тенег с именем Тимура, вписанным в четырехгранную рамку, и они так быстро исчезли в тяжелом желтом кошеле, словно их и не было на свете.
Но когда удалось перешагнуть за дверь, столь же тесно оказалось и на лестнице, поднимавшейся к недавнему книгохранилищу. Здесь привычно стояли по всей лестнице, ступенька над ступенькой, ближайшие люди Повелителя на случай, буде он кликнет их.
Ибн Халдун вклинился между ними, не в силах ни разогнуться, ни опереться на кого-либо. Ступеньки на две ниже его держался Нух с узлом на голове.
Этот узел, возвышавшийся над чалмами самаркандцев, приметил Шах-Малик, выглянувший из покоев Повелителя. Шах-Малик разглядел историка и, зная, сколь милостив Повелитель к этому арабу, велел пропустить Ибн Халдуна наверх.
Как ни плотно стояли друг к другу, вельможи раздвинулись, Ибн Халдун просунулся левым плечом вперед, а следом, без стеснения раздвигая всех, протолкался и слуга. Но наверху перед приоткрывшейся дверью Ибн Халдун обернулся, взял с головы слуги свой узел и неловко толкнул локтем Шах-Малика, выпрямляясь, чтобы переступить порог правой ногой.
Он вступил в покой Повелителя, а слугу, пиная локтями, вельможи дружно свергли до нижней ступеньки, где ему удалось удержаться, прижавшись к стене.
Ибн Халдун увидел перед собой Повелителя, восседавшего на деревянном возвышении, покрытом исфаганским ковром.
Слева неприметно, словно его тут и нет, притаился, как обычно, переводчик.
Держа в левой руке узел, а правой вынув из-за пазухи «Дорожник», завернутый в синий шелк, Ибн Халдун воскликнул:
— О амир!
— Принесли?
— Вот это, о амир!
— Я ждал долго.
— Задержали переписчики. Их мало здесь осталось.
— Взяли бы из моих. Я их посылал вам. Почему вы предпочли своих?
— Не посмел тревожить ваших, амир!
Тимур, отодвинув стоявшую перед ним плошку с водой, освободил перед собой место для книги.
Ибн Халдун на протянутых ладонях на развернутом шелку поднес Тимуру кожаную тяжесть «Дорожника».
Тимур заметил:
— Однако, видно, уцелели в Дамаске и переплетчики, и переписчики.
Ибн Халдун промолчал, прикрываясь поклоном: Тимур мог спросить, где, мол, они укрылись.
Дождавшись, пока Ибн Халдун, закончив поклоны, поднял лицо, Тимур сказал:
— Послушаем.
Переводчик придвинулся, чтобы не пропустить ни слова. Но Тимур послал его за Шах-Маликом.
Прежде чем поспел Шах-Малик, вошли внуки Повелителя Абу Бекр и Халиль-Султан.
Дед указал им сесть позади себя.
И тогда возвратился переводчик, предшествуемый Шах-Маликом.
По знаку Тимура он сел справа от Ибн Халдуна на широком зеленом ковре.
Отложив в сторону упругий синий лоскут, Тимур вернул книгу историку.
— Послушаем.
Ибн Халдун провел ладонью по титулу, обрамленному золотой полоской, по куфической квадратной надписи, венчающей по обычаю, удержавшемуся со времен Омейядов, первую страницу книг. По этой нарядной, но строгой надписи, называемой в Самарканде «унван», Ибн Халдун провел ладонью, не колеблясь, прочел славословие аллаху. Так уста историка произнесли начало молитвы прежде, чем сам он решил, читать ли ее.
Халиль-Султан посуровел, насупился, уверенный, что слушание молитвы требует строгости.
Покосившись на брата, Абу Бекр тоже опустил глаза. Шах-Малик, склонив голову, поскреб ногтем по халату, где ему померещилось пятно.
Тимур смотрел по-прежнему пристально, не отводя узких глаз от читающего.
Молитва прозвучала торжественно: многократный верховный судья, богослов и книжник, он умел читать арабские молитвы, растягивая слова и неуклонно повышая голос до того рубежа, когда молитва становилась силой, звучала уже не мольбой, а повелением, словно не к аллаху, а от аллаха шла она. Так молитва наполнила всех сознанием, сколь значительна книга, начатая так.
— Во имя бога милостивого, милосердного…
Тимур слушал, не шевелясь, сузив глаза, спустив ногу с сиденья, видно, боль отпустила: нога неподвижно стояла на скамеечке.
Слушал описание Александрии с ее мраморными мечетями, дворцами, базарами. О Помпеевом столпе, возвышающемся на виду у залива. Было рассказано о товарах, даже о цене на многие товары. Сказано, откуда их привозят. О товарах, которые караванами отправляют александрийские купцы в иные города и в дальние страны.
— На Александрию дорога пойдет через Нил.
Были указаны все переправы и способы переправиться там, где переправ нет и может не найтись перевозчиков.
Потом шла песчаная страна Ливия, где во многих местах дорога отклонялась в пустыню. Там в глубине песков есть селение под пальмами, где дождь случается лишь раз в несколько лет. А дальше — земли Туниса, дорога опять вдоль моря.
Тимур резко повернулся к историку:
— Вдоль моря! А разве от моря в глубь царства дорог нет?
Магрибец вздрогнул, словно просыпаясь.
— Там нет городов.
— Я слышу имя Габес и сразу — Сфакс! А разве не от Габеса сворачивает дорога на Джербу?
— Но Джерба — остров, о амир! А я писал дорогу по земле.
Тимур смолчал, ожидая дальнейшего чтения. Ибн Халдун понял, что весь этот путь уже известен Тимуру. Известен до многих подробностей.
Значит, вся затея с «Дорожником» — лишь проверка, учиненная историку: искренен ли он с Тимуром, не лукавит ли?
Ибн Халдун второпях думал:
«Они уже знают дороги по Магрибу. Надо понять, весь ли путь знают. Надо выведать, что им еще не известно».
Как бы устав от чтения, опытный царедворец грустно улыбнулся. Покачивая головой, помолчал. Устало и ласково поднял взгляд к жесткому прищуру Тимура:
— О милостивый амир! Сфакс — это моя родина. Там еще цел мой дом, где я впервые увидел свет бытия.
Тимур ответил как бы сочувственно и как бы в раздумье:
— Да.
Историк спохватился:
«Он знает и это! А я никому здесь не называл свой город. Я только говорил — Тунис».
Тимур повторил:
— Да. Родина одна у каждого, а дорог много.
Ибн Халдун читал страницу за страницей. О маслобойках, о скоте, о финиковых рощах, об уловах рыбы…
— Не рыбачьи лодки, а корабли там есть? Чтобы переплыть в Гранаду, в Севилью.
— Там опять христиане! — отмахнулся Ибн Халдун.
— Арабы там тоже есть. Богатые султаны. В Кордове.
Ибн Халдун, удивившись, дернул плечом:
— Султаны? Там?
— У которых столько лет вы служили в почете. Но, случалось, и в обидах.
Ибн Халдун уверился:
«Про все прознал!»
— Да, есть!
— Корабли?
— Нет, султаны.
— А корабли?
— Корабли у пиратов. Их не поймаешь. На Джербе у них своя крепость.
— А через море в Андалусию вас пираты перевозят? Или переплываете на верблюдах? Или на бурдюках?
Слово «бурдюк» переводчик оставил без перевода, не успев подыскать подходящее слово, а Ибн Халдун понял, что это тоже какое-то животное, как и верблюд, но плавающее.
— Для переправ корабли есть. Для караванов, а не для войск.
— А как же туда арабское войско прошло для завоевания городов и земель христианских?
— Волей аллаха милостивого.
— Свою волю аллах высказывает через вещи: одним дает мечи, другим корабли, третьим — золото. Плавающим нужны корабли, ибо воля незрима и на нее не погрузишься.
Ибн Халдун устал читать. Голос его охрип. Не всегда стал успевать, прервав чтение, ответить Тимуру. Тимур заметил это.
— Пусть нам дочитают чтецы. Вы написали красиво, но многое забыли. Слушая вас, я не всегда знаю, могу ли из этого места куда-нибудь свернуть.
— Я не забыл! — возразил историк. — Но зачем вам дорога в пески, в Сахару? Там пусто. Там ничего нет. Только стаи львов. Туда даже караваны не ходят.
— Я хочу выйти к океану. На край земли! Дальше — только вода. Через ту воду никто не плавал.
Ибн Халдун задумался.
— Никто? Я слышал в Александрии, что есть книга, написанная мореходом. Он сплавал за океан, видел там землю голых людей. Как ходят в Судане. Я искал ту книгу. Мне сказали: «Была!» И тот, кто видел ее, видел в ней изображения рыб, горбатых, как верблюды, плоды там как яблоки, но алые и прозрачные, как наш виноград. Кто-то взял ту книгу, и с тех пор ее никто не видел.
Тимур удивился и даже обиделся:
— Куда же плавать, когда в Рабате край земли? А книга — это небось выдумка.
Ибн Халдун подтвердил:
— Истинно, в ту сторону плыть некуда.
Он закрыл «Дорожник».
Они заговорили о Кордове и океане, а там, за далью магрибских дорог, за скалами Гибралтара, неподалеку от той самой Кордовы, около океана, уже зеленела молодая роща, где исстари растили корабельный лес. И уже зеленели в той роще молоденькие деревца, что вытянутся, окрепнут и дорастут до дня, когда через десятки лет войдет в ту рощу пожилой умелый корабельщик, опытным взглядом вглядится и отберет приглянувшиеся деревья, и ему повалят их, под его присмотром из них натешут доски, и корабельщик будет долго, терпеливо ждать, пока те доски отлежатся в прохладной тени, обветрятся, просохнут на недобром океанском ветру, привыкнут к шуму волн, и когда заметит, что они дошли и готовы, построит из них замышленную каравеллу, легкую, но стойкую среди бурь и безветрия, и, чтобы сама богородица хранила тот корабль, даст каравелле имя «Святая Мария». И каравелла, наплававшись среди изведанных морей, выказав свои силы и крепость, приглянется смелому мореходу родом из Генуи, с именем Христофор. И он поднимет на ней три ряда парусов и лихо, будто на ярмарку поехал, покинув изведанные моря, пойдет поперек того неизведанного моря — океана. Будет долго на ней плыть, глядя вперед. Доплывет до Золотых гор. Некогда аллах создал землю для человека, а тот мореход приведет людей на неведомые пустынные земли.
Но со дня, когда Ибн Халдун закрыл перед глазами Тимура книгу «Дорожник», до дня, когда Христофор Колумб на своей каравелле откроет книгу «Дневник» и впишет в нее первую строчку, пройдет ровно девяносто лет.
А молодые деревца в далекой роще уже светло зеленели, ибо в ту пору в той роще осень еще не наступила.
Тимур поднял синий лоскут шелка и обтер лицо.
Когда историк вернул книгу, Тимур положил ее около себя, а лоскутом вытер шею.
Тогда Ибн Халдун, став на колени над узлом, развязал шаль и подал Тимуру Коран.
— Я прошу принять мое подношение в благодарность за многие милости.
Тимур внимательно осмотрел искусную работу переплетчика, блестящий от лака переплет.
Вслед за тем историк, подняв поднос, преподнес остальное.
Беря каирские сласти, Тимур спросил:
— Вы соскучились по сладостям Каира?
Одну из плетенок Тимур, полуобернувшись, отдал внукам и повторил:
— Соскучились?
Историк насторожился:
«Пытается угадать мое желание. В подарках ищет намек».
И поспешно ответил:
— О великодушный амир! Здесь, под нами, в подземелье, а кроме и в других подземельях заточены каирцы. Вельможи, из близких людей султана. Юного султана Фараджа. Пощадите уцелевших! Отпустите их. Как великой милости прошу: дозвольте мне самому выпустить мамлюка из темницы, коего сам я туда запрятал. Мне по моему возрасту вот-вот предстоит предстать пред престолом всевышнего. Что я скажу? Чем оправдаюсь, если уйду с земли, оставив мучеников, не сотворив милостыни?
— Освободить их? Отпустить домой?
— О амир!
— Ступайте. Освободите. Чего еще хотите?
— Служить вам.
— Сперва исполняйте свое первое желание.
Бормоча:
— Милостивый… Милостивый… О амир! — Ибн Халдун вышел. Не на лестницу, а тем боковым ходом через узкую галерейку, где еще прежде хаживал.
Сперва половицы дворца под ним заскрипели, но вскоре смолкли. В тишине он прошел к лестнице. Оттуда ступеньки вели в подземелье.
Воин, карауливший дверь в подвал, сидел на ступеньке, до блеска натирая о кожаные штаны серебряный дирхем или теньгу. Есть люди, коим нравится, чтобы монеты блестели, хотя истинная красота серебряных монет в их патине, в их золотистом загаре, который надписям придает глубину.
— В саду нашел! — быстро объяснил воин возникшему перед ним историку.
Историк успокоил стража:
— Воля аллаха. Найденное отчищают от земли, добытое — от крови. Лишь бы блестело серебро.
— Вот, вот!
Воин поднялся, недоверчиво, опасливо приглядываясь к незнакомому старику.
— По указу Повелителя открой мне, брат воин!
— Сперва я кликну десятника.
— Кличь!
Десятник пришел вскоре же, но был суров. Он долго настаивал узнать, зачем выпускать узника, когда ему и там спокойно. Десятник спрашивал на чагатайском языке, и араб его не понял.
Но следом за историком явился барлас от Повелителя и повторил указ:
— Узника мамлюка выпустить.
С лязгом волоча длинную саблю и ею постукивая по ступеням, страж пошел, светя фонарем. В фонаре, задыхаясь, вспыхивала оплывшая желтая свеча.
Ибн Халдун шел, не отставая.
Барлас остался наверху ждать их возвращения.
Тимур, послав вслед за Ибн Халдуном своего барласа, сказал Шах-Малику:
— Историк хочет в Каир.
Шах-Малик удивился:
— Разве ему здесь плохо?
— А то бы незачем ему тревожиться о судьбе каирцев.
Шах-Малик промолчал.
Тимур, тылом руки отодвинув «Дорожник», проворчал, глядя куда-то в прорезь окна:
— Силой не возьмешь преданности.
Шах-Малик, тяжело вставая с ковра, согласился:
— Какая уж преданность!
Это была их недолгая передышка в толчее дел.
Шах-Малик опять выглянул на лестницу и из тамошней тесноты вызвал нескольких сподвижников.
Они прошли, отряхивая халаты, помятые в тесноте, словно морщины можно стряхнуть, как соломинки.
Шах-Малик указал место, где надлежит опуститься на ковер. И они сели, поджав под себя ноги.
Дабы начать беседу, один из гостей льстиво восхитился:
— Прекрасен дворец, о милостивый Повелитель!
Тимур ответил, прилежно сохраняя арабские оттенки слов:
— Каср Аль Аблак!..
— Какое прекрасное название!
— А значит оно: либо пестрый, либо пегий. Спрашивают меня, как лучше его звать — пегий либо пестрый? Нет, говорю, пегий! Я ценю пегих лошадей: у пегих особый нрав.
— Еще бы!.. Я тоже всегда на пегой, — заверил один из гостей.
— На пегой? — припомнил Тимур. — Всегда видел вас на вороном. С красным чепраком и позлащенными стременами.
— На пегой, о государь милостивый, на пегой! А стремена не то что позлащенные, а доподлинно золотые. Литые. Еще из Индии.
— Да? Нет, на пегой не видал.
Гость оробел, смолк, туго запахивая халат. Тимур отвернулся к другим.
— Пегий дворец! Хорошо. Каршинской степью пахнет. А?
И сразу все наперебой заговорили друг с другом, кстати и некстати ухитрялись сказать:
— Пегий дворец…
— Пегий дворец!..
Тимур смотрел на них. Вдруг, перебивая их усердие, громко сказал:
— То-то.
И все смолкли, снова услужливо повернув к нему свои столь различные лица.
А тем временем в безлюдную, нежилую часть дворца шли из подземелья страж с фонарем впереди, пошатывающийся узник, а по пятам за ними Ибн Халдун.
Ибн Халдун приговаривал:
— Я вас держал здесь, чтобы сохранить. Иначе вы погибли бы при зверствах татар. Они тут весь город вырезали. При взятии Дамаска.
Историк говорил смело и громко, зная, что никто из барласов арабской речи не понимает.
Узник, пошатываясь, кланялся.
— Я на всю жизнь!.. Это разве забудешь? Вся моя жизнь вам!..
— Я затем и запрятал вас перед падением города. А не то зачем бы мне?
— Сохрани вас аллах милостивый.
— Теперь вместе надо думать, как выбраться в Каир.
— Неужели это может быть?
— Я забочусь.
— О учитель!..
Мамлюка пошатывало. Но, выбравшись из-под сводов подземелья, он заспешил обрести свой былой облик, коим, как ему казалось, прежде красовался при каирском дворе Баркука, — пошел, слегка кособочась, поволакивая ногу, как это высмотрел однажды у султана Баязета Молниеносного, когда возил ему дары Баркука. Говорил косноязычно, шепелявя, картавя, но чванился своим косноязычием: ему представлялось, что так он выглядит знатнее, родовитей против просторечия челяди. Никого не было, кто объяснил бы ему, что знатность человека неотделима от простоты и разума, она не в подражании чужим повадкам, но только в том, чтобы блюсти лучшее в самом себе.
Еще серый от многодневного сидения в темноте, с головокружением от свежего ветра мамлюк брел за Ибн Халдуном, а черный Нух, слуга историка, дождавшийся их, поддерживая мамлюка под локоть, думал, что так покачиваются не от чванства, а от тайной болезни.
Оставив мамлюка черному Нуху, Ибн Халдун из осторожности возвратился во дворец на случай, если доведется поблагодарить Повелителя за милость и за мамлюка.
Шах-Малик увидел его и сразу же повел к Тимуру.
Тимур поднял на Ибн Халдуна пронзительный, немигающий взгляд. Равнодушно выслушав благодарность историка, Тимур спросил:
— Скажите, учитель, что считается основой вашего большого сочинения?
— Это история, о амир! И когда напишешь ее всю своей рукой, невозможно отличить главное от второстепенного.
Тимур возразил:
— Историю создает аллах, а не историк.
— Но историк, взирая на содеянное аллахом, пытается понять главное в том, что содеяно.
— В созидании нет главного и малого. Когда созидается большое здание, изъяв из него один-единственный кирпич, можно обрушить все здание. Аллах один знает, где его первый кирпич и где второй.
— Но для этого, о амир, нужно подглядеть, на каком же из кирпичей держится все здание.
Тимур прервал спор:
— Что же есть главное в истории, написанной вами? Есть ли и в ней кирпич, на котором держится все здание?
— Я так понимаю историю, что она держится на многих кирпичах.
— Какие же это?
— Земля, на которой живут люди. Умеренная погода в этой земле — теплая зима и прохладное лето. Тогда там живет народ просвещенный.
— А в жаркой земле?
— Там люди не строят прекрасных зданий, ибо им и в шалашах тепло. Они не возделывают полей, ибо во весь год вдосталь собирают земные плоды в лесах или рыб в море. Они не придумывают одежд, ибо в одеждах там душно. Поэтому они ничего не созидают и незачем им чему-либо учиться.
— А в холоде?
— Тоже. Все свои силы целый год они напрягают, чтобы на зиму запасти себе пропитание. У них нет времени для наук — все силы их уходят, чтобы укрыться от холода, избежать голода. Поэтому в крайнем холоде у людей нет времени учиться.
— Я не задумывался об этом, но, кажется, это так и есть. Но это еще не история.
— Нет, это причина, объясняющая многие происшествия среди народов.
— А еще что?
— А еще есть само действие истории.
— Как это? — не понял Тимур.
— Я наблюдал события, как звездочет наблюдает звезды, и я заметил: люди делятся на кочевников и оседлых. Оседлые земледельцы привыкают к повседневному труду и становятся вялыми, и тогда приходят кочевники, вытаптывают поля, сжигают города и устанавливают власть сильных людей над дряблыми.
Тимур одобрительно кивнул.
— А как вы объясняете, что это справедливо?
— Я не сужу, справедливо ли. Но я заметил: кочевники завладевают землями и городами и через три или через четыре поколения сами становятся добрыми, дряблыми и достаются новым кочевникам, которые приносят крепкую силу на смену тем, кого одолела лень, беспечные забавы… И так круг за кругом у всех народов, о каких я только мог узнать.
Тимур заворочался на своем коврике и неосторожным движением потревожил больную ногу. Острая боль так его резнула, что, по давней привычке, левой ладонью он быстро зажал рот. Сощурил глаза.
Но Ибн Халдун не успел понять это движение руки, как Тимур уже уперся этой ладонью в коврик, пытаясь поудобнее поставить ногу.
— Сколько поколений?
— Каких? — не понял Ибн Халдун.
— Сколько поколений кочевников, завоевав, владеют завоеванным?
— Три или четыре. Столько я насчитывал каждый раз, когда случалось посчитать.
— Это у магрибских султанов.
— И у вас тоже. Ваш Чингисхан был счастлив сыновьями. А где его просторнейшая империя? А где его правнуки? Потомок Чагатая… Я его видел, султана Махмуд-хана. Мужественный человек. Но он в вашем стане. Своего у него нет. То же в Золотой Орде: Батый был силен, а его внуками уже играют кочевые вожаки. Случалось, трое, четверо из потомства Батыева дрались между собой, служа кочевникам. Дрались за жалкую власть в тесной стране. Ныне там, говорят, чингизид Тохтамыш-хан правит лишь уздой своей лошади, больше ничего у него не осталось.
Тимур молчал.
Ибн Халдун продолжал:
— Многие тщатся подкрасить свою историю. Но истину не утаишь. Всегда есть те, кто знает правду.
— Некоторые страны далеки, и своя правда там виднее.
Ибн Халдун:
— О! Правители любят копаться в чужом мусоре, а у себя дома не видят жемчуга. От них события дальних стран известны историкам подробнее, чем свои: свою истину часто таят.
Опять помолчали.
Ибн Халдун улыбнулся:
— Вот вам и Золотая Орда. Батыево племя…
— А вы хорошо знаете ордынские дела. Откуда?
— Я даже писал о них в своей истории.
— Не слышал еще всей вашей книги.
— В Фесе ее переписывают, но по-арабски.
Тимур нахмурился и замолчал.
Вдруг он кинул на Ибн Халдуна такой тоскливый, кажется, подернутый слезой взгляд, что историк растерялся: показалось, что Тимур что-то сейчас скажет, чего никогда не говорил, но что наболело в нем больше, чем многолетняя боль в коленке.
— Это что же, мой сын, потом внук, наконец, сын внука… И на том конец? Этому учит ваша книга?
— О амир! О милостивый амир! Моя книга не учит, она только описывает дела людей и судьбы народов.
— Дела и судьбы? Это красиво сказано. Но быть этого не должно! Я побуду один. Такую книгу выбросить бы, чтобы никто так не думал. Я побуду один.
Он опять опустил глаза, и тогда историк понял, что надо уйти: он уже знал, что такие раздумья могут вызвать у Повелителя неудержимый гнев. И нельзя предвидеть, не на историка ли он обрушится. Но известно, что еще хуже бывает, когда гнев остается в душе Повелителя Вселенной: тогда он затаится до случая и не приведи аллах в тот день быть там, где грянет этот злой случай.
Ибн Халдун откланивался, но Тимур, казалось, не видел его.
Ибн Халдун вышел.
Нух отвел мамлюка в хан к персу. Сафар Али дал ему жилье, достойное собеседника султанов, хотя мамлюк сетовал, что тут ему и тесновато, и темновато. Он и не думал вспоминать, сколь темно и тесно жилось ему за несколько часов до того.
К вечеру того же дня к Сафару Али из дамасских узилищ прибыли остальные мамлюки, все из уцелевших, ныне по заступничеству Ибн Халдуна отпущенные. Их осталось девятеро, приближенных старого Баркука. После его смерти по его завещанию они опекали и растили нынешнего султана.
Был бы жив Баркук, не выпало бы от Тимура пощады никому из Баркуковых соратников, ныне же щадил, может быть, втайне ища от них себе доброй славы, похвалы его милосердию: пусть, мол, в Каире знают, сколь Тимур великодушен.
В тот вечер, наконец оставшись один, Тимур сидел, прислонившись спиной к большой кожаной подушке.
Комната, когда в ней не осталось книг, а только осиротевшие ниши, выглядела невзрачно. Не мрачно, но и ничем не радостно.
Чтоб скрасить пустоту стен, на каждой стороне догадались повесить по большому круглому щиту, как это делали в походных юртах. Щиты из добытых здесь, с какими уже давно из-за их тяжести не ходили в битву. Из четырех один был серебряный, выкованный мастером в древние времена, служивший каким-то царям для праздничных выездов.
Когда от внесенных светильников по почернелому серебру поплыли маслянистые отсветы, как позолота, Тимур вгляделся в этот щит.
Ему увиделось там изображение человека не то в длинном панцире, не то в коротком халате с широкими поперечными полосами. Человек с длинным плоским туловищем, на совсем коротких ногах, с воздетыми вверх руками.
Что он делает? Почему воздеты его кривые руки? И где этого человека с длинным туловищем и кривыми руками Тимур уже видел? Где?
Задремывая, уже в полусне он вдруг отчетливо вспомнил длиннотелого человека: то был спешенный воин, кинувшийся один против конницы изменника Кейхосрова, когда та конница мчалась на шатер Повелителя, чтобы схватить и низвергнуть. Тот воин по имени Хызр-хан один остановил их, схватив узду и, ударившись в грудь передового коня, присев, повиснул на узде и тем заставил испуганного коня споткнуться и рухнуть. Тимур возвеличил, приблизил воина, поставил его тысячником… Но кто это отчеканил его на древнем щите?
Сон отпал. Тимур встал и, подняв с ковра кованый медный светильник, подошел поближе к щиту.
На щите оказалась вычеканена сеча конных воинов в пернатых шлемах. Но никакого пешего воина среди них не нашлось: издали воином выглядел вздыбленный конь.
Досадливо запрокинув голову, Тимур проворчал с укором:
— Вот те и Хызр-хан!..
Постоял, разглядывая щит, прислушиваясь к дождю, зашумевшему снаружи.
Рука устала держать светильник.
Тишина и отстраненность книгохранилища казалась Тимуру уютной: тут было можно укрыться не только от непогоды, но и от многолюдья, от повседневной суеты, не затихающей, пока поход продолжается, а поход продолжается и в те дни, когда войска приостанавливаются, чтобы отдышаться.
Опустив на пол тяжелый светильник, где на гранях поблескивала сквозь черноту желтая медь, он вышел в тесный переход, боком протиснулся в галерею дворца и оттуда, из темноты, увидел внизу, во дворе, под фонарем у раскрытой двери двух стражей, рослых барласов. Они, заслонившись от дождя, прижались к стене по обе стороны входа, а дождь гулял по всему померкшему, обезлюдевшему двору.
Тимур пошел неприметно, одиноко прогуляться в потемках, вспомнить мысль, мелькнувшую при взгляде на щит. Он еще не понял ее, но она чем-то встревожила его.
Едва он вступил в длинную галерею, где, как и при Фарадже, то поникал, то, очнувшись, вздрагивал маленький огонек в большом фонаре, под Тимуром, взвизгивая, как при пытке, заголосили половицы.
То они запевали, то стонали под ним, а он уходил дальше, мимо больших горниц, куда никого не поселили, дабы никто не тревожил его здесь.
Чем дальше он шел, тем сильнее сказывался запах нежилых комнат: пыль, гнилое дерево, проникшая снаружи гарь, соединившись, преобразились в благоухание дворца, в своеобразный, особенный приятный запах. Каждое жилье пахнет неповторимо. Устоявшийся воздух дворца благоухал. Так, случается, из ветхих, тленных дел человека складывается его нетленная, благая слава.
Когда, постепенно успокаиваясь, Тимур задумался, пытаясь понять, чем же обеспокоил, озадачил, огорчил и встревожил его безмолвный серебряный щит, половицы смолкли. Либо он перестал их слышать.
То останавливаясь, то уходя к пустым дальним горницам, он вдруг понял: это Хызр-хан, вспомнившись, навел его на раздумья — тот тогда грудью о конскую грудь ударил во имя верности, во имя воинского долга.
И снова с укором, будто рядом кто-то слушал, проворчал:
— Силой не возьмешь преданность…
Он вернулся к фонарю, мерцавшему над лестницей.
Внизу у входа под нижним фонарем по-прежнему стояли стражи, глядя на дождь, и покачивались, переминаясь с ноги на ногу, как медведи.
Как ни тяжело было сойти по крутой лестнице, Тимур пошел вниз, упираясь ладонью в холодную стену, натруживая больную ногу.
Оба стража помертвели, когда увидели, как он вышел к дождю.
Одного из них он послал за хранителем казны Гази-Буган Бахадуром.
Дыша свежим запахом сырой земли, он смотрел на мокрый двор, где в нешироком кругу света пузырилась лужа, а струи серебряными стрелами бились, как в крепкий щит, в черную-черную, поблескивающую золотыми искрами землю.
Тревожно Тимуру было, только пока он ловил мелькнувшую мысль. Теперь, уловив ее, он успокоился, стоя на пороге у самого края дождя, пока будили Гази-Буган Бахадура.
Порой брызги доставали Повелителя.
Гази-Буган Бахадур прибежал, от дождя задрав на голову подол халата. Увидев на пороге Повелителя, от неожиданности присел, оробел, рывком оправил халат и распрямился под густым дождем.
Тимур велел ему идти следом и пошел было назад к лестнице. Но подняться по всем двадцати ступенькам сил не хватило. Воины донесли его на руках.
Покосившись на щит, где теперь он даже издали видел не воина в панцире, а вздыбленного коня, Тимур сказал Гази-Буган Бахадуру, как надо отдарить Ибн Халдуна за его подарки и книгу, объяснил, из чего следует сложить подарок.
Отпустив Гази-Бугана, он тихо хлопнул, и мгновенно предстали слуги. Он кивнул, чтобы они перестелили постель.
Там, на лестнице, он забыл о слугах, сам карабкался по крутым ступеням, и вот снова заболела вечно ноющая нога.
Едва он понял, что огорчала его только мысль об историке, он успокоился. Сон вернулся.
Утро.
Ибн Халдун, проснувшись, увидел высоко на стене алую полосу света, проблеснувшую через щель между створками ставня.
Не торопясь вставать, он думал, как когда-нибудь проберутся в Каир все эти мамлюки, донесут до султана вести обо всем, что испытали здесь. О расправах с ними. Но, может быть, и о заботах Ибн Халдуна, как он вызволил их из темниц, укрыл от невзгод.
По старой привычке, он как бы взвешивал на весах разума, вникал в каждого из людей — кто из них скажет доброе слово, а кто по злонравию предастся и в Каире злоречию, злословию.
Ибн Халдун еще лежал неподвижно, вспоминая, обдумывая, предугадывая предстоящие дела.
Такое утро казалось бы продолжением покоя, если б оно не означало начала трудов. Эти предстоящие труды и дела он и обдумывал, когда вбежал черный Нух:
— Вельможи пожаловали. От Повелителя. Желают немедля видеть славнейшего из ученых. Стоят во дворе.
— Видно, им не спится! — воскликнул Ибн Халдун, сбрасывая одеяло, наскоро ополаскивая лицо над тазом.
Тянясь за чалмой, висевшей на деревянном размалеванном колышке, вбитом в стену, надевая бурнус, бормотал:
— Не спится, не спится… Сна им нет…
Нух, забирая тазик с мыльной водой, сказал:
— А еще с рассвета у ворот сидит человек от каирского купца Бостан бен Достана.
Но Ибн Халдун не внял этим словам. Твердя:
— Сна им нет, нет им сна, не спится, — он торопился предугадать: «Зачем я Тимуру?»
Когда головы гостей, поднимавшихся к нему по высоким каменным ступеням, показались, как бы вынырнув из-под пола, он прикинулся, что бежит, бежит к ним навстречу через всю келью, но не успел добежать даже до порога, застигнутый врасплох, хотя все еще не рассмотрел, что это за люди.
Первым переступил порог сам прославленный в набегах на узбекские племена победитель, принесший Тимуру большую добычу серебром и стадами, овладевший доверием Повелителя Гази-Буган Бахадур в златошвейном зеленом халате, с тяжелой кривой саблей в широких ножнах, покрытых узорным шахризябским чехлом.
А когда Ибн Халдун поднял голову после почтительного поклона, он увидел прямо перед глазами огромную черную вьющуюся бороду, столь густую и плотную, что, казалось, своей тяжестью она перевешивала и тянула книзу круглолобое лицо Бахадура. Из-подо лба, из-под курчавых бровей смотрели маленькие красновато-черные немигающие глаза.
За Бахадуром стояли скромно одетые младшие хранители сундуков Повелителя и переводчик Ар-Рашид.
Долго и парадно они кланялись Ибн Халдуну, а он им.
Ибн Халдуну случалось видеть среди ближних людей Тимура этого густобородого вельможу. На скуле у него над бородой белел шрам. На этом месте и борода не росла, как подрубленная.
В знак приветствия Гази-Буган протяжно мычал какие-то невнятные слова и сам тому улыбался.
Но Ар-Рашид, не вслушиваясь в это мычание, переводил, что по указу самого Обладателя Счастливой Звезды, Меча Милосердия, Повелителя Вселенной явились они вручить дары Звезде Знания, сверкающему на небесах Просвещения, Оплоту Мудрости, Провозвестнику грядущих судеб, Несравненному Победителю на поединке умов Абу Зайд Абу-ар-Рахману ибн Мухаммеду Ибн Халдуну.
И еще раз:
— …Провозвестнику грядущих судеб.
Ибн Халдун заметил, что Бахадур не выговорил ни длинного имени, ни даже всех славословий, но Ар-Рашид перевел это без запинки, словно читал по книге.
«Как он заучил мое имя?» — удивился Ибн Халдун.
Гази-Буган, развернув покрывало, возвратил Ибн Халдуну серебряный александрийский поднос, тот, на котором историк преподнес Тимуру свои подношения. Это значило, что Ибн Халдуну принесены отдарки.
На подносе лежали бережно сложенный отличный халат, седло, обшитое зеленым сафьяном, с высокой лукой, выкованной из красного золота. Золотую луку седла сплошь покрывали бадахшанские лиловатые лалы, мерцая, как груда углей, подернутых голубоватой дымкой. Под седлом притаилась ременная плетка с тяжелой серебряной рукояткой. Всю рукоятку по серебру покрывали крупные зерна бирюзы, отчего рукоятка казалась лапой сказочного дракона.
Еще не разгадав намека, заключенного в этих вещах, Ибн Халдун подивился царственной щедрости дарителя, богатству его посылки.
Когда царедворцы ушли, историк рассмотрел дары. Халат из малинового самаркандского бархата, расшитый бухарскими златошвеями. Расшит золотыми кругами с золотыми же надписями внутри каждого круга. Надписи вышиты так причудливо, что красота в них возобладала над смыслом и понять их никто бы не смог: швеи попросту не знали грамоты.
Историк задумался, но, как ни думал, складывался тот же смысл: халат дарили гостю на прощанье. Седло — с намеком, что пора седлать коня. Плетку в дорогу, чтоб быстрее ехать.
Он понял: Тимур отпускал его. И не только отпускал, но и не звал попрощаться: отдарок вручен, все беседы остались позади, впереди открывалась дорога.
Немного времени спустя пришел другой посланец. Этот был молод, брил бороду, но отрастил длинные усы. Был уверен в себе, доволен собой, что сквозило во всех его движениях. Звали его Хамид-улла. С ним снова пришел переводчик Ар-Рашид.
Хамид осторожно осведомился, есть ли намерения у Ибн Халдуна, нет ли желаний, ибо приказано помочь во всех намерениях и желаниях ученого гостя.
Впервые Ибн Халдуна назвали гостем. Он ответил:
— Чем щедрее встречают гостя, тем скорее гостю надо уйти, ибо щедрость разорительна для хозяина. Гость тот хорош, который не обременяет хозяина.
— Это ваша воля! — ответил Хамид. — Хорошего гостя хозяин и встречает и провожает с любовью.
Ибн Халдун понял, что верно разгадал смысл даров, и вскоре они говорили уже о дороге. Желает ли историк идти в Каир караваном; сколько понадобится ему лошадей и верблюдов: и для него со слугами, и для всех его спутников, мамлюков, собеседников султана Фараджа, коих Повелитель милует и отпускает к их султану.
Хамид сказал:
— Каравану гостя следует уйти прежде, чем хозяин свернет здесь свою юрту. Двинется дальше в поход.
Ибн Халдун понял, его хотят отправить отсюда раньше, чем поход уйдет дальше, ибо некуда деть такого гостя: ни оставить в разоренном городе на произвол дамаскинов, ни взять с собой…
Присказка «двинется дальше в поход» словно разбудила Ибн Халдуна: куда двинется? Не на Магриб ли? Не по «Дорожнику» ли пойдет замышленный поход?
Утаивая возраставшую тревогу, Ибн Халдун вторил Хамиду, подсчитывая, сколько понадобится лошадей под седлами для слуг, для двенадцати дворцовых стражей, оставшихся от султана и отданных Ибн Халдуну, для девяти знатных мамлюков… Сколько верблюдов под вьюки, сколько ослов…
Ибн Халдун знал, что лошадей придется менять после дневного перехода, верблюдов меняли реже.
Хамид засмеялся:
— Верблюдов не будем менять; дойдут с нами до дальней заставы. А на последней заставе я сам перевьючу на тех, что с вами до конца пойдут. Сколько надо, столько берите!
Историк понял, что все заранее решено, если уже назначен и человек, который возглавит его караван.
— Берите, — щедро предложил Хамид. — До мамлюкских застав. Охрана вам тоже до самых дальних застав. Никому не дадим вас в обиду! Я поеду сам.
Ибн Халдун вспомнил, хотя и не сказал:
«А ведь еще есть вьюки и у Бостан бен Достана…»
Тут же возникла и замелькала новая мысль, хотя и неотвязный взгляд Хамида, и его деловые вопросы мешали думать.
Историк продолжал уныло подсчитывать то и другое, без чего не выйдешь в дальний путь, но эту новую мысль не забывал, она в нем крепла. Не о товарах, накупленных Бостан бен Достаном, укрытых где-то в закоулках Дамаска, думал он, а о самом купце.
Еще вчера, улегшись в постель, задремывая, Ибн Халдун пытался предугадать череду дней, предстоящих в Дамаске, но не предугадал дорогу, на которую поутру его поднял Тимур.
Щедрость Тимура встревожила бывалого царедворца: ни один из султанов Магриба, ни в Фесе, ни в Андалусии, ни в Кордове за годы придворной службы не одаривали его так богато, как за несколько кратких бесед его одарил Тимур.
«Чего-то он все еще ждет от меня?.. Чего?» — гадал Ибн Халдун.
Хамид-улла наконец ушел. Переводчик задержался.
— Не понадоблюсь ли я вам на базаре? Вы теперь будете запасы закупать…
«Он хочет знать, какими закупками я займусь перед дорогой», — и любезно отказался:
— Здешние купцы — арабы, обойдусь, не утруждая вас.
— Здесь наши воины распродают занятные вещи. В Каире они будут в диковину.
— Я не скупщик награбленного! — строго ответил Ибн Халдун, хотя и догадывался, что любое его слово может дойти до Тимура.
Когда Ар-Рашид заговаривал, чтобы оживить беседу, Ибн Халдун отмалчивался. Переводчик ушел.
Ибн Халдун запер дверь толстым засовом, как запирались на ночь, и, схватив из угла свою палку, покопал в очаге. Поддетая палкой, высунулась из-под пепла рукопись.
Он поднял, стряхивая золу, черновик «Дорожника». Счастливою случайностью было, что в те теплые дни не топили очаг и готовили пищу внизу в кухне.
Строку за строкой он перечитал весь черновик. Дорога по Магрибу снова прошла перед его глазами.
Из того, что сперва он неосторожно написал, многое было вычеркнуто и не упомянуто в чистовом «Дорожнике», поднесенном Тимуру. Но здесь вычеркнутое читалось разборчиво, и пронырливым людям нетрудно было это прочесть.
Он достал из кожаного джузгира листы плотной бумаги. В раздумье проверил ногтем кончик тростника.
Он писал в Фес.
Он перечислил тамошнему султану все города, все дороги, неосмотрительно вписанные в «Дорожник»:
«Он силой вырвал у меня названия городов, направления дорог, места оазисов. Ему я назвал…»
Сверяясь с «Дорожником», подолгу щуря усталые глаза, он не хотел пропустить ни одно название из вписанных в книгу городов, крепостей, замков, оазисов.
Назвав это и проверив, что ничто не пропущено, он продолжал:
«Но утаил…»
Ибн Халдун перечислил все, что вычеркнул в черновике, припомнил глухие, малоприметные селения, заслоненные песками от караванных дорог.
Он перечислил эти места: там можно скрыть от нашествия, от огня, от меча, от равнодушия невежд и от корысти злодеев все, что надлежит из века в век хранить, то, без чего народ останется как путник без рубища на ветру веков.
«И еще я утаил…»
Теперь он вспоминал те, какие знал из самых дальних, укромных, глухих селений, уединенных колодцев, покинутых карфагенских руин и руин римских, места, что могут стать тайниками, убежищами.
Дописав, долго припоминал, не осталось ли мест, которые сразу не вспомнились, но могут пригодиться.
Он снова сверил письмо с черновиком.
Когда все сошлось, он понял, что это письмо нужно послать в Магриб скорее, прежде, чем войско, отстоявшись, двинется дальше. Ведь никто заранее не знает, куда пойдет отсюда Тимур. Случалось, выйдя на запад и тем утешив султанов на востоке, он внезапно сворачивал на восток, где его уже не ждали, и это облегчало ему расправу над зазевавшимися султанами. А чтобы легче одолеть врагов на западе, прикидывался, что идет на восток. Никто не мог сегодня сказать, куда он пойдет завтра. Даже из старейших его соратников не все понимали такие начала походов:
«Не может, что ли, сразу сообразить, в какую сторону ему надо?..»
Ибн Халдун приметил: Магриб привлекал Тимура. Он уже многое вызнал о Магрибе. Это значило, что завоеватель завтра же может двинуться туда.
Проницательный Ибн Халдун подумал и другое: Тимур не скрывал своего влечения к Магрибу, а если Тимур еще до начала похода говорит, что намерен пройти через Магриб к океану, не отводит ли он глаза приглядчивых врагов от иных дорог, о коих помалкивает, но куда готов нагрянуть?
Ибн Халдун собрал все листки черновика, кое-где потемневшие от золы и сажи, и вернул их в очаг.
Собрав с полу перед очагом щепки, припасенные на растопку, он забросал ими черновик и, привычно, быстро посверкав кресалом, раздул огонь.
Сухие щепки вспыхнули. Бумага зажглась. Сквозь розовые лепестки огня снизу от бумаги поднялись, завиваясь, бурые, густые струйки дыма, пока и весь черновик не вспыхнул живым пламенем.
Когда от рукописи остались черные лоскутки пепла, похожие на вороньи перья, Ибн Халдун взял из угла палку и перемешал весь пепел с золой.
Постояв у очага, словно отдышавшись, он послал слугу звать человека от Бостан бен Достана.
Вошел нестарый, приземистый, круглоплечий, широкоголовый коротыш с круглыми растопыренными ушами, с пепельно-серыми обветренными губами. На его низком насупленном лбу чернели глубокие морщины и вздулись серые бугры — не лоб, а пашня, изрытая сусликами. Жидкая круглая бородка, красная, со странным бурым оттенком, как бы опаленная пламенем.
С ним вошел мальчик, ничем на него не похожий, очень бледный, бледный до синевы, с иссиня-черными длинными глазами, с пухлыми влажными губами.
Коротыш подошел ближе. Остановился, переваливаясь с ноги на ногу. Ибн Халдун ему сказал:
— Чтоб хозяин твой скорей шел на Прямой Путь. Там рабат перса. А как тому подворью названье, не знаю.
— Перса? Я тот хан знаю.
— Знаешь?
— Я сызмала с караванами.
— Что-то ты на араба не похож.
— Меня на базаре купили. А откуда привезли на продажу, продавец запамятовал. Из добычи я. И потому мое имя — Добыча. Хорошо, а? Добыча! Лучше, чем прежде звали.
— А как звали прежде?
— Прежде? Никто не знает. Да не может быть, чтоб было лучше. Добыча! Вот это да!
Добыча. Так переводится его имя — Ганимад.
— Ну спеши, спеши. Передай мое слово хозяину.
— И передам, и приведу. Без меня он туда дорогу не разглядит: я его так притулил, сам он оттуда не выберется. Сызмалу сюда хожу, как пророк Мухаммед! Слыхал? Он тоже сюда с караванами хаживал. Тоже небось торговать.
Ибн Халдуну не понравилось такое братанье караванщика с пророком.
— Ступай. Дела ладятся, пока быстро деются. Тогда скорей удаются.
— Вот верно! — согласился Ганимад. — Тогда ладятся. Спешу. А?
— Не забудь, что сказать.
— Я? Я сто караванных дорог помню. Иные и не видны на земле, когда через пески. Я их, не глядя, помню. А тут и помнить нечего. Бегом приведу. На Прямой Путь.
И обернулся к мальчику:
— Посмотрел? Вот он и есть большой человек из Каира.
Ибн Халдун заметил нездешний облик мальчика.
— Чей он?
— Мой. Покупка. Теперь ему имя Иса.
— Откуда?
— Когда я пошел хорошо жить — караваны вожу, везде всех знаю, надумал себе купить мальчика, как прежде меня купили. Я знал, чего надо такому: помню, чего хотел себе, то и даю ему. А купил на том самом рынке, у самого того торговца, который прежде продал меня. Мальчик добыт пиратами на румском корабле. По-нашему не понимал. Купил его, и теперь я уже не один.
— Святое дело — выкупать невольников.
— Святое? Не знал. Купил, и вот он!
Ганимад ушел, переваливаясь, отставляя широкий зад, привыкший к спине осла на долгих дорогах.
Мальчик, оглядываясь на худощавого белобородого старца, последовал за Ганимадом.
Вскоре Ибн Халдун взял свою палочку, опаленную в очаге, кликнул Нуха и слуг и пошел к Сафару Али.
Прошел через Дамаск. Жизнь смолкла. Люди нашумелись. Завоеватели наликовались. Напраздновались. Награбились. Завоеванные навопились. Наплакались. Кто уцелел, примолк. Погибшие еще лежали среди щебня. В городе становилось нехорошо.
У ворот не оказалось хозяина: привратник сказал, что Сафар Али прихварывает, отлеживается у себя в маленьком закутке над воротами.
Но тут же за воротами на каменном уступе под сводами сидел Бостан бен Достан. Ганимад не обманул: доставил купца быстро.
Ибн Халдун, зорко оглянув двор, приметил уединенный угол и повлек туда за собой Бостан бен Достана.
Прошли мимо прикрытых и мимо приоткрытых дверей, где в полутьме келий разные люди таились, жили настороже — прислушивались, приглядывались ко всему двору.
Проходя, Ибн Халдун увидел воротца во второй двор, забросанный зеленовато-золотой соломой. На соломе стояли и возлежали незавьюченные верблюды, жуя пенящуюся жвачку.
Резко свернув с пути, Ибн Халдун вовлек купца в этот двор, остановился между жующими, покряхтывающими, поревывающими верблюдами.
— Я вас позвал.
— Наконец-то!
— Вы желаете уйти отсюда?
— Некуда. Кругом заставлено.
— Если в ту сторону, какую скажу?
— Только б уйти! Куда?
— Магриб.
— Кто ж туда пустит?
— А как пустят, пойдете?
— А мой товар?
— С товаром.
— Для моих товаров лучше Магриба места нет!
— Я вам помогал? Теперь ваш черед.
— Пешком товара не вынесешь! А верблюдов моих давно отняли.
— А вот эти?
— Сытые скоты. Да ведь не наши!
— А когда найдем?
— Навьючусь и айда!
Солома под ногами пружинилась, дышала. Они переступали с ноги на ногу.
Бостан бен Достан забеспокоился.
— И товар цел, и верблюды найдутся, и коней купим, и караванщик опытен, да кто ж выпустит?
— Скажите твердое слово: мое дело первей, а ваше дело с товарами после того.
— Только б выйти!
— Путь буду открывать для моего дела.
— Сколько ни ходит купец, а домой вернется. А дом — это Каир. А в Каире — это базар. А над базаром староста. А ему судья вы, господин! Разве могу вас обмануть?!
— Верю. Посидите здесь, от чужих глаз с краю.
Ибн Халдун вышел, словно никого с ним и не было. Прошел к воротам. Привратник показал ему ступеньки к Сафару Али.
Перс привстал с узкой постели в темном углу.
— О! Ко мне? Есть дело?
— Дело не без выгоды.
— В чем оно, господин?
Ибн Халдун плотно притворил за собой дверцу. В келье свет померк. Оба присели возле узкого окна. В окно видна улица перед воротами, там непринужденно расселись слуги Ибн Халдуна вперемежку с людьми Бостан бен Достана.
Это не понравилось историку:
«Не распускали б зря языки!..»
Но уходить туда, к слугам, чтоб постращать их, было не время.
Ибн Халдун, косясь на окно, медлил.
Перс повторил:
— В чем же суть?
— Вы налюбовались на ту медяшку. Наигрались ею.
— Люблю играть.
— Время ее продать, пока есть цена.
— Кому это?
— Мне.
— Я знаю, слыхал: вас отпускают домой. А когда отпускают, без всякой медяшки проводят до застав.
— А вам она на что? Завоеватель уйдет отсюда. А без него ее сила сгинет: здесь останутся базары без товаров. Стены без хозяев. Мертвецы без могил. Вот и весь Дамаск. Идя до вас, на этот Дамаск нагляделся.
— Дорого она стоит.
— Сколько?
— Завоеватель уйдет, цена ей станет не дороже воробья. А пока их здесь сила, ей цена тяжелее табуна лошадей.
— Пересчитайте табун на золото.
— Золото? Она дороже: мне она спасла мое золото. Без нее меня прикончили бы. А при ней даже по дому не шарили.
— Легче отсчитать пригоршнями золото, чем пригнать сюда табун лошадей.
— Когда золота много, а жить осталось мало, на что золото старику?
— Чем же мне платить?
— Цена ей… Для какого дела она нужна, то дело ей и цену определит. Вам ее не надо. Кому же ее надо?
— Верному человеку.
— Уйти от завоевателей?
— Уйти прежде завоевателей. Впереди них.
— Опередить их?
— Опередить.
— Им во вред?
— Себе на пользу они бы сами послали!
— Значит, во вред?
Ибн Халдун промолчал.
— Я понял. Старею, а понял.
Сафар Али, упершись ладонями в пол, поднялся. Опираясь о стену, выпрямился.
Пройдя худенькими босыми ногами по постели, из-под одеяла достал пайцзу.
— Вот она!
— Сколько же за нее?
— Я без нее беззащитен останусь. Пока они уйдут, беззащитен. Но когда это им во вред, берите.
— Сколько же?
— Ничего, когда им во вред! Задаром.
— Значит, для нашего дела?
— Была б нам польза!
— Будет! Многим будет!
Сафар Али с размаху, как в детской игре, влепил пайцзу в ладонь историка.
— Держите! Айда!
Ибн Халдун спрятал ее и спросил:
— На дальнем дворе у вас… Верблюды. Продаются?
— Дешево не отдам.
— Почем же?
— До нашествия почем они шли? Породу видели? Это ведь гейри! Самые быстроногие.
— Корить не могу. За гейри всегда дорого дают. Да ведь гейри хороши для езды, а не для вьюков!
— Полегче навьючить, так и они пойдут. Нынче они в четыре раза дороже.
— Не дорого ли?
— Не уступлю: на подвиг человек и пешком пойдет, а караван подымают для корысти.
Бережно прижимая к груди пайцзу, Ибн Халдун снова пошел на дальний двор, ворча:
— Цена высока!..
Бостан бен Достан ждал, не скрывая ни беспокойства, ни нетерпенья.
— Собирайте караван, дорога открыта.
— О господи!
— Клятву помните?
— Первое дело ваше. Мои дела после того.
— Помните!
— Клянусь небом!
— Держите!
Ибн Халдун тихо, бережно, словно пайцза могла рассыпаться, протянул ее купцу.
Двери многих келий замерли, приоткрытые во двор. Но Ибн Халдун, не чая вблизи никаких соглядатаев, не таясь, отдал пайцзу Бостан бен Достану.
Напряженным глазом Мулло Камар заметил, как, сверкнув синим отблеском, она перешла к купцу.
— А верблюды… Цена высока!
Бостан бен Достан отмахнулся:
— Мне б только вывезти товар: распродавшись, я могу любых верблюдов прочь прогнать, все равно останусь при выгоде.
Они вышли вместе и прошли наверх к персу торговать верблюдов — двое каирцев, что-то тут затеявшие на глазах у людей.
Бостан бен Достан побывал в келье Ибн Халдуна.
Там, в келье, взяв письмо, купец снял с себя бурнус, снял исподнюю холщовую рубаху. Словно наложил заплату на рукав, между складками холстины зашил плотно сложенный листок письма: на заплату никто не позарится.
Из мадрасы Аль-Адиб Бостан бен Достан пошел в хан к персу осмотреть верблюдов, где Мулло Камар уже бессменно следил за всем двором. Прислушивался к шагам и шорохам. Двор жил. Люди передвигались. Верблюдов уводили со двора. Уводили, как уводят на водопой, по два, по три верблюда. Но Мулло Камар знал: тут, на скотном дворе, есть колодец, откуда кожаным, мятым ведром черпают воду вдосталь для пойла.
Верблюдов в этот ранний утренний час, пока было прохладно, переводили на задворки старого базара, где, казалось, давно все дотла расхищено.
Заслоненные руинами разоренных улиц, верблюды уходили в просторное подземелье, куда прежде съезжавшиеся на базар крестьяне ставили на день ослов и лошадей.
Вожатый, привыкнув проводить верблюдов без помех, не поостерегся, не насторожился, когда следом увязался из этого хана жилец, трудолюбиво топоча мелкими шажками.
В глуши подвала, пропахшего перепрелым навозом и клевером, хранились вьюки Бостан бен Достана.
Верблюдов вьючили, бережно вынося вьюк за вьюком из темноты склада. Вьючили безмолвно, быстро, умело.
Если кто из верблюдов вздумывал пореветь, ему торопливо накидывали на голову бурнус либо колючий волосяной мешок, и верблюд смолкал. На этот случай бурнус лежал поблизости поверх вьюков.
В подземелье, в хлопотливой тесноте, Мулло Камар протиснулся между верблюдами, спеша юркнуть куда-нибудь в самую темень.
Его бы никто не приметил, не столкнись с ним Иса. Незнакомый человек встревожил мальчика, привыкшего к неизменным караванщикам, среди которых он рос.
Видя, куда скрылся Мулло Камар, Иса сказал о нем Ганимаду. Караванщик не прервал дела, но велел мальчику:
— Пригляди.
Мулло Камар, сев во тьме распахнутого склада, откуда только что вынесли последний вьюк, присматривался к сборам каравана, спеша понять: чей караван, что за поклажа, куда пойдет?
Говорили по-арабски. Мулло Камар этого языка не знал.
Вдруг он сообразил, что этот караван можно остановить и свою пайцзу можно возвратить, если кликнуть сюда Тимурову стражу, если объявить ей, что украдена пайцза и ею завладел коротыш караванщик, намеренный увезти из Дамаска законную добычу завоевателей. Так будет объяснена потеря пайцзы, начисто будет снят позор за ее потерю, а Повелителю преподнесена изрядная добыча: опытным глазом глядя на вьюки, Мулло Камар понимал, что дешевый товар не вьючили бы так помалу, да и вьюки не были бы увязаны столь бережливо.
Взыграв надеждой, он рванулся отсюда неприметно, как неприметно вошел сюда.
Неподалеку еще стояли вьюки, прислоненные один к одному. Он видел бурнус, брошенный в пылу работы поверх вьюков.
Заслоненный вьюками, он стянул бурнус на себя и, прикрываясь им, затесался между хлопотливыми караванщиками, одетыми в такие же бурнусы.
Так он дошел до выхода из подвала и, помахивая коротенькими руками, деловито заспешил мимо арабов.
Но мальчик Иса показал Ганимаду на ускользавшего купца.
На этих задворках, в глуши руин, завоеватели опасались появляться. Поэтому здесь арабы расхаживали вольнее, чем на больших улицах, где дамаскины были беззащитны перед своеволием завоевателей.
Арабы, видя незнакомца в арабском бурнусе, заговаривали с ним, о чем-то спрашивали. Он не понимал и не умел им ответить. Но, отмалчиваясь, он пугал их: дамаскины сделались боязливы, когда ныне их жизнь стала дешева. Чем больше опасались за себя, тем они зорче становились: прикидывался глухим, прошмыгивал мимо, как мышь, но они смотрели ему вслед.
Спеша, он заблудился в незнакомых развалинах. Приостановился, смекая, с какой стороны пришел, где скорее встретится конная ли стража или какой-нибудь воин…
Вдруг в промежутке между руинами в ярком утреннем свете сверкнула красная косица — царский гонец в лисьей шапке!
Мулло Камар кинулся наперерез гонцу.
Не отставая, вслед за Мулло Камаром бежал Ганимад, на бегу вытягивая из-за пояса короткий меч, с каким караванщики ходят в дорогу.
Между руинами, по щебню нелегко было Мулло Камару выскочить на дорогу прежде гонца.
Оступаясь, поскальзываясь, Мулло Камар успел.
Гонец Айяр, ссутулившийся под лисьей шапкой, опередил свою охрану, хотя и побаивался руин вражеского города.
Взвидев человека в развевающемся арабском бурнусе, рванувшегося навстречу коню, Айяр, откинувшись в седле, сам взмахнул скорой саблей.
Позже, когда настал полдень, обмотав колокольцы тряпицами, чтобы лишним звоном не привлекать любопытство прохожих, Ганимад повел караван.
Караванщик выбрал самый жаркий час, когда, разомлев, праздные люди разбредаются по тенистым закоулкам и ленятся вникать в чужие дела.
В этот белый от зноя полдень Ибн Халдун вышел на каменную крышу мадрасы Аль-Адиб. Горячий ветерок тихо шевелил тяжелый край лилового бурнуса, а Ибн Халдун смотрел, как мимо неторопливо шел караван, предводимый Ганимадом, восседающим на рослом белом осле. Как, не глядя по сторонам, рядом с Ганимадом на вороном жеребце ехал Бостан бен Достан, скрыв голову под белое покрывало, прижатое к голове широким черным ободком. Позади последнего верблюда на мулах проехали слуги-охранители, вооруженные копьями и короткими мечами, а среди слуг — мальчик на муле.
Так пошло письмо историка к султану в Фес.
Ибн Халдун смотрел им вслед и прислушивался.
Было тихо, Дамаск молчал.
Караван завернул за поворот. Пошел в Магриб.
Обернувшись, Ибн Халдун не разглядел черного Нуха.
Нух взял старого ученого под руку, повел к ступеням.
Ибн Халдун не видел ступенек перед собой, и черный Нух, прежде чем соступить вниз, ладонью вытер ему глаза.
Гонец Айяр, намного опередив свою охрану, прискакал во двор Пегого дворца.
Когда он готов был рассечь голову кинувшемуся на него арабу, он вдруг увидел знакомое лицо, хотя и не успел вспомнить, где случалось его встречать.
Не успел ударить, а Мулло Камар запрокинулся, мертвея, но все еще глядя Айяру в глаза.
И лишь когда упал, из его спины показался короткий меч, столь сноровисто кем-то брошенный, что глубоко вонзился в спину купца из степного Суганака.
Туго, подобно тетиве лука, была натянута эта жизнь. Тетива — одним концом в Суганаке, другим в Дамаске… Стрела улетела, оборвав тетиву.
Айяр, вспомнив купца, не мог вспомнить, успел ли ударить его саблей, успел ли сдержать удар.
Может быть, впервые Айяр замер от испуга: как просто — взмах руки, звавшей к делу, стал взмахом гибели!
Как легко торопливый, живой бег сменился этим отрешенным от жизни взмахом рук. В одно мгновенье: гонец не успел моргнуть!
Но тягостные мысли приглохли, испуг утих, когда его позвали к порогу Повелителя. У порога пришлось подождать: Тимуру мыли руки после жирной еды.
Айяр прискакал из Сиваса с письмом от Мираншаха. Сын сообщал Тимуру о появлении Кара-Юсуфа. Туркменскую конницу Кара-Юсуфу дал из своих войск султан Баязет.
Тимур встал с сиденья. Пока читали это письмо, он не мог устоять, трудно ходил перед чтецом и велел перечитать письмо снова.
Ибн Халдун свои сборы в Каир завершал не в мадрасе Аль-Адиб, а в хане у перса. Здесь удобнее было снаряжать караван, содержать верблюдов, разместить всех спутников, здесь хватало складов для любых поклаж, сколько бы их ни набралось.
И уже никого здесь не было, кто знал бы о пайцзе, кроме самого Ибн Халдуна и перса, притихшего после своей недавней болезни. Пайцза ушла, греясь за пазухой у Бостан бен Достана, показываясь на его ладони всякий раз, когда путь преграждали разъезды и заставы завоевателей.
Сборы в путь шли деловито, спокойно. Все имущество Ибн Халдуна из мадрасы перенесли сюда.
Из своих вьюков историк отделил тот, где был увязан отличный старинный ковер, своевременно прихваченный из книгохранилища Пегого дворца.
Под присмотром Нуха ковер развязали, подмели веничками, и — удача сирийских ткачих — он заискрился, так томно раскинулся, что Нуху нестерпимо захотелось лечь на его шелковистый ворс, покататься по его узорам, пока не согреется и не приободрится все тело.
Полюбовавшись ковром, Ибн Халдун поднялся к персу.
Сафар Али сидел возле узенького окна над небольшой книгой.
Не желая нарушить чтение, Ибн Халдун молча сел на полу в стороне от хозяина.
Перс приподнял темные глаза:
— Вот! Хафиз. Искал-искал, никто не продавал. Нигде не было. Персидские книги тут редки. А он сам пришел.
— Как это сам?
— Жил у меня. Ютился. Прибывший неведомо откуда купец. Говорил со мной на плохом персидском. Арабского не понимал. Чем торговал, не знаю. За житье и за еду не рассчитался, не успел: убит! Нынче убивают легко, просто. Не спрашивают кто. Не спрашивают зачем. Нашли, опознали, сказали мне: мой, мол, гость. Я пошел, посмотрел его келью. Ничего нет — пустой мешок, рубаха. Истертая подстилка и эта книга. Хафиз! А как переписан! А сами стихи! Звенят! Рубаб! [так] И звенят, и мудры: «О, если та прекрасная турчанка…» Я ей тоже отдал бы весь Дамаск. Не этот — груду щебня, а тот, что высился здесь прежде. Отдал бы! Да теперь где его взять?
— А я хочу поднести вам на память… За ваше благородство.
— Мне? Что же такое?
— А вот…
Ибн Халдун, приоткрыв дверь, сверху дал знак во двор. Слуги внесли тяжелый благоухающий ковер.
— Вот, это от меня.
Перс вскочил на ноги.
— Нет, нет: он чужой! Вы уедете, хозяин вернется, пришлет за своим ковром. Что я скажу ему?
— Это моя вещь. Захочу, возьму с собой. Подарю другу. Отдам слуге. Продам покупателю. Он мой!
— Увезите с собой, у вас не отнимут. А мне оставьте ваше уважение.
Повинуясь молчаливому знаку, слуги беззвучно вынесли ковер.
Ибн Халдун, смутившись, искал слова, чтобы сказать их по-прежнему запросто, как было во все эти дни.
Но разговор запросто между ними больше так и не сложился, хотя они еще день за днем встречались, переговаривались, пока не закончились сборы каравана в путь.
Но пришло время, и сборы закончились.
Двор наполнился провожающими — разными людьми. Из них многие никому здесь не были известны.
Редко каравану удавалось собраться столь скоро: из воинских припасов сюда прислали мешки всякой снеди, достаточной на всю дорогу, даже если бы она шла через безлюдную пустыню. К каравану приставили проводников, обязанных на всем пути заботиться о смене лошадей или верблюдов, если случится надобность, о ночлеге на всех стоянках, хотя по этой древней, исхоженной дороге стоянки были рассчитаны еще за много веков до того: скорость, с какой идет караван, известна, во времена финикийцев и вавилонян верблюды шли с той же скоростью. Можно было и ускорить движение, но тогда брали быстроходных верблюдов, легче завьючивали, реже останавливались, считая, что верблюдов можно поить реже, а кормить расторопнее.
Ибн Халдун попросил вести караван не прямой дорогой на Каир, как ходят купеческие караваны; он вознамерился попутно совершить паломничество в Иерусалим, к тем издревним мусульманским святыням, где благодать аллаха почти осязаема.
Просьбу историка сказали Тимуру.
Не на всю эту долгую дорогу простиралась власть завоевателей: через несколько рабатов уже стояли не самаркандские воины, а стража султана Фараджа, но Тимур снисходительно разрешил:
— Пускай помолится.
И караван Ибн Халдуна пошел по дороге на Иерусалим.
Дорога длилась то по каменистым тропам в предгорьях, то ее пересекали неглубокие ворчливые реки, где было надо переправляться вброд.
Порой дорога отклонялась к пустыне. Обдавала зноем. Песок расползался под ступнями верблюдов. Лошадям доставалось тяжело идти.
Так от ночлега к ночлегу.
Наконец пошли к последней заставе завоевателей.
К вечеру показался высокий каменный хан, окруженный коренастыми густыми дубами.
Пока большое усталое солнце еще держалось на небосклоне, готовое рухнуть и погрузить землю во мрак, караван, столь ярко освещенный закатом, казался выкованным из золота. Одни, казалось, были червонного золота, другие зеленоватого.
Закат словно спаял их воедино, когда, теснясь друг к другу, всадники, опережая верблюдов, подъезжали к воротам хана, полузаслоненным тенями дубов. Кони, чуя желанный отдых, шли бодрее, кивая головами, поблескивая оседловкой.
Вошли в хан.
Столпились, спеша разместиться, пока светло.
Заалели огни очагов под котлами. Расстелился сизый дымок.
Стемнело.
Но едва было заперлись внутри хана, как в ворота заколотили новые путники.
Прибыло несколько всадников на коротких, мохноногих степных лошадках. Такие лошадки могут без устали скакать столько, сколько выдержит всадник.
Лошади вздрагивали, всхрапывали — жаркой была их рысь по неровной дороге, пока не остановились наконец здесь.
Один из прибывших заспешил найти Хамид-уллу.
Ожидавший ужина, Хамид пошел с неохотой.
— Кто звал?
— Дело.
— Слушаю.
— Тут везде люди.
Хамид, высмотрев в полутьме и в тесноте Ар-Рашида, кивнул ему.
Когда Ар-Рашид подошел, все втроем они ушли к коновязям, где лошади весело похрустывали сеном, только что заданным, порой поднимая всю развалившуюся охапку, и наполняли душным крепким запахом всю эту сторону двора.
Конюхи, задав корм, ушли готовить ужин, и теперь никого сюда от котлов не выманишь. Это и предвидели трое собеседников, уединившись здесь.
Упершись спинами в прохладную стену, присели в ряд на корточки и тихо заговорили.
Лошади шелестели сеном. Постукивали копытами.
Прибывший сказал:
— Гонец Айяр проезжал через базар в Дамаске. Ранним утром, кругом людей нет. Выбежал к нему самаркандский купец. Не то кто из вас его знает, не то нет. Звали Мулло Камар. И кричит: «Украли мою пайцзу!..» Тут ему кто-то в спину меч — раз! На том конец. Загадка: купец самаркандский, наш, а одет арабом. К чему бы? Айяр разом прискакал в Пегий дворец: «Так и так, сам чуть купца не убил — вижу, кидается на меня араб в бурнусе, а у меня письмо к Повелителю. Думаю: «Это со злом!..» Уж замахнулся, да не поспел: другие убили». Стали гадать, о чем купец крикнул. Припомнили, какая ему была дадена пайцза. Была дадена на сквозной путь. От самого Повелителя! Угадали: кому-то надобно уйти от нас. Кому? Куда? Кинулись узнавать, выходил ли какой караван из Дамаска? Какие вышли, за всеми кинулась погоня. Тут вот я пригнался за вами. Есть пайцза? Давай отвечай.
Хамид подвигал усами.
— У нас? У нас караван идет по слову Повелителя. Тут взамен пайцзы я! А еще вот он — Ар-Рашид-мирза. Дошли досюда, а дальше у нас пути нет. И была б пайцза, тут ей предел: дальше не наша стража. А с нами идут каирцы. На что им пайцза, когда дальше в ней силы нет? Не тут ее ищете. Не тут.
Прибывший:
— Нет так нет. Однако тут наша последняя застава. А потому вам указано вернуться. Немедля. Всем, кого наших встретим, велено указать: вертаться в Дамаск немедля.
— Мне наказывали: каирцев не бросать посреди пути. Сперва найти им другой караван. Помочь перевьючиться. Как надо, когда это гости.
— Гости! Тут они промежду своих арабов. Сами найдут караван, сами завьючатся. А вам сказано: собирайтесь. И всех верблюдов, коней ведите назад.
— А что там такое?
— Повелитель собрался. Вот-вот трубы заревут.
— В какую же сторону?
— А было, чтоб кто загодя знал сторону, куда он пойдет?
— Того не бывало. Однако, может, слух был?
— Слух всегда есть. Да только Повелитель ходит не по слуху, а чаще в другую сторону.
— Бывает.
— Ну и теперь небось так.
— А по слуху куда?
— Кто на Каир кивает, кто на океан.
— На океан? Помилуй, о аллах!
— Да уж…
— Пойдем, куда не сказывают.
— Бывает!..
Оба они уже много лет ходили в мирозавоевательном воинстве. Оба в тех же походах. В тех же станах стояли. Но встретились впервые.
Заметив, что оба одинаково понимают своего Повелителя, встали, довольные друг другом.
Возвращаться в Дамаск сговорились вместе, когда пойдет обратный караван.
Хамид опять позвал за собой Ар-Рашида:
— Пойдем к Халдун-баю. Скажем.
Но варево из котлов уже переложили на блюда и подносы. Усталые, все занялись ужином, отбросив, как пыльные дорожные накидки, все раздумья о предстоящих днях.
Настал последний вечер, когда и эти арабы, и люди Тимура вместе ели один и тот же хлеб. Хамид и Ар-Рашид тоже сели среди спутников.
Хамид:
— Завтра расстанемся: вам в Иерусалим, нам в Дамаск.
Многие заспорили:
— Зачем это вы? Пойдемте с нами!
— Указ Повелителя Вселенной.
— О, Указ?.. От Повелителя!
Каирские мамлюки, обжившиеся за это время среди завоевателей, то выглядывали себе на подносах куски печеной баранины, то, воздымая руки, измазанные салом, славили великодушие Тимура:
— Еще бы! Столь жесток со всеми, кто против; столь щедр с нами! Вот не попомнил зла: отпускает нас домой. Отпускает со всеми вьюками. На вьюки даже не позарился. Великодушен, щедр.
Ар-Рашид быстро переводил на джагатайский эти слова: вот, мол, сами арабы славят Повелителя. И мамлюки, довольные, как скоро и так твердо слова их превращаются в речь на незнакомом языке, повторяли снова и снова:
— Великодушен и щедр!..
Славословили Тимура в благодарность за пощаду и уже забывали, что эту пощаду им выслужил у Тимура Ибн Халдун.
В молчании и раздумье историк сидел за общей трапезой.
Ночь прошла как всегда в ханах. Во дворе фыркали, взвизгивали лошади. Урчали и тяжело стонали верблюды.
Под навесом вповалку спали путники. То тяжело храпя, то со стоном просыпаясь. Кто-то вскакивал, напуганный сновиденьем, где какая-то темная сила тяжело наваливалась на караван. Как хорошо было очнуться: караван цел, опасность не грозит, а все, что сквозь сон вспоминается тягостной явью, осталось позади. Сон светел, и путники, причмокивая от услады, от истомы, засыпали опять: тяжкий мир пройден. Последняя ночь в том тяжком мире, где человек не властен над своим завтрашним днем.
Еще не забрезжил свет, когда набожные люди уже встали к первой молитве.
С молитвы и начался новый день.
В хане сошлось много караванов. Одни, дойдя сюда, узнав о гибели Дамаска, останавливались, чтобы со всеми поклажами уйти назад, пока целы. Другие, развьючившись, ждали вьюков на обратный путь. Иные шли своим путем в сторону моря. На Дамаск ни один караван не шел: никто не хотел везти туда свои товары, опасались грабежей, расправ.
Невдалеке от хана, под искривленными, узловатыми от давности сучьями и ветвями дубов, на голой утоптанной земле, у водопоя, толпились люди, одни хлопоча, другие, споря между собой, торгуясь или в чем-то клянясь, седлали или переседлывали лошадей.
После лошадей к длинному каменному желобу допустили ослов, глядевших на утреннее небо кроткими таинственными глазами. Часто моргая, они то пили, то прислушивались, как вода текла мимо возле их шерстистых губ.
Нух помог Ибн Халдуну перенадеть шерстяной дорожный бурнус, когда подошли Хамид с Ар-Рашидом.
Хамид объяснил, что им пора в Дамаск, а Ибн Халдун может здесь сам нанять себе караван.
Ибн Халдун, устало взирая на них, успокоил Хамида:
— Вы это, когда ужинали, уже сказали. Со мной заговаривали караванщики. Верблюды есть, я нанял. Лошадей ищут.
Хамид:
— Подошло время. Нам назад. Вам дальше.
— Да, подошло время, — ответил Ибн Халдун, еще не зная, что сулит расставанье: не вздумал ли Тимур вернуть его?
Хамид, вытягивая что-то из своего длинного рукава, кланялся:
— Повелитель Вселенной указал передать вам это и велел сказать: «Нехорошо будет, если покинете нас, не получив с нас долг наш».
Ибн Халдун смотрел на протянутый ему пестрый кисет.
— Что тут?
— Это расчет за мула!
— Какого мула?
— Купленного у вас Повелителем Вселенной. У него в тот день не оказалось денег.
Ибн Халдун быстро высыпал на ладонь немногочисленные теньги и заглянул в опустевший кисет.
— Это за моего мула?
— Вашего, облюбованного Повелителем.
Ибн Халдун рассердился:
— Мой мул на любом базаре стоит впятеро дороже! Разве Повелитель считает моего мула дешевле простого осла?
— Повелитель не указывал мне торговаться с вами.
Ибн Халдун молча засунул кисет за пазуху.
Под его сердитым взглядом Хамид поднял ладони:
— Я клянусь: сколько сюда положено, столько и передано вам. Помилуй бог, я ничего не взял отсюда.
— Но почему он ценит так дешево моего мула?
Хамид повторил:
— Мне не было указано торговаться с вами.
Заслонив Хамида, сказал Ар-Рашид:
— А может, он вспомнил, сколь мало ценили вы его посла, когда Баркук в Каире его убил, вот и поскупился.
— Не я убивал!
— Вы тогда стояли возле султана.
— Стоял.
— И вы тогда, как и теперь, были главным судьей Каира.
Ибн Халдун смирился: значит, с самого начала Тимур знал, что Ибн Халдун стоял возле султана, когда убивали посла! Не затем ли он так часто посылал Ар-Рашида на глаза Ибн Халдуну? Напоминать! А может быть, он для наказания выманил тогда историка из Дамаска? А потом передумал?..
Ибн Халдун строго напомнил переводчику:
— Аллах один знает меру щедрости и меру милосердия.
— Истинно.
Они постояли, не глядя друг другу в глаза: ведь Тимур не мог бы узнать, был ли тогда в Каире и где стоял в тот день Ибн Халдун, если бы не этот один-единственный очевидец — Ар-Рашид.
Ибн Халдун отошел, ничего не сказав.
Ар-Рашид ушел, недобрыми глазами глянув на мамлюков: ни с кем из них уже не придется встретиться, каждый уходил в свою сторону, в свой мир.
Ибн Халдун впервые придирчиво выбрал себе самого красивого из арабских коней, нанятых на дальнейший путь.
Велел заседлать коня золотым седлом Тимура. Взял бирюзовую плетку. Халата не надел, но из своих бурнусов выбрал лучший и встал во главе каравана, чего тоже никогда не делал.
Так, впереди всех, празднично и счастливо он тронулся из страны, разоренной нашествием, в страну, которой владел султан Фарадж.
Тимуровы люди, теснясь, смотрели на этот независимый выезд.
Недолго пройдя, караван встретил стражу арабов.
Узнав верховного судью Каира, наставника султана, стража, суетясь и заискивая, сопровождала его до ближайшего постоялого двора.
Здесь устроились на ночлег.
Ибн Халдун распоряжался добродушно, но твердо.
На рассвете он поднял караван, торопя всех:
— Началась наша дорога. Скорее! Домой!
Каменистая безутешная дорога. Выжженная, выветренная. Она пролегла еще до финикийцев, еще до времен Ассирии.
Не было на обетованной земле ни бродяги, ни пророка, который не прошел бы этой тропой, возле этих серых, зеленоватых камней, кое-где покрытых лишаями.
Праотцы-кочевники, купцы, садоводы, воины и цари смотрели на очертания этих гор, на жесткие холмы пустыни, на русла иссякших рек, на реки, где по берегам теснятся сады или снова торжествует пустыня, где из-под песка, как костяки погибших караванов, высовываются мраморы былых стен, колонны покинутых храмов.
Фараоны, бывало, проходили здесь — высоколобый Тутмос и толстогубый Рамзес. Вавилонский Навуходоносор и пророк Моисей. А позже Иисус с его апостолами, римские императоры на золотых колесницах, и еще позже порывистый, вдохновенный Мухаммед, посланник аллаха.
Проходили здесь войска сарацинов и полчища крестоносцев в громоздких латах. Народы и воинства. Несметные толпы пленных, уводимых в рабство. И народ иудейский шел этой тропой, возвращаясь из вавилонского плена.
Камни, по которым прошла эта узенькая дорога, сгладились под ногами прохожих. Ныне босым пяткам погонщиков скользко ступалось по этому пути, избранному Ибн Халдуном.
Эта дорога исстари размерена на переходы, от колодца к колодцу, от рабата к рабату, хотя вместо слова «рабат» здесь говорят «хан». От хана к хану, от пристанища к пристанищу, от водопоя к водопою позвякивали колокольца караванов, и не было им числа, прошедшим здесь, где некогда бежал Адам, изгнанный из рая.
Чем дальше от Дамаска, тем чаще встречались караваны, спокойно шествовавшие с обильными товарами. Не беженские, а торговые караваны, где люди ехали по своим мирным делам, порой горестным и тревожным, но по своим делам, неотделимым от всей их жизни. Да и чем станет жизнь, если от нее отнять свободный труд человека, как бы тяжел он ни был, ибо труд — это и есть жизнь.
На ночлегах тоже везде стояли встречные караваны, завьюченные всякими товарами, порой идущие из дальних мест, словно города арабов — Дамаск, Халеб, Багдад — еще не лежали в развалинах, словно черная длань завоевателя не тянется, не зарится на все торговые дороги. Словно нынешний завоеватель не вожделеет к здешним городам. Степной хищник, он и сюда засылает своих проповедников и проведчиков.
Чем дальше отходил к югу караван Ибн Халдуна, тем опасливее приглядывались к нему, узнав, что идет он цел-невредим из татарского логова, расспрашивали пытливо, придирчиво. Просили снова и снова рассказать обо всем, что каирцы видели и что пережили во власти дикой орды.
Один встречный грамотей даже записал для памяти рассказ Ибн Халдуна; эта запись долго была цела в армянском монастыре Иерусалима. Тревожило слушателей необъяснимое — как это грабитель не ограбил, а даже одарил каирцев? Не украдкой они ушли, а со всей поклажей. Зачем это он отпустил их? Не к добру!..
Мамлюки при этих беседах уже не славословили Тимура, но еще не решались и корить его. Что была за причина, почему главный злодей отпустил их? Они еще и сами не осознали эту причину, хотя уже не восхваляли его щедрость.
Ночи становились душными.
Порой спали на вонючих овчинах, дабы ночью не ползла на них из пустынь всякая ядовитая нечисть — пауки и змеи боялись овечьего запаха. В тягостной духоте накрывались с головой широкими одеждами или одеялами, когда возле рек или озер на спящих низвергались рои мошкары. Через руины древних городов спешили, озираясь: в руинах водились опасные змеи и гады.
Пугали друг друга рассказами об осмелевших разбойниках. Чем ближе подходило нашествие степняков, тем дерзче и беспощадней разбойничали неведомые люди: народ, встревоженный нашествием, меньше стерегся своих злодеев. А они шли по пути нашествия, как волки по краям стада.
Рассказывали о дамаскинах, неуловимых и бесстрашных: они всем мстили за светлый Дамаск, которого вдруг не стало, за свою жизнь, выброшенную на дорогу! Они возникали и исчезали в местах, захваченных нашествием.
Вокруг разоренных селений было немало разбойничьих содружеств — в отчаянии росла их отвага. От бездомной бесправной жизни крепла их жестокость. Голод кидал их на дерзкие дела. За ними охотилась конница.
Они укрывались в укромных захолустьях, куда никто из преследователей не решался доходить: нашествие надвигалось смело лишь по узкой стезе. Края той стези оставались у народа. Ограбленного, но готового на любой подвиг. Когда мстителей настигало преследование, некоторые, спеша притаиться, отбегали сюда, к югу. Здесь о них рассказывали осторожно: в лицо их никто не знал, всегда могло оказаться, что кто-нибудь из собеседников и есть разбойник.
И не один ли из них сам этот длиннобородый седой путник? Он идет из самого татарского стана. Попутчики его сказывали: следом за ними вдруг по слову главного злодея прискакала погоня. Погоня их настигла. И опять отступила! Зачем бы погоню слать, если его им не надо? Если его отпустили, значит, он не разбойник. А если не разбойник, не послали б за ним погоню! Но опасный слух тем и силен, что не понятен, не постижим разумом. На ночлегах многие стелили свои подстилки подальше от постели Ибн Халдуна.
Разбойники тут могли быть: они в любом хане, на любом постоялом дворе ютятся. Где же иначе им спать, есть, кормить лошадей. Значит, не может их здесь не быть. Разбойничают, не поддаются на посулы завоевателей: они знают, помнят свою правду. Чего бы им ни сулил степной татарский вожак, не поддаются. А он сулил, подсылал проповедников, обещавших вольное приволье тем, у кого отнята воля, сытую жизнь тем, у кого забирали хлеб. Проповедники редко уцелевали на проповедях, нередко их находили по обочинам дорог, а чаще нигде не находили.
Ночлеги сменялись ночлегами, а дорога тянулась своим путем.
На Тивериадском озере в хане, построенном возле воды, путников угощали рыбой. Испеченная над углями, политая соком каких-то горьких плодов, она напомнила Ибн Халдуну детство в Сфаксе, озаренном голубыми отсветами моря.
В садах по берегам Иордана плоды еще не поспели. Три девушки в длинных синих рубахах, сидя на глинобитной крыше под тяжелыми ветвями темных олив, пели протяжную песню, словно оплакивали кого-то.
У берегов Мертвого моря караван вошел в рощу, где приземистые деревья росли, отворотясь от упрямых морских ветров. Вся роща спускалась по склону к морю, — чем ближе к морю, тем обнаженнее были стволы, все свои ветки запрокинув прочь от моря.
Едва вышли из рощи на пустынный простор, тут вдруг все вокруг потемнело. Почернели, сомкнувшись, кроны олив. Затмилось небо. Зарокотав, обдавая холодом, хлынул ливень.
Шумом и холодом залив оливы, отхлынул ливень к Ливану. Гроза, ударившись о горы, норовила вернуться. Но откатились черные крутящиеся тучи. Засияло желтое предвечернее солнце. В этом яростном свете промокшая земля казалась малиновой. Расплывчатые лужи сияли, отражая небесную синь.
Дышалось легче. Хотелось здесь постоять.
Верблюды распрямились, стали выше. Стояли, прилизанные ливнем, среди небесных отсветов и синеватых отблесков с моря. Верблюды в столь ярких и чистых лучах стояли призрачные, словно вылитые из лилового стекла.
Озябнув, сгорбились нежно-голубые ослы. А мулы и лошади, лоснясь, блестели багровыми и синими отливами гнедых и вороных мастей.
Путники скинули с себя волосяные мешки, тяжелые намокшие одеяла, все, чем успели накрыться под ливнем.
Отряхивались, дышали прохладой, словно пили из родника. Медлили выйти на дорогу, боясь утратить такую свежесть и вступить в зной. А на дорогу уже несло песчаную поземку из пустыни.
Караван прошел мимо густых садов на берегах Мертвого моря. Мимо полей, возделанных, набухающих мирным урожаем. Мимо стад, беззаботно пасшихся по склонам холмов.
Так свободно течет здесь жизнь, если сличить ее с выжженной, обезлюдевшей Сирией, где торжествует завоеватель.
Наконец встали серые стены священного города, увенчанные зубцами, похожими на воинские щиты.
Когда подошел Ибн Халдун, многие караваны стояли у Дамасских ворот Иерусалима, ожидая, пока город примет их.
Ожидая, остановился и караван Ибн Халдуна.
Все смотрели на темные мощные стены, сложенные еще иудеями из больших глыб, а спустя века надстроенные римлянами, а еще через века крестоносцами. Чернели узкие бойницы. Стража глядела сюда из-за зубцов с высоты стен.
Внизу между караванами тоже прохаживались стражи. Прохаживались, прощупывая вьюки, придираясь к прибывшим, надеясь на подарки, довольствуясь и малыми подачками, ибо в городе, куда совсюду сходилось множество паломников, городские власти берегли чужеземцев от мелких обид, дабы не пошел по свету недобрый слух о корыстолюбии и мздоимстве иерусалимских властей.
Тимурово нашествие перекрыло многие пути. Из разоренных городов некому стало идти сюда. Но шли из стран и из городов, докуда не дотянулись разорители: Иерусалим тем и свят, что равно — мусульмане, иудеи и христиане — все чтут в его стенах самые заветные из своих святынь.
Люди разных вер приходят сюда в чаянии чуда — исцеления от болезней, избавления от бед, забвения досад, прощения за содеянное зло, утешения в свершенных ошибках.
Но приходят сюда и рассеять скуку. Ибо везде, куда стекается много богомольцев, ищут поживы и те, кто служит человеческим страстям и пристрастиям. Чем беззащитнее человек перед своими слабостями, тем усерднее он просит помощи у бога. А чем беззащитнее, тем легче поддается соблазнам. Грехопадение соблазнительнее там, где ближе место покаяния. О грехе тем чаще задумываются, чем чаще его осуждают, а здесь неустанно его клянут и горячо в нем каются на многих языках. Вместе с паломниками в пыльных одеждах, с купцами, привезшими чужеземные товары, у ворот ждали и работорговцы, пригнавшие на торг полуприкрытых рабынь и полураздетых мальчиков. Не сторонились тесноты благочестивые стайки паломниц. Они прибыли на богомолье откуда-то издалека. Скудно и смиренно одетые, с четками между резвыми пальцами — от их насмешливых и приманчивых глаз не шлось к молитвам.
Позже других подъехали усталые всадники, ведя в поводу вьючных лошадей. Пыльных, покрытых тяжелыми бурнусами, их не заметил бы Ибн Халдун, но к нему подошел один из прибывших, еще издали кланяясь и приветствуя: он видел Ибн Халдуна в мадрасе Аль-Адиб.
— А вы из Дамаска? — удивился историк.
— Бегом оттуда. Бегом!
— А что там?
— Я из купцов. Откупился от разоренья, а хромой злодей перед уходом отдал наши слободы своим головорезам на разграбление. «Вы, говорит, недоплатили, нарушили уговор, я, мол, ждал-ждал, но больше терпенья нет!» А? Ведь почти все получил, какой-нибудь малости недосчитался — и на разграбленье! Ну я, слава аллаху, семью заранее сюда отослал, теперь, как он ушел, сюда бегу. Что уцелело, с собой везу.
— А он ушел?
— Ушел. Сказывают, на Сивас. А зачем? Через Дамаск проехал в ярости. Как в лихорадке. Так спешил, даже правителем города поставил какого-то из дальней родни, он и не высовывается: отсиживается в Каср Аль Аблаке. А военачальников всех увел. Не знаем, что у него случилось.
Тимур ушел. Письмо от Мираншаха из Сиваса ввергло Повелителя в ярость и в тревогу: Кара-Юсуф, недолго отдохнув в Бурсе, получил от Баязета конницу и захватил отчие земли от Арзинджана до Сиваса. Тамошнее население встретило его как освободителя, празднуя и ликуя. Небольшие городские войска были разметаны. Мутаххартен укрылся у Мираншаха в Сивасе. Осман-бей притаился в грузинской стране, которую, было время, он весело сокрушал в содружестве с Тохтамышем.
— А чего ж правитель прячется?
— Завоевателей там мало осталось. Неведомо из каких тайников, из укромных трущоб повылезли уцелевшие дамаскины, без боязни собираются на базарах, хоть и нечего купить. И уж их боятся трогать, и они опять, как было, дома. Я тоже заберу отсюда семью и вернусь. Дома веселее, кругом свои, кто уцелел.
— Дамаскины! — повеселев, одобрил их Ибн Халдун.
— Довел нас, что наш султан Фарадж не может помочь Баязету, своему союзнику.
— Довел!.. Затем и пошел добивать, чтоб нас за спиной не осталось, когда на Баязета свернет.
— Умеет он разобщать союзников. Если их союз против него.
— Он на это хитер!
Ибн Халдун ничего не ответил, но, как очень усталый путник, захотел скорее-скорее домой. Хотя бы поначалу за эти крутые стены. Он послал крикнуть старшему привратнику, скорей бы открывали город, когда у ворот ждет визирь самого Фараджа.
А купец говорил, рассказывал:
— От Дамаска, говорят, до самого Багдада в ряд по всей дороге сидят торговцы. По дешевке сбывают имущество, награбленное у дамаскинов. Ведь только прикинуть в мыслях: от Дамаска до Багдада сидят, как на базаре, плечо к плечу. А покупатели не мы ведь, а их же люди сбежались на поживу со всей Бухарии и еще незнамо откуда…
Когда ворота раскрылись, караван Ибн Халдуна первым пошел по мосту под глубокие своды ворот. Иерусалим подчинялся египетскому султану, и приближенные султана, а первее других визирь султана, здесь снова стали самовластны.
Ибн Халдун не знал, милостиво ли примет его ветреный Фарадж после гощенья у Тимура. И чего нанесут султану мамлюки, уже оправившиеся от дамасских испугов и досад, снова властно ступающие по земле своего султана.
Караван протиснулся узкими улицами к тесной площади у рабата Каср Аль Миср — что означает Каирский дворец. Стены домов нависали совсюду над тесной площадью. Ветхие деревянные ворота, выкрашенные светлой охрой, со скрипом и стоном растворились. Караван вошел в небольшой горбатый двор, где посредине, как пупок, торчал какой-то каменный обломок с большим медным кольцом. Некогда кого-то привязывали тут — коня, раба или собаку. В круглых нишах виднелись большие и маленькие двери. За большими дверями — склады для вьюков, за маленькими — кельи. С большой высоты, с четвертого яруса, во двор на пунцовой веревке свисало зеленое ведро.
Ибн Халдун выбрал себе келейку высоко, в третьем ярусе. Келья оказалась узкой, чисто выбеленной. Дурно пахло гнилой редькой, но вместе с тем благоуханно-смолистым дымом — ливанским ладаном.
Вместо окна зиял проем, словно некогда это была дверь. Но куда, если глубоко внизу окаменел двор, войти через ту дверь? Напротив перед стеной, рыжеватой от ветхости, мерно, как удавленник, покачивалось над двором ведро, неизвестно зачем оно свисало из самого верхнего окна. И там же, высоко наверху, в таком же пустом, без рам, окне стоял белый козленок и завистливо смотрел вниз: внизу развьючивали караван и среди вьюков виднелись связки сена.
Нух, перебирая белье лиловыми пальцами, помог историку помыться и переодеться, уже успев узнать, как мало воды в Иерусалиме и как дорожат ею здесь.
— Иордан рядом! — возразил Ибн Халдун.
— Оттуда сюда не возят.
— Почему?
— Лень! Здесь никто не работает, им все дают богомольцы.
— Вода им самим нужна.
— Приучили себя, почти не пьют. А принесут кувшин или ведро, тут же продадут.
— А у меня жажда! — пожаловался Ибн Халдун.
Весь этот год у него появлялись дни, когда он никак не мог утолить жажду. Чем больше пил, тем больше хотелось пить. Только тяжелел от питья, а утоленья не было. Потом появились дни неодолимой слабости, ко сну клонило, клонило к подушке, неподвижно лежать. После выхода из Дамаска показалось, что окрестности подернуты переливчатым, как жемчуг, туманом, и в погожие дни этот туман казался гуще. В пасмурные дни в глазах светлело. Но прежняя ясность зрения не возвращалась. Читать или разглядывать что-либо он мог лишь перед вечером, когда солнечный свет становился не столь обилен. Зашатались зубы, и ныли десны. Нельзя стало грызть черствую лепешку, как он с детства любил. Приходилось разламывать хлеб на маленькие дольки и неторопливо разжевывать.
Таким он вступил в Иерусалим.
Не жаждал чуда, не намеревался молиться о возвращении молодости. Он заявил в Дамаске, что идет в Иерусалим на богомолье. Но пока были в нем лишь усталость и любопытство: видевший столько городов, может быть, он спешил только посмотреть еще один преславный город.
Тишина кельи, мирный ее запах, голубые голуби, лениво гурковавшие на карнизе за окном, молчание высоких крутых стен — все это, как после долгого горя, успокаивало, никуда идти не хотелось.
Вскоре во дворе зазвучали голоса мамлюков, вельмож, заспешивших посмотреть базар. Голоса их клокотали, как вода в глотке, в горловине двора. Вельможи ушли. Жалобно проблеял козленок. Опять дом затих.
Ибн Халдун повернулся к Нуху. Черный суданец, присев на корточках, молчал у порога.
— Я отдохну! — сказал Ибн Халдун, хотя уже был одет, чтобы идти в город.
Нух снял с него верхнюю одежду. Взял чалму.
Ибн Халдун прилег.
Только на рассвете он встал и пошел в город.
Он шел улочкой, узкой, как трещина, протискиваясь между каменными стенами. Стены высились, нависая над прохожими. Стены из синеватых неотесанных камней, порой больших, как глыбы. Стена времен Иудеи. Рядом из больших серых кирпичей. Тут же устоявшая кладка из гладко отесанных гранитных брусков, как, бывало, строили при Птоломее. Три тысячи лет строили, перестраивали, рушили Иерусалим. Что-то в нем разрушалось, но что-то уцелевало. Многое надстраивали над руинами. Сузились, стеснились его улицы. Над ними с одной стороны на другую нависли переходы из дома в дом или своды давних арок, в какие-то минувшие века перекрывавших проходы по городу. На ночь тут вставали стражи, опускались решетки: спокойнее спится, когда знаешь, что вся улица заперта до рассвета. Давно уже не опускают решеток, живут безбоязненно, переговариваются громко.
Иногда от стены отваливался кусок кладки и валялся на дороге, все его обходили, а то и спотыкались, но никто не убирал, ибо не было точно известно, чей он.
Узкие улицы укрывали город от ветров пустыни, хранили тень даже в самые душные дни, а при нашествии врагов надежно берегли иерусалимлян, ибо лишь поодиночке могли пробираться в этой тесноте всадники, да и пешком завоевателям надо протискиваться друг за другом, когда жители легко могли запереть их в этой тесноте. Это случалось здесь.
Ибн Халдун, сопровождаемый одним только Нухом, долго шел, то не без усилий расходясь в тесноте со встречными, то с любопытством задерживаясь около продавцов, несмотря на раннее время предлагавших связки кипарисовых и каменных четок, или прозрачные крестики, выточенные из алой смолы, или изречения из Корана, мастерски написанные каллиграфами на пергаментах, позлащенные, как это умели только в Иерусалиме и в Мекке. Паломники увозили такие пергаменты и потом всю жизнь хранили на стене как память о богомолье и как знак своего благочестия.
Продавцы кричали, стоя возле покупателя, чтобы прохожие тоже слышали их и не прошли бы мимо.
Едва ли есть на свете другой город столь же крикливый. Все кричат. Кричат, переговариваясь через улицу. Кричат друг другу из конца в конец улицы. Крики перекрещиваются, но не сливаются между собой, а перекрикивающиеся слышат только друг друга, словно вокруг царит тишина.
Едва ли есть на свете другой город, где кричат, распевают или шепчутся на стольких языках, столь несхожих.
Одни кричат, взмахивая руками, словно в приступе гнева; другие словно в изнеможении; а те кричат жалобно, прижав к груди руки, будто в чем-то винясь. Кричат, уверенные, что так заставляют слушать только себя, что так их слова сильней и понятней.
Ибн Халдун шел.
Каменные стены высились и нависали. Возникали низкие своды, где проходили пригнувшись. А наверху кричали собеседникам, детям, а то и самим себе, чтобы яснее понять самих себя.
Тесно притертые стеной к стене, высокие дома заглушали крики на соседних улицах, но довольно было и тех, что бурлили вокруг. Ибн Халдун понимал: так громко здесь говорят от полноты души, от чистоты мыслей, ибо нечего им таить друг от друга, столь различным по языкам, столь единым по преданности родному Иерусалиму.
На поворотах улиц вдруг показывался храм или святилище какой-нибудь веры — христианская церковь или часовня, где пели по-гречески или по-славянски. Размеренно и протяжно гудела латынь. В каком-то подземелье, как в пещере, сияло множество свечей и мечтательно пел многоголосый хор армян. А мимо бежали, кричали, вопили продавцы и разносчики воды, свечей, ладана. И чем беднее был товар, тем громче кричали, заманивая покупателей.
Из-за стен грузинского монастыря слышалось унывное заупокойное пение: хоронили одного из беженцев, привезших сюда царевича Давида, посланного в эту даль царем Георгием, дабы укрыть малолетнего сына от невзгод, постигших родину, от настойчивых, жадных нашествий Тимура.
В открытые ворота монастыря видно было медленное шествие людей в черных одеждах, несших вслед за гробом ласково трепещущие огоньки свечей.
Впереди провожающих вели мальчика в зеленом кафтане и розовых штанах. Может быть, это и был Давид. Он тоже нес свечу, и она вздрагивала в худеньком кулаке, колебля пламя.
Так в узких улочках, изрезанная, как на узкие ленты, иерусалимская жизнь шумела, полная движения, полная своих забав, будничных горестей, нестрашных печалей, толчеи; радостная, какие бы заботы ни врывались в нее; привольная, как бы ни было здесь тесно.
Если бы наползло на этот город нашествие, если бы засели здесь чуждые народу власти, город притих бы, ибо у всех приглохла бы ликующая радость бытия, поколебалась бы вера в вечность этой причудливой жизни, лучше которой, сколько бы ни было в ней тягот и горя, здесь никто не ждал и не знал. Ведь, какие ни явись завоеватели, какими добрыми словами ни прикрывай они свою власть, как ни кичись они, выдавая свое насилие за добродетель, жизнь затихает при тиранах, торопливо навязывающих народу свои обычаи, нравы, понятия вопреки тем, с которыми веками жил народ и с которыми сам он и впредь жить хочет.
Ибн Халдун шел в каменном узилище улиц, и росла, росла легкость дыхания, движений, как бывает, когда вырвешься из удушливой тьмы подвала к прохладе, к свету. Вокруг воздух трепетал от неистовства крикунов. А Ибн Халдуну это его первое утро в Иерусалиме казалось тихим и приветливым.
Он шел, ликуя: в Дамаске он смирился с напряжением, когда не знаешь, грядущее утро, предстоящий день, наступающая ночь, следующее мгновенье сулят ли тебе улыбку благоволения или удар меча. Так он напрягся на все свое время при Тимуре. Теперь шел мимо различных храмов и алтарей, где каждый волен по-своему общаться со своим богом, ибо во всех верах сказано, что бог един.
В Дамаске Ибн Халдуну рассказывали, как в Иране в угоду шиитам завоеватель губил суннитов, а войдя в суннитские страны, угнетал шиитов. Нужна была лишь причина кого-то карать, кого-то приберегать, ценой чужой крови утверждая себя самого, взяв одному себе право судить о вере: какая истинней?
Каждый захватчик, кем бы он ни был и когда бы он ни пришел, тем и приметен, что лишь свою веру считает истинной, а прочие объявляет злом и недомыслием и спешит истребить их, как зло, иноверцев покарать, а достояние их взять себе.
Неожиданно из тесноты улочки Ибн Халдун вышел на площадь, обсаженную густыми кипарисами, устланную гранитными плитами, называемую Гарам-аш-Шериф, что означает — Священный двор.
Ибн Халдун увидел мечеть, о которой слышал с детства. Он много видел замечательных зданий в Магрибе и в Кордове, в Каире и в Александрии, прославленных в мире, а об этой мечети, как о вершине арабского зодчества, ему говорил еще отец незадолго до своей тяжелой, черной смерти.
Стройную осьмигранную мечеть Куббат-ас-Сахра построил халиф Абл-ал-Малик в год пятидесятилетия со дня, когда в 638 году халиф Омар отвоевал Иерусалим у Византии для арабов. Уже более семи веков простояла она, прежде чем ее увидел Ибн Халдун.
Когда рассказывали о ней, она представлялась ему красивой, величественной. Оказалась иной: прекрасной, но не величественной, а приветливой, женственной.
От земли она облицована серебристым мрамором. Выше ее украсили цветные кирпичики. Она высоко вознесла над собой серебристо-белый легкий купол, как бы парящий над ней.
Она не подавляла, она влекла к себе.
Щедро заплатив сторожу за кувшин, он омылся у большой каменной чаши с теплой водой, светло-серой, словно ее заправили молоком.
Расстелил плат на плитах двора и стал на молитву.
К нему пришло счастливое неожиданное отдохновение, охватившее его всего. Распростершись на своем плате, теснимый другими богомольцами, он облегченно бормотал:
— Благодарю, о аллах! О аллах… Благодарю, что сподобил меня благодарить тебя здесь, где я снова волен в помыслах…
Никогда на молитве он не говорил своих слов, а только молился. Впервые ему захотелось сказать аллаху о чувстве столь полном. Но не знал, какими словами высказать это чувство, еще не осмысленное разумом.
Разогнувшись, Ибн Халдун увидел Нуха, тоже вставшего с молитвы. Нух плакал, зажав глаза ладонями. Ибн Халдун удивился:
— Что это?
Утирая слезы, Нух в упоении покачивался.
— Мне здесь хорошо, о господин!
Они вместе вошли в мечеть.
И здесь она удивила историка своей особой красотой, не повторяющей иных строений в мире и оставшейся неповторенной.
Здесь все казалось просто, но в каждом камне запечатлелась мысль: либо это изречение, вычеканенное на мраморе, коим облицован низ стены, либо искусная кладка стен, продуманная, согласованная в каждой частице, как касыда. Яшмовые столбы, поддерживая купол, сочетались между собой в стройный очеред.
Царь Соломон здесь поставил свой храм над священной скалой. Но Соломонов храм пал. Мечеть Омара поставлена на том же месте, чтобы прикрыть своим куполом ту же скалу, столь же священную и для мусульман, ибо по преданию с этого камня пророк Мухаммед воспарил к аллаху.
Теперь на скале лежали изначальные записи Корана, седло кобылицы Аль-Борак и весы для взвешивания человеческих душ.
Пещера под скалой считалась входом в преисподнюю. У ее входа высились знамена и хоругви. Стояло копье царя Давида, насаженное на древко из дерева, именуемого Аса-Муса, что значит — Посох Моисея. Тут же и щит Мухаммеда. Знамя пророка. Огромный меч Али. Свидетели священных войн, былых битв за веру.
Шатер из тяжелой красной ткани неподвижно распростерся над тем местом, где стояла скиния завета и находился святая святых — алтарь Соломонова храма.
Все вокруг утверждало легенду. Есть легенды, принимаемые на веру, которым не нужно доказательств и утверждения: они, как песня и как птица, существуют, не касаясь земли. Но есть земля, которой касаешься, как легенды. И это было здесь, где Ибн Халдун то опускался помолиться, то вставал созерцать.
Позлащенная решетка ограждала скалу, но Ибн Халдун и не помышлял прикоснуться к камню, коего касался бог.
Историк стоял, надеясь понять, в чем величие того, что столь просто и грубо, но тысячи лет влечет к себе, влагая в приходящих благость и мир, скала, простой камень. Камень, видевший нечто, о чем лишь шепотом повествуют предания.
Выйдя из мечети, Ибн Халдун прошел мимо стены, уцелевшей от Соломонова храма.
Старые длиннобородые иудеи, не поднимая глаз из-под плотных полосатых покрывал, плакали навзрыд, протягивая к стене руки. Прибредшие сюда издалека, может быть из Кастилии или из немецких земель, голосили, вспоминая, сколько поколений из их народа стояло здесь, и ждало откровения, и ждало свершения в ответ на столько молитв и слез.
Бороды их были мокры. Глаз не было видно. Многие стояли перед стеной уже молча, только протягивая к ней руки, натруженные в далеких странах.
Отсюда Ибн Халдун пошел в мечеть Аль-Акса.
Она суровее, чем Куббат-ас-Сахра. Халиф построил ее на четыре года позже. Он построил ее в обветшалой базилике Юстиниана. Придал ей вид куба. Аль-Акса теперь казалась древнее, чем стройная мечеть Омара, но была просторней.
Здесь тоже трепетали незримые крылья легенд. В мерцающем радужном мареве свет лампад озлащал заветные святыни.
День длился среди святынь, преданий, паломников, огоньков свечей и нежных дымков ладана.
Ибн Халдун дошел до христианских храмов. Среди иноверцев он не чувствовал ни отчуждения, ни неприязни. Но они перед богом стояли с открытыми головами, а ему открыть голову на молитве было бы грехом. Всматривался, сравнивал, вспоминал о больших событиях на заре многих народов.
При входе в какую-то небольшую церковь он увидел два богатых надгробия. Могилы крестоносцев. Двух братьев. Двух королей иерусалимских Готфрида Бульонского и Болдуина Первого.
Он вглядывался в гербы на королевских щитах: на первый взгляд одинаковые, они утверждали единое происхождение братьев. Но, приметив различия, Ибн Халдун попытался их понять: в Андалусии и у короля Педро он узнал рыцарскую геральдику. Вдруг вспомнилась тамга Тимура, отчеканенная на пайцзе, — пирамидка из трех колец, не герб, а тавро. Клеймить скот!
Во все эти дни нарастало раздражение против того, что было и что он покинул в Дамаске.
Вглядываясь, вдумываясь, шел Ибн Халдун среди реликвий минувшей жизни. Как тень, следовал черный Нух.
Они бродили среди взволнованных, растроганных людей, и никто тут не кичился своей верой, но никто и не отрекался от нее. Различие вер не разобщало иерусалимлян.
— А вот доскакали б досюда степняки!.. — сказал Нух.
Ибн Халдуна давно удивляла способность Нуха понимать его мысли.
— Степняки?
— Да, если б доскакали…
— Что могли бы сюда принести завоеватели, кроме своей жестокости да силы для разрушения? Чему бы могли учить? Что сумели бы показать, кроме злобы? Ничего у них нет для созидания.
— И я о том же.
— Я так тебя и понял.
Здесь от времен Адама век за веком — как страница за страницей в Книге Бытия. Новая страница — продолжение предшествующей. А что сюда вписали бы завоеватели, случись им доскакать?..
— В Дамаске мы видели, господин, что делает завоеватель, ворвавшись в город. Цену золоту знают, а цену работе, чтоб из золота сделать вещь, не знают.
— Ты приметлив, Нух.
Похвала порадовала Нуха, он даже приостановился.
Здесь Ибн Халдун отпустил его готовить ужин. Нух сказал, прежде чем уйти:
— О господин, здесь у арабов обычай — моют ноги перед едой.
— Пророк Мухаммед тоже держался этого. Это еще от давних времен.
— Не ногами же едят?
— Но босыми садятся за трапезу.
На этом они расстались. Нух поспешил в хан, историк опять пошел бродить.
В памяти сменялось одно другим, о чем читал или слышал. День, полный воспоминаний о давних событиях.
Вернулся в Аль-Акса.
Спустился в обширное подземелье, дивясь могучим сводам, нависавшим над богомольцами, при горящих светильниках становившимися на третью молитву.
Когда уже перед вечером он возвращался в хан, его встретил встревоженный Нух.
— О господин!
— Что ты, Нух?
— Прибыл человек из каравана.
— Откуда?
— От Бостан бен Достана.
Ибн Халдун испуганно остановился.
— А что там?
— Он говорит, прибежал к вам, а мне ничего не говорит.
— Пойдем скорее.
Ибн Халдун шел по неровному проулку, где легко оступиться между канав и выбоин. Нух, не отставая, что-то рассказывал. В его слова Ибн Халдун не вслушивался, охваченный беспокойством и опасениями.
Но какое-то слово уловил и удивился:
— Что? Что?
— …мамлюки. Собеседники султана. Которых вы вырвали из когтей хромого злодея, ушли.
— Куда?
— Никому не сказавшись. Утром вернулись в хан со здешним караванщиком. Собрались, завьючили верблюдов и пошли. На Каир.
— Не попрощались…
— Тайком. Тишком.
— Зачем бы так?
— Поспешают. Поспешают.
— Чтоб раньше меня припасть к стопам султана!
В нем ожил закоренелый царедворец со всеми тревогами, коварствами, происками, без чего не устоишь ни у одного владыки, без чего жизнь при дворе не сладится.
— Чтоб прежде меня, Нух!..
— Я тогда был при вас, ничего этого не видел. Наши люди ничего из вашего им не дали.
— А они?
— Попытались было. Кое-что приглядели взять с собой. Нет, не дали ни одного вашего вьюка.
— Ладили б свое довезти. У них тоже немало…
— А вот мамлюкские вояки из стражей, которых Хромец вам прислал, не пошли. Остались. И нубиец с ними. Ждут вас. Боятся, не прогнали б вы их…
У ворот постоялого двора сидел, ожидая, мальчик Иса, приемыш караванщика Ганимада.
— Ты зачем пришел?
— О господин, много надо сказать.
— Встань и скажи.
— Была погоня. Прискакали ночью в тот хан, где я лежал. Отец оставил меня: я болел. Лихорадка. Дрожал, не спал, потел, ждал, чтобы она прошла. Лежу. Стук. Крики: «Открывай. От Повелителя!..» Я притаился. Привратник открыл. «Где караван?» — «Какой такой?» — «Тот, из Дамаска». — «Давно ушел». — «Куда?» — «А может, в Иерусалим, а может, в Александрию, я вслед не смотрел». Они еще кричали, топали, грозились. А хозяин им: «Зачем их задерживать, когда они показали пайцзу?» Тут воины оробели, что не догнали. Как звери, остервенели, хлещут лошадей, поскакали назад. На том и конец: не догнали. Они назад в Дамаск, а я, как велел отец, к вам. Сказать: «Не догнали!»
Ибн Халдун пробормотал молитву. Вытер ладонью лицо. С улыбкой посмотрел в лицо мальчику.
— Теперь придется тебе со мной идти в Каир.
— Так и отец велел.
— Ловок он!
— Еще бы! — с достоинством, с гордостью за Ганимада согласился его приемыш; опытный караванвожатый увел караван по каким-то боковым тропам. Теперь Бостан бен Достан дойдет до Феса. Дело сделано.
Словно за все его молитвы, раскаяния и покаяния ниспослано ему вознаграждение — эта добрая весть: письмо дойдет.
— И еще: отец велел вам отдать. Когда воины прискакали, я ее во рту спрятал. Вот она.
Мальчик достал и отдал Ибн Халдуну ту щербатую пайцзу с трещинкой, словно к ней прилип волосок.
Мальчик договорил:
— Отец сказал: незачем ей гулять по дорогам арабов.
Ибн Халдун вдоль трещинки разломил ее, подержал на ладони, подкидывая обе половинки, и бросил на иерусалимский двор под мозолистые ноги верблюдов.
Стамбул. Ташкент.
1970–1971