Литература – это я.
Настало время, когда монристская литература начала выходить массовыми тиражами. Настало время, когда возникла настоятельная необходимость в серьезной работе об этом столь распространенном литературном явлении.
Прежде всего поясним сам термин «монризм».
В 1980 году, спасаясь от школьной скуки, мы начали сочинять романы, а заодно сочинили и их автора – гениального писателя Керка Монро. Романами Монро зачитывался весь класс. Впоследствии, перечитывая многие книги, мы с удивлением обнаружили, что их писал либо сам Керк Монро, либо его верные ученики. Стиль Монро, его мировоззрение просачиваются на страницы произведений Майн Рида, Сабатини, Жюля Верна. И тогда мы поняли, что монризм – это явление. Мы начали исследовать его. Настоящая работа представляет собой очередной этап этих исследований. Думается, монризм – это бездонный колодец, из которого можно черпать всю жизнь.
Вот пример типично монристского произведения:
«Сюжет пьесы был в высшей степени интересен. Неизвестно было, в каком веке, среди какого народа и в какой стране он развертывался и, может быть, благодаря этому он был еще восхитительнее, так как за неимением предварительных сведений ни у кого не было ни проблеска догадки, что из всего этого получится.
Некий изгнанник что-то и где-то совершил и с большим успехом и вернулся домой с триумфом при возгласах и звуках скрипок, дабы приветствовать свою жену – леди с мужским складом ума, очень много говорившую о костях своего отца, которые, по-видимому, остались непогребенными то ли по своеобразной причуде самого старого джентельмена, то ли вследствие предосудительной небрежности его родственников – это осталось невыясненным. Жена изгнанника находилась в каких-то отношениях с патриархом, жившим очень далеко в замке, а этот патриарх был отцом многих из действующих лиц, но он хорошенько не знал, кого именно, и не был уверен, тех ли он воспитал в своем замке или не тех. Он склонился к последнему и, находясь в замешательстве, развлек себя банкетом, во время коего некто в плаще сказал: «Берегись!», но никто (кроме зрителей) не знал, что этот некто и был сам изгнанник, который явился сюда по невыясненным причинам, но, может быть, с целью стащить ложки.
Были также приятные маленькие сюрпризы в виде любовных диалогов между Удрученным Пленником и мисс Снивелличчи и между Комическим Воином и мисс Бравасса; кроме того, у м-ра Ленвила было несколько очень трагических сцен в темноте во время его кровожадных экспериментов, потерпевших неудачу благодаря ловкости и смелости Комического Воина… и неустрашимости мисс Снивелличчи, которая надела трико и в таком виде отправилась в темницу к своему возлюбленному, неся корзиночку с закусками и потайной фонарь.
Наконец обнаружилось, что патриарх и был тем самым человеком, который так неуважительно обошелся с костями тестя изгнанника, и по этой причине жена изгнанника отправилась в замок патриарха, чтобы убить его, и пробралась в темную комнату, где после долгих блужданий в потемках все сцепились друг с другом и вдобавок принимали одного за другого, что вызвало величайшее смятение, а также пистолетные выстрелы, потерю жизни и зажженные факелы. После этого вперед выступил патриарх и, заметив с многозначительным видом, что теперь он знает все о своих детях и сообщит им это, когда они вернутся, заявил, что не может быть более благоприятного случая для сочетания браком молодых людей. Затем он соединил их руки с полного согласия неутомимого пажа, который (будучи кроме этих троих единственным оставшимся в живых) указал своей шапочкой на небеса, а правой рукой на землю, тем самым призывая благословение и давая знак опустить занавес, что и было сделано при дружных рукоплесканиях».
Диккенс относится к этой пьесе с иронией, вполне понятной, ибо это естественное отношение реалиста к монризму. Я бы назвала это отношение отношением первичной литературы к литературе вторичной. Диккенс – отличный писатель и без монризма. Как только его герой попадает в типично монристские обстоятельства, Диккенс начинает иронизировать и тем самым увиливает от монризма.
Но отвлечемся от иронии, сопровождающей изложение сюжета пьесы. Она – произведение чистейшей воды монризма. Она второсортна, это явно не «Гамлет», но заслуживает ли она того, чтобы быть отвергнутой? Следует ли вычеркнуть ее из жизни только за то, что она второсортна?
НИКОГДА.
Она содержит возвышенные и благородные мысли, в ней действуют отважные и обаятельные люди. Ничему дурному она не учит. Напротив, она учит самым замечательным идеям, которые вырабатывались на протяжении веков.
Может быть, она так нелепа, что воздействует на зрителей в обратном смысле? Тоже нет. Она с триумфом шла в Портсмуте:
«Но когда появился Николас в своей блестящей сцене с м-с Кромльс, какие были рукоплескания! Когда м-с Кромльс (которая была его недостойной матерью) насмехалась над ним и называла его «самонадеянным мальчишкой», а он отказал ей в повиновении, какая была буря аплодисментов! Когда он поссорился с другим джентельменом из-за молодой леди и, достав ящик с пистолетами, сказал, что если его соперник – джентельмен, то он будет драться с ним здесь, в этой гостиной, пока мебель не оросится кровью одного из них, а может быть, и обоих, как слились в едином оглушительном возгласе ложи, партер и галерка! Когда он бранил свою мать за то, что она не хотела вернуть достояние молодой леди, а та, смягчившись, побудила и его смягчиться, упасть на одно колено и просить ее благословения, как рыдали леди в зрительном зале! Когда он спрятался в темноте за занавесом, а злой родственник тыкал острой шпагой всюду, но только не туда, где ясно были видны его ноги, какой трепет неудержимого страха пробежал по залу!»
Иными словами, пьеса воздействовала на публику именно так, как было задумано автором. В данном случае мы имеем дело с настоящим произведением искусства, поскольку оно полностью выполняет свою задачу.
В своей «Поэтике» Аристотель неоднократно говорит о сострадании и страхе как главных переживаниях зрителей трагедии. При этом страх может быть вызван при условии, что трагический герой не слишком сильно отличается за зрителя, ибо страх – это переживание за подобного себе. Сострадание же может быть вызвано лишь к герою, страдающему незаслуженно. Поэт в трагедии доставляет зрителям удовольствие «от сострадания и страха через подражание им». Посредством сострадания и страха трагедия очищает страсти. Это действие трагедии на зрителей характеризуется как катарсис (очищение). Трагическое встряхивает душу и мощным потоком эмоций смывает то, что пряталось в подсознании. С помощью этого внешнего раздражителя мусор на дне души пережигается.
Справляется ли с этой задачей пьеса, которую вышучивает Диккенс? Справляется, и много лучше, чем иные трагедии.
Поэтому говорить, что монризм не должен иметь прав на существование только вследствие того, что он является вторичной литературой, более чем необоснованно.
Итак, мы бегло очертили причины, почему монризм заслуживает того, чтобы о нем говорить. Приступаем к истории монризма, его происхождению, истокам и сущности.
«Ведь надобно же, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти. Ибо бывает такое время, когда непременно надо хоть куда-нибудь да пойти!»
Эти слова Мармеладова могут служить эпиграфом к рассуждению о социальных причинах возникновения монризма. От среды, которая «заела», геолог удирает в тайгу, биолог на Белое море, журналист – в редакцию, а тот, кому некуда идти, – в книги. Монризм – это мир несчастного человека, которому некуда удрать от действительности, кроме как в книги. Уход от мира будничного, серого, нудного, в мир опьяняющей красоты, сильных чувств, смелых людей – вот что такое монризм.
Может быть, именно здесь яснее всего видно, чьим сыном является монризм.
Конечно же, романтизма.
Романтизм завоевал европейскую культуру в конце XVIII – начале XIX века. Романтики были свидетелями значительных исторических событий, начиная с Революции и кончая утверждением Луи-Филиппа, которого изображали на карикатурах в виде груши и мешка с деньгами. Идеалы 1789 года рухнули. Стоило ли приносить столько жертв ради того, чтобы сытые наконец смогли диктовать голодным, не таясь и не лицемеря! История словно убыстряет шаги. Ее движение становится заметным. Поэтому романтики так часто пишут исторические романы. Они ПОЧУВСТВОВАЛИ историю. Они начали трогать ее руками. То общество, в котором они жили, было им глубоко отвратительно. Поэтому романтический герой всегда в конфликте с обществом. Он одинок, замкнут в себе, он горд, и на щите его написан девиз: «Не снисхожу».
«Когда вам будут говорить: это – романтизм, вы спросите: что такое романтизм? – и увидите, что никто не знает, что люди берут в рот (и даже дерутся им! и даже плюются! и запускают вам в лоб!) – слово, смысла которого никто не знает.
Когда же окончательно убедитесь, что НЕ знают, сами отвечайте бессмертным словом Жуковского:
– Романтизм – это душа».
В начале XIX в. возникает совершенно новая, очень своеобразная культура. Романтизм проявляется не только в литературе, не только в науках, но и в поведении людей.
Ю.М.Лотман пишет: «Отношение различных типов искусства и поведения человека строится по-разному. Если оправданием реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности, а классицизм полагает, что таким образом люди должны себя вести в идеальном мире, то романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое… Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительность спешила подражать литературе… В романтическом произведении новый тип человеческого поведения зарождается на страницах текста и оттуда переносится в жизнь».
Далее Лотман приводит такой пример. «Известен подвиг жен декабристов, его поистине историческое значение для духовной истории русского общества… Поступок декабристок был актом протеста и вызовом. Но в сфере подражания он неизбежно опирался на определенный психологический стереотип».
Он приводит отрывок из записок Басаргина: «Помню, что однажды я читал как-то моей жене только что тогда вышедшую поэму Рылеева «Войнаровский» и при этом невольно задумался о своей будущности. «О чем ты думаешь? – спросила меня она. «Может быть, меня ожидает ссылка», – сказал я. «Ну что же, я тоже поеду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать?»
Басаргина внезапно скончалась в августе 1825 года, не дожив до ареста мужа, и ей не удалось делом подтвердить свои слова. Но другие женщины сделали это.
«Дело, однако, не в личной судьбе Басаргиной, а в том, что именно поэзия Рылеева поставила подвиг женщины, следующей за мужем в ссылку, в один ряд с другими проявлениями гражданской добродетели. В думе «Наталия Долгорукова» и поэме «Войнаровский» был создан стереотип поведения женщины-героини:
Забыла я родной свой град,
Богатство, почести и знатность,
Чтоб с ним делить Сибири хлад
И испытать судьбы превратность.»
Для нас важно здесь одно: романтизм был в начале XIX в. тем языком, которым говорили и думали, который был для всех понятен, который определял и речь, и манеры, и общий стиль поведения.
Я хочу привести три отрывка из писем. Эти письма были написаны примерно в одно и то же время совершенно различными людьми, не знакомыми друг с другом. Посмотрите, насколько ПОХОЖЕ они писали.
«Если бы я даже мог рассказать здесь о той, которая заставляет меня вздыхать, разве нашел бы я в этом истинное счастье? Один взгляд опьянял бы меня, одно слово приводило бы в восторг, но черные змеи недоверия очень скоро превратили бы восторг любви в тревогу и сомнения…»
Это писал А.Чичерин, юноша-офицер Семеновского полка, героически погибший в 1813 году.
«Места, где я был, все населены чувашами, черемисами и татарами… Низшие начальники обращаются с ними как с животными, совершенно забывая, что это такие же люди, как они сами, и хотя невежественные и не столь просвещенные, но в основе своей гораздо чище и лучше, чем они, и вообще менее испорченные… И мне доставило удовольствие, что я успел облегчить этих бедных людей, избавив их от угнетателей… Это зрелище поистине весьма трогательное – видеть признательность, которую эти бедные люди мне выразили… Растроганный, я плакал теплыми слезами и благодарил Бога за то, что Он меня избрал орудием для облегчения участи этих несчастных бедняков… Ах, дорогие дети! Нет блаженства, которое равнялось бы счастию облегчить угнетенного!»
А это писал московский почт-директор Иван Борисович Пестель своим сыновьям. Этот человек, снимая копии с некоторых частных писем, в 1790 году много помог в собирании материала, послужившего основанием для ареста просветителя Новикова, а впоследствии, самодержавно управляя Восточной Сибирью, грабил этот огромный край, не пропуская оттуда никаких жалоб.
«Стоит грустить ради того, чтобы тебя утешали. Когда есть друзья, можно и страдая быть по-настоящему счастливым. Твое письмо, полное апостольской мягкости, меня немного успокоило. Но как изгладить следы той бури страстей, через которую я прошел? Как утешиться, когда за один месяц исчерпан до дна источник самого сладостного блаженства, отпущенного человеку, когда он выпит без радости и без надежды, когда знаешь, что он иссяк навсегда?
И после этого проповедуют смирение! После этого требуют, чтобы страдающие были милосердны к миру. Милосердие? Никогда! Ненависть, только ненависть!»
Это письмо было написано Эваристом Галуа, необыкновенно талантливым человеком, математиком, республиканцем, в мужестве и искренности которого никто не сомневается.
В статье, посвященной историческому жанру («Соперница времени») О.Чайковская пишет о книге Н.Я.Эйдельмана «Лунин»: «Я читала книгу давно и до сих пор помню, как удивили меня письма Лунина с их наивно-высокопарным слогом, странным под пером героя-декабриста…»
Исторические лица, которые не умерли вместе со своим временем, кажутся нам современниками, и мы часто поражаемся слогу их писем, забывая о том, что в ту эпоху все говорили, писали и думали именно так.[4] Тогда все эти слова еще не были истасканы бесчисленными «распухшими от слез» романами. Поэтому когда В.Гюго («Отверженные») пишет о своем герое: «О, какой ужас! Неужели судьба может быть так же жестока, как мыслящее существо, сделаться такой же чудовищной, как сердце человека?.. О чем бы он ни думал, он возвращался все к той же ужасной дилемме. Что делать? Великий Боже! Что делать? Буря, от которой он избавился с таким трудом, вновь забушевала в его груди. Его мысли начали путаться. Какое-то оцепенение охватывало его – черта, свойственная отчаянию», – он пишет это, страдая и сострадая всем сердцем. Для нас, воспитанных на иронии ХХ века, эти восклицательные знаки, эта патетика, эта буря чувств – все это признаки наивности и неумения писать. Для романтика же это привычный способ изъясняться. Мы только что видели, что именно так писали люди, не знакомые между собой, совершенно различные по характеру, возрасту, общественному положению, убеждениям и связанные только одним: эпохой.
Но вот романтизм уходит в прошлое. Во второй половине XIX в. исчезает опора, которую романтизм имел в жизни. Еще пишутся романы, полные многоточий, восклицаний и страданий, но письма уже холоднее, спокойнее, реалистичнее.
И тогда возникает «другой» романтизм – романтизм, потерявший почву под ногами, оторванный от жизни, романтизм ухода в другую жизнь. Это удел человека, которому досталось от жизни и который, вместо того, чтобы поднять бунт, уйти пешком по Руси, уехать в Сибирь, просто садится к столу и пишет роман, в котором действуют отважные, красивые люди, совершенно не похожие на автора.
Иными словами, возникает монризм.
«…Я уронил задумчивый взгляд на карту своего «Острова сокровищ», и средь придуманных лесов зашевелились герои моей будущей книги. Загорелые лица их и сверкающее оружие высовывались из самых неожиданных мест; они сновали туда и сюда, сражались и искали сокровище на нескольких квадратных дюймах плотной бумаги». – Так вспоминал незадолго до смерти Роберт Луис Стивенсон о рождении великого своего романа, шелест парусов которого осенял наше детство… Стивенсон поднял бунт на «эскадре» английской литературы, которая дрейфовала в стоячей воде натурализма. Снарядил в плавание «бриг», подняв над ним флаг неоромантизма. Нет, это был не тот романтизм начала века, чьи герои, скучающие супермены, воспаряли над средой, на пятачке эгоцентрических блаженных терзаний. Стивенсон… рисовал души героев самоотверженных и деятельных», – так писал о романе «Остров сокровищ» А.Ерохин в «Комсомольской правде», где несколько раз помещались большие статьи под рубрикой «вечная книга». Оставим в стороне и на совести автора рассуждения о скучающих суперменах (героях Байрона, Лермонтова и других романтиков начала XIX века). Нас интересует здесь одно: процесс появления на свет монристского произведения. От своей среды, достаточно косной, писатель уходит в мир игры, в мир «героев самоотверженных и деятельных».
Можно вспомнить чудесный фильм «Великолепный», в котором главную роль исполняет Жан-Поль Бельмондо.
Писатель сидит в своей комнате и пишет роман про великолепного Боба Сен-Клера, супермена, покорителя женщин и победителя злодеев. У писателя протекает водопровод, и наглый водопроводчик отказывается его чинить, потому что это – дело газовщика. После чего водопроводчик немедленно попадает на страницы романа в качестве мелкого злодея, и Боб с наслаждением убивает его. Главный враг Боба – издатель. Возлюбленная супергероя – девушка из соседней квартиры. Писатель не может отказать себе в удовольствии прошить автоматной очередью газовщика, который отказался чинить кран, сказав, что это – дело водопроводчика.
Перед нами – монрист чистой воды.
Чем же монризм отличается от романтизма?
1. Он не имеет никакой опоры в жизни. Жизнь давно ушла в перед. В быту и общении тон задают реализм и модернизм. Совершенно иные слова составляют язык эпохи. Романтический способ говорить и жить выглядит смешным, детским и наивным.
2. Романтизм – это серьезное литературное и общественное явление. Монризм – это «просто так». Романтизм первичен по отношению к монризму, подобно тому как Печорин – настоящий романтический герой – первичен по отношению к Грушницкому – карикатуре на романтического героя. Монризм – это вторичная литература, не сделавшая никаких принципиальных открытий.
3. Романтики были сильными людьми, революционерами, общественными деятелями, они воздействовали на жизнь, их героям подражали многие (Рылеев, Байрон, Гюго…) Монристы – люди слабые, они не воздействуют на жизнь, а бегут от нее, и подражают им исключительно дети в возрасте от 10 до 14 лет.
4. Романтик относится к своему творчеству как к настоящему делу, достойному уважения и внимания. Монрист, отлично сознавая, что его произведения второсортны, работает с некоторой ухмылкой. В.О.Ключевский говорил, что «тайна искусства писать – уметь быть первым читателем своего произведения». Читая свои произведения, монрист не может не ухмыльнуться. Ирония – вот что спасает его от глупости и самодовольства. Монрист слегка насмешлив. И все же он привязан к своим героям, он любит их и не писать не может.
В 1922 году вышел замечательный роман Рафаэля Сабатини «Одиссея капитана Блада», несомненно, принадлежащий к литературе монризма, лучшим ее образцам.
«В его душе боролись два чувства, – пишет Сабатини, – святая любовь, которую он в продолжение всех этих лет питал к ней, и жгучая ненависть, которая была сейчас в нем разбужена. Крайности сходятся и часто сливаются так, что их трудно различить. И сегодня вечером любовь и ненависть переплелись в его душе, превратившись в единую чудовищную страсть».
Узнаете ли вы знакомый патетический стиль? Но кто в 1922 году говорил таким языком? Первичная литература переживала опыт мировой войны и революции, пытаясь запечатлеть все так, как было на самом деле. А монрист создает образ капитана Блада, не имеющий никакого отношения ни к войне, ни к революции. Конечно, если очень постараться, можно найти в романе изображение истинного лица капитализма в эпоху первоначального накопления, но все же, думается, не это в романе главное.
Сейчас, когда прошло более шестидесяти лет, вполне уместно задать вопрос: что читают больше – «Огонь» Барбюса, «Цемент» Гладкова или «Одиссею капитана Блада»? Все-таки «Одиссею», начисто оторванную от актуальных проблем современности. Я совершенно не хочу умалять достоинств реалистической литературы. Просто на этом примере видно, что монристские произведения могут оказаться значительными. Хотя это и нетипично. В чем секрет? Думаю, в том, что потребность в романтизме бессмертна.
Вот еще один пример. (Рассказываю со слов, по памяти). Группа людей оказалась надолго оторванной от цивилизации. Дела не было никакого, нужно было ждать вертолета. Люди просиживали часами у костра, сочиняя огромный приключенческий роман, совершенно неправдоподобный, полный неожиданных встреч, переодеваний, разоблачений, пиратов, похищенных красавиц, загадочных сокровищ, причем мнимые злодеи оказывались утерянными сыновьями и героями, а герои на поверку выходили злодеями, – словом, использован был весь монристский арсенал. Потом один из них обработал роман и издал его под заглавием «Наследник из Калькутты».[5]
Это типичнейший пример появления на свет монристского произведения. Оно спасает от скуки, от тоски, от отчаяния, дает пищу уму.
И еще одно, бесценное: монризм уводит в детство, в мир удивительных воспоминаний.
Можно презирать монризм. Но стоит ли? Отрекаясь от него, вы отрекаетесь от тех лет, когда бегали с перьями в волосах и стреляли из лука в своего лучшего друга.
В одном из романов Ремарка герой видит книгу Карла Мая, которая лежит в машине, и с нежностью думает о человеке, который ее читает. Шофер говорит, что книга принадлежит хозяину, хозяин же кивает на шофера: мол, это он балуется. «Струсили», – думает герой, и сразу оба – и хозяин, и шофер – становятся ему неприятны.
«Мы глядим на город и на длинные ряды тополей, под которыми мы когда-то строили палатки и играли в индейцев. Георг всегда был предводителем, и я любил его, как могут любить только мальчишки, ничего не знающие о любви.
Взгляды наши встречаются.
– Брат мой Сломанная Рука, – улыбаясь, тихо говорит он.
– Победитель, – отвечаю я так же тихо».
Ремарк никогда не был монристом, но отречься от монризма не захотел.
Существует целый ряд произведений, которые были написаны более или менее серьезно, но воспринимаются как монристские. Майн Рид, Брет Гарт, Жюль Верн, Фенимор Купер, Александр Дюма – все это писатели-«предмонристы». Какая-то опора в жизни у них еще была, особенно у Брет Гарта, но именно их стиль, их сюжетные приемы разрабатывались монристами впоследствии так тщательно, что и на этих писателей утвердился взгляд как на монристов.
В самом деле, если исходить из восприятия книг двенадцатилетними, то в одном ряду стоят «Всадник без головы», «Оцеола – вождь семинолов», «Три мушкетера», «Пятнадцатилетний капитан», «Одиссея капитана Блада», «Черный корсар», «Томек на тропе войны», «Сердца трех», «Последний из могикан», «Капитан Сорви-голова» и т. п. Одни произведения – чисто монристские, другие написаны еще тогда, когда романтизм не ушел окончательно из жизни людей, но есть нечто общее в том, как 12-летние относятся к этим книгам. В НИХ ИГРАЮТ. В «Собор Парижской Богоматери», в «Консуэло», «Джен Эйр» не играет никто. Поэтому, оговариваясь, мы причисляем этих авторов к монристам.
Подведем итоги.
Монризм возникает на основе романтизма. Он использует его стиль, его тип героя, его построение сюжета. Монризм опирается на потребность людей (особенно детей) в ярком и сильном. Иными словами, монризм – это романтизм нашего сурового технического века.
Обычно человек, впервые приобщаясь к чтению (независимо от того, является ли этот человек ребенком, которому надоели детские книжки и захотелось прочесть «настоящий толстый взрослый роман», или же это взрослый, выучивший, выучивший грамоту «по вывескам») – этот человек, как правило, начинает читать именно монристскую литературу.
«К полуночи, когда Данило, лежа на дровах, разразился лошадиным храпом, Павел, облазив с масленкой весь двигатель, вытер паклей руки и, вытащив из ящика 62-й выпуск „Джузеппе Гарибальди“, углубился в чтение захватывающего романа о бесконечных приключениях легендарного вождя неаполитанских краснорубашечников…»
Эти дешевые, выходившие сериями приключенческие книжки, составляли чтение многих, кто потом воевал за Советскую власть.
Литература, как известно, оказывает на человека (если он читает) огромнео влияние.»…Поэт СОЗДАЕТ НОВЫЙ ОПЫТ, запечатлевая в читателе образ никогда не виданного ранее мира», – пишет М.В.Нечкина.
Кроме того, именно монристская литература впервые говорит с ребенком о таких серьезных вещах, как честь, мужество, любовь, смерть. Казалось бы, наивность изложения этих вопросов беспредельна, решение их упрощено, но человек, впервые начавший читать, не видит этой наивности. Для него чудо – печатное слово. Восклицательные знаки, которые насмешили бы любого реалиста, жгут его сердце. Заслуга литературы монризма в том и состоит, что эти проблемы решаются в пользу чести и мужества. Начав подражать героям монристских книг, человек уже не позволяет себе бесчестных поступков. С годами, впрочем, это может пройти.
Из ответов пятиклассников на литературную анкету. «Какие качества ваших любимых героев вы хотели бы перенять?» – «У своего любимого героя Спартака я перенял мужество и благородство», – написал один мальчик (сейчас это детский врач).
Но есть и злостные извращения монризма. Это уже не вторичная, а третичная литература, возросшая, как гриб, на стройном стволе монризма, сосущая его соки, похожая на него внешне и противоположная ему по существу. Она либо не выполняет воспитательной функции литературы, либо сознательно спекулирует ею.
Литературу халтуры можно разделить на три типа.
Отличается ярко выраженной социальностью и занудством. Она не способна создать героев, которым хочется подражать, хотя довольно точна в оценках и описаниях исторических событий.
Вот два отрывка из «Книги для чтения по истории средних веков» (под редакцией академика С.Д.Сказкина), написанных разными авторами:
«…Двери трапезной шумно распахнулись. Раздались приветственные восклицания, самодовольный смех графа, хихикание служанок. Граф, его оруженосец, а затем и паж церемонно приникли к протянутой им руке графини,а паж при этом опустился на одно колено.
Когда все уселись, начались расспросы о герцогском дворе, об исходе турнира, на котором графине не удалось побывать из-за болезни. Граф обстоятельно отвечал, поощряемый вниманием графини, и прерывал свой рассказ лишь для того, чтобы сделать глоток вина. Когда любопытство графини было удовлетворено, а в бронзовом кувшине уже не оставалось вина, служанка, наклонившись к госпоже, что-то шепнула ей на ухо. Кивнув головой, графиня, подавшись вперед, задорно спросила:
– А моя просьба исполнена?
– Разумеется, – отвечал граф. – Ваш паж разучил прелестную песенку знаменитого трубадура Бертрана де Борна, которая вам так нравится. Герцогский трубадур несколько раз исполнял ее вместе с ним под аккомпанемент арфы.
– Мари, – приказала графиня служанке, – подай нам лютню, я сама попробую аккомпанировать моему славному пажу.
При этих словах паж с готовностью вскочил со своего места, откашлялся, выставил вперед одну ногу, закинул назад голову и запел:
Любо видеть мне народ
Голодающим, раздетым,
Страждущим, необогретым!..
– Браво, браво! – захлопала в ладоши графиня (которая, хлопая в ладоши, одновременно играла на лютне, надо полагать… – авт.)…
Бедный Франсуа, что с ним сталось! Его сердце разрывалось от обиды и негодования…»
«Через несколько часов Гаутзельм с товарищем валялись, связанные, в подземелье замка, а жителей селения сгоняли на площадь перед церковным входом. Затем выволокли провинившихся и на глазах у всех стали жестоко пытать. Слуги феодала прижигали тело несчастных раскаленным железом; священник домогался, когда Гаутзельм с другом продали свою душу дьяволу; монах в серой рясе готов был записывать сказанное. Но записывать было нечего. Оба товарища не проронили ни слова».[6]
Литературное произведение, даже не слишком хорошо написанное (не будем придираться к стилю приведенных отрывков, хотя «кивнув головой, графиня, подавшись вперед, задорно спросила» – фраза построенная более чем коряво) должно быть моделью действительности, ее схематическим повторением.
Существует понятие игровой модели, т. е. действительного поведения в условных обстоятельствах. Человек, принимающий участие в создании игровой модели, ведет себя по-настоящему в условных обстоятельствах, которые только имитируют настоящие. Военные маневры, тренировки спорсменов, обучение водителя машины на полигоне – все это виды игровых моделей, когда имитируется жизненно важная ситуация и человек, ничем не рискуя, вырабатывает определенные навыки, нужные ему в настоящей, а не условной жизни.
Произведение литературы, заставляя нас сопереживать, добивается аналогичного результата. Человек читает, сидя в кресле, у лампы, в теплой комнате. Герой романа бежит с каторги, спасает женщину, страдает, радуется, ненавидит, любит, хоронит друга. Читатель погружен в мир эмоций этого героя, он начинает чувствовать и страх, и отчаяние, и счастье, и ненависть, и любовь – все, что пережил герой, о котором он читает. Для этого ему не понадобилось бежать с каторги и т. д. Он по-прежнему сидит в кресле у лампы. Но в его духовный мир уже вошли все те чувства, которыми полон роман. Это и есть настоящее поведение в условных обстоятельствах.
Вернемся к нашим отрывкам.
Почувствовали ли вы «обиду и негодование» маленького Франсуа, подсмотревшего сцену в графском замке? Жаль ли вам Гаутзельма с другом? Жаль, конечно («раскаленное железо» и прочие ужасы), но как-то рассудком, а вот самого чувства жалости не возникает. Мы вышли из мира двух этих рассказов, не обогатившись ни одним движением души.
Ничего подобного не случается при чтении монристских книг. Вспомним хотя бы Диккенса: как живо реагировала публика Портсмута на пьесу с чисто монристским сюжетом! Если пример из Диккенса кажется неудбедительным, достаточно посетить кинотеатр, где идет «Зорро», «Апачи» или «Неуловимые мстители».[7]
В чем же тайна? В том, что проза соцхалтуры – дурная проза? Нет. Монристская проза тоже не блещет литературными красотами.
Но тайна есть. Работа академика М.В.Нечкиной, на которую я хочу сослаться, так и называется: «Загадка художственного образа».
«Художественный образ – отражение жизни, это общеизвестно. Но – удивительное дело – стоит образу попытаться вместить в себя «все» признаки жизненного явления, им отраженного, как – до предела отягощенный – он теряет полет, рушится, лишается силы.
Прежде всего – немыслимо вместить в слова все присущие жизненному явлению признаки. Попробуйте исчерпать их в описании чьего-либо лица, дивана, заката, леса – легко убедиться в невозможности этого. Всегда найдется что-либо «пропущенное». Структура художественного образа совсем иная. Он отражает, несет в себе, как правило, не только не все признаки, а даже просто немногие черты описываемого явления. Но волшебство их отбора состоит в том, что они, эти скупые, отображенные истинным художником признаки, вызывают в читателе представления о конечном, полножизненном богатстве явления. Это богатство восприятия сосредоточено в читателе, но ведает им поэт, писатель. Он знает тайну такого отбора нескольких, а иной раз и одного признака, который влечет за собой просто всё…
Функция образа с особой ясностью видна на примерах тех художественных текстов, которые составляют главное в сфере невысказанного и рождаемого лишь сознанием читателя. Маяковский умел делать это.
«Приду в четыре», – сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Здесь не сказано, что она не пришла. Тут ни слова не произнесено о том, что пережил по этой причине любящий человек. Но тут сказано, что она не пришла. Тут с огромной силой доведено до сознания читателя, что пережил по этой причине любящий человек…
Писатель стоит… у пульта управления! И вот по его писательской воле – нажим трех клавиш – и ток бежит сразу по трем проводам к вашему человеческому жизненному опыту.
И в ответ – вспыхивает симфония! Не три, а сто тридцать три «признака», и не только «признака», а множество понятий… Лежало что-то в подвалах души, в кладовых сердца, лежало и не шевелилось, не работало. А тут волею писателя восстало из мертвых, воскресло, соотнеслось одно с другим, заиграло, стало активным, нашло свое место в вашем объяснении жизни, захватило вас. Вы и не подозревали, что в вас такое сокровище».
Я хочу привести отрывок из «Одиссеи капитана Блада».
Блад только что выиграл тяжелый бой, доставшийся ему ценой потери «Арабеллы», корабля, названного именем любимой девушки, корабля, с которым была связана вся его трудная пиратская судьба, полная мучительных поисков способа быть одновременно морским разбойником и честным человеком.
«Блад резко повернулся, и лорд Уиллогби только сейчас увидел страшный облик капитана. Шлем его был сбит на сторону, передняя часть кирасы прогнута, жалкие обрывки рукава прикрывали обнаженную правую руку, забрызганную кровью. Из-под всклокоченных волос его струился алый ручеек – кровь из раны превращала его черное измученное лицо в какую-то ужасную маску.
Но сквозь эту страшную маску неестественно ярко блестели голубые глаза и, смывая кровь, грязь и пороховую копоть, катились по щекам слезы».
Монристская проза никогда не отличалась хорошим языком, хотя бы потому, что она подражательна. Но в том-то и заключается парадокс, что она создает образы, прочно входящие в нашу жизнь. Слезы, которые смывают пороховую копоть с лица капитана – разве мы не видим в эту минуту Блада – больше – не стоим рядом с ним, глядя, как «Арабелла» уходит под воду?
О Бладе – несколько строк. О графине (первый отрывок) – почти страница. Но все, что сказано о ней, не позволяет нам судить ни о ее духовной жизни, ни о ее манерах, ни о ее внешности (хотя бы!). Автор пишет, не видя за строками лица, он создает какую-то безликую, но зато социально очерченную тень, ходульную феодалку. Для автора важно показать, как ограниченны были феодалы («самодовольный смех», сплетни о дворе, вино – конечно же – кувшинами), как ненавидели они народ. Но цели своей он не достигает. Никто из персонажей рассказа не задержался в нашей памяти. В рассказе нет ни одного лица, а разве можно убедить, не показав? Повторяю, не будем придираться к тому, КАК это написано. Плохо написано. Но монристы, которые пишут не намного лучше, все-таки ухитряются найти путь к сердцу читателя.
Знаменитая сцена с пролитым виски («Всадник без головы»), которая закончилась дуэлью главного героя и главного злодея, описана Майн Ридом так:
«– Тост! – закричал Колхаун, беря стакан со стойки.
– Давайте! – ответило несколько голосов.
– Да здравствует Америка для американцев и да сгинут пришельцы, особенно проклятые ирландцы!
Произнеся этот оскорбительный тост, Колхаун сделал шаг назад и локтем толкнул мустангера, который только что поднес стакан к губам.
Виски выплеснулось из стакана и залило мустангеру рубашку.
Была ли это случайность? Никто ни минуты не сомневался в обратном. Сопровождаемое таким тостом, это движение могло быть только намеренным и заранее обдуманным.
Все ждали, что Морис сейчас же бросится на обидчика. Они были разочарованы и удивлены поведением мустангера. Некоторые даже думали, что он безмолвно снесет оскорбление…
Он поставил свой стакан, вынул из кармана шелковый носовой платок и стал вытирать вышитую грудь рубашки.
В его движениях было невозмутимое спокойствие, которое едва ли можно было принять за проявление трусости, и те, кто сомневался в нем, поняли, что они ошиблись. Они молча ждали продолжения…
– Я ирландец, – сказал мустангер, кладя платок в карман.
Ответ казался очень простым и немного запоздалым, но все поняли его значение. Если бы охотник за дикими лошадьми дернул Кассия Колхауна за нос, от этого не стало бы яснее, что вызов принят. Лаконичность только подчеркивала серьезность намерений оскорбленного.
– Вы? – презрительно спросил Колхаун, повернувшись к нему и подбоченившись. – Вы? – продолжал он, меряя мустангера взглядом. – Вы ирландец? Я принял бы вас за мексиканца, судя по вашему костюму и вышивке на рубашке.
– Какое вам дело до моего костюма, мистер Колхаун? Но так как вы залили мою рубашку, то разрешите мне ответить тем же и смыть крахмал с вашей.
С этими словами мустангер взял свой стакан и, прежде чем отставной капитан успел отвернуться, выплеснул ему в лицо остатки недопитого виски…»
Конечно, в жизни не разговаривают такими длинными, хорошо отполированными фразами. Для этого людям просто не хватает дыхания. Реалистическая проза, имитируя разговорную речь, вкладывает в уста героев короткие, отрывистые, не слишком правильно построенные фразы.
Сравните: как задирает Мориса Кассий Колхаун и как задирает Пьера Безухова Долохов.
«– Ну, теперь за здоровье красивых женщин, – сказал Долохов и с серьезным выражением, но с улыбающимися в углах ртом, с бокалом обратился к Пьеру. – За здоровье красивых женщин, Петруша, и их любовников, – сказал он.
Пьер, опустив глаза, пил из своего бокала, не глядя на Долохова и не отвечая ему. Лакей, раздававший кантату Кутузова, положил листок Пьеру как более почетному гостю. Он хотел взять его, но Долохов перегнулся, выхватил листок из его руки и стал читать. Пьер взглянул на Долохова, зрачки его опустились; что-то страшное и безобразное, мутившее его во все время обеда, поднялось и овладело им. Он нагнулся всем тучным телом через стол.
– Не смейте брать! – крикнул он…
Долохов посмотрел на Пьера светлыми, веселыми, жестокими глазами, с тою же улыбкой, как будто он говорил: «А, вот это я люблю».
– Не дам, – проговорил он отчетливо.
Бледный, с трясущейся губой, Пьер рванул лист.
– Вы… вы… негодяй!.. я вас вызываю, – проговорил он и, двинув стул, встал из-за стола».
Лев Толстой – реалист абсолютный и бесспорный. В этом отрывке мы видим не просто негодяя, который намеренно ссорится с положительным героем и желает его убить (как у Майн Рида); всё настолько «как в жизни», что и Долохова не хочется осуждать бесповоротно, и Пьера не хочется оправдывать до конца. В отличие от монризма реализм имеет дело с очень сложными – потому что живыми – людьми. Монризм же занимается людьми из книг, а люди из книг всегда гораздо проще и ближе к схеме. Первичный писатель, сочиняя свое произведение, обращается к жизни, к своему внутреннему миру. Писатель-монрист, сочиняя свое произведение, обращается к книгам первичных авторов, к справочникам, к различным источникам и к своей собственной фантазии, воспитанной, опять же, книгами. Монризм вторичен, потому что основа его – не жизнь, а книги.
Создает ли образ, способный вызвать у нас «симфонию», Лев Толстой? Несомненно. При этом он обращается именно к нашему жизненному опыту: почти всем из нас случалось и намеренно злить неприятных нам людей, и испытывать бешенство по отношению к нашим мучителям.
Создает ли подобный образ Майн Рид? Странно, но – да. При этом он обращается к опыту, который мы получили из книг. Выше уже приводилось высказывание Нечкиной о том, что художественная литература непомерно расширяет наш опыт. Мы уже не раз дрались на дуэли. Назвав само это слово: дуэль, монрист вызвал у читателя поток ассоциаций. Читатель вспомнит прежде всего д'Артаньяна. Но ему и в голову не придет Пьер Безухов. Все, что связано с реализмом, никогда не вспоминается при чтении монристских книг. Почему? Да потому что монризм и реализм – это два совершенно различных отношения к жизни, два рода восприятия, две непересекающиеся плоскости. То, что для Пьера – трагедия, для д'Артаньяна – обыденность: посчитайте, сколько человек уложил, не поморщившись, этот 19-летний юноша за несколько дней.
И все же…
«Для Дюма, как писал он сам, история всего лишь гвоздь, на который он вешает свои картины, – метод распространенный, чего только не навешивали на этот гвоздь – от приключенческого романа до философской системы. Все дело, конечно, в том, какова картина. Я не знаю, достоверно ли отразил Дюма Францию XVII века, как большинство читателей я самоё эту Францию представляю себе по Дюма, но картины, им созданные, привлекательны своей яркой витальностью».
Что-то неуловимо притягательное есть в монризме. Какие-то струны нашей души он ухитряется задеть, несмотря на выспренный стиль, на неестественность реплик, на нелогичность поступков, на упрощенность характеров…
А вот соцхалтура никаких струн не задевает. МИМО.
В своей статье («Соперница времени») О. Чайковская пишет о романе Левандовского «Жанна д'Арк»: «Книга А. Левандовского – это попытка сложную, тончайшую по своей духовности историю Жанны перевести в очень простую социологизированную схему. Жанна оказывается «идеологом народа», уже с детства задумывалась она о причинах социального неравенства и (обогнав столетия) даже предъявила счет самому Богу (как, мол, допустил). Достигла она власти поддержкой народных масс, ненавидимая господствующими сословиями (механизм ее прихода в армию оказывается таким образом совершенно непонятным), была окружена врагами, среди которых первыми выступают попы. Выступают они, неотличимые, черным скопом – скопом шипят, иногда почему-то хором кудахчут, коллективно думают свои черные думы: «Будь их воля, они показали бы этой строптивой мужичке, где раки зимуют»… Они ехидно переглядываются, в Бога, по-видимому, совсем не верят, сворой кидаются на Жанну и, задавая ей вопросы «всегда жалящие, сверлящие», устраивают подлинную нравственную пытку. У этих попов «были постные физиономии и жадные глаза» и «когда они смотрели на девушку, ей казалось, что ее раздевают».
Это типичный обращик соцхалтуры.
Мне кажется, я достаточно подробно очертила характерные признаки этого вида извращения монризма.
С этим видом дело обстоит значительно сложнее, во-первых, потому, что капхалтура – вещь достаточно тонкая и во-вторых, потому, что я не имею на руках ни одного текста. Капхалтура – это все те отлично сработанные произведения, которые показывают, как храбрые американские школьники сражаются с коварным советским десантом, как неуловимый разведчик с обаятельной улыбкой выведывает злодейские планы красных шипонов и пр.[9]
Капхалтура умеет пользоваться монристским арсеналом и действительно по стилю близка монризму. Но в отличие от монризма она корыстна. Монризм всегда стоит на стороне угнетенных и слабых. Капхалтура их не замечает: что такое угнетенные по сравнению с красной опасностью!
Капхалтура рассчитана на то, чтобы вызвать у читателей желание немедленно уничтожить всех красных.
Капитан Блад воюет с испанцами, но по прочтении романа никаких враждебных чувств по отношению к Испании не остается. Почему? Потому что жестокость в романе постоянно осуждается. И жестокость по отношению к врагам тоже. «Блад не любил испанцев… но он честно выполнял врачебные обязанности и относился к своим пациентам (имеются в виду пленные испанцы) с дружественным вниманием».
Мигель Диас, один из злодеев «Всадника без головы», – мексиканец. Но мексиканка и Исидора, отважная, привлекательная девушка, и сам Морис носит мексиканское платье.
Зверобой и Чингачгук сражаются с ирокезами, но ирокезы изображены людьми, умеющими ценить благородство. Вспомним, например, что они отпустили попавшего в плен Зверобоя на один день под честное слово. Вспомним, как нежно и почтительно они относились к Хетти, слабоумной белой девушке.
А капхалтура занимается разжиганием ненависти, используя в этих отвратительных целях все достижения монризма. Монризм пытается воспитать в людях лучшее, на что люди способны. Он направлен всегда и прежде всего против жестокости, против жадности, угнетения. Может быть, он не всегда заострен социально, но одно можно сказать с уверенностью: ни один монрист не встанет на сторону сытых против голодных.
«– Шеризет, – сказала леди Флабелла, сунув свои маленькие ножки, похожие на мышек, в голубые атласные туфли, которые невзначай вызвали вчера вечером полушутливые-полусердитые пререкания между ней самой и молодым полковником Бефилером в танцовальной залегерцога Минсфенилла. – Шеризет, милочка моя, дайте мне, пожалуйста, одеколон, дитя мое.
– Мерси, благодарю вас, – сказала леди Флабелла, когда бойкая, но преданная Шеризет щедро окропила душистой смесью носовой платок леди Флабеллы из тонкого батиста, обшитый драгоценными кружевами и украшенный по четырем уголкам гербом Флабеллы и великолепными геральдическими изображениями этой семьи. – Мерси, этого достаточно.
В это мгновение, когда леди Флабелла, поднеся к своему очаровательному, но задумчиво выточенному носику носовой платок, все еще вдыхала восхитительный аромат, дверь будуара (искусно скрытая богатыми портьерами из шелкового дамаска цвета итальянского неба) распахнулась, и два лакея, одетые в ливреи цвета персика с золотом, вошли бесшумной поступью в сопровождении пажа в шелковых чулках, который, пока они стояли поодаль, отвешивая грациознейшие поклоны, приблизился к ногам своей прелестной госпожи и, опустившись на одно колено, подал на великолепном подносе чеканного золота надушенное письмо. Леди Флабелла с волнением, которого не могла подавить, разорвала конверт и сломала благоухающую печать. Это письмо было от Бефилера – молодого, стройного, с тихим голосом – от ее Бефилера…»
На пародии легче разобрать отличительные черты этого вида халтуры. Ниже я приведу отрывки из произведений, написанных вполне серьезно.
«Золоченые сопли», как правило, интересуются исключительно любовью, протекающей среди красивых интерьеров, туалетов, мелких интриг и светских развлечений. Роскошь смакуется весьма подробно. Описаниям страстей и слез отводятся целые главы.
Монризм же, напротив, обычно интересуется людьми, не имеющими за душой ни гроша. Дело не в благосостоянии героев, а в их отношении к деньгам: для монристского героя деньги не значат ровно ничего, даже если он занят поисками сокровищ. Он способен отдать последний грош, он способен сыпать золотом (если оно у него есть), не задумываясь.
Никакого благородства, мужества, честности в этих произведениях мы не встретим. Здесь все слабонервны, заперты в четырех стенах, заняты мелкими сплетнями и интригами, все купаются в роскоши и ноют, ноют…
Но не будем справедливые к «золоченым соплям». Лучшие образцы этой литературы, которые не способны научить ничему, кроме повышенной слезливости, до сих пор волнуют школьниц, как волновали когда-то институток, и многие романы Лидии Чарской вспоминаются пожилыми дамами с благодарностью.
Вот рассказ Вл. Ленского «Искупление» («Огонек» № 6 за 1915 год):
«Все случилось так странно просто и неожиданно. Володя Черепанов, робский, застенчивый студент, давний знакомый Мирры, с которым у нее были только лишь дружеские отношения, в сумерках, когда все в комнате точно затянулось лиловым газом и только зеркала светились синими, прозрачными безднами – вдруг осмелел, взял руку Мирры и припал к ней долгим поцелуем. Молодая женщина не отнимала руки, она вся застыла, замерла, будто глубоко задумалась и забыла – где она и что с ней. Она смотрела прямо перед собой недоумевающими, широко раскрытыми глазами – и трудно было понять, что в ней происходило. Оторвавшись от ее руки, Володя поднял к ней лицо – и вдруг она посмотрела на него таким странным, сумасшедшим взглядом, что у него упало сердце и похолодели руки и ноги…»
Эту сцену застает муж Мирры. После массы страданий Мирра приходит к Володе.
«Не переставая смеяться быстрым, нервным смешком, она целовала его в губы, в глаза и гладила своей пушистой муфтой его голову, лоб, шею. Володя горячо прижал ее к себе, закрыв глаза, и весь замер под этой нежной лаской… Но Мирра вдруг умолкла, лицо ее стало совсем белое, как бумага, глаза как будто в страхе зажмурилась. Ее рука с муфтой остановилась у его виска – и внутри мехового мешка раздался короткий глухой удар, похожий на звук, с каким выскакивает из лимонадной бутылки пробка. Володя весь дернулся вверх – ей показалось, что он еще успел с удивлением, испуганно, вскинуть на нее глаза, которые тотчас потухли, затянувшись мертвой стеклянной пленкой… Что она сделала?! Из ее горла вырвалось короткое рыдание, и она бросилась к Володе и стала тормошить его, повторяя, как безумная, с отчаяньем и страстью:
– Боже, Боже!.. Милый, родной!.. Ведь я люблю тебя! Люблю, слышишь?»
Героини подобных произведений – всегда истерички. Их поступки необъяснимы и продиктованы какими-то стихийными побуждениями. Способен ли нормальный человек поверить в данном случае автору?
«Лед… синь-вода… Лицо Евсюкова. Слова: «На белых нарветесь ненароком, живым не сдавай».
Ахнула, закусила губы и схватила брошенную винтовку.
– Эй, ты… кадет поганый!.. Назад! Говорю тебе – назад, черт!
Поручик махнул руками, стоя по щиколотки в воде.
Внезапно он услыхал за спиной оглушительный, торжествующий грохот гибнущей в огне и буре планеты…
Поручик упал головой в воду. В маслянистом стекле расходились красные струйки из раздробленного черепа.
Марютка шагнула вперед, нагнулась. С воплем рванула гимнастерку на груди, выронив винтовку.
В воде на розовой нити нерва колыхался выбитый из орбиты глаз. Синий, как море, шарик смотрел на нее недоуменно-жалостно.
Она шлепнулась ладонями в воду, попыталась приподнять мертвую, изуродованную голову и вдруг упала на труп, колотясь, пачкая лицо в багровых сгустках, и завыла низким, гнетущим голосом:
– Родненький мой! Что я наделала? Очнись, болезный мой! Синегла-азенький!»
В первом случае все из пальца, а во втором – все из сердца. Отчего? Оттого, что Ленский – халтурщик, а Лавренев – романтик, хотя и иронизирует, чтобы не впадать в излишнюю патетику («грохот погибающей планеты»).[10]
«Мертвая стеклянная пленка», затянувшая глаза бедного Володи, – это слова. А синий глаз в синей воде – это образ, за которым любовь и смерть.
«Золоченые сопли» всегда повышенно чувствительны.
«– Мадемуазель, не сердитесь, душечка, – вдруг сказала девочка шепотом, обвивая рукой талию Кати и пряча на ее груди свое лицо. – Не сердитесь, я больше никогда, никогда не буду.
– Я не сержусь, душенька, и не имею права сердиться. За что же? Мне только очень жаль, что есть маленькие дети, которые мучают животных и никогда не подумают о том, что все эти крошечные творения тоже создания Божии и что этим крошечным созданиям так же больно, как и им, маленьким девочкам».
Все подобные повести строятся на одном слове – «экзальтация». Одна немолодая женщина, услышав имя Чарской, произнесла нараспев, словно цитируя какое-то произведение этой писательницы: «Ах, Мари – такая душечка! Я всю ночь простояла на коленях у ее двери и плакала от любви к ней…»
«– Варенька! Радость моя! Моя жизнь! – начал он умоляющим голосом. – Что с вами? Чего вы испугались? Этих чужих? Да?.. Но ведь без них нельзя! Нужны свидетели нашего брака. Мы обвенчаемся и, если вы хотите, они тотчас же оставят нас. Мы уедем к себе, будем одни… Да? Хотите?
Белев ласково глядел на Варю, стоя совсем близко от нее.
– Варенька… – начал он шепотом.
– Не теперь, только не теперь… Лучше потом! Отпустите меня!.. Уедемте отсюда…»
Подводя итоги, скажу о «золоченых соплях» следующее. Пользы от них никакой, вреда особого тоже, разве что портят литературный вкус девочкам. Невежественные читатели иногда путают златосопливые произведения с монристскими. Глубочайшее заблуждение! Монризм – дитя романтизма; «золоченые сопли» происходят от сентиментализма (ср.: «Лиза рыдала – Эраст плакал – оставил ее – она упала – стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся – далее – далее и наконец скрылся – воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти». – «Бедная Лиза».). Монризм – чтение для пацанов, «золоченые сопли» – преимущественно девчонское чтение. У этих течений совершенно разные взгляды на жизнь. Например, для героев златосопливых книг любовь – все. Ради любви – что угодно. Для героев монристских книг любовь – одно из благ, к которым стремится положительный герой, наряду со свободой, сокровищами, местью, долгом дружбы. Эти два течения имеют разные центры тяжести.
Соотношение монризма и иных, немонристских видов литературы стоится по-разному. Несомненно одно: элементы монризма встречаются в произведениях, которые принадлежат к первичной литературе.
Прежде всего это касается жанров, наиболее близких романтизму, – фантастики и сказки. В реализме этих элементов сравнительно мало.
1. Ключевое понятие монризма – «момент». Что такое момент, лучше всего показать на следующем примере.
В 1678 г. в Амстердаме вышла книга «Пираты Америки», написанная свидетелем и участником многих походов карибских пиратов, скрывшимся под псевдонимом Эксквемелин. Это произведение отличается удивительной точностью и большим количеством достоверных фактов. «Пираты Америки» выдержали множество изданий на разных языках и на протяжении многих лет служили своего рода библией для романистов. Черпал из этого источника и Рафаэль Сабатини.
Одним из шедевров пиратской карьеры Питера Блада считалось маракаибское дело. Посмотрите на карту северного побережья Южной Америки. Озеро Маракаибо имеет форму бутылки с горлышком, направленным в сторону моря. Пираты стояли в озере (в лагуне, как пишет Эксквемелин), а у самого выхода, в узком проливе, их ждали пушки испанского флота.
Вот что сделал знаменитый пират Генри Морган («Пираты Америки»): «…встал вопрос, как выйти из лагуны. Пираты решили пуститься на хитрость: днем, в канун ночи, которая намечена была для бегства, часть пиратов села на каноэ, якобы для того, чтобы высадиться на берег. Берег этот был в густых зарослях, и пираты незаметно вернулись назад, легли в каноэ и потихоньку снова подошли к своим кораблям. Такой маневр они предприняли неоднократно, причем ложная эта высадка шла со всех кораблей. Испанцы твердо уверились, что пираты попытаются этой ночью броситься на штурм и захватить крепость; они стали готовить все необходимое для защиты с суши и повернули туда все пушки.
Настала ночь, и когда Морган убедился, что все пираты наготове, он приказал поднять якори, поставить паруса. Корабли понесло в струе течения, и их прибило почти к самой крепости. Испанцы тотчас повернули часть пушек в сторону моря, но пираты успели уже осуществить свой маневр, и их корабли почти не пострадали от крепостных орудий. Впрочем, испанцы так и не решились повернуть все пушки в сторону моря, опасаясь, что основные силы пиратов нападут на них с суши…»
Перед нами – свидетельство очевидца о том, какой находчивостью обладал Генри Морган. Но это сухое, хотя и точное изложение факта. Сабатини же превращает этот факт в «момент», над которым хочется смеяться от удовольствия. Дело даже не в том, что он не рассказывает, а показывает. Дело в наслаждении, с которым автор относится к сюжету и которое передается нам. «Дотащить момент», в сущности означает извлечь максимум удовольствия из факта.
Посмотрите, что сделал в Маракаибо капитан Блад.
«Примерно в полутора милях от форта и в полумиле от берега, т. е. там, где начиналось мелководье, все четыре корабля стали на якорь как раз в пределах видимости испанцев, но вне пределов досягаемости их самых дальнобойных пушек.
Адмирал торжествующе захохотал:
– Ага! Эти английские собаки колеблются! Клянусь Богом, у них есть для этого все основания.
– Они будут ждать наступления темноты, – высказал свое предположение его племянник, дрожавший от возбуждения. Дон Мигель, улыбаясь, взглянул на него.
– А что им даст темнота в этом узком проливе под дулами моих пушек? Будь спокоен, Эстебан, сегодня ночью мы отомстим за твоего отца и моего брата.
Он прильнул к окуляру подзорной трубы и не поверил своим глазам, увидев, что пироги, шедшие на буксире за пиратскими кораблями, были подтянуты к бортам. Он не мог понять этого маневра, но следующий маневр удивил его еще больше: побыв некоторое время у противоположных бортов кораблей, пироги одна за другой уже с вооруженными людьми появились снова и, обойдя суда, направились в сторону острова. Лодки шли по направлению к густым кустарникам, сплошь покрывавшим берег и вплотную подходившим к воде. Адмирал, широко раскрыв глаза, следил за лодками до тех пор, пока они не скрылись в прибрежной растительности.
– Что означает эта чертовщина? – спросил он своих офицеров. Никто не мог ему ответить, все они в таком же недоумении глядели вдаль. Минуты через две или три Эстебан, не сводивший глаз с водной поверхности, дернул адмирала за рукав и, протянув руку, закричал:
– Вот они, дядя!
Там, куда он указывал, действительно показались пироги. Они шли обратно к кораблям. Однако сейчас в лодках, кроме гребцов, никого не было. Все вооруженные люди остались на берегу.
Пироги подошли к кораблям и снова отвезли на Лас Паломас новую партию вооруженных людей. Один из испанских офицеров высказал наконец свое предположение:
– Они хотят атаковать нас с суши и, конечно, попытаются штурмовать форт.
– Правильно, – улыбнулся адмирал. – Я уже угадал их намерения. Если боги хотят кого-нибудь наказать, то прежде всего они лишают его разума…
Однако вечером адмирал был уже не так уверен в себе. За это время пироги шесть раз доставили людей на берег и, как ясно видел в подзорную трубу дон Мигель, перевезли по меньшей мере 12 пушек.
Он уже больше не улыбался и, повернувшись к своим офицерам, не то с раздражением, не то с беспокойством заметил:
– Какой болван говорил мне, что корсаров не больше трехсот человек? Они уже высадили на берег по меньшей мере вдвое больше людей.
Адмирал был изумлен, но изумление его значительно увеличилось бы, если бы ему сказали, что на берегу острова Лас Паломас нет ни одного корсара и ни одной пушки. Дон Мигель не мог догадаться, что пироги возили одних и тех же людей: при поездке на берег они сидели и стояли в лодках, а при возвращении на корабль лежали на дне лодки и поэтому со стороны казалось, что в лодках нет никого.
Возрастающий страх испанской солдатни перед неизбежной кровавой схваткой начал передаваться и адмиралу. Испанцы боялись ночной атаки, так как им уже стало известно, что у этого кошмарного капитана Блада оказалось вдвое больше сил, нежели было прежде.
И в сумерках испанцы наконец сделали то, на что так рассчитывал капитан Блад: они приняли меры для отражения атаки с суши…»
Реализм тоже показывает, рисует картины, но реализм никогда не интересуется «моментами». Ему неважно подать историю эффектно, смакую наиболее неожиданные и смелые повороты сюжета. У Льва Толстого «моментов» в этом понимании слова нет, хотя неожиданных встреч и романтических обстоятельств в «Войне и мире» достаточно много. Вспомним, например, появление Николая Ростова в Богучарове: беспомощная одинокая девушка, приближающийся враг, взбунтовавшиеся мужики и спаситель-гусар. Но в этой истории Толстого (и нас) интересует не само по себе романтическое обстоятельство, а что-то совсем иное: тончайшие движения души, неуловимый ток, создавший особое поле напряжения между гусаром и барышней, – и при этом ни одного аха, оха, обморока, ничего из «золоченых соплей», ничего из монризма, все из жизни.
В нашей обыденной жизни тоже случаются «моменты». Но когда мы их переживаем, когда (как говорит Томас Манн) наша история впервые рассказывает себя самой себе, мы имеем дело именно с толстовским пониманием «момента». А вот когда мы эту же историю рассказываем в пятый раз своим друзьям, мы уже строим свой рассказ по-монристски, выгодно оттеняя наиболее интересные стороны происшествия, оставляя в тени длинноты, неприятности, нашу неловкость – словом, все лишнее.
«Момент» – наиболее часто встречающийся в немонристских видах литературы элемент монризма.
Вот знаменитая сцена в «Хождении по мукам» А.Н.Толстого. Рощин сидит на вокзале. «Кто-то, с облегчением вздохнув, сел рядом с Вадимом Петровичем, видимо надолго. Садились до этого многие, посидят и уйдут, а этот начал дрожать ногой, ляжкой, трясся весь диван. Не уходил и не переставал дрожать. Рощин сказал:
– Послушайте, вы не можете перестать трясти ногой?
Тот с готовностью ответил:
– Простите, дурная привычка.
И сидел после этого неподвижно… Рощин, не отнимая руки, сквозь раздвинутые пальцы одним глазом покосился на соседа. Это был Телегин… От изумления Вадим Петрович едва не вскрикнул, едва не кинулся к Ивану Ильичу. Но Телегин не открывал глаз, не шевелился. Секунда миновала. Он понял – перед ним был враг. Еще в конце мая Вадим Петрович знал, что Телегин – в Красной Армии, пошел туда своей охотой и – на отличном счету. Одет он был в явно чужое…
Неподвижно, точно спящие, сидели Рощин и Иван Ильич близко на дубовом диване. Вокзал опустел в этот час. Сторож закрывал перронные двери. Тогда Телегин проговорил, не открывая глаз:
– Спасибо, Вадим.»
«Легенда о синем гусаре» Гусева (повесть о М.С.Лунине, изданная в серии «Пламенные революционеры») полна «моментов». Гусев видит и нарочно подчеркивает картинность поведения молодых людей, но видит и другое – ироническое отношение их к этой картинности. Для нас, людей ХХ века, романтический стиль поведения обязательно должен дополняться легкой насмешкой. Без насмешки покажется слишком глупо. На стыке иронии и легендарности и возникает «момент».
Офицеры в лесу на охоте. Польша. «Но в это время из-за деревьев показалась девушка в платье служанки; это было так неожиданно, что все, включая Лунина, застыли на миг…
Девушка невольно помедлила, видя перед собой воду на тропке, справа – высокие влажные травы, слева – гусара с его конем.
Лунин неторопливо – будто для этого и было припасено – снял зелено-голубой ментик с гривы коня, одним грациозным, ленивым движением постелил под ноги полячке и отступил:
– Прошу, панна, – сказал он, слегка улыбаясь в усы и небрежно показывая рукой.
Та зарделась, одарила его гордой и благосклонной улыбкой и просто прошла по ментику с его мехом; она минула костер под восхищенные возгласы поляков: – Браво! – прошла к реке – и вскоре можно было видеть ее лодку, стремящуюся к холму замка».
Как будто сцену из рыцарского романа разыграли – и сами усмехнулись. Сколько удовольствия от ситуации получили и сами герои, и читатели!
2. Второй, типично монристский признак, прочно завоевавший литературу, – это «нота си». Си вот-вот упадет в до, эту спокойную, уверенную, мажорную ноту. Си всего в полутоне от счастья, но оно никогда не превратится в до, оно будет тянуться до бесконечности, и счастье будет рядом и все же недостижимо.
«Нота си» звучит в «Юноне и Авось» на полную мощь. Это произведение не назовешь монристским. Но тема невозможности счастья оформлена «нотой си», нотой, присущей лучшим произведениям монризма: «Я тебя никогда не увижу, я тебя никогда не забуду».
Зиновий Гердт сказал однажды: «Конфликт произведения был невероятно сложен: ОН ЕЕ ЛЮБИТ, НО ОНА ЕГО ЛЮБИТ».
На этой ноте строится «Обыкновенное чудо» Шварца: Медведь и Принцесса любят друг друга, они оба – замечательные, достойные друг друга люди (персонажи?), но между ними стоит непреодолимая преграда – как только девушка поцелует его, он превратится в зверя.
Второе действие «Дракона» (Шварц) кончается тем, что Ланцелот умирает. Эльза грустно рассказывает со слов Кота о его смерти: «Кот сидел возле раненого и слушал, бьется ли его сердце… И вот кот крикнул: стой! И осел остановился. Уже наступила ночь. Они взобрались высоко-высоко в горы, и вокруг было так тихо, так холодно. Поворачивай домой, сказал Кот. Теперь люди уже не обидят его. Пусть Эльза простится с ним, а потом мы его похороним».
Все третье действие он мертв для нас, и только в самом конце мы узнаем, что Ланцелот жив, что он вернулся, и что «все будет прелестно».
«Нота си» – нота невозможности счастья – это пронзительный тонкий звук, подобный звуку трубы в утреннем воздухе, от которого замирает сердце и остается острая жалость к людям и себе.
«Они шли навстречу друг другу – и волнение, звон в душе нарастали; они шли – и были еще далеко друг от друга – и они все уже знали, все уж сказали друг другу». – «О Натали… о снега…» – Опять «Легенда о синем гусаре». Лунин и Наталия Потоцкая. Была любовь, было и это «но»: ее юность и королевская кровь, его связи с заговорщиками. В трех строчках ничего не сказано, но остается уверенность: эти двое, идущие навстречу друг другу, – любят и никогда не будут счастливы.
3. Есть еще третье, связывающее монризм с мировой литературой, – манера выражаться, некая картинность, любовь к красивой фразе, любовь к сильному слову, неуловимая интонация любования собой.
Лев Толстой ни себе, ни своим героям никакой картинности не позволяет. Если его персонаж рисуется, то это плохо ему удается – Толстой непременно укажет на неестественность его поведения.
«Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают…»
Почему – стыдится, если подвиг? А потому, что если этот подвиг выдуман (хотя бы и для славы русского оружия), то он ложь, а если все это правда – то бессмысленная бравада. Конечно, это очень красивый жест. Но красивости ради рисковать детьми – такого Толстой не простит никому, даже герою Раевскому.
Я уже говорила, что Толстой – принципиальный антимонрист.
Евгений Шварц писал сказки. Он был очень близок к монризму, удерживаясь на тонкой проволоке, балансируя между чистым сказочным романтизмом и монризмом. Неуловимые интонации красивости проскальзывают и в его пьесах.
У Брэдбери в великолепном рассказе «И попрежнему лучами серебрит простор луна» есть такая фраза: Спендер, подойдя к человеку, которого он глубоко презирал, вынимает револьвер и говорит: «Встань, умри как мужчина».
Ланцелот отвечает Дракону (на его реплику «Вас нужно уничтожить»): «Я не дамся».
В повести Гусева «Огненный ветер Юга» (о Сан-Мартине) крестьянина уговаривают уйти в армию Сан-Мартина:
– Странный человек ваш командир! Хотел бы я посмотреть на него.
– Увидишь. Кстати, если что, он платит из своего кармана. Перебоев в жалованье не бывает, даже если казна пуста.
– Платит из своего кармана? Но зачем это ему? У него какая-то своя цель. Люди не любят, когда генерал себе на уме.
– Я вот – себе на уме?
– Да вроде нет. Скорее, простоват. Но кто тебя знает?
– А если меня убьют твои приятели – то это тоже «кто тебя знает»?
– Пожалуй, это ты сказал сильнее, чем многое другое…
Здесь мы слышим чисто монристские инторации, хотя Гусев слишком любит психологию, которой монризм вообще себя не утруждает.
О привлекательности монризма говорит еще такой, поистине удивительный факт. Джек Лондон, автор «Мартина Идена», «Морского волка», «Рожденной в ночи», «Мексиканца» – строгих, суровых книг – пишет «Сердца трех». Пишет с увлечением, с огромным удовольствием длинный, запутанный, неправдоподобный роман с приключениями, индейцами и пр. – полный набор монристских штампов. Зачем он написал этот роман? А затем, зачем вообще пишут монристы – для собственного удовольствия. Предполагалось, что по нему будет снят фильм.
Реалисты пишут потому, что это – единственный для них способ думать, решать жизнь. ТАК Джек Лондон написал многие свои книги. А в «Сердцах трех» он так откровенно, мальчишески развлекается, что невольно понимаешь: в его груди билось сердце монриста!
Монризм – явление, совершенно не свойственное русской классической литературе и чрезвычайно присущее советской.
Почему русская классическая литература никогда не была монристской?
Во-первых, русские традиционно относились к литературе очень серьезно. Летописание почиталось служением Богу и делом, достойным только святых душ. Поэт-пророк, осеняемый крылами гения. Литература для русских писателей – это поле битвы добра и зла, это тернистый путь к истине. «Поэты ходят пятками по лезвию ножа и режут в кровь свои босые души». Какая уж тут ухмылка!
Во-вторых, своеобразие развития русской литературы состояло в том, что она слишком долго находилась в рамках средневековья и начала усваивать европейскую традицию только в XVIII веке. Поэтому романтизм был у нас очень кратковременным явлением. Русской литературе было некогда погружаться в эту стихию, она и так сильно отстала – вперед, вперед! В начале жизни – романтик, в конце – реалист. Романтизм сошел со сцены молодым, не успев обветшать, осыпаться, как тюльпан, еще свежим.
Проскочив все литературные течения, уже в сороковые годы XIX века русская литература вплотную занялась жизнью как она есть, и для монризма места не осталось.
Был один-единственный русский писатель XIX века, которого можно назвать монристом. Это А.Марлинский. Наша критика именует его романтиком. В ту пору, когда в романтизме выделяли прогрессивное направление (зовущее к революции) и реакционное (уводящее от жизни), критика наша очень долго колебалась, к какому же из этих двух направлений отнести Марлинского.
С одной стороны, «Марлинский» – это псевдоним, под которым скрылся Александр Бестужев, а Александр Бестужев – революционер, декабрист, героически погибший на Кавказе. Но с другой стороны, повести Марлинского уводили в глубь веков, в пучины страстей и совершенно не призывали ни к какой революции. Выход из положения был найден изумительный по своему остроумию: когда писали о Бестужеве, то именовали его «прогрессивным романтиком», а когда упоминали Марлинского, то аттестовали его как «романтика реакционного».
Это, конечно, в высшей степени наивно. Наша критика так мучилась по поводу Марлинского потому, что ей неизвестен был термин «монризм». Марлинский – монрист чистой воды. Если мы вглядимся в Бестужева, то заметим в нем характерную черту: ненависть к окружающей среде (захолустный кавказский гарнизон) и бегство от всеобщей тупости в писание повестей. Публике эти книги нравились (еще бы!), но те, кто относился к литературе серьезно, Марлинского не любили. Белинский разразился гневной тирадой, совершенно незаслуженно ругая Марлинского пустым писателем, засоряющем нашу словесность, у которого только и таланту, что сочинять красивые фразы. Белинскому нет дела ни до гарнизонной тоски, ни до постоянной тяги Бестужева к прекрасному, ни до его характера – не глубокого, но блестящего ума, ни до его действительно большого таланта. Ни до чего, если литературе, по мнению Белинского, что-то угрожает! Он не понял Бестужева. Для него не может быть двух непересекающихся плоскостей – монризма и реализма. Для него есть одно: святая русская литература.
Марлинский одинок в русской литературе. Несмотря на свою безумную популярность, он словно оправдывается в одном из писем к брату Николаю:
«О, как бы я хотел броситься к тебе на шею и сказать: брани мою повесть, сколько душе угодно, но посмотри на меня: неужели ты не видишь во мне того же сердца, лучшего еще сердца, потому что оно крестилось в слезах, сердца, которое, право, лучше всего, что я писал и напишу. Впрочем, книга есть человек; творение есть отражение сердца, так я думаю и верю и вот почему скажу несколько слов в свое оправдание. Ты говоришь, что я подражаю часто: но кому? Это будет так же трудно сказать тебе, как мне угадать. Правда, в рассказе иногда я подражал и тому и другому, точно так же, как подражаешь иногда голосу и походке любимого человека, с которым живешь, но голос не есть слово, походка не есть поведение. Я схватывал почерк, никогда слог… Главное, любезный мой Никола, ты упускаешь из вида целое, прилепляясь к частностям… Что же касается до блесток, ими вышит мой ум; стряхнуть их – значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою. Таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге, ужели ты меня не знаешь? Я не притворяюсь, не ищу острот – это живой я…»
Зачем он оправдывается? Затем, что и Николай Бестужев, и сам Александр Александрович понимают, что повести Марлинского вторичны, а русская литература – вечный максималист и судит только по высшему счету.
Еще одна особенность русской литературы заключается в том, что если она не являет собою законченного образца сурового реализма, то она почти всегда «золоченые сопли». Русская литература, отвергая монризм как недостойный смелого человека уход от жизни, сама часто впадает в слезливость, вероятно, из любви к психологии.
«Мне стало так грустно от ее внимания, так тяжело от ее ласок, так мучительно было смотреть на нее, что я попросила наконец оставить меня одну. Она ушла в большом беспокойстве за меня. Наконец тоска моя разрешилась слезами и припадком. К вечеру мне сделалось легче.
Легче, потому что я решилась идти к ней. Я решилась броситься перед ней на колени, отдать ей письмо, которое она потеряла, и признаться ей во всем: признаться во всех мучениях, перенесенных мною, во всех сомнениях своих, обнять ее со всей бесконечной любовью, которая пылала во мне к ней, к моей страдалице, сказать ей, что я дитя ее, друг ее, что мое сердце перед ней открыто, чтоб она взглянула и увидела, сколько в нем самого пламенного, самого непоколебимого чувства к ней. Боже мой! Я знала, я чувствовала…»
Кто же написал эти строки? Вл. Ленский? Лидия Чарская?
Эти строки написал Ф.М. Достоевский – еще молодой, до расстрела, до каторги и солдатчины, еще просто талантливый молодой человек с чувствительным сердцем. Надо заметить, что и тот, другой, переживший каторгу Достоевский, автор «Преступления и наказания», «Карамазовых», «Подростка» в своих гениальных и – несомненно – реалистических романах не до конца был свободен от этой слезливости.
Возьмем теперь советскую литературу. Ее главный метод – социалистический реализм. Ее основная цель – правдиво отражать жизнь, искать и находить в нашей повседневной жизни идеалы, искать среди наших современников героев. Казалось бы, где тут место монризму? Но буквально с первых советских лет он начинает поднимать голову, сметая последние остатки «золоченых соплей». Монризм, как я уже говорила, с его стремлением к свободе и презрением к богатству, с его жаждой справедливости гораздо ближе духу революции, чем «золоченые сопли» с их обмороками, истериками и обожанием.
Вторичная литература сопутствует первичной. Если рядом с критическим реализмом XIX в. находятся «золоченые сопли», то рядом с социалистическим реализмом стоит монризм. Больше нет институток, некому и никого «обожать», «заливаться слезами». Есть люди, перед которыми открылся мир. И этим людям нужна романтика. Они находили ее в жизни, в книгах романтиков и реалистов, и как всегда, рядом с романтизмом развивается монризм – его дитя, его друг.
В 20-е годы появилась знаменитая повесть П.Бляхина «Красные дьяволята». Он сам говорил, что в повести изложены события, которых быть не могло, которые просто мечта; что это повесть не о реальных людях, а о тех образах, в которых мечтали увидеть себя реальные люди.
Военный материал вообще благодатен для монризма.
Если в произведениях классиков «моменты» отсутствуют вовсе, то в книгах советских писателей их великое множество. Вспомним, например, «Хождение по мукам» А.Н.Толстого, «Белую гвардию» М.Булгакова – совершенно немонристский роман, полный, однако же, «моментов»; вспомним более поздние книги – «Щит и меч» Кожевникова – абсолютный монризм, не говоря уже о фантастике – «Трудно быть богом» Стругацких – это почти монризм, а «Люди как боги» Снегова – это полнейший монризм! А Кир Булычев! А любезный моему сердцу Гусев, которого я неоднократно цитировала! Кто из наших классиков позволил бы себе смаковать неожиданности так подробно, как это делает Кожевников? Перед моим мысленным взором встает огромный книжный шкаф, и поэтому я не буду выписывать примеры. СКажу только одно: советская литература, особенно обращенная к детям, насквозь пропитана монризмом, хотя и не всегда она принадлежит исключительно к этому виду художественного творчества.[11]
И последнее о монризме в России. Есть один писатель, который стоит особняком, и если советские авторы ищут «моментов» в реальной жизни и превращают нашу действительность в действительность монристкую, то он находит совершенно иной выход своей неистребимой потребности в романтике.
Я имею в виду А.С.Грина. Соблазнительно было бы объявить его монристом. Но Грин – действительно уникальное явление. Одно время его причисляли к златосопливцам, т. к. он публиковался вместе с Ленским. Это, конечно, чушь.
Если прочесть несколько его рассказов, например: «Сто верст по реке» – «Позорный столб» – «Капитан Дюк», может показаться, что он монрист. Но прочитайте «Серый автомобиль». Декадент? «Блистающий мир». Философ? «Дорога никуда». Романтик?
Пожалуй, все-таки романтик. «Последний романтик». Впрочем, романтик всегда должен быть «последним», потому что романтику традиционно сопутствует некая обреченность.
И, чтобы это не звучало так грустно, закончим главу стихами:
Белеет мой парус, такой одинокий,
На фоне стальных кораблей!
«Три мушкетера» читаются легче, чем «Война и мир». Одна женщина назвала эту книгу «мои валерьяновые капли». Монризм позволяет успокоиться, он оставляет чувство уверенности в себе и в людях – в этом его особенность.
Смотреть телевизор легче, чем читать. Монрист – не из тех, кто идет против течения. Он ищет максимально простого пути к человеческому сердцу. Он прочно угнездился в кино. Монризм сегодня – это прежде всего кинематографический монризм. Кино в этом отношении может больше, чем литература.
Все попытки экранизировать «Войну и мир» заканчивались и будут заканчиваться неудачей. Как прикажете, например, экранизировать вот это:
«Княжна Марья, потерянная и бессильная, сидела в зале, в то время как к ней ввели Ростова. Она не понимала, кто он, и зачем он, и что с нею будет. Увидев его русское лицо и по входу его и первым сказанным словам признав его за человека своего круга, она взглянула на него своим глубоким и лучистым взглядом и начала говорить обрывающимся и дрожащим от волнения голосом… Когда она заговорила о том, что всё это случилось на другой день после похорон отца, ее голос задрожал. Она отвернулась и потом, как бы боясь, чтобы Ростов не принял ее слова за желание разжалобить его, вопросительно-испуганно взглянула не него. У Ростова слезы стояли в глазах. Княжна Марья заметила это и благодарно посмотрела на Ростова тем своим лучистым взглядом, который заставлял забывать некрасивость ее лица».
Показать крупным планом ее лицо, потом его лицо, ее глаза, его глаза? СЛОВ-ТО ЗДЕСЬ НЕТ! Одни взгляды.
А как передать на экране всю прелесть той ночи, когда павлоградские гусары ухаживали за докторшей Марьей Генриховной, и все очарование утра, наступившего за этой ночью, – показать мокрые березы?
Сильная сторона реализма в том, что он умеет передавать оттенки чувств и настроений, все движения души, все мимолетные воспоминания.
Монризм в этом отношении противоположен реализму. Он совершенно не интересуется психологией героев. А если интересуется, то очень неумело. Все описания страстей можно смело выбросить из романов, заменив их констатацией факта «он влюбился». Монристские герои – прежде всего люди действия. Действие же легче показать, чем описать. Попробуйте, например, описать словами любую из драк «Зорро». Вы увидите, как мгновенно увянет прекрасная яркая сцена.
Буквально с первых лет появления кино начинается триумфальное шествие монризма. Кино и монризм удивительно подходят друг к другу.
«Первым популяризатором приключений, связанных с годами колонизации западной части американского континента, схваток с индейцами и жизнью ковбоев, был подлинных участник этих событий – полковник Уильям Ф.Коди (1846–1917), получивший впоследствии известность под псевдонимом Буффало Билл, – пишет французский критик Жан-Луи Рипейру в своей книге «Величайшее приключение вестерна». – Полковник Коди – искатель золота, разведчик войск северян в период гражданской войны, участник строительства первой железной дороги в прериях Запада – решил в 1872 году рассказать о своих приключениях в воспоминаниях и со сцены… Буффало Билл стал легендой, символом опасных, хотя и не всегда правдивых приключений.
Естественно, кино не могло пройти мимо яркой фигуры Буффало Билла и мифа дикого Запада…
На диком Западе действовали свои законы: моральный кодекс преследовал не убийство, а предательство, измену… Герои Харта (одного из первых экранных ковбоев) часто убивали, но никогда не предавали. Фильмы с участием героического ковбоя, борца за справедливость, напоминали американцам недавнее прошлое… Ковбойские фильмы, как и их более высокая, усовершенствованная форма – вестерны, отличались ясной, четкой драматургией, суровой простотой сюжета и характера героев, напряженным острым конфликтом».
«Шедевром жанра» называли знаменитый фильм Уильяма Харта «Ариец» (1916). Сюжет его несложен. Когда обманом лишили всего состояния золотоискателя Стива Дентона, он возненавидел весь род людской. Став вожаком бандитов, собравшихся в «городе ненависти», Дентон неумолимо мстит всем белым, на свою беду попавшим ему в руки. Теперь он – «человек, постигший науку ненависти». Но одна смелая девушка преодолевает страх и просит главаря разбойников о спасении своих спутников, переселенцев, заблудившихся в пустыне, лишенных воды и пищи. Сначала Дентон глух к ее мольбам, но затем восстает против своих приспешников и спасает караван. И одиноко уходит в прерии…
«Зрители желали видеть знакомого Харта, – продолжает Рипейру. – Почти всегда он появлялся на коне, ярость искажала лицо героя, а правосудие вершил револьвер. Это были компоненты знаменитой и неистребимой «хартовской атмосферы», определившей любовь публики к нему. Когда-то его звали «человеком ниоткуда». Великолепное название! Никто не знает, откуда взялся Рио Джим (одна из ролей Харта). Он едет, он пересекает прерии, а прерии так велики; он скачет верхом, вот он в краю, где живут люди, и пока он здесь, среди них, он страдает, ибо он любит. Когда его голова устает от размышлений, когда достаточно натружены руки и раскрошились сигареты, ему надоедают эти земные страдания. Он снова вскакивает на коня и уезжает».
Перед нами истинно монристский образ, не слишком сложный, но яркий и благородный.
Другой актер раннего монристского экрана – Дуглас Фербенкс. Вот что пишет о нем писатель и драматург А.В.Разумовский: «…Фербенкс стал играть не только героя, но как бы и свое отношение к нему: немного снисходительное, чуточку насмешливое. Соответственно изменился и эстетический строй картин. То, что происходит теперь на экране, реальность? Пожалуй, да. А может быть, выдумка? Возможно, занятная выдумка! Придуманный мир выглядел отныне не нарочито, а своеобразными условиями веселой игры, в которую авторы предлагали поиграть зрителям…»
«Когда я перечитываю Дюма-отца, гениального сочинителя, я на каждой странице вижу Дугласа, который попадает все время в безвыходное положение, но «всегда все кончается хорошо». Чико, д'Артаньян, Сальватор, Бальзамо, создания такие величественные и очаровательные, яркие и неожиданные, Дуглас – ваш товарищ!» – писал в 1921 г. критик Луи Деллюк.
«В современных книгах по истории кино нередко пишут, что Фербенкс-де был посредственным актером, – продолжает Разумовский. – Но что означает хороший актер и каковы критерии посредственности?
Разумеется, Фербенкс был не лучшим кандидатом на роли Шекспира, Ибсена или Чехова, но разве он претендовал на это? Можно ли подходить к искусству великолепного эстрадного танцора с мерками классического балета? Он немедленно станет актером посредственным. Можно ли обвинять Дюма-отца за то, что он не дал углубленной психологической характеристики д'Артаньяна, подобной тем, какие давал своим героям Достоевский?
Именно в неправомерных критериях кромется, как мне кажется, основная ошибка критиков, столь суровых в оценке актерских данных Фербенкса.
Ни в пьесах, в которых он играл в начале своей карьеры, ни в одном из своих многочисленных фильмов он не ставил перед собой задачи глубокого психологического раскрытия образа, да и весь строй, вся устремленность его картин исключали эту возможность. Но актер безукоризненно владел своим телом, был необычайно легок, ловок, пластичен, его жизнерадостность не вызывала сомнений в своей искренности, а обаяние… Словом, Фербенкс безукоризненно решал задачи, которые ставили перед ним его жанр, его сценарии, его режиссеры и он сам!»
Я специально привожу эту статью из книги «Звезды немного кино» так подробно, потому что здесь обращено самое пристальное внимание на те стороны творчества Фербенкса, которые присущи монризму вообще.
Был экранизирован роман «Щит и меч». Слышали ли вы хоть раз, хоть от кого-нибудь, что «книга лучше, чем кино»? Конечно, роман сократили, выпустили все сцены в гитлеровской ставке, рассуждения автора о стратегии и многостраничные переживания Вайса по поводу того, что разведчик не имеет права быть собой. Произведение от этого только выиграло, стало четче, динамичнее, интереснее. А как замечательно сыграны «моменты»!
«Мне исполнилось 33 года, – писал в 1967 г. М.Козаков. – В кино я начал сниматься 12 лет назад в фильме «Убийство на улице Данте». За это время я снялся в 15 картинах… Только в трех картинах из пятнадцати я не держал в руках огнестрельного оружия. Я много убивал, не раз убивали меня. Иногда я бывал прав, значительно чаще нет. Большое количество выстрелов, сделанных мною на экране, принесло мне своеобразную популярность у зрителя…» Далее он довольно ядовито говорит, что подобные фильмы все же процветают, «несмотря на саркастические статьи интеллектуалов». Еще бы они не процветали! Хотела бы я посмотреть на человека, способного преградить путь монризму!
Вот что писал «Советский экран» (№10 за 1967 год) о новой экранизации повести «Красные дьяволята» (фильм «Неуловимые мстители» только что вышел тогда на экраны): «Возможно, Людовик XIII, прочитав «Трех мушкетеров, отрубил бы голову А.Дюма… Но в книге его (А.Дюма) блестящего биографа Андре Моруа приводятся такие строки: «Настоящий французский дух – вот в чем заключается секрет обаяния четырех геров Дюма…» Но почему, собираясь оценить киноленту «Неуловимые мстители» (реж.Э.Кеосанян) вспомнил я о «Трех мушкетерах»? Разумеется, этот фильм и роман Дюма – явления несоразмерные. Есть лишь нечто общее в их жанровых чертах, в их взаимоотношениях с конкретной, фотографической правдой…»
Почему критик А.Зоркий вспомнил о Дюма? Почему все вспоминают о Дюма? Теперь мы легко ответим на этот вопрос. Потому что Дюма – великий монрист, некий эталон монризма, а «Неуловимые мстители» (как и фильмы Фербенкса) – произведения монризма, т. е. того же самого художественного стиля. Далее Зоркий совершенно справедливо пишет о том, что такая форма зрелища – «отличный мост, по которому к сегодняшним мальчишкам и девчонкам устремилась романтика далеких дней… понятная и близкая – как отвага, смелость, решимость бороться, искать выход из любого отчаянного положения и побеждать».
Это как раз та положительная сторона монризма, которая заключается в его воспитательной роли. Зоркий слегка бранит создателей фильма за «салунность» драки в трактире. Салунность эта просочилась из вестерна, что тоже вполне объяснимо.
Монризм – это такой путь к истории, который (я продолжаю цитировать Зоркого) «возвращает нам ОБРАЗ ВРЕМЕНИ, образ, который живет уже как легенда».
Подводя итоги, скажу следующее. Монризм очень кинематографичен по своей природе, и сейчас основное его развитие продолжается именно в кино.
Монризм – это не жанровое определение, а, скорее, стилистическое.
Конечно, чаще всего он встречается в приключенческих романах, но и в психологических новеллах (О. Генри, например), и в военных повестях, и в эпосе, и в сказке, и в фантастической повести, а элементы его вообще почти вездесущи.
В заключение мне хочется сказать несколько слов о мироощущении монриста. Лучше всего это показано в рассказе Грина «Путь». Я просто перепишу отрывок, и все станет ясно. Этим отрывком я и закончу мое исследование о монризме. Поэтому я прощаюсь с вами здесь; последние слова, которые прозвучат с моих листков, скажу не я, а А.С.Грин:
«…Город принимал странный вид: дома, улицы, вывески, трубы – все было как бы сделано из кисеи, в прозрачности которой лежали странные пейзажи, мешаясь своими очертаниями с угловатостью городских линий; совершенно новая, невиданная мною местность лежала НА ТОМ ЖЕ САМОМ МЕСТЕ, ГДЕ ГОРОД. Случалось ли тебе испытвать мгновенный дефект зрения, когда все окружающее двоится в глазах?..
Широкая, туманная от голубой пыли дорога вилась поперек степи, уходя к горам, теряясь в их величавой громаде, полной лиловых теней. Неизвестные полуголые люди двигались непрерывной толпой по этой дороге; это был настоящий живой поток; скрипели обозы, караваны верблюдов, нагруженных неизвестной кладью, двигались, мотая головами, к таинственному амфитеатру гор; смуглые дети, женщины нездешней красоты, воины в странном вооружении, с золотыми украшениями в ушах и на груди стремились, перегоняя друг друга…
Толпы эти проходили сквозь город, дома, и странно было видеть, Кестер, как чистенько одетые горожане, трамваи, экипажи скрещиваются с этим потоком, сливаются и расходятся, не оставляя друг на друге следов малейшего прикосновения…»