Поздно вечером кассир Филармонического общества Лауро Контарди также сделал запись у себя в дневнике: «Сегодня, двадцать второго июня вернулся из Милана наш председатель синьор Антонио Барецци и с ним маэстро Верди. Синьор Барецци, как видно, потрясен кончиной дочери. На маэстро Верди страшно смотреть. Что» будет с новой оперой?»
Лауро Контарди с волнением задавал себе этот вопрос: «Что будет с новой оперой?» И даже после того как он написал эту короткую, но полную для него особого смысла и значения фразу, он тщательно подчеркнул каждое слово.
Синьор Контарди был не только кассиром Филармонического общества, — он был страстным любителем музыки и в родном городе слыл знатоком и ценителем этого благороднейшего из искусств. У синьора Контарди была отличная библиотека, и все знали, что он не пропускает случая приобрести ценные рукописи и редкие партитуры.
Но он не только собирал рукописи и партитуры. Он с увлечением играл в оркестре. Умел играть на трубе, на геликоне, на корнете и на валторне с клапанами. На этом инструменте — новом и только начинавшем входить в моду — он прослыл виртуозом.
По правде говоря, называть Лауро любителем музыки в обыкновенном, общепринятом смысле этого слова — не совсем верно. Надо сказать прямо: Лауро Контарди любил музыку больше всего на свете. О, это было чрезвычайно глубокое и сильное чувство! Оно сливалось с чувством любви к родине, и потому оно было и сложным и мучительным.
Конечно, Лауро сознавал, что в настоящем родина несчастна и унижена, но он умел гордиться ее былым величием и, что важнее всего, страстно верил в ее возрождение. И когда он думал о родине возрожденной и свободной, он думал о музыке. О новой, никогда еще не звучавшей музыке. Именно о музыке и только о музыке. Потому что другие искусства в стране давно уже стали прошлым. Памятники из камня и мрамора стояли веками как полное горечи напоминание о потерянной силе, о померкнувшей славе, об отшумевших пирах и победах. Страна была порабощена и беззащитна, и потому ее грабили. С полотен великих итальянских мастеров, с картин, внесенных в каталоги, известных всему миру, не только снимали сотни копий. — Иногда снимали и сами картины. И увозили за Альпы. А новых художников-гигантов, чудодейственно владеющих резцом и кистью, в стране не было. В этом Лауро должен был признаться: ни Микельанджело, ни Леонардо, ни Тинторетто, ни Мантеньи. Века расцвета живописи и ваяния были прошлым. Далеким, быть может, навсегда ушедшим прошлым. И только музыка… Да, с музыкой дело обстояло иначе. Музыка была и прошлым, и настоящим, и будущим. Она была гордостью, утешением и залогом победы. Можно было вывезти все партитуры, могли переселиться в другие страны лучшие итальянские композиторы — музыка в Италии продолжала бы жить. Она жила в сердцах людей, она была вечной, как сам народ. Она рождалась из радости и скорби. Она была и застольной песней, и элегией, радостным гимном, траурной одой. Язык музыки был родным языком народа, языком, им созданным. И композиторы, вышедшие из этого народа, обогащали свой родной язык новым содержанием и новой силой выразительности. Страна непрестанно и без устали рождала композиторов. Никогда не переводились они на родной земле. После Палестрины и Марчелло — Монтеверди и Перголези. А когда не стало Перголези — Скарлатти и Чимароза. И вокруг этих величайших из великих — буйная молодая поросль. Да что говорить: так богата музыкой почва родной страны, что этой музыкой питались композиторы других народов. Сам Моцарт пленился ее напевами и вплел их в золотую ткань своих бессмертных партитур. Да что говорить: так богата музыкой почва родной страны, что сейчас, когда родина изнемогает под чужеземным игом, когда когтистая лапа угнетателя вот-вот сожмется, чтобы задушить народ, этот народ гордо заявляет о себе чудесным цветением музыки, восходом сияющего созвездия. Россини, Беллини, Доницетти — разве не говорят они красноречивей и убедительней любого оратора, что народ жив, что он не утратил самобытности? Разве не свидетельствуют они на весь мир о том, что не иссяк родник мелодии-песни, что не остывает жар неподдельного чувства, что не угасла любовь к жизни и не убита вера в счастье?
У Лауро Контарди была мечта. Никто этого не знал. Мечта была тайной. С годами эта тайная и несбывающаяся мечта стала жгучей и мучительной. Лауро мечтал о том, чтобы родился композитор, который заговорит о новых чувствах пробуждающегося к жизни народа, мечтал о том, чтобы родился композитор, который заговорит о борьбе и свободе. День освобождения был близок. В это Лауро верил твердо. Признаки пробуждения новых сил были повсюду. И нужен был композитор, который языком музыки сказал бы об этом — мужественно и смело. Смелей, чем это говорили до сих пор. Иначе. Новыми напевами. Разве это невозможно?
Лауро Контарди мечтал затаенно и мучительно. Что, если бы такой композитор родился у них в городе? А почему бы и нет? Буссето — город, веками связанный с культурой музыки. Разве не существует Филармоническое общество больше трех столетий? Поезжайте в Парму, найдите в городском музее картину Биаджо Мартини — увидите! На полотне изображена торжественная встреча императора Карла V с папой Павлом III. В 1533 году. В Буссето. Трудно поверить, не правда ли, что ставший теперь ничтожным, потерявший какое бы то ни было значение городок видел в своих стенах одновременно и великого императора и главу католической церкви, наместника апостола Петра на грешной земле? Но так было на самом деле. Буссето было в то время резиденцией великих герцогов Паллавичини. Они были тогда могущественными и непобедимыми, эти Паллавичини. Любили пышность и великолепие. И покровительствовали искусствам. При дворе герцогов были музыканты-филармонисты. Из местных жителей. Они очень тщательно выписаны на полотне кистью Биаджо Мартини. Филармонисты находятся на возвышении, они в богатом наряде, в руках у них флейты и виолы. Вот с каких пор в Буссето процветала музыка!
В городке была музыкальная школа. В школе преподавал маэстро Провези, композитор родом из Пармы. Лауро Контарди был его другом. Вместе с маэстро Лауро обходил окрестные селения в поисках учеников для школы и радовался каждому малышу, у которого обнаруживал звонкий голос, точный слух и крепкий ритм.
Но особенно горячо, от всей души порадовался он, когда Антонио Барецци уговорил трактирщика и огородника Карло Верди из деревушки Ле Ронколе отдать в школу своего сынишку. По тому, как этот ребенок слушал музыку, видно было, что его стоит учить величайшему из искусств. Лауро давно заметил мальчика. Еще когда он был совсем маленьким, лет четырех-пяти. Отец брал его с собой в город, когда приезжал в лавку Барецци для закупки соли, кофе, перца и других специй, необходимых для несложной кухни деревенской харчевни. Мальчик смирно сидел в одной из глубоких корзин, перекинутых через спину низкорослого серого ослика, привыкшего таскать самую разнообразную поклажу. Карло Верди вынимал сына из корзины и оставлял его в лавке Барецци. А сам уходил по своим делам. Иной раз надолго. Он никогда не торопился домой. В городе было у него немало приятелей. Он любил выпить и поболтать. Трудно сказать, как это удавалось малышу, но он всегда ухитрялся пробраться в зал, где шли репетиции филармонического оркестра. Сколько бы времени они ни продолжались и что бы ни исполняли синьоры любители, он сидел неподвижно, забившись в уголок, и слушал. И однажды, когда все уже ушли, Лауро нашел его сидящим на полу между двумя шкафами. «Надо уходить», — сказал Лауро. Но мальчик не ответил. И Лауро понял, что он не слышит слов. Он был в состоянии какого-то безумного, немого восторга. Он все еще слушал музыку. Лауро тогда же поразила непомерная сила этого чувства в таком маленьком, с виду обыкновенном ребенке. Потому что он был тогда совсем маленьким ребенком, обыкновенным деревенским мальчонкой, неприветливым и диковатым, даже угрюмым. И ничего привлекательного в его наружности не было. Росту он был небольшого, тщедушный. Отец был всегда озабочен его здоровьем. Не очень-то они с женой были счастливы в своем потомстве. У мальчика бывали припадки конвульсий — внезапные и необъяснимые. А девочка, всего на год моложе брата — звали ее Джузеппа, — так и росла калекой, глухонемой и слабоумной.
Когда пятнадцатилетний Верди написал собственную увертюру к «Севильскому цирюльнику» (заезжая труппа гастролировала в Буссето, и опера Россини была поставлена в городском театре), когда мальчик сам разучил эту увертюру с филармоническим оркестром, а публика, прослушав ее перед началом спектакля, приняла ее восторженно и шумно, — Лауро Контарди дрожащей от волнения рукой записал у себя в дневнике: «Evviva! Evviva! Evviva! Наконец-то! У нас есть композитор».
И с этого дня он ревниво и напряженно следил за развитием юного Верди. Следил со стороны, не вмешиваясь в его воспитание. Он не желал связываться с Барецци. Тот держался так, точно у него была монополия на Джузеппе. Бог с ним. Лауро Контарди не вмешивался в чужие дела.
Но иногда после репетиций, когда мальчик убирал в шкафы инструменты и нотные тетради, Лауро говорил с ним о музыке. Мальчик слушал очень внимательно, глядя на Лауро светлыми, до странности лучистыми глазами. Лауро рассказывал ему все, что знал об инструментах медной группы. Он открывал мальчику секреты звучания меди и учил его технике игры на инструментах с удивительно поющими голосами.
По вечерам кассир Филармонического общества аккуратнейшим образом составлял перечень всего, что выходило из-под пера молодого Верди. А писал мальчик в то время очень много. Писал и увертюры, и романсы, и пьесы виртуозного характера — так называемые дивертисменты — для разных инструментов, писал и хоровые сочинения, предназначенные для исполнения во время богослужения, писал для большого оркестра и для певцов-солистов. И во всех этих сочинениях — будь то марш для духового оркестра, будь то сочинение драматического характера (мальчик написал сильную, захватывающую душу музыку — сюиту из восьми частей на текст Альфьери «Жалобы безумного Саула» для баритона с сопровождением оркестра), будь то величественный Magnificat — во всех этих сочинениях Лауро слышал звучание тех новых чувств, проявления которых он так долго и страстно ждал. И если бы Лауро спросили, в чем же, собственно, он слышит проявление этого желанного и нового, он, не задумываясь, ответил бы — в ритме, в особой пульсации музыки юного Верди. И опять, как десять лет назад, когда он впервые увидел маленького Верди слушающим музыку, Лауро был поражен непомерной силой этого ритма, этой особой пульсацией в музыке, написанной скромным деревенским юношей. Нечто стихийное слышалось Лауро в этом ритме. Точно в музыке билось не одно только сердце композитора, а тысячи, миллионы других человеческих сердец.
Лауро Контарди был потрясен, когда Верди не приняли в Миланскую консерваторию. Кассир Филармонического общества места найти себе не мог и все спрашивал, как же это могло случиться? Такой талант — и не приняли?..
А вот — не приняли. И произошло это очень просто.
Экзамен был назначен на двадцать пятое июня, и день этот выдался удушливо-жарким. Экзаменующихся было человек двадцать. Среди них приезжие: из Брешии, из Кремоны, из Мантуи — человек шесть, не больше. Все приехавшие и пришедшие держать экзамен были детьми подданных Ломбардо-Венецианского королевства. Самому старшему из поступавших было двенадцать лет. И был один восьмилетний — Вернокки Джузеппе, удивительно легко и даже восторженно выдувавший сигналы на охотничьем роге, очень живой, разговорчивый, веселый мальчуган.
Среди малышей и подростков Джузеппе Верди казался очень взрослым, и дети с любопытством поглядывали на него: иные потихоньку, а иные ничуть не стесняясь. Он был высок ростом и очень худощав. У него была черная бородка и светлые, необыкновенно лучистые глаза. Он сидел в стороне и ни с кем не разговаривал. На коленях у него лежала папка с сочинениями, и он придерживал ее обеими руками. И так как он казался равнодушным и безучастным к окружающему, девочки постарше — они уже успели познакомиться и подружиться — возмущенно перешептывались и украдкой хихикали.
Но спокойствие и кажущееся равнодушие были чисто показными. Верди испытывал состояние небывалого нервного напряжения. Поступление в консерваторию было для него событием, от которого зависела вся его дальнейшая жизнь. Никто в Буссето не сомневался в том, что Верди поступит. И он сам тоже не мог думать иначе. О требованиях и правилах приема он знал очень мало. Ему сказали, что он должен сыграть на фортепиано одну или несколько пьес разной степени трудности и представить комиссии написанное им сочинение. Последнее было необязательным. И он очень жалел об этом. И больше всего о том, что не может держать экзамен прямо в класс композиции, минуя экзамен по фортепиано. Но это было невозможно. В класс композиции приема не было. В классе композиции занимались только те, кто уже принят в консерваторию. Так было предусмотрено уставом. В консерваторию принимали только детей в возрасте от девяти до четырнадцати лет. Детей, осмысленно играющих на каком-либо инструменте: на чембало, на фортепиано, на виоле, на флейте, на любом струнном или духовом инструменте любой конструкции. Исполнение на экзамене пьес разной трудности было мерилом степени даровитости ребенка. Ибо, как же иначе, — вопрошал составитель инструкции о приеме в консерваторию, — как же иначе может доказать юный музыкант свое право посвятить себя великому искусству, если не демонстрацией умения правильно и проникновенно передать мысли и чувства, выраженные в музыкальных формах, уже существующих? И как, если не при помощи инструмента, покажет ребенок свою находчивость, изобретательность и чутье к звучности? И разве все эти качества не должны быть одинаково присущи, и притом присущи с самого детства, всякому музыканту — как исполнителю, так и композитору?
А представление на экзамен собственных сочинений было не обязательным. И даже считалось неразумным придавать решающее значение сочинениям, написанным детьми.
Однако тотчас после того, как малолетний виртуоз делался учеником музыкальной школы, он должен был, независимо от возраста и специальности, обязательно изучать контрапункт, а затем и свободное сочинение. И учителями его были опытные теоретики и видные композиторы. И если творческий дар в ученике отличался подлинной силой, ученик сам становился композитором. Значительным композитором. Выдающимся композитором. Таким композитором, которым гордилась школа, воспитавшая его. Вот как обстояло дело с классами композиции. Были определенные правила. На всё были правила. Все эти правила были разумными и целесообразными. Они были заимствованы из уставов самых старых и славных консерваторий — Неаполитанских и Венецианских. Они были выработаны опытом и проверены временем. Но все они касались только детей. Потому что взрослых в консерватории не принимали. А Джузеппе Верди шел девятнадцатый год.
Перед отъездом его из Буссето маэстро Провези говорил ему:
— Я уверен, что ты поступишь в консерваторию без труда, но не на правительственную стипендию. На нее рассчитывать трудно и, пожалуй, лучше вовсе на нее не рассчитывать. Из-за возраста. Однако беспокоиться тебе нечего. И даже в прошении, которое ты направишь в правительственную канцелярию, это обстоятельство, то есть то, что тебе восемнадцать лет, следует подчеркнуть. И при этом покорнейше просить допустить тебя к испытаниям. Допустить, несмотря на возраст. И комиссия профессоров обязана тебя проэкзаменовать. Потому что в уставе консерватории есть параграф, где сказано: в случае, если экзаменующийся вышел из возраста, установленного для поступления в консерваторию, но обладает выдающимися способностями, он может быть принят как исключение. Как исключение, понимаешь? — И тут Провези поднял указательный палец и сделал многозначительную паузу. А Верди ждал. И тогда Провези сказал: — Вот это и есть тот параграф, который касается тебя. Понимаешь? Ты как раз и являешься этим исключением. В твоем таланте, в твоих выдающихся способностях не усомнится ни один музыкант. И пианист ты незаурядный. Я скажу даже, что пианист ты, несомненно, превосходный. Поэтому я и уверен, что ты поступишь в консерваторию без труда. И бояться экзамена тебе нечего.
А потом Провези написал письмо Алессандро Ролле, старому другу, знаменитому когда-то маэстро. Он знал его давно. Когда Провези учился в Парме, Ролла был прославленным скрипачом-виртуозом, к которому отовсюду съезжались ученики. И у него тогда учился Никколо Паганини. И хотя Ролла был значительно старше Провези, между ними завязалась дружба. Дружба на всю жизнь. Потому что оба были патриотами и оба любили музыку. А потом Роллу пригласили в Милан, и он стал дирижером оркестра и первым скрипачом в театре Ла Скала. А когда была основана консерватория, Ролла один из первых был назначен в новую консерваторию профессором. Вот как славен и уважаем был тогда маэстро Алессандро Ролла.
Но все это было давно. Очень давно. Консерватория была основана двадцать пять лет назад. И лет десять Провези не видел Роллу. И Провези не знал, да и не мог знать, что за последние годы Ролла совсем состарился и даже одряхлел и почти отстранился от дел. Ничего этого Провези не знал и не думал об этом. Он написал старому другу длинное письмо. Написал о Джузеппе Верди. Написал о том, что у Верди необыкновенный талант, написал, что он замечательный юноша и что он очень беден, и что ему необходимо получить всестороннее музыкальное образование в большом городе, в столичной музыкальной школе. И еще Провези написал, что Джузеппе Верди — его любимый ученик и что он — Провези — возлагает на Верди большие надежды и твердо верит в его огромные творческие возможности. И не он один верит в славное будущее юноши. Эту уверенность разделяют с ним лучшие музыканты города, члены Филармонического общества во главе с председателем общества, синьором Антонио Барецци. И только в конце письма маэстро Провези упомянул о том, что Верди уже исполнилось восемнадцать лет.
Ролла ответил Провези с первой почтой. Маэстро был счастлив удружить приятелю и облагодетельствовать молодого начинающего артиста. Письмо было обнадеживающим. «Ученика твоего, — писал Ролла, — в консерваторию мы, без сомнения, примем. Я со своей стороны приложу к этому все силы и то небольшое влияние, которым пользуюсь среди моих коллег». Провези думал, что только скромность заставляет Роллу писать таким образом. Провези ошибался. Влияние состарившегося маэстро как в совете профессоров, так и в дирекции консерватории было действительно ничтожным. «Думаю, впрочем, — писал Ролла далее, — что вмешательства моего в это дело вовсе не потребуется, ибо подлинный талант всегда сам за себя говорит. Как ты думаешь?»
И вот теперь Верди был уже в Милане. Он сидел в одном из классов консерватории, во втором этаже, в конце коридора и думал, что его вот-вот вызовут куда-то, где собрались экзаменаторы, строгие или снисходительные — этого он не знал — и уже через какой-нибудь час, а то и через несколько минут — почем знать? — ему придется показывать все, что он умеет, и показывать все это в самом лучшем виде, дабы все эти профессора-экзаменаторы признали его достойным поступить в консерваторию. Необходимо, чтобы они признали его дарование выдающимся. Потому что поступить в консерваторию он должен во что бы то ни стало. От этого зависит вся его будущность. Этим определится его судьба. Он должен быть принят. Должен поступить. Во что бы то ни стало.
А если экзаменаторы не признают способности его исключительными и не найдут возможным зачислить его в консерваторию… Эта мысль устрашала. Но он не хотел бояться. И не боялся. Нисколько не боялся. И хотя он испытывал состояние небывалого нервного напряжения, и ощущал в груди неприятную пустоту, и слышал беспорядочное и гулкое биение собственного сердца, он говорил себе, что это от смущения, от чувства неловкости, потому что он один взрослый среди детворы. Уж очень маленькие дети поступали вместе с ним в консерваторию. Он должен был казаться им нелепым и неуклюжим великаном. Конечно же, это было так. И конечно, именно от этого ему было не по себе. Было неловко. Но не страшно. Только неловко.
Экзаменационная комиссия заседала в самом просторном классе, в той части здания, которая была обращена на север. Но и там, в этом просторном классе на теневой стороне было очень жарко.
Экзаменаторов было четверо. Они сидели за длинным столом, покрытым ярко-зеленым сукном.
Председателем комиссии был Франческо Базили, инспектор по учебной части, композитор и ученый контрапунктист. У него были торчащие седые волосы, коротко подстриженные бачки и резко раздвоенный, гладко выбритый подбородок. Он слыл человеком желчным и придирчивым. Его боялись.
Профессора Анджелери и Пиантанида сидели справа и слева от Базили. Профессора были одеты по форме: в темно-зеленые, тонкого сукна мундиры с золотым шитьем. На твердых стоячих воротниках блестели выпуклые золотые лиры.
Маэстро Ролла сидел немного поодаль, в конце стола. Так было ему удобнее. Он сидел глубоко в кресле. Руки его покоились на золотом набалдашнике палки, круглом и гладком.
Руки маэстро были морщинистыми и темными. Маэстро Ролла был очень стар.
Джузеппе Верди вызвали одним из первых. Когда он вошел в класс такой высокий и взрослый, в нескладно сшитом костюме и грубых башмаках, экзаменаторы переглянулись.
Франческо Базили не счел нужным скрыть свое негодование. Он насупил брови и пренебрежительно спросил, ни к кому, собственно, не обращаясь: «Кто это?» И стал перелистывать лежавшие перед ним бумаги.
Профессор Пиантанида — он преподавал контрапункт и игру на фортепиано, был человеком веселого нрава и любил пошутить, даже в тех случаях, когда его строгим, по-немецки чопорным коллегам это казалось неуместным — профессор Пиантанида сказал:
— Это, очевидно, параграф об исключениях.
— Это тот самый юноша.. — сказал маэстро Ролла.
У Базили был такой скучающий вид, точно он знал заранее и был совершенно уверен в том, что экзаменовать этого юношу бесполезно и что профессора, согласившись на это, понапрасну потеряют драгоценное время.
— Сочинения его я передал вам, синьоры, три дня назад, — продолжал говорить маэстро Ролла. Профессор Пиантанида быстро закивал головой. А Франческо Базили удивленно поднял брови.
— Очень почтенные, известные мне музыканты дают о нем самые лучшие отзывы. — И маэстро Ролла предложил членам комиссии ознакомиться с этими, имеющимися у него на руках отзывами. Это были свидетельства Провези и филармонистов, любителей музыки города Буссето. В обеих бумагах говорилось о необыкновенном мастерстве, достигнутом Верди в искусстве игры на фортепиано, говорилось о том, что он неоднократно исполнял публично и с большим успехом фортепианные произведения высшей степени трудности, написанные как им самим, так и другими композиторами, пользующимися широкой известностью.
Профессор Анджелери заинтересовался. Он смотрел на Верди очень благожелательно. Вполне могло случиться, что молодому человеку, наделенному из ряда вон выдающимися способностями, пришлось до восемнадцати лет прозябать в маленьком провинциальном городке. Мало ли как иной раз складываются обстоятельства и чего только не бывает в нашей жизни!
Анджелери был приглашен в консерваторию недавно. Он всецело посвятил себя преподаванию и носился с мыслью основать новую итальянскую школу пианизма. Анджелери успел завоевать репутацию учителя искусного и требовательного. О нем говорили с уважением. За создание в консерватории образцового фортепианного класса Анджелери взялся со всей страстностью реформатора и неиссякаемым упорством одержимого идеей фанатика. Каждый вновь поступающий ученик делался для него предметом тщательного изучения. Молодой Верди очень заинтересовал его. Анджелери предложил юноше сесть за фортепиано, и только после того как Верди сел, Анджелери спросил, что имеет молодой пианист в своем репертуаре и что мог бы он продемонстрировать комиссии. И, задавая эти вопросы, Анджелери улыбался приветливо и ободряюще.
Верди назвал Каприччио Герца. Анджелери одобрительно закивал головой.
— Прекрасно, прекрасно, — сказал он, обращаясь к комиссии, — это такая пьеса, по которой мы сразу сможем определить и способности молодого человека, и степень совершенства, достигнутого им в трудном искусстве пианиста-виртуоза.
И Анджелери поднял к глазам лорнет (профессор был немного близорук), обвел взглядом коллег, как бы испрашивая у них разрешения начать экзамен, потом сказал Верди: «Прошу» — и приготовился смотреть и слушать. Главным образом смотреть. Потому что Анджелери придавал постановке руки на клавиатуре первенствующее и даже решающее значение.
— Руку пианисту надо ставить так же, как вокалисту голос, — говаривал он. — Ибо если рука поставлена неправильно, пианист не может членораздельно и убедительно выразить музыкальную мысль, не может придать должной теплоты и рельефности мелодической фразе, не может, наконец, отдаться свободному полету собственной фантазии.
И обычно, в то время как ученик играл, маэстро Анджелери не спускал глаз с его руки. Но пристально вглядываясь в руку, увлекаясь ее работой, любуясь ее движениями или критикуя их, маэстро иногда терял из вида внутреннее содержание музыки, и даже можно сказать, что руки пианиста и их движения, воспринимаемые им как правильные или неправильные, иногда заслоняли от маэстро смысл и красоту музыкального произведения. Иногда, конечно. И только до известной степени.
Но к учащимся, посвятившим себя изучению искусства игры на фортепиано, Анджелери был беспощаден. Он отказывался признавать какие бы то ни было достоинства — будь то смелость или полет фантазии — там, где руки, по его мнению, двигались неправильно, там, где не было непогрешимой корректности и ровности гамм, точности и безупречной чистоты в двойных нотах, четкости и быстроты в трелях, мощи в аккордах, искусно рассчитанного нарастания звуковых волн в пассажах арпеджиями. Все эти особенности, представлявшие собой детали сложного технического механизма, которым должен был владеть пианист-виртуоз, подвергались Анджелери строжайшей критике, причем каждая деталь воспринималась и разбиралась им в отдельности. Так было и теперь, когда Анджелери экзаменовал молодого Верди.
Верди играл Каприччио Герца. Анджелери смотрел на руки Верди. И сначала выражение лица маэстро было приветливо-благожелательным. Он начал слушать именно так — приветливо-благожелательно. Но это выражение оставалось у него на лице недолго. Очень недолго. Лицо его стало строгим и недобрым. Уголки рта опустились презрительно-брезгливо. Весь его облик выражал порицание. Но он продолжал слушать и смотреть. Главным образом смотреть. Профессор Анджелери пристально следил за руками Верди. Он следил за ними с необыкновенным вниманием. С повышенным, почти болезненным вниманием. Он нагибал голову и наклонялся то вправо, то влево, как бы сопутствуя рукам пианиста. О, он не выпускал из вида ни одной руки: ни левой, ни правой. Он наклонялся влево, когда левая рука спускалась вниз, к раскатисто-гулким басам; он всем корпусом подавался вправо, когда правая рука пианиста достигала резковатых и чуть дребезжащих высоких звуков инструмента; он привставал, когда обе руки в стремительном движении доходили до последних клавиш верхней октавы фортепиано.
А потом Анджелери вздохнул, опустил лорнет и отвернулся. Перестал смотреть на руки экзаменуемого. Почти демонстративно. Точно хотел нарочито подчеркнуть, что смотреть здесь не на что. Ему-то уж во всяком случае смотреть не на что. И он считает нужным всем своим видом подчеркнуть это обстоятельство: смотреть здесь не на что.
Верди закончил Каприччио звонким ля-мажорным аккордом. И встал.
— Скажите, — спросил Анджелери, — кто был вашим учителем? — И вопрос этот, сам по себе безобидный, звучал в его устах сурово и обличающе, как будто заключал в себе тяжкое обвинение.
— Кто был вашим учителем?
Оказалось, что никто не учил Верди играть на фортепиано.
— Никто? Как же так? А маэстро Провези?
Маэстро Провези учил его игре на органе. А на чембало и на фортепиано он научился играть сам.
— Сам? Каким же образом?
Оказалось, что у него был печатный самоучитель.
— Печатный самоучитель? Так, так.
Анджелери развел руками и опустил голову.
— Вы свободны, — сказал Базили.
Верди вышел.
— Это печальное недоразумение, — сказал Анджелери.
— Я знал, что мы понапрасну теряем время, — сказал Базили. — Он играет ужасно.
— Я с вами не согласен, — сказал Пиантанида. Он недолюбливал Базили и был всегда рад не согласиться с ним. — Он играет не только не ужасно, а даже, как мне кажется, хорошо. По-своему, конечно. Вне правил, так сказать. Но он играет осмысленно, прочувствованно, с увлечением.
— Бог с вами, синьор Пиантанида, — сказал Анджелери. — Мы не имеем права поддаваться каким-то необъяснимым, неопределенным впечатлениям. Мы должны рассуждать. Рассуждать разумно и здраво. Этот юноша играть не умеет. Как пианист он не выдерживает критики. Руки у него испорчены. И поправить ничего нельзя. Ему восемнадцать лет.
— Восемнадцать лет и девять месяцев, — сказал Базили. — Скоро девятнадцать. Он родился в октябре, а теперь у нас конец июня.
— Ну вот видите, — сказал Анджелери, — тем хуже для него. Руки у него твердые и вполне сформировавшиеся. Развивал он их неправильно. Мне его жаль, но помочь ему ничем не могу. Виртуоза из него не выйдет.
— Он — органист, — сказал Пиантанида. — Вот тут, в отзыве о нем, подписанном любителями музыки его родного города, сказано, что он с восьми лет начал играть на органе. Весьма возможно, что он хороший, а может быть, даже отличный органист.
— Но поступает-то он в класс фортепиано, — неестественно громко сказал Анджелери. Он начал горячиться. — В класс фортепиано. Не в класс органа. Такого класса у нас нет. А пианиста-виртуоза из него никогда не выйдет. Я уже сказал. Могу повторить еще: не выйдет.
— Всё? — спросил Базили. У него был вид человека, которому все эти разговоры и обсуждения явно опротивели, — Резюмирую: в приеме отказать.
— Подождите, — сказал Пиантанида. — Я хочу обратить ваше внимание на его сочинения. Я бегло просмотрел их, и они мне очень понравились. Скажите мне, синьор профессор… — Пиантанида обратился к Базили, но Базили не дал ему договорить.
— Да, да, я знаю наперед все, что вы хотите сказать, синьор Пиантанида. Я тоже успел просмотреть глазами сочинения этого Верди. Я тоже просмотрел их бегло, но вполне достаточно, чтобы составить о них суждение. И даже, предчувствуя, что мой отзыв об этих сочинениях будет необходим, я таковой отзыв уже набросал.
— Очень интересно, — сказал Пиантанида.
— Вот он. — Базили откашлялся. — «Сочинения, которые Джузеппе Верди представил нам, сказав, что они являются собственными его работами, написаны не без воображения и не лишены живости. Это дает основание предположить, что если вышеназванный Верди с должным вниманием и терпением посвятит себя изучению правил контрапункта, то он со временем сможет научиться управлять фантазией, которой он, по-видимому, наделен от природы, и сумеет писать сочинения, которые будут достойны похвалы». Вот мое беспристрастное мнение.
— Золотые слова, — сказал Алессандро Ролла, — золотые слова! — Старый маэстро уже давно порывался вставить хотя бы одну фразу в защиту Верди. Но это ему никак не удавалось.
— Да, да, — сказал Пиантанида. — Может быть, можно позвать его обратно, чтобы он сыграл кое-что из своих сочинений?
— А что от этого изменится? — сухо спросил Анджелери. — Пианистом он все равно не станет.
— Может быть, и не станет, — сказал Пиантанида. — Но он пишет искреннюю, горячую музыку. А это не так-то легко. Вот и профессор Базили признает в его сочинениях неоспоримые достоинства. Мы только что слышали…
— Нет, нет, — сказал Франческо Базили, — не переиначивайте моих слов и не переоценивайте их значения. Я сказал: если он с должным вниманием и терпением посвятит себя изучению правил контрапункта, то он со временем научится писать сочинения, которые, быть может, окажутся достойными похвалы. Вот все, что я хотел сказать. И только это, и ничего другого. И я подчеркиваю: со временем и быть может…
— Я все-таки предложил бы, — сказал Ролла…
— Извините, я не кончил, — Базили постучал пальцем по столу, — со временем и быть может — это я подчеркиваю. Ибо если в сочинениях, которые он представил сегодня на суд комиссии, я не могу отрицать наличия природных способностей, то одновременно я не обнаружил в этих сочинениях ничего мастерски законченного, ничего такого, что стоило бы напечатать. Поэтому, учитывая к тому же, что ему девятнадцать лет…
— Ну, конечно, нельзя же все время забывать об этом, — вызывающе и раздраженно заговорил Анджелери. — Девятнадцать лет! А вот Муцио Клементи, например, уже на восемнадцатом году жизни написал свои первые сонаты для фортепиано, и какие сонаты!
Пиантанида пожал плечами.
— Что? — закричал Анджелери. — Вы, надеюсь, знаете об этом? Сонаты, которые одобрил сам Филипп Эммануил Бах!
Пиантанида сделал неопределенный жест рукой.
— Ну, если вы хотите сравнивать его с Муцио Клементи…
— А с кем же, позвольте вас спросить, я должен его сравнивать? С кем? С кем? С кем? Ведь мы можем принять его только как исключительно одаренного пианиста-композитора, не так ли? Не так ли? Или я ошибаюсь?
Профессора молчали, и только маэстро Ролла сказал успокаивающе и несколько робко:
— Конечно так, синьор Анджелери. Никто и не считает, что Вы ошибаетесь.
— Не горячитесь, коллега, — сказал Пиантанида, — я уже сдался.
Ему было очень жарко, его одолевала дремота. Он даже потихоньку зевнул.
— Все же я считал бы возможным… — опять заговорил Ролла.
— Нет, нет, нет и нет, — запротестовал Базили. Он уже давно отстранился от спора, который так неожиданно разгорелся между профессорами. Самый предмет оживленного обмена мнениями был ему глубоко безразличен — нашли о чем говорить! И он хотел только одного: чтобы досадный инцидент, так взволновавший экзаменационную комиссию, был бы поскорее исчерпан и предан забвению. Он решил выступить, чтобы веским и строгим словом пресечь чрезмерно затянувшиеся и по существу бессмысленные разговоры. Он был совершенно спокоен и равнодушен к тому, что так разволновало его коллег. И именно потому, что он был спокоен и равнодушен, он заговорил в том несколько торжественно-приподнятом тоне, в каком обычно произносят официальные, заранее заученные речи.
— Не пора ли, — сказал Базили, — прекратить ни к чему не ведущие споры? Как вы думаете? — И Базили обвел всех строгим начальническим взглядом. — Мы должны воспитывать виртуозов, синьоры. Воспитывать виртуозов, способных украсить своим искусством любой театр и любой концерт. Воспитывать виртуозов, способных обратить на себя внимание высочайших особ в любом государстве Европы. Воспитывать виртуозов, способных протрубить славу о музыкальной школе Милана по всему просвещенному миру.
Базили возвел глаза кверху, точно перед его мысленным взором, где-то на недосягаемой высоте, проносились славные когорты воспитанных в Милане виртуозов.
Было тихо. Под потолком плавно кружились мухи. Базили вытер глаза и рот платком. Жара была невыносимой. Профессора молчали. Пиантанида боролся с напавшей на него зевотой. Анджелери маленьким ножичком оттачивал гусиное перо. Ролла не спускал с Базили внимательных глаз и слушал его, часто поддакивая.
Голос Базили загудел снова:
— Мы не имеем права, синьоры, — говорил Базили, — выпускать из наших стен посредственных исполнителей. Мы не имеем права принимать взрослых людей на том основании только, что они, как говорит синьор Пиантанида, обладают способностями к музыке. А разве дилетанты не одарены способностями к музыке? Как же иначе могли бы они любить музыку и наслаждаться ею? И разве многие дилетанты не играют на разных инструментах и играют иногда весьма недурно? Однако никто не называет этих дилетантов профессиональными виртуозами, а им, в свою очередь, не приходит в голову стучаться в двери высшей музыкальной школы. — Базили обвел профессоров опечаленным взором и укоризненно покачал головой. — Чем мы сейчас занимаемся, синьоры? — спросил он. И, как бы ужаснувшись, ответил шепотом: — Мы обдумываем, как бы принять в нашу высшую музыкальную школу взрослого молодого человека, который претендует быть пианистом — и играть не умеет; который должен стать виртуозом — и испортил себе руки. Что вы скажете на это, синьоры?
— Вы правы, — сказал Пиантанида, — принять его невозможно.
— Я поступил бы против своей совести, если бы сказал, что из него сможет выработаться пианист-виртуоз, — Анджелери говорил, как обычно — приветливо-благожелательно.
— Да, да, да, — сказал Базили. — Всё, синьоры, всё, всё. Не будем больше возвращаться к этому вопросу. Разногласий между нами, по-видимому, нет. Нет? В таком случае резюмирую: в приеме отказать. Так? Вызываю следующего.
А потом все пошло быстро и безостановочно, как по заранее укатанной дорожке. Отказ принять Верди в консерваторию, отказ, столь решительно высказанный на экзамене инспектором по учебной части Франческо Базили, отказ этот понесся к последней, решающей инстанции, обрастая по пути новыми и новыми мотивировками.
Правительственная канцелярия, куда Верди тотчас по приезде в Милан направил прошение о зачислении его в консерваторию, запросила директора консерватории графа Сормани Андреани о результатах испытаний, которым был подвергнут молодой Верди.
Граф вызвал к себе Франческо Базили.
Базили приготовил директору подробную докладную записку о результатах экзамена. Отзывы профессоров Анджелери и Пиантаниды были обстоятельно и тщательно запротоколированы.
Граф Сормани нервно барабанил пальцами по столу. Он был человеком нерешительным и мгновенно поддавался постороннему воздействию. У него всегда выигрывал тот, кто выходил из кабинета последним. Полчаса назад у него на приеме был маэстро Ролла. Граф Сормани нервничал.
— Как с этим Верди? — спросил он Базили.
— Принять его не представляется возможным.
Граф поморщился.
— Это очень, очень досадно. За него просит старик Ролла. Подумайте, нельзя ли как-нибудь…
Базили изобразил на лице своем почтительное сочувствие. Он очень хорошо знал своего начальника.
— Мы ждем ваших распоряжений, синьор директор.
— Да, да, — обрадовался граф Сормани, — хорошо было бы, не правда ли, уважить просьбу старика!
— Само собой разумеется, — сказал Базили, — совершенно с вами согласен. Позволю себе только напомнить, что здание наше не может вместить количества уже принятых учащихся. И особенно страдают учащиеся пианисты. Они не имеют возможности выучивать задаваемые им уроки, так как у нас нет классов, где они могли бы экзерсироваться. И инструмент для занятий у нас тоже только один.
— Да, да, — сказал граф озабоченно. — Все это так; я сам знаю, что это так. Вы совершенно правы. — Граф нервничал. Пальцы его выбивали по столу частую дробь. Граф чувствовал себя растерянным. Он очень быстро падал духом и легко считал любое положение безвыходным.
— Да, да, это ужас до чего у нас тесно. Я уже не раз докладывал об этом правительству. Так дальше продолжаться не может. Это невозможно. Так вы говорите, что в классах нет места?
— Позволю себе заметить, что в общих спальнях — в дортуарах — еще хуже. Там недопустимая теснота. Пройти между кроватями невозможно. Дышать нечем. А в городе опять начинается холера. Уже было несколько случаев заболевания этой страшной болезнью. Правда, пока только еще на окраинах. Но далеко ли от окраины до центра?
Граф Сормани совсем растерялся:
— Нет, это, конечно, невозможно, вы совершенно правы. Если бы даже этот Верди был редчайшим талантом, подлинным чудом — я не мог бы его зачислить. Мне некуда поместить его. У нас теснота. И притом еще холера. Только этого недоставало!..
И на докладной записке Базили граф размашисто написал: «Принять невозможно ввиду отсутствия места как в классах, так и в дортуарах».
Рапорт Базили с припиской директора консерватории графа Сормани пошел на рассмотрение в Имперскую канцелярию, к правительственному секретарю Джузеппе Корбари. Корбари был юристом. Во всяком деле он становился на чисто формальную точку зрения. На бумаге, присланной из дирекции консерватории, он сделал свои пометки. Он писал чрезвычайно поспешно и потому неразборчиво. Он торопился на званый обед к графу Бельджойозо. Замечания Корбари, хотя написанные второпях, были полны смысла. Они были лаконичны и мотивированы. В деле, несколько витиевато изложенном Базили, Корбари сразу выделил то, что считал единственно важным. И даже всего двумя замечаниями он как бы выжал из многословной базилиевской прозы голую, ничем не приукрашенную и не замаскированную сущность предложенного его вниманию дела. «Ему восемнадцать лет», — написал Корбари на полях базилиевской докладной записки. «Способности его не являются выдающимися», — написал Корбари далее и тоже на полях, как раз против отзывов профессоров Анджелери и Пиантаниды. И, наконец, Корбари остановился на одной подробности, только им подмеченной, на подробности новой и еще более осложнявшей дело о поступлении Верди в консерваторию. «Он не является подданным Ломбардо-Венецианского королевства», — написал Корбари. И это свое веское замечание он подчеркнул широкой жирной чертой.
Отмеченное обстоятельство, само по себе чрезвычайно важное, не было, по-видимому, принято во внимание ни дирекцией консерватории, ни экзаменационной комиссией. Между тем иностранные подданные не могли поступить в Миланскую консерваторию иначе, как по особому распоряжению правительства. На это существовала инструкция. Инструкция была не гласной, но знать ее следовало.
А потом тут же, на первой странице докладной записки, написанной Франческо Базили, через весь базилиевский текст, наискось снизу вверх, по-прежнему царапая и прорывая бумагу плохо отточенным пером, Корбари высказал свое отношение ко всему делу: «Предлагаю, — написал Корбари торопливо и неразборчиво, — предлагаю ходатайство Верди отклонить».
И с этими пометками он отправил бумагу на утверждение к австрийскому генерал-губернатору Милана, графу Францу Ф. Гартигу.
Решение фон Гартига не заставило себя ждать. Бумага вернулась в Имперскую канцелярию с собственноручной резолюцией австрийского генерала. На первой странице записки Базили, наверху, ближе к правому углу, нарядными готическими буквами, аккуратно и не спеша, миланский генерал-губернатор собственноручно начертал: предлагаю поступить сообразно изложенному.
В Имперской канцелярии были весьма опытные чиновники — мастера-виртуозы по составлению бумаг. Приказы сочинялись быстро. Фон Гартиг подписывал их каждый день.
И уже девятого июля директору консерватории графу Сормани Андреани был вручен доставленный из Имперской канцелярии пакет. Это был по всем правилам отредактированный приказ за подписью генерал-губернатора. «Ознакомившись, — гласил приказ, — с обстоятельствами дела, изложенного Вами в рапорте от 3-го числа текущего месяца за № 198, о ходатайстве Джузеппе Верди, который на четыре года старше, чем установлено для поступления в консерваторию, Правительство постановило: ходатайство вышеназванного Верди отклонить».
Вот и все. Коротко и ясно. На другой день с утра в консерватории был вывешен список выдержавших испытания в высшую Миланскую музыкальную школу. Список был вывешен в самом здании консерватории, в вестибюле и на видном месте во дворе на стене, как раз напротив входа. Лист белой бумаги был вставлен в старую деревянную рамку, и солнце в этот день припекало так жарко, что через три часа бумага пожелтела.
Счастливцев, признанных достойными поступить в консерваторию, было всего пять. Первым в списке стоял восьмилетний Джузеппе Вернокки. Кроме него приняли трех мальчиков. Из них двум было по десяти лет, а одному двенадцать. И еще приняли одного взрослого. В класс пения: у него был прекрасный голос — бас. Звали его Луиджи Валли. Ему шел восемнадцатый год. Однако ничего нарушающего устав в факте приема такого взрослого юноши не было. Для поступающих в классы пения существовали особые правила. Молодых людей принимали в эти классы только после окончания периода мутации (ломки) голоса.
Имени Джузеппе Верди в списке не было. Джузеппе Верди не был принят.
Вот как обстояло дело с поступлением его в консерваторию.
Но Лауро Контарди ничего этого не знал и знать не мог. Знали об этом только маэстро Провези и Антонио Барецци. Фердинанду Провези написал обо всем старик Ролла. Описал во всех подробностях, как происходил экзамен, и прислал копии с некоторых имевших отношение к делу документов. Прислал копию с отзыва экзаменационной комиссии, копию с доклада Базили директору консерватории графу Сормани Андреани, прислал даже копию с приказа, подписанного австрийским генерал-губернатором Милана, графом Францем фон Гартигом.
А Провези показал все это — письмо и документы — синьору Антонио. И в Буссето только они, маэстро Провези и синьор Антонио, знали правду о том, как Джузеппе Верди не был принят в консерваторию. А остальные горожане, жители Буссето, ничего толком не знали, и слухи о неудачной попытке молодого Верди поступить в Миланскую высшую музыкальную школу ходили самые противоречивые. Определенно известно было только одно: Верди в консерваторию не принят, но остается в Милане и будет заниматься частным образом у Винченцо Лавиньи, концертмейстера театра Ла Скала. Об этом говорили все. Знал это и Лауро Контарди. Но в то время как другие принимали неудачу, постигшую молодого Верди, как нечто уже совершившееся и потому непоправимое, как нечто, к чему бессмысленно возвращаться, Лауро не сдавался и все старался разгадать смысл происшествия, которое казалось ему таинственным и наводящим на самые печальные размышления. Но потом и он успокоился и даже хитро ухмылялся в бороду. Он был уверен, что нашел разгадку нелепого факта. Не сумели распознать подлинного дарования миланские чиновники. Именно «чиновники». Другого названия для них не придумать. Кто они такие, эти экзаменаторы? Чиновники, конечно, а не музыканты. Да еще чиновники, состоящие на службе у австрийского начальства. Что могли они расслышать и понять в музыке молодого Верди?
Зато как ликовал Контарди, когда первая опера Джузеппе «Оберто, граф ди Сан Бонифаччо» была поставлена на сцене театра Ла Скала. Это было победой, и Лауро счел эту победу счастливым предзнаменованием для будущности молодого композитора. Опера имела успех. Лауро Контарди отметил это в своем дневнике. И на этот раз он не ограничился одной лаконичной записью. Он переписал в дневник все выдержки из миланских газет и журналов, в которых хвалили оперу Джузеппе. И он ждал дальнейшего развития событий. Он знал, что импресарио Мерелли, знаменитый и всесильный Мерелли, заключил с Верди контракт на три оперы. Знал, что Джузеппе уже начал писать…
И вдруг — смерть Маргериты. Сначала Лауро не придал большого значения печальному событию. Он всегда считал, что незачем было Джузеппе так рано жениться и обзаводиться семьей. К чему это? Композитор, призванный новыми напевами воспеть и прославить родину, — все равно, что воин. А у воина должны быть свободны руки. Где ж это видано — идти в поход с женой и детскими колясками? Но он простил Джузеппе его женитьбу — бог с ним, — раз семья не помешала ему написать хорошую оперу. Все же, когда умерли дети, Лауро Контарди про себя подумал, что большой беды в этом, пожалуй, и нет. Меньше забот о хлебе насущном, меньше необходимости тратить многие и многие часы на работу кропотливую и бесславную. А когда умерла и Маргерита, Лауро Контарди подумал, что теперь у Джузеппе окончательно развязаны руки. Хотя Маргерита была славной женщиной. Лучше многих. Не кокеткой и не франтихой. Но все же — бог с ней! Мир праху! Не она первая, не она последняя. А Джузеппе убиваться нечего. Он молод. Перед ним вся жизнь. А с женщинами просто. Одну потеряешь, десять найдешь.
Но сегодня, когда Лауро увидел композитора, он понял, что дело обстоит не так, как он думал. И с растущей тревогой он все спрашивал себя: «Что же будет с новой оперой?»
Что было с новой оперой он узнал тогда, когда эта новая опера — комическая — «Царство на один день» была поставлена в театре Ла Скала. Узнал через два с половиной месяца. В сентябре. Узнал со всеми подробностями. О представлении рассказал ему очевидец, его приятель Убальдо Аккарини, торговец галантереей и виолончелист оркестра филармонии. Он ездил в Милан за пополнением ассортимента товаров для своей лавки и был в театре на представлении новой оперы.
Лауро Контарди пошел к Убальдо под вечор. Солнце садилось. В полутемном помещении толпился народ. Лауро с трудом протолкался к прилавку. Убальдо расхваливал нерешительной покупательнице приведенную им сегодня широкую тесьму. Женщина колебалась. Она была приезжей и никого в городе не знала. Внешность Убальдо не внушала ей доверия. Кожа у него на лице была гладкой, точно на картонной маске. Большой мясистый нос казался бутафорским. Плутоватые глаза сильно косили.
Увидев приятеля, Убальдо многозначительно подмигнул ему.
— Санта, я ухожу, — сказал он жене.
— Мне одной не справиться, — сказала Санта.
— Пора кончать торговлю, — сказал Убальдо.
Они поднялись по лестнице во второй этаж. Убальдо закрыл дверь и повернулся к Лауро. Он выглядел растерянным и сконфуженным. Правый глаз косил так сильно, точно хотел рассмотреть переносицу.
— Фиаско, — сказал Убальдо. — Фиаско, фиаско. Боже мой, какое фиаско! — И он схватился за голову.
— Тише, тише, — сказал Лауро. — Не кричи, прошу тебя.
От неожиданности у него перехватило дыхание, и он заговорил прерывающимся, внезапно охрипшим голосом.
— Я не кричу, — сказал Убальдо. — Это в самом деле неслыханное, небывалое фиаско. Самые старые завсегдатаи театра не припоминают ничего подобного.
— Рассказывай все, как было, — сказал Лауро.
— Свистели, — сказал Убальдо. — Боже мой, как свистели! Откуда только достали такие огромные ключи? Как ножами резали.
— С самого начала? — спросил Лауро.
— С увертюры. Так пронзительно, что заглушали оркестр. А потом пошел кошачий концерт. Музыки вовсе не стало слышно. Только свист, свист и свист. И крики — Basta! Basta!
— Не понимаю, — сказал Лауро. На лбу у него выступили крупные капли пота.
Он знал отдельные отрывки из оперы Верди, отдельные отрывки из той части, которая была закончена до последнего несчастья, постигшего молодого композитора. Это была музыка, написанная с большим талантом и знанием дела. Лауро мог подтвердить это в любую минуту. Он был готов поклясться в этом.
— Я слышал четыре номера, под которыми не стыдно было бы подписаться любому мастеру, — сказал он. — Сам Доницетти не отказался бы от них.
Остальной музыки Лауро Контарди не знал. Она была написана героическим усилием воли. В августе. В Милане, куда композитора вызвал импресарио Мерелли. Он вызвал Верди в Милан письмом. Об этом письме говорил Контарди Антонио Барецци. Мерелли выражал композитору соболезнование по поводу понесенной им утраты, но требовал обусловленную по договору комическую оперу. Именно комическая была ему нужна. И так как времени до срока сдачи оперы оставалось мало, Мерелли требовал немедленного приезда Верди в Милан. На просьбу композитора о расторжении договора он ответил отказом во втором письме, где он писал о долге, об обязанностях перед обществом, о дисциплине — словом, о разных высоких материях. О, он отлично знал, с кем имеет дело, этот Мерелли! Джузеппе был такой: он мог разорвать себе сердце, лишь бы не совершить поступка, который даже издали казался бы нечестным. И он живо собрался и поехал. Все это Барецци рассказал Лауро тогда же. И они оба пришли к заключению, что хотя Мерелли и жесток, но, может быть, на этот раз его жестокость — к лучшему. Синьор Антонио говорил, что состояние подавленности, в котором находится Джузеппе, внушает ему серьезные опасения. Может быть, необходимость писать новую оперу отвлечет композитора от тягостных размышлений. Любимое искусство должно помочь ему перенести постигшее его несчастье. И он — Лауро — тоже так думал. И что же получилось? Результат теперь налицо. Теперь уж ясно, что не надо было композитору пересиливать и приневоливать себя. Разве мог он, подавленный и удрученный, писать комическую оперу? Комическую!.. Боже мой!..
— Первое действие так и закончилось под свист и улюлюканье, — сказал Убальдо.
— Дальше, — сказал Контарди и вытер глаза.
— В антракте кто-то пустил слух, что ничего больше не покажут, что спектакль окончен, а потом сказали, что Мерелли и слышать об этом не хочет. Не было такого случая за все время его управления театром Ла Скала и не будет. И потом он еще будто бы говорил, что не все потеряно. Публика переменчива в своих настроениях, а во втором действии есть номера выигрышные для певцов.
— Дальше, — сказал Лауро.
— Дальше… Боже мой, боже мой! Фиаско! И какое фиаско! Землетрясение! Гибель!
— Точнее, — сказал Лауро.
— Свистеть начали еще до того, как поднялся занавес. Знающие люди говорили, что это интрига и кто-то руководит ею. Только кто — этого так и не узнали.
— А певцы? — спросил Лауро.
— Хуже всех, — сказал Убальдо. — Примадонна была нездорова. Голос у нее дребезжал, как треснувшая сковорода.
— А другие?
— О, они сразу возненавидели композитора…
— Ну, конечно, — сказал Лауро.
— …за то, что он написал музыку, которая не нравится публике.
— Конечно, конечно, — сказал Лауро. — Успех для них — это первое дело.
— Без сомнения так, — сказал Убальдо. — Они пели вполголоса, неряшливо и фальшиво, презрительно улыбались, пожимали плечами. Они даже как будто благодарили публику за то, что она так резко выражает свое неудовольствие: «Grazie, grazie! Теперь оперу непременно снимут, и нам не придется больше выступать в таком дрянном спектакле, grazie, grazie!» Право, у них был такой вид.
Лауро боролся с удушьем.
— Негодяи, — сказал он, — корыстолюбивые, самовлюбленные негодяи. Я уверен, что они и лучшие места в опере провалили из-за своей тупости. Что они понимают? Такое отношение к делу, которое является общим!
— Общим? — спросил Убальдо.
— Слушай, — сказал Лауро, — как ты думаешь? Разве будущее нашей отечественной оперы не является делом каждого патриота?
Убальдо огорченно махнул рукой.
— Если итальянский композитор обладает огромным талантом, — а ведь после «Оберто» все миланские знатоки признали в Джузеппе талант, — если, я говорю, итальянский композитор обладает талантом, разве не обязан каждый патриот поддерживать его?
— Ну, конечно, — сказал Убальдо.
— Поддерживать его, понимаешь, а не проваливать. Даже если бы в опере не нашлось больше двух или трех удачных мест.
— Ты прав, — сказал Убальдо.
— И поддерживать его всеми силами, чего бы это ни стоило. Особенно сейчас. Потому что существует тайная инструкция — насильно вводить в репертуар оперы немецких композиторов. Как можно больше опер немецких композиторов!
— Все знают об этом, — сказал Убальдо.
— А ты понимаешь, что это значит? Скажи мне, ты понимаешь? — Лауро смотрел на Убальдо в упор. Он говорил медленно и торжественно. — Это нашествие немцев на лучший театр нашей родины. Это гибель нашего оперного искусства.
— Многие понимают это, — сказал Убальдо.
— Многие? Может быть. Но не певцы. Эти не думают о родине. Им что? Гонорары, дифирамбы, фимиам, рев толпы — вот что им надо.
— Пожалуй, что так, — сказал Убальдо.
— Они рады петь бравурные арии в операх всех этих Вейглей, Винтеров, Штунцев, Гиллеров…
— Ты забыл пруссака Николаи, — сказал Убальдо.
— Черт с ним! — сказал Лауро. — Важно одно, что певцы охотно поют в операх всех этих немцев, а к опере своего, итальянского композитора отнеслись с явным пренебрежением.
— «Тамплиер» Николаи очень понравился публике, — сказал Убальдо. — Он прошел сорок шесть раз подряд. С теми же певцами, что и опера Верди.
— Вот видишь, — сказал Лауро. — Изменники эти виртуозы, право. Им нет дела до родного искусства.
— Не всегда, — сказал Убальдо. — Помнишь премьеру «Цирюльника»?
— Помню, — сказал Контарди.
Они с Убальдо были молоды тогда. В театре Арджентина в Риме тоже был и свист, и шум, и кошачий концерт. И даже кто-то выпустил на сцену живую кошку, самую обыкновенную кошку, серую, с черной полосой по хребту, но очень голодную и злую. Шерсть у нее стояла торчком, точно у дикобраза. Во время трудного финала второго действия. Чтобы создать замешательство. Это постарались приверженцы Паччини. Ловко подстроили интригу. Говорили, что русская графиня, Джульетта Самойлова звали ее, истратила немало денег на эту затею. Не пожалела русских рублей приезжая синьора. Все в Риме знали ее. Была она красавицей — взбалмошной и своенравной. Молва приписывала ей не одного любовника. Она сидела в ложе второго яруса спиной к сцене. Но иногда она немного поворачивалась, указывала веером в сторону оркестра и принималась хохотать. Хохотала до упаду. Вся тряслась от смеха. Бриллиантовые серьги с длинными подвесками так и прыгали у нее в ушах.
Певцы в тот вечер показали себя настоящими героями. Они пели громко, полными голосами, с необыкновенным воодушевлением.
— Ох, как злился на публику Гарсиа. Он был совсем вне себя, помнишь? — сказал Убальдо.
Как не помнить! Аккомпанируя себе на гитаре в первом действии, певец с такой силой ударил по струнам, что они лопнули. Ahimé! Вот так неожиданность!
Убальдо оживился. Он причмокивал губами от удовольствия и то и дело закрывал глаза. Чтобы удобнее было припоминать картину премьеры в Арджентине.
— А маэстро Россини? Что за композитор! Сущий лев! Разве можно забыть все это?
Ну конечно нет. Тем, кто видел Россини в тот знаменательный вечер, забыть его было невозможно. Во фраке цвета кофе с молоком — боже мой, уже один этот фрак, такой светлый, являлся мишенью для насмешек — композитор управлял оперой, подыгрывая на чембало. Он все время был в движении, вставал, садился, опять вставал, неистово аплодировал артистам, подбадривал их, благодарил, подпевал в ансамблях. Ему не было двадцати лет. Он был полон юного задора и беспредельной отваги. Иногда он поворачивался лицом к залу и звонким молодым баритоном кричал на публику: «Да тише вы! Да замолчите же!» Потом снова поворачивался к сцене, снова аплодировал артистам и дирижировал, и пел. Глаза у него блестели. Фалды его фрака разлетались в стороны, как крылья. Он был душой и хозяином спектакля. Он принимал непосредственное участие в рождении своей оперы на сценических подмостках. И он отчаянно боролся за жизнь своего детища.
— Другие времена, другие люди, — сказал Лауро.
По лестнице кто-то поднимался. В дверь постучали. Санте не терпелось сообщить мужу цифру сегодняшней выручки. Синьора Аккарини запыхалась. Ей было под пятьдесят, и она была тучной, малоповоротливой женщиной. Она держала в руках кожаный мешочек с деньгами. Металлические монетки приятно позванивали. Санта широко улыбалась. Цифра выручки была на редкость солидной.
Лауро Контарди пошел домой. Стемнело. Жизнь в городке замирала. На другом конце улицы подвыпившие гуляки горланили песни. Они шли, взявшись под руки, целой ватагой и в такт песни били палками по железным ставням и засовам наглухо закрытых дверей лавок и торговых складов. Грохот и лязг железа нарушали тишину наступившей ночи. Разными голосами лаяли собаки. Большие и маленькие. Одни — сипло и лениво, другие — пронзительно и заливчато.
Лауро Контарди шел домой. Он был печален. Суета сует, суета сует — всё суета. Он горько усмехнулся. Вот и ему приходят на ум слова Экклезиаста. Стало быть, плохо дело. Да что скрывать? Конечно, плохо дело. Поневоле приходят в голову невеселые мысли. Мечтает человек, трудится, верит — вот уж кажется близкой желанная цель, и опять крушение, и опять кругом обломки и развалины. И так проходит жизнь.
Лауро вздохнул. Сколько усилий пропало даром, сколько энергии, упорства, выдумки…
Распри в городке начались лет семь назад. Очень скоро после того, как Джузеппе Верди уехал в Милан учиться. Композитору шел тогда девятнадцатый год.
Шумные скандалы, ядовитые сплетни, неразрешимые споры — все это казалось борьбой страстей вокруг открывшейся вакансии на должность соборного органиста, хормейстера, дирижера оркестра Филармонического общества и преподавателя в музыкальной школе. Такая уж это была должность, хлопотливая и нелегкая. Все обязанности, связанные с ней, выполнялись одним лицом. Так повелось издавна. По соображениям характера экономического. Потому, что одну часть жалованья маэстро получал от города, а другую — от церкви, и только соединенные в одно целое эти части составляли сумму, на которую можно было просуществовать.
Вот почему от приглашенного композитора требовалось, чтобы он был и органистом, и дирижером оркестра, и хормейстером, и учителем музыки. Все это было непременным условием для поступления на работу в качестве maestro di musica. И множество требований, предъявляемых к композитору, никого не удивляли. Что особенного в этих требованиях? Разве деятельность maestro di musica — органиста, хормейстера, дирижера оркестра и учителя музыки — может представлять затруднения для музыканта толкового и получившего образование? Конечно же нет.
Взять к примеру хотя бы маэстро Провези. Он успешно совмещал все эти должности и отлично справлялся с возложенными на него обязанностями. Популярность его в городе была вполне заслуженной. Оркестр Филармонического общества с удовольствием повиновался движению его руки, а ученики в школе уважали его и в занятиях с ним преуспевали.
И только настоятель собора, каноник дон Габелли… ох, уж этот дон Габелли! Именно он, как никто другой, играл ведущую роль во всех интригах, направляемых против патриотов. Он был слугой Австрии, каноник дон Габелли, и он ненавидел Провези как патриота и вольнодумца.
Само собой разумеется, что при встрече с композитором каноник всегда подчеркивал свое к нему расположение, но за глаза он называл маэстро проклятым якобинцем. Иначе он никогда не называл его. И канонику вторило все духовенство. Духовенство в городе не любило Провези.
Ну что ж, Провези платил духовенству тем же. Маэстро очень недурно владел пером. Он сочинял подчас весьма остроумные стишки и в них высмеивал слабости и пороки духовных лиц. Замечательно получалось это у него. До чрезвычайности метко! Друзья маэстро сразу узнавали черты всем известных служителей культа, подвизавшихся в Буссето. Тех, которые были верными слугами и проводниками политики иноземных властей. Тех, которые были ненавистны патриотам.
Надо ли говорить о том, что духовенство не могло мириться с таким положением вещей? Конечно нет. Это и так ясно всякому. Отношение духовных лиц к маэстро Провези было враждебным и настороженным. И ничего удивительного в этом не было.
Но неприязнь духовенства не мешала благополучию маэстро и не угрожала ему потерей должности. И открылась вакансия на место органиста, хормейстера, дирижера оркестра и учителя музыки только потому, что, проболев довольно долго, маэстро Провези умер. С этого и началась междоусобная война.
Все в городе были уверены, что преемником Провези будет молодой Верди. Это считалось делом решенным еще при жизни маэстро. Потому, что уже до отъезда своего в Милан юноша Верди показал себя вполне достойным занять место Провези. Маэстро за последнее время часто прихварывал, и Джузеппе то и дело заменял его: проводил уроки в музыкальной школе, управлял оркестром Филармонии. И с тем и с другим он справлялся отлично. А когда ученик появлялся вместо учителя у большого соборного органа — импровизировал и играл собственные сочинения, — слушатели выходили после богослужения растроганные и восхищенные. И то, что к Верди постепенно переходили обязанности Провези, казалось совершенно естественным. Разве не был Джузеппе любимым учеником маэстро?
Провези разгадал его сразу. Давно. Когда десятилетний Верди поступил в гимназию. Мальчик учился хорошо. Преподаватель латыни, каноник дон Пьетро Селетти находил его очень способным. Он уговаривал маленького школьника бросить занятия музыкой и советовал приналечь на латынь. «Ибо, — говорил дон Пьетро, — ты, Джузеппе, мальчишка достаточно смышленый, чтобы избрать духовную карьеру. Было бы с твоей стороны непростительной глупостью предпочесть жидкие лавры провинциального композитора сытой и обеспеченной жизни священнослужителя. И потому советую: поскольку занятия музыкой несовместимы с упорным и добросовестным изучением латыни, — выбирай латынь, пока не ушло время». Так говорил дон Пьетро Селетти. И говорил он так неоднократно и надеялся уговорить Верди, переманить его на свою сторону и поссорить с учителем музыки. Дон Пьетро был не прочь причинить неприятность синьору маэстро. И маэстро Провези отлично понимал это. По он ничего не говорил и не возмущался, а только пожимал плечами и хитро посмеивался на речи каноника-латиниста. Он знал, что дон Пьетро трудится втуне. «Ибо, — утверждал маэстро, — тяготение к музыке у маленького Верди так безудержно и любовь к музыке в ребенке так безмерна, что он не сможет стать никем иным, как только музыкантом. И так как, — прибавлял маэстро, — мальчик по характеру своему и сосредоточен, и вдумчив, и требователен к себе, и вдобавок еще необыкновенно прилежен, то из него несомненно выработается выдающийся композитор».
Вот как Провези говорил о Верди! И, конечно, маэстро был уверен в том, что здесь, в Буссето, Джузеппе найдет заработок и удачу, стяжает себе любовь и уважение. Маэстро был в этом уверен. Ну что ж — человеку свойственно заблуждаться.
Едва только отзвучал реквием за упокой души Фердинандо Провези, умолкли ораторы и тело умершего маэстро было предано земле, как церковный совет назначил на должность соборного органиста какого-то Феррари, человека средних лет, никому не известного, приезжего из Гуасталлы. Да, поторопились святые отцы. Никого не предупредили, никому не намекнули даже о своих намерениях!
И каково же было всеобщее возмущение, когда в ближайшее воскресенье Феррари выступил в соборе и обнаружилось, что его никак нельзя назвать ни мастером, ни вдохновенным художником, и даже показалось смешным говорить о нем, затрагивая понятия столь возвышенные. Органистом ниже всякой критики, жалкой посредственностью — вот кем он оказался. И слов на него тратить не стоило. Но некоторые особенно горячие любители музыки не могли сдержать негодования и громко называли Феррари бессовестным неучем, нулем, ничтожеством.
Конечно, таланта у него не было. Вряд ли нашлись бы желающие спорить против такой очевидности. Таланта у него действительно не было, но была рекомендация от епископа Гуасталлы, монсиньора Санвитале. И было свидетельство о благонадежности, да не одно, а целых два. Одно — выданное полицией городской, а другое — полицейским управлением области. Ого! Вот это и было главной рекомендацией. Потому-то и назначил его церковный совет соборным органистом. Наперекор общественному мнению. Противозаконно. Потому, что должность maestro di musica замещалась по конкурсу. Так гласил определенный параграф устава о приглашении маэстро, и никто до сих шор не осмелился нарушить этот параграф столь грубо и беззастенчиво.
Но церковники, уверенные в поддержке полиции, не остановились перед совершением беззакония. Они попробовали даже навязать своего избранника в качестве руководителя филармоническому оркестру. И прочили его преподавателем в музыкальную школу. Небывалую прыть и настойчивость проявило духовенство. И все это для того, чтобы закрыть дорогу молодому Верди. Потому, что он был питомцем патриотов. Кандидатом якобинской клики — кричали церковники. И громче всех кричал, конечно, дон Габелли.
И, может быть, с внешней стороны вся эта путаница во взаимоотношениях, нарушения правил и обычаев, распри и раздоры казались результатом личных интриг, возникших вокруг освободившегося места соборного органиста, руководителя оркестра, хормейстера и учителя музыки, но на самом деле и искусно создаваемая путаница, и распри, и раздоры — все это являлось лишь началом нового наступления духовенства на патриотов, началом нового наступления врагов родины на сторонников национального искусства. И хотя тупого и угодливого Феррари поддерживали одни церковники и их прихвостни, Джузеппе Верди все же пришлось несладко. На карту была поставлена вся его будущность.
Антонио Барецци спешно вызвал его из Милана, где юноша обучался искусству контрапункта и фуги под руководством Винченцо Лавиньи, театрального концертмейстера. Это было в июле, через год после смерти маэстро Провези. Верди беспрекословно повиновался Антонио Барецци и тотчас вернулся в родной город. Но вернувшись, он ничем не проявил своего отношения к тому, что происходило вокруг него. Держался он по своему обыкновению скромно, но независимо, и на этот раз, пожалуй, даже несколько отчужденно: одинаково избегал и неумеренно восторгавшихся им друзей и ядовито злословивших недругов. О своих желаниях и надеждах никому не говорил и ни одного шага с целью повлиять на людей, от которых могло зависеть его назначение, не сделал. И только однажды — смута в городе длилась уже больше года, и некоторые приверженцы партии патриотов стали терять терпение — молодой композитор — ему тогда исполнилось двадцать лет — пожаловался Контарди. Сказал, что ему надоели гнусные сплетни и неуместная шумиха, поднятая вокруг его имени. И прибавил, что бесчестные происки духовенства вызывают в нем отвращение.
— Я, конечно, претендую на это место, — сказал он, — так как чувствую себя в силах удовлетворить требованиям, предъявляемым всякому, кто хочет называться маэстро. Кроме того, никаких других перспектив у меня сейчас нет, а заработок мне нужен. Но я могу занять пост, на который имею все права, только по конкурсу. И только самостоятельное в своих суждениях жюри, составленное в Парме из музыкантов просвещенных и беспристрастных, в состоянии решить, кто достоин стать преемником моего покойного учителя.
И больше он ничего не сказал Контарди.
А недовольство в городе росло. Патриоты игнорировали Феррари. Они ждали из Пармы приказа об открытии конкурса на замещение должности maestro di musica.
Но время шло, а приказа не было. Положение молодого Верди день ото дня становилось тягостней. Юноша изнывал от вынужденного бездействия. Пребывание его в родном городе потеряло всякий смысл. Ему не оставалось ничего другого, как возвратиться в Милан.
В начале декабря он уехал.
Но и с отъездом его в Милан ничего в Буссето не изменилось. Городок гудел, как потревоженное осиное гнездо. Приверженцы враждующих партий перестали внимать голосу рассудка. Они наносили друг другу оскорбления словом и действием: споры зачастую переходили в драки. Это было очень опасно. Из Пармы понаехали полицейские агенты. Патриоты понимали, что брожение среди населения подогревается теми, кто жаждет применения чрезвычайных мер. Лучшие люди города вели переговоры с церковным советом. Они делали это осторожно и в самом миролюбивом тоне. Но усилия их были напрасны. Духовенство отвергало все предложения о полюбовном разрешении конфликта. Каноник дон Габелли был нетерпим и непреклонен.
Антонио Барецци, как председатель Филармонического общества, был вынужден публично объяснить, почему музыкальная общественность города не желает принять в руководители ставленника епископа, рекомендованного полицейским управлением. Пришлось громко сказать, что приглашение Феррари может оказаться пагубным для музыкальной жизни города. Пришлось сказать, что Феррари не обладает талантом, что он недостаточно хорошо знает свое дело, что он неспособен высоко держать знамя национального искусства.
Синьор Антонио не побоялся выступить на собрании, где были представители властей — светской и духовной. Он говорил, как настоящий оратор.
— Нам чужды низменные интересы, — сказал он. — Нами не руководят злостные побуждения, нас не ослепляет чувство приверженности к той или иной партии. Мы не хотим ничего другого, как только сохранить в нашем городе музыкальную культуру и музыкальное образование. Это единственное желание тех, кому дорога слава родной страны.
Честные мужественные слова не достигли цели. Враги истолковали их по-своему. «Национальная гордость, — говорили они, — опасное чувство. Мечты о славе родной страны — это мечты о свободе».
В Парму, в главное управление полиции летели доносы за доносами. А из Пармы сыпались, как из рога изобилия, приказы и тайные инструкции.
Подестой города Буссето был в то время Джан-Бернардо Петторелли. Синьору Антонио он был приятелем. В запутанной истории назначения Верди на должность городского maestro di musica положение подесты оказалось очень трудным.
— Что делать, Антонио? Что делать? — спрашивал подеста Антонио Барецци.
Подеста пришел к Барецци ночью. Все в доме спали. Лил дождь. По улице бежали потоки воды. Можно было с уверенностью сказать, что в такую погоду никого по встретишь.
— Я между Сциллой и Харибдой, — сказал подеста. — Мне доподлинно известно, что из этого несчастного дела о приглашении маэстро хотят раздуть пожар. Всей этой истории придают политическую окраску. Есть инструкция следить за каждым словом и вылавливать «смутьянов». Угрожают репрессиями. Что делать?
— До репрессий допустить нельзя, — сказал синьор Антонио.
Подеста был в нерешительности. Он отвечал за спокойствие в городе и по положению своему должен был опасаться малейшего проявления «бунтарских» настроений. Вместе с тем он робел перед синьором Антонио и не знал, как высказать предложение, с которым пришел к нему.
— Ради спокойствия ни в чем не повинных горожан и во избежание репрессий, — сказал он наконец, — следовало бы, может быть, нашему дорогому Верди поискать себе работу в другом городе.
Но Антонио Барецци и мысли об этом не допускал.
— Нет, — сказал он, — надо бороться. Мы не требуем ничего противозаконного. Да и наши любители музыки ни за что не согласятся отпустить Верди.
— На каждого из жителей города заведено дело, куда заносятся все донесения шпионов, — сказал подеста.
— Несчастная страна, — сказал синьор Антонио.
— Шпионы везде, — сказал подеста. — Их не распознаешь.
— Следи, чтобы не было сборищ на улицах и собраний в домах, — сказал синьор Антонио.
И подеста завернулся в плащ, втянул голову в плечи и ушел в темноту. Лил дождь. Он низвергался на землю шумно, точно водопад с гор. Подеста был рад непогоде. С уверенностью можно было сказать, что на улице никого не встретишь. И это было хорошо. Потому, что подеста опасался встречи с кем бы то ни было.
Конечно, синьор Антонио Барецци преуспевающий коммерсант и уважаемое в городе лицо. И это известно всем. Но в тайных списках полицейского управления он отмечен как деятельный патриот, как противник всего иноземного, как поборник искусства национального. И вот это не известно никому. Но известно подесте. И еще: подеста знал, что высшее начальство относится к синьору Антонио с повышенным вниманием, и на его, подесты, дружбу с синьором Антонио поглядывает искоса. Бедный Джан-Бернардо! Он был патриотом и любителем музыки, но был и должностным лицом. А патриот, ставший должностным лицом в стране, где хозяйничают завоеватели, вынужден скрывать свою игру. Он не был героем. И даже можно, не впадая в преувеличение, сказать, что он был человеком трусливым и нерешительным. Но все же он был сыном своей несчастной родины и потому всячески стремился помогать делу патриотов.
Так было и в деле назначения Верди на пост maestro di musica города Буссето.
Два дня назад подесту вызвал к себе правительственный комиссар Оттавио Оттобони. Вызвал официальной бумагой за № 8314 с печатью канцелярии III отделения Министерства внутренних дел. Так что не явиться на такое «приглашение» было невозможно.
Комиссар принял подесту, сидя в кресле за письменным столом — огромным, громоздким и богато украшенным бронзой и инкрустациями. Над головой комиссара на стене, обитой зеленым штофом, в овальной золотой раме висел портрет правительницы Пармы, Пиаченцы и Гуасталлы, дочери австрийского императора Марии-Луизы.
Жест, которым Оттавио Оттобони пригласил подесту сесть, был театрально-величественным. И как только подеста опустился на указанный ему стул, комиссар заговорил. Изобразив на лице своем приличествующую случаю печаль, комиссар сказал, что имеет сделать подесте весьма и весьма неприятное сообщение. Высокое правительство в Парме — увы! увы! — выражает недовольство его — подесты — образом действий.
— Ибо, — комиссар говорил это тоном величайшего огорчения, — факел смуты и раздора, разожженный в городе рукой немногих злонамеренных людей, не только не потушен, а разгорается с новой силой. — И прибавил многозначительно, что правительство склонно рассматривать это поистине прискорбное положение вещей как результат преступного либерализма и отсутствия твердости со стороны тех, кому следует свято придерживаться распоряжений высшего начальства.
Комиссар помолчал.
— А известно ли вам, синьор подеста, — комиссар заговорил неожиданно громко и в голосе его зазвучали новые начальнические нотки, — что в вашем городе образовались две партии: партия так называемых вердистов и партия ферраристов? Что эти две партии, которые с таким остервенением и упорством держат в состоянии войны жителей города, наградили друг друга кличками двусмысленными и пренеприличными? Известно ли вам, что они именуют друг друга кокардистами и хвостистами? Что это значит, позвольте вас спросить, кокардисты и хвостисты? Как это следует понимать? Хвостисты… этим бранным словом именуются люди правые, люди здравого смысла, люди, желающие тишины и порядка, люди безусловно благонамеренные и преданные правительству. И за то, что они на стороне существующих законов, их награждают неприличной кличкой хвостистов. Что это по вашему значит, а? Что это за симптом, позвольте вас спросить, когда за проявление здравого смысла и за любовь к порядку люди подвергаются осмеянию и чуть ли не избиению? А кокарда? Что это за кокарда? Что она трехцветная, об этом нечего и спрашивать. Но каких цветов? — Вот это важно знать. Может быть, она красная, эта кокарда? Красная с черным и синим?
Подеста опешил.
— В нашем городе карбонариев нет, — сказал он, — вы, синьор комиссар, сами знаете, что их нет. А все эти наименования и прозвища — пустые слова. Это шутки, неуместные, конечно, с этим я не могу не согласиться, но все-таки шутки.
— Пустые слова? Шутки? — запальчиво закричал комиссар. — Потрудитесь послушать, какие разговоры ведутся в остерии Фантони, синьор подеста… — И так как подеста сделал движение, которое можно было принять за желание возразить, комиссар продолжал еще решительнее:
— Да, да, синьор подеста, в остерии старого плута и мошенника Фантони, что у городских ворот. Вы не знаете этого, синьор подеста? Вы не знаете, что в остерии Фантони говорят в выражениях недопустимо непочтительных о его превосходительстве, господине министре внутренних дел и о начальнике полиции? Мало того. В остерии Фантони ведутся разговоры о политике. Там высказывают взгляды и убеждения самые возмутительные. Там собираются бунтовщики, синьор подеста, настоящие бунтовщики! И кто же эти бунтовщики? Кто говорит и слушает, и подхватывает мысли, от которых всякий порядочный человек должен содрогнуться? Вы не знаете этого, синьор подеста? Не знаете? В самом деле? Ну, тогда я скажу вам. Чтобы вы знали. Это ваши хваленые филармонисты, это любители музыки разных возрастов, гордость и украшение Буссето, как вы изволили их назвать, это те самые филармонисты, которые по вашим словам безмерно благодарны правительству за его мудрые заботы. Вы плохо осведомлены, синьор подеста, все ваши секретные сведения ничего не стоят. Высшее начальство в Парме знает больше.
Голос правительственного комиссара гремел по всей комнате. Синьор Оттобони вскочил с места и выпрямился в заученной, десятки раз проверенной картинной позе. Правую руку он опустил на тяжелое пресс-папье, левую — заложил за лацкан сюртука. За его спиной в овальной золотой раме портрет Марии-Луизы улыбался своей увековеченной улыбкой, наивной и непонимающей.
Встал и подеста.
— Имею сообщить вам волю правительства, — сказал комиссар. — Должны кончиться разом и навсегда распри, которые разделяют жителей Буссето на два враждебных лагеря. Такова воля правительства, таков правительственный приказ. В силу этого приказа главное полицейское управление постановило принять самые энергичные меры к тому, чтобы был строжайше наказан всякий, кто будет способствовать брожению среди населения. Я желаю, чтобы это стало известно главарям той и другой партий. Прошу вас обратить внимание — я говорю о главарях той и другой партий. В данном случае я не делаю различия между филармонистами и духовенством. Для нас всякий, кто сеет ветер, повинен в буре. И всякого повинного в буре постигнет кара. Надеюсь, что имена этих главарей вам известны, не так ли?
Подеста опустил голову. Комиссар продолжал:
— Желаю, чтобы эти главари узнали также, что я предписал командованию драгунского полка быть в боевой готовности и применить силу, как только в этом представится малейшая необходимость. Да, силу и оружие, синьор подеста. Мудрые распоряжения высшего начальства должны быть выполнены немедленно и полностью.
Комиссар сделал паузу. Подеста стоял, по-прежнему опустив голову. И даже, может быть, он опустил ее еще ниже.
— Не считаю нужным скрывать от вас, — сказал комиссар, — что я не утаю от высокого начальства имена тех чиновников, которые в создавшейся ситуации не проявят той твердости, которой требует от них правительство.
Подеста поклонился. Он считал аудиенцию законченной, но комиссар неожиданно опустился в кресло и знаком пригласил подесту сесть. Подеста сел. У него дрожали ноги и во рту он ощущал какой-то странный, горький вкус.
А комиссар снова заговорил, и подеста был поражен переменой, происшедшей в звучании его голоса. Минуту назад комиссар говорил как диктатор, как представитель военной власти, как командир, привыкший зычным голосом отдавать безапелляционные приказания, теперь он говорил как дипломат, как царедворец, гибкий и льстивый.
— Этот Верди, — вкрадчиво начал комиссар и сразу осекся. И улыбался, и глядел на подесту так, точно ждал, что подеста сейчас же подхватит и разовьет его мысль. Но так как подеста не проявлял никакого желания высказаться, комиссар сделал вид, что остановился случайно и спокойно продолжал начатую фразу:
— Этот Верди, что он за человек? — И не дожидаясь ответа: — По слухам он порядочный смутьян, один из тех немногих беспокойных бунтарей, всегда готовых затеять спор и шум по любому поводу.
И комиссар опять замолчал, и в молчании его было ожидание ответа. Может быть, он ждал протеста, резких возражений, исчерпывающего опровержения голословных обвинений. Но подеста молчал. Он казался окаменевшим.
— Или, может быть, этот юноша только пешка в руках людей хитрых и злонамеренных? Это тоже вполне допустимо.
Комиссар говорил непринужденно, даже задушевно, точно он забыл про подесту и беседовал наедине с самим собой.
Но подеста понял, что комиссар желает получить сведения о молодом композиторе. И тогда подеста поспешил сказать, что Верди скромен и трудолюбив, что он всегда отличался примерным поведением и что самые компетентные люди возлагают большие надежды на его необыкновенные способности к музыке.
— Вы говорите, он скромен, — сказал синьор Оттобони, — почему же вокруг него такой шум и так много говорят о нем?
Подеста несколько растерялся, но сказал, что Верди чрезвычайно популярен в городе, что население ценит его как отличного музыканта и композитора. И это естественно, потому что в Буссето все любят музыку.
Комиссар ничего не ответил, и подеста подумал, что молчание синьора Оттобони не предвещает ничего хорошего. И он не ошибся.
— Предписываю вам, — начал правительственный комиссар, глядя на подесту в упор и отчеканивая каждое слово так, точно желал придать сказанному особый смысл, — предостеречь этого Верди…
— Позволю себе довести до сведения вашего, синьор комиссар, что его в городе нет. Он учится в Милане.
— Он вскоре вернется, — сказал комиссар. — Предписываю вам предостеречь этого Верди и предложить ему избегать каких бы то ни было споров, разговоров, состязаний, соревнований. Чтобы вокруг него шуму было поменьше. Чтоб было тише. Как можно тише. Совсем тихо. Чтоб ничего слышно не было. Понятно?
— Понятно, — сказал подеста.
И на этом они расстались. И хотя день был осенний и накрапывал дождь, подеста по дороге домой то и дело вытирал платком вспотевший лоб. Он думал о том, что дело о конкурсе и о назначении Верди maestro di musica Буссето положено правительством под сукно на вечные времена. И еще думал о том, что это, вне всяких сомнений, дело рук настоятеля, каноника дона Габелли. Подеста уже и раньше думал, что это так, но сейчас был в этом убежден. Вот почему он пошел к Барецци ночью в проливной дождь и хотел убедить синьора Антонио в необходимости устроить Верди на работу где-нибудь в другом городе.
Комиссар не ошибся. Верди на самом деле скоро вернулся в Буссето. Его вызвал из Милана синьор Антонио. Учение композитора было закончено. Он привез с собой документ, подписанный его учителем Винченцо Лавиньей, концертмейстером в театре Ла Скала. В этом документе удостоверялось, что Джузеппе Верди из Буссето в герцогстве Парма изучал контрапункт под руководством Лавиньи и успешно упражнялся в сочинении фуги на два, на три и на четыре голоса, умело применяя канон, двойной контрапункт и другие особенности письма, присущие строгому стилю. «На основании чего, — писал Винченцо Лавинья, — заявляю, что Джузеппе Верди способен занять место руководителя хора и оркестра наравне с любым из признанных мастеров».
Это был отличный аттестат. С такой солидной рекомендацией можно было смело идти на любое состязание и с честью выдержать его.
В городе говорили, что синьор Антонио вызвал Верди весьма своевременно. Со дня на день ждали объявления конкурса. Не ждал его только один подеста. Но он не решался передать предостережения правительственного комиссара приехавшему на родину композитору. Он предполагал — и не без основания, — что предостережение комиссара не достигнет желаемой цели, а вызовет только раздражение Верди и его друзей. И потому, надеясь на обычную сдержанность и благоразумие молодого маэстро, он решил предоставить события их естественному течению.
Но когда наступила зима — шел 1835 год, — недовольство и брожение среди населения чрезвычайно усилились. И настолько усилились, что грозили вспышкой народного гнева. Подеста понимал это очень хорошо. Пожар мог вспыхнуть от малейшей искры. По любому поводу могли произойти события, чреватые самыми опасными последствиями. А о конкурсе ничего слышно не было. Музыкальная жизнь в Буссето замерла. Филармонический оркестр собирался по-прежнему в доме синьора Антонио, но никаких концертов и публичных выступлений не было. И даже богослужение в соборе проходило без музыки. Потому что филармонисты, возмущенные незаконным приглашением Феррари, отказались принимать участие в музыкальной части богослужения до тех пор, пока не будет пересмотрено постановление церковно-приходского совета и не будет объявлен конкурс на место органиста. И унесли из собора все партитуры торжественной церковной музыки. И настоятель не мог воспрепятствовать этому, так как все эти партитуры являлись собственностью Филармонического общества. И теперь городок так и жил совсем без музыки.
А недовольство все росло и росло. И подеста чувствовал и понимал это очень хорошо, но также хорошо он понимал и то, что изменить создавшееся положение не в его силах.
И вдруг пятого января после полудня по городу разнесся слух, что завтра, в праздник Богоявления Джузеппе Верди выступит за органом в церкви Санта Мария дельи Анджели. Городок заволновался. Одни любители музыки поспешили к дому Барецци, другие — к церковной сторожке. Слух подтвердился. Да, это правда: Джузеппе Верди выступит завтра за органом в церкви Санта Мария дельи Анджели. Его пригласили отцы францисканцы. Церковь принадлежала ордену и не была подчинена соборному капитулу.
На другой день люди потянулись к церкви с пяти часов утра. Еще только начинало светать. На чистом небе ярко горела утренняя звезда и было очень холодно. К шести часам все скамьи между колоннами были заняты. Правда, церковь наполнилась главным образом беднотой, людьми неимущими, которые, когда ближе к началу службы стали подходить жители города побогаче, с охотой уступали свои места за мелкую монету. Но, отдав места для сидения, они не уходили из церкви, а продолжали стоять тут же, прислонившись к колонне или отойдя немного в сторону, к стене.
Слух о том, что братья францисканцы пригласили Верди играть на органе во время торжественного богослужения, разнесся необыкновенно быстро. Много народа приехало из окрестных деревень. На площади вдоль стены монастырского сада стояли повозки. На земле валялась солома. Можно было подумать, что сегодня в Буссето базарный день.
Очень скоро небольшая церковь оказалась переполненной народом. Было так душно, что многие женщины обмахивались веерами. Под высокими сводами стоял приглушенный, но несмолкаемый говор. Перешептывались.
— Наконец-то мы услышим вдохновенную импровизацию, — говорили любители музыки.
— Давно наш молодой маэстро не выступал у нас.
Многие, не стесняясь, громко говорили, что Феррари будет сегодня посрамлен перед всем городом.
— Да, да, придется ему убираться восвояси.
И смеялись, и потирали руки. Но недоверчивые и осторожные только вздыхали и, оглядываясь по сторонам, шептали:
— Дал бы бог, дал бы бог!
Народ шел к церкви толпами. Пришедшие последними входили в церковь с большим трудом. Они проталкивались вперед, упорно работая локтями, и вполголоса выражали свое неудовольствие. Зато братья францисканцы были очень счастливы. Они давно не видели у себя такого наплыва верующих.
Церковь Санта Мария дельи Анджели, обычно полутемная, была освещена a giorno. Об этом позаботилось Филармоническое общество. Из лавки синьора Антонио было прислано в подарок отцам францисканцам огромное количество свечей. Теперь все были зажжены. Желтоватые язычки пламени дрожали в нагретом воздухе. Воск стекал прозрачными, медленно затвердевающими струйками. Особенно много свечей горело у алтаря. Они были поставлены очень тесно, почти вплотную. От сильного жара свечи никли, гнулись и слипались вместе. И тогда они вспыхивали общим высоким пламенем, как факел. Мальчик, прислуживавший во время обедни, едва успевал поправлять их.
Кто-то из пришедших сообщил, что в соборе пусто, и настоятель, каноник дон Габелли, вне себя от ярости.
Народ все еще прибывал, но войти в церковь было уже невозможно. Запоздавшие остались на площади.
Через распахнутые настежь двери они видели только море голов и вдалеке красноватое сияние — отблеск свечей у алтаря.
Служба началась. Мужчины на площади обнажили головы. Но молитвенное настроение было сразу нарушено. Люди насторожились… Не до молитвы…
К площади приближался отряд всадников. Был слышен топот коней, отдельные гортанные выкрики, слова команды. И даже те, кто стояли в церкви недалеко от входа, слышали этот шум — и топот коней, и гортанные выкрики, и слова команды. На площадь выехал взвод драгун с офицером. Он сразу же проявил тупую жестокость завоевателя. Хотя на площадь было не проехать — так тесно стояли люди, — он все же отдал солдатам приказ двинуться к церкви. Кому-то отдавили ноги, кому-то помяли ребра. Со всех сторон понеслись пронзительные крики. Офицер оставался надменно-безучастным. Рукой в белой перчатке он туго натянул поводья на крутой шее серого в яблоках иноходца. Конь осторожно переступал сильными, крепко подкованными ногами. Ему было непривычно стоять в самой гуще толпы, точно полицейской лошади. И он похрапывал и прядал ушами.
Орган в церкви братьев францисканцев был меньше соборного, но в руках умелого и опытного органиста он мог звучать весьма внушительно и торжественно. Построил его полвека назад славный бергамасский мастер Грациадеи Серасси, ученик и достойный преемник знаменитых Антеньяти — Костанцо и Паоло — из Брешии. Каждая деталь монументального и сложного по конструкции инструмента была отделана с любовью и точным расчетом. Конечно, орган в церкви Санта Мария дельи Анджели не отличался той мощностью басов, теми по-истине громоподобными раскатами, которые всегда поражали слушателей в соборе, но меньший и не столь громогласный инструмент мог успешно соперничать — и не только с органом соборным, но и с другими, еще более значительными — во всем, что касалось богатства и разнообразия регистров, чистоты призвуков и ровности в работе мехов. И еще: он отличался необыкновенно насыщенной мягкостью в звучании регистра больших труб, самых больших и толстых по объему труб, закрытых сверху. Удивительно округло и наполнено звучали басы в этом регистре, когда воздух, дважды пробежав всю шестнадцатифутовую длину трубы, вырывался наружу через маленькую отдушину. Очень удался этот регистр бергамасскому мастеру. Звучание его можно было сравнить с огромной, мощно-певучей виолончелью.
Молодой Верди, казалось, сроднился с инструментом, на котором выступал сегодня впервые. Недаром же он был органистом с десятилетнего возраста. И любители музыки переглядывались. Маэстро не обманул их ожиданий. Должно быть, он провел не один час в церкви братьев францисканцев, изучая тембры и звучности различных регистров органа. Впрочем, иначе и быть не могло. Ведь молодой маэстро знал, что без этого внимательного изучения тембров и звучаний не овладеешь инструментом, не сумеешь найти в нем самые красивые и выразительные звукосочетания. Он знал, что хороший органист сам находит в каждом инструменте новую звучность музыки, сам создаст ее, по своему усмотрению соединяя регистры и извлекая из аккорда те или иные призвуки. А на это уходит очень много времени. И еще больше времени уходит, пожалуй, на то, чтобы чутко настороженным слухом уловить и проверить, как плывут и разносятся эти созвучия в гулком каменном здании, как резонируют они в разных частях этого здания — между колоннами, в боковых приделах и наверху, под далекими безмолвными сводами. Потому, что музыкальные инструменты, так же как и люди, хотя и не похожи друг на друга, но подчинены определенным законам среды. И если характер человека формируется в зависимости от жизненных условий, в которых он постоянно пребывает, то характер и возможности звучания зависят не только от творческой фантазии и искусства органиста, но и от архитектурных пропорций и акустических условий храма, где находится орган. Настоящий органист знает об этом. Знал это и молодой Верди. И он не обманул ожиданий любителей музыки. Они переглядывались и улыбались. Давно-давно не испытывали они такого высокого и полного наслаждения.
Ждали молитвы перед дароприношением. Ждали с нетерпением и понятным волнением. Потому, что в это время органист, не связанный общим ходом богослужения и как бы предоставленный самому себе, имел возможность исполнить произведение, довольно значительное по длительности и такое, где он мог показать все свое искусство виртуоза во славу господа бога.
Конечно, так только говорилось — во славу господа бога. За последнее время органисты в больших церквах не очень-то заботились о славе божией, а больше о своей собственной. Они чувствовали себя как солисты театра Ла Скала, когда они выступают перед публикой, и импровизации этих маэстро-органистов носили чисто светский и даже суетный характер. Впрочем, импровизировали не все.
Иные — конечно, по мере сил и возможностей, в зависимости от таланта и опыта — исполняли произведения великих мастеров-органистов прошедших столетий. Так, можно было иногда услышать сочинения Фрескобальди, Меруло, Грасси, а иногда — и это бывало чаще — музыку композиторов не столь блистательных. И чаще всего исполнялись сочинения маэстро, слава которых не выходила за пределы определенного городка или местности. И в Буссето многие были почему-то уверены, что Верди для первого своего выступления в родном городе выберет одно из произведений Фердинандо Провези. И не потому, что молодой маэстро не мог или не любил импровизировать, нет, нет, совсем не потому, — ведь за ним прочно утвердилась слава искусного и вдохновенного импровизатора, но некоторые любители музыки утверждали, что он непременно захочет почтить таким образом память покойного учителя. И даже по этому поводу разгорелись было страстные споры, и если бы дело происходило не в церкви, да еще во время богослужения, поднялись бы, вероятно, шум и крики. Но храм божий — не базарная площадь и не кабачок. Самые горячие головы и отъявленные спорщики помнили об этом.
Перед освящением даров стало совсем тихо. Было слышно, как работают раздуваемые в органе мехи. Воздух скапливался в деревянном ящике под трубами. Он вталкивался туда с легким шипением и еле заметным свистом. Точно гигантские легкие набирали воздух.
Маэстро сидел на высокой скамье, гладко отполированной и потемневшей от времени. Перед ним возвышалась зубчатая стена больших и малых труб. Оловянные, они блестели, как чистое серебро. Это было очень красиво. Деревянный корпус органа был почти сплошь резной. По широкой раме бежали гирлянды из музыкальных инструментов — скрипки, флейты и трубы вперемежку с листьями лавра и лентами. Справа и слева возвышались большие фигуры музицирующих ангелов. Они застыли в прямых и твердых складках деревянных одеяний. В руках у них были лютни, кифары и лиры.
Маэстро сидел, опустив голову. Клавиши на обеих клавиатурах казались чуть-чуть пожелтевшими. Вверху, под самыми сводами луч солнца, золотой и острый, прорезал воздух, как летящее копье.
Маэстро приготовил нужные ему регистры. Потом опустил руки на клавиши и привел в движение рычаги педали. Воздух, зажатый в пустом пространстве под трубами, через открытые клапаны устремился вверх. Он превращался в звуки — отчетливые, точные, выразительно-окрашенные. Открыв регистры флейт, маэстро возвестил тему. Торжественно. Строго. В церкви поняли, что он будет импровизировать. И сразу же узнали тему. Это была очень популярная духовная песнь. Ее знали и в городе, и в окрестностях, в больших, близко расположенных деревнях, и в глухих селениях, где говорили только на диалекте. Слова песни были очень простыми, и сложена она была бесхитростно.
В этой песне говорилось о явлении Мессии волхвам. Но говорилось в ней и о народах, истомившихся в неволе, говорилось о людях, согбенных под ярмом жестокости и беззакония. Об этом тоже говорилось в песне: о несправедливости и страданиях. И дальше говорилось о злых и сильных, которые ополчились на беззащитных и поработили их, и отняли у них землю, хижины, пастбища и скот, и надели на бесправных тяжелые цепи, и заставили их трудиться от зари до зари без отдыха, как рабов. И был припев:
И льются наши слезы,
И льются день и ночь.
Такое было начало.
Маэстро импровизировал. Над глубоким, мягко переступающим басом он оставил только самые нежные и высокие голоса: маленькую тонкую флейту пикколо и регистр шестидюймовых трубок — дрожащий голос человеческий, и тот, что звучит октавой выше и называется голосом ангельским.
Маэстро начал andante — медленное скорбное вступление. Его можно было назвать прелюдией, но прелюдией очень свободной и какой-то совсем особенной по выразительности. Важный, торжественный орган заговорил необычным языком, взволнованным языком страстей человеческих. Казалось, что человек томится, скорбит и робко повествует о своем горе, и плачет, и жалуется, и перечисляет напасти и обиды. И этот плачущий, мятущийся в горе человек — не один. Вот присоединился к нему второй, и тоже жалуется, и тоже плачет, и горюет, и говорит о страданиях и муках. К этим двум присоединяются и третий и четвертый — и вот уже все вместе тихо изливают свое горе и плачут, и жалуются.
Невозможно передать, как под умелыми руками маэстро легко и искусно соединялись и разобщались поющие голоса. Это надо было слышать. Они вели между собой беседу, задушевную, трогающую сердце беседу. Можно сказать, что они разговаривали, как разговаривают иногда между собой люди. Иногда. В сумерках. Когда угасает день, и печаль делается острой и невыносимой, и необходимо ее выговорить — как будто произнесенная и рассказанная, она отдаляется от сердца и ранит его не так больно.
Диалог плавно льющихся и переплетающихся между собой голосов органа был жалобным и нежным. Он вызывал у слушателей невольные вздохи. А у многих — и даже у мужчин — лица были мокры от слез. Вот как маэстро сумел передать музыкой смысл слов бесхитростной песни! О, он был вдохновенным музыкантом! Музыкой он преображал слова, раскрывал в них новый смысл, глубокий и сокровенный. И теперь духовная песнь уже не казалась простой и бесхитростной — нет, нет! Теперь ее чувствовали иначе.
Вступили в действие регистры труб с язычками — регистры мощные и громогласные, регистры звонкие и даже чуть резковатые, голоса трубные и рожковые. Избыток горя породил жажду избавления. Музыка бушевала ураганом. Маэстро соединил регистры самых больших и толстых труб с регистрами призвуков и регистрами труб с язычками. Весь орган пришел в движение. Он звучал гигантским хором, как целый народ, вопиющий о возмездии. И внезапно после страстной вспышки человеческого горя — тишина. И опять стало слышно, как мехи вдувают воздух в деревянный ящик под трубами и он вталкивается туда с легким шипением и еле заметным свистом.
А затем возник и поплыл под своды проникновенно-величавый хорал. И регистры инструментов, носящих те же названия, что и в симфоническом оркестре — виолончели, флейты, гобои и виолы, — звучали возвышенно и преображенно, и ангельский голос, тонкий и бесплотный, нес благую весть. Пришло избавление и новый закон. Так пелось в песне.
Голоса органа сплетались в хоровод голосов поющих и ликующих, в торжественные, полные глубокого философского смысла собеседования. И каждый голос, поющий, ликующий и беседующий, вступал в действие самостоятельно и своевременно, и каждый голос, поющий, ликующий и беседующий, поражал смелостью интонаций и выпуклостью рисунка. Рождалась полифония — богатая, многообразная и удивительная. Маэстро заканчивал импровизацию могучей двойной фугой.
Слушатели были захвачены. Они чувствовали необыкновенный подъем и возбуждение. Выходили из церкви взволнованные и шумные и, выйдя на улицу, давали волю накипевшим чувствам — зааплодировали продолжительно и неистово и кричали до хрипоты: «Evviva! Evviva Verdi!»
Расходиться по домам не торопились. По площади было не пройти. Столько народа не съезжалось в город даже в самый популярный базарный день. Точно ярмарка открылась возле церкви братьев францисканцев. Просто не сосчитать, сколько тут стояло лошадей, повозок, тележек, мулов. И даже кто-то приехал на волах. Приехали из Сораньи и Фиоренцуолы, из Виллановы д’Арда и Кастелаццо, из Сканделары и Казавеккио, приехали из Корноккио, Казануовы, Пиантадоро и из дальних хуторов Провинциале, Перголо, Страдацца и еще из многих деревень, хуторов и местечек. Все приехавшие только и говорили, что о своем желании послушать маэстро. И откуда только народ узнал, что Верди выступает сегодня в церкви Санта Мария дельи Анджели? Каким образом удалось оповестить об этом событии — которое по существу и не было событием — такое огромное количество людей? Понять это было невозможно. Оставалось только удивляться. А приехавшие хитро посмеивались, на все вопросы отвечали уклончиво и чаще всего говорили как-то загадочно, что слухом, мол, земля полнится.
Подеста был очень озабочен. Факт скопления такого небывалого количества народа носил характер демонстрации. Правительство имело полную возможность истолковать этот съезд именно таким образом. К тому же, как на зло, собравшиеся в церкви и на площади были в каком-то особенном, воинственно-приподнятом настроении. Разговоры были чересчур громкими, мимика и жестикуляция — вызывающими.
Когда наступил вечер, приехавшие из окрестностей разъехались, местные жители разошлись по домам и город успокоился и погрузился в темноту, подеста вздохнул с облегчением. Он был безмерно счастлив. Все обошлось благополучно. День, полный соблазнов и опасностей, завершился без единой неприятности.
Однако на другой же день утром он имел возможность убедиться в том, что враги не дремлют и не собираются складывать оружие.
В доме Барецци шла очередная оркестровая репетиция. Филармонисты собрались, чтобы заняться разучиванием новых музыкальных произведений и попутно поделиться впечатлениями о вчерашней победе. Но неожиданно, в силу чрезвычайных обстоятельств, репетиция превратилась в неофициальное, но весьма бурное собрание членов Филармонического общества.
Вот что произошло. Накануне вечером все легли спать с радостным чувством, почти с уверенностью, что дела филармонистов идут хорошо. А утром — без всяких видимых причин — оказались закрытыми некоторые всегда торговавшие лавки, и первые покупатели с удивлением и ужасом узнали, что ночью в городе было произведено много арестов и владельцы лавок схвачены полицией. И когда некоторые из этих ранних покупателей бросились за новостями к остерии Фантони, то оказалось, что и там закрыты ставни. Джакомо Фантони был в числе тех, кого арестовали ночью. И вот это последнее обстоятельство заставило тревожно забиться не одно сердце, ибо остерия Фантони, как об этом совершенно правильно был осведомлен правительственный комиссар, действительно являлась излюбленным местом встреч и собраний патриотов-филармонистов. И мало ли что там говорилось, особенно после нескольких бутылок вина, выпитых по случаю обнародования какого-нибудь нового распоряжения властей, как будто выдуманного нарочно, с целью растравить и без того наболевшие раны. И каждый с невольным замиранием сердца старался припомнить и представить себе, что и когда он мог сболтнуть лишнего. И каждый отдавал себе отчет в том, что всего не припомнишь, да и незачем — сказанного ведь не воротишь. А многие рассуждали так: не все ли равно, сказано или не сказано то или иное слово — полицейские агенты всегда могут приписать любые слова любому человеку. Без всякого зазрения совести. Как это им заблагорассудится! С любыми доказательствами! Потому что лжесвидетели всегда найдутся. Тот же Фантони, например, часто выходивший из-за стойки и присаживавшийся то к одним, то к другим посетителям, разве он со страху не подтвердит всего, что ему подскажут?
Филармонисты чувствовали растерянность. В этом новом несчастье, обрушившемся на город, узнавали способ воздействия, обычный для настоятеля. Многие были напуганы тем, что противник оказался явно сильнее, чем они предполагали. Разве можно было ожидать, что расправа за победу, одержанную молодым маэстро над ставленником духовенства, наступит так скоро? И некоторые, особенно испугавшиеся музыканты проклинали Верди, из-за которого заварилась эта каша, а другие поругивали Барецци, который втянул их в дело опасное, выхода из которого не видно.
Тем временем аресты в городе продолжались. Арестованные ранее выдавали новых людей и вызывали этим новые аресты. Подеста сбился с ног. Он не спал ночей и писал бумагу за бумагой то непосредственно министру внутренних дел, то в канцелярию III отделения.
Настроение в городе было самое беспокойное. Каждый день можно было ждать взрыва. И тогда, для того чтобы успокоить разбушевавшиеся страсти и восстановить хотя бы внешне тишину и порядок, пришлось бы переарестовать по крайней мере девять десятых всего населения — и не только в городе, но во всех окрестных деревнях. Подеста с ужасом думал о том, что события могут начать развиваться стихийно. Тогда уж ничего не остановишь.
А вчера его опять вызывал правительственный комиссар и на этот раз говорил с ним очень строго.
— Прекратить, — сказал комиссар, — прекратить эту смуту немедленно. Даю вам три дня. Этого более чем достаточно. Предупреждаю: долготерпение высокого начальства иссякло. Ее величество, августейшая наша правительница — ангел доброты и милосердия, но и она сейчас соизволила прислушаться к голосу мужей разума и совета и заставила замолчать голос своего всепрощающего любвеобильного сердца. Да будет это вам известно! На прекращение смуты даю вам три дня. Понятно?
— Понятно, — сказал подеста.
И подеста тут же решил: во что бы то ни стало он уговорит Барецци отправить Верди в другой город. Здесь молодому маэстро все равно не устроиться. Горько, конечно, терять такого прекрасного музыканта, к тому же выросшего и воспитанного в здешних местах. Жаль терять композитора, способного поднять музыкальное искусство города Буссето на небывалую высоту. Жаль. Бесспорно жаль. Но что поделаешь! Проклятое время! Проклятая должность!
Но в ближайшие дни подеста так и не нашел свободного времени, чтобы повидаться с синьором Антонио. И когда через неделю дежурный по канцелярии доложил ему, что его желает видеть председатель Филармонического общества, Джан-Бернардо велел пропустить Антонио Барецци, не задерживая его ни на минуту. И едва успел синьор Антонио переступить порог кабинета, как подеста бросился к нему с вопросом:
— Что случилось?
Потому что в последнее время подеста жил в ожидании возможных происшествий и, само собой разумеется, происшествий неприятных. Но то, что сообщил ему Антонио Барецци, было для подесты полной неожиданностью.
— Нам посчастливилось, — начал сразу синьор Антонио. — Нашелся друг в высоких правительственных сферах.
— О! — сказал подеста. — Это большая удача и совсем, совсем меняет дело.
— Да, — сказал синьор Антонио, — нашелся такой необходимый нам человек. Камергер двора, играет видную роль в Парме в австрийских правительственных кругах. При этом патриот. Умный и преданный родному искусству патриот. И он сумел изложить наше дело самой Марии-Луизе.
— Вот это ловко, — сказал подеста.
— Да. Минуя и III отделение и господина министра внутренних дел. Сумел довести дело до сведения самой герцогини.
— Как же это удалось ему?
— А вот как. Он улучил подходящий момент. Когда герцогиня прогуливается рано утром в парке. Когда запрещено обращаться к ней как к правительнице и очень мало кому разрешается сопровождать ее. Прогуливаясь вокруг озера, она иногда садится на скамью у самой воды и сидит подолгу молча, в грустной задумчивости. Дежурная фрейлина, стараясь ее развеселить, отламывает веточки с кустарника и закидывает их в воду, а любимая собачка герцогини бросается за ними вплавь и приносит их своей госпоже. Говорят, эта игра с собачкой отвлекает Марию-Луизу от печальных дум и горьких воспоминаний. Представляешь себе такую картину?
— Очень ясно представляю, — сказал подеста, — однако не настолько, чтобы представить себе, как во время купания собачки можно серьезно говорить о деле неприятном и запутанном.
— Ты не дипломат и не царедворец, — сказал синьор Антонио. — Умный человек умеет преподнести любое дело так, что оно перестает казаться делом… Короче говоря, Мария-Луиза заинтересовалась нашим композитором.
— Ловко сделано! — сказал подеста.
— Да, — сказал синьор Антонио, — у герцогини чувствительное сердце. Она была растрогана и сказала: «Я не допущу никакой несправедливости. Бедный юноша, он заслуживает самого горячего участия».
— О! — сказал подеста. — Поздравляю тебя, Антонио.
— Благодарю. Однако не следует ничего преувеличивать. Ты сам знаешь, как слабохарактерна герцогиня. Придет кто-нибудь другой, наговорит бог знает чего о непокорности жителей Буссето, о мятежах и смуте, — она испугается и сразу откажется от всех своих намерений. Но высочайший рескрипт об объявлении конкурса уже подписан. А больше нам ничего не нужно.
— Подписан? — переспросил подеста. И когда синьор Антонио повторил несколько раз — подписан, подписан, — подеста опять сказал — Это совсем меняет дело. Совсем, совсем меняет дело!
— Я думаю, тот день, когда ты получишь приказ об объявлении конкурса, уже не за горами, — сказал синьор Антонио.
— Очень рад, — сказал подеста.
И действительно, долгожданный приказ пришел из Пармы через несколько дней.
Подесте предписывалось оповестить население о том, что постановлением правительства городу Буссето разрешено иметь постоянного учителя музыки для просвещения молодежи. В пространной, обстоятельно составленной бумаге было сказано, что выборы нового маэстро должны произойти путем конкурса, который состоится в Парме под наблюдением маэстро синьора Джузеппе Алинови, придворного органиста, и что музыканты, претендующие на пост maestro di musica города Буссето, будут подвергнуты экзамену по контрапункту и по свободной композиции, ибо обе эти дисциплины являются обязательными составными частями музыкального преподавания.
Затем шел текст договора, регулировавшего взаимоотношения между городом и новым маэстро. Из ознакомления с целым рядом параграфов, разработанных с величайшей тщательностью, можно было вывести заключение, что путь маэстро весьма тернист и трудно на этом пути расцвести розам. Ничего в договоре не говорилось о преимуществах в положении маэстро и не видно было уважения к его работе и достойной оценки его трудов. Объявленная годовым окладом жалованья сумма в шестьсот восемьдесят семь лир вызывала недоумение. Она была поистине смехотворной. Зато в договоре можно было найти самое тщательное, и даже не тщательное, а мелочно-придирчивое перечисление обязанностей маэстро; обязанности эти — многочисленные и разнообразные — были в равной мере хлопотливыми и утомительными. Время работы маэстро было строжайше регламентировано. Точнейшим образом было высчитано, сколько часов в неделю он должен заниматься с каждым учеником, сколько часов уделять занятиям на фортепиано, сколько занятиям на органе и сколько — на чембало; сколько времени надлежит заниматься пением и сколько теорией музыки. Подробно была разработана графа о подчинении маэстро всем заранее установленным правилам. Были предусмотрены все возможные случаи отклонений от этих правил и тут же указывалось на необходимость их полного выполнения.
Затем были изложены условия, необходимые для участия в конкурсе. Желающим конкурировать предлагалось заявить об этом посредством прошения, адресованного подесте города Буссето. К прошению в обязательном порядке должны быть приложены документы: свидетельство об образовании и два удостоверения (одно о безупречной нравственности, другое — о незапятнанной репутации).
Подеста распорядился, чтобы правительственное постановление было расклеено по городу на видных местах. С самого утра перед большими белыми листами с гербом герцогства Пармы толпился народ и все громко обсуждали как самый факт объявления конкурса, так и условия работы, предложенные маэстро. Подеста очень опасался стычек между вердистами и ферраристами, между патриотами и клерикалами, но на этот раз все обошлось благополучно.
А за день до срока, назначенного для конкурса, случилось так, что подесте по неотложным делам понадобилось съездить в Парму.
— Я подвезу нашего молодого маэстро, — сказал он синьору Антонио. И синьор Антонио охотно на это согласился.
Когда карета подесты выехала из Буссето и покатила по дороге в Парму, навстречу ей попался дон Габелли. Он возвращался в город пешком неизвестно откуда. Дон Габелли не мог, конечно, не видеть ехавшей по дороге кареты, но, когда она поравнялась с ним, он даже не поднял головы. Очевидно, он не желал ни приветствовать уезжавших, ни быть вынужденным ответить на их приветствие в случае, если бы они нашли нужным поздороваться с ним.
Дон Габелли был не один. За ним, нелепо размахивая руками, точно крыльями ветряной мельницы, плелся злосчастный органист Джованни Феррари. На конкурс он не поехал. Впрочем, никто этого от него и не ожидал.
Чиновник особых поручений при III отделении министерства внутренних дел был австрийцем из Вены и на службу в Парму был переведен временно; поездку в Италию он рассматривал как увеселительную, а дела и интриги маленького Пармского двора считал старомодными. и не заслуживающими внимания. Но так как к продвижению своему по службе он относился весьма ревниво, то любое возложенное на него начальством поручение выполнял с величайшей серьезностью.
Он самым вежливым образом сообщил маэстро Алинови о том, что синьор маэстро назначен арбитром при испытании молодых людей, претендующих на должность музыкального руководителя — maestro di musiса — города Буссето.
Алинови поклонился и сказал:
— Прекрасно! Я готов.
Молодой чиновник подумал, что органист маленького провинциального двора держится вполне прилично и говорить с ним легко.
— При испытании нового маэстро, — сказал чиновник, — должны быть проявлены безусловная справедливость и высокое беспристрастие. — Он сделал паузу и потом прибавил — Воля ее величества в отношении конкурса определенна: беспристрастие и справедливость.
Синьор Алинови встал.
— Воля ее величества для меня священна. — И спросил, сколько юношей ему придется проэкзаменовать. Когда он узнал, что приехало только двое — Джузеппе Верди из Буссето и Анджиоло Росси из Гуасталлы, — он сказал себе: «Эге, место, должно быть, ничего не стоит. Так мало соревнующихся — это небывалый случай». — Но он сумел сохранить на лице своем выражение безусловного почтения к городу Буссето и его будущему маэстро, и вслух сказал:
— Прекрасно! Завтра начну экзаменовать их.
Вечером было музицирование в доме графа Бианки, камергера ее величества.
Синьора Тессини пела арию Матильды из оперы «Вильгельм Телль», последней оперы, написанной маэстро Россини. Молодую певицу слушали без особого внимания. У нее был свежий, хорошо обработанный голос, но она пела робко, без надлежащего брио. Так поют добросовестные школьницы.
Синьор Алинови скучал. Он находил пение синьоры Тессини лишенным глубины и экспрессии. Великое искусство бельканто, по его мнению, погибало.
К маэстро Алинови подсел аббат Фриньяни в шуршащей шелковой сутане и, как всегда, надушенный.
— Этот Верди, — сказал он, — которого вы будете экзаменовать завтра, имеет ужаснейшую репутацию.
Маэстро Алинови вытирал лицо большим шелковым платком. У маэстро были розовые, немного обвислые щеки и широкий мясистый подбородок. За последние годы он сильно располнел. Это обстоятельство весьма смущало его. Полнота несет с собой много неудобств. Особенно в обществе. Тучному человеку трудно переносить жару в закрытом помещении. Вот и теперь: на лице маэстро Алинови выступила обильная испарина, и ему приходилось вытирать и лоб, и глаза, и шею.
— Я имею точные сведения от капеллана Андреоли, секретаря его преосвященства епископа Санвитале, — сказал аббат Фриньяни, — этот Верди — смутьян. От него можно ожидать самого худшего. — Аббат Фриньяни старался заглянуть в глаза маэстро Алинови, но это не удавалось ему. Маэстро прикладывал к глазам свой большой синий платок. В небольшом полукруглом зале горело до двухсот свечей, и маэстро было очень жарко.
— Может быть, он карбонарий, — сказал аббат Фриньяни.
Алинови легонько отмахнулся от аббата.
— Что вы, что вы, отец мой! В счастливом государстве, во главе которого стоит наша августейшая правительница, карбонариев нет. Никто из нас не сомневается в этом.
Аббат Фриньяни поднял руку. Жест был предостерегающим. Но маэстро опять приложил платок к лицу. Он мог не видеть жеста аббата.
— Если бы хоть один из этих оставленных богом злодеев появился в великом герцогстве Пармском, — Алинови говорил из-под платка и голос его звучал приглушенно, — неужели вы думаете, что недремлющая полиция ее величества не изловила бы его тотчас же?
Синьора Тессини кончила арию. К концу она распелась. Последние фиоритуры она провела с большим блеском и весьма виртуозно.
— Браво! Браво!
Молодая певица не могла скрыть своей радости, краснела и кланялась низко-низко. Она была скромной девушкой, из бедной семьи бергамасских ткачей, и еще не привыкла к успеху. Особенно к успеху в таком избранном обществе. И она верила в этот свой успех и не верила. Поведение слушателей было для нее непонятным.
В концертном зале графа Бианки не было слышно ни громких возгласов, ни страстных споров, ни откровенного раскатистого смеха. Аплодировали сдержанно, мнениями обменивались вполголоса и, критикуя, выражали мысли свои до чрезвычайности изысканно и чуть ли не шепотом. Так было теперь принято в аристократических домах Пармы. Так было принято при дворе. Мария-Луиза, бывшая императрица Франции, перенесла в Парму стиль и обычаи Фонтенбло.
Маэстро Алинови и вида не подал, что понял хитрые инсинуации аббата Фриньяни. Синьору Алинови не для чего было ублажать его преосвященство епископа Санвитале. Синьор Алинови не намерен был изменять своему обыкновению. Синьор Алинови никогда не вмешивался в интриги. Он дорожил своей репутацией человека неподкупного, глухого к злым нашептываниям. Его дело — проэкзаменовать юношей, претендующих на пост maestro di musica города Буссето. И он проэкзаменует их. Проверит их знания и способности. С обычным для него беспристрастием. И на этот раз — с особым беспристрастием. И произнесет приговор, повинуясь только законам высокого искусства. И это будет приговор справедливый. В этом маэстро Алинови был уверен.
Синьор Алинови предполагал, что юноша из Буссето пишет музыку бесхитростную и откровенно подражательную. Посмотрим, посмотрим!
Шелковым платком он протер затуманенные стекла очков и привычным движением укрепил очки на переносице. Посмотрим, посмотрим!
Молодой Верди положил на стол папку с сочинениями и раскрыл ее. Сверху лежали вариации, написанные для фортепиано. — Что это за тема? — спросил Алинови.
— Тема моя, — сказал Верди.
— Так, — сказал Алинови, — сыграйте ваше сочинение. — Маэстро не хотелось самому читать рукопись.
Верди сел к роялю. Инструмент был новый. Его недавно прислали из Вены. Известный фортепианный мастер Фриц немало потрудился над ним. Механизм был усовершенствован. Играть на нем было очень приятно.
Маэстро Алинови слушал со вниманием. Вариации ему очень нравились — на листке для отзыва он сразу записал: «Живость фантазии. Смелость мысли».
А когда Верди перешел к вариации виртуозного характера, где в быстрых и подчас замысловатых пассажах сказывалось знакомство с немецкой фортепианной музыкой, и не только с Гайдном и Моцартом, а с новыми и современными ее образцами, с Бетховеном и Мендельсоном, он снова взял перо и к написанному прибавил: «Фортепианная фактура выработана чрезвычайно затейливо, разумно и тщательно».
Верди кончил.
— А ну-ка, сыграйте еще раз, — сказал Алинови. Он хотел проверить свое впечатление. И во второй раз вариации понравились ему едва ли не больше. Но он ничего не сказал, а только повернулся к двери и крикнул:
— Баттиста!
К Верди подошел Анджиоло Росси.
— Послушайте, — сказал Росси, — я ни за что не сяду за рояль после вас. Вы отличный пианист. Я так играть не умею.
Верди не знал, что ответить Росси. Синьор Алинови опять крикнул:
— Баттиста! — На этот раз громче. И захлопал в ладоши.
Дверь распахнулась. Баттиста толкнул ее ногой. Руки у него были заняты. Он нес тяжелую кипу рукописных нот. Кипа была высокой — целая гора! Баттиста придерживал ее сверху подбородком. Он был учеником синьора Алинови и очень даровитым учеником — этот Баттиста. Ему было лет двенадцать. Он был круглым сиротой, и синьор Алинови смотрел сквозь пальцы на его шалости: он жалел его. А мальчишка пользовался этим. Он был озорником, этот Баттиста!
— Я здесь, маэстро, я здесь. Я только запоздал немного. Прошу прощения у вас и у синьоров экзаменующихся.
Баттиста сделал было попытку поклониться самым церемонным манером, но чуть не потерял равновесия.
— Осторожно, Баттиста, — крикнул маэстро Алинови, — осторожней, а то упадешь. Смотри, пол какой скользкий. Сегодня утром его натирали.
— Не беспокойтесь, маэстро, не беспокойтесь, прошу вас.
Баттиста, сгорбившись больше, чем того требовала тяжесть его ноши, быстрым шагом пошел через зал по направлению к фортепиано, у которого по-прежнему стояли рядом молодые люди, «синьоры экзаменующиеся». Теперь они оба смотрели на Баттисту — Верди невозмутимо, Росси встревоженно и с любопытством: «Что это за ноты? Для чего?»
Баттиста шел прямо на молодых людей. Он дико вращал глазами и гримасничал, точно взору его представлялось ужасающее зрелище. Синьор Алинови был у него за спиной и не мог видеть его мимики. Поравнявшись с молодыми людьми, Баттиста сделал вид, что изнемогает под тяжестью непосильного груза и прохрипел зловеще: «Вот так материальчик! Ничего себе материальчик для чтения нот с листа! Ого-го! Берегитесь, берегитесь, синьоры!» И, молодцевато развернувшись, он проскочил мимо озадаченных Росси и Верди и стал огибать рояль.
— Куда ты, Баттиста? На стол! Неси ноты на стол! — забеспокоился маэстро Алинови.
— На стол? О, извините, маэстро.
Баттиста в последний раз скорчил страшную гримасу, накренился набок, вильнул бедром и повернул обратно — к столу. И тут, как раз на повороте, он поскользнулся, пробежал несколько шагов, неуклюже балансируя, и упал, растянувшись во весь рост. Пачка нот грохнулась об пол и рассыпалась. Из нее вытряхнулась пыль.
— Ну вот. Так и знал, — сказал маэстро Алинови. — Я же все время говорил тебе: осторожно, осторожно, Баттиста! А ты бежишь вперед, ничего не слушая, точно лунатик. — Маэстро Алинови был, видимо, рассержен.
— Я ушиб ногу, — плаксиво сказал Баттиста. И чихнул.
Анджиоло Росси закрыл лицо руками. Смех душил его, но он старался казаться серьезным, чтобы, чего доброго, не рассердить маэстро.
Баттиста опять чихнул.
— Перестань, Баттиста! — крикнул синьор Алинови. — Перестань! Что это такое! Собирай нотные листы и складывай их на стол. Да поживее! Слышишь?
— Разрешите помочь мальчику, синьор маэстро? — спросил Росси.
Алинови кивнул.
Двое юношей и мальчик собирали с пола пожелтевшие листы нотной бумаги. Это были отрывки из разных опер. Отдельные арии, дуэты, ансамбли. Главным образом здесь были сочинения мастеров прошлого столетия: Перголези, Чимарозы, Паизиелло, Пиччинни. Но среди этих, ставших классическими сочинений попадались отрывки из опер композиторов современных и благополучно здравствующих композиторов, оперы которых шли по всей Италии: в Милане, в театре Ла Скала, и здесь, в Парме, в театре Дукале.
Первым выпрямился Джузеппе Верди.
— Покажите, как вы читаете с листа, — сказал Алинови. Он взял со стола первые попавшиеся ему под руку нотные листы и поставил их на пюпитр. Это был дуэт Умберто и Серпины из «Служанки-госпожи» Перголези.
— Я хорошо знаю эту музыку, — сказал Верди.
— Ну, тогда возьмем вот это, — маэстро открыл финальную сцену из доницеттиевской «Лукреции Бор-джиа».
— Эта музыка мне тоже знакома, — сказал Верди.
— Выберем что-нибудь менее популярное, — Алинови поставил перед молодым композитором дуэт тенора и баса из «Измаилии» Меркаданте.
— Прошу прощения, — заметил Верди, — я знаю и это.
— Эге, вы что-то очень много знаете. — Алинови погрозил композитору пальцем, но тон его был благожелательным.
— Я не изучал этой музыки, — сказал Верди, — но я слышал оперу в театре и помню дуэт очень хорошо. Не могу же я сказать вам, что буду читать с листа?
Маэстро Алинови улыбался. Прямота молодого Верди понравилась ему. Анджиоло Росси казался растерянным. Он то и дело посматривал на дверь. Синьор Алинови поставил на пюпитр продолговатую тетрадь.
— Партитура струнного квартета нашего славного маэстро Доницетти. Знаете ли вы эту музыку?
— Нет, — сказал Верди.
Стул, на который сел Анджиоло Росси, оказался скрипучим. Молодой человек смущенно вскочил с места. Алинови обернулся.
— А вы, синьор Росси, подождите. Я займусь вами несколько позже.
— Делайте, как вам угодно, синьор маэстро, — сказал Росси. У него был совсем растерянный вид. Он пересел на стул к самой двери.
Верди у рояля просматривал глазами доницеттиевский квартет.
— Ну, давайте, давайте, — сказал Алинови.
Верди положил руки на клавиши.
— Это переписано весьма неаккуратно, — сказал он, — здесь очень много ошибок.
— Вы так думаете?
— Да, — сказал Верди, — я в этом уверен. Посмотрите сами, синьор маэстро. — И он указал Алинови на некоторые гармонические сочетания, звучавшие фальшиво.
— Хорошо, хорошо, — сказал Алинови. — Играйте так, как вы считаете правильным. Подойдите сюда, синьор Росси, посмотрим вместе, как Джузеппе Верди будет выправлять ошибки переписчика.
Анджиоло Росси подавил вздох. Он подошел к роялю нехотя. Он слышал о том, что экзаменующимся дают иногда читать музыкальные произведения, переписанные заведомо с ошибками. Так испытывают слух и знание правил гармонии. Росси не на шутку перетрусил. Верди не останавливаясь и в надлежащем быстром движении разыгрывал первую часть квартета Доницетти. Маэстро Алинови глядел в ноты и, глядя в ноты, думал: «Да, это настоящий музыкант. Чутье гармонии у него тончайшее. Читает квартет впервые и видит все ошибки и выправляет их сразу. Все до единой! Ни одной не пропустил. Да, это музыкант!»
Когда Верди кончил первую часть квартета, синьор Алинови положил ему руку на плечо.
— Дальше? — спросил Верди. Он поднял голову и смотрел на Алинови снизу вверх.
Синьор Алинови улыбнулся.
— Нет, друг мой, — сказал он, — дальше играть не надо.
Он чувствовал симпатию к этому юноше. Он не встречал среди молодежи еще никого, кто бы так тонко понимал язык музыки и так остро чувствовал ее законы. Это пленило маэстро.
И вдруг — непрошенная мысль: а что, если Верди знал этот квартет? Но сразу же и с негодованием маэстро отбросил от себя неизвестно почему возникшее подозрение. Нет, нет, этого быть не может! Квартет нигде не исполнялся, переписан в одном экземпляре. Рукопись хранится у маэстро Симона Майра. Где было Верди взять этот квартет?..
И тогда, ни слова не говоря, он открыл шкаф, где хранились его собственные сочинения. Маэстро Алинови был плодовитым композитором. Он с одинаковой легкостью писал музыку светскую и духовную, арии и мессы.
— Познакомьтесь-ка вот с этим произведением. — Он поставил на пюпитр партитуру собственного, недавно законченного им Gloria, написанного для хора и оркестра.
— Прочитайте-ка это.
Маэстро Алинови раскрыл толстую тетрадь и стал перелистывать страницы. Партитура была довольно сложной. Маэстро проглядывал ее с удовольствием. Он торопил Верди:
— Начинайте, начинайте!
Верди внимательно рассматривал ключи и вглядывался в почерк маэстро. Потом стал играть.
Синьор Алинови был счастлив. Юноша из Буссето доставлял ему истинное наслаждение. Партитура под его пальцами оживала во всей неприкосновенности строгих полифонических построений, столь любезных сердцу придворного органиста. Маэстро забыл, что перед ним экзаменующийся. Он принимал участие в исполнении своего произведения, подыгрывал правой рукой на дискантах, отбивал такт ногой. И неожиданно запел, громко и необыкновенно высоким голосом. И казалось нелепым, что у такого крупного, тучного человека такой тонкий и даже визгливый голос.
Синьор Алинови хлопал Верди по плечу.
— Молодец, молодец! Настоящий музыкант! Хороший музыкант! Образованный музыкант! Учителя ваши могут гордиться вами.
Маэстро Алинови разволновался. Уф, даже жарко стало! Он вытирал лоб платком. Потом опять похлопал Верди по плечу и отпустил его.
— Идите, идите! На сегодня довольно. Addio, addio. Приходите завтра. Утром. К восьми. А теперь идите! Идите с богом. — Потом обернулся. — Ну, синьор Росси из Гуасталлы, очередь за вами. Покажите… Эге, да где ж он?
— Он просил извинить его, — сказал Баттиста, — он ушел. Почувствовал себя нездоровым и ушел.
Вечером подеста Джан-Бернардо Петторелли просил разрешения посетить синьора Алинови. Ему хотелось услышать из уст самого маэстро об успехах молодого Верди. И Алинови не заставил себя просить. Он от всей души поздравил подесту. Ибо не каждый город может похвалиться тем, что в его стенах вырос столь выдающийся музыкант. И подеста ушел в самом прекрасном расположении духа.
На другой день, когда слуга доложил синьору маэстро Алинови, что пришел Джузеппе Верди, на колокольне церкви Санта Мария Новелла только что пробило восемь. Маэстро еще не завтракал, но он тотчас поспешил в зал. Молодой Верди стоял у окна и смотрел в сад.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал Алинови, — вы точны, это хорошо. А где же другой? Где соперник ваш? Где этот Росси из Гуасталлы?
Верди сказал, что встретил Росси впервые здесь, у синьора маэстро, и не знает, где Росси остановился.
— Хорошо, хорошо. Может быть, он только запоздал. Не будем терять времени. Сегодня для вас решающий день. Вот вам тема для фуги. Принимайтесь за работу! Фуга должна быть написана на четыре голоса. Это вас не пугает, надеюсь?
— Нет, — сказал Верди. И взял из рук маэстро листок нотной бумаги. Бумага была твердой и глянцевитой. Тема была выписана в теноровом ключе огненно-красными чернилами.
Синьор Алинови открыл высокую стеклянную дверь и вышел на террасу. День обещал быть теплым. По голубому небу двигались расплывчатые прозрачные облака. Деревья казались опушенными зеленоватой бахромкой. Воробьи, чирикая, прыгали по мокрому гравию. Начиналась весна. Маэстро Алинови погрелся на солнце и вернулся в зал.
Джузеппе Верди сидел у стола. Он еще не начал писать. Руки его были сложены на нотной бумаге, голова опущена. И он не поднял ее, когда синьор Алинови прошел мимо.
Синьор Алинови проголодался. Он торопился завтракать. Но перед тем как оставить Верди одного, он еще раз огляделся — все ли в порядке.
В зале было очень светло. Солнце входило через все три сверху донизу застекленные двери. Высоко под плафоном, в хрустальных подвесках большой люстры вспыхивали и переливались огоньки, красные, зеленые, синие. На желтом паркете лежали теплые солнечные блики. Мебели в зале было немного. Она была чинно расставлена вдоль стен: узкие диванчики с твердой спинкой, тонконогие столики, легкие золоченые стулья. На таком легком золоченом стуле сидел и Джузеппе Верди. Сидел перед небольшим столиком с ножками в виде грифонов. Почти посреди зала. Там, где для него приготовили место. Кругом него было пусто.
Синьор Алинови бесшумно закрыл за собой дверь. Он торопился завтракать. Было два часа пополудни, когда маэстро Алинови снова вошел в зал, где он оставил Джузеппе Верди. Композитор и на этот раз не поднял головы. Он писал.
— Довольно, довольно! — сказал Алинови. — Пора обедать.
Верди привстал:
— Благодарю вас, я не голоден. — Он упорно смотрел вниз, на нотную бумагу, точно боялся оторваться от начатой фуги.
Синьор Алинови настаивал:
— Вы не ели с самого утра. Если желудок пуст, работа плохо идет на ум.
— Нет, ничего. Я привык. Поем после. Я скоро кончу.
— Как? Уже?
Это не понравилось маэстро Алинови. Что за поспешность? Разве можно так быстро обработать тему на четыре голоса? Само собой разумеется — нельзя! Маэстро был в недоумении. Уж не ошибся ли он в этом молодом человеке? Он показался маэстро и знающим свое дело, и толковым. Но мало ли что бывает! А если маэстро все-таки ошибся? Вот это было бы поистине конфузно! Ведь он уже поздравил подесту. Еще вчера. Какая неосторожность!
И маэстро вернулся к себе в кабинет искренне огорченный.
Прошел еще час. Сидя в своем старом вольтеровском кресле, синьор Алинови задремал. Он не слышал, как в комнату прокрался Баттиста.
— Синьор маэстро, синьор маэстро! Проснитесь!
Алинови открыл глаза.
— Что тебе?
Баттиста был возбужден до крайности. Глаза его блестели и он пританцовывал на месте.
— Синьор маэстро, этот Верди из Буссето уже кончил свою фугу, кончил свою фугу, кончил свою фугу…
— Замолчи, Баттиста! — сказал синьор Алинови. И подумал: — Так и есть. Придется его провалить. — И это так огорчило его, что он неожиданно раскричался.
— Ты говоришь, этот Верди кончил свою фугу? Очень рад. Значит, с ним покончено. Но я должен был экзаменовать двоих. Двоих, слышишь? Так где же второй? Где этот Анджиоло Росси из Гуасталлы? Где он, я спрашиваю? Почему я его не вижу?
Гневная вспышка маэстро не испугала Баттисту.
— О, синьор маэстро, — сказал он, — я вам скажу, почему вы его не видите. Потому что он удрал. Потому, что он — трус. Он удрал еще вчера. Он сказал, что нездоров и ушел. Пока исполнялось ваше прекраснейшее Gloria. Я пошел его провожать. И внизу его дожидался какой-то человек — родственник, должно быть, — и спросил его: «Ну, как?» И этот Росси сказал ему: «Было бы безумием состязаться с синьором Верди. Он — готовый маэстро». Я слышал, как он это сказал. Истинная правда, он так сказал! Вот его сегодня и нет.
Маэстро Алинови уже овладел собой.
— Угомонись, Баттиста, — сказал он строго. И встал с кресла.
Джузеппе Верди стоял посреди зала. Свеженатертый паркет блестел, как зеркало, и казался очень скользким. У юноши рябило в глазах, его немного пошатывало. Он сказал Баттисте, что кончил фугу, и просил передать это синьору маэстро. Но можно ли надеяться на Баттисту — вот вопрос! Что же делать? Никого поблизости не слышно. Он прошел несколько шагов по направлению к двери. Шаги гулко щелкали в пустом зале. Композитор остановился и прислушался. Тишина. Что же делать? У него рябило в глазах. И немного кружилась голова. Он понял, что устал. Прошел еще два шага и чуть не упал. Вот так паркет! Нигде он не видел, чтобы было так скользко. Для чего это? Хуже, чем на льду. Того гляди растянешься, как этот глупый мальчишка Баттиста.
Он решил не двигаться и очень обрадовался, когда маэстро сам появился в дверях.
— Давайте сюда вашу работу, — сказал Алинови. — и пойдите подкрепитесь. Баттиста проводит вас в столовую.
— Я, кажется, не голоден, — сказал композитор.
Баттиста не выдержал. Он бросился вперед.
— Синьор маэстро велел дать вам горячего кофе, — сказал он. — Неужели вы откажетесь? Идемте!
— Кофе выпью, — сказал Верди.
Маэстро Алинови приготовился раскритиковать фугу, написанную Джузеппе Верди, со всей приличествующей строгостью и тем беспристрастием, которого от него ожидали. Прежде всего он внимательно прочел тему фуги. Тема была собственной — синьора Алинови. У него таких тем было множество. Он сочинял и записывал их в особую тетрадь. А потом предлагал ученикам для разрешения полифонических задач. И тему фуги для Джузеппе Верди он взял из этой же тетради.
Тема была четырехтактной. Она не отличалась от сотен других, подобных ей тем. Обычная фигура музыкальной риторики, схоластическая формула. Тема-формула была бесстрастной и загадочной. Загадочной потому, что, как всякая тема, она таила в себе неизведанные возможности — была зерном, из которого под воздействием творческой мысли композитора должна вырасти великолепная и жизнеспособная постройка. Она могла быть многоярусной и многоголосной, эта постройка, величественной и целеустремленной, строгой по мысли, но расточительно орнаментированной во внешнем звучании. Недаром синьор маэстро Алинови любил сравнивать форму фуги с архитектурой готического собора. «И здесь и там, — говорил он, — величавость сочетается с изобилием, весь ансамбль подчинен единой мысли, возвышенной и отвлеченной, а детали поражают смелостью и многообразием подлинной жизни».
Но за последнее время маэстро Алинови редко приходилось проводить излюбленную им параллель между построением фуги и архитектурой готического собора. Молодежь была неискушенной в искусстве возведения полифонических построек. Увы! Увы! У молодежи не было интереса к полифонии. Юношам не внушали, что музыка заложена там, внутри этого, кажущегося подчас сухим и отвлеченным, тематического материала. Им не сообщали ничего о величии и силе творческой воли композитора, способной исторгнуть из любой темы музыкальную форму грандиозную и живую, подобно тому, как Моисей исторг воду из камня, и им не указывали на примеры, где развитие музыкальной мысли приводит к глубочайшим философским обобщениям. Маэстро Алинови не раз с болью в сердце повторял себе, что дело обстоит именно так. Найти мелодию, выигрышную для певца, мелодию, легко запоминающуюся, суметь разукрасить эту мелодию как можно эффектней — вот к чему все стремились. И самая прекрасная тема в руках композиторов претерпевала лишь ряд внешних, подчас насильственных изменений и оставалось мертвой формулой. Ибо не оплодотворенная творческой мыслью композитора, она не могла превратиться в живую музыку.
И маэстро Алинови приготовился со всей приличествующей случаю строгостью раскритиковать фугу, написанную Джузеппе Верди. Но едва только он бросил беглый взгляд на мелко исписанные страницы нотной бумаги, как им овладело волнение. Внешний рисунок фуги сразу приковал к себе его внимание; фактура фуги показалась ему чрезвычайно выразительной и осмысленной, проработанной до мельчайших подробностей. И первое впечатление не обмануло маэстро. Разбор работы молодого Верди утешал и радовал Алинови. Могло ли быть иначе?
Когда через пять тактов вступил второй голос, вместе с ним появилось затейливое противосложение. И сразу образовалось взаимодействие противосложения и темы. И в этом взаимодействии тема зажила новой жизнью и была установлена некая закономерность, способствующая развитию музыкальной формы. Мог ли маэстро Алинови оставаться равнодушным к такой живой и мастерской экспозиции?
Теперь с каждым новым вступлением темы музыкальная ткань делалась все богаче и богаче, точно раскатываемый ковер, вытканный прекрасным и тонким рисунком. Голоса бежали одни за другими, вступали в единоборство, встречались и скрещивались в самых изысканных и сложных взаимоотношениях. Потом они расходились и снова встречались, сплетаясь в причудливые узоры. Тема претерпевала всевозможные видоизменения. Она сжималась и укорачивалась. Она показывалась то здесь, то там, как дитя, играющее в прятки. Она проходила полнозвучно и властно в двух, а то и трех регистрах одновременно. Она неожиданно вырастала и вместо четырех тактов раскидывалась на целых восемь.
Маэстро Алинови был взволнован до слез. Он не мог понять, откуда у этого юноши из глухого провинциального городка такие знания, такое пылкое воображение, такая напряженная страстность в полифоническом мышлении. Совсем недавно, когда объявили конкурс на место музыкального руководителя при кафедральном соборе в Монце, явилось двадцать восемь претендентов! Двадцать восемь! (Впрочем, не удивительно. Место завидное. Большое жалованье. Столица под боком. До Милана три часа езды.) Среди них были опытные и ловкие музыканты. И вот, все они, все до единого провалились на сочинении фуги.
Маэстро Алинови знал это очень хорошо. Он возглавлял тогда комиссию экзаменаторов. Он был назначен правительственным распоряжением на этот пост, почетный и ответственный. И он сам провалил всех претендентов. Нечего скрывать! Традиции полифонической культуры утрачены. Совсем утрачены. И вдруг здесь, у скромного деревенского юноши такое проникновение в сущность полифонии. Откуда это?
— Он, должно быть, зачитывается Палестриной. Вот что! Изучает Палестрину. Увлекается Палестриной. Без сомнения так! — Синьор Алинови был в этом уверен.
Перед концом фуги было мастерски разработанное стретто. Четыре голоса возвышались друг над другом в легкой ступенчатой постройке. Фуга заканчивалась оживленной кодой.
Маэстро Алинови снова пересмотрел некоторые эпизоды вердиевской фуги, особенно ему понравившиеся. Маэстро Алинови улыбался. Он переживал минуты сладостного сердечного удовлетворения. Он мог, нисколько не кривя душой, дать самую блистательную рекомендацию композитору Джузеппе Верди. А что касается Анджиоло Росси, то бог с ним! Не пришел — и бог с ним. Он прав. Было бы безумием с его стороны состязаться с Джузеппе Верди. Будь он хоть семи пядей во лбу, этот Росси, он обречен на поражение.
И маэстро стал писать свой отзыв о композиторе из Буссето. «Автор этой фуги, композитор Джузеппе Верди из Буссето обладает редкими в его возрасте познаниями в области полифонии строгого стиля. Он показал незаурядную сноровку в голосоведении, умение строить канон и применять двойной контрапункт. В силу вышеизложенного считаю долгом удостоверить, что Джузеппе Верди достоин звания maestro di musica не только в Буссето, но и в любой из европейских столиц, не исключая Лондона и Парижа.» Да, да, синьоры, в любой из европейских столиц, не исключая Лондона и Парижа! Так и написал маэстро Алинови. Он считал своим долгом выразить свою мысль так определенно, чтобы ясно показать всем, как высоко он ставит искусство молодого Верди. Чтобы не было недоразумений. Чтобы все эти господа из министерства и из других мест поняли, с кем они имеют дело в лице молодого Верди. С настоящим мастером, с подлинным музыкантом — вот с кем! По теперешнему времени это не так часто встречается.
Синьор Алинови отложил перо и задумался. «Да, не так часто стали встречаться подлинные музыканты и настоящие мастера». И синьор Алинови снова взял перо в руки и сделал приписку: «Считаю, что фугу, написанную Джузеппе Верди у меня в доме 29 февраля 1836 года, следовало бы напечатать». — И подписался: «Джузеппе Алинови — композитор, придворный органист, руководитель капеллы и придворного оркестра, преподаватель игры на фортепиано и пианист-концертмейстер в театре Дукале».
Слуга доложил, что синьора маэстро желает видеть подеста города Буссето Джан Бернардо Петторелли.
— Проси, — сказал Алинови.
Подеста вошел в зал одновременно с Джузеппе Верди. Они только что встретились на лестнице.
Синьор Алинови встал из-за стола. Вид у него был торжественный.
— Поздравляю вас, — сказал он молодому Верди и протянул ему руку. — Поздравляю от души. Теперь перед вами уже не экзаменатор, нет-нет. Перед вами — ценитель. Восхищенный ценитель! Да, да, да, я не стесняюсь своих слов: я восхищен. Фуга, написанная вами, великолепна. Придраться в ней не к чему. Она написана по всем правилам сложнейшего и тончайшего искусства фуги и вместе с тем она полна чувства и вдохновения. У вас драгоценный талант, редкий дар. Гармоничное сочетание мастерства и вдохновения встречается не часто. А без этого сочетания не может быть создано ни одно подлинно художественное произведение. Поздравляю вас!
Верди поклонился. Подеста зааплодировал. Правда, он не знал, уместно ли это, но сдержаться не мог и потому зааплодировал. Но аплодировал он несколько робко, почти беззвучно и сразу же перестал.
— Да, — сказал Алинови, — вы настоящий художник и зрелый мастер.
— Да, еще хотел сказать вам, что я за целый день не написал бы того, что вы сумели сделать в несколько часов.
«Еще бы», — подумал подеста, но промолчал.
Джузеппе Верди направился к двери. Маэстро провожал его.
— Еще раз поздравляю вас, — говорил синьор Алинови, — должность руководителя музыкальной жизнью Буссето безусловно за вами. Не сомневайтесь в этом. Желаю вам счастья и удачи!
Вечером того же дня подеста послал в Буссето нарочного с известием о победе Верди. Боже мой, какая это была радость! Молодого маэстро не могли дождаться. Ему устроили торжественную встречу. Боже мой, какая это была встреча!
Филармонисты — оркестр и хор — выстроились на дороге при въезде в город, и карета должна была остановиться, и маэстро стоял на подножке и раскланивался, и пожимал протянутые к нему руки, и отвечал на приветствия, а оркестр играл самые эффектные вещи из своего репертуара, и пел филармонический хор, и пели все встречавшие, и голоса поющих далеко разносились в чистом утреннем воздухе, и небо было чистым, и было солнечно, и на деревьях и кустарниках набухали почки, и мальчишки на самых высоких ветвях придорожных тополей подбрасывали вверх шапки и звонкими голосами кричали:
— Evviva! Evviva! Evviva! Evviva Verdi!
Вот какая это была встреча.
Вечером в доме Барецци был банкет, и подеста простить себе не мог, что разрешил столь многолюдное собрание музыкантов и патриотов. Потому что говорились речи, восторженные и бессвязные, как обычно говорят люди, опьяненные вином и победой, и говорилось о любви к родине, о светлом будущем родной страны, о расцвете национального искусства. А среди присутствующих были такие, которые обязаны доносить обо всем в III отделение. Обязаны. И донесут с удовольствием. Не преминут это сделать. Продажные люди. И все знали, что без таких людей не обходится ни одно собрание. Где соберутся двое — третий уже может быть доносчиком. Это сознавали все. Унизительное сознание! Горькое! И все знали, что этих людей надо остерегаться. Но кого именно в каждом отдельном случае — этого не знали. Да ведь этого и не узнаешь! Это очень трудно и даже почти невозможно. Кого же из друзей станешь подозревать в такой низости? Тебя что ли, Джованни? Или тебя, Антонио? Или тебя, Убальдо? А может быть, тебя, Ренцо? И так переберешь всех по очереди и ни на ком не остановишься. И подумаешь: сегодня среди нас никого такого нет, сегодня все здесь свои — друзья, единомышленники. Всегда думают так. Хотят верить, что это так. Потому, что у человека с благородным сердцем инстинктивное отвращение к предателю. Вот ему и хочется думать, что среди его друзей предателей нет. А они есть! Сама жизнь каждый день дает этому неопровержимые доказательства. Но об этом забывают. И ничего с этим не поделаешь. Это естественно. Нельзя же запретить людям быть молодыми и смелыми и любить свою родину, и увлекаться, и говорить о свободе, о любви, о счастье.
И, зная все это, подеста Джан-Бернардо Петторелли корил себя за то, что не сумел вовремя воспрепятствовать собранию друзей в доме Барецци. Но, досадуя на собственную нераспорядительность, подеста говорил себе, что теперь поздно печалиться о случившемся. Да и бесполезно. Упущенного не воротишь. Надо стараться, чтобы все обошлось как можно благополучней. Следить за каждым сказанным словом, охлаждать горячность выражений, останавливать тех, кто ступит на опасный путь откровенности, — вот что ему — подесте — остается делать, вот чем следует ему искупить неуместно проявленные добродушие и уступчивость.
И он глаз не спускал с молодого маэстро Верди. Он очень боялся лишнего слова или опрометчивого поступка со стороны этого молодого человека. Потому, что именно он стоял сегодня в центре внимания, именно он являлся героем сегодняшнего торжества, именно ему было легче всего проявить себя каким-нибудь компрометирующим его образом. Но опасения подесты были напрасны. Что за человек этот Верди! Он вежливо, хотя и лаконично, отвечал на приветствия и добрые пожелания, но по обыкновению своему был сдержан и, даже можно сказать, суров. Что за человек! Незаметно было в нем опьянения успехом, безудержной радости, безотчетного кипения страстей, свойственных молодости. И подеста удивлялся и недоумевал потому, что маэстро было всего двадцать три года.
На банкете выступал и синьор Антонио. И хотя он, видимо, чувствовал себя счастливым и торжествовал, речь его не была ни экзальтированной, ни дерзкой, а, как всегда, прочувствованной и деловитой, преисполненной самых благородных чувств и здравого смысла. Синьор Антонио говорил, что в городе должен воцариться мир, что филармонисты обязаны забыть все бывшие недоразумения и снова в полном составе принимать участие в торжественном богослужении в соборе. Ибо кому же, как не патриотам, должна быть дорога музыкальная слава родного города?
И филармонисты шумели и кричали: «Да здравствует синьор Антонио! Evviva! Evviva! Да здравствует наш председатель!» И поднимали бокалы, и говорили речи, и клялись в готовности забыть все обиды и распри и всеми силами способствовать развитию и процветанию родного искусства.
И всем казалось, что наступают новые времена, некая благословенная эра — эра мирного сотрудничества с вчерашними врагами.
А на другой день подеста получил приказ явиться к правительственному комиссару. Синьор Оттобони был сух и строг. Он вручил подесте пакет. Это был декрет из Пармы. Этим декретом от сего дня и на неопределенное время строжайше воспрещалось филармонистам — хору и оркестру — принимать участие в богослужении в какой бы то ни было из церквей Буссето. Подесте предписывалось довести об этом до сведения населения путем печатного объявления, расклеенного по городу на указанных для этого местах. Бедный Джан-Бернардо! У него ноги подкосились и задрожали руки. Как обнародовать распоряжение правительства? Разве синьор комиссар не понимает, какими последствиями чревата подобная мера воздействия?
Подеста не мог найти в себе мужества сказать комиссару, что он опасается восстания, открытого мятежа. Ибо все жители городка, к какой бы партии они ни принадлежали, сходились в одном: все считали себя любителями музыки и все хотели, чтобы во время торжественных богослужений в церкви звучала музыка. Самая эффектная, исполненная как можно виртуозней и, конечно, силами собственной Филармонии. И все в городе несказанно обрадовались, когда вопрос о назначении Верди хормейстером и руководителем оркестра разрешился естественным образом, путем конкурса. Ибо все были уверены, что филармонисты, одержав победу над клерикалами, снова будут принимать участие в богослужении. Никому и в голову не приходило, что правительственным декретом городское самоуправление может быть лишено права свободно и по своему усмотрению распоряжаться собственным музыкальным обществом, художественной ассоциацией, которой жители города так гордились.
И вдруг — декрет правительства. Никто не ожидал грома среди ясного неба. Однако он грянул. И надо было думать о том, что предпринять. Думать о том, каким способом будет отвечать городская общественность на новый акт произвола со стороны высшего начальства, думать о том, как помочь городу протестовать против кары неожиданной и незаслуженной. Придумать что-нибудь дельное тут же, не откладывая, подеста был не в состоянии. Он понимал безвыходность своего положения. Декрет есть декрет — тут уж ничего не поделаешь. Но он не мог сдержать напора обуревавших его чувств. Будь что будет! Его лихорадило от бешенства и возмущения. Он почувствовал прилив неслыханной дерзости. Будь что будет!
— Декрет правительства жесток и несправедлив, — сказал он.
— Что? — взревел синьор Оттобони.
— За что лишать город его чести и доброй славы? За что отказывать сотням невинных людей в возвышающей душу радости выражать свои чувства прекрасной музыкой? И чем провинились наши филармонисты, что заслужили такую расправу?
— Расправу? — не своим голосом закричал синьор Оттобони. Он был вне себя и стучал по столу кулаком. — Вы сами во всем виноваты, вы и ваши филармонисты. Вам неоднократно делали предупреждения. Вы были глухи. Вы настаивали на приглашении этого вашего маэстро. Отлично. Теперь он приглашен. Никто не отымает его у вас. Чего вам еще?
Подеста хотел возразить.
— Ни слова, — строго сказал Оттобони, — ни слова больше, синьор подеста! Вы не сумели понять мудрые указания высшего начальства. Теперь пеняйте на себя. Пеняйте только на самих себя.
И, сердито откашлявшись, синьор Оттобони прибавил:
— Повторяю. Запомните. Правительство проявило по отношению к вам величайшую милость. Конкурс мог быть признан недействительным.
Подеста был ни жив, ни мертв. Мысли мешались у него в голове. Объявить конкурс недействительным! Нет, нет, этого не может быть! На это они не решатся. Слишком опасно для них самих! Не надо верить угрозам. Это вздор!
Он собрался с духом и сказал:
— Жалованье очень маленькое, синьор комиссар. Никому не интересно подвергаться испытанию ради должности, которая так скудно оплачивается. Потому мы и не видели большого наплыва молодежи на этот конкурс.
— Отлично, — сказал комиссар. — Прощайте.
И подеста понял, что ничего не изменилось, что противник хитер и безжалостен и что неприятностям, распрям и раздорам не видно конца.
И так оно и было. Целых три года.
Маэстро Верди женился на Маргерите Барецци, старшей дочери синьора Антонио. Молодые поселились в палаццо Русска. В этом доме, небольшом, но поместительном, был удобный светлый зал для репетиций оркестра. Маэстро Верди вступил в должность и работал с утра до ночи. Ежедневно, не менее пяти часов он занимался с учениками музыкальной школы: он учил их игре на чембало, на органе и на фортепиано, учил их пению и теории музыки. После обеда он проводил репетиции с хором и оркестром Филармонического общества, а зачастую еще и со вторым оркестром, с духовым оркестром города — бандой. Немало времени отнимали у него занятия — подготовка и разучивание партий — с синьорами-любителями, членами Филармонического общества. Филармонисты, желая вознаградить себя за долгое бездействие, проявляли необыкновенное рвение. Все без исключения хотели выступать солистами и все требовали музыки, специально для них написанной. Тут уж маэстро приходилось напрягать все свои силы. Удовлетворить синьоров филармонистов было не так то просто. Все они считали себя отменными музыкантами и все предъявляли к композитору определенные требования. В общем эти требования сводились к одному: каждый хотел показать себя в самом выгодном свете, каждый хотел блеснуть тем, что ему больше удавалось. Поэтому один требовал побольше эффектных пассажей, другому же хотелось как можно меньше расставаться с широкой певучей кантиленой. Сообразуясь с этими желаниями и возможностями каждого исполнителя и должен был сочинять музыку маэстро.
Обычно он писал ночью. Днем у него на это не хватало времени. Он писал марши, хоры, увертюры, романсы, арии, концерты. Писал дивертисменты. Писал их для всех инструментов. Для струнных и для духовых. Однажды он написал дивертисмент для кларнета. Вещица получилась удачной. Слушатели не могли нахвалиться ею. На другой день к маэстро пришли трубачи. Они были очень обижены тем, что для них до сих пор не написано концертного номера. Тогда маэстро сочинил дивертисмент для двух труб и почти одновременно — концерт для валторны с вентилями. Концерт этот предназначался для кассира Филармонического общества Лауро Контарди. Маэстро сочинил его не потому, что Лауро обижался или надоедал ему, требуя музыки специально для него написанной, нет, вовсе не потому. Просто маэстро считал Контарди превосходным валторнистом и знал, что он горячий, всем сердцем преданный музыке музыкант. И маэстро чувствовал к нему симпатию.
Все сочинения Верди очень нравились публике. Филармония — оркестр, хор и солисты — постоянно выезжали на концерты не только в ближайшие селения, но и в значительные города — в Кремону, Парму. Концерты проходили с неизменным успехом. Маэстро выступал и как композитор, и как дирижер, и как пианист-виртуоз. И даже — для себя неожиданно — он стал очень популярным в качестве исполнителя. Однажды, это было осенью 1837 года, в Буссето, в помещении городского театра, зал был переполнен и в партере стоять было негде, маэстро с огромным успехом выступал с фортепианным концертом своего сочинения.
Но подеста в этот вечер заметил, что ни успех, ни растущая популярность как будто бы не трогают маэстро. Он выглядел утомленным, мрачным и озабоченным. И подесте пришло в голову, что Верди тяготится бесславной жизнью учителя музыки, руководителя оркестра и хора в провинциальном городишке. И, подумав, подеста признал это вполне естественным. Ибо какие же горизонты, какие перспективы могут открыться здесь перед композитором? Ровно никаких! Предвидится ли возможность совершенствоваться в любимом искусстве? Есть ли, по крайней мере, театр, где он мог бы применить свои молодые творческие силы? И подеста должен был признать: ничего такого в Буссето нет.
Жизнь в городке была для Верди трудной и безрадостной. Борьба партий не прекращалась. Пререкания между вердистами и ферраристами шли своим чередом. Иногда прорывалась наружу ненависть — застарелая, накипевшая, горькая. Прорывалась беспорядочными вспышками.
Поводы для этих вспышек возникали как будто бы сами собой. Несчастный органист Феррари остался в Буссето и пользовался неослабевающей поддержкой настоятеля и всего соборного причта. Вся клика лицемеров и ханжей была за него. Своей робкой, неумелой игрой в воскресные и праздничные дни Феррари поддерживал в соборе бесхитростное, однообразное пение прихожан. Однообразное поневоле. Потому, что богослужения проходили по-прежнему без музыки. Без солистов. Без хора. Без оркестра. Привыкнуть к этому никто не мог. Это было и тоскливо и позорно. Богослужение без музыки, точно в заброшенном селении! Богослужение без музыки — в городе, где самый лучший хор и самый лучший оркестр. Лучший оркестр и лучший хор во всем герцогстве Пармском!
А клерикалы указывали на Верди как на виновника всех этих неприятностей. О, они были опытными в искусстве интриги — эти клерикалы города Буссето! Они работали безошибочно. Они хорошо знали, как подогревается глухое недовольство.
Наступила осень. Лили дожди. На улице стало холодно. В кабинете подесты в первый раз затопили камин.
И в этот день подеста получил прошение, подписанное Джузеппе Верди. Джузеппе Верди просил освободить его от занимаемой им должности. Джузеппе Верди подал в отставку. По собственному желанию. Без объяснения причин. И сначала подеста глазам своим но поверил: не может быть, не может быть! И перечел прошение еще раз.
А потом пришел синьор Антонио. Он сел в кресло у камина и стал говорить. Как всегда толково и вразумительно. Да, Джузеппе Верди уезжает из Буссето. Он проработал в городе почти три года. Проработал самоотверженно и бескорыстно. Не жалея ни сил, ни времени. И теперь он считает, что работой своей он выплатил долг по отношению к городу и городской общественности. По отношению к благотворительным учреждениям, поддерживавшим его в годы учения в Милане. По отношению к Филармонии. По отношению ко всем жителям, любившим и защищавшим маэстро. Отплатил за все. За материальную поддержку и доброе отношение. Отплатил сторицей. Он считал себя обязанным поступить таким образом. Потому, что он такой. Щепетильно честный. И гордый. И теперь он расквитался с благодетелями. Теперь город и маэстро в расчете. Квиты. И он может уехать. Потому что делать ему здесь больше нечего.
Подеста с трудом приходил в себя от удивления.
— Куда же он едет?
— В Милан, — сказал синьор Антонио. — С готовой партитурой написанной им оперы. Попытать счастья.
Подеста был взволнован так сильно, как это редко с ним бывало. А казалось бы, отчего же теперь волноваться? Он понимал, что дела его обстоят как нельзя лучше, понимал, что найден выход из положения, которое еще вчера казалось ему безвыходным. Да, он понимал все это и волновался. Подеста был не только должностным лицом — он был любителем музыки и патриотом.
И он сказал:
— Ну что ж, пусть едет. Пошли ему бог счастье и удачу. Достойнейший человек и выдающийся музыкант! И, конечно, для нас его отъезд — большая потеря.
А потом настал день, когда Джузеппе Верди уехал из Буссето.
Это было в самом начале февраля. Всю ночь лил дождь. К утру он перестал, но день начался пасмурным и туманным, как обычно бывает в это время года. Туман был очень густым. Он окутал город сплошной пеленой. В двух шагах ничего нельзя было различить. Люди пробирались по улицам ощупью, вдоль стен. Дышалось с трудом. Тяжелый воздух был насыщен влагой.
К полудню туман стал редеть и расплываться. Выступили контуры домов и очертания улиц. Стало очень тепло. Но воздух оставался по-прежнему влажным и тяжелым.
Хотя полицейские агенты уже давно прохаживались мимо палаццо Русска — одежда на них совсем отсырела, — подеста решил сам присутствовать при отъезде маэстро. Это было вполне уместно. Он мог оказать эту честь семье синьора Антонио.
На улице возле дорожной кареты толпился народ. Конюх протирал тряпкой запотевшие стекла. Лошади, глубоко засунув морды в полосатые мешки, неторопливо жевали овес. Голуби, толкая друг друга, семенили у самых лошадиных ног, ловя и разыскивая упавшие зерна. Но одна из лошадей часто била копытом, и каждый раз испуганные голуби тяжело вспархивали и всей стаей садились на крышу соседнего дома. Они сидели там нахохлившись, а иные быстро бегали взад и вперед по карнизу, вытягивая шею и заглядывая вниз круглым немигающим глазом.
Толпа прибывала. Проводить маэстро пришли не только горожане, но и кое-кто из жителей окрестных деревень. С утра многих любителей музыки удержала дома сырая, туманная погода, но теперь она, видимо, прояснялась, и люди спешили издалека, чтобы пожелать маэстро счастливого пути.
Проводы обещали быть торжественными. Городской духовой оркестр расположился под портиком на противоположной стороне улицы, против палаццо Русска. На блестящие медные инструменты были предусмотрительно натянуты чехлы. Сырость пагубно отражалась на чистоте звука.
Пришла депутация от Филармонического общества. Филармонисты принесли большой лавровый венок. Потом пришли учащиеся музыкальной школы. Они были очень возбуждены. Самому младшему из них было поручено поднести жене маэстро, синьоре Маргерите, букет цветов. Зеленые стебли были обернуты плотной белой бумагой. Края ее были вырезаны наподобие кружева. Букет был свежим и необыкновенно пестрым. В городской оранжерее в это утро срезали почти все цветы. Для проводов маэстро.
Подеста вошел в дом. Ему не пришлось подняться во второй этаж, где были жилые комнаты. Синьор Антонио был внизу.
— Пора ехать, — сказал подеста.
— Сейчас, — сказал синьор Антонио. — Все готово. Гита прощается с матерью и сестрами.
— О, — сказал подеста, — это может затянуться. Матери всегда трудно оторваться от любимой дочери.
— Мария уже привыкла к мысли о разлуке. Но девочки никогда не расставались. Прощание не обходится без слез.
— Естественно, — сказал подеста, — но ехать надо. И чем скорее, тем лучше. Маэстро здесь больше нечего делать.
Мимо них прошла служанка с тяжелым баулом.
— Это надо поставить кучеру под сиденье, — крикнул ей вдогонку синьор Антонио.
— В большом городе легче уцепиться за колесо фортуны, — сказал подеста. — Если опера, которую маэстро везет с собой, будет поставлена и пройдет с успехом, для него начнется новая жизнь.
Появление маэстро было встречено аплодисментами. Оркестр грянул приветственный марш. И тут произошло неожиданное замешательство. По вине мальчика с букетом. Никто не ожидал от него такой глупой детской выходки. Как только он увидел Верди, он отделился от товарищей и зашагал к нему навстречу. Цветы он поднял высоко над головой. Может быть, на него так подействовала музыка? Ему захотелось маршировать. Он совсем забыл про синьору Маргериту.
Но старшие школьники помнили о ней. Они бросились за мальчиком, чтобы остановить его. Опоздали. Букет был уже в руках Верди. Что поделаешь? Школьники окружили маэстро. Они очень любили его и им было жаль, что он уезжает. Они стояли посреди улицы и наперебой желали ему счастливого пути. Оживленный детский говор нарушил торжественность момента. Филармонисты были вне себя. Эффект подношения лаврового венка был сорван.
Композитор казался озабоченным. Ему было трудно говорить. Он часто болел ангиной. С детства. И знал по опыту, что такая погода, как сегодня, неминуемо вызовет приступ мучительной болезни. И хотя синьора Мария своими руками повязала ему на шею новый шерстяной шарф («Подарок от любящей тещи, — сказала она, — и смотрите, не хворайте, у вас семья»), и хотя шарф был очень теплым, маэстро боялся сырости воздуха и торопился ехать.
Конюх снял мешки с овсом, висевшие на шее у лошадей. Кучер взобрался на козлы.
Маргерита вышла, окруженная сестрами и подругами. На ней был стеганый бурнус табачного цвета и на голове такого же цвета бархатный капор, подбитый синий шелком. Подруги с восхищением разглядывали ее наряд и втайне немножко завидовали ей. Она будет жить в Милане. Ее муж будет знаменитым. Не всякой так посчастливится.
Глаза у Маргериты были заплаканы, но она знала, что это не нравится маэстро, и, чтобы не огорчать его, она сквозь слезы улыбалась.
Синьор Антонио поддерживал дочь под руку. Откидная подножка была очень высокой. Джованни заботливо укрыл ноги сестры клетчатым пледом.
— Пиши нам, Гита, не забывай родных.
— Теперь дайте сюда малыша, — сказала Гита. И протянула руки. Марианна осторожно передала ей сына. Он был туго запеленут — вся в белом куколка со смуглым личиком — и крепко спал. Все утро спал и не просыпался, несмотря на суматоху. Спокойный ребенок. Подруги посылали Гите воздушные поцелуи.
— Addio! Addio, Гита.
В толпе переговаривались:
— Посмотрите на жену маэстро, до чего мила!
И какая-то старуха в черном платке, седая и строгая, сказала громко:
— Жена маэстро — славная женщина.
— Едем, едем! — говорил композитор. Его начинала раздражать вся эта затянувшаяся церемония проводов. Ждать было нечего. Все баулы и свертки были сложены и размещены в карете.
— С богом, — сказал синьор Антонио.
Но тут Тереза бросилась сестре на шею, вся в слезах.
— Я буду скучать без тебя, Гита. Я не могу жить без тебя!
Джованни снял ее с подножки и с силой захлопнул дверцу кареты. Стекла задребезжали. Кучер натянул вожжи. Музыканты заиграли громко и фальшиво. Маэстро поморщился. Сырость все же попала в медные инструменты. Карета тронулась.
И в эту минуту теплый весенний ветер разогнал клубившиеся пухлые облака в том месте, где было солнце. И, как это бывает в таких случаях, все мгновенно преобразилось. Стало светло и празднично. Точно по заказу. Как в театре.
— Радуга, радуга! — кричали школьники. И прыгали, и хлопали в ладоши. Толпа аплодировала. Радуга была очень яркой и широкой. Она перекинулась аркой через весь горизонт.
— Это хорошее предзнаменование, — сказал подеста.
Синьор Антонио ничего не ответил. Он смотрел вслед отъехавшей карете. Синьора Мария вытирала глаза кружевным платком.
— Ах, боже мой, синьор подеста, — сказала она, — кто может знать, что их ожидает? Я так боюсь за мою девочку. Он увозит ее в чужой город, где нет ни дома, ни родных, ни друзей. Все у них так неопределенно, ненадежно — подумать страшно! Ребенку полгода… старшую малютку они уже потеряли… Семейное счастье хрупко, синьор подеста. Разбить его так легко.
Толпа заметно редела. Там, где только что стояла карета, спокойно разгуливали голуби. На соборной колокольне пробило два. Люди возвращались к привычным делам и заботам, но по пути многие все еще продолжали говорить о маэстро.
Одни говорили, что Верди ждет в Милане бесспорный триумф. Года не пройдет, как его имя прогремит по всей стране, вот увидите. Другие под большим секретом передавали друг другу, что первая написанная маэстро опера «Оберто» принята знаменитым импресарио Мерелли и будет поставлена в театре Ла Скала.
Но клерикалы, враги Верди и филармонической партии — они пришли воочию убедиться в том, что маэстро уехал, — усмехались недоброй усмешкой. «Не будем торопиться. Поживем, увидим». И выражение лица у них было такое, точно они уже видят композитора развенчанным и посрамленным.
Лауро Контарди шел домой. Он был печален. Сейчас только он один, кроме Убальдо, знает о провале вердиевской оперы, а утром об этом узнает весь город, узнают враги и злопыхатели. И дьявольские языки этих врагов и злопыхателей, языки, временно парализованные тем, что первая опера Джузеппе прошла в Милане с успехом, завтра с самого утра начнут болтаться и трезвонить, лихорадочно и без умолку, как колокола под рукой пьяного звонаря.
Какое торжество для клерикалов, для церковного совета, для настоятеля собора, каноника дона Габелли. Лауро мысленно представил себе каноника, его лоснящуюся рожу с пустым черным ртом, его заплывшие жиром глазки, его желтые, точно водянкой раздутые руки, умильно сложенные на круглом, трясущемся от беззвучного смеха брюхе. Лауро казалось, что он слышит голос каноника, высокий и бесстрастный, как у старого кастрата:
— Ну, где же ваш гениальный композитор? А? Где он, этот композитор, который подымал на органе целые бури и своей нечестивой музыкой превращал храм божий в театр? Где он, этот maestro di musica, причинивший столько неприятностей церковному совету? Я вас спрашиваю, где он?
И так как каноник вряд ли будет дожидаться, чтобы ему ответили, он сразу же приступит к поучению.
Он, конечно, скажет, что теперь настало наконец для жителей города время признать свои заблуждения. Ибо каждому должно быть ясно, что в Милане лучше разбираются в музыке, чем в маленьком провинциальном городке, и лучше умеют определить, какая музыка хороша и какая никуда не годится. К оценке высокопросвещенной миланской публики, к суждениям, высказанным в Милане, обязан прислушаться всякий. И уж конечно Дон Габелли призовет на помощь всю силу своего цветистого красноречия, чтобы убедить своих слушателей в справедливости приговора, произнесенного в Милане. И Лауро Контарди подумал, что это удастся подлому иезуиту. Он хитер и неглуп. И он знает свою паству. Он знает, как воздействовать на малодушных и трусливых, на слабовольных и запуганных. Он не побрезгует никакими средствами и пустит в ход любые аргументы. Разве не намекал он уже и раньше на то, что во всех семейных несчастьях, обрушившихся на молодого композитора, он видит перст божий, карающую божью десницу? Что же скажет он теперь? Какие доводы и аргументы найдет он, чтобы унизить Верди как композитора и опорочить его как человека?
Лауро Контарди сжал кулаки и застонал от бессильной ярости. Кровь бросилась ему в голову. Лицо его побагровело. Он пришел домой в состоянии крайнего возбуждения, задыхающийся, с трясущимися руками. Он сел ужинать, но есть почти не мог.
Старая Перпетуя сгорала от любопытства: «С чего бы это так расстроился синьор?» У нее чесался язык, так хотелось спросить, что с ним. Но она знала, что он не скажет и все придумывала, как бы все-таки узнать, отчего он так расстроился. Подавая ужин, она преувеличенно хлопотала, суетилась и вертелась вокруг стола. И даже один раз сделала вид, как будто ей послышалось, что он обратился к ней: «Что вы сказали, синьор? Простите, я не расслышала», — хотя отлично знала, что он ничего не говорил.
Свеча догорела. В комнате стало темно. Перпетуя подала хозяину кофе и принесла новую свечу. Но он сказал: «Не надо», — и ей пришлось уйти. Он продолжал сидеть за столом, пил кофе и курил, курил, не переставая, одну папиросу за другой.
Перпетуя мыла посуду и прислушивалась, но ее не звали. Она не могла дольше пребывать в неведении, оставила тарелки в воде, вытерла руки и решительно вошла в столовую. Было совсем темно, и она видела только красный огонек папиросы. Он то вспыхивал, то потухал, как догорающий уголек в камине.
— Синьор напрасно сидит в темноте, — сказала Перпетуя, — темнота — дурная советчица, говорят старые люди. Она нагоняет на душу печаль. А синьор и так печален и огорчен, я уж вижу. Не заварить ли синьору липового цвета? Дон Винченцо, мой прежний хозяин, господь да упокоит его душу, — Перпетуя перекрестилась, — очень любил липовый цвет. Я, бывало, частенько заваривала ему. Он прибавлял туда несколько капель снадобья из такой пузатенькой бутылочки, она стояла у него под ключом, в шкапчике возле кровати, и ключ он всегда держал при себе, он не расставался с этим ключом, он носил его на цепочке на руке, вместе с четками. Аромат от этого снадобья распространялся на всю комнату, что-то необыкновенное, какое-то райское благовоние. Я думаю, это были чудотворные капли. Дон Винченцо, царство ему небесное, очень любил липовый цвет с этими каплями. Жаль, я не знаю, что это было, я бы посоветовала синьору. Дон Винченцо выпьет, бывало, и скажет: «Перпетуя, налей мне еще. Это разгоняет тоску, это веселит сердце, это согревает душу, это божий дар, Перпетуя». И я отвечала ему: «Да, падре». Он не гнушался беседовать со мной, святой был человек.
Лауро Контарди молчал и курил. Перпетуя не унималась:
— Или, может быть, позвать цирюльника? Он поставит синьору пиявки, это очень хорошо помогает. Пиявки облегчают сердце, отсасывают от него кровь. А что нужно огорченному сердцу? Облегчить его, оттянуть от него кровь.
Огонек папиросы прочертил в воздухе светящуюся параболу и погас.
— Замолчи, старая перечница!
Перпетуя обиженно фыркнула и шмыгнула за дверь. Старая перечница! Никогда дон Винченцо не называл ее перечницей. Да еще старой перечницей! Вот еще!
Лауро Контарди пошел в комнату, служившей ему одновременно и спальней и рабочим кабинетом. Тщательно запер дверь, вынул из замка ключ и аккуратно заткнул бумагой замочную скважину. Потом засветил высокую желтоватую свечу и сел в кресло к столу.
На кухне Перпетуя гремела посудой. Можно было подумать, что она с ней воюет. Право, это была настоящая война. Можно было удивляться, как это она еще ничего не расколотила. Она швыряла чашки и тарелки в стенной шкаф безо всякой осторожности. Подумаешь тоже, посуда! Бог с ней совсем, с посудой! Что такое сказал хозяин? Старая перечница! Почему это вдруг старая перечница? Во-первых, она еще совсем не старая, а средних лет. В самом расцвете лет, можно сказать. И почему это девушка в ее возрасте считается пожилой, а про вдову, например, в этих же годах говорят — она еще молода? Это очень обидно для девушки! Ведь и она, Перпетуя, могла бы быть вдовой, и тогда про нее говорили бы — она еще молода. Но она девушка. И гордится этим. Не далее, как в прошлую пятницу отец Джачинто, ее духовник, сказал ей: «Вы, Перпетуя, примерная девушка, вы всегда можете получить от нас самые лучшие рекомендации». Это что-нибудь да значит! Отец Джачинто не станет говорить зря, и уж, конечно, он никогда не назвал бы ее старой перечницей. Правда, в этот раз он задал ей вопрос, который ее очень озадачил. Он спросил: «Скажите, дочь моя, много ли пишет ваш хозяин?» И она ответила: «Да, падре. Когда он дома, то он или играет на своей новомодной трубе, или пишет». Тогда отец Джачинто спросил, много ли писем пишет синьор Лауро. А она ответила, что ему писать некому, потому что он совершенно одинок. И вздохнула сочувственно. Но отец Джачинто не обратил внимания на то, какая она заботливая и сердобольная, а опять спросил: «Что же пишет синьор Лауро?» И она сказала — счета и ноты, потому что синьор сам сказал ей так. И это правда, потому что он ведь кассир и музыкант. Но отец Джачинто все не отпускал ее, хотя она уже покаялась во всех своих грехах, и все спрашивал, не пишет ли еще чего-нибудь синьор Лауро? И тогда она должна была признаться, что не знает, потому что синьор, когда занимается у себя в комнате, запирает дверь на ключ, чтобы его не беспокоили, а в замочную скважину разве разберешь, что он пишет?
И тогда отец Джачинто помолчал немного и сказал: «Я научу вас, дочь моя, как узнать даже сквозь замочную скважину, что пишет ваш хозяин. Если он пишет цифры или ноты, рука у него должна двигаться вот так, — и отец Джачинто показал ей движение вверх-вниз, вверх-вниз. — А если он пишет слова, то рука у него будет двигаться гораздо быстрее и вот так», — и отец Джачинто сделал движение по прямой линии и слева направо. Перпетуя не понимала, для чего это нужно отцу Джачинто, но сказала: «Да, падре, я постараюсь». И после этого отец Джачинто произнес молитву и отпустил ей грехи.
И, грохоча посудой, Перпетуя подумала, что сейчас как раз подходящая минута, чтобы узнать, что пишет синьор Лауро. Подглядывать в замочную скважину не грех, раз это ей велено отцом Джачинто. Перпетуя бросила кастрюлю, которую чистила толченым кирпичом, и вытерла руки о передник. Бесшумно ступая в соломенных туфлях, она подошла к двери спальни синьора Лауро и припала жадным глазом к замочной скважине. Вот тебе и раз! Темно. Неужели спит? Не мог же он уйти из дома, не сказав ей.
Перпетуя поковыряла пальцем в замочной скважине. Так и есть. Ключ в дверях. Спит, должно быть. Однако странно. Что это его так расстроило? Ведь он не скажет. Не то, что дон Винченцо, царство ему небесное.
Лауро Контарди сидел в кресле у стола. Он почему-то все вспоминал первое представление россиниевского «Севильского цирюльника». Память восстанавливала одну за другой подробности знаменательной премьеры. Да, много лет протекло с тех пор. Многое изменилось. Изменилась и жизнь. Изменились люди. И он сам стал иным. Постарел, наверно… Впрочем, постарел не один он, а все, кто были молоды в тот вечер. И сам маэстро Россини. Россини и старость — это казалось несовместимым. Но Россини не только постарел. Маэстро был тяжко болен. Вот уже двенадцать лет, как он не написал ни одной оперы. Ни одной! Он, который писал с такой легкостью и блеском! Что случилось с ним? Никто этого не знал. Родину свою он покинул, и странные о нем доходили слухи. Рассказывали, что он был одержим загадочным недугом — не мог слышать музыки, любой звук вызывал у него приступы нестерпимых страданий. По секрету передавали, что маэстро, творец и властелин самых гениальных звукосочетаний, не мог справиться со своим слухом. Всякий услышанный им звук рождал в его сознании некую воющую терцию, и эта неумолимая терция заглушала в его сознании любое музыкальное представление и сводила с ума несчастного композитора. Он лежал в темной комнате и никого не хотел видеть. Друзья не имели доступа к нему. И ухаживала за ним французская синьора, бывшая натурщица, которая по слухам ненавидит Италию и самого слова — Италия — слышать не хочет.
И вдруг три года назад маэстро неожиданно приехал в Милан, по внешнему виду выздоровевший… Но он ничего не написал, кроме пустячков, и не пожелал видеть никого из прежних друзей, так страстно жаждавших встречи с ним. Проводил дни в непрерывных и пустых развлечениях в обществе светских львов и праздных иностранцев. А потом уехал в Париж, так и не повидавшись ни с кем из друзей и разочаровав тех, которые так много от него ждали. И в Париже, говорят, опять заболел тяжко и мучительно и опять ничего не пишет.
Нет, Лауро Контарди не хотел думать о больном, стареющем в молчании Россини. Он опять представил его себе таким, каким он был много лет назад, в вечер премьеры «Севильского цирюльника» — молодым, прекрасным и жизнерадостным юношей, по горло занятым своим хлопотливым, сложным и небезопасным делом. Он видел его опять таким, каким он был в тот незабываемый вечер, когда он так горячо и упорно боролся за свою оперу, боролся до самого конца спектакля, до последней ноты певца, до последнего аккорда оркестра. И Лауро подумал, что это непосредственное участие в борьбе за жизнь оперы на сцене должно было всецело и безраздельно захватывать композитора во время премьеры, должно было отвлекать его от всего, кроме самого главного — борьбы за оперу. И эта борьба — реальная и напряженная — поневоле притупляла у композитора болезненное ощущение собственного поражения.
Лауро наконец понял, почему он все время так упорно думал о «Севильском цирюльнике»: он инстинктивно отгонял от себя мысль о другой опере, о другом провале, о безнадежном провале комической оперы Верди «Царство на один день». Провал оперы молодого Верди представлялся ему подлинной катастрофой.
У Лауро сживалось сердце. Он думал о том, что Верди не принимал участия в борьбе за свою оперу на сцене. Не дирижировал оркестром, не играл на чембало. Но традиция была неизменной. Во время трех первых представлений своей оперы композитор должен был сидеть в оркестре между виолончелью и контрабасом. Он сидел в полном бездействии — делать ему было решительно нечего, — разве что иной раз перелистнет ноты контрабасисту. Он сидел неподвижно и лицом к публике. Лицом к публике, которая не знала ни меры, ни удержу в проявлении своих чувств. И все насмешки, и грубые шутки, все дикие выкрики, свист и улюлюканье композитор принимал прямо в лицо. В лицо и в сердце. В сущности, публика казнила композитора. Он был пригвожден к своему месту, как к позорному столбу, и публика могла расстреливать его в упор.
Лауро Контарди мучительно заволновался. Как перенес Джузеппе это жестокое испытание? Еще одно испытание! Как будто их было недостаточно. В болезненно-угнетенном состоянии духа, с нервами, напряженными донельзя…
И сразу же Лауро рассердился на себя за свое волнение. Стыдно волноваться! Неуместно! Малодушно! Если бы композитор был здесь, он, Лауро, сумел бы поговорить с ним по душам. Ну, что такое провал оперы? Ничто! Вот провалился же «Севильский цирюльник» в первый вечер, когда его поставили, а Россини был и есть величайший композитор современности. Бог с ними совсем, с провалами! У кого их не было? Важно одно: у Джузеппе контракт на две оперы, контракт с тем же Мерелли, и писать он должен для того же театра Ла Скала. Вот это дело! Нечего раздумывать и терять драгоценное время. Встряхнулся после фиаско комической оперы и написал следующую — серьезную. Несомненно, она будет удачной. У Джузеппе есть сила, смелость, пафос. Комическая опера совсем не в характере его дарования. Серьезная — совсем другое дело!
Лауро увлекся. Ему казалось, что он на самом деле отчитывает Джузеппе, ему казалось, что он видит его здесь перед собой. И невольно он вспомнил лицо композитора, когда тот вернулся из Милана вместе с Барецци в июне, после похорон Маргериты. И сразу же Лауро усомнился в том, что его доводы достаточно убедительны. Они хороши, но только при условии, чтобы Верди не слишком близко к сердцу принял неудачу с оперой. А Лауро понимал, что встряхнуться и как ни в чем не бывало приняться за новую работу Верди будет трудно. Не так-то просто обстоит дело с ним. Ведь у Джузеппе провал оперы плюс семейная драма, плюс болезненно подавленное состояние духа. Вот это уже три слагаемых. Двух могло не быть. А три дают в итоге довольно значительную сумму. То есть дали бы, если бы можно было переводить душевные переживания в цифры. Да, многозначное получилось бы число, если бы понадобилось выразить им всю совокупность душевной боли и страданий, быть может, непереносимых. Лауро невольно содрогнулся. Непереносимых… А что если в самом деле Джузеппе не сможет сразу приняться за новую оперу? Вот повод для ложных слухов и кривотолков. Заговорят о том, что страна оскудела, что в народе нет больше ничего самобытного, даже хороших оперных композиторов. Враги национального искусства не дремлют. На карту поставлено будущее отечественной оперы.
Лауро Контарди закрыл лицо руками. И в такой позе просидел долго. Свеча, с которой он перестал снимать нагар, оплыла и погасла. А он все сидел неподвижно и все уговаривал себя. Нет, так не может быть. Он знает Джузеппе с детства. Джузеппе упрям и стоек. У него есть мужество и выдержка. Ему было десять лет, когда отец поместил его сюда в город, в школу. В деревне, где и сейчас живут его родители, никакой школы нет. И мальчик жил здесь в комнатушке под крышей у сапожника Пуньятты. Но каждую субботу и каждый праздник он бегал за семь километров в церковь родной деревни играть на органе. Потому, что уже тогда он служил органистом. И бегал на службу пешком. Семь километров туда и семь обратно. Во всякую погоду. На рассвете. И поздно вечером. В темноте. Глухой ночью. И никогда никому не жаловался. А ведь ему было только десять лет! Многие ли дети способны на это?
Лауро Контарди постепенно приходил в себя. На душе у него становилось легче и спокойней. Он был уверен, что Джузеппе постоит за себя. Он переборет все несчастья и неудачи и сделает то, что ему надлежит сделать. Он оправдает возложенные на него надежды. Уверенность в этом с каждой минутой росла в душе Лауро.
Лауро Контарди был человеком чрезвычайно аккуратным, даже педантичным. Кассир должен быть таким. Он зажег новую высокую желтоватую свечу, достал из ящика письменного стола тетрадь в синей обертке и раскрыл ее. Потом придвинул к себе чернильницу и стал писать.
«Пятого сентября 1840 года в Милане, в театре Ла Скала состоялось представление комической оперы Джузеппе Верди „Царство на один день“. По той ли причине, что опера не оправдала ожиданий высокопросвещенной миланской публики, по причине ли нездоровья примадонны, или по причинам, оставшимся неизвестными — опера потерпела полное фиаско. Название как будто предопределило ее судьбу. Опера продержалась на сцене всего только один день».
Скрыть это было нельзя. Да и незачем было скрывать. Никакого позора в этом не было. И потому Лауро не старался обойти печальный факт молчанием. Нет, он считал себя обязанным внести его в дневник. Для порядка. Честно. И внес его на белую страницу как некий понесенный убыток.
Но, причинив себе боль чистосердечным признанием, он не мог отказать себе в утешении по-своему комментировать совершившееся. С новой строки он написал:
«Поражение ровно ничего не значит. В нем лежит залог победы. Джузеппе Верди захочет взять реванш и возьмет его. Мы еще услышим об этом. Не надо быть слишком нетерпеливым. Надо подождать».
И Лауро Контарди стал ждать.
Прошло немногим больше месяца. Осень в том году наступила рано. Воздух был легким и прозрачным. Небо казалось далеким и твердым, как голубой фарфор. Деревья в парке Паллавичино стали розовыми, золотыми, красными. Они были расположены отдельными группами, как инструменты в оркестре. Отдельно лимонно-желтые, отдельно ржаво-красные, серебристо-серые, темно-зеленые, почти черные: ясень, дуб, тополь, кипарис, плакучая ива. Парк казался замысловатой цветной партитурой, и каждая группа деревьев была как бы строкой на обширной странице этой партитуры. Пышнолиственные, розовые и желтые, трепетали при малейшем дуновении ветерка, как тремолирующая мелодия у струнных. Черно-зеленые, жесткие и неподвижные, высились точно аккордовые соединения, торжественные и напряженные. Так повторялось каждую осень. Перед тем как поблекнуть, облететь и умолкнуть на зиму, парк играл прощальную колористическую симфонию.
Лауро Контарди шел по аллее. Солнце садилось. Косые лучи ласкали голову и плечи мраморной нимфы. У нее было юное, почти детское личико. Маленький ротик улыбался загадочно и чуть разочарованно. Тонкая рука жеманно и зябко поддерживала мраморные складки спадающих одежд.
Лауро Контарди шел, опустив голову. Он шел в глубокой задумчивости. Он шел домой с репетиции филармонического оркестра.
После того как уехал Верди, в городе стало тихо. Духовенство торжествовало. Дон Габелли и его клика беспрепятственно наслаждались своей победой. В церковном совете все только и говорили о том, что опера Верди в Милане провалилась без надежды когда-либо подняться. Ahimé! Вот так композитор!
Но в Филармоническом обществе отсутствие Верди ощущалось болезненно и остро. Музыкальная жизнь в городке замерла. Филармонический оркестр стал собираться реже. Новых музыкальных произведений для разучивания не было. Никто не писал блестящих, поднимающих дух маршей и торжественных увертюр. Никто не умел увлечь и повести за собой оркестр.
Антонио Барецци заметно постарел. Смерть дочери сильно повлияла на него. Он казался усталым и равнодушным. Постоянного дирижера в Филармоническом обществе теперь не было. Оркестром управлял кто попало. Среди молодежи не было ни выдающихся музыкантов, ни самоотверженно и бескорыстно преданных музыке любителей.
Сегодняшняя репетиция тянулась на редкость вяло и печально. Музыканты играли точно через силу. Всем было ясно, что Филармоническому обществу нанесен непоправимый удар. Антонио Барецци показался Лауро особенно удрученным. Теперь репетиции снова происходили у него в доме. У синьоры Марии были заплаканные глаза. С красными глазами ходили Марианна и Тереза. Внизу в галерее стояла сваленной какая-то мебель. Говорили, что она была утром доставлена из Милана. Ее привез вместе с почтой почтальон Ноэлли.
Когда репетиция кончилась, Лауро разыскал Терезу.
— Что это? — спросил он и показал на мебель и тюки, сваленные в галерее.
— Он все прислал обратно, решительно все, — сказала Тереза, — даже подушки себе не оставил. — И заплакала. А потом, шумно сморкаясь и вытирая глаза, прибавила:
— Все приданое Гиты. И расторгнул договор с Мерелли. И адреса его теперь никто не знает. Мама говорит, что он, наверно, не хочет жить.
Лауро зашел к синьору Антонио в его рабочую комнату. Он оставался там недолго. Всего несколько минут. И теперь он шел домой.
Он был такой, как всегда. Почти такой. Может быть, немного молчаливей, может быть, немного печальней. Совсем немного. Во всяком случае, Перпетуя ничего не заметила. Он похвалил ее за ризотто. Он сказал, что ризотто чрезвычайно вкусно. Перпетуя была польщена. Она вспыхнула и затараторила: «Слава тебе господи, уж, конечно, никто не может сказать, что она не умеет готовить ризотто. При всей своей скромности она не может не признаться себе в этом. Уж ризотто она готовить умеет. Не было случая, чтобы это блюдо ей не удалось. Она ничуть не кичится этой милостью всевышнего, она принимает ее со смирением. Она знает свое место. Она ведь всего-навсего бедная служанка. Хотя другая на ее месте, конечно, возомнила бы о себе невесть что. Но она не такая, она…»
Лауро попросил кофе. Перпетуя бросилась на кухню. Когда она вернулась в столовую, синьор был погружен в глубокую задумчивость. Перпетуя недоумевала. Отец Джачинто опять расспрашивал ее про синьора. Спрашивал, кто у него бывает. Она сказала, что у синьора мало кто бывает. Но если кто заходит, то всегда люди почтенные, всем известные в городе, синьор Варецци, например, и другие синьоры из музыкального общества. Заходят ненадолго и говорят все больше о делах общества. Она не могла припомнить ничего определенного, о каких делах общества говорят почтенные, всем известные горожане с синьором Контарди, и у отца Джачинто было строгое лицо. Он был чем-то недоволен. И отпустил ее без обычного благословения, а только произнес, как ей показалось, угрожающе: «Следите, дочь моя, следите!» И вот теперь она с ума сходит от этой слежки. В глазах двоиться стало. Да и синьор такой странный. То как будто бы ничего, все в нем как всегда, а потом вдруг потемнеет, нахмурится, точно ему сказали что-то неприятное. Вот и сейчас — кушал с аппетитом, хвалил ризотто и вдруг, ни с того ни с сего замолчал, задумался, потушил свечу, сидит, точно прислушивается к чему-то.
Перпетуя принесла кофейник и большую белую чашку. Она нарочно оставила дверь в кухню приоткрытой, хотя синьор этого не любил. В кухне горела свеча, и узкая полоска света попадала в столовую.
— Перпетуя, дверь! — крикнул Лауро.
Перпетуя, преувеличенно топая ногами, хлопнула дверью. Так она и скажет отцу Джачинто. Хозяин явно показывает, что она лишняя, что она мешает.
Лауро выпил кофе и выкурил папиросу, одну, как обычно. Как в самый обыкновенный будний день. Потом поднялся из-за стола и пошел к себе. Он шел медленно, тяжело ступая, точно после трудного перехода в горах. Перпетуе показалось, что он сегодня шаркает ногами, как дряхлый старик. Этого с ним никогда не бывало.
Лауро Контарди заперся в своей комнате. Вынул ключ из замка, заткнул замочную скважину бумагой. Скатал коврик и положил его на полу у входа, чтобы свет не просачивался в щель из-под двери. Он стал теперь особенно тщательно законопачивать скважины и отверстия в двери, выходящей в коридор. С того дня, как поймал Перпетую, ковырявшую пальцем в замке. Потом он подошел к столу, сел в кресло, вынул из ящика тетрадь в синей обертке и стал перелистывать страницу за страницей. Так он дошел до записи, сделанной им немного более месяца назад: «В поражении лежит залог будущей победы. Джузеппе Верди захочет взять реванш и возьмет его. Мы еще услышим об этом. Не надо быть слишком нетерпеливым. Надо подождать». Дальше ничего записано не было. Страницы лежали пустыми и равнодушно белыми.
Лауро Контарди прижал руки к груди и смотрел в одну точку. Им постепенно овладевала непривычная сонливость. Он просидел так очень долго. Потом потянулся за гусиным пером. Перья были воткнуты в прозрачную рюмку работы муранских стеклодувов. Рюмка стояла на краю стола, прямо против Лауро. Она высилась на чешуйчатой, смело изогнутой ножке и казалась необыкновенно легкой, почти невесомой. Стекло отливало пурпуром, золотом и синевой. Лауро насилу дотянулся до рюмки. Она уплывала от него куда-то в пространство. Он с трудом двумя пальцами захватил белое, аккуратно подстриженное перо. Рука плохо повиновалась ему, но Лауро не сразу догадался об этом. Он посидел еще немного. Закрыл глаза. Ждал, чтобы рассеялось неприятное ощущение беспомощности. Звать Перпетую он не хотел. Спустя некоторое время ему стало лучше. Он почувствовал внезапный прилив энергии. Попробовал перо на ногте. Стал писать.
Твердым, четким почерком кассира он подводил итоги. Безжалостно. Кратко. Точно. Устанавливал картину краха. Как разорившийся на бирже банкир, который с карандашом в руках в последний раз доказывает самому себе, что потеряно все и жить больше нечем.
Лауро Контарди писал:
«Джузеппе Верди не хочет брать реванша. Он никогда больше не будет писать музыки. Говорят, он тяжко болен. Говорят, он лишился рассудка…»
Перо выпало из рук Лауро. Чернила разбрызгались по бумаге, точно слезинки. Лауро задыхался. Он хотел встать, чтобы распахнуть окно. Но встать уже не мог. Ноги не держали его. Он задыхался. В ушах бился оглушительный звон. Раскатывался гром литавр. Холодеющей рукой Лауро нащупал ворот сорочки.
И вдруг где-то в мозгу точно прорвалась плотина, и хлынула вода, и взвыли чудовищные трубы, и от этого воя распался на куски мир привычных представлений. Лауро показалось, что рушатся стены. Он ударился головой об угол стола и понял, что падает. Но, падая, он успел подумать, что у него не хватило сил пережить гибель последней и единственной мечты.