Перевод: С французского Л. М. Цывьян
Мораль обстоятельств и мораль необходимости.
Различие, которое их не разделяет.
Радио-Штутгарт[2] объявило интервью с пленными летчиками. Имелись в виду два наших товарища из соседней авиагруппы, которых сбили недалеко за линией фронта. Мы послушали их, узнали голоса, но снова, в очередной раз, ощутили нечто иное. II с человеческой, и с технической стороны нам – в очередной раз все было очевидно. Так почему же всякий раз не кричат про эту очевидность французским слушателям? Почему позволяют потихоньку отравлять столь грубыми трюками воздух, которым мы дышим?..
Мы прекрасно знали этих наших товарищей – тем знанием, которое позволяет ощутить реакцию, не обмануться в ней и угадать поведение человека. И мы можем дать гарантию, что там была разыграна комедия. Комедия, которая разыгрывается всякий раз. Вот она.
Пленного, если он ранен, отправляют в госпиталь. Там его спрашивают: сколько вам лет, как ваша фамилия, живы ли ваши
родители и т. д. Вполне естественно и нормально, что на подобные вопросы, являющиеся обычной формальностью, отвечают вежливым тоном. Пленный так и поступает. Потом, очевидно, ему обеспечивается медицинский уход. От него буквально не отходит какая-нибудь пожилая сиделка, возможно даже по-матерински ласковая. Для подобной пропагандистской операции не выберут, разумеется, грубияна санитара. Можно даже представить себе эту седовласую старушку. По-матерински ласковые женщины существуют в любой стране мира. И раненый испытывает признательность за ту заботу, с какой она меняет ему перевязки. Он благодарит.
– Вам не очень грустно, мой мальчик, оттого что вы ранены и находитесь так далеко от своих близких? Как видите, везде существуют люди, принимающие близко к сердцу чужие несчастья. Вы можете на что-нибудь тут пожаловаться?
– Нет, что вы! За мной прекрасно ухаживают, ко мне очень добры… Благодарю вас.
Он произнес это, когда температура у него была под сорок, сразу после операции, после морфия, в том состоянии умиленности, когда от капельки доброты размягчается сердце.
– Мой мальчик, я могу написать вашим близким: вы еще слишком плохи, чтобы писать самому. Что вы хотите, чтобы вам прислали?
– Книжек…
– Вы получаете все, что вам посылают?
– Да, получаю все посылки[3]. Я очень рад. Действительно, у него, вскрывающего посылку с таким
чувством, с каким живущий вдали от родителей ребенок
открывает новогодний подарок, есть все основания радоваться. А потом, после долгого одиночества, когда ему становится
лучше, в палату к нему кладут товарища. На соседнюю койку. И
в этот же день впервые спрашивают:
– Что бы вы хотели на завтрак?
И начинается выздоровление. В этот день они получат по чашке ароматного кофе с молоком. Человек так уж создан, что даже в бездне наигорших несчастий радуется мелочам. Как он счастлив, видя букетик цветов! Их только что принесла сиделка.
– Я подумала, вам это будет приятно… И вот в тайниках души забил родничок оптимизма. Жизнь в это утро кажется прекрасной. Он обрел товарища и с каким-то
неожиданным
бой. Он загорелся, падал, но вот жив, лежит на белых простынях. Это прекрасно. Про бой он рассказывает без ненависти, потому что в глубине души испытывает к противнику уважение.
А потом последний акт.
– Не согласились бы вы сделать заявление по радио?
– Нет.
– Вам были бы здесь за это весьма признательны.
– А мне начхать. Категорически отказываюсь.
– Хорошо, хорошо. У нас уважают храбрых солдат. Вы повели себя по-солдатски. Мы ничего не станем от вас требовать. II в доказательство нашего уважения мы готовы вам разрешить, раз микрофон все равно уже здесь, сообщить родным, что вы живы. Просто "жив-здоров", и ни единого слова, которым могла бы воспользоваться наша пропаганда. Мы восхищены вашим чувством долга.
Пленный растроган. Подумав немного, он произносит в микрофон:
– Я счастлив сообщить своей семье, что я жив и уже почти вылечился.
Вот и все. Материнская ласковость – притворная или искренняя – седовласой сиделки, чашка с кофе на столике, над которой поднимается пар, воспоминания о товарищах, рвущиеся из сердца. Пленный не знает, что с ними стало, да и что с ними может статься? Дело не в них. Сами по себе они не имеют значения.
Теперь слово за техникой. Вам известно, как работает – монтажер. Он склеивает куски ленты, меняя их местами. Следующий этап – пластинка, улучшающая качество смонтированной записи. У монтажера на пленке прекрасный исходный материал – запись допроса при поступлении в госпиталь, когда устанавливалась фамилия пленного. Кроме того, откровенные беседы с сиделкой, когда ему было плохо и сердце его таяло от ее заботливости. И радость от возможности рассказать о товарищах. И воспоминания про тот страшный миг, когда на него, словно молния, обрушилась эскадрилья "мессершмиттов". Загоревшийся самолет и – чудо парашюта…
Укрыть микрофон когда и где хочешь не составляет труда. И вообще, раздобыть несколько килограммов документальных свидетельств очень легко, если вам необходимы эти килограммы. А дальше над ними надо поработать. Вырезать голос того, кто на первом допросе задавал обычные в подобных случаях вопросы, переставить – в окончательно смонтированном варианте – реплики из разговоров с сиделкой, с товарищем. Короче, над звукозаписывающей пленкой надо поработать ножницами.
– Вы довольны, что находитесь в Германии?
– Да, конечно, ко мне очень внимательны, за мной очень хорошо ухаживают, и я очень доволен.
– И наверное, здесь делают все, чтобы скрасить ваше нынешнее положение?
– Да, я получаю все посылки… Я очень рад.
– А что вы можете сказать о ваших "жестоких" палачах?
– Они очень добры ко мне. Большое им спасибо. Возможно, ему однажды задали вопрос: "Как к вам относятся наши врачи?" или что-нибудь в том же роде, но столь же обезоруживающе простое. Что же касается "большое им спасибо", то, вполне вероятно, произнесено это было недели через две в ответ, к примеру, на такое: "Ваших сиделок переводят. Не хотите ли вы что-нибудь сказать им?" "Большое им спасибо".
– Не согласились бы вы рассказать нашим и вашим слушателям про героический бой, в котором вы были сбиты?
– С удовольствием. (Да у кого не бывает сотни поводов произнести "с удовольствием"?)
И следует возбужденный, естественный и, разумеется, крайне непосредственный рассказ.
И как венец монтажа – преамбула: "Несчастные раненые дали нам знать, что были бы безмерно счастливы поговорить по радио со своими близкими, и Радио-Штутгарт, желая скрасить им пребывание в плену, согласилось доставить в госпиталь аппаратуру для записи их выступления".
Разумеется, все это фальшивка, военная хитрость для введения в заблуждение. Не берусь сказать, что гнусней с точки зрения морали: вырвав отдельные фразы из речи военнопленного, состряпать монтаж или эскадрильями бомбардировщиков сровнять с землей польский город. Не берусь определить, что достойно, а что недостойно. Стоит отойти от некоего кодекса, как мораль теряет свою абсолютность. Но я усматриваю тут две допущенные ошибки: первая заключается в том, что мы очень
четко, с потрясающей очевидностью поняли, за что мы, я и мои товарищи, деремся, когда услышали, как немецкая пропаганда использует на такой игривый манер тех, в ком мы уверены больше, чем в самих себе.
Мы деремся за уважение к человеку. Безразлично, друг он или враг. Человека либо уважают, либо не уважают. И дело тут вовсе не в милосердии, а в чем-то неизмеримо более высоком. Расстрелы заложников? Военная необходимость. Можно быть в большей или меньшей степени жестоким. Можно избегать ненужного кровопролития, пощадить безобидные развалины, хотя вопрос тут ставится совсем на другом уровне. В опасности человек всегда становится в какой-то мере жестоким, грубым, невоспитанным. И в этом смысле люди не отличаются друг от друга сколько-нибудь существенно. Конечно, к врагам они безжалостней, чем к своим. Но при всем при том расстрел заложника может сочетаться с высочайшим уважением к человеку. Существуют палачи, которые обнажают голову перед своей жертвой. Одно дело – расстрелять бесстрашного лазутчика. Другое – презирать его. И я дорожу уважением, возвышающимся над жизнью. Равно как и воинскими почестями, которые положено отдавать пленным.
Здесь же речь идет совершенно о другом. Нацисты презирают человека, всех людей, своих и врагов, коль скоро так бессовестно используют сокровенные движения их души, коль скоро ловят проявления сострадания, благодарности, любви, усталости, чтобы дать им такое омерзительно механическое применение. Я вспоминаю такое же [нрзб.] у детей. Вспоминаю своего соученика по коллежу, робкого, несуразного двенадцатилетнего мальчишку, который обменивался наивными письмами с сестрами, письмами, полными мелких домашних сплетен, мелких нелепиц бедной семьи, надежд и простодушных порывов гордости. Но сам он был не[способен?] на гордость. Пачку этих писем выкрал один хулиган. И вот он влез на учительскую кафедру, а несколько других хулиганов держали багрового от стыда мальчика, вынуждая его слушать, как под оглушительные взрывы хохота публично оглашают его тайны.
В душе у него было одно только желание. Убить. С нарушением неприкосновенности некоего внутреннего царства либо смиряются, либо нет. Существуют границы, переступать которые противоестественно… Но там, где на свет открыто выволакивают расовые различия, там перейдена внутренняя граница. И тогда ощущаешь на губах вкус убийства. И мы, одиннадцатилетние мальчишки, из которых каждый был сам по себе, в тот раз поняли, что значит чувство стыда. Допустимо все, только не это. Мы смолчали бы, если бы его поколотили, пусть даже несправедливо. Но теперь мы воспринимали его позор самой возвышенной частью своего существа – не той, где таится сострадание, но той, где живет честь, где в человеке живет человек. Человек, который получен нами как таинственное наследие семейного [нрзб.], веры, чего-то, чему я даже не могу найти определения, неуловимого и неоценимого. И мы схватились за оружие. Оружием нашим были линейки, чернильницы и кулаки. Мы отомстили за подвергшегося пытке товарища, который после подобного унижения того гляди утопился бы со стыда. Всего залитого чернилами (результат взрывов наших метательных снарядов), мы торжественно вынесли его на руках.
– Да не плачь ты, дурак! Эти твои письма были такие [нрзб.], что никто ничего не понял.
И он, вновь обретя достоинство, засмеялся…
И это главное. Нами двигала не жалость. Пусть она праведна, благородна, необходима, но существует нечто прекрасней, чем она, и это нечто кроется в глубине наших чувств. Мы защищали этого мальчика и в то же время нечто большее – человека, которого чтили в нем.
Наши цели в войне! Они у нас есть, и они все те же. Естественно, поля, леса, деревенские сумерки и полные амбары – все, что связывается с будущим и основывается на будущем. Существует красота в стремлении к победе, но она существует и в устойчивости, неизменности родового наследия, в неторопливой привычности, которая называется верой и постепенно, понемногу все окрашивает в свой цвет. Этот цвет проявляется не сразу, но благодаря ему после стольких веков существования Франции мы, чьи корни уходят в такую глубину, обрели волшебный мир. Чтобы обрести душу, нужно спокойствие, и Нагорная проповедь проходит через века. А динамичность немцев – всего лишь замутненность сознания: в них не теплится внутренний огонь. Но в конце концов и в сущности, дело вовсе не в том, чтобы браться за оружие ради обороны границ, существующих для спокойствия сынов человеческих. Нет, надо защищать ту несуществующую, незримую границу, над которой впервые нависла опасность.
Нам прекрасно известно, что тоталитарное государство – это масса, подавляющая индивидуальность, нация, подавляющая человека. Вот уж поистине великое открытие, которым так кичится г-н Гитлер, доказывая свою гениальность! Суть его в том, что множество людей сильнее, чем один человек, и, следовательно, если единица не подчиняется множеству, это противоестественно. Что немецкая масса сильней, чем чешский народ. А то, что чешский народ, будучи слабее, существует и имеет какое-то свое мнение, это уже нестерпимый вызов, равно как и существование художника, который не желает писать в соответствии с идеалом массы.
Отношение к Польше? Да то же самое, что и к человеку внутри Германии: неуважение. Презрение к интеллектуалам. Разумеется, они наделали ошибок, вообразив, что мир можно выразить дифференциальными уравнениями, а не созидательной деятельностью. Но нацисты исполнены не столько презрения к интеллектуалам, к этой республике профессоров, сколько презрения к внутреннему содержанию. К личным ценностям, прообразу частной собственности (sic). Частной собственности Человека. В основе всякой цивилизации лежит поразительный парадокс: человек уравновешивает могущество толпы. И тот, кто в одиночку идет в толпе незнакомых людей, может сохранить свою одежду, несмотря на то что он бессилен отстоять ее. Именно в этом и состоит мощь духовного царства, которое одерживает верх над физическим эгоизмом. Когда же отказываются от этой точки зрения, то взамен обретают логику, возможно и глубокую, но уж никак не возвышенную. И обнаруживают слабость противника. Да что там слабость! Тот, кто выходит на улицу без оружия, нелеп, отжил, его необходимо срочно сожрать во имя логики.
Я внимательнейшим образом прочитал необыкновенную книгу Раушнинга[4]. Я говорю "необыкновенную". потому что, будь я г-ном Гамеленом[5], я купил бы се, чтобы издать во Франции. Желая того или нет, но Раушнинг весьма язвительно насмехается над гитлеровской идеологией. И, читая его, я заметил следующее: когда Гитлер произносит "отжившее" говорит о чем-то отжившем, заявляя, что это отжившее не сможет сопротивляться наступающим войскам, с ним поначалу соглашаешься, так как он указывает на очевидные вещи. Но чтобы все встало на свои места, достаточно всякий раз заменить "отжившее" на "хрупкое и утонченное".
Разумеется, правила игры, позволяющие слабой Голландии сосуществовать с многочисленными соседними нациями, были бы всего лишь отжившим парадоксом, с которым все свыклись, не замечая его хрупкости ("в Европе слишком много столиц"), если бы некое всемирное согласие не предусматривало ее существования. Если бы существование Голландии или Швеции не соответствовало желанию всего мира. Если бы все множество наций не служило в каком-то смысле каждой отдельной нации, как множество индивидуумов служит у нас отдельному индивидууму. В самом деле, парадоксально, что тог, кто думает не так,
как все, еще не уничтожен: ведь все куда сильнее каждого в отдельности.
Но цивилизация – это и есть рождение того самого внутреннего царства. И чтобы все соглашались защищать каждого в отдельности, надо, чтобы в каждом было нечто от всех. И это нечто есть Человек. Все это трудно выразить словами, но нетрудно почувствовать. И когда мы, двенадцатилетние, кинулись в драку за нашего ровесника, мы защищали в себе Человека.
И мы, не одержимые идеей силы и экспансии, чувствуем себя не ущемленными, а, напротив, обогащенными оттого, что существует Голландия или Швейцария. Их слабость не является для нас противоестественным парадоксом. Мы не видим причин для обращения их в рабов во имя более грузного людского месива. Мы любим всех, кто дарит нам свет, будь то голландский живописец или скандинавский музыкант.
Мы защищаем то, что дарит нам свет. Швейцария или Перу не возмущают нас: они помогают нам быть, помогают определить самих себя. Они везут к нам свои духи и тюльпаны или свою дикарскую музыку.
И это в точности то же самое. Та же точка зрения, определяющая как отношения между нациями, так и отношения между отдельными людьми. Наши цели в войне? Защитить саму нашу сущность. И в большей мере нашу сущность, чем наши законы, камни и басни Лафонтена, которые периодически всплывают в нашей милейшей патриотической пропаганде. Что мы защищаем? Басни Лафонтена! Заявив такое заводскому рабочему, вы его изрядно воодушевите! Нет, мы деремся за то, чтобы никто не имел права публично читать наши письма, за то, чтобы не быть задавленными массой. Чтобы писать, что нам угодно, если мы поэты. Мы деремся, чтобы победить в войне. которая идет как раз на границах внутреннего царства.
Родина! Немного высокопарное слово. Хватит уже с нас риторики насчет медлительных струй Луары, трудолюбивых французских крестьян и чуда Лафонтена. Да, мы деремся и за струи Луары, и за Лафонтена. Так постарайтесь хотя бы наполнить слова смыслом. Вечно вы используете древние, пустые урны. Вы требуете от нас, чтобы мы шли на смерть. Мы согласны. Но пусть нам покажут то, что куда важнее нашей жизни. Я готов упасть, как зрелая слива, когда небо содрогается, словно дерево, от зенитных разрывов, когда мечет молнии истребитель. Но не за Лафонтена (между строк: Лафонтен всегда нагонял на меня тоску), не за медлительные струи Луары не за предвыборные махинации, не за священное право нормандских виноградарей подмешивать водку в молоко для грудных детей, чтобы те, опьянев, не плакали. Я безмерно восхищаюсь Жироду и его вариациями по части "дозированности". Франция – это поразительная смесь. И эту смесь привычно но противопоставляют воплям бесноватого о расе. И теперь. когда я буду падать в штопоре, мне в качестве утешения остается кричать "Да здравствует дозированность!", как мой противник кричит "Хайль Гитлер!". Мне нужны – да, мне тоже – понятные боги. Я не способен насытиться хитросплетением слов. Человек готов идти на смерть, когда обретает свое выражение в чем-то ином. Всякий, кто завещает свое достояние потомкам, принимает мысль о смерти. И всякий, кто растворяется в своем [творении?]. Но мне необходим шпиль собора.
Я желаю сражаться за жизнь. Сражаются за правду. Все и всегда сражаются за правду, и в этом нет никакой двусмысленности. Легко заявить, что сражаешься за свои убеждения. Сражаются, и это действительно так, за свой родной язык. За идеи. Это значит, что они крепки как сталь. Сражаются против невежества за очевидную истину, которая упрощает мир. Но вполне возможно драться и за противоположную правду, тем более что две антагонистические правды смогут в конце гонцов упростить мир и разрешить противоречия. Итак, Франция являет собой систему. Очень легко сказать: язык, обычаи, медлительные струи Луары. Франция – это определенный образ мышления. Во всяком случае, она должна быть им либо вновь им стать. Франция – отнюдь не "дозированность", иначе мне плевать на коктейль из кровей или диалектов, о котором мне прожужжали все уши. Этим, возможно, объясняется форма единства, которая стала Францией, но не определяет Францию. Что же такое та связь, которая создала Францию, и та французская правда, которая стала столь драгоценна и для нас самих, и для всего мира? Вот что необходимо мне, чтобы воодушевиться и пойти на смерть. Вот что необходимо, чтобы была спасена моя подлинная личность. Вот нравственный кодекс, который придает мне смысл. А вам угодно по-другому объяснить мне возможность добровольного самопожертвования? Что спасает жизнь, как не смысл? И не потому ли бесчестье (там, где бесчестье еще считается позором) толкает человека на самоубийство, что жизнь его в данном обществе утратила смысл?
Я иду на смерть, чтобы спасти мой нравственный кодекс. Но что он такое? Наше национальное чувство поразительно страдает из-за несостоявшегося синтеза. Правая и левая. Человек Декарта. Человек Паскаля. Мы начали направлять свои доводы и аргументы, абсолютно верные для нас, против противника. Мы не можем поступать иначе, потому что не обладаем ключом к языку, который дал бы нам спасение. Который вновь сделает нас едиными. Который вернет нам наш кодекс…
И тут нам предстоит многое примирить! Примирить все, что теперь так противоречиво и препятствует французской нации вновь осознать и обрести себя…
Неумелость. Нам трудно выразить себя. Но ведь она действительно существует, та реальность, которую просто необходимо сделать очевидной. И мы чувствуем, что эта реальность универсальна. Что она является общей мерой для половины человечества и противостоит другой реальности, которая делит мир на избранных, принадлежащих к германской расе, и на проклятых, объясняющихся на прочих варварских языках. Варварские расы. Проклятые, которым несть спасения. Ничтожные вассалы Германии, рабы. Верховенство же Германии будет зиждиться на праве эксплуатации этих колонов. А им останется тщетно жаловаться, взывая к правде и справедливости. Справедливость и правда – это то, что есть. То, что существует уже достаточно долго, чтобы в глубине сформировался определенный образ. Не бывает заблуждений без корней и справедливости без длительности. После полувека германского господства рабство окажется узаконенным, как и во времена римских императоров.
Но что же это за реальность, что за изящная правда, которая способна объединить чернорабочего из Бийанкура[6] и преподавателя философии? Сколько раз определенный предвыборный тон разжигал распри и углублял пропасть!
И тут передо мной опять возникает образ. О, разумеется, я слышу вас, слышу ваши такие разные голоса. Образ старца-каида[7], образ лекаря, образ всех тех, кто выслушивает излияния людей, чтобы сочувствовать им, но сочувствовать по ту сторону их самих. В свете нынешней опасности все наши разногласия похожи на детские ссоры.
[Нрзб.] чего вы ждете, чтобы понять собственные ошибки? Под угрозой гораздо большее, чем вам представляется. Море, которое мы покорили и считали нашим союзником, в действительности творение человека. Мы обманулись недвижностью моря. Мы любили свободу и один за другим разломали шпангоуты корабля. И за это были наказаны: в трюмы хлынула вода. Поймите, нам вновь надо перемениться. Вновь обратить в страсть то, что стало привычкой, пожертвовать тем, чем так удобно обладать. Отжившее – это вовсе не [нрзб. несколько слов] натиск моря, но негодный корпус нашего корабля.
Поймите, мы обмануты нашими поверенными. Всеми этими ничтожными паразитическими наростами из пьес Куртелина. Всеми этими буржуазными наростами, укрытыми от ветра, солнца и звезд. Они были пассажирами, не участвовавшими в управлении кораблем. Им даже не известно, что существует корабль. Они ведать не ведают про существование чуда. Они играют в бридж и думают, что на бридже кончается всемирное тяготение. Они даже не изумляются базилике, которая несет их в себе. Чтобы восхититься кораблем, надо быть берегом океана.
Итак, вы в Америке не видите надвигающейся катастрофы. Вы не испытываете восторга перед кораблем, построенным людьми. Вы полагаете, что тут просто прискорбный случай, вроде землетрясения или пожара, что девственная земля просто немножко встряхнется, после чего на ней можно будет строить. Не видите, что ставкой в игре является человек, вы сами? Не понимаете, что один из шпангоутов корабля – вы? История Европы? Нет! История человека.
Вы не желаете воевать за парадокс – наше существование. Но парадоксом являются и сила, и закон, и общность. И fair play. Разве не парадоксально, что имеющий возможность сжульничать в игре не жульничает, а испытывающий ненависть не убивает? Парадокс – это и верность, и дружба, и молчание под пыткой, и чувство чести. Первый парадокс для человека – бог. А вы не желаете сражаться за бога. Есть и множество других парадоксов, как, например, сообщество свободных земледельцев по соседству с империей кузнецов[8].
Корабль без кормчего. Во всяком случае, без кормчего, который видит опасности в море. Все наши творения хрупки, природа сгложет ваши города, сквозь стены ваших домов прорастут деревья, если вы замешкаетесь вырвать их. Знаете ли вы, что вопит этот бесноватый? А вот что: "Совесть – отжившее понятие, ибо природа сильней ее". Действительно, природа сильней, и ученый, брошенный в лесу, станет добычей тления. И заблудившийся зимней ночью Бах замерзнет, окостенеет. Бертло[9] будет обезглавлен хамом. Польский физик или австрийский музыкант не уцелеют при взрыве авиабомбы.
И все-таки совесть сильней, чем природа. Совесть стремится властвовать над стихиями. Природа борется с милосердием, с энтропией, с пространством. А совесть правит. Но коль вы хотите править миром, его надо постичь. Если же вы забыли "ради чего", вы обречены. А мы в последнее время несколько позабыли "ради чего". Мы обучили, но не воспитали людей. Ведь, казалось бы, это так естественно – быть человеком! А те лгут им во имя расы. Во имя нации. Но не во имя немецких ценностей. Вы где-нибудь слышали, чтобы они славословили Гете или Баха, Бетховена или Эйнштейна? Где-нибудь слышали, чтобы они чтили знание до такой степени, что готовы сложить за него головы? Как они оправдываются? Они, простые и сильные, как дерево в лесу с могучим сплетением корней. Лес – это ведь покорение города. И мы с нашими отупевшими любителями вкусно поесть вполне заслужили этот взрыв национализма. Заслужили ресторанными анекдотами о рогоносцах и вечной карточной игрой, которые заменили нам жизнь. Но где вы видели, чтобы в городе, возведенном Паскалем, жили Паскали? Нет, в нем обитают не Паскали. В нем обитают Вотели[10]. Мы выстроили собор, а потом он был отдан не великому архитектору, но церковным служкам и старушкам, сдающим напрокат стулья. Собор был построен, чтобы в нем давали напрокат стулья. Вселенная Паскаля была создана, чтобы в ней играли в бридж и обсуждали жульнические сделки. Но я наотрез отказываюсь смешивать сдачу стульев напрокат со смыслом собора, людскую свободу с тупостью бриджа, свободную экономику с махинациями. Нужно вновь придумать бога, который был бы равновелик собору. Вспоминаю дискуссии о Куртелине. Одни считали его грубым, другие сильным. Разумеется, я не упрекаю его за темы, которые он выбирал. Все тот же миф о каиде, что в безмолвии опустившейся ночи неспешным шагом обходит стоянку своего племени. Пахнет кожей, потом, прогорклым овечьим сыром. Ночные птицы, планеты и звезды, тихие беседы за чаем и прекрасные, как звезды, слезы одинокого ребенка. Каид останавливается возле него, одним пальцем, чуть касаясь, гладит его лоб, потом поднимает его голову и сосредоточенно, с безмолвным состраданием смотрит в полные слез глаза. Он слушает ребенка. Мальчика наказали за то, что он не выучил стих из Корана. Или за то, что украл цыпленка. Его глаза, обращенные к каиду, огромны, как Млечный Путь. Каид склонился то ли над побледневшим ребенком, то ли над вечностью. Неведомо над чем. Над кротостью. Он слушает ребенка. Вернее, звук его голоса. О господи, ничто не бывает ничтожно. Достаточно забыть о смысле слов, и ничто никогда не покажется ничтожным. Каид возвращает ребенка в извечные его границы одной лишь манерой смотреть.
Вот так же врач способен увидеть человека сквозь болезни пациентов, а Куртелин – сквозь косноязычие завсегдатаев кафе. Увидеть в человеке человека. Но чего-то ему не хватает; может быть, того, что называется снисходительностью. Благостью. Той наивности, что приходит сама, когда перестаешь придавать словам смысл– Не хватает умения стать соединительной чертой между косноязычием человека и смыслом человека. Просто умения показать ту огромность, что кроется за человеческим убожеством. То, что человек слышит в человеке.
Человек [отвергает?] в человеке тайну – может быть, милосердие христианства. И речь тут вовсе не о почитании под видом заурядной благотворительности качеств, лишенных всякого величия. Император Византии, взяв двадцать тысяч пленных, повелел всем им выколоть глаза[11]. А сейчас я, взглянув в лицо врага, распознаю в нем лик своего бога – и у меня опускаются руки. Что же я в нем щажу, если не то, что кроется за видимостью обезволенного, связанного человека?
Но постепенно мы спутали это трансцендентальное равенство с равенством вообще. Мы забыли, что философия старушки, сдающей напрокат стулья, не способна спасти собор. Мы перестали воодушевлять человека, перестали вытаскивать его из его оболочки. И он стал, как выражаются американцы, inarticulate. Попытаюсь объяснить, что я хочу сказать. Произошел великий исход безработных на Запад, в Калифорнию[12]. Они оказались ненужными. И вот они стали там лагерем. Работы у них не было. Но они лишились не только работы, они оторвались от своих традиций, привычек, окружения и образовали некую, не поддающуюся определению массу. И эта толпа начала просто-напросто разлагаться. Нет, не в физиологическом смысле, поскольку их кормили и кое-как одевали, а в смысле человеческого существования. Даже если ты не ставишь на карту свое состояние, все равно в мечтах карты олицетворяют для тебя замки, бриллианты, золотые слитки, которые ты бросаешь на зеленое сукно. Ну, а если в данный момент карты ничего не могут олицетворять? Тогда игра превращается в язык, лишившийся, как бумажные деньги, обеспечения. В этом случае играть уже невозможно. И вот этой толпе нечего больше сказать себе. Также и нам, чуть только мы согласились определять человека по застывшей на его лице маске, стало нечего сказать себе.
[На полях: Спасение человека?] Как-то в старом шкафу я нашел письма моему прадеду. Старик садовник, старик повар писали ему о своих горестях. Господи, какой это был прекрасный язык! Какое великолепное выражение чувств! И поверьте, дело было не в стиле: стиль не тронул бы меня, если бы не соответствовал движениям души. Если бы я не был убежден, что человек, в общем-то, способен чувствовать лишь то, что способен выразить. Можете спорить о частностях. Конечно, овернский крестьянин не может чувствовать любовь, как придворный аббат XVIII века. Однако если оставить парадоксы в покое, то это совершенно иные чувствования. Я не говорю, что они хуже. Просто они совершенно разные. Не научись я любить И. С. Баха, другая музыка не вызывала бы у меня таких же эмоций. Я не испытаю от серенады Тозелли[13] и "Манон"[14] того, что, будучи музыкально более подготовлен, испытал бы от сочинений Баха. Язык обладает универсальным звучанием. И я не могу вдолбить провинциальному политику, в чем состоит блаженство монастырской жизни. Я не сумею ему это объяснить. Чтобы втолковать ему это, следовало бы воззвать к подобному, уже
испытанному им чувству, короче говоря, придумать какую-то параллель. Но таких параллелей не существует. У меня просто нет никаких убедительных аргументов, как бы я ни хотел заставить его понять. Мне придется не разъяснять и даже не переубеждать, а обратить его. Да, именно обратить. То есть постепенно подарить ему язык, пользуясь которым человек становится богаче. А обращенный даст убить себя за свою веру, :: логикой его не возьмешь. Логика не способна возобладать над тем, что не подлежит сомнению. Над чувством заново родившегося. Кстати, потому-то я и был несколько обеспокоен недоразумениями, возникшими из-за "Земли людей". Бразийак, например, ставил мне в вину бесцельность самопожертвования моих героев[15]. Для Сент-Экзюпери, пишет он, само дело не важно. Важно, чтобы человек был одушевлен делом. Но он забывает, что именно [зачеркнуто: религия] дело порождает мучеников. А кроме того, я не знаю, что такое дело. Я знаю, что такое язык. Дело, о котором говорит Бразийак, – это вовсе не перевозка почты, но некий язык, поднимающийся над почтой, посредством которого я устанавливаю между людьми – а также между людьми и их поступками – определенную систему связей. И я, право, не вижу, что тут смущает Бразийака. В христианстве, например, существуют обязанности, именуемые мирскими. Да, старая крестьянка, подметая комнату и задавая курам корм, посвящает скромные свои труды богу. Христианство, как мне представляется, стремится претворить действие в молитву. Христианство обогащает душу, действие же в свою очередь обогащает старую крестьянку. Меня подмывало сказать, что каторжник и геолог-разведчик, вонзая лопату в землю, делают одно и то же. Но в первом случае это действие отупляет человека. Во втором – воодушевляет. И в языке обоих этих людей оно имеет совершенно разный смысл. Таким образом, дело не есть дело, но язык. Но образ мышления. Система взаимосвязей. Структура. Здесь-то и кроется чудо. Бразийак ставит мне в упрек погоню за героическими доблестями. Я себя так и ощущаю. Но так я ощущал себя и когда писал эту книгу. А если мне приписывают чувства, диаметрально противоположные моим, то это просто означает, что я их плохо выразил. Да, конечно, мученика создает дело. Поступок стоит чего-то лишь потому, что он совершен во имя великой веры. Только при этом единственном условии он обогащает. Но какую религию можно назвать благородной, кроме той, что возвышает человека? Нацизм я не могу назвать благородной религией. Я вижу, что нацизм способен достичь могущества Аттилы, возможно, исключительности Аттилы, но не вижу, как он может подняться до Паскаля. Аттила или Паскаль? Я выбрал. Выбрал – между девственным лесом и базиликой. Выбрал – между спокойствием исполинского дерева с разросшимися корнями и совестью. Как и Бразийак, я выбрал свою религию. Ту, что творит из меня человека, ту, что мне больше по душе, и отныне мой долг – идти на смерть за этот необратимый выбор. Если я пошел в монастырь, а потом вернулся в комитет радикальной партии, то это значит одно: я выбрал. Обратился. [Между строк: но не в радикализм.] Однако решение я принял не во имя логики. А во имя человека, который родился во мне. И тогда поступок, если он животворящ, оказывается знамением, подтверждающим истинность веры. Беспричинных поступков не существует, потому что не существует поступка ради поступка. Каторжник и геолог совершают одни и те же действия. Я не способен думать о своем действии вне цивилизации, направляющей меня. Будучи византийским императором, я могу ослеплять пленников. Но сейчас я не представляю себя выкалывающим глаза. Ибо я склоняюсь над иными глазами и над иным лицом. Так же и лопата, орудие покорения земли, не является одной и той же лопатой…
Нет даже признака [мысли?]. Человечество дрыхнет, словно домашний скот на своей подстилке. Ради чего воевать этим людям? Ради хлеба? Он у них есть. Ради свободы? Они беспредельно свободны. Они утонули в этой свободе, которая делает бессердечными кучку миллиардеров. Защищаться от врагов? У них нет врагов. Они живут без врагов, без ненависти, без единения. Распад, бедствия человека. Что надо, чтобы они воскресли? Вы сами прекрасно знаете. Воздвигнуть город в диком лесу. Построить мост. Подняться на войну. Создать внутри своей студенистой массы упругую нервную ткань. Создать вождей. Или хотя бы попросту вновь обрести ощущение праздника. Сегодня начали сеять. Сегодня первый день сбора винограда. Сегодня день первого снопа. Сегодня праздник молодого вина. Или день поминовения, утверждающий непрерывность поколений. День памяти того, кто обосновал наши свободы… того, кто [вдохнул?] в нас свою мораль… того, кто… Но о какой непрерывности можно толковать с этим быдлом? Что тут может быть, кроме чавканья при кормежке? Разумеется, это очень далеко от нас, но в то же время так близко.
Мы, снулые как никогда прежде, имеющие кров и пищу, поставлены на откорм. А в нашем соборе около колонн шепчутся о мелких махинациях. Ведь животворят-то собор те, кто дает напрокат стулья. И их медяки. Вы можете сколько угодно бахвалиться своей древней культурой. Но что вы сделали для ее спасения?
Вы потешаетесь над тем, кто взошел на башню и увидел открытое море: "Экий безумец! Он пытается бежать от конкретности, от реальности". Конкретность и реальность – это все та же история старушек, сдающих напрокат стулья. Мы находимся внутри собора, и плевать нам на окружающую нас ночь.
Ну, а стены собора – чего ради о них думать? Они – обрамление. В таком же смысле, как пространство и время. И тоже вечны. Отделить добрых от злых с помощью полевых сторожей и судей – это имеет смысл. Но спорить о добре и зле экие бредни!
Вот потому-то вы и заслужили услышать, как ревет сегодня вокруг вас море.
Подумайте! Восемьдесят миллионов человек следуют за ним[16] и производят для него оружие. И читают его газеты. И ради этого идола отвергают своего бога. То, что составляет достоинство мира, может быть спасено лишь при одном условии: помнить про это. А достоинство мира составляют милосердие [зачеркнуто: уважение], любовь к знанию и уважение к внутреннему человеку. Я верю, что кое-где на земле все это еще находит отзвук. "Не делай ближнему[17] … ибо ближний – это ты сам". И вы тоже настолько проникнуты этим, что чувствуете, как вас охватывает отвращение при виде совершающегося на улице преступления. При виде этих пустых глаз. И как вы заблуждаетесь, если усматриваете в таком отвращении нечто иное, нежели духовное наследие. Ведь если немецкая домохозяйка, увидев, как еврейских младенцев выбрасывают из колыбелек за окно, почувствует, что у нее сжалось сердце, и невольно вскрикнет – а этот крик может стоить ей концлагеря, – то причиной тому являются остатки христианского чувства, которым она руководствуется, но которое не передастся ее детям. Потому что вы сильно ошибаетесь, считая любовь к знанию извечно присущей человеку: она – чудесное наследие. основывается на свободе. Только не надо путать любовь к знанию с техническим складом ума. В храм водворятся варварские боги. Они используют все его возможности. И может быть, лучше, чем мы. С большим порядком. Цезарь, без сомнения, копал каналы и прокладывал дороги. Но возможно ли будет в корсете их корана противоречие, которое одно только и оправдывает прогресс? Ведь Гитлер же сам заявил: "Чересчур много образованных… благодетельность неграмотности… знания для немногих…" Смысл всего этого совершенно ясен… Таинства герметической религии и великие жрецы от науки, которые по восходящей творят коран своих истин-откровений. Кто решится и восстанет против догмы? А что уж там говорить об уважении к внутреннему человеку! И вы полагаете, что это естественно?