ШТОРМ ВОСЕМЬ БАЛЛОВ

Старым друзьям

СТРАНИЧКА В ДНЕВНИКЕ

«…Несчастная наша доля: опять мы возим картошку.

Люди расстреливают щиты и ставят мины, ходят под водой и летают в воздухе. А мы все знай возим. И никогда наперед не скажешь, что тебя ждет: вчера были снаряды, сегодня картошка, завтра телеграфные столбы.

А произошло вот что.

На побережье, в маленьком гарнизончике Четырех Скал, до срока вышел запас продовольствия. Третью неделю там питаются сухарями и консервами. Кто пойдет на выручку, как не наш работяга «Баклан»? Тут не могло быть двух мнений.

И мы пошли.

Ладно бы первый раз, а то нам в эту навигацию вообще что-то уж очень везет на картошку — меня скоро будет преследовать сладковатый запах сырого крахмала.

Одиннадцатого числа у Лийки был день рождения, и одна юная гостья, полагая, очевидно, что с нашим братом — мужчинами — разговаривать можно только о делах и службах, спросила, понизив, голос: если не секрет, что он делает, корабль, которым я командую?

— Да нет, какой же секрет? — довольно мрачно ответил я. — Картошку возит, вот что он делает…

Лийка услышала и тихо засмеялась в кулак, а моя юная собеседница растерялась:

— К-какую… картошку?

— Право, не знаю. Кажется, этот сорт называется «зикинген».

Как всегда, выручила Зина: она заговорила с любознательной гостьей и увела ее. А я сидел, смотрел на окно, за которым шумело тревожное море, м о е море, и с грустью думал: вот она, флотская твоя слава, старый «Баклан». Нет-нет, дело было, конечно, не в расспросах этой девчушки; но Зина, чуткая душа, все же угадала мое состояние: когда гости разошлись, она подошла и стала сзади меня, как всегда, положив руки на спинку кресла.

— Ну и что же, — будто продолжая какой-то спор, негромко сказала она. — Ну и что же… Кто-то должен командовать и такими вот «Бакланами», пока они еще не отжили свой век…

Удивительно, как она читает мои мысли — даже когда я молчу. Должно быть, это приходит с годами.

…Но я отвлекся. Итак, мы возили картошку. Попали в восьмибалльный шторм…»

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Листопадова разбудил настойчивый телефонный звонок.

«Это сколько же сейчас времени?» — пытался сообразить Листопадов. В каюте было темно и душно. Потом вспомнил: ложась отдохнуть, он задернул синюю плотную штору на иллюминаторе, потому что солнце било в глаза. Вернее, не самое солнце, а его слепящее отражение в подвижной волне за бортом.

Как всегда бывает после неожиданного пробуждения, реальное еще перепутывалось со сновидением; и он долго не мог сообразить — были лебеди или их не было? А телефон все звенел. Прежде чем протянуть руку к трубке, Листопадов успел подумать: экая досада, недосмотрел такой сон…

Ему снилось, будто на каком-то степном озерце, с трех сторон поросшем камышом, он перед утренней зарею охотился на гусей. Он лежал за невысоким бруствериком с той, четвертой, стороны озера, где камыша почти не было, а сразу в двух шагах начиналась вода. «Неудачное место выбрал, — ругнул он себя. — Будь это не во сне, пришлось бы потом возвращаться ни с чем, то-то позор!» Это было странно: он спал и во сне понимал, что спит, — есть такие сны, как коробочка в коробочке.

Светало. Нет, рассвета еще не было, а был тот единственный в сутках, полный тишины и сиреневой прозрачности час, когда невесомый воздух прохладно сладок, и кажется, вот-вот он растворит в себе робкие, неяркие краски чуть светлеющего неба.

Гуси все не летели. Озерцо было наглухо затянуто плотным белесым туманом; потом он вдруг, как-то весь разом, оторвался от воды и начал подниматься, подниматься. И в пустое, слепяще чистое пространство между водою и туманом вплыли две большие белые птицы.

«Лебеди!» — ахнул Листопадов. Отсюда, из-за укрытия, птицы были хорошо видны, они поражали белизной. Лебеди плыли, совсем не тревожа светло-синюю, с цинковым отливом, воду, и в ней опрокинуты были тоже два лебедя. «Тьфу, черт побери, какой шикарный сон! — опять-таки понимая, что это происходит во сне, усмехнулся Листопадов. — Еще того не хватало, чтобы лебеди оказались заколдованными принцессами».

Листопадов осторожно пододвинул лежащее на бруствере ружье, медленно прицелился и… почувствовал, что не выстрелит, нет, никогда не выстрелит в этих доверчиво спокойных, красивых и сильных птиц. Он поднялся и, радуясь огромной, ни с чем не сравнимой радостью освобождения, зашагал прочь от озера. Он ступал в ржавые лужицы среди прошлогодней травы, рыжей и жесткой; он перепрыгивал с кочки на кочку, и ему было спокойно и радостно…


Вот в этом-то месте в его сон и ворвался телефонный звонок. Листопадов отрывисто, еще чуть хриплым от сна голосом бросил в трубку:

— Командир корабля…

— Товарищ капитан третьего ранга! — чуть выше — и молодой, мальчишеский голос сорвался бы на высокой ноте. — Товарищ капитан третьего ранга, докладывает лейтенант Белоконь… — Секунду лейтенант помедлил, переводя дух, потом не выговорил, а скорее выкрикнул: — Начинается, товарищ командир!..

«Что начинается? — с недоумением подумал Листопадов. — Или это еще там, с лебедями?..» Но нет: было отчетливо слышно, как Белоконь тяжело дышит в трубку.

— Докладывайте спокойнее, лейтенант, — ровным, учительским голосом произнес Листопадов. Он хотел спросить: что там начинается, но на какое-то мгновение представил себе лицо молодого офицера и коротко добавил: — Добро. Сейчас поднимусь к вам.

Он потянулся за кителем, наброшенным, как всегда, на широкую спинку кресла. Это кто же сказал: «Человек — это всего только сумма привычек»? Во всяком случае, вешать китель на спинку кресла было одной из привычек. Но сначала он щелкнул кнопкой настольной лампы, и в каюте возник мягкий полусвет. Листопадов встал, застегнулся на все пуговицы, потом отдернул шторку иллюминатора. И тут обнаружилось, что уже вечереет. «Ого, это сколько же я отдыхал?» — удивился Листопадов. Снялись с якоря в тринадцать, в рубке он после этого выстоял три часа. Получалось, что спал он больше двух часов. Точнее, два часа и пятнадцать минут. «Стареешь, командир, — но без горечи подумал Листопадов. — Прежде ты себе никогда этого не позволил бы — спать днем, да еще на походе».

Да и то сказать. Зина недавно всплеснула руками:

— Дима, да ведь у тебя полна голова седины!..

Он тогда только усмехнулся: а как бы ты думала, небось не в гору, а под гору. А позже не раз вспоминал этот разговор: вот и к концу подходит твое плавание, командир…

На стук в дверь пальцы отозвались торопливой пробежкой по пуговицам кителя: нет, все в порядке. В каюту шагнул Шамшурин.

— А, Владимир Петрович, — негромко приветствовал его Листопадов. — Что это там начинается?

— Не понимаю вас, — остановился Шамшурин.

— Лейтенант Белоконь сейчас докладывал, — командир корабля насмешливо кивнул в сторону телефона. — «Начинается…» А что начинается — забыл доложить.

— Шторм идет, — буднично пояснил Шамшурин. Он протянул командиру бланк депеши: — Слишком поздно дали нам штормовое предупреждение. Всегда эти ветродуи опаздывают.

— А, ч-черт, — вполголоса выругался Листопадов. — Только этого не хватало!.. Что ж вы раньше мне не доложили?

— А кто мог предполагать? — улыбка вдруг преобразила, сделав мягким и даже теплым, обычно жестковатое, с холодными глазами лицо капитан-лейтенанта. — С якоря снимались — сам видел, — он перешел на «ты». — Горизонт был чист. Это, — он показал на бланк депеши, — это мы только что получили… — Шамшурин закрыл журнал, помедлил, потом сказал просто: — А я, признаться, и так уж не решался тебя тревожить. Очень ты здорово спал, Дмитрий Алексеевич… Ночку-то что, прогулял, что ли?

— Не говори, — тоже улыбнулся Листопадов. — Такой гулеж был!.. К утру еле-еле вернулись домой. — Он снял фуражку с вешалки. — Однако пойдем взглянем, что там, на корабле.

Тот, кто посмотрел бы сейчас со стороны, как поднимаются по трапу командир корабля и его помощник, как Листопадов озабоченно и резко бросает через плечо короткие приказания и как Шамшурин тут же повторяет их и дает спокойные, негромкие команды офицерам и матросам, — тот вряд ли подумал бы, что тревожная настороженность стоит между этими двумя людьми. Отношения можно было выяснять там, на берегу, — если их вообще нужно было выяснять. Здесь же были корабль, море и короткое, но все вобравшее в себя слово: с л у ж б а.

2

Листопадов сказал правду. Ночь перед выходом в море он провел без сна. Собственно, никто ведь и не думал, что назавтра будет этот неожиданный приказ грузиться картошкой и следовать в бухту Четырех Скал. Только накануне «Баклан» возвратился на базу: почти полмесяца болтался он в море, доставляя почту, продукты и оборудование на отдаленные морские посты.

Еще на подходе к базе, когда по траверзу показался конусообразный белоснежный Столяровский маяк, еще когда только открывался взгляду город, широким полуярусом расположившийся над морем, — все вздохнули облегченно: ну вот, теперь наконец-то дадут передышку. Офицеры готовились к встрече с семьями, матросы мечтали о свидании со знакомыми девушками. Утюг был нарасхват, дощечка для чистки пуговиц переходила из рук в руки, щетка гуляла по носкам хромовых «парадных» ботинок до тех пор, пока в них, как в черном зеркале, не вспыхивало рыжее, жаркое солнце. Матросы и вообще-то народ аккуратный, а в предвидении увольнения на берег и вовсе становятся чистюлями.

Впрочем, об этом невозможно рассказать словами — о радости возвращения на сушу. Чтобы понять это, нужно самому побывать моряком, самому с ненасытной жадностью вглядываться в приближающийся берег, самому вдыхать его такие знакомые и всегда новые запахи: цветов и деревьев, нагретого камня и асфальта. А слова, и даже самые точные, все равно приблизительны.

Оставив за себя Шамшурина (он добровольно вызвался на это: жена, понимаешь, уехала в Спасск, к знакомым, все равно мне одному скучать на берегу, а ты как-никак в семью), Листопадов последним сошел по трапу. У ворот порта была телефонная будка, и он решил позвонить домой.

— Папка?! — обрадовалась Лийка. — Ой, ну какой же ты у меня молодец, папка!.. Ты что, знал, что у нас выпускной вечер? Знал, да?

Свободной рукой Листопадов смущенно провел по щеке, снизу вверх. Н-да… Такое событие, столько они его ждали, а тут замотался, запамятовал, и, не напомни дочь, в голову б не пришло.

— Мама-то где? — дипломатично переводя разговор на другое, спросил Листопадов.

— Мама? Она скоро придет. С этим платьем, знаешь, такая морока!..

— С каким платьем?

— Да к вечеру же.

Лийка говорила восторженно и торопливо, и эта торопливость была знакома Листопадову много лет: возвращаясь на базу, он в этой самой будке, испещренной любовными клятвами, прижимал к уху телефонную трубку и слушал, как дочь торопится выложить ему все ее нехитрые новости. И, тоже как всегда, Лийка вдруг спохватилась:

— Ой, да что ж это мы с тобой по телефону? Иди скорее домой, синьор Брабанцио!

«Синьор Брабанцио» тоже было из Лийкиного детства. Совсем еще маленькую, лет пяти, не больше, ее в первый раз взяли в театр, на дневной спектакль. Зина давно мечтала увидеть «Отелло», а пристроить Лийку на время спектакля было некуда. Ничего в происходившем на сцене Лийка, разумеется, не поняла, а только запомнила два этих слова, показавшихся ей почему-то смешными: «синьор Брабанцио».


…И все-таки пошел он не домой, а снова на корабль. Он торопливо козырнул флагу на корме и вызвал Шамшурина.

— Совсем забыл, Владимир Петрович, — переводя дыхание, сказал он. — Могут прислать с завода, за дефектной ведомостью. Без меня не отдавать. Ни в коем случае!

— Есть не отдавать! — удивленно отрепетовал Шамшурин. И ради этого надо было возвращаться на корабль?

…Мир наполнен воспоминаниями.

У входа в скверик, неподалеку от каменных ворот порта, увенчанных двумя корабликами, стояли в ряд продавщицы цветов.

Это был крикливый, шумный народ.

— А вот тюльпанчики! Пожалуйста, взгляните на тюльпанчики!

— Ромашечки не желаете?

— Ирисы, посмотрите, какие ирисы!..

Цветочницы были своеобразным календарем города, они не появлялись на этой площадке у скверика разве только короткой приморской зимой. Но ранней весной, еще задолго до того, как разбуженное море начнет упрямо ворочаться в бухте, освобождаясь ото льда, они уже все тут, и в их корзинах крохотные, перехваченные ниткой букетики первоцветов.

В эту пору ветер еще по-зимнему дует с норда; земля, так и не успев одеться снежным покровом, звенит и покрывается сеткой черных трещин; небо над городом густо-синее, с металлическим суровым отблеском. По утрам на небосклоне долго не гаснет удивительная голубая звезда Вега, — цветочницы по-своему называют ее Первоцветницей. Они пританцовывают на месте в неуклюжих суконных ботах «прощай, молодость», беззлобно переругиваются с постовым милиционером Сеней, суют в рукава окоченевшие пальцы и все-таки терпеливо выстаивают дотемна. Главные их покупатели в эту неуютную пору — девчонки-школьницы да еще влюбленные.

Потом на смену первоцветам приходят тонконогие, с нежным и чистым запахом белые ландыши. Они кажутся сделанными из тонкого серебра, каждый колокольчик в отдельности. Продавщицы цветов уже не греют руки, они из-под ладони глядят в небо, где пунктиром помечены треугольники птичьих стай, а потом, спохватившись, настойчиво суют в руки прохожим эти обернутые в широкопалые листья букетики: весна, как можно весной без цветов!..

Лед к этому времени уже уплыл медленными белыми ладьями; освобожденная зелено-синяя вода бьет в берег размашисто и гулко, и на отогревшихся кораблях в порту горнисты по утрам играют звонкую «Зарю».

Появление сирени, плотный аромат которой вдыхать тяжело и радостно, совпадает с началом стойкой теплой поры; а еще не успеет отойти сирень — корзины цветочниц заполнятся вызывающе яркими громадными шапками розовых, багровых, белых пионов. Еще в капельках утренней росы, они кажутся отягощенными этой влагой, и собственным ароматом, и непередаваемо глубокой мощностью красок.

В легких пестрых платьях, в косынках, завязанных у подбородка, с носами, от загара заклеенными бумажкой, цветочницы уже не зазывают покупателей: они знают, мимо т а к и х цветов пройти равнодушно нельзя, если у тебя еще не окончательно зачерствело сердце.

Сердца не черствеют у моряков — они раскупают перед вечером все это великолепие красок и запахов и, смущенные, несут любимым букеты цветами вниз, как носят веники…

Тогда, семнадцать лет назад, цветочницы тоже стояли в ряд, закрывшись от солнца пестрыми зонтиками; и Листопадов, пока машина, выезжая на центральную улицу, делала разворот возле цветочного ряда, подумал: надо бы купить цветов. Но тут же, впрочем, забыл об этом; он склонился над лицом жены, и у него испуганно дрогнули губы — таким чужим, незнакомым показалось ему это лицо, измененное болью.

Он повторял машинально, понимая и не понимая бессмысленность того, что говорит:

— Ну покрепись немного! Ну потерпи, уже скоро приедем!..

Сержант-шофер повел машину на запрещенной скорости, не обращая внимания ни на красный огонь светофоров, ни на отчаянные свистки милиционеров; он едва успевал давать сигналы, обгоняя встречные машины, и прядка волос прилипла у него ко лбу. А Листопадов все твердил:

— Скорее, Романюк! Давай скорее!..

Они уже въезжали в ворота родильного дома, когда Зина прошептала побелевшими губами первое и единственное за всю дорогу слово: «Быстрей!..»

Цветы он принес вечером, после того как узнал: все благополучно — дочка!

…Мир наполнен воспоминаниями.

Они могут быть разными: веселыми или грустными, забавными или трагическими, но, непрошеные, незваные, все равно они придут к человеку.

Листопадов усмехнулся: расчувствовался…

В день, когда жена должна была возвратиться из родильного дома, он сам — а он тогда плавал старшим помощником, старпомом, — состряпал какой-то замысловатый обед, поминутно заглядывая в поваренную книгу, сбегая купил бутылку вина, украсил комнату цветами и стал ожидать машину. Но ее все не было, и он, махнув рукой, поехал в трамвае. В трамвае они и домой вернулись: Листопадов впервые входил с передней площадки, и ему казалось, что все в вагоне смотрят на него одного. Он боялся, что о н о, это неопределенное, еще даже не рассмотренное им и лишь выставившее наружу крохотный курносый носик, — что оно начнет ворочаться в одеяле.

Зина смеялась:

— Да не бойся ты! Держи ровнее и ничего не бойся — ты же моряк!

Пассажиры в вагоне тоже сочувственно рассмеялись, а Листопадов покраснел. Байковый теплый пакет он от трамвайной остановки до двери нес с такой осторожностью, что Зина, идя сзади, подтрунивала над ним. У двери он перевел дыхание и попросил жену:

— Открой дверь сама. Это, говорят, к счастью…

Зина рассмеялась:

— Давно ты стал суеверным?

Так Лийка вступила в их жизнь. А теперь вот она командует: где ты там, синьор Брабанцио?

Да, так вот: на перекрестке у скверика он купил цветов…

3

В тесной ходовой рубке взад-вперед расхаживал лейтенант Белоконь. Невысокий, плотный, с темным от загара лицом, он весь дышал молодостью, и щеки его были покрыты тем легким пушком, какой бывает только у юношей, совсем недавно переставших быть подростками. Белоконь хмурил ржаные кустики выцветших бровей и старательно придавал лицу озабоченность. Но это лишь подчеркивало, до чего он еще молод. Увидев командира корабля, он вытянулся «смирно» и отпечатал два шага вперед. Но Листопадов махнул рукой: не нужно.

— Доложите обстановку, — коротко приказал он.

Надо признать, докладывал Белоконь толково, и командир корабля с любопытством поглядывал на него.

— По телефону у вас получается хуже, — одними только уголками губ улыбнулся капитан третьего ранга. Белоконь густо покраснел. — Ну, а что означало «н а ч а л о с ь»?

— Я сказал — начинается, — осторожно возразил лейтенант. — Начинается шторм, товарищ капитан третьего ранга. Видимых признаков еще нет, но барометр падает поминутно… И ветер усилился.

Глазами, выражением лица, всем своим видом он, казалось, просил командира корабля: не нужно больше вспоминать об этом телефонном звонке, не нужно!.. И Листопадов понял его. Он спросил озабоченно:

— Какие успели принять меры?

— Крепится все по-штормовому… Завели штормовые леера… Открыли шпигаты. — Белоконь перечислял и незаметно загибал пальцы на руке: что ж это он упустил?

— Еще? — спросил Листопадов.

Белоконь замялся. Последним своим распоряжением он, похоже, превысил права, которые ему были даны как вахтенному офицеру.

— Еще я приказал заменить у машины матроса Климачкова…

— Это почему? — удивленно поднял брови Листопадов.

Белоконь еще больше смутился и произнес уже совсем тихо:

— Видите ли, товарищ капитан третьего ранга… В училище нам говорили, что в предвидении шторма необходимо учитывать возможности личного состава. В особенности котельных машинистов и вообще машинной команды… Некоторые корабли погибали именно вследствие того, что не были заранее учтены реальные возможности экипажей…

— «Погибали»? — с веселым любопытством переспросил Листопадов. — Ах ты, боже мой!..

Белоконь объяснялся книжно, словно бы заученными фразами, но командир знал, что это невелика беда, — скоро пройдет. После училища все они еще какое-то время школярничают. Важно было другое: то, что молодой офицер заботился о корабле, действовал не по подсказке.

— Интересно, — усмехнулся Листопадов. — Ну, а при чем же здесь Климачков?

— Он… Он не мой матрос, но я знаю: он укачивается.

Листопадов отвернулся, чтобы вахтенный офицер не увидел его улыбку. Видно, и впрямь история повторяется: он сам в первый год службы старался наперечет знать всех, кто укачивается, кто боится шторма, и был убежден, что без этого знания офицер не офицер, что командиром без этого не станешь.

— Ну добро, — сдержанно сказал он. — Вижу, что вас кое-чему учили. Продолжайте нести вахту, только не горячитесь.

— Есть продолжать вахту, — козырнул Белоконь. — Есть не горячиться.

«Что за дива дивные, — с веселым удивлением подумал он. — Я ему про Якова, а он мне про Петра. Я — что барометр падает, а он — «не горячитесь»…»

Впрочем, известно, что у офицера на ходовой вахте особенно-то нет возможности предаваться размышлениям. Приняв прежний озабоченный вид, лейтенант окликнул матроса-рулевого:

— Как ходит руль?

…Листопадов поднес к глазам бинокль.

Было еще сравнительно светло, и он оглядел море до горизонта. В окулярах, в двух широких кругах, покоилась тихая, почти неподвижная гладь.

— Вы, Шамшурин, можете быть свободны, — не глядя, через плечо приказал командир корабля. — Проверьте лично, все ли закреплено как следует.

Море дышало глубоко и медленно. Лишь кое-где поднимались, покачиваясь, белые гребешки пены и тут же падали вниз, таяли; что-то очень мирное, привычно успокаивающее было в этом неторопливом рождении и таянии гребней. Небо темнело только вдалеке, у самого края, там, где оно смыкается с водой; вернее сказать, даже не темнело, а словно было затянуто сизой с темным отливом пеленой. Трудно было сказать с уверенностью, предвестье ли это бури или обычное приближение сумерек?

Нет, ничто, — если судить по одним только этим внешним признакам, — ничто не предвещало непогоды. Вечер опускался на море по-обычному тихий, спокойный; потревоженная вода медленно обтекала неострый форштевень «Баклана», и отсюда, из ходовой рубки, было видно, как ворочается она у бортов.

А барометр продолжал падать. И дело было даже не в нем: если бы вообще никакого барометра не было на корабле, все равно Листопадов сейчас с уверенностью сказал бы: шторм будет. Он даже и сам, пожалуй, не мог бы объяснить, откуда у него эта уверенность. С годами, что ли, у моряка вырабатывается вот такая поразительная способность безошибочно предсказывать перемену погоды далеко наперед. У Листопадова не было ни одного случая, когда это чувство подвело бы его. Сейчас он почти физически ощущал приближение опасности.

«Ну что ж, — размышлял он, неторопливо оглядывая волны. — Кто знает, может, это и к лучшему. Наверняка к лучшему. Матросы на корабле почти все из молодого пополнения, побыли три месяца в учебном отряде — и сюда. А в учебном отряде известно: море с берега, качка в коридорах… — Сколько раз Листопадов выступал против этой тепличной системы обучения молодых моряков… — А шторм как война: показывает человека таким, как он есть: труса трусом, героя героем.

Нет, это неплохо, если шторм».

И все-таки в сердце, запрятанная где-то глубоко, шевелилась тревога. Прежде, когда служил на крейсере, этого чувства он еще не знал. Желание вздремнуть после обеда, тревожное ощущение приближающегося шторма — э, командир, это все не в твою пользу!

В рубку вернулся Шамшурин. Он докладывал с подчеркнутой официальностью: обошел весь корабль, все боевые посты, — в общем, к встрече со штормом подготовлено все. Интересно: оказывается, человек может глядеть тебе прямо в глаза и не видеть тебя. Удивительно прозрачные глаза у Шамшурина!..

Листопадов молча кивает: добро, будем ждать ветра, этого первого вестника непогоды.

И кто его только поймет, этого Шамшурина: у него по пять раз на дню меняется настроение. Нет, надо заставить себя думать о другом.


…Так вот: цветочницы окружили Листопадова, и через минуту он уносил такую огромную, пылающую пламенем пурпурных тонов охапку пионов, что прохожие оглядывались на него. «Завидуйте, завидуйте, — добродушно посмеивался Листопадов. — У вас небось дочери не кончают сегодня десятилеток…»

Лийка встретила его в легком цветастом летнем платьице. Каштановые волосы, коротко подстриженные, делали ее чем-то похожей на озорного мальчишку, который вот-вот выкинет какую-нибудь неожиданную штучку; а вместе с тем в ней было столько женственности, особенно когда она улыбалась, что Листопадов невольно подумал, разглядывая дочь: взрослая какая уже!..

Совсем по-женски тихо ахнув от восторга, Лийка спрятала в цветах сияющее лицо.

— Папка, ох папка же! — воскликнула она. — Я тебя даже поцеловать не могу, пока цветы не поставлю.

— Ладно, сочтемся, — отшутился он. — Свои люди небось.

Лийка возилась в передней с цветами, распределяя их по вазам, банкам и кувшинам, а Листопадов переходил из комнаты в комнату, разглядывая все пристально и как будто даже удивленно, так, словно он видит в первый раз. Медленными, бережными движениями он прикасался к знакомым вещам. Подержал ладони на корешках книг, пробежал глазами: Тургенев, Флобер, Франс, Шолохов… Потрогал пальцами изящную статуэтку: девочка-танцовщица поднялась на цыпочках — это он привез Лийке из Шанхая, когда ходили туда с визитом дружбы. Постоял у письменного стола: молодец, Зина, — оставила все так, как было в минуту его ухода. Книга с закладкой внутри. Коробок с папиросами — под рукой. Давно перепечатанная, но так и не вычитанная им рукопись статьи для «Морского сборника»: «Действия малых судов в войне против империалистической Японии (1945 г.)».

Знакомый мир… Так он делал всякий раз, когда возвращался с моря: он как бы наново знакомился с вещами, окружавшими его здесь, и Зине это поначалу, когда они меньше знали друг друга, казалось причудой, блажью, хотя она никогда ему об этом не говорила. Но ей было трудно сразу понять его: она видела эти вещи каждый день, и ничто вокруг нее не дыбилось, не грохотало, не швыряло в лицо соленой пеной — ее мир был прочным и устойчивым.

А ему — она поняла это много позже, — ему все это было необходимо. Необходимо было каждый раз убеждаться, что все в мире осталось прежним — прочным, нужным и милым сердцу. Она поняла, что вот точно так же — но каждый по-своему — с людьми, с вещами, со всем земным каждый раз встречаются наново едва ли не все моряки, возвращаясь из плаваний.

— Папка, а ты все ж таки сознайся: помнил или нет, что у нас сегодня выпускной вечер? — крикнула из столовой Лийка. — А почему ты не спросил, какое мне платье сшили?

С Лийкой было легко разговаривать: у нее не хватало терпения дождаться ответа. «Женщины мои…» Листопадов усмехнулся: в нечастых письмах друзьям он так, обеих сразу, называет жену и дочку.

Расставив цветы во всех комнатах, Лийка пришла к отцу и села на ручку кресла:

— Итак, сегодня вы мой пленник…

4

— Товарищ капитан третьего ранга…

Листопадов вздрогнул: к нему обращался лейтенант Белоконь.

— Да?

— Разрешите спросить… А вы… часто попадали в шторм?

— Разрешаю. Часто. И полагаю, что это отличная школа для всякого, кто хочет стать настоящим моряком. — Листопадов поморщился: «полагаю»! Как в старом романе. — А вам, лейтенант, что, — сухо и все еще досадуя на себя, спросил он, выдержав долгую паузу, — вам нечем заняться? Как барометр?

— Виноват. Барометр падает… На руле! Право не ходить.

— Есть право не ходить.

Какая тишина в рубке! Густая чернота разливается по небу на глазах: темнеет небо, темнеет море, — да, шторм будет! Иначе откуда бы взяться этому давящему, беспокойному чувству? Говорят, к этому, хоть сто лет служи, не привыкнешь. Белоконь осторожно покосился на командира корабля: тот забыл о бинокле, сцепил руки за спиной и молча разглядывает море. О чем он сейчас думает?

Фельдшера Остапенко, который появился в рубке, Листопадов обеспокоенно спрашивает глазами: что-нибудь случилось на корабле? — Нет-нет, все в порядке, — тоже взглядом отвечает Остапенко.

Капитан медицинской службы Остапенко, «доктор», как почтительно, а скорее любовно называют его на корабле все, начиная с самого командира, — человек с мягким, добродушным лицом, близорукий и немного сутулый. Он некрасив, у него уже ранние залысины над лбом, фигура грузновата и движения неторопливы. Морская терминология для него остается китайской грамотой, трап он упорно называет лестницей, а палубу полом; и когда глядишь на него, медлительного, спокойного, невольно задаешься вопросом: как этот негромкий и по всему своему виду очень штатский, добродушно-неуклюжий человек мог попасть в суровую флотскую обстановку; и невольно проникаешься симпатией к нему: каково-то ему на корабле?..

Но фельдшер чувствует себя, вопреки всему, не только неплохо, но и почти как дома. Каждого матроса он знает по имени-отчеству; все хорошие, сильные стороны людей он давно разглядел своими добродушными подслеповатыми глазами и давно по-своему оценил.

Когда его избрали секретарем партийной организации корабля, все, даже беспартийные, вроде ворчливого, всегда и всем недовольного кока-сверхсрочника Ерикеева, отнеслись к этому как к должному. Само собой, а кого ж еще, как не доктора? С тех пор Остапенко выбирают вот уже четвертый раз.

Остапенко обстоятельно рассказывает командиру корабля: с коммунистами он уже беседовал. В шторм, что б ни случилось, они самое трудное примут на себя, за это командир может быть спокоен. Старшина Левченко — тот потолкует со своей комсомолией. Кажется, все предусмотрено.

— Да, вот еще что, — вполголоса говорит Остапенко. — Может, есть смысл объяснить личному составу обстановку? Ребята, сами знаете, зеленые. Как горох при дороге… Глядел я сейчас на них — с виду бравые, а в глазах страх запрятался.

Остапенко поглядывает на командира выжидающе, тот подходит и решительно щелкает рычажком включения микрофона.

— Говорит командир корабля, — помедлив, негромко произносит он. — Слушать всем. Товарищи моряки, мы приблизились к штормовой полосе. Служба погоды обещает восемь-девять баллов, а там как придется… Нужны выдержка и спокойствие. Поручаю старослужащим помочь матросам первого года службы…

Листопадов на минуту умолкает. Он знает: повсюду на корабле — и в машинном отделении, и на палубах, и в кубриках, где отдыхают сменившиеся с вахт, и даже на камбузе, — повсюду в это мгновение люди слушают его. Он видит их лица: растерянные, таящие испуг — лица первогодков, наголо стриженных «салажат»; спокойные, деловито озабоченные лица «старичков». Закусив губу, стоит, широко расставив ноги, коренастый Малахов; в глазах у него неизменная насмешливо-веселая искорка. Боцман Гаврилов слушает командира и в то же время проверяет взглядом: ничто не забыто на случай, если вот-вот обрушится шторм? Пулеметчики лейтенанта Вагулова зачехляют установки, а сами повернули головы в сторону репродуктора.

Корабль слушает своего командира…

— Боевым постам докладывать через каждые полчаса, — перечисляет Листопадов. — У маневрового клапана быть особенно внимательными.

Он говорит буднично, деловито и спокойно.

Он знает: это спокойствие действует лучше любых убеждений.

— Верю в вашу дисциплинированность и стойкость, — заканчивает он. — У меня все.

Он выключил микрофон, и в эту минуту первый порыв ветра навалился на корабль с правого борта. «Баклан» вздрогнул и чуть накренился — море справа всей своей гладью стало медленно подниматься к небу вместе с небом…

5
ЗАПИСЬ В ВАХТЕННОМ ЖУРНАЛЕ

«…18.25. Закончены все штормовые приготовления. Личному составу поставлены практические задачи.

Видимость ограниченная. Ветер до четырнадцати метров в секунду, норд-норд-ост.

Низкая облачность…»

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Короток век кораблей, значительно короче века человеческого.

В тридцать лет корабль уже почтенный старик, в сорок на него глядят как на музейное чудо, а к пятидесяти он чаще всего попадает в черный зев мартена. Но короткий век вовсе не значит — бесцветный, унылый и тусклый. В неписаных летописях иных кораблей попадаются такие страницы, что куда до них лучшим романам Джозефа Конрада…

Если порыться в более чем сорокалетней истории «Баклана», можно тоже обнаружить много интересного и поучительного: когда, бывало, Шамшурин принимался рассказывать об этом, молодые матросы разевали рты.

Не всегда корабль был вот таким, заштатным старичком работягою: знавал он и лучшие времена…

Выстроенный на Балтийском заводе незадолго до первой империалистической войны, он сразу же без страха отправился в далекий путь к Владивостоку. Он и еще четыре таких же, однотипных корабля с невесть кем придуманными птичьими названиями: «Чайка» и «Гагара», «Пингвин» и «Альбатрос». В заграничных портах чужие многое видавшие матросы цокали языками и не переставали удивляться:

— Ц-ц, такие маленькие — и такой путь!..

Корабли шли историческим путем: вдоль побережья Западной Европы, на Танжер, Дакар, мимо разноцветного африканского побережья, — этот путь десятью годами раньше уже проделала русская эскадра адмирала Рожественского, брошенная потом в самое пекло Цусимского боя. Во встречных портах еще помнили русских моряков — что такое десять лет для человеческой памяти! — и темнокожие грузчики восторженно кричали с берега, словно старым знакомым:

— О ля-ля, рашен гуд!..

Знойно оплывали тропические пышные закаты. Голубыми елочными украшениями висели над океаном непривычно большие звезды, и казалось, что лиловые волны тоже усыпаны этими голубыми ненастоящими звездами. С зеленых островов тянуло дурманным запахом магнолий, от которого потом не спалось всю ночь. Крестьянские парни — рязанские, курские, тверские — недоверчиво втягивали воздух: нет, жизнь не может так пахнуть.

…Весной тысяча девятьсот восемнадцатого в Золотом Роге неподалеку от «Баклана» по-хозяйски стали на якоря два крейсера: приземистый японский «Ивами» и серый, с высокими стальными бортами североамериканский «Бруклин». Это было началом интервенции. Правительства во Владивостоке менялись в то время, как козыри в карточной игре; и матросам «Баклана» осточертело возить чужую муку и гаолян, чужие десанты и проституток. Многие сбежали в Сучанскую долину — там были партизаны, — остальные выдумали срочный рейс на Север. Уж лучше льды, чем чужие плоские штыки.

В двадцать первом, когда интервенты десятками угоняли русские корабли, торговые и военные, из дальневосточных портов, «Баклан» уцелел только благодаря этому самовольному рейсу: в октябре его прихватило льдом в далекой северной бухте, зима тогда была ранняя и лютая. С неуклюжими самодельными санками матросы ездили в глубь материка, на берег пустынной и мрачной реки Колымы: там рос низкий и чахлый стланик. Запас угля на «Баклане» был объявлен неприкосновенным: иначе нельзя будет вернуться во Владивосток.

Голодали и мерзли. Вынимали пальцами из бледных десен шатающиеся зубы: тогда еще не было слова «цинга», тогда это называлось «скорбут». Но и весной, когда лед ушел, матросы правильно решили, что им нет никакого резона отдавать свой корабль американцам или японцам: он хоть и маленький, а свой, до последнего винтика свой.

И снова были походы за стлаником, и снова все кругом пропитывалось тошнотворным запахом нерпичьего жира. К трем могильным крестам на берегу, в каменных осыпях, прибавилось еще столько же…

Летом спасали ягоды: шикша и морошка; в тундре по ним ступаешь, и они брызжут тугим соком из-под подошв.

На светлый и как-то необычно тихий владивостокский рейд избитый многодневными тяжелыми штормами посыльный корабль «Баклан», с поголовно больной командой и с пустыми трюмами, возвратился только поздней осенью.

Разграбленный, разгромленный, брошенный порт был страшен. Серыми призраками высились голые каменные причалы, в пустых пакгаузах ютились беспризорники и худые бродячие собаки; просторные склады из гофрированного железа были полны ветром и горькой пылью.

«Баклан» встретили недружными звуками оркестра. Оркестр был пожарный, новых маршей он не знал, старые играть было боязно — играли безопасный грустный вальс «Березка». Оказалось, что «Баклан» да еще несколько таких же маломощных, почти невооруженных суденышек и составляют весь государственный военный флот республики у берегов Великого океана: все, что осталось после пятилетней войны.

«Баклан» подлатали, поставили ему на носу и на корме по пушчонке — больше для устрашения, чем для стрельбы, потому что снарядов к ним все равно не было. И тихий труженик-грузовоз стал сторожевым кораблем.

Он и еще такой же маленький задиристый «Красный вымпел» — бывший «Адмирал Завойко» — наводили страх на самых отчаянных нарушителей границы. Со своими не-стреляющими пушечками и с несколькими пулеметами «Баклан» бросался наперерез большим и отлично вооруженным кораблям, «случайно» сбившимся с курса. И повторялось древнее чудо: мужество брало верх над силой.

С годами все меняется.

Охрана океанского рубежа была теперь поручена быстроходным стальным кораблям; была создана помощница флота — морская авиация. А на смену им уже шел флот подводный, флот, снабженный реактивными установками и автоматными двигателями, — флот даже не сегодняшнего — завтрашнего дня. «Баклан» перешел в разряд вспомогательных судов. Это было жестоко, но справедливо: он стал самим собою. Пушки с него были снова сняты, теперь они караулили серую церковную дверь Военно-морского музея, и мальчишки любили взбираться на них.

Если полистать личное дело нынешнего командира «Баклана», там тоже нашлось бы немало такого, что подтверждает опытность и известность Листопадова — моряка, как говорят, не из последних. Служил он на первом крейсере, появившемся у тихоокеанского берега, хаживал за границу на быстроходных фрегатах и эсминцах, брал со своими артиллеристами призы на флотских состязаниях, читал офицерам лекции об опыте воспитания и обучения личного состава.

А потом пришла болезнь, неожиданная, нелепая, страшная. Она приковала энергичного Листопадова к постели на целых полгода. Ему нельзя было ни вставать, ни двигаться, ни даже просто помногу разговаривать, — Зина днями и ночами просиживала у его кровати, и она была беспощадна во всем, что касалось режима. Она постарела за полгода на десять лет.

Еще полгода после этого Листопадов находился в резерве. Он не решался ходить в порт — боялся встреч и расспросов. Он поднимался на Орлиную гору, и широкая синяя бухта — вся, со всеми своими кораблями, катерами, причалами, — казалось, лежала у самых его ног. На вершине горы грелись ленивые ящерицы, пахло полынью и горячими камнями; снизу доносился мерный гул моря, и Листопадов лежал, задумчиво покусывая травинку. «Покой, покой и еще раз покой», — говорили ему госпитальные врачи. А какой там покой, когда голову распирает от печальных и тревожащих мыслей.

Проще всего было уйти на пенсию — ему ее дали бы. И если уж на то пошло, Зина тайком от него давно присмотрела за городом тихую, затаенную дачку: живи — разводи клубнику.

Можно было уйти на пенсию и уехать. Куда уехать? А все равно куда: расстелить на столе карту Советского Союза и с закрытыми глазами, наугад ткнуть пальцем…

Но все это было не для того, кто любит море, а значит — и не для Листопадова. Море нельзя любить половинчато, деля свое чувство между ним и клубничными грядками: его можно или безраздельно любить, или не любить вообще. И тот, кто приходит служить на море, служит уже до старости, потому что сроки эти устанавливает сердце, а не отдел кадров.

Листопадов обратился к Военному совету: пошлите на корабль!

Он с томительным замиранием сердца ждал ответа. Всему свое время, с беспощадностью к себе самому думал он. Уже сходят со стапелей новые, совершенные корабли, управлять и командовать которыми старым морякам попросту не хватило бы ни знаний, ни опыта. И уже прибывают на флот молодые вежливые офицеры с академическими значками на кителях. О нет, они всегда будут уважать и ценить вот таких, как он, флотских ветеранов. И они всегда будут с благоговением впитывать опыт Великой войны, опыт таких вот, как он, Листопадов, зрелых, многое повидавших на своем веку моряков. Но ведь жизнь-то — она же не стоит на месте, а в походе всегда первыми идут те, кто сильнее, моложе, выносливее!

И Листопадов понял это. Он готовился забрать свой рапорт обратно, когда неожиданно его вызвал к себе командующий флотом. Прежнего командующего Листопадов знал неплохо, этот же был на флоте человеком новым, и рассказывали о нем самое противоречивое; направляясь к нему, Дмитрий Алексеевич заметно волновался.

Все в приемной командующего — и панель, и мебель, и двери в его кабинет — было отделано, старым, благородным деревом темных тонов. Все настраивало на суровую почтительность, и только сам командующий оказался молодым, подтянутым и веселым. Он с любопытством, не таясь разглядывал Листопадова.

— Так вот вы какой, — задумчиво произнес он. — Ваше имя я часто встречал, знакомясь с историей флота, и, признаться, представлял вас иным… Думал, вы — этакий старичок…

Командующий сделал жест, приглашая Листопадова в широкое кожаное кресло.

— Ничего, товарищ адмирал, удивительного нет в том, что мое имя связано с историей флота Тихого океана, — осторожно, обдумывая каждое слово, сказал Листопадов. — Флоту двадцать пять, а мне сорок пять. Арифметика не такая уж сложная…

— И как же вы… — командующий подбирал осторожные слова, опасаясь обидеть Листопадова. — Как вы теперь, Дмитрий Алексеевич, планируете жизнь?

Листопадов помедлил.

— Я еще в строю, товарищ контр-адмирал, — сухо возразил он, поднимаясь. Но командующий сделал повелительный жест, указывая на кресло. — И поскольку я в строю, — закончил Листопадов, — у меня пока что нет прав на… самостоятельное планирование.

— А… ваш рапорт? — хитровато наклонил голову командующий.

— Я хотел бы, чтобы вы разрешили мне забрать его обратно…

— И отлично, — весело согласился командующий. — И отлично… Тогда прошу слушать внимательно.

Он вышел из-за стола и уселся в кресло напротив Листопадова, и тот невольно подумал, что адмирал действительно очень молод. Теперь они сидели так, что их колени почти соприкасались.

— Понимаете, Дмитрий Алексеевич, — негромко и как-то раздумчиво начал командующий. — Я мог бы сказать просто: назначаю вас на вспомогательное судно. Такое право у меня есть — назначать, отстранять, перемещать… Но тогда вы не поняли бы моей главной мысли. — Он размял папиросу в тонких пальцах, прикурил, проследил, как тает в воздухе колечко сизого дымка. — В последнее время на флоте утвердилось мнение, будто вспомогательные корабли уже отслужили свой век и ныне им делать больше нечего. — Адмирал протянул руку к столу, поднял какую-то папку. — Вот тут… целый трактат по поводу ненужности надводного флота вообще. Есть такие горе-теоретики: мысль о том, что в атомный век пути развития и функции военно-морских сил нуждаются в пересмотре, они восприняли слишком буквально. Как какую-то команду к ликвидации…

Листопадов слушал его с нарастающим интересом, но, по правде сознаться, еще не мог понять, в какой связи эти досужие вымыслы «теоретиков» и его неожиданный вызов к командующему? «Я мог бы назначить»… Стало быть?..

— Да, так вот — о вспомогательных кораблях, — продолжал адмирал. — Уж им-то в подобных «трактатах» вообще никакого места не отводится: анахронизм, дескать. Девятнадцатый век!..

Командующий говорил, все так же отбирая и, казалось, взвешивая на ладони каждое свое слово.

— Я с этой точкой зрения решительно не согласен, — продолжал адмирал. — Мне хотелось бы сделать так, — хотя бы для начала только здесь у нас, на Тихом океане, — чтобы вспомогательные суда не только сохранили свое прежнее значение, но и приобрели новое: чтобы они стали своего рода плавучими школами для молодых матросов… Вы же знаете, как несовершенны пока что эти береговые учебные отряды. По картинкам море изучать нельзя.

Мысль командующего была проста и умна: прежде чем посылать новых матросов на боевые корабли, надо, чтобы они хоть полгода поплавали на вспомогательных судах. Они там, конечно, будут нести обычную службу и выполнять обычные задания. Но главной для этих судов останется задача учебная, учебно-воспитательная. Листопадов слушал и изумлялся: «Мои мысли! Правда, мне не приходило в голову такое простое решение…»

Командующий поднялся:

— Военный совет одобрил мои предложения. Но я хотел бы, пока не проверим на практике, не очень рекламировать эти наши опыты. — Командующий помедлил и добавил официально: — Первым таким плавучим кораблем-школой станет посыльное судно «Баклан», и его командиром назначены вы. — Адмирал осторожно улыбнулся: — Конечно, если вы сочтете необходимым уйти на пенсию, никто вам не станет мешать, это ваше право… Но нам нужны сейчас ваш опыт и ваши знания. Я не тороплю вас, Дмитрий Алексеевич, подумайте, взвесьте все хорошенько.

Через неделю Листопадов принял «Баклан». А еще через полгода, когда он занял одно из первых мест среди надводных кораблей флота, командующий сам приехал на «Баклан». Он добрых полдня экзаменовал молодых матросов и старшин, осматривал корабль долго и, как говорят боцманы, «с прицепочкой». Но «прицепиться» было не к чему.

— Вот видите, — пожимая руку Листопадову, сказал он. — Я же говорил, что ваш опыт и знания еще пригодятся флоту!

С этого дня Листопадов приобрел себе на корабле недруга — Шамшурина. Он часто ловил на себе внимательный взгляд помощника, а когда сам поднимал глаза, Шамшурин отворачивался. Он стал сух и подчеркнуто официален. Лишь изредка, и то на минуту, на его лице появлялась прежняя, открытая, дружеская улыбка. Листопадова все это угнетало, и он даже как-то однажды не удержался — посетовал жене: что творится с Шамшуриным?..

Зина пожала плечами:

— Я не знаю, что тут непонятного. Он на «Баклане» давно и верил, что это его законное право — стать командиром корабля. А назначили тебя. Это, конечно, не бог весть какое назначение, но его оно все же обидело… А тут еще командующий хвалит тебя.

«Неужели все это так мелко?!» — поразился Листопадов. Самым правильным было бы начистоту объясниться с помощником, но от этой мысли он отказался сразу и наотрез: он не чувствовал перед Шамшуриным никакой своей вины.

Одно угнетало Листопадова: сознание, что ему с каждым днем, что там ни говори, тяжелее нести службу. «Ты вспомни, — подбадривал он себя. — Все, кто оставил по себе долгую память на флотах, — все они не юнцами ушли на покой… — Но тут же память услужливо подсказывала: А Шамшурин все-таки лет на десять моложе тебя!..»

2

Особенно подействовал на него один, в сущности, вздорный случай, о котором надо было бы тут же забыть, а он все почему-то не забывал.

Как-то недавно он зашел в отдел офицерских кадров уточнить кое-что в своем личном деле. Долговязый старшина-писарь выслушал его, потом нехотя поднялся из-за стола, подумал — и вытащил из шкафа, стоящего в стороне, в углу, папку, на которой цветным карандашом, писарски красиво были выведены три буквы: ДДП.

— Что они означают? — спросил Листопадов, показывая глазами на буквы.

Старшина сначала не понял, потом рассмеялся:

— Ах, это? Это, товарищ капитан третьего ранга, означает: «Дослуживающий до пенсии».

— Как — дослуживающий? — потерянно произнес Листопадов. Писарь только пожал плечами: что ж тут неясного? — Это… это что же, такая классификация введена? — Листопадов нахмурился, смутно соображая, что надо взять себя в руки, а то тут, кажется, наделаешь дел.

Но писарь не заметил его состояния.

— Это я сам, — не без гордости объяснил он. — Сам придумал, для облегчения делу.

Листопадов круто повернулся и, провожаемый изумленным взглядом писаря, торопливо вышел. Хотелось ему тогда зайти к начальнику отдела кадров — пусть уймет не в меру прыткого своего писарька. Но потом постоял на улице, поостыл и, как все люди, способные оценивать не только чужие поступки, но и собственные, обругал себя: «Нашел с кем сражаться! Как будто в этом писаре все дело…»

Дома он долго ходил крупными шагами — от окна до стеллажей с книгами и все бормотал: «Дослуживающий! Ну нет, черта с два!..» И вспоминал крепкое рукопожатие командующего.

— С кем это ты там разговариваешь? — окликнула жена из соседней комнаты.

— Я? Что ты, Зинушка… Это тебе показалось.

В передней он взял с вешалки фуражку и, бросив Зине короткое: «Скоро приду», вышел на улицу. Было уже темно, звезды висели над домами так низко, что, казалось, до них можно дотянуться с крыши; с той стороны, где море, тянуло сырым и терпким. Листопадов в задумчивости дошел до набережной. У подножия черных скал лежало невидимое во тьме море. Оно дышало, и дыхание было отчетливым и ровным, как у человека, хорошо потрудившегося днем. Одинокие зеленые огоньки катеров, вкрапленные в лиловую темень вечера, покачивались, то чуть приподнимаясь над морем, то опускаясь на него.

Море всегда приносило успокоение; Листопадов снял фуражку и долго стоял с обнаженной головой, чувствуя влажную прохладу ветра. И все время в уме у него почему-то держалась одна и та же пушкинская строчка:

Прекрасно море в бурной мгле…

Дома Зина встретила его безмолвным встревоженным взглядом, но он улыбнулся ей: все в порядке, все уже в порядке. Однако мысль о том, что скоро ему, даже если он этого не захочет, все равно не миновать уходить на берег — хорошо, если еще продержится на корабле несколько лет, — эта мысль возвращалась теперь все чаще.

3
ЗАПИСЬ В ВАХТЕННОМ ЖУРНАЛЕ

«…18.50. Густая облачность. Ветер усиливается до семнадцати метров в секунду; волна заметно крепчает.

Машина работает на предельном режиме.

Командир корабля принял решение: в бухту Агеева, куда мы должны были попутно доставить литературу, не заходить, а следовать прямо к Четырем Скалам…»

4

Матроса Климачкова звали Эдуардом.

У него было простоватое открытое лицо — курносое, с едва намеченными светлыми бровями, чуть-чуть рябоватое. Была обыкновенная, хорошая фамилия: Климачковы на Руси испокон веков славились; есть Климачков — сталевар, Климачковы — мастера урожаев и даже один Климачков — ученый, не то физик, не то математик.

И отчество хорошее было у него: Власович. Правда, отец Эдуарда, популярный эстрадный артист, переменил свое имя на более звучное: Владлен, однако отчество сына от этого, к счастью, не пострадало.

И вдруг это пижонское, мещански манерное «Эдуард», «Эдик». Или еще того лучше — «Эдюся». Последнее придумал Сашка Малахов, когда старшина Уманский еще не уходил в запас и Малахов не был назначен на его место, а был таким же рядовым матросом, как и Климачков. «Эдюся» показалось Климачкову самым унизительным, он ненавидел свое имя, ненавидел тех, кто его придумал, ненавидел в эту минуту Малахова и самого себя. А тот глубокомысленно рассуждал:

— А что, имя — это, брат, не такая простая штука. Тут можно иной раз многое разглядеть, за обыкновенным именем. Вот, предположим, в наш век Олегов и Гариков называют родители сына Никодимом или там Герасимом. Разве не задумаешься, что тут за родители?..

Но, видя, как мрачнеет молодой матрос, Малахов делал удивленное лицо, сияя своими озорными зеленоватыми глазами.

— Не понимаю, чего же ты хочешь? Я бы, например, если б мои лучшие друзья называли меня — Саня, Сашенька или еще как…

Он говорил, а глаза у него смеялись. И Климачков готов был броситься на обидчика с кулаками. Но не бросался. И знал, что не бросится. И вовсе не потому, что это было бы грубейшим нарушением дисциплины: просто он не умел драться. Когда в первый раз — классе, кажется, в четвертом — он явился домой с крупным синяком под глазом, разгневанная мать пошла к директору школы. О чем они там говорили — трудно сказать. Неизвестно также, о чем беседовал директор с одноклассниками Эдика Климачкова, но только из этой беседы они сделали свой, неожиданный вывод. До самого последнего дня в школе ребята больше но трогали Эдика. Они не смеялись над ним, не бойкотировали его, — а они это ого как умели! Нет, во всех других случаях они были с ним ровны и общительны, списывали у него задачи но алгебре и давали списать английский, все было как обычно, как у всех и со всеми. Но как только доходило до игр или других каких затей, они просто обходились без него.

Это было мучительно. А заговорить с ребятами, сказать: «Да что ж я, хуже других, что ли, или у меня мускулы слабее, или храбрости меньше?» — у него не хватало мужества. С восьмого класса к нему приклеилось прозвище «лорд Байрон». И Эдик это знал, и, может, только одна соседка по парте, фарфоровая девочка с синими глазами и золотыми кудрями, Танечка, догадывалась, какие на самом деле бури бушуют в его душе. Но на Танечкины расспросы он не отзывался или отшучивался, и тогда она считала себя обиженной.

Отец Эдика вел, по выражению матери, «жизнь на колесах»; дома он появлялся редко — веселый, красивый, кудрявый и шумный, но всегда чужой. Он дарил сыну дорогие и ненужные игрушки, привозил ему шоколадные наборы, — а сердце мальчика требовало чего-то другого. По утрам он с жадностью глядел, как отец умывается, пригоршнями бросая воду на широкую крепкую шею, на лицо и отфыркиваясь — забавно так; как он ест, как курит трубку. У Эдика был миллион вопросов к отцу, но тот рассеянно гладил сына по волосам и тут же забывал о его присутствии.

Мать все собиралась поговорить с мужем, посоветоваться, правильно ли она воспитывает сына. Это была, в общем, глуповатая, но добрая, а точнее сказать, глуповато-добрая женщина, и воспитанием сына она занималась как-то все по-пустому: то расшумится, то начнет плакать, и ей скорее к а з а л о с ь, что она воспитывает сына, чем это было на самом деле. Но разговор с мужем не получался, каждый его приезд они «выясняли отношения», и тогда им надолго становилось не до сына.

Призывная повестка, которую принесли ее сыну, всполошила и испугала мать. Нет, она, конечно, знала, что в определенном возрасте молодых людей берут на военную службу; и, когда, бывало, печатая шаг, по улице шла колонна солдат или по телевизору передавали воинскую самодеятельность, — а уж солдаты ли не мастера плясать! — она даже думала: должно быть, хорошо воспитывают юношей в этой армии. И все же о том, что и ее Эдика могут остричь наголо, переодеть и поставить вот в такую же шеренгу, она как-то не думала: ей все казалось, что он слабенький, болезненный, что все эти красивые строгости для кого угодно, только не для него.

С повесткой в руках, задыхающаяся от волнения, она побежала к знакомому старичку врачу: это он когда-то лечил Эдика и прописывал сладкие «капли датского короля», если мальчик начинал чуть покашливать. Но на этот раз старичок решительно отказывался понять ее материнские страхи.

— Ну что ж, мадам, — глядя на нее умными спокойными глазами, возразил он. — Эдуард ваш — юноша вполне здоровый, крепкий. И я не вижу причин, почему ему не служить в армии. — Он помедлил, потом усмехнулся: — Одно плохо: слишком он робкий. Вы его так и не научили… драться.

Мать глядела на старичка ошалело.


То, что матрос Климачков укачивается, выяснилось уже при первом выходе корабля в море: «Баклан» ходил тогда на так называемую «мерную милю». Заметив, как побледнел Климачков, едва корабль начало покачивать, и как он то и дело приваливается к переборке, с жадностью хватая ртом воздух, Малахов сочувственно протянул:

— Э-э, брат. Вот оно, оказывается, что… Ну-ка, бегом на полубак!

Палубный настил как-то странно всползал кверху, и, когда это начиналось, горло перехватывало.

— Оставьте, — борясь с подкатывающей тошнотой, глухо сказал Климачков. — Я же никого не трогаю…

Малахов добродушно улыбнулся и, как при всяком служебном разговоре, перешел на «вы»:

— Вы что ж это сердиться вздумали? На командира, даже если это врио, все равно не сердятся… А на полубак, Эдуард, я тебя не в насмешку посылаю: ведь это болезнь — то, что вот сейчас с тобой происходит.

Климачков покосился: нашел время шутить!

— Зачем? — снова улыбнулся тот. — Я вовсе не шучу. Морская болезнь — она же во всех медицинских учебниках описана. Головная боль, холодный пот, редкий пульс… У тебя тоже, наверное, редкий пульс? Ну вот, видишь. И стесняться тут нечего: не ты первый, не ты последний. Вернешься — я тебе расскажу, как меня попервости укладывало!.. Море — оно, брат, редко кого с первого раза признает. — Он вдруг переменил тон и строго сказал: — Матрос Климачков, приказываю: немедленно отправиться на полубак. И пробыть там ровно пятнадцать минут, у вас есть часы? Повторите приказание.

— …Полубак… пятнадцать минут…

Климачков, с трудом переставляя ноги, сделавшиеся неожиданно тяжелыми, отошел от машины. Он снова привалился к переборке, закрыл глаза и почувствовал, как все под ним стало ускользать куда-то вниз, в пропасть, все быстрее, быстрее; и теперь уже не было ни корабля, ни моря — ничего; было одно лишь это непрерывное, странное, безостановочное скольжение…

— …Матрос Климачков, выполняйте приказание!

Ох, уж этот Малахов, дорвался до власти… Мысли у Климачкова как его ноги: тяжелые, неповинующиеся. Но приказ есть приказ. Он делает шажок, другой. А впереди еще трап, шестнадцать страшных ступенек! А этот всевидящий Малахов еще и кричит вслед, перекрывая голосом грохот машины:

— Помните корабельное правило: по трапу — только бегом!..

С трудом выбравшись наверх, Климачков увидел, что ему до полубака не добраться: волны стояли вровень с бортами, ветер сдувал с них на палубу ноздреватую шипящую пену. Море грохотало. И Климачков с внезапной острой тоской подумал, что ведь оно может быть другим — спокойным, недвижным, когда тонет, скрываясь в дымке, неохватная лазоревая даль; а в голову лезла, совершенно некстати, все одна и та же завистливая мысль: «Хорошо, наверное, тем, кто служит на Черном море…»

Он тут же усмехнулся: вот уж действительно!..

Ни на какой полубак он не пойдет, пусть Малахов хоть из пушки стреляет, — а вот сядет на этот кнехт, вцепится в него руками — и там хоть гром греми!..

Гром не гремел — гремели волны, и это было страшнее безобидного грома. «А ведь где-нибудь в полях сейчас тишина, пшеница по пояс, медвяный запах нескошенных лугов, ромашки у дороги, одинокое белое облачко над полем…» Климачков думал об этом, а сам чувствовал, как с каждой минутой ему действительно делается легче.

В машинное отделение Климачков через положенные пятнадцать минут вернулся, уже не так остро ощущая давящую тяжесть морской болезни. Но шторма с того раза стал бояться.

Прошло более полугода, и Климачков во всем остальном стал неплохим матросом: исполнительным, расторопным; а вот к морю он так и не привык. Вернее сказать, пока корабль стоял у стенки, все выглядело благополучно, а стоило ему выйти хотя бы на середину бухты, как молодой матрос начинал чувствовать противную, томительную тяжесть в ногах: он ждал ее и заранее боялся.

Слабость Климачкова Малахов, который к этому времени уже стал его командиром, тщательно скрывал от всех, каждый раз придумывая предлог, чтобы в нужную минуту отправить матроса поближе к мидель-шпангоуту, где, как известно каждому моряку, качка менее ощутима: недаром его называют «лодырь-шпангоутом».

«Ничего, — думал Малахов, — пообвыкнет — все будет в порядке. А так что же до времени парня срамить на весь корабль?..»

— Ты писателя Станюковича Константина Михайловича читал? — спрашивал он у Климачкова. — Так вот он, между прочим, не нам с тобой чета — сколько на море служил!.. А сколько служил, столько и морской болезнью, говорят, мучился.

Совесть Малахова была чиста: он был уверен, что, если даже это и выдумка, ему простится: чего не сделаешь для товарища…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Не каждый, даже из тех, кто не год и не два хаживал в морях-океанах, может с уверенностью сказать: я знаю, что такое восьмибалльный шторм.

Восемь баллов — это, по шкале Бофорта, ветер, достигающий восемнадцатиметровой скорости в секунду: тогда гудят снасти и тонко поют радиоантенны, а пена устилает палубу стремительно летящими хлопьями. Восемь баллов — это с каждой минутой увеличивающаяся высота и длина волн. Это шум, возрастающий в открытом море до гулкого грохота раскатов.

Конечно, бывают штормы и куда более грозные: есть штормы сильные, есть крепкие, есть даже называющиеся жестокими: это когда ветер уже до двадцати девяти метров в секунду! Тогда не завидуйте тем, кто в море: романтика кончается, начинается слепая, изнуряющая борьба за жизнь.

Но и восемь баллов — тоже не забава. Нет, немногие моряки могут похвастать, что они на себе испытали силу восьмибалльного шторма: разве только чисто флотская гордость не позволит им рассказать, что они при этом чувствовали…

А уж лейтенанту Белоконю к вовсе нечего было сказать: он о штормах знал только но справочникам и по морским романам, которыми зачитывался в каждый свободный час. Но в справочниках все слишком сухо, в романах — слишком красочно и неправдоподобно.

В училище, курсантами, они каждый год проходили летнюю морскую практику. Училище стояло на берегу реки, закованной в серый ноздреватый бетон; море было где-то вдалеке, за домами, за оградами; перед отъездом они ходили прощаться с Медным всадником, вздыбившим своего коня на гранитной глыбе. В новеньких, тщательно подогнанных форменках с золотыми птичками на рукаве, в «мичманках» — аккуратных фуражечках, надетых строго по-уставному — так, чтобы звездочка приходилась прямо над переносицей; тысячу раз осмотренные и проинструктированные, они отправлялись на флоты, навстречу тревожному ветру голубых манящих широт.

Они возвращались поздней осенью, загорелые и обветренные; и фуражки сидели на их головах уже приплюснутыми небрежными «блинчиками», приводящими в ярость комендантские патрули; и тельняшки, полученные только весной, оказывались неправдоподобно быстро выцветшими, — так бывает, только если в этом участвовала хлорная известь; и в курсантском словаре появлялись такие словечки, от которых педагоги хватались за голову.

Белоконь оказался одним из тех немногих счастливчиков, чьи выходы в море неизменно совпадали с отличной, надоедливо отличной, безобразно отличной погодой, и, скорее, они напоминали приятную воскресную прогулку, чем трудную и рискованную работу, какой Белоконю представлялась флотская служба. Синело небо, отраженное в воде; медленно таял бурун, который корабль тащил за собой от самого причала; цветными парашютами, белыми и красными, опускались в глубину красивые медузы.

Белоконь в месяцы этой летней практики узнавал много такого, о чем не рассказывали в училище. Он теперь умел определять глубины по цвету водорослей: зеленые водоросли — мелководье, бурые — глубже, еще глубже — красные, а дальше — темные пучины, где шевелятся скаты и таят свои щупальца осьминоги. Старые боцманы — а боцманы почему-то всегда оказывались опытными сверхсрочниками — твердили ему, как твердят стихи: мысы бывают приглубые, обрубистые, отмелые…

Веселые штурманы разрешали ему делать самостоятельные прокладки, и он впервые узнал, не отвлеченно, не теоретически, что такое невязки, и где искать точку надира, и как определяется зенит. Для него перестали быть просто терминами счислимое место или угол сноса, тактический диаметр циркуляции или элементарное отшествие — все это жило теперь в нем красками и запахами воспоминаний, а не линиями чертежей с буковками по углам. И все это было по-настоящему интересным, и каждое утро Белоконь просыпался с каким-то радостным предощущением событий дня…

Осенью, когда курсанты возвращались в училище, на добрых полтора-два месяца растягивалась их «шехерезада», как они сами называли свои воспоминания. Тогда в спальнях, в длинных и гулких коридорах вечерами свирепствовали ураганы, буйствовали штормы и разъярялись тайфуны, а рассказчики, разумеется, проявляли железное презрение к стихиям; тогда училище взбудораженно гудело от всех этих немыслимых потрясений, и один Белоконь молчал. Не станет же он объяснять им, чем мысы приглубые отличаются от мысов отмелых или почему в лоциях северной части Японского моря упоминаются глубины, которых на самом деле уже давно нет…

Конечно, он понимал, что в рассказах его товарищей правды было как золота в речном песке: хорошо, если крупинки попадутся. Но у него и этих-то крупинок не было, и он был вынужден молчать и слушать. Товарищи объясняли это его скрытностью: из Славки, говорили они убежденно, клещами слово не вытянешь — кремень, а не человек. Но они просто были неважными физиономистами: достаточно было однажды увидеть открытое, в добрых веснушках, белобровое лицо Белоконя, чтобы понять, что до кремня ему еще далеко.

И вот он уже не курсант, не Славка, а товарищ лейтенант. Он, правда, поморщился, когда узнал, что назначают его на «Баклан», — случайно он приметил это суденышко, когда в первый раз бродил в порту. Но офицер, который беседовал с ним в отделе кадров, воскликнул: «Там командир!..» — и от восторженной почтительности даже закрыл глаза.

Но расхваленный командир, должно быть, не понимает, что он, Белоконь, сегодня несет — шутка сказать! — первую самостоятельную вахту. Расхваленный командир продолжает молча смотреть на море, и обычно суровое лицо его сейчас выглядит каким-то домашним, усталым.

— Лейтенант Белоконь, — не глядя на молодого офицера, произносит он. — Проверьте по карте, здесь где-то, по-моему с левого борта, должен быть клип.

— Есть проверить, — автоматически повторяет Белоконь. А сам думает: «Клип»… Что ж это за слово? Что оно может означать?..»

Командир корабля, словно читая мысли растерявшегося молодого офицера, говорит все тем же ровным, «учительским» голосом:

— Клип — это подводный камень или скала. Каменистые мели иногда называют клипенгами, клипнями. Этим словом чаще всего пользуются норвежские и шведские моряки. Вам понятно?

— Так точно, понятно, — сконфуженно подтверждает Белоконь. И склоняется над картой. Как в классе вычитывает!.. — Мы это место уже прошли, товарищ капитан третьего ранга.

Шамшурин постоял в рубке, покачал головой: «Баллов до восьми, пожалуй, раскачает», — и снова ушел в обход по кораблю. И лейтенант знает: так оно и будет, восемь баллов, потому что кто-кто, а помощник — человек бывалый. «Почему я так не люблю капитан-лейтенанта Шамшурина? — удивленно размышлял Белоконь. — Вроде бы тот ни одного плохого слова за все время не сказал, ничем не обидел, а вот не лежит к нему душа — и все тут…»

— Да, восемь будет, — спокойно подтверждает командир.

Слава Белоконь не знает: что же ему, радоваться или горевать в ожидании этого первого своего шторма? Он понимал, что капитан третьего ранга, который с безразличным видом разглядывает сейчас волны, видит каждый его шаг, слышит и оценивает каждое его слово. Поначалу, поняв это, он было хотел обидеться: что ж это, недоверие? А потом подумал: и правильно, недоверие. Ему, Листопадову, а не тебе вверена судьба и этого корабля и каждого из нас.


А Листопадов был сейчас больше похож на невозмутимого посредника, каких присылают во время учений, чем на командира корабля. Стоя возле лейтенанта и не глядя на него, чтобы не смущать и без того поминутно краснеющего юношу, Листопадов спросил — так, будто это было в классе, а не в открытом море, перед лицом шторма:

— Ветер крепчает, волна усиливается. Ваше решение?

И, тоже как на занятии в классе, Белоконь смущенно покусывает губу, припоминая, что ему говорили в училище.

— Буду… — помедлив, отвечает он. — Буду менять курс и разворачиваться носом против ветра. Это наиболее безопасно… Мы потеряем во времени, безусловно… Но шторм есть шторм.

А Листопадов качает головой:

— Нет, лейтенант. Подумайте хорошенько. И не торопитесь. Вспомните, как вас учили: маломощные одновинтовые суда и суда с высоким надводным бортом — а и то и другое к нашему «Баклану», по-моему, полностью относится — повернуть носом против сильного ветра очень трудно, а иногда вовсе невозможно.

Он произносит это так, будто читает по книге — раздельно и неторопливо; и пока Белоконь обдумывает свой ответ, Листопадов командует рулевому:

— Так держать! — Затем оборачивается к лейтенанту: — Ничего с нашей коробочкой не случится, — мягко улыбается он. — Курса менять не будем, «Баклан», с его высокой остойчивостью, и не такое видывал. — Вспомнив, Листопадов добавляет: — Да, вот еще что. Распорядитесь: матроса Климачкова — ко мне.

2

…Да, и вот. Когда уже вернулась домой и занялась обедом Зина, а он поудобнее устроился с газетой на диване, Лийка, словно речь шла о давно решенном, крикнула ему из своей комнаты:

— Папка, а ты знаешь, что после вечера — к морю?

— Это как? — удивился Листопадов. — Среди ночи? Зачем?

— А вот там увидишь!..

За обедом, сколько мать ни старалась выведать у нее, что это еще за такая затея, Лийка не произнесла ни слова, она только посмеивалась и говорила:

— Наполеон любил повторять: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать».

— Ну так я не Наполеон, — обозлилась наконец Зина. — И никаким твоим глупым секретам потакать не желаю. Отец, скажи ей, что мы ни к какому морю не пойдем. И что у меня в холодильнике припасена бутылка шампанского.

— Ну, мамочка, ну, миленькая, хорошенькая, — канючила Лийка. — Ну пойдемте, а?..

И ведь уговорила. И ни Зина, ни Листопадов нисколько потом не сожалели, что дали себя уговорить, потому что не только у нее, но даже у него, всю жизнь неразделимо связанного с морем, никогда еще не было т а к о г о.

…Оно еще спало в этот молчаливый час перед рассветом.

Кому-кому, а уж ему-то, Листопадову, известно, как оно притягивающе красиво — это ночное неслышное море. Почти беззвучно таяли волны на мягком влажном песке; где-то в камнях, срываясь, медленно звенели тяжелые капли; пахло солью, ветром, смолой деревянных баркасов и еще чем-то горьковатым, что уже давно, много лет было знакомо Листопадову и чему, однако, он до сих пор не дал имени.

Лийка усадила их на скамейку, которая стояла почти у самой воды, торопливо чмокнула мать в щеку и исчезла.

— Ну что ты беспокоишься? — будто заранее зная, о чем он думает, вполголоса произнесла Зина: рядом с морем она не смогла бы заставить себя говорить громко, в полный голос. — Лийка поедет в Ленинград, это ее давнишняя мечта. Будет жить у тети Лизы и работать вместе с нею на радиозаводе.

— Как будто у нас тут нет своего радиозавода.

— Не перебивай, пожалуйста… Потом поступит в университет — не сразу, конечно. Там есть искусствоведческое отделение, а в нашем университете его нет, ты это знаешь…

— Как будто плохо быть врачом или педагогом?

— Но ведь это ее выбор, е й жить, а не нам с тобой, — сухо возразила Зина. — А ты наконец-то спишешься на берег! Надо ж и тебе когда-нибудь возвращаться на грешную землю.

— …А дачу ты уже приглядела, — рассмеялся Листопадов. — Никуда ты отсюда…

И вдруг он остановился на полуслове, а Зина отшатнулась, тихо охнула и припала к его плечу. На берегу, чуть поодаль от них, поднялся огромный столб огня! Это был костер, но костер, который занялся сразу, весь, и сразу обратился в одно сплошное багровое пламя, несущее вертикально к небу золотые каскады искр. Повторенный в черной, маслянисто густой воде моря, костер трещал, стрелял, сыпал на воду мириады живых, стремительных золотых точек.

И тут Листопадов наконец-то понял, зачем привела их сюда Лийка. Оказалось, вся площадка возле моря, даже не площадка — площадь, вся она заполнена парами. Девушки в белых шелковых платьях… Как-то разом посерьезневшие, повзрослевшие предупредительные парни… Здесь не было ни речей, ни призывов, ни торжественных клятв — все это было сказано двумя часами раньше. А просто паренек в синей вельветовой курточке опустил иглу на пластинку, и из тишины возникла нежная, задумчивая мелодия вальса.

Лийка тоже танцевала. Листопадов снова поймал себя на том, что с любопытством разглядывает ее, как чужую; а в этом бальном девическом платье она и вовсе казалась ему взрослой. Лийку вел не знакомый ни Зине, ни Листопадову парень в свитере с оленями. Свитер распирали широкие плечи спортсмена. Лицо у парня было счастливое и немного растерянное; из-за плеча парня Лийка помахала им и блаженно опустила ресницы.

— Отойдем, — сурово сказала Зина. — Не будем им мешать.

Они вернулись на скамью. Костер все еще горел и все с той же силой. Где-то в темноте, далеко в море всплыл низкий гудок парохода: один, другой. Так приветствуют друг друга корабли. Но гудок приветствовал землю. Землю, озаренную костром…

— А у меня этого не было, — задумчиво сказала Зина и легла щекой на его погон.

— И у меня, — помедлив, сказал Листопадов. — У меня как-то сразу: школа — море…

— Ты сожалеешь?

— И да и нет.

— Ну, а все-таки? — Зина говорила совсем тихо. Листопадов задумался.

— Нет, — решительно сказал он. — Нет.


Любовь к делу, которое потом станет пожизненным, не возникает из ничего.

Страсть к морю Листопадов унаследовал не от отца: отец был слесарем в железнодорожном депо, у него были сильные руки, и от него всегда горьковато пахло машинным маслом. Четыре дня из пяти — тогда была пятидневка — он приходил уже к вечеру, за столом выпивал две рюмки водки и садился у окна читать газету. Потом, чуть позже, ложился спать, накрывая подушкой старенький будильник.

Отец был для Мити человеком нужным, но неинтересным. Сам того не замечая, Митя сторонился его.

Морем бредил дед Никеша, высокий, несуразный старик с голубыми мальчишескими глазами, отец отца. Всегда и по всякому поводу он ворчал, любил черную редьку с конопляным маслом и подолгу бранил Митину мать. Ругань его была серой и надоедливой, как осенний дождик, и, наверное, никто, кроме Мити, не понимал, что все это — от тоски, которая разъедала деда, словно ржавчина.

— Неуютно на этой земле! — по-мальчишески обиженно ворчал дед вечерами.

От него-то, от деда Никеши, Митя и услышал в первый раз колдовские, непонятные флотские слова: простой порожек дед называл комингсом, а, ступеньки выбленками, маленькое круглое окошко в кладовой — нарочно маленькое, чтоб не лазали коты, — было для него клюзом, а лаз в сырой и темный погреб, где жили холодные осклизлые лягушки, — люком.

— Чудишь, батя, — покачивая крупной лысой головой, усмехался Митин отец.

А дед Никеша начинал вдруг сердиться:

— Каждому человеку свои слова для жизни дадены, баранья твоя башка!..

Городок, в котором прошло тихое Митино детство, был маленький, грязный и скучный. Широкие улицы поросли унылой травой, у заборов копошились куры, и лениво били по земле кудлатыми хвостами сонные дворняги; вечерами девчата собирались на выгоне, у водокачки, и задумчивыми голосами пели тоскливые песни:

Мне не жаль, что я тобой покинута,

Жаль, что люди плохо говорят…

Еще были песни про казака, которому казачка когда-то подарила кольцо, и вот он скачет через долину, чудак человек, того небось не зная, что казачка давным-давно замужем; и про какого-то молодчика по имени Джон Грей — он все время бахвалится:

Денег у Джона хватит,

Джон Грей за все заплатит…

Митя эту песню особенно не любил. «Как в лавке, — неприязненно думал он. — Заплатит — не заплатит…»

Из слободы Стрелецкой, где жили Листопадовы, выходили учителя и доктора, маслоделы и сыровары, люди разных работ и ремесел, и только моряков среди них но было.

А в горнице, возле дедовых стареньких икон, висела на гвозде дедова же старая бескозырка: она была Мите велика и сползала на брови, зато дед Никеша разом добрел и, глядя на внука, Довольно восклицал:

— Ну ты подумай! Вылитый авроровец!..

На бескозырке высокими, как на ходулях, золотыми буквами было оттиснуто: «А в р о р а».

— Ты что ж, деда, — спрашивал Митя, заранее зная, что будет дальше. — Ты и в Октябрьской революции?..

— Скажешь, — смеялся дед, показывая беззубые десны. — Да к тому времени мы уже все женатыми мужиками посделались, прощай море, — ведь это сколь прошло!..

Дед служил на знаменитом крейсере, когда тот еще не был знаменит, а свою первую славу обрел при Цусиме, в русско-японскую войну. Рассказывал об этом дед Никеша образно, обстоятельно и там, где ему не хватало слов, помогал себе руками.

— Вот тут, понимаешь, «Ослябя» стоял, — показывал он. — А тут — «Орел», только не госпитальный, а который броненосец… А левеича — мы, «Аврора»… И вдруг, понимаешь, видим, прет на нас японец, аж девять кораблей враз…

Рассказы и жестикуляция деда Никеши могли продолжаться часами, и Митя чувствовал, как по спине у него идет восторженный холодок.

Дед рассказывал то, чего не было в книгах. Как в томительном полуплену, под наведенными орудиями американских крейсеров долгие месяцы отстаивались в Маниле русские корабли, уцелевшие после Цусимы. Как командующий этими кораблями, собранными в жалкий отрядик, — остзейский немец барон Энквист уговаривал их не возвращаться в Россию, разворошенную революцией. Как они все-таки вернулись осенью девятьсот шестого и в Либаве, на пристани, их встретила плотная цепь солдат Семеновского лейб-гвардии полка: сотни уехали в Петербург, на пиршество, устроенное в честь «героев Цусимы», а тысячи отправились в Курляндию — прокладывать дороги в болотах…

Ничего хорошего не дало море деду Никеше, и все-таки он до последних своих дней вспоминал о нем с непонятной верностью и любовью.

— Не-ет, Митюня, — убежденно говорил он. — Тебе на море надо. Только там и настоящее!..

Когда его хоронили, на крышке гроба лежала старая бескозырка с высокими золотыми буквами, а Митя шел сзади и все думал о дедовых словах.

Да, его дорога — к морю! А где оно было, море, в какой стороне? Что до моря, что до Китая, что до далекой планеты Марс — одинаково.

В двадцать девятом году, под осень, отец уехал в деревню Лебяжью, проводить коллективизацию. Через две недели его привезли на скрипучей крестьянской телеге. На остекленевших открытых глазах лежал слой дорожной пыли. А еще через две недели Митя в райкоме комсомола устроил скандал, требуя, чтобы его послали на границу: закаменевшая боль требовала немедленных действий. Ему выписали путевку во флот, в направлении значилось: МСДВ — Морские Силы Дальнего Востока.

Во Владивостоке Листопадов еще застал смрадную и страшную «миллионку», китайцев-перевозчиков «юли-юли», контрабандистов — все было в этом пестром городе. Одного не было: военного флота у его широких причалов. Таким, как Дмитрий Листопадов, и предстояло его создавать.

Учеба, женитьба, рождение Лийки — все это было уже потом. И осень сорок пятого, с ее бесстрашными десантами, и переучивание с учетом атомного оружия — все это было потом, позже…


Только утром они возвратились домой; уже дворники скребли на Ленинской асфальт тротуара, уже прозвенел, рассыпая из-под дуги короткие голубые искры, первый трамвай, уже на кораблях у причалов протрубили подъем медноголосые горны. Лийка шла, изумленная всем этим, переполненная впечатлениями только что закончившейся ночи; она оглядывалась по сторонам: ей никогда не случалось видеть город на заре.

В подъезде она на мгновение остановилась, закинула руки за голову, прикрыла ресницами сияющие глаза и тихо воскликнула:

— Ой, какая же я… — она хотела сказать «счастливая», но сказала совсем другое: — …усталая!

И негромко рассмеялась.

3

— …Матрос Климачков по вашему приказанию…

— Как чувствуете себя, Климачков?

— Не… неплохо, товарищ капитан третьего ранга.

— По какому борту шли сюда?

— По левому.

— Трудно было пройти?

— Никак нет. Волна ж ведь с правого…

— Это что, Малахов так посоветовал?

— Так точно.

— Становитесь рядом, Климачков. И смотрите на море: какое оно красивое!

А где там — красивое. Оно страшное сейчас, оно как слепое взбешенное чудовище. При виде летящих в самое небо огромных, в пене яростных волн Климачкову становится не по себе. Ему бы закрыть глаза, покрепче зажмуриться, но командир искоса поглядывает на него, и Климачков почти физически ощущает этот взгляд.

Еще сравнительно недавно, каких-нибудь полчаса — час назад, все выглядело иначе. Хотя и было пасмурно, и ветер бился о надстройки, и тучи проносились до того низко, что казалось, сейчас они повиснут на мачте «Баклана», но все это было как-то обыкновенно, привычно, все на своих местах. Внизу, там, где ему и полагается, — море. Море было серым, стремглав летящим куда-то, оно вскидывало волны к самому небу, — но все-таки это было море. Небо, тоже серое, под цвет морю, некрасивое, в рваных клочьях густых туч, летело вдогонку волнам и где-то у горизонта настигало их, — но все-таки это было небо.

А тут вдруг все перемешалось, опрокинулось, снова взметнулось, и уже невозможно было понять, где что: где тучи, где волны, — это был один гигантский, стремительный клубок стихий!..

— Что, испугались? — в голосе командира усмешка.

— Н…никак нет, товарищ капитан третьего ранга.

— Вот видите. А я вам что говорил? Его нечего бояться — моря. Его надо уметь видеть и понимать. Что вы, например, скажете об этих волнах, Климачков?

— Они… они высокие. Зеленые. Виноват, темно-синие, с прозеленью. Бегут…

— Все?

— Так точно.

— Маловато, Климачков. Это сказал бы всякий, а мы ж с вами — моряки. — «Мы»! — повторил мысленно Климачков. А командир продолжал: — Для нас с вами сейчас важнее другое: с гребнями они или без гребней. Потому что волна без гребней менее опасна.

— ?

— Да. В ней меньшая масса воды, это вы и сами могли бы сообразить, у вас десятилетка… Но заметьте: вы не только перестаете бояться моря, вы начинаете им интересоваться. — Он усмехается и добавляет: — А теперь вот что. Я оставляю вас при себе… ну, скажем, связным. Спуститесь в машину и доложите об этом своему командиру боевого поста. Да, вот еще что: пойдете по правому борту… Выполняйте.


И вот он еще неумело, неуверенно, а все-таки спускается по трапу на палубу. Вернее, не спускается, а собирается спуститься. Неужели это тот самый трап, по которому еще недавно можно было слетать играючи, думая совсем о другом?.. Ему жутко: где-то глубоко внизу мечется палуба, впечатление такое, что трап неподвижен, а палуба раскачивается, словно маятник — вправо-влево, вправо-влево… Ступеньки выскальзывают из-под ног, будто они живые и не хотят, чтобы матрос Климачков становился на них. Но он же должен, он обязан держаться непринужденно — все, мол, ему нипочем, подумаешь, и не такое видали!.. Он не может иначе — командир наблюдает за ним.

И он даже начинает беззаботно насвистывать застрявшую в памяти песенку из фильма, который третьего дня крутили на корабле:

Тот, кто рожден был у моря,

Тот полюбил навсегда…

Ох, не слышит тебя боцман Гаврилов, он бы показал тебе свист на палубе: неделю потом небось пришлось бы чистить картошку на камбузе — насвистишься.

Белые мачты на рейде,

В дымке морской города…

Вот и кончился трап; и все б ничего, когда бы палуба не занимала такого нелепо наклонного положения: бортовая качка заметно усилилась. Как это объяснял капитан третьего ранга: остойчивый корабль, вот вроде нашего «Баклана», обычно имеет частую качку с борта на борт, судно с сильно загруженными носом и кормою — килевую.

Самое синее в мире…

Хорошо им, черноморцам, песенки распевать. Какое ж оно — синее, наше море? Какое угодно, а только не синее… А теперь самое трудное: одолеть эти несколько метров палубы. Он держится за какую-то подвернувшуюся под руку скобу, и вдруг выясняется, что тяжелее всего — оставить эту скобу, сделать первый шаг.

Самое синее в мире…

Нет, пожалуй, и черноморцы не пряники едят… Но ведь командир-то ждет! Так. Шаг, еще шаг. Э, да ты молодчина, Климачков, честное слово — молодчина. И никакой ты не Эдюся. Но погоди, не хвали сам себя, ты лучше доберись вон до того кнехта!..

И тут огромная густо-густо-зеленая с белым качающимся гребнем поверху, вздыбленная волна чудовищем бросается вперед и обрушивается ему на плечи всей своей тысячекилограммовой тяжестью, так, что он даже не успевает глотнуть воздуха… Ты жив, Климачков? Жив, жив! Хорошо, что успел ухватиться за леер, — были б тебе за бортом именины.

Он сопит, грузно дыша, отплевываясь, злой и неожиданно веселый.

Самое синее в мире…

Ага, еще волна? Ну нет, баста: больше ты не напугаешь!..


Листопадов по-мальчишески весело поглядывает на вахтенного офицера:

— Лейтенант Белоконь!

— Слушаю вас.

— Он прошел. Вы видели?

— Видел, Дмитрий Алексеевич. А я это знал: он не мог не пройти.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Если бы командир корабля знал, как провел ночь перед выходом в море его помощник, он был бы удивлен. Сам Шамшурин, вспоминая об этом, досадливо морщится и покусывает губу.

…После ухода Листопадова он недолго оставался на корабле. Узнав, что штурман Гончаров не собирается на берег, помощник командира поручил ему быть за старшего, а сам неторопливо сошел по трапу. На воде, у пирса, покачивались ржавые пятна мазута; опрокинутые шлюпки остро пахли смолой; матросы-первогодки в неуклюжих бескозырках и еще не обношенных робах загоняли к камням неторопливую малиновую медузу. На корабле было скучно; в тесной каютке Шамшурина с недавних пор раздражала каждая вещь, на палубе он готов был обругать первого попавшегося — сорвать настроение.

Но и берег не обещал ничего лучшего. Опять это шарканье подошвами об асфальт в тесном парке Дома офицеров; опять намертво привязанные к фанерным планкам комплекты истрепанных газет в «читалке»; опять на танцплощадке, где пахнет пылью и женским потом, бодрый голосок распорядителя: «Дамы меняют кавалеров!»

Дамы слишком охотно меняют кавалеров…

А самое главное — ему не хотелось идти домой. Что ему было там делать, что ждало его в этой большой и неуютной, северной комнате, где стены размалеваны подтеками сырости, на окнах желтеют неполитые герани, а в пустом буфете скребет и скребет — что ей только там надо? — голодная мышь.

А за стеной будет сочувственно вздыхать молодящаяся соседка, которая забывает застегнуть кофточку, когда выходит в коридор: муж соседки на два года уехал в Китай…

С того дня, как ушла Ася, комната стала нежилой; какие-то непривычно стойкие запахи наполнили ее: запах теплой пыли, невыветрившегося табачного дыма, одеколона — тоскливые запахи мужского одиночества. И эта мышь в буфете…

Нечасто бывает теперь в этой комнате Шамшурин, но если приходится ночевать, он лежит ночи напролет с открытыми глазами, курит, смотрит в темноту и все спрашивает себя: как же это произошло, как это могло произойти?..

Он видит перед собою Асю: она невысокая, несколько полноватая, с короной рыжих волос и лениво-спокойными красивыми глазами. Ася знает, что она красива, и ей нравится это знать; и в Доме офицеров, бывало, Шамшурин видел, с какой жадностью разглядывают ее мужчины; и это его злило, а она лишь лениво усмехалась и опускала ресницы.

— Ты странный, — говорила она ему потом дома и легонько посмеивалась. — Не могу же я запретить им глядеть… И что за жена тебе, если на нее никто взглянуть не захочет?..

Шамшурин зло отмалчивался.

Если бы ему сейчас сказали: вот объясни, как ты сам понимаешь, откуда в нашем устроенном обществе берутся неустроенные личные судьбы, измены, несчастные браки? — он объяснил бы. Он привел бы неоспоримые доводы: торопятся. Рано женятся. Не успевают достаточно узнать друг друга.

Но ведь у него-то самого ничего этого, оправдывающего, не было. Женился он, когда ему было уже тридцать два, а Асе двадцать семь. И лет пять до этого они были довольно близко знакомы. И он, как ему тогда казалось, успел достаточно изучить ее взгляды, привычки, вкусы.

А семьи не получилось.

Они прожили вместе три года, и это были какие-то странные, лихорадочные три года. Виделись они не часто, ласкали друг друга с тоскливой жадностью — а потом не знали, о чем говорить, куда себя деть. Не то чтобы у них не было общих интересов, — нет, Ася была неглупа и начитанна, — значительно начитаннее, чем он, — и о многом она судила с завидной смелостью. Но говорить им все же было не о чем.

По утрам, когда Ася торопливо поднималась, — она преподавала в университете английский язык и все боялась опоздать на лекции, — Шамшурин притворялся, что он еще спит. Так было удобнее. С отчужденным любопытством он наблюдал сквозь полуопущенные веки, как Ася одевается: как она ловко застегивает голубой лифчик, стягивая полные белые груди; как ладонью разглаживает тонкий чулок на упругой маленькой ноге; как привычным движением прикасается к губам карандашиком помады.

Ася укладывала в папку книги и тетради, с треском задергивала застежку-«молнию» и уходила, ни разу не взглянув в сторону Шамшурина. Иногда он загадывал: если оглянется с порога, тогда будет что-нибудь хорошее, и он ей скажет какие-то теплые, ласковые слова. Но она захлопывала дверь, а он продолжал валяться в постели, и почему-то ему было нехорошо на душе, как бывает нехорошо человеку, который сделал нечестное дело.

Он никак не мог привыкнуть к мысли, что она — его жена. Сказать точнее, ему это не приходило в голову. Позже, оставшись один, он с неожиданным удивлением вспомнил, что за все три года ни разу не спросил ее о делах в университете, и она тоже ни разу не поинтересовалась, как там у него на корабле: каждый из них жил в своем собственном мире.

Однажды — это было через несколько месяцев после женитьбы — Шамшурин, закинув руки за голову, размечтался о том, что у них непременно будет сын, крепкий, веселый мальчишка с ее глазами.

Ася приподнялась на локте и взглянула на него с удивлением:

— Нет, погоди — ты это серьезно? — И она жестко усмехнулась: — Неужели тебе понравятся пеленки, клизмы, детский плач по ночам?..

Лицо ее выражало брезгливость.

— Ну, а как же иначе? — простодушно пожал плечами Шамшурин. — Дети не рождаются сразу взрослыми.

Ася рассмеялась коротким нервным смешком и ничего не ответила. С тех пор о детях они больше не говорили.

А потом Ася ушла.

Войдя в комнату, он в первую минуту подумал, что это, должно быть, в Асино отсутствие побывали воры. Шифоньер был открыт, и из него торчали голые ребра плечиков. Не было ни Асиного чемодана, ни ее пыльника на вешалке, — остались только его, Шамшурина, мужские вещи.

И тут он увидел записку — она лежала на столе, придавленная пепельницей. В ней было только три слова:

«Будь счастлив. Ася».

Он многое хотел поначалу. Броситься ее разыскивать. Застрелиться. Начать пить. Но ничего этого не сделал. Он только стал замкнутым и почему-то, без видимой связи, невзлюбил Листопадова — «образцового семьянина», как говорил он с нехорошей усмешкой.

Листопадов ничего этого не знал.


…Он до вечера бродил по городу. Просидел два часа в душном, до отказа набитом залике кино — шла какая-то новая картина, но что он смотрел — Шамшурин так и не понял. Побродил по набережной: она в этот час была отдана влюбленным. Потом решил зайти в ресторан.

Он не любил этого ресторана за его дешевую, кричащую позолоту, за кислый невыветривавшийся запах, — но куда-то же нужно было деть себя до двадцати трех часов. День был субботний, и в зале ресторана оказалось только одно свободное место: за дальним столиком, где уже сидели две молодые женщины с неправдоподобно яркими губами и парень с нагловатыми, чуть навыкате глазами.

Через час Шамшурин напился, а еще через час пил на брудершафт с этим парнем и твердил о том, что ему всю жизнь не хватало настоящего друга.

Все остальное он помнит смутно. Кажется, его кто-то втолкнул в машину; и всю ночь он тоскливо повторял: «Ася!»

Он проснулся, как всегда, в шесть: привычка брала свое. Приподнял голову и с недоумением разглядывал незнакомое женское лицо: темные круги под глазами, нежная голубая жилка на виске, крупный, хорошо очерченный рот. Возле самого рта была маленькая родинка, и она как-то неуловимо смягчала жестковатое лицо. Женщина проснулась под его взглядом и, не открывая глаз, притянула его за шею тонкой и теплой рукой…

Потом они пили чай; говорили о каких-то пустяках — о погоде, о том, что женщине к лицу васильковый цвет ее халатика, и оба понимали, что говорят пустяки, и все-таки старались не смотреть в глаза друг другу. Провожая его, она уже на крыльце тихо сказала:

— Знаете что… Если можно, не думайте, пожалуйста, обо мне… дурно. Мне просто было слишком тоскливо. Одной. И я согласилась пойти с подругой и ее мужем. Она очень хорошая, он — нет…

— Я это заметил, — хмуро согласился Шамшурин. — Ну, а… как же ваш муж?

Женщина ничего не ответила. Она усмехнулась и закрыла дверь. И только тут Шамшурин понял, что никогда больше не увидит ее. Он уходил не оглядываясь; уже спускаясь вниз, — дом, оказывается, стоял на самом краю обрыва, — он подумал, что даже не знает ее имени.

Было во всем этом что-то обидно похожее на его трехлетнюю жизнь с Асей.

…На корабль Шамшурин успел прежде, чем пришел вызванный посыльным Листопадов. Через час «Баклан» снимался с якоря.

2

Секретарь комсомольского бюро Старшина радиометристов Левченко решил потолковать с «комсомолией».

Конечно, проще всего было бы объявить сейчас по радио: «Всем комсомольцам собраться в первом кубрике старшин», можно не сомневаться, что уже через несколько минут все тридцать шесть комсомольцев — разве только кроме тех, кого невозможно подменить на вахте, — явились бы в кубрик. Но сейчас Левченко не мог этого сделать: на походе вообще было трудно созвать общее собрание, а сейчас, в шторм, — тем более. В шторм не бросишь ни одного поста. В шторм каждая пара рук на корабле на самом строгом счету.

Левченко решил отправиться к комсомольцам, прямо на боевые посты. Он начал с боцмана Гаврилова, который первым попался ему на палубе.

— На ловца и зверь, — обрадовался Левченко.

— Чего? — стараясь пересилить грохот шторма, крикнул боцман.

— Слушай, старик, ты пошел бы по постам. Одному-другому скажешь пару слов, ободришь — уже польза! — кричал Левченко в ухо Гаврилову.

Тот согласно кивнул: ладно, сделаю.

Правда, Гаврилов уже подал заявление в партию, вот-вот его должны были принять, но с каждым словом старшины Левченко он считался по-прежнему.

— Ты бы сам спустился в машину, — посоветовал он старшине. — Что-то они там скисли…

— Скиснешь, — усмехнулся Левченко. — Такое творится — кого угодно уложит.

Они расстались. Тоном заядлого бюрократа Левченко прокричал ему:

— Давай действуй. Вот так. В таком разрезе.

И оба они расхохотались.

Строго говоря, это не было массовой разъяснительной комсомольской работой — то, что он сейчас намеревался делать. Об этом не скажешь потом в отчете, в разделе «Проведено столько-то бесед». Да и темы, собственно, не было: пришел человек, поговорил о том о сем и пошел дальше. Какая ж тут комсомольская работа? Но именно это было нужно сейчас людям: веселое, спокойное слово.

В машинном отделении появление старшины Левченко угадывали по его ботинкам. Они были огромные, может быть сорок пятого размера, — один он на корабле носил такие. Он клялся, что его ботинки из слоновой кожи, на китовых подошвах и что при хорошей носке таких ботинок хватает на семьдесят семь лет. Матросы хохотали, но верили.

…Вслед за ботинками предстал весь старшина.

— Привет пиротехникам! — крикнул он.

— А ты бы попробовал, — отшутился Малахов, — какая у нас тут пиротехника.

Левченко сморщил нос:

— Не могу, брат. Корабельная интеллигенция. И маслом у вас тут воняет… Ну как ребята, держатся?

— Держатся, — негромко, если только можно было в этом грохоте говорить негромко, произнес Малахов. — Можешь сам посмотреть: орлы!

Кропачев, матрос-первогодок, возился неподалеку от Малахова; смешливый по натуре, он не удержался, фыркнул: орлы, скажет тоже!

Левченко между прочим, будто походя, напомнил:

— А машинисты божились — возьмут вымпел в соревновании.

— Божиться грешно, — рассмеялся Малахов. — А вымпел, считай, уже наш.

— Ну-ну, — неопределенно произнес старшина. И уже совсем другим тоном сказал: — Комсомольцам — если что — держаться!

— А раньше-то? — совсем по-мальчишески, озорно прокричал Кропачев. — Порядок!

Левченко двинулся дальше — к сигнальщикам, к пулеметчикам, радистам.

Для каждого оказалось у него припасенным хоть одно хорошее слово.

Каждый раз, когда он выбирался на палубу, рев шторма, казалось ему, был все страшнее.


…Ступенька, вторая, третья. Что это сегодня: трап, что ли, стал короче?

В машинном отделении чувствуешь себя как-то спокойнее, чем там, на открытой палубе, среди этих сумасшедших волн. Качка здесь менее ощутима, но зато как душно! Наверное, вытяжную вентиляцию захлестывает водой.

Малахов первый замечает Климачкова.

— А-а, крестничек! — весело кричит он. — Что́ командир вызывал — не секрет?

— Назначил связным. Послал вам доложить об этом.

— А что, телефона нет, что ли? — удивляется Малахов. И вдруг, осененный догадкой, хохочет: — Ах да, верно, верно!.. — Потом не без усилий делает строгое лицо: — Связной не связной, а болтаться по кораблю хватит. Не турист небось… Ну-ка, слетайте в кубрик. Там у меня — знаете где? — осталось немного ветоши. Все. Выполняйте.

— Но командир…

— Устав знаете? Выполняется последнее приказание.

— Есть, — Климачков энергично подбрасывает руку к козырьку.

«Пусть, пусть разок-другой пройдется под штормовой волной, — думает Малахов. — Ему это во-от как полезно!..» И, вспомнив, весело покачивает головой: связной, а!..

Кропачев, дружок и одногодок Климачкова, спускается по трапу, держа в левой руке огромную жестяную масленку. Увидев Эдуарда, он дружески ему подмигивает: держись, морячило!..

3

Волной унесло шлюпку.

Сдержанный и, пожалуй, даже флегматичный капитан-лейтенант Шамшурин на этот раз вышел из себя. Он грозил, что «размотает всю катушку» своих дисциплинарных прав, которые даны ему как помощнику командира корабля, а виновных накажет.

Гаврилов ходил туча тучей: вот и потолковал с первогодками. «Держись, хлопцы, службу и в шторм надо отлично править», — передразнивает он себя. Доправился… Он готов был поклясться, что много — нет, а по меньшей мере сотни четыре штормов на своем моряцком веку перевидал, но с таким зловредным первый раз встречается. Гаврилов был из тех людей, у которых само понятие «с л у ж б а» вбирает в себя все остальное: и интересы, и радости, и увлечения. Наука вязания узлов была для него целой поэмой, чистота на корабле — святыней. Обычно боцманов изображают грубыми и мужественными, — Гаврилов был тонок в кости, похож на девушку и застенчив, тоже как девушка.

История со шлюпкой была для него почти катастрофой.

А шторм все набирал силу.

Море металось вокруг корабля, вскидывая гривастые обрывки истерзанных воли, оно хлестало гребнями по палубе, наваливалось на борта, швыряло «Баклан» к беззвездному черному небу.

У «Баклана» сейчас было трудное положение: для того чтобы развернуться носом против ветра — а это в таких случаях самое безопасное, — ему не хватало мощности его единственной старенькой машины. Когда после очередного маневра корабля бортовая качка на короткое время сменялась килевой, винт оголялся на взлете кормы, и тогда машина работала вхолостую; и это было страшно; и все-таки бортовая качка была страшнее. И волны и ветер — все продолжало с упорством наваливаться на правый борт корабля; и когда крен достигал предельного размера, казалось, что корпус не выдержит этого напряжения. И тогда — конец. Или что «Баклан» опрокинется — и тогда тоже конец…

Но случилось другое: от сильного и непрерывного сотрясения корпуса корабля нарушилась плотность фланцевых соединений паропровода. Говоря проще, паропровод лопнул.

Даже не моряк поймет, что паропровод — это артерия корабля, ее разрыв — если тут же не принять немедленных мер помощи — смертелен для корабля.

Когда Малахов осипшим от волнения голосом доложил в ходовую рубку о случившемся, Листопадов лишь коротко бросил, будто обрубил:

— Устранить повреждение.

Это было произнесено вот так, как здесь написано: без восклицательного знака в конце; он даже не повысил голоса. Все было донельзя просто: если сейчас не починить паропровод, матросы не выдержат скопления горячего пара, отойдут от машины — и тогда шторм расправится с «Бакланом». Можно было, конечно, стравить — выпустить весь пар, — но в условиях шторма это тоже самоубийство. Пока найдут и устранят повреждение, пока снова поднимут пар «на марку», то есть до необходимого давления, от «Баклана» останутся одни обломки. «Вот дьявол, — устало подумал Листопадов. — Чаще всего страдают на кораблях именно паропроводы, а инженеры ничего не придумают, чтобы избежать этого…»

Он засек время: девятнадцать тридцать четыре.

А пар продолжал реветь, заполняя помещение машинного отделения. Запотели стекла на приборах, и через них уже невозможно было разглядеть, куда ползут и на что указывают нетерпеливые стрелки. Малахов бросился отключать этот поврежденный участок, но сообразил, что его и отключать-то нельзя. Отключишь — котел взлетит в воздух.

Стало так душно, воздух сделался до того осязаемо плотным, горячим, что Малахов почувствовал, как не то корабль, не то сам он закружился, и это страшное кружение все ускорялось. Усилием воли он заставил себя не отойти от машины. «В детдоме небось и не такое видали…» — усмехнулся он, хотя знал, что придумал это только для того, чтобы приободрить самого себя.

Матросы пока что спасались тем, что пригибались почти к самому палубному настилу. От него остро пахло соляром, мокрым деревом, ржавым железом.

Малахов мысленно похвалил их: догадались, что пар сначала накапливается поверху. «Выдержат или не выдержат? — Нет-нет да и поглядывал он на первогодков. — Ничего, держатся неплохо».

Когда лейтенант Коротков, посланный командиром корабля, пробрался в машинное отделение, здесь уже ничего не было видно, нечем было дышать.

— Всем оставить посты, — силясь перекричать рев пара, скомандовал он. — Малахов, справитесь?

— Должен справиться, товарищ лейтенант! — И усмехнулся невесело: «Не справлюсь — того и гляди, все взлетим к чертям собачьим…»

— Тогда приступайте.

Но сначала включили втяжную и вдувную вентиляцию; капельки воды, попадая на раскаленные обрешетники, зловеще шипели, образуя крохотные вулканчики пара, может быть миллионы вулканчиков пара; воздух, обдувая горячие переборки, сам в одно мгновение становился горячим.

«Сколько этих историй описано и в книгах и в газетах, — думал Малахов. — И такие там все герои, лезут в раскаленные топки… А все равно — страшно!..» Он быстро завернул холщовой робой голову так, чтобы остались только узенькие щелочки для глаз, натянул принесенные кем-то из матросов большие брезентовые рукавицы, шутливо перекрестился большой некрасивой рукавицей — и шагнул вперед. Туда, где окруженная плотным, нестерпимо горячим облаком била и била, вырываясь наружу с пронзительным свистом, тугая струя пара. Сразу стало совершенно нечем дышать, перехватило глотку; пар, проникая сквозь робу и тельняшку, жег тело. Малахов на мгновение отшатнулся, но тут же выпрямился: нельзя!


Командир корабля взглянул на часы: девятнадцать сорок одна.

Справится ли Малахов? Что он, в сущности, знал о Малахове? Знал, что отец и мать его погибли в партизанском отряде, в один день. Что рос Малахов в детском доме, где-то возле Костромы: там Волга синяя-синяя, рассказывал матрос, жмурясь от удовольствия. А на другом берегу — старинный монастырь, поля… Хорошо в Костроме: тихо, дома стоят над самой рекой. А воздух какой!..

Ну, а еще что он знал? Что Малахов не любит выступать на комсомольских собраниях, все пошучивает вполголоса где-нибудь в задних рядах. А уж если выступит — впаяет!..

А еще? А больше ничего. Плохо ж ты, командир, стал узнавать своих людей.

Девятнадцать пятьдесят одна…


Прежде, на учебных тренировках, все это выглядело просто, красиво и легко — хоть для кино снимай. Каждое движение Малахова было театрально округлым, он успевал и объяснить толпившимся вокруг молодым матросам:

— Вот смотрите. Я беру эту стальную ленту и накладываю на то место, где трубы разошлись… Всем видно? Теперь берем бугель. Что такое бугель? Это такой зажим, вроде замка, или, вернее, разводного ключа… И зажимаем ленту. Тоже видно?.. В заключение это место я клетнюю, то есть очень плотно обматываю мягкой медной проволокой. Вопросы есть?

Но это было там, на занятиях. Там, к сожалению, все было условным. И качка только подразумевалась — та самая качка, которая сейчас не дает удержаться на ногах. И пар — там говорилось: «Предположим, из этой щели бьет пар». Тут он рвался из щели, бил в лицо, обжигал и калечил без всякого «предположим»… Там лейтенант Коротков стоял с секундомером на ладони и нетерпеливо следил, как ползет по циферблату тонкая, вороненой сизой стали, длинная стрелка: молодец, Малахов, опять в норму уложился! И потом еще, глядишь, заметочка в стенной газете. Или старшина Левченко на собрании скажет: «Пример надо брать, товарищи, с таких комсомольцев, как старший матрос Малахов».

Да, там все было легко и просто — вот они, результаты облегченного обучения. Здесь, кто здесь будет считать эти секунды и минуты, что, как приговор, решают судьбу корабля и товарищей?..

В темноте, оглушенный уже не тоненьким — бычьим ревом пара, задыхающийся, поминутно, с каждым прикосновением к металлу, обжигающий плечи и руки, — он только теперь понял, что нельзя было рисовать такие красиво-успокоительные картины, какие он изображал на занятиях перед своими доверчивыми «салажатами».

В одном фильме — его показывали недавно — солдаты разминировали склад боезапаса немцев, оставленный еще о войны. Осторожными пальцами они искали в глине страшную проволоку. То, что он делал сейчас, было отдаленно похоже на ту картину… Но горячая, огненная лента поминутно выскальзывала из рук, и приходилось нагибаться, чтобы вслепую нащупать ее на палубе… Но бугель не охватывал трубу, не хотел соединять свои края.

А пар все ревел! Чувствуя, что он вот-вот потеряет сознание, Малахов на минуту лег на решетчатый влажный настил палубы. Грудь ходила рывками: вверх-вниз…

Потом он поднялся, мучительно скрипнул зубами и снова нырнул головой в облако пара.

В девятнадцать пятьдесят восемь лейтенант Коротков доложил командиру корабля: повреждение устранено.

А в крохотной каютке, заменявшей санчасть, фельдшер Остапенко возился с Малаховым: он накладывал на обожженные места повязки, щедро смазанные вазелиновым маслом.

Повязки были прохладные, и Малахов устало закрывал глаза от блаженного облегчения.


— …Старшины и матросы! — Голос Левченко звучит по радио как-то незнакомо, искаженно. — Сейчас наш боевой товарищ, старший матрос Александр Малахов показал пример высокого воинского мужества…

Левченко рассказывает — теперь уже можно, — какая опасность грозила «Баклану» и как Малахов предотвратил ее. Мысль рассказать об этом происшествии личному составу по радио пришла секретарю комсомольской организации как-то внезапно, но командиру она сразу понравилась. И вот весь корабль слушает: была опасность, была очень большая опасность, но она миновала. Вздох облегчения. Матросы перебрасываются восклицаниями: «Вот это моряк!..» Но кто-то поднимает руку: «Да погодите ж вы, дайте дослушать!..» «…Проявленный героизм… командир корабля… благодарность…»

Это слышит и сам Малахов в тесной фельдшеровой каютке. Упираясь спиной в переборку, он медленно поднимается и произносит запекшимися губами — один в пустой каюте:

— Служу… Советскому Союзу…

«Баклан» содрогается от ударов волн, зарывается в воду и снова взбирается на дымящиеся кручи шторма.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1
ЗАПИСЬ В ВАХТЕННОМ ЖУРНАЛЕ

«…20.02. Шторм не утихает. Ветер восемнадцать с половиной метров в секунду, прежнего направления. Волнение моря усиливается. Видимость — ноль.

Идет сильный дождь…»

2

Только в романах утверждается, что у моряка, — разумеется, у хорошего моряка — не может быть иной любви, кроме любви к морю.

Старший лейтенант Гончаров, штурман «Баклана», не считал себя плохим моряком: он был одним из самых знающих штурманов на Тихоокеанском флоте. Прокладки, сделанные им, были не просто верными, без невязок, — они были по-своему красивыми: в каждом деле есть своя граница, от которой начинается искусство. Гончаров перешагнул этот рубеж давно.

— Вы себе цены не знаете, — говорил ему Листопадов, посмеиваясь. — Дай я согласие, у меня вас с руками оторвут. — Он лукаво усмехался: — Только я вас пока не отпущу.

— А я и не рвусь, — беззаботно возражал Гончаров. — Море — оно везде море.

Но любил он все-таки не море. Любил он свою семью: жену и двух пятилетних девочек-близнецов — Иру и Веру.

Жена была маленькой, тихой и задумчивой; она редко спорила с мужем, а если и спорила — уступала.

— Да я же и не возражаю, — застенчиво улыбаясь, говорила она в таких случаях.

В одном она не знала уступок: в спорах о прочитанном. Тут она готова была «костьми лечь, а правоту сберечь». Ее слабостью был Золя. В династии Ругонов она разбиралась, пожалуй, лучше, чем в собственной родословной. Слушая ее, можно было подумать, что все эти Жервезы, Эжены, Мари, Сержи — ее родственники. Она наслаждалась музыкой прозы, точностью мышления Золя. Любой том она могла открыть наугад и читать дальше с одинаковым наслаждением.

Когда-то давно, когда еще не было девочек, а они с Лизой жили в отдаленном гарнизоне, на северном побережье, где только скалы, тучи да тайга, он попросил жену побеседовать с матросами на любую литературную тему.

— Разве теперь штурмана заведуют лекциями? — усмехнулась Лиза.

— Нет, но, понимаешь, тут легче слиток золота найти, чем лектора. А ты же филолог…

— Какой я филолог? — горько качнула головой Лиза. — Мужняя жена да по дому одна, вот кто я…

Но предложение мужа все-таки приняла. В воскресенье Лиза пришла на корабль. Смешно: Гончаров в этот день волновался вдесятеро больше, чем она сама. Лиза рассказывала «Илиаду», и Гончаров слушал ее чуть оторопело. Дело было не только в том, что монументальные, как ему всегда казалось, мраморные строки эпоса вдруг наполнились живым человеческим теплом — страданиями, радостями, ревностью людей; дело в том, что он увидел Лизу какими-то другими глазами…

Девочек она рожала трудно, с долгими мучениями; в госпитальном саду, где в ту пору осыпались крупные кленовые листья, на скамеечке Гончаров за ночь выкурил полную пачку «Казбека»…

И вот они второй год в разлуке: в городе, куда его перевели, нет квартир. Он пишет Лизе длинные, бестолковые письма, но разве это что-нибудь изменит?

— А у Иришки, оказывается, инфильтрат, — вполголоса рассказывает он Белоконю, «колдуя» над своей классической прокладкой. Белоконь не знает, что это такое — инфильтрат, для него все медицинские слова одинаковы: от них пахнет йодом и дезинфекцией, — но ему просто жалко и Гончарова, и его, должно быть, милую жену, и пятилетнюю, ни разу им не виденную девочку — Иришку.

— И когда только этот квартирный голод кончится? — вполголоса, так чтобы не слышал командир корабля, говорит Гончаров и откладывает в сторону транспортир.

— Погоди, — утешает его Белоконь. — Все будет…

— Да-да, — как-то вяло соглашается Гончаров. И поднимает голову: — Товарищ капитан третьего ранга, до Четырех Скал осталось ровно тридцать две мили.

— Добро, — не поворачивая головы, отзывается Листопадов.

Тот, кто изучал повадки моря, кто пытался найти закономерности в этом хаотическом разгуле ветра и волн, тот знает одну из аксиом мореходной науки: чем глубже море, тем выше волны, вызываемые штормовым ветром, и тем значительнее их длина и скорость движения.

Именно поэтому Листопадов хмурился, стоя возле штурманского столика и глядя то на карту моря, где были нанесены неутешительные глубины, то на выхваченные из темноты огнями «Баклана» высокие, будто на гигантских ходулях, качающиеся волны.

Были еще засветло отброшены крышки всех штормовых шпигатов, зиявших в фальшборте своими прямоугольными вырезами; было убрано все, что могло задержать воду на палубе. Но она шла через шпигаты, через овальные клюзы — отверстия в борту для выпуска якорной цепи — и все-таки не успевала сбежать назад, в море. На палубе поблескивали озера.

— А ведь, кажется, слабеет, — произнес за спиной командира корабля Шамшурин.

Листопадов живо обернулся: а он-то и не знал, что помощник в рубке.

— Слушайте, Гончаров, — штурман поднял голову от карты. — А ну-ка, прикиньте по своим шпаргалкам, скоро ли появится мыс Крайний?

— А что? — насторожился Шамшурин.

— Там, я по опыту знаю, всегда затишье.

— При таком ходе, — не сразу отозвался Гончаров, — часа через полтора подойдем, не раньше.

— Н-да, — Листопадов потер ладонью щетинистый подбородок: вот уж безобразие — небритый командир! — Говоришь, Владимир Петрович, слабеет? Хорошо бы!.. — И вздохнул.

В рубке снова наступила напряженная тишина.

Тишина? Но какая же может быть тишина, когда все наполнено звуками — резкими, отчетливыми, хлесткими. Рокочет вода, убегая за борт. Скрежещет под ударами волн обшивка. Жалобно взвывает винт, вдруг повисающий над черной бездной…

И все-таки в какую-то минуту все на мостике ощущают: а ведь становится тише!

— Тише? — не то удивленно, не то обрадованно говорит штурман Гончаров.

— Верно, тише, — во все лицо улыбается Белоконь.

— Отметить время, — приказывает командир корабля.

3

Запомни эту свою первую штормовую вахту, лейтенант Слава Белоконь. И когда придет к тебе пора — а она приходит к каждому, — пора вспоминать и взвешивать все, чем ты жил, — пусть увидится тебе этот вечер: он многому научил.

Начать с командира корабля: сколько Белоконь к нему ни приглядывался, он так и не сумел понять: действительно Листопадов — человек без нервов или это — огромная, годами тренированная выдержка?

Или тот же Гончаров, симпатичный, мягкий человек; ведь он почти такой же молодой, как Белоконь, года на три-четыре старше, не больше, а вот и вида не показывает, что устал: ведь весь шторм на ногах, без отдыха…

Или капитан-лейтенант Шамшурин. Что там скрывать, Белоконь недолюбливает помощника командира, какой-то он стал черствый, равнодушный ко всем и всему. Но и он — позавидовать можно, как молодцом он держится, все время в хлопотах по кораблю. Вот что значит — офицерские качества.

А у него, у Белоконя, их нет, это уж теперь ясно: какого труса праздновал в первые минуты шторма, вспомнить — и то стыдно. И сейчас тоже: нет-нет да и со страхом глянет на черное, клокочущее море, и что-то засосет у него под ложечкой, тоскливое, стыдное…

Что ж, собственно говоря, его вряд ли можно было упрекнуть: он ведь никогда прежде не думал, что станет офицером, да еще морским. Приходил тут недавно один, из газеты: очерк ему нужно было написать о молодом офицере. В шутку, что ли, но командир назвал ему Белоконя. Тот, из газеты, спрашивает: «Вы, товарищ лейтенант, должно быть, с детства мечтали о море?» Ничего себе, свежий вопросик! «С пеленок!» — обозлился Белоконь. А потом ему стало неловко: ни за что обидел хорошего парня. Белоконь помялся и спросил: «Может, вас что-нибудь другое интересует?» Чудак парень, как это расскажешь ему, что и сам он еще ничего до сих пор толком не знает: к чему стремится, чего хочет, о чем мечтает.

Об одном только он мог бы сказать: о своей любви к Олимпиаде и о том, как он по ней тоскует, — но об этом разве говорят?..

Страшно подумать: он мог бы прожить жизнь, не зная, что она есть на свете, — ведь Олимпиаду щедрая жизнь дала ему совершенно случайно.

В конце мая она возвращалась пешком со станции. Дорога была влажная, только недавно перепал первый дождик, и по краям, ближе к неглубоким кюветам, светлели голубые льдинки лужиц. В каждой лужице была спрятана маленькая радуга. Олимпиада, чтобы зря не трепать по грязи новые модельные туфли, разулась и шла босиком, бесстрашно шагая в эти лужицы-льдинки и напевая что-то немудрящее. И вот тогда-то он, Славка, пролетел мимо нее на мотоцикле, взметая косые фонтаны из-под колес, и всю ее, с ног до головы, обдал мелкими брызгами.

— У, чертов лихач! — растерянно всхлипнула она, останавливаясь и оглядывая себя.

А он вдруг сделал крутой разворот, затормозил как раз возле босых ног и, соскочив с седла, начал молча вытирать ее забрызганное лицо. После Олимпиада рассказывала, что больше всего ее тогда удивило именно то, как молча, серьезно, даже не догадавшись извиниться, вытирал он ей лицо.

Домой он отвез Олимпиаду на своем злополучном мотоцикле. С этого дня каждый вечер после работы он ожидал ее на развилке, где дорога делилась на две: одна шла дальше, на Минск, и она вся была обсажена кудрявыми веселыми березками, другая сворачивала к Можайску, тихому сонному городку, где вросли в землю черные от веков бревенчатые дома, а на главной площади, около кинотеатра, на котором так и написано: «Кинотеатр», бродили одичалые петухи и тощие псы чесались об углы голубых фанерных ларьков…

Но кроме этих двух дорог была еще третья, только ему с Олимпиадой, кажется, и известная. Собственно, это была не дорога, а всего лишь узенькая, неведомо кем и когда пробитая стежка, и она вела в молодую рощицу, где тополя и осинки стояли бок о бок с поднявшимися на цыпочках кокетливыми юными елочками.

В рощице было прохладно и как-то звеняще тихо, пахло чабрецом, и мятой, и еще свежей корой; и стояло такое томительное беззвучие, от которого человеку вдруг делается торжественно и не по себе.

Здесь-то, в этой рощице, и отдалась ему Олимпиада, отдалась бездумно, радостно, как отдается берег воде или птица ветру.

С тех пор, как только ладонь в ладони они подходили к опушке, он легко поднимал ее на руки и нес — вот так, на вытянутых руках, будто маленькую девочку; и она держалась за его шею и щекой прижималась к щеке: у-у, какой колючий, не мог побриться? А он смущенно бормотал: и ничего подобного, брился утром, и это была правда, и она знала, что правда, но ей нравилось поддразнивать его, нравилось видеть, как он смущается и краснеет…

В лесу была густая трава, и, наверное, в ней-то затерялся ручей: они слышали его каждый вечер, а отыскать не могли. А может, его и не было — ручья, может, все это им только чудилось в тишине?..

Он не говорил ей тех особенных, очень красивых слов, которые, должно быть, полагалось говорить. Но ей они и не нужны были — его слова: она сама тянулась к его губам уже припухшими от поцелуев губами и только сияющими глазами спрашивала: любишь? И тут же, прикрыв глаза, вслух говорила:

— Глупая, глупая, да ты что ж, сама не видишь?..

У нее были неожиданные желания: сожми мне руку, чтобы больно-больно… Или: подними меня — как ты можешь поднять… И тут же спохватывалась, прижималась щекой к его щеке:

— Да нет, неужели все это правда?!..

Один раз они увидели в траве птенца — он вывалился из гнезда. Они долго, дотемна, искали это гнездо, не нашли, и Олимпиада унесла птенца домой в ладошке. Птенец дрожал, и она грела его дыханием. Когда в тот осенний день прямо из райкома комсомола Белоконь заехал к ней сказать, что уже оформил документы в военно-морское училище, она сидела у окна и кормила заметно подросшего птенца холодной пшенной кашей. Птенец суетился на подоконнике и все норовил клюнуть Олимпиаду в палец. Ветер топорщил его оранжево-серые, с подпалинкой, крылышки. Потом он вдруг взмахнул ими, затрепетал мелко и часто и с подоконника перелетел на соседнюю березу. А Олимпиада уронила голову на подоконник и тиха заплакала.

— Да что ты, что ты, глупенькая, — растерялся Белоконь. — Птенца жалко?

Она качнула головой, потом приподняла заплаканное лицо и тихо сказала:

— Ребенок у нас будет, вот что…

И все его слова, которые он приготовил по дороге, — о том, что нужно укреплять военно-морские силы, что его всегда влекла романтика моря, что просто, наконец, он комсомолец, а райком комсомола рекомендует ему поехать в военно-морское училище, — все это оказалось ненужным, некстати сейчас; и он только растерянно произнес:

— Как же быть?..

— Езжай, — помедлив, сказала Олимпиада. — Езжай, мы будем ждать.

Она в первый раз так сказала: «Мы».

Растерянность, радость и тревога — все перемешалось в этот вечер и все легло на сердце Белоконю. Когда он вышел от Олимпиады, поехал не домой в МТС, а в противоположную сторону, туда, где на выезде из города, слева от полуразрушенного старинного монастыря, был врыт столб с указателем:

Бородино — 1 км

Уже на дороге лежали длинные густо-синие тени августовского вечера, уже из-за темной линии леса, со стороны Шевардинского редута, поднялась и медленно всплыла на небо большая незатуманенная луна, когда Белоконь притормозил мотоцикл у выезда на старое поле: дорога тут круто уходила вниз.

Почему он сейчас приехал сюда? — он этого не знал. Какая связь была между всеми этими событиями дня и вечерней тишиной Бородинского поля? А связь была. Он оставил машину возле холма, на котором поднимался острый мраморный обелиск с парящим орлом на вершине, — это был холм, где находился когда-то командный пункт Кутузова, — и тихо пошел по долине. В лунном неверном свете черный гранит и серый мрамор обелисков, расставленных по полю один невдалеке от другого, казался чем-то ненастоящим, готовым вот-вот исчезнуть. Долина по края, по верхушки сосен была затоплена голубым сиянием; и, переходя от камня к камню, Белоконь без труда разбирал с детства знакомые надписи: «Лейб-егерскому полку и матросам гвардейского экипажа», «Волынскому пехотному полку», «2-й гренадерской дивизии»… Белоконь знал, что ему и ночи не хватило бы, чтобы обойти все эти памятники Бородинского поля, — их было больше сорока; и все-таки он шел и шел, и ему казалось, что он не идет, а медленно и легко плывет в лунном свете; и, может быть, впервые он подумал о том, что ходить по этой земле — томительное, гордое счастье…

Но у одного памятника он все-таки задержался: это была простая гранитная плита, поставленная вертикально; и Белоконь снял фуражку: тут были похоронены бесстрашные, веселые матросы, оборонявшие Москву вьюжной зимой сорок первого…

Он смутно помнил их — но все-таки помнил. Они и зимой ходили в стеганках нараспашку, и в треугольнике на груди виднелись синие полосы тельняшек. Бескозырки они носили в вещмешках, и, как бы ни был лют мороз, перед боем снимали солдатские ушанки и надевали эти странные черные шапочки с длинными лентами позади.

Где-то, должно быть в Романцеве, за рекой со странным названием — Война, гремел уличный динамик, — наверное, на крыше клуба. Передавали Чайковского. Звуки фортепьяно, могучие, бурные, были слышны по всей долине. Белоконь отыскал свой мотоцикл, посидел на земле, еще хранившей дневное тепло, потом загасил папиросу и решительно поставил ногу на педаль.

Ничего не произошло в этот лунный вечер, но теперь Белоконь знал твердо: в училище он поедет.

Над серебряным шоссе медленно плыли ночные невесомые облака. Там, где перекрещивались две дороги, на черном гранитном постаменте стояла бронзовая девушка. Облака плыли над ее головой. Она глядела в сторону Москвы. Лунный свет, скользнув, осветил на пьедестале одно, слово: «Зое».

Через неделю Белоконь уехал из Можайска.

Теперь, после стольких лет, все его прежние колебания — быть ему моряком или не быть — казались забавными, не больше; теперь для него вообще не было этого вопроса, и временами ему чудилось, что вот это вздыбленное море виделось еще в смутных детских снах…

Море стало е г о морем. Но оно разлучило с Олимпиадой. Иногда он ловил себя на том, что начинает забывать цвет ее русалочьих глаз, очертание губ, мягкие линии плеч. Шутка сказать, за четыре года ему только однажды удалось побывать в родном городке. Можайск был наполнен запахом цветущих лип, веселым перестуком плотничьих топоров, засыпан пахучими сосновыми стружками.

Было утро, и на пороге, испуганно глядя на моряка, стоял большеглазый серьезный хлопец; он держал палец во рту и поначалу все норовил спрятаться за дверь, но потом освоился и к вечеру уже смело расковыривал золотую звездочку на погоне отца.

Принарядившаяся и радостно порозовевшая Олимпиада не присела за весь вечер, кажется, ни на минуту; лишь иногда она на мгновение прижималась щекой к теплому затылку мужа.

Отец, захмелев, говорил раздраженно:

— И долго вы будете… почтовой любовью жить?

Перед рассветом, когда уже начинало теплеть небо над березами, Олимпиада сказала тихо и печально:

— Что ж, батя прав. Ни мужняя жена, ни соломенная вдова…

Белоконь говорил ей какие-то утешающие слова, а сам думал об одном: где взять комнату, ну хотя бы небольшую комнатку в том далеком городе у океана?..

Олимпиада уснула, прижимаясь щекой к его груди, и солнце дымилось в ее волосах; и сердце Белоконя было переполнено любовью и горечью. У другой стены что-то сонно бормотал в своей кроватке Никитка, е г о сын.

Е г о море, е г о сын…

В последнее время Олимпиада уже откровенно торопила его. «Гляди, — писала она, — вырастет Никитка и не будет знать слова «отец» — каково ему?..»

О своей бабьей тоске она уже даже и не поминала.

Белоконь и с Листопадовым толковал, и в штаб соединения ходил: как же быть, а? Но Листопадов тоже не знал, как быть, а в штабе говорили нечто неопределенное.

— Вот отстроят дома в Морском городке, — сказал Листопадов, — и вы получите квартиру, чего б это нам ни стоило…

Дома были закончены, и Листопадов сдержал слово: куда-то он ездил, с кем-то спорил, кого-то упрашивал, а своего добился, приехал с доброй вестью: будет ордер!

…И вот сейчас у Белоконя все стоит в уме печальный, доверительный шепот Гончарова: «А у Иришки, понимаешь, инфильтрат…»

Белоконь в задумчивости крутит пуговицу на кителе, Потом решительно выпрямляется:

— Товарищ капитан третьего ранга…

— Да.

— Разрешите… не по служебному вопросу?

— Д-да…

Листопадов поднимает удивленный взгляд: нашел лейтенант время — в шторм по личным делам.

— Мне должны были, вы говорили, выписать ордер… Пусть его выпишут старшему лейтенанту Гончарову!..

Это как в ледяную воду окунуться: нужна решимость, без раздумий. Он говорил, а сам с ужасом понимал, что снова — теперь уже на совершенно неопределенный срок — отодвигается приезд Олимпиады и Никитин.

А Листопадов все молчит.

— Добро, — сдержанно произносит он наконец. — Не возражаю.

Сказано это обычным, свойственным командиру корабля деловым и спокойным тоном, и все-таки Белоконю слышатся в нем какие-то особые, теплые нотки. Гончаров стоит — и переводит растерянный взгляд то на командира корабля, то на молодого лейтенанта. Он еще не верит. Его лицо, обыкновенное крестьянское лицо с крупными, но не резкими чертами, выражает такое смешение чувств, что даже Листопадов, случайно бросивший взгляд в его сторону, бормочет:

— Ну-ну… На румбе? — не меняя положения головы, отрывисто бросает он.

И лейтенант Белоконь радостно подхватывает — так, будто командир напомнил ему что-то чрезвычайно важное:

— На румбе?

Рулевой отзывается.


Как же все-таки здорово жить на свете, даже если вокруг, в черной и слепой ночи, клокочет обезумевшее море, а корабль взлетает, будто его раскачивают, подобно качелям…

Как хорошо жить!..

4
ЗАПИСЬ В ВАХТЕННОМ ЖУРНАЛЕ

«…20.24. Без особенностей. Шторм слабеет. Видимость — ноль, скорость ветра шестнадцать с половиной метров в секунду.

Курс прежний…»

5

Радистов, как и радиометристов, локаторщиков, шифровальщиков, на кораблях называют «интеллигенцией».

«Интеллигенция» освобождена от ежедневных приборок и субботних авралов, ей не разрешают участвовать в погрузке угля наравне со всеми, в других физических работах; даже в шлюпке «интеллигент» идет кем-то вроде почетного пассажира. Все делается для того, чтобы пальцы «интеллигента» оставались чуткими, куда более чуткими, чем пальцы скрипача, хирурга или скульптора.

Впрочем, глядя на пальцы старшины первой статьи Титова, не подумаешь, что они у него такие чуткие. Обыкновенные, уплотненные на кончиках пальцы с коротко срезанными прямоугольными ногтями. А он этими пальцами вытворяет чудеса. Есть радисты отличные. У них свой «почерк», своя манера работы на ключе. Есть радисты-асы: это уже высший класс, тут и «почерк» особенный, и темп немыслимый.

Титов — ас асов. Когда он появляется в эфире, радисты других кораблей останавливают работу и настраиваются на волну «Баклана»: понаслаждаться и позавидовать. Классным специалистом Титов считается с первого года службы.

— Вы ремесленник, — ворчит он на своего ученика, молчаливого и неуклюжего матроса-первогодка Власова. — Так играют на еврейских свадьбах, как вы работаете. А я из вас должен сделать Паганини. Должен, понимаете?

Должен — потому что пройдет каких-нибудь три месяца, и Титову выдадут проездные документы и удостоверение: «Уволен в запас первой категории». А кто тогда будет поддерживать славу «Баклана»? Этот увалень с крутым затылком? От него дождешься, как же…

И может быть, в тысячный раз он снова начинает объяснять:

— Точки-тире — это для любителей. А для нас с вами — это фа-диезы и си-бемоли, музыка. Вы должны переживать пальцами то, что передаете…

В тесной радиорубке душно и пахнет кислотой: Титов подавно что-то припаивал. Помигивают зеленые глазки приборов. Сопит и потерянно вздыхает Власов: мелодию — пальцами, легко сказать…

А Титов все ворчит, он убежден, что в последнее время ему специально «сплавляют» самых бездарных учеников.

— Ну что вы сидите? — вдруг взрывается он. — Давай-то настраивайтесь на прием, горе мое!..

Шумно вздохнув, Власов начинает крутить ручки, регулирующие прием, и каюта вдруг наполняется смутным гулом далеких пространств; промелькнула строчка какой-то мелодии, на полуслове оборвалось английское слово, мужской густой бас произнес: «Даю пр-робу… Р-раз…»

— Вы что, фокстроты ищете, что ли? — кричит Титов. — Нашли время развлекаться…

И вдруг он поднимает голову и прислушивается.

— Постой! — властным жестом приказывает он матросу: из приемника сыплется тонкая, частая россыпь морзянки. Титов глазами велит Власову: освободи стул; садится и привычным движением нашаривает бумагу и авторучку. Власов, подавшись вперед, собирается о чем-то спросить, но старшина делает страшные глаза — замри, не мешай!..

Он пишет быстро-быстро, потом, когда писк морзянки прекращается, торопливо дает «квитанцию» — вас понял, принял, записал.

— Ну и ну, — бормочет он и, на ходу сдвинув матросу бескозырку на самые брови, выбегает из рубки.

Власов пожимает плечами: чудной он какой-то, этот старшина. «Паганини… — Матрос усмехается: — А все-таки хороший!..»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Листопадов часто говорит офицерам, когда они соберутся в кают-компании и зайдет речь о флотской службе: хороший командир, как и вообще всякий хороший руководитель, должен обладать даром предвидения. Лейтенанту Белоконю это непонятно.

— В военном деле, да еще в морских скоротечных боях, — с упорной прямотой не соглашается он, — предвидение невозможно. Никто не может заранее сказать, как повернутся события.

— В деталях — да, — чуть улыбаясь, неторопливо соглашается командир корабля. — Но в общих чертах это должно быть известно заранее. Иначе это авантюризм… Да и не только бой я имел в виду.

Мало того что Листопадов поощряет подобные споры между офицерами — чаще всего он сам их и затевает. А когда страсти разгорятся, тут же в ход пойдут всякие авторитеты: и Нахимов, и Лазарев, и Степан Макаров, и англичанин Нельсон. Но от слишком усердного цитирования командир морщится:

— Нам небось «Бакланом» командовать, а не сэру Горацио Нельсону…

Превыше всего Листопадов ценит мысли не вычитанные, а собственные, пускай порой и незрелые.

О «клубе Листопадова», видать, наслышались и на берегу.

— У нас не просто корабль, — доказывал Листопадов зачастившим поверяющим, — у нас учебное судно. В том числе учебное и для самих офицеров. А дельный спор — это, знаете, тоже учеба. Недаром в старину говаривали: «Умный спор — умным мыслям сбор»…

Поверяющие относились к этому чаще всего недоверчиво: кто же их знает, до чего они тут доспорятся. Ну да Листопадова это не пугало: он знал, что в нужную минуту сумеет вмешаться и отрезвить своих распаленных спорщиков.

Особенно азартным оказался лейтенант Коротков, самый молодой из всех офицеров на «Баклане».

Коротков ниспровергал авторитеты с легкостью, на какую способна одна только молодость, и часто становился главным оппонентом командира корабля. У Короткова был склад ума ученого.

В одном они сходились без споров: в вопросах предвидения событий; тут он был полностью на стороне командира корабля и мог часами спорить с Белоконем.

Но ни он, ни даже Листопадов не могли предугадать, что еще случится в этот штормовой вечер, хотя уж куда бы, кажется, еще случаться?..


Старшина Титов влетел в ходовую рубку так стремительно, что едва не сбил с ног Шамшурина. Задохнувшийся от воды, ветра и стремительного бега старшина остановился, перевел шумное дыхание и только после этого подал командиру радиограмму. Листопадов пробежал ее глазами, задумался, перечитал еще раз. Молча передал Шамшурину. Тот прочитал дважды и, пожав плечами, протянул листки штурману Гончарову, который был еще настолько переполнен радостной благодарностью, что не сразу вник в смысл прочитанного. Он прочитал, еще раз перечитал, и лишь после этого его кустистые брови сошлись у переносья.

Гончаров поднимает на командира встревоженный взгляд. Но командир молчит. Теперь они молчат втроем: командир, помощник и штурман. И теперь особенно отчетливо слышно, как все еще ревет, стонет, мечется темное, неразличимое море вокруг. Титову Листопадов кивает, и тот убегает в рубку, где сейчас несет вахту Власов. В молчании проходит довольно долгое время: Листопадов все слушает, как ревет море, и легонько покачивается, заложив руки за спину, — с каблуков на носки. Шамшурин грызет ноготь, и если сейчас взглянуть на него со стороны, можно увидеть, какое у него обрюзгшее и усталое лицо. Штурман Гончаров время от времени покачивает головой и вздыхает.

И тогда Шамшурин осторожно и как-то тускло, будто не обращаясь ни к кому определенно, произносит:

— Да, но при чем тут мы?

Но командир не отозвался. Он даже не повернул головы в сторону своего помощника; ничто не дрогнуло в замкнутом лице командира. Потом он глухо произнес:

— Послушайте, Шамшурин, у вас были когда-нибудь дети?

— Я не понимаю, — вспыхивает помощник. — Вам известно…

— Мне известно только то, что мне известно, — сухо возражает Листопадов. — И я просто подумал: помнишь, ты спросил, где это я гулял прошлую ночь? А гулял я вот где…

Шамшурин слушает его молча, и нескрываемая физическая боль заметна на его лице, и думает он сейчас, как ни странно, не об Асе, нет: он думает о той безымянной женщине в Голубиной пади, в домике на краю обрывистой сопки.

— К чему мне все это знать? — возражает Шамшурин, когда Листопадов делает паузу.

— Видишь ли, просто я сейчас думаю о том, что ведь и она, — он кивает на бланк радиограммы, — она тоже чья-то дочь…

— Но у нас военный корабль, мы выполняем боевое задание. По-моему, мы не имеем права отклоняться от курса…

— Вот именно, боевое, — насмешливо подтверждает Листопадов. — Везем картошку… А там — человек…

Странное дело: умом, рассудком Листопадов на стороне своего помощника. Во всем, решительно во всем Шамшурин прав: и в том, что «Баклан» военный корабль, и что любое задание должно выполняться точно и в срок — все равно, везешь ты картошку или телеграфные столбы. И все-таки Листопадову не хотелось соглашаться со всеми этими разумными доводами, к которым — не будь этого шторма, и этой странной ночи, и еще чего-то, он уж и сам не знал чего, — командир корабля тоже обязательно прибегнул бы.

— Вот что, Владимир Петрович, — твердо произнес Листопадов. — У меня нет привычки обсуждать коллективно свои решения. Берег я, конечно, запрошу. И знаю, что за ответ будет: «Действуйте, сообразуясь с обстановкой». Но решение я уже принял. И никому, прошу это запомнить, н и к о м у я еще не передал право отвечать за мои собственные решения. — Каким-то неожиданно повеселевшим голосом он приказывает: — А ну-ка, Гончаров, давайте мы вместе прикинем…

Шамшурин угрюмо молчит.


…По-разному действует горе на людей. Одних оно пригибает, парализуя волю, активность и самую любовь к жизни. Других, наоборот, делает злее и сильнее — такой человек в неделю свершит столько, что за год не сделал бы.

Шамшурина горе ожесточило.

Сначала он еще верил, что Ася вернется к нему: странная это и мучительная мужская вера, когда и веришь, и знаешь, что нельзя уже верить, и все-таки веришь. Каждый раз, когда корабль возвращался на базу, он чуть ли не бегом торопился по лестнице из порта — это была очень широкая лестница, со множеством ступенек, и он перешагивал через две, через три ступеньки.

Потом начал искать повод оставаться на корабле.

Перемену в помощнике командира первым угадал Остапенко. Он внимательно и долго приглядывался к Шамшурину. Нет-нет, внешне все выглядело совершенно так же, как прежде: помощник командира с достаточным усердием добивался порядка на корабле, с офицерами был достаточно дружелюбен, к матросам — достаточно внимателен. Но именно это-то и настораживало Остапенко: он ненавидел самое слово «достаточно», оно, по его мнению, означало, что человек сам установил для себя границы доброты, дружелюбия, служебного рвения. А это значит — он стал человеком формы, а не души!

Остапенко поделился своими наблюдениями с командиром, тот нахмурился:

— Я и сам это замечаю, только вот причины не знаю…

Уже не сиживал Шамшурин под вечер, в свободную минуту, на юте среди благоговейно слушающих его матросов. Уже не подбадривал он людей какой-нибудь нехитрой шуткой, какая именно и нужна им, когда особенно трудно. Не вносил своим приходом в кают-компанию того оживления, какое возникало прежде. Если же речь заходила о женщинах, он поднимался и, вспомнив о делах, просил у Листопадова разрешения выйти из-за стола. Впрочем, всегда он это делал с таким тактом, что никому не приходило в голову усомниться в неотложности его дел.

И вот сейчас — это странное, пугающее безразличие к чужому горю. Листопадов твердо знал: еще несколько месяцев назад для Шамшурина вообще не было бы вопроса, идти на помощь человеку или не идти. Остапенко как-то недавно высказал предположение:

— Понимаешь, Дмитрий Алексеевич, у него, по-моему, какое-то большое горе. А спрашивать нельзя, раз сам молчит: только бо́льшую боль причинишь своими расспросами. — И уверенно добавил: — Как это ни жестоко, а если я прав, то его выздоровление начнется только после того, как он увидит горшее горе, чужое. И если оно покажется ему сильнее собственного…

«Чудит фельдшер, — подумал после того разговора Листопадов, чуть усмехаясь. — Такие нагромождения «если», что батюшки-светы…»

Ему казалось, что все проще. Ну, повздорил с Асей — это бывает. Ну, может, даже затосковал по жизни на берегу. Это тоже бывает, и тогда Листопадов не стал бы удерживать своего помощника ни единого дня.


…Листопадов привычно потер подбородок: нет, решение принято, и ничего он уже менять не станет.

— Остапенко, ко мне, — приказал он. И когда фельдшер, смахивая капельки с бровей, вошел в рубку, Листопадов нетерпеливым жестом остановил его попытку доложиться. — Такое дело, Сергей Михайлович, — Листопадов вглядывался в лицо фельдшера. — На мысе Озерном, на рыбоприемной базе, умирает девушка. По радио обращаются ко всем судам, находящимся в этом районе. — Листопадов помедлил. — Давай, парторг, вместе думать. Но имей в виду: решение я уже принял. Попытаемся подойти к Озерному… если, конечно, ты не отказываешься помочь.

— А что тут думать? — удивился Остапенко. — Думай не думай, а на помощь идти нужно. Это я вам и как парторг и как медик говорю.

— А… а шторм? — Листопадов покосился в сторону молчаливо стоявшего поодаль Шамшурина. — А наше задание?

«Но ведь ты же сам говоришь, что уже принял решение, — с неожиданной неприязнью подумал Остапенко. — Зачем же тогда…» Но только взглянув на Шамшурина, понял, к кому обращены странные слова командира корабля.

— Н-да, — Остапенко, как он всегда делал в трудную минуту, подергал себя за мочку уха. На мгновение ему представился одинокий катерок, взлетающий на черных волнах к черному небу, и он зябко передернул плечами. — Ну да ведь как это прежде говаривали: бог не выдаст, свинья не съест. А картошка… Ну что ей сделается за несколько часов? Я вообще. — он развел руками, — вообще не понимаю, как это можно ставить рядом: картошка — и человеческая жизнь!.. — Он дружески, как-то озорно подмигнул Шамшурину: — Только матросов мне, Владимир Петрович, дай покрепче.

Листопадов знал, что фельдшер Остапенко не станет колебаться, идти ли ему на мыс Озерной. Он не знал одного: примет ли для себя какое-нибудь решение Шамшурин? Или так и будет понуро, безвольно молчать? Сбоку, чуть наклонив голову, он выжидающе следил за помощником. И не удивился, когда услышал низкий, глуховатый голос Шамшурина:

— Товарищ капитан третьего ранга… Дмитрий Алексеевич…

— ..?

Шамшурин стоял по-уставному: пятки вместе, носки врозь, руки по швам. И только глаза были полны смятения.

— Разрешите мне… пойти с Остапенко.

— Для чего? — Листопадов пожал плечами. — Не вижу в этом никакой необходимости… Ты же знаешь, Владимир Петрович, в каких случаях помощник может покинуть корабль… Или ты, — командир усмехнулся. — перестал верить в способности наших старшин и матросов?..

— Да нет, я не потому, — проговорил Шамшурин.

— …А за готовность помочь, — Листопадов улыбнулся хорошей, открытой улыбкой, — вот за это благодарю. — Он повернулся к фельдшеру: — Ну, ни пуха ни пера! — Крепко, обеими руками он пожал мягкую, как у женщины, руку фельдшера. — Да, а как там Малахов?

— Поправится. А вообще-то здорово его прихватило!..


Листопадов положил руку на плечо Шамшурину и отвел его в сторону.

— Об этом не спрашивают… Но ты все-таки скажи: что происходит? Что-нибудь с Асей?

Листопадов опасался, что помощник взорвется, вспылит, ответит резкостью. Но Шамшурин молчал. Он очень долго молчал, и рука командира все лежала на его плече Потом поднял взгляд.

— Ася ушла, — одними только губами произнес он.

Листопадов сжал его плечо. Что ж, иного и не могло произойти, они слишком разные люди — Шамшурин и Ася; и он не знал, что сказать этому молчаливо страдающему человеку; он не знал слов, которые могли бы сейчас помочь Шамшурину. Да их, наверное, и не было, этих слов. И еще ему, Листопадову, стало нестерпимо стыдно, что он так дурно думал об этом человеке… Что ж, это наука…

2

Шторм продолжал реветь.

В живой природе, окружающей человека, нет ничего, с чем можно было бы сравнить этот тяжелый, низкий, непрекращающийся рев штормового моря.

Вечерняя тьма скрыла от людей все остальное — были только звуки, и они переполняли человека, они сжимали сердце неизъяснимым страхом, — звуки, метавшиеся в черной ночи.

И вдруг Листопадов услышал: кто-то рядом совсем по-домашнему, тихо напевает песенку; и странно: стала слышна только одна она, негромкая и рассеянная:

Под городом Горьким,

Где ясные зорьки.

— Кто поет? — удивленно произнес командир.

И штурман Гаврилов поднял голову:

— Простите, Дмитрий Алексеевич, забылся…

Песенки больше не было, и снова стало слышно море. Теперь это было похоже на то, как если бы сразу играли на тысяче, нет — на ста тысячах виолончелей, и все — на басовых рокочущих струнах: однообразно и угрюмо. «Музыка шторма», — усмехнулся командир и велел принести чаю покрепче.

— Вам тоже, Шамшурин?..


Трудно сказать, как распространяются новости на корабле, но это факт: любая весть, касающаяся личного состава, через полчаса будет известна на всех боевых постах. Сейчас корабль гудел растревоженным ульем: матросы просяще заглядывали в глаза старшинам, а те и сами ничего толком не знали — кого помощник отберет идти спасать эту девушку?..

Кто-то предлагал жеребьевку, кто-то напирал на то, что идти должны отличники боевой и политической подготовки. И только когда раздался короткий щелчок в динамиках, все умолкли.

— Команде второго катера, — голос капитан-лейтенанта Шамшурина был, как всегда, спокоен, — а также старшине Левченко… приготовиться к спуску катера.

3
ЗАПИСЬ В ВАХТЕННОМ ЖУРНАЛЕ

«…20.55. Курс норд-норд-ост, идем к мысу Озерному.

В 21.05 отправлен катер на Озерновскую сельдевую базу, по радиопросьбе о срочной медицинской помощи. Отбыли: капитан медицинской службы Остапенко, старшина первой статьи Левченко, матросы Безруков, Лопатин, Кропачев.

Шторм стихает…»

4

Малахов все еще сидит в пропахшем лекарствами каютке у фельдшера, привалившись к переборке. Капитан куда-то ушел, и Малахов, закрыв глаза, отдается своим невеселым мыслям: теперь можно не делать перед матросами вида, что ты спокоен, можно не бояться, что они заметят твою печаль, — трудна командирская доля. Горькая складка лежит у его рта. Эх, Сашка, Сашка, на кого ты будешь похож, образина искалеченная, когда пройдут эти окаянные ожоги?..

Он еще и до флота, в этой Костроме, считался парнем отчаянным, «рисковым», как говорили восторженные детдомовцы. На Волге, повыше дебаркадера, был, говорят, страшенный омут — туда мальчишек запросто засасывало. А он только смеялся: откуда тут ему взяться — омуту? И с разбегу прыгал в темную, страшенную глубь. Он — что уж тут, дело прошлое — излазал все окраинные сады и перепробовал кислые, северные яблоки со всех чужих яблонь.

Да и на корабле он вроде был не из тех, кто в раздумье чешет затылок, если какая опасность.

А вот Катю он боялся. Он перебирал в памяти всю свою недолгую любовь, но не с начала, не со знакомства, как это делают все на свете, а с той последней минуты, когда Катя швырнула на скамейку его букет и, скорбно выпрямившись, прошептала дрожащими губами:

— Ну и пожалуйста! Ну, и можешь делать все, что тебе угодно!..

А Малахову тогда было и смешно, и досадно, и радостно. Радостно от мысли, что, если ревнует, значит, любит, значит, он ей не так уж безразличен. Он где-то прочел изречение, и оно ему здорово понравилось: «Ревность — это тень любви, исчезает любовь — исчезает и ревность». Досадно, что так это по-глупому получилось и что из-за какой-то чепухи все может расстроиться.

А смешно потому, что случай уж очень забавный. Он пытается качнуть головой — ну и история, — но острая боль снова проходит по всему телу. Малахов тихо ругается и опять все думает, думает…

Всего-то он и провинился, что рассказал Кате, как в прошлом году написал письмо одной киноактрисе.

Все люди смотрят кино, да не так, как матросы. Фильмы на кинопрокатную базу флота привозят сразу чуть ли не на полгода, и поэтому моряки имеют удовольствие видеть одну и ту же картину великое множество раз, с короткими промежутками в две-три недели. Впрочем, это их вполне устраивает: каждый раз они смотрят как бы наново, с тем же, что и в первый раз, интересом. И в любом фильме они помнят любую мимолетную сцену; а если в речи героев попадется афоризм, он уже навсегда поселится в корабельном кубрике. Такие крылатые киноизречения передают по наследству от одной перемены личного состава к другой; и глядишь, нет-нет да и проскользнет в матросской речи фразочка из какой-нибудь картины еще довоенных времен.

И у каждого корабля есть своя любимая киногероиня, а то и две сразу. На «Баклане» это была хорошенькая веселая девушка из «Карнавальной ночи»; ей-то Малахов и послал весной прошлого года письмо.

При первых же его словах Катя насторожилась.

— Но я же ничего особенного не писал, — пытался оправдаться Малахов. — Ну сама понимаешь, что в таких случаях пишут: «Мне очень понравилась ваша игра…», «Все матросы шлют вам боевой привет…», «Будьте здоровы, ваш Малахов». И все!

Ах, если бы он не произносил этого коротенького словечка «ваш». После него у Кати мелко-мелко задрожали губы, и она но захотела посчитаться даже с тем, что ведь письмо-то он посылал, когда с ней, с Катей, еще не был знаком. И что киноактриса ему все равно же не ответила — мало ли таких Малаховых по белу свету!

Нет, ничего не помогло. Швырнув его букет, она в тот вечер убежала, даже не простившись; а на следующий день «Баклан» вышел в море с этой картошкой.

Вот — тоже дело с Катей было связано — ему б тогда впору было обидеться, а он же — ничего!..

Вскоре после того как они познакомились, Малахов не без гордости рассказал, что корабль, на котором он служит, называется «Бакланом». Ничего другого он, конечно, не разглашал, а в этом ведь нет секрета: он же не дурной, понимает, о чем можно, а о чем нельзя. Ему нравилось самое слово: «бак-лан». И он ожидал, что Катя восторженно всплеснет руками, как это она умеет делать, и скажет: «Ах, какое красивое название!» Но она звонко расхохоталась.

— Это что, — давясь смехом, спросила она, — это та старая лайба, что всегда около мыса Бурунного отстаивается? Я же еще в школу ходила — у нас была такая песенка:

«Ара», «Гагара», «Баклан»,

В миске ревет океан.

Ох, уж эти девчонки портовых городов! Не простил бы ей Малахов ни «лайбы», ни песенки, поднялся бы гордый и оскорбленный: ищите себе знакомых с крейсеров или хоть даже с линкоров!.. Но у Кати была такая простодушная улыбка, и такие — когда она улыбалась — появлялись на щеках ямочки, и так она припадала к плечу Малахова, счастливо закрыв глаза, — что тот скрепя сердце поступился своей флотской гордостью.

Впрочем, к концу вечера Катя сказала, что, пожалуй, это действительно звучит поэтично: «Бак-лан». Равновесие было восстановлено.

И вот теперь эта «Пять минут, пять минут» перевернула ему, Малахову, всю его жизнь. Минут сорок назад в каюту забегал капитан медицинской службы. Чем-то озабоченный, он торопливо рылся в санитарной сумке и все в нее что-то запихивал.

— …Доктор, можно обратиться? — нерешительно произнес Малахов.

— Да, — фельдшеру было некогда, он то и дело поглядывал на часы и отозвался, не поворачивая головы: — Да, я слушаю. — И это было, пожалуй, к лучшему — то, что он не повернул головы: по крайней мере, он не увидел, как Малахов теребит обожженными пальцами развязавшийся кончик бинта.

— Скажите, только по-честному… Я, когда выздоровлю… изуродованным останусь, да?

— Ах, вот что тебя беспокоит, — усмехнулся фельдшер. — «Грицо, дай мени зерцало, бо мени краще стало»? — Он пытался застегнуть сумку, но ремни не сходились. — А командир тревожится: «Как там наш Малахов?..»

— Нет, правда? — радостно воскликнул Малахов.

— Ничего себе — вопрос офицеру!..

Малахов торопливо поднялся — помочь капитану справиться с этой сумкой — и вскрикнул от боли. Он скрежетнул зубами, когда взглянул на свои распухшие, темно-коричневые беспомощные пальцы.

— Что, больно? — с тревогой воскликнул Остапенко. — От же дурень, ей-богу!

Малахов отрицательно покачал головой: нет, нисколечко не больно.

— Не-е-ет, брат Малахов. — Остапенко снова занялся сумкой и от усердия прикусил губу. — Я так думаю: ты под счастливой звездой родился, не иначе… Так себя ухитрился испечь — страшное дело! А лицо почти не пострадало. Снимем повязки — еще красивей будешь…

И так уж, видно, устроен человек: вот ведь и не понять, всерьез говорит капитан или шутит, успокаивая, а Малахову делается сразу вроде бы легче. Ах, Катя, Катя, что ты сделала с человеком…

— А как же, — весело, после молчания, скорее, самому себе, чем капитану, отвечает Малахов. — Это верно, я… под счастливой.

Захватив сумку, фельдшер убегает, бросив на прощание шутливое:

— Гляди тут, не балуйся спичками!..

Покурить бы и верно не мешало. Ну да ведь в каюте, наверное, не курят. Да и залезть в карман брюк, где лежит пачка «Беломора», Малахов не может, и только из-за этого у него впервые навертываются слезы. Нет, лучше уж тогда сидеть и просто думать.

«И откуда у моря такая силища? — удивленно размышляет он. — Ревет и ревет!.. Вот бы запрячь море — никаких тебе Иркутских или там Красноярских ГЭС не нужно было бы…» Четвертый год он служит на флоте, а все не перестает удивляться, наблюдая море: оно, верно, совсем как живое. И в разное время у него настроение разное — совсем как у человека.

С палубы до Малахова доносятся слова боцманской команды: «С правого борта… на катер!» И немного погодя: «Отва-али-вай!..» Слова эти тут же тонут в жестяном грохоте ветра, но Малахов успевает удивиться: кого ж это и куда послали в такую страшную непогодь?..

Он все силится что-то вспомнить, что-то очень важное, а вот что? Ах да: вернемся в базу — надо будет устроить Климачкова в боксерскую школу. Куда ж это годится: здоровый, крепкий парень, а неуклюж и робок, как девчонка. А ведь из него, пожалуй, вышел бы неплохой боксер, у него плотное тело, в тугих мышцах…

Он закрывает глаза и видит: идут они вдвоем с Катей по центральной улице в Костроме, и девушка все удивляется: «Ах, какие у вас тут зеленые улицы!» — «А как же, — снисходительно соглашается Малахов. — Ты еще нашей Волги не видела, погоди — я тебе Волгу покажу…»

Сам того не замечая, он засыпает. Что ему до того, что каюта ходит ходуном и что пустой ребристый стакан, соскользнув со стола, с грохотом бегает по палубе, будто живой, — из угла в угол.

Малахов крепко спит.

5

Спит ночной город у моря.

Уснули трамваи под каменным сводом депо, прижав, как руки, свои дуги. Им рано выходить на работу, и короток их сон. Уснули автобусы в темных гаражах — им выходить на работу еще раньше. Уснули простуженные портовые катера.

Спят усталые люди в домах, и в спальни заходят на цыпочках сны…

Даже волны в просторной бухте и те словно тоже уснули. Заслоненные рукой широкого мыса, отгороженные ближними и дальними островами, они здесь почти не чувствуют шторма; лишь тихо и мерно покачиваются, то натягивая, то отпуская тяжелые якорные цепи, огромные махины стальных кораблей. Спит город в июньской ночи.

И никому в нем нет дела, что где-то в слепой и качающейся тьме нетерпеливо приглядывается к цепочке далеких береговых огоньков Озерновской базы маленький кораблик «Баклан».

Впрочем, как это никому нет дела? Неправда.

А оперативному флота — молодому, спокойному офицеру? Он через каждые двадцать минут приказывает запросить место «Баклана» и, облегченно вздохнув, отмечает его на карте. Их много сейчас, таких «Бакланов», в штормовом неспокойном море; и оперативному, видно, так и не удастся дочитать последнюю главу запрятанной в ящик стола интереснейшей книги «Война невидимок».

И дежурному по соединению тоже есть прямое дело до того, где находится в эти минуты «Баклан». Дежурный от нечего делать разглядывает свой пистолет «ТТ»: надо бы почистить, да на дежурстве не положено. Он мурлычет под нос неизменную песенку ночных дежурных «Без любви ходить по свету нет судьбы печальнее», потом, спохватившись, крутит диск телефона:

— Старшина Петренко? Из хозяйства Листопадова есть что новое? Посылочки никакой?

Как все дежурные, он не скажет — корабль, а скажет — хозяйство, и не депеша, а посылочка…

И Зинаиде Сергеевне Листопадовой что-то не спится в эту теплую летнюю ночь. Она приподнимает голову, прислушивается: шумит море вдали? Шумит!.. И, покачав головой, вздыхает.

Ей уж, видно, не спать до утра.

И откуда мы знаем, может, тоже из-за этого шторма не спится веселой девушке, по имени Катя? Девичьи думки — не грошики в сумке, не откроешь, не переберешь…

Вот ведь сколько человек думает сейчас о «Баклане».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

У каждого корабля должно быть на берегу свое начальство: какой-нибудь отдел, управление или еще что. Корабль, скажем, вышел в море, — а на берегу считают пройденные им мили, и не просто мили, но тонно-мили, сутко-мили, человеко-мили, еще какие-то мили из тех, что пишутся через черточку. На берегу подсчитывают все: количество съеденной матросами гречки, вес выпущенных по щиту снарядов, срок годности ветоши, которой протирают детали машин, хотя, кажется, она уже давным-давно ни на что не годна.

Кому и зачем все это нужно — чаще всего никто не знает, но упаси бог напутать в подсчетах…

Для «Баклана» береговым начальством является ОВСГ — отдел вспомогательных судов и гаваней, а в нем — подполковник Федор Федорович Тыря. Пеструю жизнь прожил этот пожилой, тучный и малоподвижный человек с багрово-сизым отечным лицом. Изобрази такого в повести — небось еще скажут: нетипично. А между тем сам он всех меньше думал о типичности или нетипичности своего опыта жизни. Был он и начальником учебно-курсового комбината, и главой Военторга, и кем-то в администрации флотского Дома физкультуры; а теперь вот — приходится ему нести всю полноту ответственности за всевозможные «Бакланы», «Гагары» и прочую рухлядь.

Нельзя сказать, чтобы Федор Федорович был врагом Листопадова, хотя он и недолюбливает командира «Баклана». Ему в Листопадове не нравится решительно все: спокойствие, холодная усмешка, не нравится то, что тот наперед знает, что ему будет сказано. И все-таки нет никаких оснований утверждать, будто подполковник Тыря — враг командира «Баклана».

Правда, он режет всевозможные сметы и заявки, представляемые Листопадовым; он держит его в звании, явно не соответствующем возрасту и опыту: болезнь болезнью, а Тыря Тырей; и не однажды Федор Федорович собственной рукой начертывал на пустых заключительных строках бланка аттестации командира «Баклана»:

«От присвоения очередного звания целесообразно временно воздержаться…»

Правда и то, что Федор Федорович любит устраивать самые придирчивые экзамены матросам, обученным на «Баклане». Ну, за матросов Листопадов спокоен: они и основы баллистической теории расскажут, и морской узел сумеют завязать — позавидуешь, они и на шлюпке пройдут — хоть любуйся ими.

Разговорись Листопадов со своим береговым начальством хоть однажды, он понял бы, что все дело в том, что Федор Федорович терпеть не может тех, кто его беспокоит. Всем долголетним опытом, всеми годами пусть не славной, но вполне устраивавшей его службы Федор Федорович был приучен к спокойному, неторопливому ритму работы, к тому, чтобы не дергать себя, не беспокоить пустяками, но решать все лишь после долгих размышлений и взвешиваний, решать не вдруг, не тут же, а, скажем, завтра, через недельку, через полмесяца… Однако за корабельные сметы Листопадов умеет постоять где надо. Так что, если разобраться, выходит — ему Федор Федорович и не очень-то страшен. Но он еще плохо знает подполковника Тырю, ох плохо.

Он не может знать, что начальник отдела вот уже третий месяц вынашивает в голове и в сердце гениальный в своей простоте план: отправить корабль Листопадова на слом. В разговоре с начальником тыла флота, инженер-контр-адмиралом Дубовко он уже заметил однажды вскользь, что слишком дорого обходятся государству эти старые калоши, всяческие там «Ары — Гагары», и что лучше иметь один новый корабль, чем расходоваться на бесконечные ремонты старых. Он даже взял на себя смелость намекнуть, что, мол, это несовременно — увлекаться надводными кораблями.

Но Дубовко тогда не согласился с подполковником: этак мы, чего доброго, вообще без вспомогательного флота останемся. А он хоть и называется «Дивизион Куда Пошлют», но в жизни флота играет не самую последнюю роль. Небось эсминец не пошлешь с картошкой в какой-нибудь отдаленный гарнизон…

Подполковник Тыря слушал, чуть склонив лысеющую голову. Что ж, начальству виднее; и он решил изменить тактику, — ему торопиться некуда.

Вот почему в середине мая на «Баклане» внезапно появилась большая группа военных и гражданских инженеров. Листопадов не мог помешать им; они излазали весь корабль, даже забирались в помещение, где проходит гребной вал, — по доброй воле туда ни один чудак не полезет — и через неделю объявили командиру корабля, что в капитальном ремонте на «Баклане» не нуждаются разве одни только настольные лампы.

— Вот как раз лампы я собираюсь сменить, — усмехнулся Листопадов. — Это давно надо было сделать. Полагается заботиться об удобстве офицеров… Но дефектные ведомости вы все-таки пока оставьте у меня, я их изучу.

Он знал, что без его подписи никто этот перечень неисправностей, обнаруженных на корабле, даже не станет рассматривать. Два вечера они сидели втроем в каюте у Листопадова: сам командир, Шамшурин и Остапенко. Почему Остапенко? А потому что у Листопадова тоже созрел свой план, прямо противоположный плану Тыри. Одно для всех троих было ясно: на «Баклане» действительно в ремонте не нуждались разве что одни настольные лампы.

Первого июня Листопадов положил на стол начальника тыла подробный рапорт, в котором говорилось, что все без исключения ремонтные работы на «Баклане» могут быть произведены силами личного состава корабля и что это будет только полезно для боевой выучки матросов и старшин: одно дело изучить механизм или какое-нибудь устройство по чертежу и схеме, совсем другое — если дать матросу подержать в руках каждую деталь.

Дубовко с интересом прочел рапорт Листопадова.

— А что, знаете, это неплохо придумано, — сказал он. И нажал кнопку звонка: — Подполковника Тырю ко мне.

Входя в кабинет, Федор Федорович лишь покосился в сторону Листопадова: он не мог предполагать, что между вызовом его к начальству и присутствием этого капитана третьего ранга есть какая-то связь.

— Вот, Федор Федорович, прочти, — Дубовко протянул ему рапорт Листопадова. — И скажи свое мнение.

— Как же это — через мою голову, — обиженно пробормотал Тыря, читая первые строки рапорта, но Дубовко поморщился: не в этом дело. Сейчас не об этом речь…

Федор Федорович прочитал рапорт весь, до конца. Потом перечитал отдельные места, усмехнулся и откинулся в глубоком кожаном кресле.

— Авантюризм, товарищ адмирал. Чистой воды авантюризм.

— Почему?

— Ну, во-первых, потому что, как правило, личный состав флота — это молодежь без производственных специальностей.

— Но вот мы и будем давать эти специальности, — не выдержал Листопадов.

Но Тыря не взглянул в сторону Листопадова. Адмирал его вызвал, адмирал ждет его мнения, адмиралу он и объясняет.

— …Что же касается конкретно этого… прожекта, — Федор Федорович сделал брезгливую паузу, — то для перечисленных тут работ недостаточно одной только мускульной энергии и энтузиазма. Ну, например, понадобятся газосварщики.

— Они у меня есть.

— …Клепальщики, такелажники.

— Они у меня будут.

Все так же не глядя на капитана третьего ранга, подавшись в сторону молчаливо слушавшего их адмирала, Федор Федорович улыбнулся и пожал плечами: ну вот, мол, посудите сами, каково мне командовать таким несерьезным народом!

— Добро, — инженер-контр-адмирал положил ладонь на холодное стекло стола. — Вас, Федор Федорович, благодарю за консультацию. — Тыря мгновенно поднялся и вытянул руки по швам. — А о вашем рапорте, Дмитрий Алексеевич, — Листопадов тоже поднялся, — я доложу Военному совету… У меня все. Можете идти.

Перебирая сейчас в памяти подробности этого разговора, Листопадов думает: а все-таки неплохо было бы распространить этот метод на все корабли флота. Конечно, в разумных пределах. И он знает: если проект его не будет утвержден, он добьется приема у командующего, у члена Военного совета. И убедит, докажет!..

Но с «Бакланом», даже если будет дано разрешение, придется повозиться. Остапенко рассказывал: он, пока стояли у стенки, успел потолковать в парткоме судоремонтного завода: ремонтники с удовольствием возьмут шефство, хотя и посмеялись: «Отбиваете у нас кусок хлеба!»

Черт возьми, хорошо жить, если впереди какое-то интересное дело. А ты говоришь — д о с л у ж и в а ю щ и й…

Так он беседует сам с собой, прислушиваясь почти автоматически к голосам шторма. Неплохо было бы разок прихватить в море Федора Федоровича Тырю, чтобы он попробовал хоть такой, восьмибалльный…

2

И все-таки человек сильнее всего. Сильнее ураганного гетра, сильнее этих взбесившихся волн, сильнее любых, самых тяжелых, неожиданностей.

Матрос Эдуард Климачков, широко и плотно поставив ноги, возится у машины. Ее серый, недавно крашенный корпус весь в тускло мерцающих капельках осевшего пара. Пар давно выветрился, и дышать стало легче. А самое главное — нет этого давящего, подкатывающего к горлу откуда-то снизу слепого чувства тяжести. Нет противного оцепенения, которое делает человека беспомощным и жалким. Правильно в учебном отряде предупреждали — уже после первого настоящего шторма морская болезнь у большинства людей проходит бесследно; надо только поменьше думать об этом да почаще жевать что-нибудь соленое — огурец, кусок селедки. Но он тогда еще не имел представления об этой болезни, и советы «военморов», как именовали себя старослужащие, воспринимал как-то безучастно, уверенный, что его это никогда не коснется.

Рассказывать так рассказывать. Есть у Климачкова, кроме боязни шторма, еще одна человеческая слабость: он пишет стихи. Он сам не знает, как это происходит: что бы он ни делал, где бы ни шел — повсюду его преследует ощущение ритма того, что он делает. А ритм приводит слова. И когда они становятся рядом, слово к слову, совершается чудо рождения строки. Это радостное и мучительное чудо, и это началось, когда Климачков был еще в девятом классе.

Он скрывал свои стихи от всех, — разве только фарфоровой Танечке, соседке по парте, он иногда торопливо читал после уроков:

Разбился ветер о стекло,

И небо каплями стекло

На посиневший подоконник.

— Ой, как хорошо! — шепотом восклицала Танечка, прижимая к груди маленькие свои кулачки; а он вдруг начинал хмуриться: он знал, что это плохо.

Он писал о ночи, метавшейся в весенней лихорадке, о звездах, что «как сыпь на коже голубой»; он полагал, что яркая необычность слов — это и есть поэзия. А перед рассветом, уже истерзанный сомнениями и поисками, снимал с полки Пушкина и открывал первое попавшееся:

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия…

Это было просто до слез, и Эдуарду начинали казаться жалкими и ничтожно бездарными все его собственные «лихорадочные ночи» и «трепетные ресницы», вся эта пестрота и нагромождения образов.

В первый день службы на «Баклане» он дал себе слово не написать ни одной пары рифмованных строк о море, но, конечно, не удержался, и лейтенант Белоконь, случайно узнавший об этом, сам отвел его в редакцию. («У меня там есть один знакомый, тоже любитель футбола. Он, по-моему, кое-что понимает в стихах»).

Они поднимались на третий этаж по лестнице, пропитанной запахами газетной краски, и Климачков замирал от ужаса: если б не лейтенант, он и шагу сюда не шагнул бы. А Белоконь привел его к своему знакомому подполковнику с веселыми серыми глазами.

— Вот, Иван Андреевич, послушайте… А я, с вашего разрешения, пойду — у меня дела в городе. Вы доберетесь один на корабль, Климачков? Ну, желаю успеха.

Он ушел, а подполковник сказал:

— Что ж, читайте.

— Как… прямо здесь? — растерялся Климачков.

— А где же? — удивленно посмотрел на него офицер. И Климачков подчинился, только дрожь в голосе все-таки выдавала его волнение.

Когда наклоняется палуба

И мир подпираешь плечом,

Мы верим:

что с нами ни стало бы, —

Матросы, нам все нипочем!

— А что? — произнес подполковник. — Непло-о-хо. Ну-ка дальше.

Теперь Климачков читал уже увереннее, он торопился убедить самого себя, что это, должно быть, и в самом деле неплохо, — если подполковник так говорит. Читал он немного нараспев, не замечая, что покачивается:

Когда разъяренными бивнями

Бьют волны в стальные борта

И небо срывается ливнями, —

Матросы, нам все ни черта!

— Вот это «ни черта» вы, пожалуй, уберите, уберите, — заторопился подполковник.

И Климачков даже удивился: офицер разговаривает с ним, как с настоящим поэтом.

Когда в ураганную, синюю

Я с палубы в бездну лечу,

Я знаю: отныне всесилен я

И все мне теперь по плечу! —

уже совсем уверенно закончил Климачков.

Подполковник поднялся:

— Ну что ж, я рад был послушать вас. Оставьте, на будущей неделе мы это дадим. Только «чертей», — напомнил он, — пожалуйста, куда-нибудь… подальше. Вам тут и работы всей на пять минут…

Он говорил и все поглядывал на часы: видно, Климачков оторвал его от других, более важных дел.

…Сейчас Климачков казнил себя: хвастун несчастный, все тебе нипочем, как же. А когда укачало — только что не пластом лежал. Рифмоплет!..

Он понимал теперь, что звонкими, ходовыми словами и восклицательными знаками не передашь даже частицу того, что ему пришлось пережить за один вот этот день; а вот как нужно было написать об этом — он не знал. «Вернемся — надо будет сразу же позвонить в редакцию. А то и в самом деле напечатают — глаза девать будет некуда от стыда».

Металлически отчетливо звякнул машинный телеграф — сверху передали: «Самый малый». Старший матрос Ефремов, который по взаимозаменяемости остался за Малахова, делает предупреждающий знак: не зевать! В машинном не положено удивляться: «малый» ли, «полный» ли — сверху виднее, — а тут одна обязанность — выполнять, да поживее.

Климачков несет вахту у питательного насоса: когда, трижды обегав корабль, он снова поднялся в ходовую рубку, командир сказал ему:

— Ну, а теперь вы больше мне не нужны. — И почему-то чуть улыбнулся.

Питательный насос подает в котел ту самую воду, которая потом превратится в пар. Ефремов со своего места командует ему быстро, громко и отчетливо, не ожидая, пока Климачков выполнит то, что ему было приказано минутой раньше, — это тебе, брат, тренировочка! Сейчас тут не то что секунда — доля секунды в счет, и все-таки Климачков управляется. Мазнув рукавом робы по лицу, он подмигивает стоящему рядом Левитину, долговязому парню с унылым носом: видал, а?

Ефремов говорит «дробь» и, вытирая руки куском ветоши, подходит к ним:

— Как чувствуешь себя, Эдуард? Ты здорово-таки сегодня жал!..

— Все в порядке, — в голосе Климачкова легкая, незлобивая нотка насмешки: смотри-ка ты, даже в этом Ефремов подражает Малахову — разговаривает, покачиваясь на носках.

Откуда ему знать, что ведь и сам-то Малахов подражает в этом командиру корабля.

— После вахты надо бы Малахова навестить.

— Наша вахта в базе окончится. Хорошо, если в бухте Четырех Скал заночуем. А если нет?

— А если нет, будем дальше нести вахту…

Климачков все думает о Малахове: что ни говори, геройский парень. С беспощадностью к самому себе, на какую способна одна только молодость, он спрашивает себя: «А ты вот так, случись что, как Малахов… Решился бы?..» И, заколебавшись, неуверенно произносит вслух:

— Н-не знаю…

Уж очень это страшно — красные, будто с них содрали кожу, большие распухшие руки Малахова. Когда с них стягивали брезентовые рукавицы, у Малахова по небритой щеке поползла медленная слеза, но все сделали вид, что не заметили ее.

— Н-не знаю, — повторяет Климачков.

И тут ему вдруг вспоминаются глаза командира корабля: там, в рубке, прежде чем сказать Климачкову самое важное, командир долго глядел на него и лишь после этого произнес:

— А ведь вы будете неплохим моряком, Климачков.

Ему захотелось, чтобы командир увидел его сейчас: как он уже сравнительно легко переносит качку, как хотя еще и медленно, но все увереннее выполняет приказания Ефремова. «Вот видите, я ж говорил», — наверное, произнес бы капитан третьего ранга — с легкой усмешкой, как он один это умеет.

3

— Наша должность, — любил говорить боцман Гаврилов, показывая кончики своих тонких красивых пальцев, — она вот где, вся на нервных окончаниях…

И хотя с других кораблей, наслышавшись, приходили посмотреть, как это боцман «Баклана» ухитряется править свою службу, ни разу не повысив голоса, — Гаврилова эта слава не грела. Он мечтал о времени, когда ему не нужно будет ни за что отвечать: ни за шлюпку, унесенную штормом, ни за бухту манильского троса, раскрученную кем-то чуть ли не по всей палубе, — ни за что. Ведь есть же в мире работы, где человек может свободно кончать смену, возвращаться к жене, играть с соседями в «шестьдесят шесть», читать перед сном приключенческие романы — и не думать о том, что где-то вздыбилось море, а катер ушел — и о нем ни слуху ни духу…

Сейчас боцман возится в своей крохотной, похожей на коробочку каморке, отведенной ему в носовой части корабля, — он ее громко называет подшкиперской и хранит в ней все, что больше хранить негде. Тут и нераспечатанные банки с эмалевыми красками, и какие-то ржавые блоки, и старый секстан на специальной полочке, и множество всякой другой корабельной всячины, которой иной раз нет и названия. Он возится в этой клетушке и тихо поет, — голосок у него не сильный, но приятный:

Во поле березонька стояла,

Во поле кудрявая стояла…

Когда Гаврилов начинает петь, это самый верный признак, что он чем-нибудь взволнован.

А как ему не волноваться, если вот уже час пятнадцать минут нет никаких известий о катере, отправленном на мыс Озерной. Конечно, кроме капитана Остапенко, человека, возможно, самого лучшего на свете, однако по всем своим статьям штатского, там есть и опытный моряк — старшина Левченко. Он хотя и радиометрист, интеллигенция, а хорошо бы, чтоб другие на корабле знали морское дело так же, как Левченко.

Но ведь шторм-то — это все-таки шторм…

И Гаврилову уже мерещатся кошмары: он уже видит, как с ходу налетает катер на острый подводный камень, скрытый морем и ночной темнотой; как в пробоину хлещет вода, с шипением и гулом; и как Левченко, взвалив на спину потерявшего сознание капитана, шагает в черную воду…

Вот же, честное слово: дай волю, так воображение туда тебя уведет, откуда потом и дороги не сыщешь. Нет, зря, зря командир корабля принял это решение! Гаврилов не привык обсуждать даже в мыслях приказы и решения начальства, но тут он думает о Листопадове с укоризной.

Люли, люли, стояла.

Люли, люли, стояла.

Кто б подумал, глядя на этого мирно копошащегося в корабельном хламе человека, что все это происходит в самый разгар шторма и что мысли человека одним только этим штормом, будь он неладен, заняты сейчас. Гаврилов поднимает голову, выставив вперед ухо: а и верно, вроде бы стихает…

Мерцает тусклая лампочка под низким сводчатым потолком; слышно, как грохочет вода, разбиваясь о стальной нос «Баклана». Боцман поет и снова мысленно клянет себя: ну почему он не пошел к самому капитану третьего ранга, почему не отсоветовал посылать катер в это ревущее, стонущее, грохочущее ночное сумасшествие?..

Неспокойно на душе у боцмана Гаврилова, ох неспокойно, хоть он и поет все тем же ровным негромким баритоном:

Некому березу заломати,

Некому кудряву защипати…

А капитан третьего ранга в это самое время вышагивает в рубке — два шага вперед, два назад — и, может быть в сотый раз, спрашивает себя: правильно ли он поступил, отправив катер на Озерной? Оперативный флота ответил так, как Листопадов и предполагал: действуйте, сообразуясь с обстановкой; но разве в этом дело? Это не снимает с него, с Листопадова, ответственности. Ах, да и не в ответственности суть!.. «Но ведь с тебя никто не спросил бы, — мысленно разговаривает Листопадов с самим собой. — Никто не потребовал бы отчета — принимал ты эту радиограмму или не принимал…»

«А совесть? — возражает он самому себе. — Почему ты совесть сбросил со счетов? Она разве не требует отчета?..»

И ему почему-то видится Лийка. В пестром домашнем халатике, с легкими волосами, рассыпавшимися по плечам, она стоит в коридорчике и прячет в цветах счастливое лицо.

Забывая, что он только что — и тоже, должно быть, в сотый раз — глядел на часы, Листопадов подносит к глазам циферблат, мерцающий на запястье. С момента отправления катера прошло полтора часа…

Посылая катер, он принял смелое, но единственно возможное в этой обстановке решение: отвести «Баклан» мористее и положить его в дрейф, то есть развернуться носом против волны и оставить кораблю такую минимальную скорость, какая нужна, чтобы не потерять управление. Да, он знал, что такой способ был бы хорош, если бы у «Баклана» был длинный и высокий бак, — в какой-то степени он служил бы защитой от встречных волн. Но что ломать голову, как было бы лучше и как хуже, если выбора у него попросту нет.

Бортовая качка давно сменилась килевой, и она усиливается непрерывно; временами кажется, что «Баклан» разобьется, если и дальше будет так же биться днищем о воду. «Сколько они там пробудут?.. — с тревогой думал Листопадов. — Мы же не сможем долго дрейфовать, выбросит на камни!.. А тогда…»

Ему представились угрюмые, серые островерхие камни, густо выступающие из воды вблизи мыса Озерного, — он знал это местечко, тут когда-то ему привелось руководить спасением людей с пассажирского «Уэллена», пропоровшего себе днище об эти самые камни. Ничего не скажешь — встречаются, конечно, места и похуже, но не часто.

Листопадов не поверил своему слуху, когда сигнальщик обрадованно крикнул:

— Катер!..

— Повторить, — приказал он.

— Катер, товарищ капитан третьего ранга!.. Возвращается.

Далеко внизу, в черной клокочущей бездне, плясал, приближаясь, крохотный огонек.

— Отставить, — резко произнес Листопадов. — Доложить как полагается.

4

Словно после долгой и трудной работы, по трапу тяжело поднимается человек. Лица его еще не видно — голова утонула в глубоком клеенчатом капюшоне.

— Докладывайте, капитан, — сдержанно приказывает Листопадов; человек отбрасывает капюшон… — Что с капитаном?

— Докладывает старшина первой статьи Левченко. Капитан медицинской службы приказал доложить, что он просит разрешения остаться на берегу до возвращения корабля…

«Уф! — облегченно вздыхает Листопадов. И тут же усмехается: — Ну и ну. Хорошенькое — просит разрешения… А если не разрешу?»

— Мы пытались связаться с «Бакланом», — уже не докладывает, а просто рассказывает Левченко. — Но этот сонный сурок Титов…

— Старшина!..

— Виноват, товарищ командир… Одним словом, наша рация так и не отозвалась, сколько мы ни бились.

— «Баклан» в это время работал с главной базой, — пояснил Шамшурин.

Листопадов делает ему знак: не мешай, Владимир Петрович.

Левченко рассказывает: обвалился штабель бочонков. А они уже были полны рыбой — на базе с часу на час ожидали прихода судна-морозильщика, шторм помешал… Ну, и девчушку — она там трафареты ставила на днищах…

Левченко опускает голову и говорит печально и взволнованно.

— А там девчоночка эта — на ладошке унести можно…

— Что сделал капитан Остапенко? — покусывая губу, негромко спрашивает командир корабля.

Левченко вовсе не по-уставному пожимает плечами:

— Ничего там уже сделать нельзя… Примяло ее сильно. Капитан говорит: если б даже не его сейчас туда, а даже самых раззнаменитейших хирургов, все равно б… А вот вернемся в город, — вдруг поднимает голову Левченко, — честное слово, к прокурору пойду! Нашли кого посылать на работу в такую дикую погоду!..

Боль и горечь в его голосе, и Листопадов знает: и пойдет. И будет требовать немедленного вмешательства, жестких мер. И не успокоится, пока не добьется. Он такой — этот комсомольский секретарь…

Левченко еще стоит в рубке, и командир корабля спохватывается:

— Идите отдыхать, — негромко и мягко говорит он. — Отдыхайте, старшина.

И думает: ох, и накажу я этого самовольного капитана, пусть только на корабль вернется! Думает, хотя превосходно знает, что не накажет.


Сначала на трапе появляются ботинки: большие, неуклюжие кирзовые ботинки; им моряки дали смешное название: «туда-сюда». Потом — холщовые старенькие, но отутюженные под матрацем штаны. И наконец, бинты. Они накручены на голову человеку так, что и глаз не видать, одни щелочки, на руки, ставшие двумя большими белыми коконами. И откуда-то изнутри, из-под слоя бинтов доносится приглушенный голос:

— Ну как тут у вас, хлопцы?

Малахов! От механизмов отойти нельзя, и матросы кричат ему со своих мест:

— Ну как? Очень больно?

— А разве вам разрешили?..

Старший матрос Ефремов — тот самый, что исполняет сейчас обязанности Малахова, — не торопясь, вразвалочку — совсем как Малахов! — подходит к нему и тоном, после которого не хочется вступать в спор — тоже совсем как Малахов — произносит:

— Вот что, Саша. Ты мне друг, и я тебя люблю, ты это знаешь. Но если через две минуты ты не вернешься в санчасть, я сам доложу командиру корабля. Понял или нет?

— Куда понятнее, — усмехается Малахов. — Моя школа, сам себя узнаю́. — Он взрывается: — Да ты человек или кто? Может, я извелся — как тут, в машине?..

— А ничего, — спокойно возражает Ефремов. — В машине полный порядок. Колеса крутятся.

— Эх, дал бы тебе сейчас по шее, — с тоскливой мечтательностью произносит Малахов. — Не поглядел бы на то, что ты теперь начальство.

— Ну ладно, проваливай, — в голосе Ефремова теплый смешок. — Дашь, когда время придет. И еще даже сдачи получишь. — Он командует: — Матрос Левитин, проводите старшего матроса Малахова в каюту фельдшера.

— Даешь! — восхищенно восклицает Малахов. — Ну, даешь!..

— Твоя школа, — скромно улыбается Ефремов.

Человек в бинтах начинает медленно, неумело взбираться по трапу.

— Иди, Левитин, нечего тут меня охаживать, — ворчит он. — Сейчас тут и без меня забот хватает…

— Мне бы стать таким моряком, — мечтательно произносит Ефремов и чему-то мягко улыбается.


…Но когда же кончится шторм!

Наверстывая упущенное время, «Баклан» с таким усердием вспарывает форштевнем тяжелую густую черную воду, что кажется, он весь дрожит от своего предельного напряжения.

— Послушайте, лейтенант, а что это вы тут делаете?

— Виноват, товарищ капитан третьего ранга…

Совсем люди от рук отбились. А еще считается — учебное судно, показательное. Нечего сказать, показатель…

Лейтенант Белоконь действительно давным-давно сменился с вахты, и с матросом-рулевым теперь перекликается другой лейтенант — Коротков; а Белоконь обязан покинуть ходовую рубку, потому что рубка — это не кают-компания. Но он как-то так пристроился, притиснулся в сторонке, что никто на него до сих пор не обратил внимания; да и сейчас впечатление такое, что ему очень тяжело уйти отсюда. Он переминается с ноги на ногу, и Листопадов вдруг чувствует, что он очень хотел бы сказать этому юноше что-нибудь отцовски ласковое: именно не отечески — слово это хорошее, но холодное, — а о т ц о в с к и. Это очень точно…

Командир видит: слишком переживает Белоконь несчастье незнакомой девушки, и все его переживания — на открытом, еще почти совсем мальчишеском лице. Но вместо этих ласковых слов Листопадов произносит:

— У вас что-нибудь ко мне, лейтенант?

— Никак нет… Виноват, товарищ капитан третьего ранга, — вконец смущается Белоконь.

Четко, словно на занятиях по строевой подготовке, он делает поворот, но тут командир корабля останавливает его:

— Да, вот что. Вы бы написали супруге, чтобы она приезжала… У нас три комнаты, тихо; и моя жена будет очень любить вашего мальчика… А дочь у нас уезжает…

На лице Белоконя и радость и растерянность: как же это — снимать комнату у своего собственного командира? Но Листопадов понял его, он улыбается:

— Нет, я сдачей внаем не занимаюсь. Это будет ваша комната. Понимаете — ваша. И КЭО выдаст вам на нее вполне законный ордер…

— Спасибо… спасибо, товарищ капитан третьего ранга!..

— Ну, а теперь, сосед, уходите-ка отсюда подобру-поздорову. — И тихо смеется.

Шамшурин — он, оказывается, все еще здесь — уважительно говорит:

— Это ты, Дмитрий Алексеевич, хорошо придумал.

Листопадов неожиданно смущается.

— И ничего я не придумывал, — бормочет он, — скажешь тоже; это все Зинаида, она давно твердит: «У тебя Слава Белоконь без жены, без квартиры, а нам три комнаты — зачем?..» — И чтобы перевести на другое, окликает: — Гончаров!

— Есть, слушаю вас.

— Сколько осталось до Четырех Скал?

— Часа через полтора придем, товарищ командир.

— Все вам «полтора», «полтора». Когда ни спроси — все «полтора». — Но это чтобы скрыть смущение. — Шли бы вы, Гончаров, передохнуть. Надо будет, я за вами пришлю… Да и тебе, Владимир Петрович, целых полтора часа делать тут нечего.

В лилово-черной темноте по-прежнему не видно ничего: ни волн, ни буруна за кормой, ни белых гребней, все еще падающих на палубу. Все так же грохочет, словно железом по крыше, неуемный ветер, все так же «Баклан» то взлетает на какую-то непостижимую высоту, от которой захватывает дух, то стремительно соскальзывает вниз, в ревущее и черное…

И все-таки моряки чувствуют: шторм выдохся.

Волны еще долго будут раскачиваться в безветрии и сбрасывать на скользкую металлическую палубу клочья шипящей пены; ветер еще долго будет гнать в невидимой сейчас вышине густые штормовые тучи, — но это уже не шторм. Нет, это уже прогулочная погодка, а не шторм.

Листопадов бросает взгляд на часы: сколько же это все продолжалось? Оказывается, меньше пяти часов. А он-то думал — вечность. Словно снимая невидимые паутинки, он всеми пятью пальцами проводит по лицу сверху вниз, ото лба к подбородку, и тогда вдруг становится видно, что это — уже немолодое и очень усталое лицо.

ДВА СЛОВА В КОНЦЕ

Тихим солнечным утром, когда чисто вымытый город, что широким полукольцом поднимается над бухтой, сверкал зеркалами витрин, перекликался гудками, полнился привычным гулом работ, — это же большой город, самый большой на Дальнем Востоке, — таким вот июньским утром, часу в десятом, маленькое судно подошло к одному из причалов. Причал был дальний, там не стояли ни крейсера, ни лидеры, ни даже приземистые эсминцы, а громоздилась всякая мелкота: плавбазы, буксирные катера, суда-снабженцы. Поэтому судно, которое подошло сюда, не выделилось среди них и не привлекло к себе ничьего внимания. Только черные от загара мальчишки, которые все-таки как-то изловчаются попадать в порт, остановились на берегу и прочли:

— «Бак-лан». Ничего интересного. — И убежали: поодаль серой тушей выдвигался знаменитый крейсер.

А на «Баклане» раздалась команда: «Якорь-цепь травить»; прогремели тяжелые, крашенные в черное звенья якорной цепи — каждое килограммов на пятьдесят; улеглась за бортом потревоженная, вся в мазуте, зеленая вода; вахтенная и дежурная служба на корабле заступила, как выражаются моряки, «по-якорному».

Добрых два часа на корабле все брились, чистились, гладились, как это всегда бывает перед увольнением на берег; вот-вот раздастся: «Увольняющимся на берег приготовиться к построению!»

Но первым сегодня сошел командир корабля: ему нужно было в штаб, пора передавать обученных матросов на другие боевые корабли; и жалко — а надо, никуда не денешься…

Все было на «Баклане» как всегда, и лишь только глаз очень опытного моряка мог бы найти во внешнем виде чистенького, до блеска отмытого и надраенного маленького кораблика те почти неуловимые признаки, по которым угадывают, в какой трудной переделке он побывал.

Но никто вокруг не поинтересовался, где он был, этот кораблик, и что делал, и что видел, и что перенес…

На флоте не принято расспрашивать о служебных делах.


Владивосток — Малеевка

1959

Загрузка...