Революция за два дня проделывает работу десяти лет и за десять лет губит труд пяти столетий.
…Есть ли унижение горше пренебрежения женщины? И что мерзостнее всего — женщины, по сути, совсем ненужной, случайной. Голова Дибича после двух бессонных ночей мучительно болела, но что значила эта боль в сравнении с уязвлённым самолюбием? Или он всё же лжёт себе? Андрей Данилович посторонился, пропуская в вагон какого-то генерала с седыми бакенбардами. Мысли текли вязкой патокой. Что значила для него Елена Климентьева?
Дибич, морщась, вспоминал, как впервые увидел её. Она шла впереди него медленно и плавно, её обнажённые, бледные, как слоновая кость, плечи, были разделены тонкой бороздкой между лопатками, и описывали неуловимую, как движение крыльев, кривую, а на затылке спиралью загибались волосы обожаемого Тицианом медно-рыжего цвета. Она посмотрела на него — вскользь, почти не видя. Он взволновался. Иной женский взгляд мужчина не променяет даже на обладание. Она подошла к хозяйке, и он снова внутренне ахнул, восхитившись точёным профилем Елены. Она заговорила. Её богатое контральто, казалось, придавало тайный смысл самым обычным фразам. Понимала ли она свою силу или была непостижима для себя самой? Дибич недоумевал. Трепет её ресниц напоминал движение крыльев стрекозы, томные глаза — полотна Тинторетто.
Волосы лежали на её голове, как тяжёлая корона, локоны покрывали голову, как шлем Антиноя в галерее Фарнезе. Но они были не совсем медными, приметил он. У них был один из тех оттенков, какие бывают у полированного палисандрового дерева, освещённого солнцем, и при всей своей густоте они были окружены воздухом и как бы дышали.
«…Виноградной ли лозе? Соцветьям амброзии
Уподоблю я тяготу медных волос твоих?
Так в безмолвном покое бледнеющей осени
Проступает сиянье Флоренции Козимо…»
Дибич был дипломатом, но в кругах богемы считался недурным поэтом. Стихи о Ней возникли в голове сами, душа наполнилась музыкой рифм, и это непринуждённое внезапное поэтическое возбуждение подарило радость почти альковную. Он прислушивался к звукам в себе, наслаждаясь изысканной гармонией, утончённым сочетанием пауз и придыханий, всем изяществом метрики своего языка.
Какая радость глубже? Дибич слегка прикрыл глаза, как бы желая продлить этот трепет, предшествовавший вдохновению. Затем стал подыскивать рифмы, — тоненьким карандашом на коротких белых страницах записной книжки. Но вскоре опомнился. Он не мог отпустить… или упустить эту девушку, утратить эту хрупкую красоту медичейской эпохи, эти глаза лесной лани.
…Сейчас Андрей Данилович уверял себя, что у него не было ни видов, ни намерений, просто захотелось пофлиртовать. Но его даже не отвергли, а просто не заметили. Он говорил комплименты — его не слушали, приглашал танцевать — к нему повернулись спиной. Два дня назад Елена в Петербург, Дибич же, к его собственному удивлению, две ночи не смыкал глаз, обостряя пытку неудовлетворённой плоти тягостными мыслями. Им овладела странная болезненность, вся кровь казалась неисцелимо заражённой.
По природе своего вкуса Дибич искал сугубого наслаждения: осложнённой радости чувств, глубокого возбуждения, всепоглощающих страстных порывов, при этом не был сентиментальным, скорее, напротив, знавшие Андрея Даниловича часто упрекали его в бесчувственности. Дибич менял женщин как перчатки, они не занимали ни сердца, ни ума, но он привык считать себя неотразимым. Публичное унижение портило реноме, ведь гадина Тропинин уже растрезвонил повсюду, что его репутация донжуана дала трещину и его лучшие дни позади.
Ладно, он столкнётся с ней в Питере, и тогда посмотрим. Гордыня, девочка, грех смертный.
Ныне, выезжая из Варшавы в Санкт-Петербург, Дибич хотел отдохнуть и надеялся, что билет дипломатической брони первого класса, которым, по пословице, ездили только принцы, дипломаты, американцы и дураки, оградит его от нежелательных знакомств и излишне разговорчивых попутчиков.
Увы, надежда не оправдалась. В его купе уже стоял молодой брюнет, вначале показавшийся Дибичу одним из тех лощёных светских хлыщей, для которых l'amour — fleur sur le bord de l'abîme[2]. Француз неторопливо снял шляпу, вынул из кармана пальто небольшое издание in-quarto, положив его поверх смятой «Monde». Gabriele Giambattista Marino, мелькнуло на обороте. «О, мой Бог, он итальянец, всю дорогу покоя болтовнёй не даст…», — раздражённо подумал Дибич, но тут незнакомец обернулся, и дипломат сразу осознал своё заблуждение.
В глазах его спутника проступало то расплывчато-мутное и туманное, что европейцами обычно зовётся âme slave[3], и Дибич понял, что перед ним его соплеменник. Какой там «une fleur»…
Теперь Андрей Данилович разглядел незнакомца. Безукоризненная правильность бледного лица приводила на память мертвенность кладбищенского мрамора, нос, выточенный с классической строгостью, делал его похожим на молодого Алкивиада, но в тяжёлых царственных глазах колебалась ряска болотной тины и плыла мутная поволока.
Незнакомец был, на взгляд Дибича, или упадочно красив, или волнующе некрасив, но он приковывал к себе любой взгляд. «Умён, запредельно умён, и прекрасно это знает», — пронеслось в мозгу Дибича. «Русский, состоятелен, точнее, богат, законы и ограничения для такого — ничто. Они помимо него. В голове бездна… или кавардак… или истина. Спрашивать ему некого — да и не о чем. Ответы есть на все, но никого и словом не удостоит… А глаза-то, глаза… Точно прокурорские».
«Ряска бурых болот, ядовитый мышьяк,
Средь гниющих коряг в липкой тине тумана,
Мутят воду не лапы бородавчатых жаб —
Плавники змееглавого Левиафана…»
Эти странные строки проступили и погасли. Он удивился, потому что совсем не ощущал вдохновения. Виски по-прежнему то сжимало болью, то отпускало.
Дибич сел и устремил взгляд за окно, в темноту. Нечёткость отображения тёмном стекле придавала его лицу очертания черепа, отобразив крутой перепад высокого лба в резкую горбинку носа, чёрные пятна глазных впадин, провалы под скулами и выпуклость подбородка, рассечённого пополам тёмной ложбиной. В стеклянном отражении Дибич увидел, что его попутчик взял книгу и углубился в чтение, сам же он, чуть повернувшись, неожиданно заметил газетный заголовок. Ахнув и забыв спросить разрешения, схватил газету и пробежал глазами полосу: второго апреля 1879 года на императора Александра Второго во время его обычной утренней прогулки в окрестностях Зимнего дворца без охраны и без спутников совершено покушение. Покушавшийся — Андрей Соловьёв, дворянин, отставной коллежский секретарь, тридцати трёх лет. Все выстрелы прошли мимо. Соловьёва настиг штабс-капитан корпуса жандармов Кох, задержавший его возле здания министерства иностранных дел. При задержании Соловьёв принял яд, но был спасён медиками.
Сегодня было пятое апреля. Дибич из-за чёртовой хандры просто разминулся с последними новостями, не читая в эти дни газет. Он содрогнулся и почувствовал, как по телу прошла отвратительная волна тошнотворной слабости. Потомственный дипломат, он ненавидел кровь. А между тем после убийства в прошлом году шефа жандармов Мезенцева, в феврале был убит князь Кропоткин, вскоре за тем — полицейский агент Рейнштейн в Москве и, наконец, тринадцатого марта жертвой злоумышленников едва не пал сам Александр Дрентельн, нынешний шеф жандармов, ехавший в карете в комитет министров. У Лебяжьего канала с ним поравнялся всадник, выстрелил, потом быстро поскакал по Шпалерной и скрылся, однако был пойман и оказался поляком Мирским. И вот — новое покушение… Государь-император.
— Вам полегчало, Андрей Данилович?
Дибич поднял голову и встретился глазами с незнакомцем. Он не растерялся и не удивился, но ответил не сразу. Ему вдруг показалось, что он ждал чего-то неожиданного, необычного, причём — как раз от этого человека.
— Вы меня знаете? — вежливо осведомился он.
— Мы никогда не встречались, — покачал головой незнакомец.
Дибич не спросил, откуда тогда собеседник знает его имя, но задумался. Попутчик появился в купе первым и не мог видеть меток на его багаже, но и там были только инициалы — «А.Д.» Впрочем, он мог слышать о нём стороной…
— Я велел слуге купить билет, оставался час до отхода поезда, был только первый класс, одно место в этом купе, другое было забронировано Андреем Даниловичем Дибичем, — вяло пояснил попутчик своё всеведение. — Так ваша голова прошла? Не спать две ночи подряд — тяжело.
Дибич нервно улыбнулся.
— Честь имею представиться, — поклонился прозорливец, — Юлиан Витольдович Нальянов.
Дибич не спросил, как господин Нальянов узнал, что он не спал две ночи. Это не билеты, от кассира такого не узнаешь, но раз уж угадал, не хотелось давать этому Юлиану Витольдовичу повод ещё раз казаться провидцем. Неожиданно Дибич понял, что голова и вправду прошла, взгляд его просветлел.
— Благодарю вас, Юлиан Витольдович, мне полегчало. — Он сложил газету и кивнул на передовицу, — вы читали?
Нальянов утвердительно склонил голову. Читал-с.
— Господи, дворянин, — поморщился Дибич. — Когда этим занимается чернь, понятно, но дворянин… поднять руку… Как можно-то?
— Революционеры — не чернь и не аристократия, — снисходительно пояснил Нальянов, — это прослойка неудачников и банкротов всех классов и профессий: разорившиеся помещики и обанкротившиеся купчики, неудавшиеся адвокаты и пойманные на взятке помощники присяжных поверенных, прогоревшие лавочники и спившиеся рабочие, в общем, недоноски и отбросы всех мастей. Этот, — он снова кивнул в направлении газеты, — смог только сдать экзамен на преподавателя уездного училища. Через тридцать лет службы он мог бы стать «его превосходительством», но он и ему подобные не хотят ждать тридцать лет, они хотят всего и сразу, а сделать из коллежского секретаря премьер-министра может только революция.
— Но не все же там карьеристы, — в тоне Дибича, хоть он и возражал своему спутнику, не было отторжения, ибо по сути он был явно согласен со сказанным.
— Не все, — согласился Нальянов, — есть и прекраснодушные глупцы-идеалисты, боящиеся прослыть недостаточно либеральными. Это тот редкий случай, кстати, когда жажда свободы делает человека рабом.
— Да, но ведь есть и подлинные либералы, — Дибич улыбнулся, снова явно подыгрывая собеседнику.
Нальянов высокомерно усмехнулся.
— Либерализм в России — привычное своекорыстие лжи. За фразу «Я верю в русский народ!» всегда наградят аплодисментами, а кто же не любит аплодисментов? В итоге человек порой так изолжётся, что и сам верит в свою искренность. А на самом деле нам ведь всем совершенно наплевать на народ, он — только повод для проявления прекрасных чувств, и не будь народных бедствий, тысячам интеллигентов хоть вешайся. О чём кричать и протестовать?
— Но ведь иные на эшафот идут, помилуйте, вон как этот… как его… — Дибич заглянул в газету, — Соловьёв.
— Для того, кто ежеминутно готов умереть, — рассудительно заметил Нальянов, — если не лжёт, конечно, как сивый мерин, — уточнил он, чуть наклонив голову к собеседнику и блеснув глазами, — интересы народа, за которые он умирает, никакой ценности иметь не могут. Смертнику всё безразлично: и народ, и честь, и совесть, уверяю вас, — он пренебрежительно махнул рукой, потом продолжил, — это потусторонние люди с искажёнными мозгами, в которых — окаменелая затверженность недоказуемых постулатов. Это то, что в старину называлось ересью, проще говоря, помрачение ума. Сами подумайте, Андрей Данилович: наша интеллигенция, фанатично стремясь к самопожертвованию, столь же фанатично исповедует материализм, отрицающий всякое самопожертвование. Я не устаю умиляться помрачённости этих голов.
Тут Дибич вдруг напрягся. Нальянов? Где он слышал эту фамилию? Отец что-то говорил… Витольд Нальянов. Кажется, тайный советник. Где? Третье отделение? А это, значит, сынок?
— Ваш отец… — осторожно обронил он и дипломатично умолк на полуслове.
— …возглавляет уголовное ведомство в Третьем Отделении. — Глаза Нальянова скрылись за выпуклыми мраморными веками. — А вы при посольстве?
Дибич кивнул, его отца, известного дипломата, хорошо знали в высших правительственных кругах.
Нальянов опустил глаза и потёр виски бледными пальцами.
— Я хотел бы спросить. Фамилию «Дибич» я слышал и раньше, и это не было упоминанием о вашем отце. По вашему адресу в Париже и в Питере несколько раз роняли слово «подлец». — Он склонил голову к собеседнику и невозмутимо поинтересовался: — за что?
В ответ на вызывающий вопрос своего собеседника Дибич смерил Нальянова твёрдым взглядом. Нальянов ему нравился — даже этим прямым и дерзким вопросом. Он улыбнулся. Восхищение… Что это, как не вежливая форма признания чьего-либо сходства с нами? Дибич тоже, несмотря на дипломатичность, любил прямые вопросы. Он не затруднился.
— А этом мире двоятся слова и мысли, разнятся намерения и поступки, и только холодная логика оставляет нам шанс не запутаться. Я дипломат, стараюсь обходить острые углы и быть разумным, просто я ставлю цель и достигаю её. Почему в моих действиях видят что-то ещё — мне неведомо.
За окнами убаюкивающе поплыли фонари вокзала. Поезд тронулся. Нальянов, казалось, оценил мертвяще-честный самоанализ Дибича, смотрел внимательно и отстранённо. Стройный и худощавый, Дибич казался выше своего роста и старше своих тридцати лет, и был, бесспорно, привлекателен исходящим от него ледяным обаянием бесстрастного ума.
Нальянов улыбнулся.
— Дипломатия как таковая есть умение творить подлейшие дела милейшим образом, а вот привычка постоянно обходить острые углы часто оборачивается хождением по кругу. Но я тоже стараюсь быть разумным, — проронил он, — однако в итоге глупостью зову мнение, противоречащее тому, что думаю на этот счёт сам, а самоочевидной истиной — то, что очевидно для меня и ни для кого больше.
— И вы тоже считаете меня подлецом? — в глубине тёмных глаз Дибича неожиданно блеснула молния.
Однако Нальянов не поднял перчатку.
— Я вспомнил об этом потому, что слышал то же самое по своему адресу, — сдержанно проговорил он. — Но я стараюсь избегать двойственных суждений, стремлюсь согласовывать намерения и поступки, не имею цели и очень часто плюю на холодную логику. Я вовсе не дипломат и не боюсь острых углов. Но что удивительно, — он вздохнул, — тоже именуюсь подлецом.
Дибич выпрямился и слегка наклонился к собеседнику.
— Мне бы хотелось быть правильно понятым, господин Нальянов. Наименование «подлец», слышанное вами по моему адресу, ни в коей мере не является верным. Я удостаиваюсь его от глупцов, чьи представления о должном весьма кривы, но не знаю, поймёте ли вы меня?
— Да, — успокоил его собеседник.
И, взглянув в болотную тину глаз Нальянова, Дибич убедился, что его и в самом деле понимают: без осуждения и неприязни, но и без одобрения. Просто — понимают и всё.
— Но я, — тут Нальянов странно передёрнулся, — посетовать на непонимание не могу и подлецом именуюсь, похоже, вполне заслуженно.
После этих знаменательных слов Нальянов предложил Дибичу ложиться: третья бессонная ночь пагубно скажется на его здоровье. Тот предложил собеседнику выпить коньяку в вагоне-ресторане — он и вправду устал, но спать не хотелось, винные же пары всегда усыпляли. Нальянов любезно кивнул и поднялся.
…Проклятие… Дибич поморщился. Вагон-ресторан был полон, свободными оставались лишь два места у стойки. Но рядом за столом уже сидел человек, выражение и цвет лица которого безошибочно указывали на язву желудка. Он работал в Канцелярии Управления градоначальника Санкт-Петербурга, отличался нередкой в России склонностью к доносам, был практичен, подловат, завистлив и скареден, имел оболтуса-брата и был помолвлен. Звали его Леонидом Осоргиным. И Дибич вовсе не проявил тут никакой прозорливости: Осоргин был, что называется, его «бедным родственником», кузеном.
Деваться было некуда, дипломат сухо кивнул Осоргину, тот привстал, приветствуя своего богатого сродника, потом, окинув быстрым взглядом дорогой сюртук и галстук с бриллиантовой булавкой его спутника, и, узнав от Дибича, что перед ним господин Юлиан Нальянов, поспешно поклонился. Дибичу же меньше всего хотелось выслушивать глупейшие рассуждения Осоргина, дурацкие вопросы о здравии домашних и досужие сплетни, и он снова обратился к Нальянову, игнорируя присутствие родственника.
— Вы удивили меня, Юлиан Витольдович. Чтобы дать себе определение «подлец»? Я-то всегда, признаюсь, находил мораль… излишне плоской. И соскальзывал с неё. Мне ближе Ницше с его «по ту сторону добра и зла…»
— Наш мир стоит во зле, — спокойно ответил Нальянов, — следовательно, он аморален по определению. Но немец глуп. По ту сторону добра и зла лежит, уверяю вас, Андрей Данилович, всё то же добро и зло. Или уж, воля ваша, безумие.
На лице Осоргина появилось выражение недоумения. Леонид Михайлович был человеком хоть и приземлённым, но разумным, и прекрасно понимал, что подобные разговоры могут вести только праздные болтуны. Глаза же Дибича от нескольких глотков недурного коньяка или от слов Нальянова — потеплели.
— Я правильно понял? — рассмеялся он. — Вы утверждаете примат морали? — Нальянов вежливо кивнул. — Это прелестно-с. Но доказуемо ли?
— Человеку с умом? Нет, Андрей Данилович. Как ни парадоксально, человеку с умом невозможно доказать ничего, в чем он сам не хотел бы убедиться. — Нальянов глотнул коньяк, глаза его померкли. — Но знаете, я понял, что неравенство интеллектов значит весьма немного в сравнении с духовным неравенством, и высота ума — ничто перед высотой духа. Ничтожество же духа низвергнет в бездну и великий ум. Наше время не знает этого различия — и вот результат, мы уже говорили об этом: на улицу выходят люди кривой морали, ничтожного ума, а порой и вовсе душевнобольные, метают бомбы в людей и стреляют из пистолетов, общество же, заразившееся кривизной мышления, аплодирует.
— Простите, Юлиан Витольдович… — вмешался в разговор шокированный Осоргин, — как же можно так говорить? Люди жизнью жертвуют. Как кривой морали? И разве… разве идеалы интеллигенции не говорят о высоте её устремлений? Вам не по душе эти высокие помыслы?
«Лучше помалкивать и казаться дураком, чем открыть рот и окончательно развеять все сомнения», — пронеслось в голове у Дибича, но он промолчал, отвернувшись. Он всегда стыдился родственника — его неприятного, худого, плохо выбритого лица, дурного запаха изо рта, потёртых обшлагов сюртука, стыдился и его примитивных суждений. Сколько Дибич помнил Леонида Осоргина, тот никогда не произнёс ничего умного.
Нальянов поднял на Осоргина царственные глаза. Тихо вздохнул. Он видел такие лица в университетские времена в Питере. Перед ним был вечный студент-радикал, правда, готовый в любую минуту стать защитником самодержавия и провокатором, — надо было лишь хорошо заплатить. Нальянов даже молниеносно прикинул сумму, которую надо было предложить, предел мечтаний Осоргина, и уверенно остановился на трёхстах рублях в месяц.
— Мне? Не по душе? — Нальянов тихо и надменно удивился. — Мне, господин Осоргин, по душе весенние ночи, когда над морем в прозрачном небе теплятся несколько божественных звёзд, таких дивных, что хочется стать на колени.
Осоргин ничего не ответил, ибо понял, что имеет дело с откровенным мерзавцем, чуждым всего, что волнует лучших людей России. Этот человек — своими величавыми глазами, набриолинненым пробором, дороговизной костюма, белоснежными манжетами с бриллиантовыми запонками и холеной белизной рук, согревавших коньячный бокал, стал ему отвратителен. Осоргин поднялся и поспешил распрощаться с Нальяновым и Дибичем, и возненавидел обоих ещё больше, заметив, как оба, поспешно кивнув ему на прощание, тотчас забыли о нём.
— Мне хотелось бы уточнить одну вещь, Юлиан Витольдович, — задумчиво начал Дибич, теперь расслабившись и улыбнувшись собеседнику.
— Если вы хотели спросить, как я понял, что вы не спали две ночи, — опустив взгляд на дно коньячного бокала, проговорил Нальянов, — то ответа не дождётесь.
Дибич заметил, что губы Нальянова изогнулись в тонкую улыбку. Сам Андрей Данилович, именно об этом желавший узнать, рассмеялся.
— А почему? Считаете, интрижка?
Он хитро прищурил левый глаз.
— Не-е-ет, — протянул, покачав головой, Нальянов, на мгновение подняв на Дибича тяжёлые глаза. Теперь он не улыбался, — вы были несчастны. Только повторяю, не спрашивайте, как я это понял. Тут мы выходим за границы логического мышления. — Нальянов кивнул головой в сторону двери: — а кто этот человек? Родственник?
Дибич скривил губы и брезгливо кивнул. Нальянов больше ничего не спросил, и Дибич был благодарен ему за отсутствие любопытства, но сам с любопытством продолжил их прерванную Осоргиным беседу.
— Вы удивили меня. Примат морали… — Дибич усмехнулся, чуть откинувшись в кресле. — Я-то полагал, что низшие не возвышаются до морали, а высшие до неё не снисходят.
— Ну, что вы, — серьёзно, хоть и со странной интонацией ответил Нальянов. — Верно скорее другое: морализирующие праведники скучны, а морализирующие подлецы страшны, и потому нам мораль лучше не обсуждать. К тому же, — одёрнул себя Нальянов, вынимая из кармана жилета часы, украшенные бриллиантовой россыпью, — уже поздно, вы устали, Андрей Данилович, пойдёмте в купе.
Дибич снова бросил быстрый взгляд на Нальянова. Как он угадал? Ведь именно в это мгновение его неожиданно связала сонливая вязкость коньячных паров. Нальянов тем временем поднялся и расплатился. Они без помех миновали коридор.
В купе веки Дибича отяжелели, едва он опустился на бархат подушек, и последнее, что он помнил, был жёлтый свет фонаря за окном да польская ругань станционных смотрителей.
Дибич проспал почти десять часов: сказались предшествующая нервотрёпка и бессонница. На рассвете, когда они уже подъезжали к Гатчине, он проснулся, припомнил вчерашний разговор с Нальяновым и понял, что не хочет, чтобы этот человек потерялся для него. Они вращались в одних кругах, что помешает им сойтись? Дибич отдавал себе отчёт в том, что сын одного из высших чинов тайной полиции, по всей вероятности, может быть связан либо со шпионажем, либо с политическим сыском, но это его не волновало. Его не занимали ни политика, ни служба. При этом Дибич почти забыл об Елене Климентьевой. Унижение, пережитое третьего дня, почему-то потускнело и почти стёрлось в памяти.
Во время раннего завтрака они выяснили, что у них мало общего во вкусах. Дибич любил женщин. А также поэзию, севрюжину под хреном, «Шато Монтроз» 1857 года, романы Бальзака, братьев Гонкуров и Золя. Не любил глупцов, Москву и «Креман Империал». Нальянов не любил женщин, вороний грай, детский плач и крохотных собачонок. Терпеть не мог сырую грязь трущоб, ненавидел конюхов и аромат роз. Обожал запах первого снега и свежескошенного сена, готические замки Прованса и «Пеше Кардинал» Читал Гомера и Шекспира.
— А поэзию вы, Юлиан Витольдович, любите? — Дибич кивнул на томик Марино.
Нальянов изумился.
— Я уже в том возрасте, когда любят не поэзию, а стихи, и даже строчки из них. Ведь от поэта в веках часто остаётся одно-единственное стихотворение. Жаль, неизвестно заранее, какое именно, а то бы можно было не писать всех остальных.
Поезд прибыл на Варшавский вокзал, в тамбуре мелькнул слуга Нальянова с чемоданом, Дибич вышел в коридор и вздрогнул — в предрассветной темноте под фонарём стоял Юлиан Нальянов. Но он никак не мог опередить его, двери вагона первого класса были ещё закрыты, а Нальянов оставался в купе. Тут дипломат понял, что ошибся: проводник открыл двери, Нальянов появился в тамбуре позади него, кивнул ему на прощание, сошёл со ступеней и остановился перед встречавшим его двойником.
— Валериан, дорогой… Христос воскресе!
Дибич на минуту растерялся от столь странного приветствия, но тут вспомнил, что прошлое воскресение и точно было пасхальным.
— Воистину воскресе!
Братья обнялись, неожиданно для Дибича почти страстно, с силой стиснув плечи друг друга.
Дипломат теперь заметил, что братья, хоть и схожи лицом, вовсе не близнецы: Юлиан был на дюйм выше, шире в плечах и представительней брата, а Валериан казался добрей и проще. Взгляд его был мягче, губы — тоньше, нос — резче и длиннее, чем у брата, в лице проступала та умная мужественность, что внушает людям безотчётное доверие. В нём не было того магического обаяния, контраста утончённости и властности, что отличала Юлиана, не заметно было и мистической красоты, хоть он был совсем недурён собой.
Дибич поставил у ног чемодан и, медленно натягивая перчатки, внимательно разглядывал братьев. В свете фонарей оба они в длинных пальто выглядели как-то театрально, и проходившие по перрону женщины украдкой оглядывались на них. Нальяновы, не тратя слов, направились к выходу, и Дибич успел увидеть дорогое ландо, куда слуга Нальянова уже сложил вещи барина. Услышал он и распоряжение Юлиана: «На Шпалерную!»
Незаметно рассвело, фонари вдруг погасли, и вокзал, словно истасканная театральная декорация, линяло поблёк и затуманился. Дибич, махнув на прощание Осоргину, появившемуся из вагона третьего класса, торопливо кликнул извозчика, всем видом показывая, что спешит, хотя в его доме на Троицкой Андрея Даниловича ждал только старый слуга Викентий, предупреждённый о его приезде телеграммой.