Сергей Чевгун Морок

Я болен, и болен серьезно (читайте: смертельно). Этот рассказ написать я, возможно, еще сумею, а вот напечатать его — вряд ли: не хватит сил. На это мне намекнул сосед — потомственный вредитель Рабинович.

Не днях он позвонил в мою дверь и тут же отправился в ванную — мыть руки. Не знаю, чем Рабинович их выпачкал, но плескался он долго, и даже несколько раз потревожил сливной бачок. После чего зашел в комнату, сурово откашлялся и взялся за мой организм. Пощекотал спину фонендоскопом, старательно простучал грудную клетку, словно бы рассчитывал найти в ней клад. А потом начал мять мою бедную печень холодными пальцами интеллигента.

— Здесь больно? А здесь?.. Теперь покажите язык… Что-то, батенька, мне все это не нравится, — честно признался Рабинович. Достал из кармана чистый бланк и забормотал по латыни. — Dа tales dozes… quantum satis?… Numero quinta… Или все-таки septema? — Здесь он задумался на секунду. — А выпишу-ка я вам numero decem, чтобы наверняка! — И добавил, протягивая рецепт. — Завтра же закажите в аптеке. Per oris, и все как рукой… Ну, пока. Выздоравливайте!

Я хотел заплатить за визит, но Рабинович решительно отказался. Торопливо откланялся и ушел, унося с собой запах палаты № 6. А я остался — один на один со своим недугом.

Скверно, если врач не берет за визит. Это тревожный симптом. Похоже, и в самом деле положение у меня неважное.

Все плохо в этом мире. И сам я давно плохой — с тех пор, как меня по ночам стали посещать галлюцинации.

Вот и сейчас… там, на книжном шкафу: я вижу глумливого старичка с лицом мальчика-переростка. Откуда он взялся? Не знаю! Не иначе как моя больная душа связала его, словно варежку, из обрывков кошмарных сновидений.

Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как старичок сучит ножками и сжимает кулачки. По его кукольному личику гуляет порочная улыбка. Он щурится на лунный свет и говорит, говорит… Он — один из симптомов болезни моей, горячечная ее половина.

– 'Госкошный 'гассказ я на днях написал… богемный 'гассказ, — сладострастно тянет старичок, старательно при этом грассируя. — Такая, знаете ли, девушка… сущий 'гебенок!.. в духе Володи Набокова. И что же? Влюбилась. В кого, как вы думаете? В п'гостого де'гевенского мужика! Ну очень п'гиличный 'гассказ, вы знаете, ну очень…

Он начинает говорить про известный журнал и поименно обругивать тех, кто в нем работает. Он рассказывает дикую историю про какую-то Маргариту Павловну, которая в прошлую субботу, отправившись с мужем за грибами, заблудилась в лесу. («Я вам скажу по сек'гету: это она на'гочно так сделала — чтобы пе'геночевать в избушке. С лесником! Нет, вы п'гедставляете?!»). Он глумливо хихикает у себя наверху, и ночь хихикает вместе с ним, и лунный блик подрагивает, как желе, на стеклянной дверце шкафа….

Я сжимаю голову ладонями и надолго зажмуриваю глаза. А когда наконец-то решаюсь их открыть, глумливого на шкафу уже не вижу. Он растворился в полумраке комнаты, рассеялся, ушел в никуда, оставив после себя медный привкус застоявшегося воздуха.

— Откуда все это? — слышу я свой хриплый голос. Ответа не жду, ибо знаю ответ, и знаю давно. Он поселился в моем мозгу с полгода назад и называется… Я не силен в латыни. Профессор Рабинович мне что-то объяснял насчет globuli cerebri…в общем, забыл. Одно лишь я знаю точно: с этим долго не живут. Даже если иногда и хочется.

Вот опять… Что там? кто?.. Да, она уже здесь. Можно даже притронуться к ней рукой, но лучше этого не делать. Нужно просто лежать — и слушать. Она сама потом уйдет. Но сначала прольет свой яд на мою измятую душу.

— Вчера я вашего Хворостянского отправила в полный игнор! — слышу я прокуренное контральто. — Он же козел, Хворостянский… Типичный козел! Говорит, что я не умею писать, ты представляешь? Да как он смеет?! Меня в «Бурде» двадцать рад печатали… я в «Лизе» целую колонку веду!..

Какая «Лиза», господи! Причем здесь «Бурда»?! Я обхватываю ладонями виски и начинаю судорожно вспоминать, где и когда в последний раз слышал эти два слова — «Бурда» и «Лиза». Ах, да… это было в июле, в одной квартире на Новослободской… Поэт-метафорист, на букву, кажется, Е. Да не оттуда ли явилась ко мне ночная галлюцинация?

Снова это контральто:

— Тогда я Хворостянскому и говорю: вы мое-то последнее произведение читали? Нет? Вот когда прочитаете, тогда и будем говорить. И в игнор его, козла, в игнор! Пятый день на его звонки не отвечаю.

Лживая и порочная, вульгарная и стервозная… На улице Новослободской, в квартире метафориста Е., однажды настигло меня это черное платье и крепко прижало к стенке. Дышало на меня шерри-бренди, оглушало контральто… И вот — вмерзло в память, как снулая рыба в лед на темной реке Тобол. И не отпускает меня до сих пор. Все держит, держит…

А тогда, на квартире у Е. …

— Ты сказал, «на квартире у.е.»? — это снова звучит в ушах ненавистное мне контральто. — Ну конечно! У.е.! Вот, смотри: Джефферсон… Это — Грант… Вот опять Джефферсон…

Тридцать девять и девять. А может, и сорок. С «хвостиком».

…А тогда, на квартире у Е., я два раза наливал ей шампанское в липкий фужер, и два раза оно выдыхалось, оставаясь не выпитым. Та, которая в черном, смотрела на метафориста, и… что ей вино? Эту ночь она мечтала провести среди синекдох и аллитераций.

Гости пили и ели, делились столичными слухами (нет, не со мной!). Гениальный метафорист был задумчив, рассеян и неприступен. У него только что вышла подборка стихов в заграничном журнале, и старик Джефферсон улыбался поэту с мелованных страниц. Хотя я могу и ошибаться: возможно, это был сам Бенджамин Франклин.

Я пытался припасть к разговору, как в жажду припадают к ручью, но пустая вода чужих слов обходила меня стороной. Я пробовал рассказывать про тюменские болота и приморскую тайгу, но меня даже вежливо не слушали. И тогда я ушел на кухню. В старых обоях таилась чужая жизнь, и я ей был нужен не больше, чем новенькая заплата.

Тусклый свет делал мое одиночество невыносимым. Груда грязной посуды валялась в мойке, бесконечно далекая от аллитераций и синекдох. И тогда я решил доказать… показать… наказать… Мне многое вдруг захотелось! Я закурил папиросу и отчаянно засучил рукава.

Посуды было много, омерзительно много. Не иначе как пол-Москвы столовалось в то лето у метафориста. С щербатых тарелок я смывал синекдохи, которые прекрасно идут под селедку с зеленым лучком. А с вилок старательно счищал присохшие к ним литоты.

Там, в пропахшей шампанским комнате, среди первых и равных, сидела Она, распущенная и лживая. А здесь, в чужой равнодушной кухне, я воевал за право оставаться таким как есть. Без Франклина и мелованных страниц, но с желанием жить среди чистой посуды.

Домыл последнюю тарелку. Поставил ее на стол. И пошел к тем, кто в комнате. Объясняться.

Ave, Cezar!.. Ну и так далее, уже не по латыни. С добавлением малопонятных слов и выражений (я всегда был на них горазд).

А еще я сказал:

— И вот все вы, сидящие в комнате, считаете себя интеллигентами? Это с грязной-то посудой в раковине?!

Ну, типичные «Печки-лавочки». Натуральный Вася Шукшин.

А еще я, мне кажется, выругался. Но это вряд ли.

Стало тихо. Никто не поднялся на мой вызов. Эти восемь, сидевшие в комнате, знали Москву, да не работали в Лучегорске (пара сотен досрочно освобожденных и строительство Приморской ГРЭС). Никто не решился возразить мне — заезжему провинциалу, случайно попавшему в изысканную компанию. А тот, который привел меня сюда, постыдно отвел глаза.

Как давно это было! А вот же, пришло, накатило… Смесь духов, шерри-бренди и одиночества, однажды испытанного в квартире поэта Е. Жив ли он? Я не знаю. Но можно сходить на Новослободскую. Постоять у двери — и уйти, как тогда, в июле, унося в душе горечь от синекдох и литот…

Легкий шорох у изголовья. Контральто:

— Мы расстались через неделю… так надоела посуда! Я ушла к переводчику. А потом был один драматург… Нет, конечно, не Хворостянский. Он же козел! Да, в игноре… Говорю же, полный игнор!..

Я протягиваю руку за голову и нащупываю змеиный шнур от лампы. Тот извивается в пальцах, но быстро сдается и уступает. Непослушной рукой я тяну его вниз. Вспыхивает бра, и отгоняет от меня галлюцинации.

Это что? Да, таблетки… Я запиваю их оставленной с вечера водой и облегченно откидываюсь на подушки. Если профессор не врет, скоро мне станет легче. Я так думаю, ближе к утру.

Прежде чем сон успевает взять меня в ватные ладони, я успеваю обвести взглядом комнату. Ободранная мебель робко жмется к стенам. Стопка рукописей пылится на книжном шкафу…

«Memento mori!» — звучит у меня в ушах голос Рабиновича. Он всегда говорит по латыни, когда не хочет, чтоб его понимали. И я делаю вид, что и в самом деле его не понимаю.

Иначе мне до утра — не дожить…

(В авторской редакции, 2006 г.).

Загрузка...