ГЛАВА II. НА ЛИТЕРАТУРНОЙ СТЕЗЕ. ГОРЬКИЙ И МЕРЕЖКОВСКИЙ. «ТОЛСТОЙ И РОЛЛАН»

Итак, вернувшись в 1914 году в Россию, Алданов обосновался в Санкт-Петербурге, переименованном тогда, на волне антинемецких настроений, в Петроград. Александр Бахрах пишет: «В предреволюционные годы [Марк Ландау] обосновался в Петербурге. Жил в той атмосфере петербургского Серебряного века, которая уже давно стала едва правдоподобной легендой. <...> В Петербурге он успел перезнакомиться с большинством представителей той либеральной и интеллектуальной элиты, которая могла быть ему интересна и среди которой он сразу почувствовал, что принят как ‘свой’»[62]. К модернистским течениям в литературе и искусстве Алданов симпатий не питал, потому из всех литературных центров столицы стал завсегдатаем знаменитой квартиры Максима Горького на Кронверкском проспекте 23, квартира 5/16.

Горький был не только самым известным в мире русским писателем того времени, но и активным общественником, основателем и руководителем издательства «Парус» и издававшимся им литературного журнала «Летопись». Оба предприятия имели выраженные «левый уклон». Поэтому «Кронверкскую 23» по самым разным поводам посещала вся литературная элита города.

Решение пристроится под крылом Горького, несомненно, было принято Алдановым еще и по причине декларативно благоговейного отношения этой литературно-общественной знаменитости к личности Льва Толстого. Высказывания и оценки Горьким личности Льва Толстого, с которым он был лично знаком и состоял в переписке, как писателя и человека носят исключительно комплиментарный, более того, благоговейный характер: «Толстой - это целый мир! В искусстве слова первый - Толстой; <...> душа нации, гений народа; Толстой глубоко национален, он с изумительной полнотой воплощает в своей душе все особенности сложной русской психики. Весь мир, вся земля смотрит на него; из Китая, Индии, Америки - отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити... Я не хочу видеть Толстого святым; да пребудет грешником, близким сердцу насквозь грешного мира, навсегда близким сердцу каждого из нас. Пушкин и он - нет ничего величественнее и дороже нам. Этот человек - богоподобен!»[63]

Молодой ученый Марк Ландау, также как и Горький, боготворил Льва Толстого и в этом они очень сходились друг с другом. В статье «Воспоминания о Максиме Горьком: К пятилетию со дня его смерти» (1941 г.) Марк Алданов сообщает подробности о своих контактах с Горьким, а значит - с литературным миром Петрограда военных лет.

«Я никогда не принадлежал к числу его друзей, да и разница в возрасте исключала большую близость. Однако я знал Горького довольно хорошо и в один период жизни (1916-1918 годы) видал его часто. До революции я встречался с ним исключительно в его доме (в Петербурге). В 1917 году к этому присоединились еще встречи в разных комиссиях по вопросам культуры. <...> Горький и до революции, и после нее жил вполне ‘буржуазно’ и даже широко. Если не ошибаюсь, у него за столом чуть не ежедневно собирались ближайшие друзья. Иногда он устраивал и настоящие ‘обеды’, человек на десять или пятнадцать. До 1917 года мне было и интересно, и приятно посещать его гостеприимную квартиру на Кронверкском проспекте. Горький был чрезвычайно любезным хозяином. Он очень любил все радости жизни. <...> он очень хорошо знал цену деньгам и умел отлично продавать свои книги и статьи. Он говорил, что ‘зарабатывает не меньше, чем Киплинг’, и гордился этим: Киплинг в свое время считался самым дорогим писателем в мире. Тем не менее, несмотря на ум, сметку и деловой инстинкт Горького, обмануть его было легко и обманывали его часто. <...> Добавлю, что он был щедр и охотно давал свои деньги как частным просителям (их было великое множество), так и на разные политические дела. <...> Надо ли говорить, что он прекрасно знал литературные круги: тут его знакомства шли от «подмаксимок» (так называли когда-то его учеников и подражателей) до Льва Толстого. Из интеллигенции, связанной преимущественно с политикой, он хорошо знал социал-демократов. Помню его рассказ - поистине превосходный и художественный - о Лондонском социал-демократическом съезде 1907 года, краткие характеристики главных его участников. Не могу сказать, чтобы эти характеристики были благожелательны. Горький недолюбливал Плеханова <...> и других меньшевиков. Кажется, из всех участников съезда он очень высоко ставил только Ленина... о Ленине он <...> отзывался с настоящим восторгом. Он его обожал.

После революции, особенно после октябрьского переворота, посещение дома Горького всегда было связано с некоторым риском. <...> Горький до осени 1918 года занимал резко антибольшевистскую позицию. Он принимал ближайшее участие в руководстве враждебной большевикам газетой ‘Новая жизнь’. Тем не менее его <...> светское положение <...> было совсем особое. <...> Оглядываясь на прошлое, я даже не представляю себе, в каких частных домах могли бы тогда бывать и большевики, и их противники. Единственное исключение составляла квартира Максима Горького: у него бывали и те и другие, - случалось, бывали одновременно.

<...> Я думаю, что влияние Ленина сыграло решающую роль во всей жизни Максима Горького. ‘Великий революционный писатель’, как под конец его дней его называли в СССР, был по природе слабохарактерным человеком. Вдобавок, ему, как большинству русских самоучек, была присуща погоня за ‘самым передовым’, за ‘самым левым’. На своем колеблющемся жизненном пути он в 1907 году в Лондоне встретил очень сильную личность. Ленин возглавлял левое, большевистское крыло самой левой партии, - чего же можно было желать лучше!

Ленин ни в грош не ставил Горького как политического деятеля. Но Максим Горький был для него находкой, быть может, лучшей находкой всей его жизни. Горький был знаменитый писатель, и слава его не могла не отразиться на партии. Он открывал или, по крайней мере, облегчал большевикам доступ в легальные журналы, в издательства. У него были большие связи среди богатых людей, дававших деньги на разные политические дела. Я не хочу сказать, что Ленин сблизился с Горьким только в интересах партии. Из напечатанных писем его к Горькому видно, что он чувствовал к нему и личную симпатию, интересовался его здоровьем, его планами. Однако политические идеи Горького у него ни малейшего интереса не вызывали.

<...> Я в последний раз видел его в июле 1918 года. <...> Горький позвонил мне по телефону: ‘Приходите, есть разговор’. Я пришел. Никакого ‘разговора’, то есть никакого дела у него ко мне не было. Вместо этого нас позвали к столу. Обед был <...> по тем временам отличный: в Петербурге начинался голод; белого хлеба давным-давно не было; главным лакомством уже была конина. В хозяйстве Горького еще все было в надлежащем количестве и надлежащего качества. Гостей было немного; в большинстве это были люди, постоянно находившиеся в доме Горького, так сказать, состоявшие при нем. Однако были и незнакомые мне лица: очень красивая дама, оказавшаяся за столом моей соседкой, и ее муж, высокий представительный человек, посаженный по другую сторону стола. <...> это были госпожа Коллонтай (впоследствии занявшая пост советского посла в Стокгольме) и ‘матрос’ Дыбенко. <...> Говорили о разных предметах. Моя элегантная соседка оказалась милой и занимательной собеседницей. В ту пору в Петербурге везде предметом бесед было произошедшее незадолго до того в Екатеринбурге убийство царской семьи. Говорили об этом кровавом деле и за столом у Горького. Должен сказать, что там говорили о нем совершенно так же, как в других местах: все возмущались, в том числе и Горький, и госпожа Коллонтай: ‘Какое бессмысленное зверство!’ Затем беседа перешла на Балтийский флот <...>. И вдруг из фразы, вскользь сказанной сидевшим против меня человеком, выяснилось, к полному моему изумлению, что это ‘матрос’ Дыбенко! <...> ни внешним обликом своим, ни костюмом, ни манерами он нисколько не выделялся на общем фоне бывавших у Горького людей. Мысли за столом он высказывал отнюдь не революционные, а весьма умеренные <...>. Между тем самое имя его, в связи с разными событиями революции, тогда вызывало ужас и отвращение почти у всей интеллигенции. Только Горький мог пригласить враждебного большевикам человека на обед с Дыбенко, не предупредив об этом приглашаемого!

Обед уже подходил к концу. Помню, Горького позвали к телефону. Я вышел вслед за ним и попросил его передать привет хозяйке дома <...>. Мне оставалось уйти, не простившись с этими гостями. Я так и сделал. Больше меня Горький к себе не звал, да если бы и позвал, то я не мог бы принять приглашение: через каких-либо два месяца после этого обеда он закончил свою ссору с большевиками: у них начинался период долгой (не скажу, безоблачной) дружбы».

Интерес Горького к Алданову вполне объясним. С этим начинающим литератором-интеллектуалом, к тому же по происхождению евреем, - а Горький, как никто другой, манифестировал свою исключительную симпатию к евреям[64], - у него было много общего. Оба они были «западники» и видели будущее России в ее коренной европеизации. Оба дистанцировались от религиозного мышления и какой-либо формы бытовой воцерковленности. Являясь заядлыми книгочеями, эти литераторы не только постоянно накапливали знания, но и стремились к их глубокому и оригинальному осмыслению. Но очень многое их разделяло, отчуждало, не позволяя этим встречам и беседам перерасти во что-то большее, чем интеллектуальные отношения. Различия в мировоззрении этих мыслителей-интеллектуалов были по марксистским понятиям антагонистические.

Алданов был русский «западник» не только «в Духе», т. е. по характеру мировоззренческих предпочтений, но и в своей органике - как тип личности. Для него все «русское» как культурологическое понятие, несомненно, являлось особой разновидностью европейской культуры, аналогично «португальскому», «голландскому» или «французскому». По линии «преемственности» он сродни Ивану Тургеневу, одному из самых образованных русских писателей.

Горький же «западник» только «в Духе», его европеизм - это романтическая идея, в которую он страстно верит, которую, в общем и целом, для себя и других придумал, но которая не суть качество его личности. Он не владеет иностранными языками, западную культуру воспринимает «книжно», в отраженном свете, и потому его европеизм, так сказать, «переводной». Если для Алданова Россия - неотъемлемая, в культурологическом отношении, часть Европы, то для Горького она в первую очередь - «азиатчина», которую надо силком в эту Европу втащить. Запада Горький, по сути своей, не знает и живет в западном мире, как слепой котенок у добрых хозяев, - ни во что серьезно не вникая, но всеми благами с удовольствием пользуясь. Это качество его личности Алданов точно подметил и мастерски описал в своей статье «Воспоминания о Максиме Горьком».

И Алданов и Горький - горячие русские патриоты. Однако Алданов Россию знает и любит лишь в одном ее «измерении»: там, где обретается русская интеллигенция и всякого рода интеллектуалы. Это отчетливо видно во всех его произведениях, касающихся русской тематики. В этих слоях общества - и здесь он совершенно прав! - Россия смотрится вполне европейской страной и даже, можно утверждать, находится на «высшем уровне» европеизма. Низовых же уровней - то, что в русской литературе обобщенно понималось под определением «народ», Алданов не знает. Они ему чужды, несимпатичны и малоинтересны и, как болезненная гримаса, искажают благородную европейскую личину России. Горький же, напротив, - писатель «натуральной школы», бытовик. Он Россию знает на всех ее уровнях. Как и Алданов, он - типичный русский интеллигент, но интеллигентский слой нисколько не превозносит, скорее наоборот, относится к представителям его с большой долей скептической иронии. У Алданова интеллигенция - самая деятельная и дееспособная часть русского общества, его «интеллектуальный запас». Для Горького же «интеллектуальный запас» России - это городской фабричный люд, в марксистских терминах - «пролетариат», за которым он, несмотря на всю его бытовую неприглядность, видит великое будущее. Пролетариат, однако, в «Светлое будущее» ведут - по Горькому и его друзьям-большевикам - все те же интеллигенты, но только те, которые в него уверовали как в «народ Божий». Алданов - прагматик-реформист, опирающийся в своем видении лучшего будущего для России на исторический европейский опыт. Горький же, художник романтического склада, - типичный визионер, слепо верящий в свою мечту и готовый во имя ее реализации поступиться всем и вся. В этом он очень похож на своего друга Ленина, с той лишь разницей, что тот был в первую очередь - политик, обладавший, как подчеркивал всегда Алданов, фанатической целеустремленностью.

Что касается общественной деятельности, которой так много сил отдавал Горький, то на этой сцене Алданов - фигура индифферентная. Бросается в глаза алдановская дистанцированность от, казалось бы, кровно ему близкого «еврейского вопроса». С самого начала Первой мировой войны антисемитизм в обществе обострился, и Горький выступал инициатором кампаний борьбы с этим злом. Однако Алданов в них никакого участия не принимал. Более того, в статье «Воспоминания о Максиме Горьком», где говорится, что «он сделал немало добра», о защите Горьким евреев, в том числе и еврейских интеллектуалов-сионистов, преследовавшихся большевиками, не сказал ни слова. Единственный раз, когда слово «антисемитизм» появляется в его портретной характеристике Горького, оно звучит как бы между прочим: «Но в отсутствие коммунистов, он об их вождях, за одним-единственным исключением, отзывался самым ужасающим образом - только разве что не употреблял непечатных слов (он их не любил). Особенно он поносил Зиновьева и зиновьевцев (разумеется, ошибочно приписывать это антисемитизму: по этой части Горький был совершенно безупречен всю жизнь)».

На сей день не обнаружено каких-либо документов, в которых были бы зафиксированы высказывания Горького о молодом Алданове и о его первых публицистических выступлениях - книгах «Толстой и Роллан» и «Армагедон». Лишь в письме к биохимику-революционеру А. Н. Баху от 10 апреля 1918 года, говоря о планах Общества «Культура и Свобода», осуществить «издание еженедельника, который бы пропагандировал основные принципы культуры и давал читателю возможно полную информацию о деятельности всех культурнопросветительных обществ, клубов, кружков», - Горький в качестве автора статьи «Роль искусства в воспитании человека» называет Алданова, но, в отличие от других авторов, не указывает его инициалов.

С середины 1920-х гг., обретаясь в Сорренто в статусе «советского пансионера», Максим Горький, пристально следил за актуальным литературным процессом как в СССР, так и на Западе. Не упускал он из поля зрения публикации Марка Алданова, ставшего популярным писателем русской эмиграции. Об этом красноречиво свидетельствуют его письма тех лет[65]. Отношение к Алданову, как, впрочем, и ко всем писателям-эмигрантам, у Горького декларативно неприязненное: и всех вместе, и каждого в отдельности, в том числе своих бывших друзей, он поносит почем зря. Алданова он не столько ругает, сколько «отчуждает», противопоставляя ему «своих» - советских авторов исторических романов: Александра Чапыгина, Ольгу Форш, Юрия Тынянова... Не нравится ему ни стиль Алданова - как слишком «сухой», ни его постоянное обращение к «духу» Льва толстого, с которого, по его мнению, Алданов «списывает» свои исторические романы. По всему чувствуется, что личность Алданова чужда ему и антипатична. Со своей стороны и Алданов, исключительно по политическим соображениям, отказывается участвовать в каких-либо литературных акциях вместе с Горьким, о чем сообщает Бунину в письме от 21 июля 1927 года: «Разумеется, я решил... отказаться от участия в сборнике - как и Вы, с Горьким я печататься рядышком не намерен»[66].

Интересно, что Горькому, объявленному основоположником метода «социалистического реализма», для которого в литературе, как, впрочем, и в других видах искусства, на первое место выступала «идея», призванная просвещать, организовывать и направлять массы, романы Алданова, которые действительно являются романами идей, не нравились. Алданов утверждал, что при оценке любого романа необходимо, опираясь на триаду: действие, характер, стиль, - добавить к ней также идею. Для Алданова - это проповедь гуманизма и нравственных принципов Красоты - Добра как единственно возможной основы повседневного человеческого существования. Вместе с тем, над прозой Алданова не довлеет какая-то ярко выраженная духовная идея, как у Максима Горького («Созидание Нового Человека» - «Человекобожества»); он не декларирует своего нравственно-этического учения, как Лев Толстой; не ищет ни нового Откровения, ни новых догматов, чтобы приблизить эру Св. Духа, Третьего Завета, «вечного Евангелия», о котором пророчествовал Дмитрий Мережковский. Его размышления, как и у Достоевского, которого он декларативно не любил, - это философствование экзистенциального типа.

Итак, с конца 1920-х гг. Алданов и Горький разошлись окончательно и навсегда. Но если Горький посчитал за лучшее об Алданове «забыть», то Алданов запомнил его на всю жизнь, причем с лучшей стороны. Говоря в статье «Воспоминания о Максиме Горьком» о безоговорочной капитуляции старого писателя-демократа перед тоталитарным сталинским режимом, он старается хоть как-то да подсластить горькую пилюлю: «.покорившись окончательно партии, Горький мог ей пригодиться. Он мог бы, например, быть ‘президентом республики’. <...> Для общественного мнения Западной Европы и Америки такой президент был бы совсем хорош. Однако Ленин ему подобного поста никогда и не предлагал. <...> Но не предложил ему высокой должности и Сталин после того, как Горький вернулся из Италии в СССР, после того, как он в 1929 году окончательно, ‘на все сто процентов’, принял советский строй, включая и личный культ нового диктатора, и массовые расстрелы, и концентрационные лагеря, которые он посещал в качестве благосклонного либерального сановника в сопровождении видных чекистов. То, что Горькому высоких постов все-таки не предложили, свидетельствует, конечно, в его пользу».

В личной библиотеке Горького (Музей-квартира М. Горького в Москве) хранится книга Алданова «Толстой и Роллан» с довольно- таки странной дарственной надписью Алданова: «Творцу ‘На дне’ и ‘Детства’ долг искреннего удивления. Автор. 9/ХІ 1915». Однако со стороны Горького, столь чутко относившегося к имени Льва Толстого, в тот самый год, когда его будущий «французский друг» Ромен Роллан был удостоен Нобелевской премии по литературе, никакой публичной реакции на эту алдановскую книгу, о коей речь пойдет ниже, не последовало.

По-видимому, мировоззренческие концепции Алданова, которые он развивал в своем «раскрытии» духовного образа Льва Толстого, были Горькому чужды или неинтересны, хотя в области литературных вкусов и предпочтений между ним и Алдановым никаких принципиальных разногласий явно не возникало. Это наглядно демонстрирует позиция, занятая ими в полемике на тему «Л. Толстой и Достоевский», которая развернулась в интеллектуальных кругах российского общества после выхода в свет одноименной книги Дмитрия Мережковского[67].

Этот труд вызвал бурную полемику в тогдашнем русском интеллектуальном сообществе и обессмертил имя Мережковского. Дмитрий Мережковский, энциклопедически эрудированный интеллектуал, оригинальный отечественный мыслитель и эссеист и литературный критик, был очень популярным в начале ХХ в. в Европе русским писателем[68]. Яркий представитель русской культуры Серебряного века, он вошел в историю литературы как один из ведущих русских символистов. Начиная с 1914 г., Мережковский десять раз был номинирован на Нобелевскую премию по литературе. Но при всем этом именно литературно-философский трактат «Л. Толстой и Достоевский» обессмертил его имя.

Крупнейший литературный критик и авторитет Русского Зарубежья Георгий Адамович писал: «Можно по-разному оценивать русскую литературу дореволюционного периода. <...> Но вот что все-таки бесспорно: она имела какое-то магическое, неотразимое воздействие на поколение, да, именно на целое поколение. <...> Нет, вспоминая <...> то, что занимало ‘русских мальчиков’ - по Достоевскому - в предвоенные и предреволюционные годы, хочется сказать, что <...> с литературой была у них связь какая-то такая кровная, страстная, жадная, что о ней теперешним двадцатилетним ‘мальчикам’ и рассказать трудно. Вероятно, происходило это потому, что юное сознание всегда ищет раскрытия жизненных тайн, ищет объяснения мира, - а наша тогдашняя литература обещала его, дразнила им и была вся проникнута каким-то трепетом, для которого сама не находила воплощения. <.. .> Мережковский был одним из создателей этого движения, вдохновителем этого оттенка предреволюционной русской литературы <...>. Без Мережковского русский модернизм мог бы оказаться декадентством в подлинном смысле слова, и именно он с самого начала внес в него строгость, серьезность и чистоту. [Его] книга о Толстом и Достоевском <...> был[а] возвращение к величайшим темам русской литературы, к великим темам вообще. <...> книга эта имела огромное значение, не исчерпанное еще и до сих пор. Она кое в чем схематична, - особенно в части, касающейся Толстого, - но в ней дан новый углубленный взгляд на ‘Войну и мир’ и ‘Братьев Карамазовых’, взгляд, который позднее был распространен и разработан повсюду. Многие наши критики, да и вообще писатели, не вполне отдают себе отчет, в какой мере они обязаны Мережковскому тем, что кажется им их собственностью: перечитать старые книги бывает полезно»[69].

Хотя в известных дневниках Гиппиус[70] Марк Ландау не упоминается, и сам Алданов ничего на сей счет не пишет, тем не менее, можно считать несомненным, что Алданов еще до революции был знаком с супругами Мережковскими. Более того, в первой книге Алданова «Толстой и Роллан» (1915), о которой речь пойдет ниже, четко прослеживается влияние знаменитого сочинения Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» - как на содержательном уровне, так и на уровне поэтики.

Впоследствии, уже в эмиграции, отношения между двумя литераторами стали весьма близкими. Дмитрий Мережковский, являющийся вторым после Льва Толстого основоположником русского историко-философского (историософского) романа, всегда был в глазах Алданова не только очень уважаемым писателем, но и в высшей степени интересным и приятным в общении человеком. Обо всем этом Алданов, без каких-либо оговорок, пишет в статье-некрологе «Д. С. Мережковский» (1941 г.):

«Это был человек выдающегося ума, блестящего литературного и ораторского таланта, громадной разностороннейшей культуры - один из ученейших людей нашей эпохи. Судьба послала ему долгую жизнь. Он проработал в литературе почти шестьдесят лет, написал несколько десятков толстых книг, встречался со всеми своими известными современниками: ведь он разговаривал с Достоевским! <...> Д. С. Мережковский был знаменит: его книги, особенно ‘Леонардо да Винчи’, в разных переводах можно было найти в любом книжном магазине любой страны Европы. Добавлю, что свою известность он носил в высшей степени просто: генеральство было совершенно чуждо его натуре. Это была одна из многих привлекательных его черт.

Служил он всю жизнь одной - очень большой - идее. Но и ее сторонники, и люди ей чуждые относились к этому служению сдержанно, - чтобы не сказать холодно. Д. С. Мережковский всю жизнь мечтал о ‘последователях’ . Их у него не было. Факт сам по себе обычный и, по общему правилу, не столь важный <...>, тогда как Д. С. Мережковский об отсутствии у него последователей говорил иногда, как о кресте своей жизни. Ему часто казалось, что его просто не принимают всерьез. И в этом действительно была доля правды.

- Я был молод, - вспоминал Мережковский в своей прекрасной статье о посмертном издании писем Чехова, - мне все хотелось поскорее разрешить вопросы о смысле бытия, о Боге, о вечности. И я предлагал их Чехову как учителю жизни. А он сводил на анекдоты да на шутки.

<...> Самое интересное в этом воспоминании одного знаменитого писателя о другом то, что сам Мережковский признавал Чехова совершенно правым: ‘Надо было наговорить столько лишнего, сколько мы наговорили, надо было столько нагрешить, сколько мы нагрешили, святыми словами, чтобы понять, как он (Чехов) был прав, когда молчал о святыне. Зато его слова доныне - как чистая вода лесных озер, а наши, увы, слишком похожи на трактирные зеркала, засиженные мухами, исцарапанные надписями’.

Это была его очень привлекательная черта: он признавал свои ошибки и сознавался в них откровенно - каялся. Казалось бы, по всей его природе Чехов должен был быть вполне ему чужд, должен был даже возбуждать у него враждебность. Им и спорить было не о чем. Как почти все русские критики и историки, Д. С. Мережковский считал религиозность основной, главной и драгоценнейшей чертой русской литературы. Но Чехов, один из величайших и самых ‘русских’ писателей России, никак не укладывался в его основное положение. ‘Интеллигенция пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы религиозно-философские общества ни собирались. Хорошо ли это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором вы пишете, - само по себе, а современная культура - сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первого нельзя’, - писал Чехов Дягилеву 30 декабря 1902 года. <...> Однако так же трудно было Д. С. Мережковскому сговориться с людьми религиозного душевного уклада. И уж совсем невозможно было понять и оценить его людям, занимавшимся практической политикой.

<...> мне всегда была и остается непонятной связь философских идей Д. С[ергееви]ча с его идеями практическими. Порознь и те, и другие были вполне понятны, но этот ‘приводный ремень’ от меня неизменно ускользал. <...> так как его религиозно-философские мысли оставались неизменными в течение всей его жизни, а практические выводы менялись беспрестанно.

Литературные его заслуги очень велики. Книга ‘Толстой и Достоевский’ положила начало новейшей русской критике. <...> где бы Д. С. ни жил, в Петербурге ли, в Париже или в Италии, при нем немедленно создавался литературный кружок. И почему-то неизменно выходило так, что большинство в кружке составляли люди, совершенно чуждые идеям Д. С. Мережковского, даже не интересовавшиеся этими идеями. Состав его кружков всегда был ‘текучий’ и в общем вполне случайный. Литературная политика создавала ему врагов, особенно в былые петербургские времена. К этому он относился равнодушно: я не видал писателя, менее чувствительного, чем он, к брани противников, меньше заботившегося о критике вообще. Несмотря на всю его известность, Мережковского в России во все времена ругали гораздо больше, чем хвалили. Ругали больше всего за театральные пьесы, ругали за статьи, ругали и за исторические романы. <...> Как исторический романист Д. С. вольно обращался с историей, но (в отличие от некоторых других исторических романистов) никак не потому, что не знал ее, а потому, что его религиозная идея была ему дороже и исторической правды, и художественной ценности романа. Она вообще была ему дороже всего.

Мнение о религиозном характере всей русской литературы условно (хотя в общем верно): ведь слова ‘религиозный характер’ не очень определенны: когда нужно, под ними понимают ‘общественное служение’, и в общую схему укладываются Тургенев, Салтыков, даже Горький. Если нет и этого (или в тех случаях, когда этого не так уж много), говорят о ‘светлом приятии жизни’ (Пушкин), о ‘любви и жалости к людям’ (тот же Чехов). Но Д. С. Мережковский действительно принадлежал к очень большому, широкому и мощному религиозному течению, которое в русской литературе идет от заволжских старцев и от еще не оцененного изумительного Вассиана Косого (в миру князя Патрикеева) к Толстому и Достоевскому. Выделялся он в этом течении тем, что в свои мысли вносил слишком много литературщины. Грешил этим и Достоевский, хотя неизмеримо меньше.

<...> Чисто стилистические, словесные приемы Мережковского достаточно известны, — их нередко пародировали. Между тем именно ему они никак не были нужны: он был природный стилист, стилист ‘божьей милостью’. <...> приведу лишь несколько его строк: ‘К старому, презренному сосуду, в котором заключается драгоценная влага, прикоснулся он (Достоевский. - М. А.) с любовью, и на огонь его любви ответным огнем закипела казавшаяся мертвою влага; стеклянные стенки сосуда задрожали, зазвенели; тысячелетняя плесень вдруг отпала от них, как чешуя, - и снова сделались они прозрачными: мертвые, мертвящие догматы снова сделались живыми, живящими символами’. Так до него писали немногие. <...> Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д. С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о ‘самом главном’ (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли»[71].

Под «ошибками» Алданов, несомненно, в первую очередь имел в виду общественно-политическую активность Мережковского в эмиграции. Выдвинув тезис, что «русский вопрос - это всемирный вопрос, и спасение России от большевизма - основная задача и смысл западной цивилизации», Мережковский пытался, пользуясь своей европейской известностью, донести его до сознания руководителей тоталитарных режимов - Муссолини, Франко и Гитлера. Христианский социалист Мережковский, являвшийся, отметим, в России активным борцом с антисемитизмом и национал-патриотической ксенофобией, осознавал опасность фашизма как идеологии. Однако он придумал концепцию, согласно которой большевизм и национал-социализм при военном столкновении уничтожат друг друга, и - находясь в плену этих иллюзорных представлений - заявил себя сторонником немецкого военного экспансионизма.

Летом 1941 г., вскоре после нападения Германии на СССР, «друзья» привели больного, впавшего в отчаяние из-за нищеты старика-писателя, на немецкое радио в оккупированном Париже. Мережковский перед микрофоном произнес речь «Большевизм и человечество», в которой говорил о «подвиге, взятом на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма» и назвал Гитлера избранником, призванным спасти мир от власти дьявола. Из- за этой речи, которая мало кем была услышана, Мережковский и Гиппиус были зачислены в разряд «коллаборационистов» и стали персонами нон грата в эмигрантском сообществе. А шесть месяцев спустя, 9 декабря 1941 года, Дмитрий Мережковский, отнюдь не обласканный нацистами, скончался в Париже.

Алданов, у которого от рук нацистов погибли близкие родственники и друзья, очень чувствительно относился к обвинениям тех или иных лиц из числа его знакомых в сотрудничестве с нацистами. Тем не менее, он ни разу не бросил камень в Мережковского. Напротив, после войны, когда имена Мережковского и Гиппиус мешали с грязью, только Алданов, пусть и в достаточно уклончивой форме, старался как-то обелить их. Это явствует, в частности, из его письма к Георгию Адамовичу от 16 апреля 1946 года: «Вы, как и Бунин, и Сирин, находите, что я переоцениваю Мережковского. Думаю, что с Вами это у меня больше спор о словах. Может быть, ‘большой’ слишком сильное слово <...>, но ‘Толстой и Достоевский’ - вещь замечательная, и в самом Мережковском, как Вы, впрочем, признаете, были черты необыкновенные. Помню, когда-то в разговоре со мной в Петербурге это признал М. Горький. Как самоучка, и самоучка немногому научившийся, он особенно ценил познания и культуру Мережковского. Повторяю, с Вами мы едва ли очень тут расходимся»[72].

В статье «Мои встречи с Алдановым»[73] Георгий Адамович, говоря о коллективных беседах русских литераторов эпохи Серебряного века, отмечает, что их «разговоры почти всегда кончались толстым и Достоевским - как, вероятно, будут на них и ими кончаться русские разговоры еще долго, лет сто, если не больше. Это завещанный нам всей русской судьбой очерченный нам круг, из которого не выйдешь». Ему же в этой статье принадлежит очень верное и точное замечание: «В разных формах зависимость от толстого можно обнаружить, при сколько-нибудь пристальном внимании, почти у всех».

В Серебряном веке борьба шла именно по линии раздела модернизм - критический реализм. Если Мережковский и другие символисты превозносили Достоевского, то Горький, Бунин и все писатели- «бытовики» недолюбливали его как художника. Среди них Горький был, пожалуй, первой литературной знаменитостью, посмевшей в начале ХХ в. замахнуться на одну из «священных коров» русской литературы, классика и властителя умов русской интеллигенции - Федора Михайловича Достоевского. Сделал он это со свойственной ему полемической страстностью и дидактичностью в двух статьях от 1913 г.: «О Карамазовщине» и «Еще раз о Карамазовщине», написанных по поводу готовившейся тогда Московским Художественным театром инсценировки романа Ф. М. Достоевского «Бесы» под названием «Николай Ставрогин». Статьи эти вызвали большой общественный резонанс. Горький по существу обвинил прогрессивную русскую интеллигенцию в лицемерии. Ибо, признавая, что «.Достоевский и реакционер; хотя он является одним из основоположников ‘зоологического национализма’, который ныне душит нас; хотя он - хулитель Грановского, Белинского и враг вообще ‘Запада’, трудами и духом которого мы живем по сей день; хотя он - ярый шовинист, антисемит, проповедник терпения и покорности», - «господа литераторы», тем не менее, ставят его имя вне критики, полагая, что «его художественный талант так велик, что покрывает все его прегрешения против справедливости, выработанной лучшими вождями человечества с таким мучительным трудом. И посему общество лишается права протеста против тенденций Достоевского...» Горький выступил не против Достоевского-художника, а против возведения вскрытой им и гениально описанной «темной области» эмоций и чувств, да еще особенных - «карамазовских», «злорадно подчеркнутых и сгущенных» в ранг определяющих «признаков и свойств национального русского характера»: «Неоспоримо и несомненно: Достоевский - гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей, тяжкой и обидной жизнью: садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и - противоположность ее - мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием, не без злорадства однако рисуясь им пред всеми и пред самим собою. Был нещадно бит, чем и хвастается»[74].

Не следует упускать из виду, что Горький, выступая с критикой Достоевского в целом, не о «нездоровых нервах общества» пекся, а старался помешать готовившейся тогда Московским Художественным театром инсценировки романа Ф. М. Достоевского. «Буревестник революции» и его товарищи по партии, а большевистская печать оценила статью М. Горького как выступление большой политической значимости, никак не хотели, чтобы широкая публика видела на сцене бесчестно-бесовские образы русских революционеров. В отличие от Достоевского, Горький прославлял революционеров, делая в своих произведениях заявления вроде: «Он, конечно, революционер, как все честные люди в России...»[75].

Свое отношение к «жестокому таланту»[76] Достоевского Алданов впервые высказал в 1918 г. в публицистическом эссе «Армагедон», где «великого писателя земли русской» он называет «черным бриллиантом» русской литературы. Впоследствии, как и у Горького, его восприятие идей, образов и стилистики Достоевского будет носить двойственный характер - от категорического осуждения до восхищения и даже своего рода подражания. Созданный Алдановым портретный образ Достоевского в романе «Истоки», использование ряда его художественных приемов, а главное - постоянная полемика с его идеями и персонажами, делает Достоевского-мыслителя одним из главных оппонентов в алдановском постреволюционном философском дискурсе[77].

В своем труде «Л. Толстой и Достоевский» Дмитрий Мережковский, противопоставляя этих гениев русской литературы друг другу, тактично избегает оценивать их место в русской культуре по принципу «выше - ниже», хотя, будучи христианским мыслителем, несомненно, ставит на первое место в негласной, прочитывающейся из подтекста, табели о рангах своего кумира Достоевского.

Алданов куда более прямолинеен и категоричен: для него, как это отметил Георгий Адамович, очевидным и безусловным представляется, что: «на верхах русской литературы Толстой - он один <...>, и если когда-либо появлялся пророк среди русских писателей, то это опять-таки был Толстой, а не Достоевский». Вот, например, такой еще эпизод из статьи Адамовича «Мои встречи с Алдановым»: «с необычным для себя волнением [Алданов] заговорил о последней главе ‘Онегина’, которую, очевидно, дома перечел. ‘Да, да, изумительно, совершенно изумительно! - повторял он и добавил: - Кажется, и Льву Николаевичу это очень нравилось’. Не знаю, на чем была основана его ссылка на Толстого - ни в одной известной мне книге такого указания нет, - но само по себе его обращение к Толстому за поддержкой своего восхищения было характерно: он произносил эти два слова ‘Лев Николаевич’ почти так, как люди верующие говорят ‘Господь Бог’»[78]. В оценке того или иного литературного произведения Алданов часто ссылался на мнение Толстого, который при этом был также и его главным интеллектуальным оппонентом: он в своих размышлениях и отталкивался от Толстого, и постоянно возвращался к нему.

Отношение к Толстому как к собеседнику и оппоненту зародилось у Марка Ландау, по-видимому, еще в юношеские годы. Само вступление его на стезю литературы началось с публикации его размышлений о Льве Толстом, которые составили первую книгу М. Алданова «Толстой и Роллан». Дореволюционная петроградская жизнь молодого Марка Ландау была до предела насыщена научно-практической деятельностью и интенсивными контактами в среде столичных политиков и интеллектуалов. По-видимому, он не прочь был реализовать себя на общественно-политическом поприще и, в то же время, стремился попасть в «большую литературу», которая в глазах русской интеллигенции того времени имела что-то вроде харизмы. Александр Бахрах в статье «Вспоминая Алданова» пишет: «В свободное от химических изысканий и нараставших светских или общественных обязательств время Алданов умудрялся еще работать над большим исследованием о ‘Толстом и Роллане’. <...> в те далекие дни, особенно в России, Ромен Роллан почитался неким ‘властителем дум’, а о томиках его ‘Жан-Кристофа’ говорилось, как о чем-то эпохальном. Алданов успел выпустить только довольно увесистый первый том своего Первого большого литературного труда, посвященный только одному Толстому. Второй остался в рукописи и, конечно, безвозвратно погиб. Но как-никак эта книга была довольно блестящим преддверием для входа в литературу»[79].

Как явствует из статьи Н. Суражского «Четыре звена Марка Алданова», и сам Алданов, обращаясь к истокам своей литературной карьеры, четко определял момент, с которого она началась: «Мое первое литературное произведение - книга о Толстом». По жанру «Толстой и Роллан» можно отнести к разряду «философской публицистики». В этой книге анализ творчества «великого Льва» ведется «через обращение к коренным вопросам бытия и мышления» в сочетании с анализом «актуальных социально-политических проблем современности»[80]. Здесь Алданов сформулировал свои основные идеи, касающиеся как личности Льва Толстого, так и его произведений. Одновременно он обозначил и главные направления своего историософского дискурса с Толстым, который впоследствии он развивал в своих исторических романах. В первом литературно-критическом эссе Алданова, несомненно, была задействована вся толстововедческая база данных, накопившихся к середине 1910-х гг. При этом Алдановым учитывался и тот факт, что современники Льва Толстого, научные труды которых вышли в свет до 1917 года, большей частью уделяли внимание его религиозно-философским взглядам, а не собственно публицистическим произведениям. Зачастую многие исследователи считали Толстого сильным писателем, но слабым мыслителем, указывая на свойственные ему противоречия в системе религиозного мировоззрения. (Такого рода точка зрения, например, упорно культивировалась в советском литературоведении.) По оценке известного историка литературы и литературного критика 1920-1930-х гг. князя Д. П. Святополка-Мирского[81] «Толстой и Роллан» в этом отношении являет собой пример глубокого осмысления ее автором критического опыта его предшественников, из которых более других на Алданова повлиял, конечно же, Д. С. Мережковский. Как отмечалось выше, в начале 1900-х гг. появление книги Мережковского вызвало бурную полемику в русской печати. Критики, в числе которых были такие авторитеты, как Лев Шестов[82], Николай Бердяев[83] и Петр Струве, отмечали мастерство Мережковского, вложившего «много труда в свою книгу», обнаружившего «недюжинную эрудицию», сумевшего «рядом тщательных тонких наблюдений ввести читателя в самый процесс художественного творчества» и представить «прямо замечательные страницы», посвященные «характеристике художественных приемов» Толстого и Достоевского. Вместе с тем ставилась под сомнение сама идея книги, имевшей, например, по мнению Шестова, «только формальное, литературное значение»[84]. Петр Струве «основную ошибку» Мережковского видел в том, что им «спор ведется сразу в двух плоскостях: в плоскости конечных философских вопросов и в плоскости текущей политики. Большинству читателей Мережковского доступна и интересна только вторая плоскость»[85].

Что же касается алдановской книги «Толстой и Роллан», то она «не только свидетельство того пиетета, который ее автор испытывал к Толстому, пожалуй, единственному русскому писателю, которого он любил безоговорочно»[86], - но и мировоззренческий дискурс, в первую очередь, конечно, связанный с Мережковским, по стопам которого при анализе практически всех толстовских тем[87], так или иначе, идет Алданов. Но если Мережковский-мыслитель считает, что «великий Лев» - «вредный» для истинно русского Духа гений, и уж, конечно, не наше все, то для Алданова Лев Толстой олицетворяет собой квинтэссенцию русской духовности. При всем этом и тема «фатализма» у Толстого, и рассуждения об «одержимости» писателя демоном иронии, и анализ толстовской танатологической проблематики у Мережковского и Алданова во многом совпадают.

Это касается, например, рассуждения Мережковского об «одержимости» писателя демоном иронии: данный тезис у Алданова предстает в форме наблюдения, что, мол, в благодарности Толстому, как и в его высокой оценке, всегда звучит нота глубокого недоверия и даже иронии - тонкой, незаметной, истинно толстовской иронии. Явное совпадение точек зрения имеет место и в анализе танатологической проблематики у Толстого. Мережковский, в частности, утверждал, что «если в наше время люди боятся смерти с такой постыдной судорогой, какой еще никогда не бывало, <...> то в значительной мере мы этим всем обязаны Л. Толстому»[88].

Алдановские рассуждения о смерти, - а танатологическая тема впоследствии найдет особое отражение в его романах, - дают отличный материал для характеристики его личности в тот период молодости, когда человек уже стоит на пороге духовной и физической зрелости. «Воспитанный в рационалистической традиции, он, конечно, отлично понимал ничтожество всего, что было ‘понятно’, но едва ли он соглашался поверить в величие ‘непонятного’. Ему, несомненно, было ближе то, что было выражено Гойей в одной из самых страшных из его ‘фантазий’, изображающей искривленную руку, высовывающуюся из- под камня пустынной могилы и подписанную одним словом ...’Ничто’. Кстати, об этом офорте Алданов вскользь упомянул в своей книге о Толстом. Отсюда, думается, и шел его страх, его скепсис, та его горечь, которую он - не всегда успешно - пытался утаивать[89].

Например, в письме к Буниным от 10 сентября 1933 года Алданов со свойственной ему иронией признается: «Всем рассказываю о своей новой черте: любви к смерти. Это главное несчастье: и жизнь надоела и утомила до последнего, кажется, предела, - и умирать тоже нет охоты»[90]. Думы о смерти, - а он «непрестанно думал о смерти, не способен был скрывать охватывающую его тревогу и ‘вечное молчание’ пугало его»[91], - каким-то образом сочетались в Алданове с отсутствием способности к вере, как внутреннему озарению, сопереживанию и диалогу с Творцом. Это тоже мучило его в духовном плане, о чем он признавался в письме к Вере Николаевне Буниной от 28 сентября 1931 года: «Очень Вам завидую, что Вы верующая. Я все больше научные и философские книги читаю»[92].

У Алданова и Мережковского имеет место практически одинаковый подход к критике концепции фатализма - закономерной предопределенности в историософской модели толстого. Однако если в истолковании «толстовского фатализма» Мережковский лишь признает необходимость принимать в расчет и роль случайности, то Алданов предлагает рассматривать исторический процесс как бесконечную череду случайностей, которые не поддаются ни систематизации, ни прогнозированию. При этом, если «в толстовстве иррациональное начало представляет смерть, то <. .> в алдановской системе ее субститутом становится случай. Это объясняет, почему в алдановских романах танатологическая проблематика тесно взаимосвязана с проблемой случая в истории»[93].

Концепция о доминировании «случая в истории», в книге «толстой и Роллан» еще только заявленная Алдановым, впоследствии будет развита им в мировоззренческую систему. Обладая острым «чувством истории», Алданов при анализе событий прошлого не отвергает принципа причинности. Однако вместо единой цепи причин и следствий он предлагает видеть в истории бесконечное множество таких цепей. В каждой отдельно взятой последующее звено зависит от предыдущего, однако скрещение цепей случайно, поэтому история - царство слепого случая. таким образом, историософия Алданова представляет собой синтез детерминизма и случайности, в которой «его величество Случай» играет определяющую роль.

Хотя в целом влияние Мережковского прослеживается в «Толстом и Роллане» как на содержательном уровне, так и на уровне поэтики, у Алданова, как отмечалось, имеются и глубокие расхождения с этим мыслителем. Например, такой важный для православного экзегета Мережковского вопрос, как «отпадение» Толстого от православия и, по его убеждению, отчасти, даже от Христа, дистанцирующегося от какой бы то ни было религии Алданова по сути своей оставляет равнодушным. Однако высказывания Мережковского о религиозных взглядах Толстого «были абсолютно неприемлемы для Алданова по форме. Так, Мережковский в своей книге пишет, например: ‘Л. Толстой, по своему обыкновению, чтобы соединить оба предела, оскопляет, притупляет их религиозные, слишком для него острые жала. Того и другого берет понемножку: немножко робкого буддийского “неделания”, вместо слишком смелой евангельской беспечности; немножко практической англосаксонской дарвиновской борьбы вместо слишком грозного ветхозаветного «в поте лица твоего ешь хлеб твой”, - и получается благоразумная обеспеченность, всеобщая сытость, вроде той, о которой мечтают социал-демократы; получается самая современная, прогрессивная, протестантская, вегетарианская, тепленькая и жиденькая смесь, Ветхий Завет, разбавленный Новым, то есть опять-таки нечто «средне - высшее”, серединка на половинку, ни то ни се, ни рыба, ни мясо, вчерашнее подогретое блюдо’»[94].

Для Алданова такого рода формулировки применительно к личности Толстого звучат кощунственно. Но основная «линия разлома» во взглядах на Толстого проходит у Мережковского и Алданова по полю литературной борьбы эпохи Серебряного века. «Толстой и Роллан», несомненно, являет собой полемический выпад, направленный против литературного модернизма в целом. Алданов, сильно принижая литературный талант Достоевского - кумира европейского символизма и экспрессионизма, противопоставляет ему своего кумира - Льва Толстого, который у него является воплощением всего и вся в области писательского мастерства, нераскрытым и неразгаданным гением, эдакой пирамидой Хеопса современной литературы.

В контексте генезиса личности Алданова-писателя представляет интерес глава в «Толстом и Роллане», касающаяся формальных приемов русского и французского авторов. Здесь, с позиций классического литературоведения, Алдановым намечен подход к созданию нового исторического романа - тема, к которой он неоднократно обращался впоследствии, - см., например, «О романе» (1933 г.). Внимание, с каким Алданов исследует здесь формальные приемы исторической романистики, подтверждает точку зрения алдановедов, что еще до эмиграции он серьезно готовился выступить на этом поприще.

Анализируя мировоззрение Л. Толстого с позиции историзма, убежденный франкофил Алданов утверждает, что именно французским мыслителям сам Толстой отводил первое место в мировой литературе. Одним из таких мыслителей, безусловно, является Жан-Жак Руссо. Об этом говорит также и Ромен Роллан в своей книге «Жизнь Толстого» (1911 г.). Интересно, что проводя параллели между Львом Толстым и Руссо в так называемом «исповедальном жанре», демонстрирующем предельную «честность автора с самим собой», Алданов утверждает, что Лев Толстой истинной своей «исповеди» не писал, а книга, которая под этим названием включена в состав его собрания сочинений, - это публицистическая история, повествующая о мотивах отпадения писателя от официального православия.

Другим важнейшим французским мыслителем для Толстого был Блез Паскаль. Толстой переводил Паскаля, готовил его биографию для публикации в «Круге чтения». Он очень личностно, проникновенно писал о нем: «Вот Паскаль умер двести лет тому назад, а я живу с ним одной душой, - что может быть таинственнее этого?.. Вот эта мысль, которая меня переворачивает сегодня, мне так близка, точно моя! Я чувствую, как я в ней сливаюсь душой с Паскалем. Чувствую, что Паскаль жив, не умер, вот он!»[95]

Особенно интересен в «Толстом и Роллане» образ Льва Толстого «как зеркала русской революции», т. е. общественного деятеля, чья проповедь отрицания государства сыграла разрушительную роль в истории России. В книге он представлен в этом качестве достаточно ярко. Забегая вперед, отметим, что в 1920-х гг. образ Льва Толстого как разрушителя русской государственности у Алданова подвергся «смягчительной» корректировке. Это произошло по причинам сугубо политическим. Русская эмиграция и Советская Россия вели ожесточенную идеологическую борьбу за «своего» Толстого, достигшую апогея в 1928 году, когда во всем мире отмечался 100-летний юбилей со дня рождения писателя. В эмигрантском дискурсе Алданов стремился заретушировать образ Толстого-антигосударственника, христианского анархиста, о котором писал, например Бердяев в «Философии неравенства». Игнорируя по существу социальную проповедь позднего Толстого, отрицавшего культуру и государство, Алданов концентрирует внимание своего читателя на «докризисном» Толстом времен «Войны и мира». Толстой этих лет никак не мог быть обвинен в пагубном влиянии на умы русской интеллигенции, которая под воздействием его проповеди пошла в революцию.

«Толстой и Роллан» - первая книга молодого Алданова - важна для понимания истоков его литературного творчества. Обратившись в 1920 гг. к исторической беллетристике, он с успехом использовал те темы и жанры, которые столь тщательно анализировал в своем первом литературном труде. Его знаменитая тетралогия «Мыслитель» стала своего рода сложным синтезом эпизодов «Войны и мира» Толстого и исторических драм Роллана о французской революции, переосмысленных с точки зрения фактической достоверности и в контексте заявляемой им «философии случая». Однако судьба книги «Толстой и Роллан» сложилась незавидно: на литературной сцене ее, в общем и целом, «не заметили», хотя Алданов, по свидетельству Н. Суражского, и утверждал обратное, не без гордости вспоминая, что его «Толстой и Роллан» был «весьма благосклонно встречен <...> критикой и, особенно, делавшим ‘погоду’ в этой области покойным Айхенвальдом[96]. Я в глаза никогда не видал Айхенвальда и поэтому особенно ценю его отзыв. Книга моя вышла до войны.

Второй том, почти готовый в рукописи, не был сдан в печать. Я в ту пору не имел возможности заниматься литературными делами, да и цензурные условия военного времени крайне затрудняли появление в неурезанном виде книги, посвященной мысли Ромена Роллана. В 1918 году я уехал за границу. Библиотека моя, разумеется, осталась в России и там погибла; погибли с нею и мои рукописи»[97].

Никакой дискуссии в печати о «Толстом и Роллане» не было. Шла война и сугубо интеллектуальная публицистика мало кого интересовала. Ни Горький, ни Иван Бунин, ни кто-либо другой из писателей, близко знавших Льва Толстого, никак не откликнулся на появление «Толстого и Роллана». Что же касается Дмитрия Мережковского, то он явно посчитал за лучшее проигнорировать критические наскоки молодого литератора[98]. Поэтому имя «Марк Алданов» тогда на общероссийском уровне никак не прозвучало.

В дневниковой записи Веры Муромцевой-Буниной от 12/15 марта 1919 года читаем: «Алданов считает Толстого мизантропом, так же как и Ян. Ян говорил, что до сих пор Толстой не разгадан, не пришло еще время. Алданов расспрашивал о встречах Яна с Толстым. Ян передал их, они были кратки. Сильная любовь Яна к Толстому мешала ему проникнуть в его дом и стать ближе к Толстому»[99]. При этом ни слова о книге Алданова! По всей видимости, Бунин о ее существовании не знал, иначе, по законам приличия, должен был бы о ней в том или ином контексте упомянуть. Алданов же, по-видимому, из скромности, тоже ничего не сказал о своем первом литературном детище. Второй том книги, посвященный анализу роллановской эпопеи «Жан-Кристоф», из-за потери рукописи в годы революции, так и не был опубликован.

Брюль, Германия

Загрузка...