Орас посещал меня все чаще и чаще. Он проявлял ко мне дружеское расположение, которое я очень ценил, хотя Эжени не разделяла моего чувства. Он не раз встречался у меня с маленьким Мазаччо, но, как бы хорошо я ни отзывался об этом юноше, Орас не соглашался с моим мнением и испытывал к художнику непреодолимую антипатию. Впрочем, он стал с ним более любезен, увидев однажды, как тот набрасывал портрет Эжени. Эскиз был так удачен, отличался таким бесспорным сходством и смелым рисунком, что Орас, чувствительный ко всякому проявлению духовного превосходства, невольно начал относиться к Мазаччо с некоторым уважением. Однако это не мешало ему еще сильнее возмущаться необъяснимым отсутствием благородного честолюбия, непонятным для такого честолюбца, каким был он сам. По этому поводу он разражался пылкими тирадами. Поль Арсен, слушавший его со сдержанной улыбкой на губах, вместо ответа произносил, обращаясь ко мне: «Ваш друг прекрасно говорит, сударь!»
Сам Поль не выказывал ни хорошего, ни дурного отношения к Орасу. Он принадлежал к тем людям, которые идут прямо к цели, никогда не задерживаясь ради дорожных развлечений. Он ничего не говорил зря, не высказывался почти ни о чем, – ссылаясь на свое неведение, иногда действительное, иногда лишь служившее предлогом для прекращения спора. Обычно сдержанный и замкнутый, он проявлял себя лишь тогда, когда без всякого педантства успокаивал других или без лишних разговоров оказывал кому-нибудь услугу. Пока задуманное им решение не было еще осуществлено, он продолжал посещать класс натуры, изучать анатомию и делать рисунки для фарфора тщательно и прилежно, словно и не помышлял о перемене рода занятий. Это спокойствие в настоящем, соединенное с волнением за будущее, восхищало меня. Как редко встречается в человеке сочетание таких качеств! Молодости особенно свойственно усыплять себя настоящим, без заботы о завтрашнем дне, – либо прожигать настоящее в лихорадочном ожидании будущего.
Орас, казалось, был убежденным и сознательным антиподом этого характера. Очень скоро я убедился в том, что он совершенно не занимается науками, хотя он и утверждал, будто в течение нескольких часов, украденных у сна, может наверстать все упущенное за неделю. Не тут-то было. За всю свою жизнь он не прослушал и трех лекций; пожалуй, не чаще открывал он и свои книги. Рассматривая однажды у него в комнате книжные полки, я обнаружил там одни романы и поэмы. Он признался, что все книги по юриспруденции были им проданы.
Это признание повлекло за собой другие. Я заподозрил, что такая острая нужда в деньгах – следствие легкомысленного поведения. Он горячо оправдывался и сказал, что его родители – люди малосостоятельные; не сообщая цифры назначенного ему пенсиона, он добавил, что его добрая матушка питает странные иллюзии, будто высылает ему сумму, достаточную для жизни в Париже.
Я не посмел продолжать свой допрос, но невольно представил себе элегантный и хорошо подобранный гардероб моего юного друга: чего там только не было! Жилетов, сюртуков и фраков у него было больше, чем у меня, обладателя наследства, дающего три тысячи франков ренты. Я догадался, что портной может стать бичом его существования. И не ошибся. Вскоре я заметил, что Орас начал хмуриться, говорить более отрывисто и резко. Целую неделю я не мог от него ничего добиться. Наконец мне удалось вырвать признание о постигшем его несчастье. Мерзавец портной посмел представить счет! Избить бы его тростью! Вот каналья! Возмущение было все же признаком добродетели. Орас не дошел еще до той степени порочности, когда люди кичатся своими долгами или хвастливо посмеиваются при мысли, что на родителей обрушится счет в три или четыре тысячи франков. К тому же он нежно любил свою мать, хотя и находил ее ограниченной, и был хорошим сыном, хотя втайне и презирал отца за слепое повиновение воле правительства.
Увидев, что он впал в уныние, я взялся переговорить с портным и умерить его притязания, после чего, поблагодарив меня с необычайным жаром, Орас вновь обрел свою безмятежность.
Но он продолжал бездельничать, и его образ жизни – впрочем, для студента совершенно обычный – вызывал во мне все большее недоумение. В самом деле, как сочетать жажду славы, мечты о парламентской деятельности и политическом главенстве с глубокой инертностью и сибаритской беспечностью этой натуры? Казалось – человеческая жизнь раз во сто длиннее, чем она есть, а сделать ему остается не так уж много. Он расточал часы, дни и недели с истинно королевской беззаботностью. Была даже своеобразная прелесть в том, как этот молодой красавец атлетического сложения, с черными кудрями и огненным взором, с утра до вечера возлежал на ковре у меня на балконе, покуривая огромную трубку (которую ежедневно приходилось подновлять, ибо, выколачивая ее о перила балкона, он неизменно ронял головку на мостовую), и перелистывал какой-нибудь роман Бальзака или томик Ламартина{26}, не давая себе труда прочесть хоть одну главу или отрывок целиком. Я оставлял его там, уходя на работу, а когда возвращался из клиники или госпиталя, находил его дремлющим на том же месте, почти в той же позе. Эжени приходилось терпеть общество Ораса; впрочем, жаловаться ей было не на что: он едва удостаивал ее словом, рассматривая скорее как мебель, чем как живого человека. Она возмущалась его царственной ленью. Я же только улыбался, когда он с затуманенным от сонных мечтаний взором снова принимался за свои бредни о славе, политике и власти.
Однако в моих сомнениях не было ни тени презрения или порицания. Каждый день после обеда мы встречались с Орасом в Люксембургском саду, в кафе или в Одеоне, среди многолюдного сборища моих и его друзей; тут Орас разглагольствовал с необычайным красноречием. Во всех вопросах он казался самым сведущим, хотя был самым молодым. Во всех делах он был самым смелым, самым пылким, самым передовым, как говорили тогда и как говорят, я полагаю, и теперь. Даже те, кто не любил его, невольно слушали с интересом, противники же проявляли обычно больше недоверия и досады, чем справедливости и честности. Дело в том, что в таких случаях Орас широко использовал все свои преимущества: спор был его стихией; и каждый в душе признавал, что если логика Ораса и небезупречна, тем не менее он неистощимый, изобретательный и страстный оратор. Те, кто его не знал, полагали, что развенчивают его, утверждая, будто он человек неглубокий, без собственных взглядов, но очень много работающий, и что все его вдохновенные речи тщательно подготовлены. Я же, хорошо зная обратное, восхищался его поразительной интуицией, благодаря которой ему достаточно было мимоходом коснуться любого вопроса, чтобы тут же усвоить его и развить, вдохновенно импровизируя. Это была поистине избранная натура, и можно было предсказать, что для ее развития и совершенствования времени всегда хватит, – так мало, казалось, для этого было нужно.
Постоянное присутствие Ораса в моем доме было подлинной мукой для Эжени. Как все деятельные, трудолюбивые люди, она не могла видеть это длительное бездействие, не испытывая какого-то беспокойства, доходящего до страдания. Я же был деятелен не по природе, а по убеждению и по необходимости, и поэтому не возмущался так, как она. К тому же я утешал себя мыслью, что это бездействие было вызвано преходящим упадком сил и вскоре мой юный друг сделает, как он говорил, могучий рывок вперед.
Однако, убедившись, что два месяца истекли, не принеся никаких изменений, я счел своим долгом содействовать пробуждению льва и однажды, когда мы сидели за кофе у Пуассона, попытался затронуть этот деликатный вопрос. День выдался грозовой, и вспышки молний то и дело бросали голубоватые отблески на зеленую листву Люксембургского сада. Дама, сидевшая за стойкой, была прекрасна, как всегда; а может быть, еще прекрасней, ибо печаль, обычно светившаяся в ее глазах, гармонировала с вечерним сумраком, полным томления.
Орас все поглядывал на нее и наконец сказал мне проникновенным тоном:
– Удивляюсь, как это вы, человек, способный серьезно увлекаться женщинами подобного рода, не прониклись к ней великой страстью.
– Она действительно очень хороша, – ответил я, – но, к счастью, для меня существует лишь та женщина, которую я люблю. Скорее должен удивляться я, как это вы, чье сердце свободно, не обратите внимания на ее греческий профиль и талию нимфы.
– Полигимния{27} из музея тоже прекрасна, – возразил Орас. – И, кроме того, у нее есть большие преимущества. Прежде всего – она молчит, а эта красавица исцелила бы меня от страсти первым же произнесенным ею словом. Затем – дама из музея не торгует лимонадом, а в-третьих – ее не зовут госпожой Пуассон. Госпожа Пуассон! Ну и фамилия! Вы опять будете осуждать меня за аристократические замашки, ну, а сами-то вы? Что, если бы Эжени звали Марго или Жавоттой…
– Я предпочел бы Марго или Жавотту Леокадии или Федоре. Но позвольте вам заметить, Орас, вы что-то скрываете. Вы влюбились?
Орас протянул мне руку.
– Доктор, – воскликнул он смеясь, – пощупайте пульс. Должно быть, моя любовь очень спокойна, раз я не замечаю ее. Но почему пришла вам в голову такая фантазия?
– Потому что вы перестали думать о политике.
– Откуда вы это взяли? Думаю больше, чем когда бы то ни было. Но разве к цели ведет один-единственный путь?
– О! Каков же тот путь, которым вы идете? Для меня, я сам знаю, far niente[2] было бы счастьем. Но для того, кто стремится к славе…
– Слава сама находит тех, кто любит ее гордой и скромной любовью. Я же чем больше размышлял, тем тверже убеждался, что изучение права несовместимо со складом моего ума, а ремесло адвоката невозможно для уважающего себя человека; я отказался от него.
– Неужели? – воскликнул я, пораженный легкостью, с какой он сообщил мне о подобном решении. – Что же вы намерены делать?
– Не знаю, – ответил он равнодушно, – может быть, займусь литературой. Этот путь шире любого другого, или, вернее, – это открытое поле, куда можно войти со всех сторон. Вот подходящее занятие для удовлетворения моих нетерпеливых надежд и моей лени. Достаточно одного дня, чтобы выдвинуться в первые ряды; и когда пробьет час великой революции, партии смогут гораздо легче распознать нужных им людей среди литераторов, чем среди судейских.
Когда он говорил это, мне показалось, что в зеркале промелькнуло лицо Поля Арсена; но прежде чем я успел обернуться, оно исчезло.
– Какую же область литературы вы изберете? – спросил я Ораса.
– Стихи, прозу, роман, театр, критику, полемику, сатиру, поэму – все формы к моим услугам, и ни одна из них не пугает меня.
– Форма – пусть так, но содержание?
– Содержание бьет через край, – возразил он, – форма – это тесный сосуд, в который мне придется загонять свои мысли. Успокойтесь, вы скоро увидите, что кроется под пугающим вас бездельем. Тихие воды таят глубины.
Оглядываясь по сторонам, я вновь увидел Поля Арсена, но в совершенно необычном для него наряде. На этот раз на нем была очень белая и довольно тонкая сорочка, белый фартук, и, в довершение метаморфозы, он держал в руках поднос, уставленный чашками.
– Смотрите, – сказал Орас, повернувший голову в направлении моего взгляда, – вот гарсон, удивительно похожий на Мазаччо.
Я не усомнился ни на минуту, что это был Мазаччо, хотя он и подстриг свои длинные волосы и сбрил усы. Сердце у меня больно сжалось. Сделав над собой усилие, я подозвал гарсона.
– Что прикажете, сударь, – откликнулся он тотчас же и, подойдя к нам без малейшего смущения, подал кофе.
– Возможно ли, Арсен? – воскликнул я. – Неужели вы избрали это занятие?
– За неимением лучшего, – ответил он, – впрочем, мне и здесь неплохо.
– Но у вас не остается ни минуты для рисования, – сказал я, зная, что это единственное возражение, способное его взволновать.
– О, это действительно несчастье! Но оно касается только меня, – ответил он. – Не браните меня, сударь! Тетушка умирает, и я хочу привезти сестер сюда; видите ли, когда попробуешь, что такое этот чертов Париж, то уже не захочешь вернуться в провинцию. Здесь, по крайней мере, я буду слушать, как молодые студенты говорят о живописи и об искусстве, а когда господин Делакруа выставит свои картины, я смогу убежать на часок, чтобы посмотреть на них. Неужели искусство погибнет оттого, что Поль Арсен перестал им заниматься? Вот чашки – те действительно могут погибнуть, – весело добавил он, подхватывая поднос, едва не выскользнувший из его еще неопытных рук.
– Ах так, Поль Арсен! – воскликнул Орас, разражаясь смехом. – Ну, либо вас обуяла жадность, либо вы влюблены в прекрасную госпожу Пуассон.
По своему обыкновению, он произнес эту шутку так громко, что госпожа Пуассон, сидевшая за стойкой, совсем близко от нас, услышала его слова и покраснела до ушей. Арсен побледнел как смерть и уронил поднос; господин Пуассон прибежал на шум, на глаз прикинул убыток и направился к конторке сделать запись в книге ad hoc[3]. Гарсон оплачивает всю разбитую им посуду. Заметив волнение жены, хозяин во всеуслышание прикрикнул на нее:
– Что же, вы всегда намерены вскакивать и кричать при малейшем шуме? Нервы как у маркизы!
Госпожа Пуассон отвернулась и закрыла глаза, словно один вид этого человека приводил ее в ужас. Эта маленькая мещанская драма продолжалась не более трех минут. Орас даже не обратил на нее внимания; но мне она открыла глаза на многое.
Искренний и глубокий интерес к судьбе бедного Мазаччо нередко приводил меня в кафе Пуассона. Я засиживался там подолгу и заказывал побольше, чтобы не возбудить подозрений хозяина, показавшегося мне грубым ревнивцем. Но хотя я все время ждал какой-нибудь трагедии, прошло более месяца, прежде чем суровый порядок, царивший в этом семействе, был нарушен. Арсен выполнял обязанности официанта с редкой расторопностью; всегда безупречно аккуратный, предупредительно вежливый и жизнерадостный, он завоевал расположение всех завсегдатаев кафе и даже своего черствого хозяина.
– Вы его знаете? – обратился господин Пуассон ко мне, заметив, что я довольно долго разговаривал с Арсеном. Боясь потерять доверие хозяина, Арсен просил меня не говорить, что он был художником, и, выполняя его просьбу, я сказал, что видел его в одном ресторане, где очень жалеют об его уходе.
– Прекрасный парень, – заметил господин Пуассон, – совершенно честный, не болтун, не соня, не пьяница. Всегда он доволен, всегда готов услужить. Мое заведение очень выиграло с тех пор, как он у меня. Но вот беда! Поверите ли, сударь, госпожа Пуассон, которая до глупости снисходительна и добра ко всем этим ребятам, терпеть не может бедного Арсена!
Господин Пуассон говорил это, стоя в двух шагах от моего столика, величественно опершись на стойку красного дерева, за которой восседала его жена со скучающим видом истинной королевы. Круглая, красная физиономия супруга вылезала прямо из муслинового жабо сорочки, а тучные телеса, казалось, с трудом умещались в нанковых панталонах, смешно обтягивавших толстые ляжки. Орас прозвал его Минотавром. Пока Пуассон сетовал на несправедливое отношение жены к бедному Арсену, мне показалось, что по губам у нее пробежала едва заметная улыбка. Но она не произнесла ни слова и, когда я попытался продолжить этот разговор с нею, ответила с невозмутимым спокойствием:
– Чего же вы хотите, сударь? Эти люди (она говорила о гарсонах вообще) – бич нашего существования. У них такие грубые манеры, так мало привязанности к хозяевам! Они дорожат местом, а не людьми. Моя кошка и то лучше – она любит и дом и меня.
Говоря это приятным, певучим голосом, она провела белоснежной рукой по тигровой спине ангорской кошки, которая резвилась на прилавке, ловко прыгая среди посуды.
Госпожа Пуассон была совсем не глупа, и я часто замечал, что она читает хорошие книги. Как завсегдатай, я получил право беседовать с ней, а моя почтительность внушала ее супругу полное ко мне доверие. Я часто хвалил ее за выбор чтения; ни разу мне не случалось видеть у нее в руках те легкомысленные, почти непристойные книжонки, какими обычно зачитываются в мещанских семьях. Однажды, когда она кончила читать «Манон Леско»{28}, я увидел, как по ее щеке скатилась слеза; я обратился к госпоже Пуассон, заметив, что это прекраснейший из всех написанных во Франции любовных романов. Она воскликнула:
– О да, сударь! По крайней мере, прекраснейший из всех, какие я читала. Ах, коварная Манон! Благородный де Грие! – И взгляд ее упал на Арсена, сдававшего деньги в кассу; был ли этот взгляд случайным или преднамеренным – трудно сказать; Арсен же никогда не поднимал на нее глаз; он сновал от столиков к прилавку со спокойным видом, способным обмануть самого тонкого наблюдателя.