На город бургомистр смотрел в широкое окно, сверху — витражное, а внизу — обычное. Толстое, но прозрачное, будто слеза ребенка, венецианское стекло не искажало контуров, не мешало глядеть и думать. Стекло это везли долго, с предосторожностями, в высоких ящиках, набитых соломой. Зато теперь у бургомистра была великая привилегия, которой были лишены другие жители города: он смотрел на Львов сквозь толстое и необычайно прозрачное стекло и чувствовал, что, с одной стороны, он как бы находится на улице, рядом с теми, кто идет сейчас от дома к дому (и это было демократично), а с другой — находился как бы вне уличной суеты, вообще вдали от нее, что свидетельствовало об особом положении бургомистра — над толпой и вне ее. Бургомистр, как известно, был большим любителем поэзии. Вот сейчас, глядя на свой город, — а он считал его своим, как, к примеру, стол и кресло, стоявшие в комнате, — он нашептывал строки полюбившегося еще с юности стихотворения люблинского поэта Берната:
Отбельщик дом себе нашел.
Тут угольщик к нему пришел
И умоляет: «Может быть,
Меня к себе ты пустишь жить?»
Отбельщик: «Нет, иди обратно,
Мне жить с тобою неприятно.
Ведь все, что отбелил бы я,
Все стало б черным от угля».
И разошлись они на этом,
Как все, кто красит разным цветом…
Бургомистр и сам не знал, что именно его поразило в этих строчках. Может быть, мысль о том, что все, кто красит разным цветом, жить рядом не могут?
Клонился к вечеру куцый и пасмурный осенний день. Прошел он тихо. Без особых событий. Разве что похороны печатника Ивана. Были они необычно людными. Пришли даже жители окрестных сел, что весьма удивило бургомистра. Откуда они-то узнали о самом существовании печатника, не говоря уж о смерти его? Наконец, откуда взялся молодой болгарин, так рыдавший у гроба печатника? Его задержали и допросили. Он уверял, что печатник не так давно согласился взять его в ученики. Он съездил домой, за Дунай, и возвратился, чтобы несколько лет прожить во Львове, но теперь намерен после сорока дней траура возвратиться: без печатника ему делать в городе нечего.
Бургомистр, сам не зная, зачем это делает, постучал пальцем по стеклу. Стекло запело. Оно было холодным, крепким. Не всякий камень разобьет. Мушкетная пуля и та меняет немного направление, ударившись о такую преграду, хотя и крушит ее. Но почему вдруг бургомистру пришла на ум мысль о мушкетной пуле? Никто вроде бы не собирался в него стрелять. Город был тих и спокоен. Но может быть, это только внешне? И бургомистр — от греха подальше — отошел в глубь комнаты.
А в это же время в доме на другой улице, у окна не менее широкого и светлого, стояла пани Регина, графиня Челуховская. Муж после полудня отправился в одно из своих очередных странствий. В доме было спокойно, молчала адская труба. Это были часы, когда графиня принадлежала самой себе. Когда-то в молодости она не любила одиночества. Случайно перехваченные, направленные на нее взгляды, смех, движение — это казалось подлинной жизнью. Теперь она полюбила минуты тишины и легкой грусти.
Итак, ушел из жизни и печатник. Вслед за отцом Торквани, братом Геворком, Тимошкой, Роксоляной и неистовым Корытко. Если существует загробный мир, они, возможно, повстречаются. Со временем отправится туда и она сама. Ну, а сегодня здесь, на этом свете, ей немного грустно. И жаль себя.
Кем был печатник на самом деле? Кому служил? И служил ли? Нечто будоражившее всех было в этом человеке. Никого он не оставлял равнодушным. Недаром граф, узнав о смерти печатника, стукнул кулаком по столу и крикнул:
— Так и знал: ушел непобежденным!
— Кем?
— Никем. Например, мною. Да и не только мною. Никто его не одолел.
— Вы говорите так, будто всю свою жизнь посвятили борьбе с ним.
— Я говорю так, как нахожу нужным говорить. Если бы вы знали, как вы мне надоели…
— Если бы я знала, тогда что?
— Тогда из сострадания ко мне вы однажды испарились бы.
— А я перед сном молюсь, чтобы кто-нибудь проткнул вас шпагой. И поскорее.
— Ваши молитвы, думаю, будут услышаны, — сказал граф. — Вряд ли мне суждено умереть в удобной постели. Но пока что умер не я, а печатник. И видит бог, я ему завидую. Не знаю почему, но завидую. Завидую мертвому. Понимаете ли вы такое?
— Мне, с моим слабым женским умом, трудно угнаться за капризами вашей мысли и ее стремительным полетом.
Неожиданно граф улыбнулся.
— В вас, конечно, еще сохранились остатки былого обаяния. В юности вы были весьма находчивы. Вот меня нашли. Поверьте — это немало.
— Стараюсь верить.
— Не получается?
— Не получается.
— То-то! — опустил голову граф и внезапно сник. — И у меня ничего не получается. Потому и завидую печатнику. Но не отчаиваюсь. И вы мужайтесь!
Затем он собрался и уехал. Куда? Зачем? Как всегда, молча. Как всегда, в неизвестность. Как всегда, не сообщив, не навсегда ли?
А сейчас она стояла у окна и решала, не отнести ли завтра на могилу печатника цветы? Но для чего? Разве он был ей мил и приятен? Всегда раздражал и пугал. Тогда откуда же такие мысли? Что не дает ей покоя? Ох, если бы она сама могла это узнать!
По улице прошла первая стража. За нею человек с фонарем в руке.
Пани Регина все стояла у окна и пыталась понять, мог ли найтись на свете человек, который сделал бы ее счастливой? Может быть, Антонио Поссевино? Тут же сама на себя рассердилась — при чем здесь Поссевино?
Дождалась и второй стражи. И удивилась — так быстро? Неужто уже час миновал? Но оказалось, что это был вовсе не регулярный обход. Два стражника куда-то вели молодого человека в высокой меховой шапке. То, что случилось далее, было и для самой графини Челуховской неожиданностью. Она постучала в окно, послала слуг остановить стражу, спустилась вниз.
— Почему задержан этот человек?
— По приказу пана бургомистра. Приехал без письма, нигде не стал постоем.
— Позвольте, но я его отлично знаю! — сказала графиня. — Вы ехали ко мне, не так ли?
Человек молчал и не сводил с графини удивленных глаз.
— Он как будто болгарин, — сказал один из стражников. — Плохо понимает по-нашему…
— Отлично все понимает! — прервала стражника графиня. — Не так ли?
Человек в высокой шапке наклонил голову: да, он действительно понимал, о чем идет речь.
— Нужен ли залог? — спросила графиня.
— Один злотый, — ответил старший стражник.
— Получите у моего справцы. А вы, дорогой гость, войдите в дом.
Тот, кого назвали болгарином, поднимался по лестнице вслед за графиней. Шапку он снял и нес в руке. В зале он остановился у порога, а графиня подошла к камину.
— Вы вправду говорите по-польски?
Гость покачал головой, а затем по-русски ответил:
— Польский я только понимаю. А говорить умею на своем языке, на русском, еще и турецкий немного знаю.
— Пусть мой поступок вас не удивляет. Увидела молодого человека, которого взяли под стражу. Лицо незнакомое. Значит, приезжий. Вы сегодня ночевали в городе?
— Нет, на Замке, там, где могилы крестоносцев.
— Да, это грустные могилы. Скоро они совсем сровняются с землей. Пленных крестоносцев привезли сюда после несчастливой для них битвы при Грюнвальде. Они построили здесь себе хижины, затем один за другим поумирали… Грустно, не правда ли?
— Грустно, — согласился гость. — Но их никто не звал на славянские земли. И они получили по заслугам.
— Вот как! Я ведь и забыла, что болгары тоже славяне и, конечно же, будут за своих горой. Но назовите себя, скажите, кого я сегодня по очередной необъяснимой прихоти спасла?
— Я приехал учиться к печатнику. Опоздал. Его сегодня похоронили.
Графиня отошла от огня. Вновь подошла к окну. Теперь она стояла спиной к гостю, что было невежливо. Но этикет мало интересовал пани Регину, если общалась она не с аристократами.
— Опять печатник? Ну уж на сегодня хватит о нем. Сейчас я распоряжусь, чтобы справца отвел вам место для ночлега. Это на сегодня. А завтра вам придется искать другой кров.
— Я уеду домой.
— Тогда счастливой дороги. Что вы все нашли в печатнике? Верить ли мне глазам своим — будто о святом все плачете. А ведь в жизни был обычный старикашка…
— Я уйду сегодня, — сказал болгарин.
— А стража?
— Во второй раз не попадусь.
Нашу с вами последнюю прогулку мы совершим вместе с Филиппом Челуховским. И именно по той дороге, по которой когда-то впервые приехал во Львов Иван Федоров. Но теперь вы этот тракт не узнали бы. По приказу короля Стефана Батория его расширили, на уклонах замостили. Вновь ожили деревни вдоль тракта, а на речках завертелись колеса мельниц.
Медленно катилась на запад тряская коляска, запряженная четверкой лошадей. Ведь рессоры еще не были изобретены. Да какое там рессоры — даже сплошную ось для колес сделать еще не догадались. И каждое колесо крепили к корпусу отдельно. На ухабах коляску подбрасывало. Челуховский не выпускал из рук ремень, привязанный к стойке окна.
Вновь весна. И зазеленели вдоль дороги раскидистые буки. «О прекрасный, прекрасный маскарад!» — мурлыкал граф. Мелодии, услышанные в юности, никогда не оставляют человека.
Впрочем, весна не радовала графа. Да и вообще мало его интересовала. Он был дитя уже городского века. Мощеные тротуары, залы, освещенные тысячами свечей, красивая посуда — так выглядел бы для графа рай, если бы он попытался его себе представить. А апостол Петр, помахивая ключами, напевал бы:
О bella, bella mascherata!
О прекрасный, прекрасный маскарад!
Зеленые лужайки, прозрачные родники, кущи и прочие детали райского бытия казались бы Челуховскому слишком сельскими.
Ну что ж, о вкусах, как издавна говорили, не спорят. Тем более что нам с вами сейчас нужно не столько спорить с графом, сколько попытаться проникнуть в его мысли и понять их.
И потому пусть его сиятельство граф подвинется и освободит нам место рядом с собой. Естественно, мы будем вести себя крайне вежливо, как и подобает с его сиятельством, хотя нам не понравятся многие поступки графа — его высокомерие, грубый тон разговора с возницей.
И именно в эту минуту, когда мы с вами примостились на стеганых подушках рядом с графом, Челуховский размышлял над тем, следует ли его самого отнести к неудачникам. Конечно же, он провел жизнь, наполненную событиями значительными, объездил полмира, повидал почти все столицы цивилизованных государств. Не говоря уж о том, что служил идее, в которую верил. И считал, что создание «Общества Иисуса» приведет к очищению и усилению рядов последователей римской церкви. Должны же когда-то люди научиться говорить на одном языке и верить в одного-единственного бога. Все, что было не осенено Римом, казалось Челуховскому пережитками варварства, темных времен и всеобщей безграмотности. Челуховский считал себя миссионером, просветителем и, может быть, даже пророком. Но что-то тревожило графа. Какая-то смутная мысль. Неясная и четко не сформулированная, но раздражающая и мешающая чувствовать себя во всем правым и безгрешным.
Месяц назад на могиле печатника Ивана на кладбище Онуфриевского монастыря во Львове появилась плита из песчаника, которую, как говорили, изготовили Гринь и Иван Друкаревич.
На плите была многозначительная надпись: «Друкарь книг, пред тем невиданных. Успокоения и воскресения из мертвых чаю».
Тут было над чем задуматься. Фраза «успокоения и воскресения из мертвых чаю» казалась графу странной и труднообъяснимой. Завещал ли печатник написать ее на своем надгробии или же это дело рук Гриня и Ивана? Как бы то ни было, но надпись необычна.
К вечеру коляска вкатила на мощеные улицы города Белза. Здесь, в собственном доме, граф решил ночевать. Дом был неказистый, двухэтажный, с тремя окнами по фасаду. Кроме справцы и двух слуг, в нем постоянно никто не проживал. Наспех был приготовлен ужин, согрета вода. Его сиятельство смыл с себя дорожную пыль в большой деревянной бадье. Бадья протекала. На полу образовалась лужа. Его сиятельство задумчиво поглядел на лужу и покачал головой.
За последние годы Челуховский постарел. Правда, он остался поджарым, как гончая, но брюшко все же наметилось, отчего фигура графа стала еще более странной.
Приведя себя в порядок, граф вызвал справцу. Колокольчика на столе не оказалось. Пришлось дважды хлопнуть в ладоши. Низко кланяясь, справца опасливо вдвинулся в комнату. Граф был здесь редким гостем. В последний раз он посетил Белз лет десять-двенадцать назад. И тоже по пути в Рим.
— Ты отчитываешься перед моим справцей во Львове? — спросил граф.
— Да, ваше сиятельство.
— После моего отъезда пошлешь человека во Львов за деньгами. До моего возвращения все отремонтировать. Повесить ковры. Картин не надо. Я что-нибудь отберу и пришлю сам. Полы выскоблить и натереть воском. Стекла заменить более светлыми. Здесь должно быть уютно.
— Хорошо, ваше сиятельство!
— В доме всегда держать бумагу и чернила.
— Я сейчас принесу, ваше сиятельство.
— Сейчас не надо. Бумагу купить самую лучшую. Перья выписать из Кракова. Вот еще что: полог над кроватью поднять повыше. Купить парчу. Если хоть что-то будет забыто…
— Как можно, ваше сиятельство! — воскликнул испуганный справца. — Как можно забыть! Да я каждое слово ясновельможного пана до смерти буду помнить!
— Вот и прекрасно. А теперь — ужин.
Граф сам налил в кубок из прихваченного в дорогу флакона спиртовую настойку из рогов сайгака. В последние годы он потреблял ее постоянно. Это бодрило.
— «Успокоения и воскресения из мертвых чаю»! — пробормотал он. — Почему печатник попросил написать на могильной плите именно эти слова? Почему не другие?
И встретился взглядом со справцей, который лично прислуживал ему. Справца был встревожен. Он ничего не понимал: о чем толкует его светлость?
— Можешь идти, — сказал граф.
После ужина он закурил трубку.
Челуховский сидел и думал о разных разностях. В частности, о том, что пережил многих своих друзей и врагов. Итак, нет уже и московского царя Ивана. Он умер в страхах и тревогах, так и не вырвавшись к морю. Грядут другие времена. Другие люди. Но вот странно: луна, которая сейчас заглядывает в окно, — она будет так же светить и для тех, других, которые придут позднее. В этом, если вдуматься, есть что-то очень обидное. Что бы ты ни делал, как ни пытался бы изменить жизнь на земле, луна останется луной… Челуховский не знал, что именно о луне лет восемь назад размышлял в Острожском замке и князь Андрей Михайлович Курбский. И ему тогда тоже показалось странным и необъяснимым, что одна и та же луна равно светит и ему, и ненавистному плешивому царю Ивану, и всем папежникам, и турецкому султану.
Челуховского больше тревожили потомки. Он уйдет… Они придут… А луна? Луна, что бы ни произошло, к вечеру все так же будет появляться на небосводе, а с рассветом исчезать. И никто над нею не властен. И вдруг Челуховский заметил, что в окно заглядывает покрытая белыми цветами ветка каштана. Весна? Неужели уже весна? Ах да, он еще во Львове заметил, что зазеленели деревья, но затем как-то выпустил из головы, позабыл, хотя всю дорогу смотрел в окно… Это все извечная задумчивость…
Челуховскому доложили, что прибыл гость, который утверждает, что граф его ждет.
— Как! Он приехал сегодня? — удивился Челуховский. — Я полагал, что он лишь к утру доберется. Подготовить комнату и все, что полагается.
Это был Антонио Поссевино, нунций,[27] писатель, историк, острослов.
После печатника Ивана Поссевино был самым интересным человеком, который повстречался на пути графа. Это он, вопреки утверждениям Петра Скарги, что на русском языке разумных речей еще никто не произносил и книг не писал, настоял на том, чтобы Виленская иезуитская коллегия приобрела русский шрифт. И объяснил: «Пусть пишут и печатают книги хоть по-турецки, только бы сами книги были правильные, такие, как нам нужны».
Поссевино не стал отдыхать. Кое-как приведя себя в порядок, он вскоре уже беседовал с графом.
— Надолго в Рим?
— И сам не знаю. Хочу отдохнуть.
— Думаю, вам разрешат.
— Конечно, — согласился граф. — Да и кто мне может разрешить или не разрешить? Я ведь не провинциал[28] «Общества Иисуса», не занимаю никакой должности.
— Мы вас всегда считаем не только представителем генерала, но и его личным другом.
— Это правда. И мне часто приходится действовать даже от имени генерала. И все же формально я всегда оставался частным лицом. И писал генералу частные письма.
— Которые были поважнее многих официальных документов.
— Возможно. Но все же запомните: частные письма.
— Вы так настойчиво говорите о том, что эти письма были частными, будто чего-то опасаетесь.
— Да мало ли! Жизнь — штука для меня малопонятная. Есть такое понятие — суд потомков.
— А-а, вот вы о чем. Не станем заглядывать в будущее. Поговорим о дне сегодняшнем. Мне очень хотелось повидать вас. Жаль, что вы решили миновать Краков. Пришлось к вам ехать.
— Устал… Уж извините.
— Завидую. Через две недели вы будете в Риме… Что нового во Львове? Что с типографией московского печатника?
— С типографией все в порядке. Ею занялся епископ Балабан. Успел перессориться и с сыном московита, и с его учеником. В нынешнем году наладить работу еще не сумеют…
— Ну, Балабан нам не опасен. Слишком занят собой, как князь Острожский.
— Пожалуй. Впрочем, Балабан будет печатать схизматические книги. А московит, скорее всего, печатал бы нечто совсем странное. Его рукописи сейчас у меня.
— Удалось их добыть?
— Я не выпускал из виду опасный сундук… Вам не понятно? Он держал рукописи в сундуке. Смею вас заверить, что этот человек был опасен не приверженностью схизме, а тем, что не был, на мой взгляд, привержен ни одному из богов и ни одному из земных владык.
— Догадываюсь. Опасная и соблазнительная для многих болезнь, — согласился Поссевино. — Неверие создает иллюзию всесилия человека. Ты сам себе начинаешь казаться богом.
От поданного кофе Поссевино отказался. Он тоже знал этот напиток, но не баловался им.
— С вашего позволения я выпью еще одну чашку кофе, — сказал граф. — И задерну штору. Луна глядит прямо мне в лицо. И кажется, что она прислушивается к разговору.
Поссевино засмеялся:
— Вы стали нервны. Не так давно вы восхищали меня необычайной выдержкой. Мне казалось, что вы способны, не моргнув глазом, с улыбкой глядеть в дуло наведенного на вас пистолета.
— Ну, это не штука! — сказал граф. — Дело привычки. Я готов стоять не только под дулом пистолета, но даже перед жерлом пушки. Ничего удивительного в этом нет. Достаточно верить, что после смерти ангелы обязательно принесут тебя в рай. Значит, выстрел в тебя самого может стать началом приятного путешествия. С какой же стати волноваться? Если я чего-то боюсь, то совсем иного. Только что мы отгородились от третьего участника нашего разговора — луны. Хотим мы или не хотим, но луна, помимо нашей воли, торчит в небе. Мы задернули штору. Мы уже не видим ее. Но луна от этого не исчезла. Она все так же освещает улицу, глядит на этот дом, в котором мы с вами беседуем…
— Мне не совсем ясна ваша мысль, — признался легат.
Челуховский вновь взялся за трубку, долго раскуривал ее и вдруг замурлыкал песенку о прекрасном маскараде. Поссевино терпеливо ждал, в уголках его губ пряталась добрая улыбка. Челуховский нравился легату.
— Что же вы молчите, граф?
— Я вспоминаю московского печатника. Я любил с ним беседовать. Этот человек ошарашивал, часто ставил собеседника в тупик. Каждый разговор с ним я затем переживал в течение месяцев. Беседовал с московитом в уме. Спорил. Сердился. Соглашался. Эти мысленные споры растянулись на целое десятилетие. Сегодня печатника уже нет. Но я, честно говоря, еще не осознал этого факта. Я продолжаю мысленные споры.
— Что же тут удивительного? Этот человек был умен и ярок.
— Нет, погодите. Я хотел сказать нечто иное. Не кажется ли вам, что, сколько бы ни отрицали некоторые Московию, сколько бы мы ни говорили, что славянский язык не годится для наук и искусства, Московия будет жить, крепнуть, у нее будут свои поэты, свои ученые, свои книги… У меня всегда возникало такое ощущение, когда я беседовал с печатником.
— Какое же именно?
— Будто существуют в жизни события, которые совершаются помимо нас. Хотим мы того или не хотим. Существуют большие страны, где строятся города, открываются типографии… И эти страны будут жить и выживут даже в том случае, если мы станем возражать. В общем, печатник Иван все же был послом Московии. Пусть не в прямом смысле слова. Пусть он приехал сам, по собственному желанию, но все же он оказался послом в Европу от всех наследников Киевской Руси — от московитов, литвинов и жителей Русских земель Короны. И мы не могли его остановить. Все равно он издал свою «Азбуку» и открыл друкарню.
— Возможно, — согласился Поссевино. — Но надо было затруднить действия печатника. Не спорю, со временем другой московит мог совершить все то, что сделал наш с вами общий знакомый. Но в жестокой схватке народов и богов так важно выиграть год или два. Не говоря уж о десятилетиях…
— Год или два? — Граф покачал головой. — Мы делали все, что могли. Это было нашим долгом. Но я сейчас отдерну штору, и вы увидите луну. Висит себе в небе целая и невредимая. Я могу взять ружье и до утра стрелять в нее. Мне может казаться, что я вот-вот ее собью. Но вы же отлично понимаете, что это не больше как иллюзии… В Москве уже печатаются русские книги. Во Львове, Остроге, Вильно — тоже. Знаете, что написано на надгробной плите печатника? «Успокоения и воскресения из мертвых чаю». Не правда ли, надпись со смыслом? Сможем ли мы переделать Московию, Новгород, Киев, Львов на свой вкус и манер? Не знаю…
— Но будем стараться.
— Конечно, — согласился граф. — Конечно. А что же нам остается? Но луна-то светит в небе! Сама по себе. Ни у кого не спросясь. И это удивляет и пугает… Кстати, если Земля вертится, как утверждал достопочтенный Коперник, то в какую от нас сторону?
— Понятия не имею, — ответил Поссевино.
— И я тоже, — признался граф. — Но разве это так уж важно?
А затем они сменили тему разговора. Поссевино знал, что Челуховский скоро увидится с генералом. Он хотел, чтобы граф передал генералу устное послание… Беседовать они будут почти до утра. И мы с вами их оставим. Вернемся домой. Дорогу будет освещать яркая полная луна, которая пугала графа Челуховского своей независимостью и вызывающей самостоятельностью…
А теперь, читатель, представим себе, что Челуховский, измученный суматошными мыслями, устроился в кресле поудобнее и уснул. Притих и Поссевино. Возможно, он вспоминал свою родную Мантую и отца, от зари до зари трудившегося в мастерской за тщательно выскобленным деревянным столом, на котором были аккуратно разложены скребки, резцы и кисточки — орудия труда золотых дел мастера. Да еще маленькая печь с мехами, которую топили древесным углем. Она нужна была, чтобы плавить золото и разливать его в формы. В ящичках, выложенных полотном, лежали, искрясь, сверкая на солнце, бриллианты, рубины, изумруды. Но это было чужое золото и чужие камни. А в доме Поссевино частенько не бывало денег на хлеб, вино и лук.
Вот почему ювелир Поссевино не рвался передать сыну по наследству свое ремесло. Впрочем, не все золотых дел мастера ходили в неудачниках. Вот, к примеру, Бенвенуто Челлини еще совсем молодым сумел завоевать симпатии власть предержащих, даже самого папы, а затем и французского короля, хотя талантов у него, как считал старый Поссевино, ничуть не больше, чем у других его коллег. Но заказы на Челлини сыпались, а вместе с успехом приходила и смелость, размах, желание дерзать. Отчего повезло именно Челлини, а не кому-нибудь другому? Мало ли вокруг было достойных! Случай, везение, удача? Ведь недаром говорят, что над колыбелью отмеченного небесами младенца, пролетает птица счастья, осеняющая маленького человека своим крылом. И тогда этому маленькому человеку, когда он станет человеком большим, нечего опасаться неудач. Если они все же случаются, то лишь на день, на два, пусть на год, чтобы затем вновь уступить место успехам.
Верил или не верил старый Поссевино легенде о розовой птице, но он говорил о ней, прогуливаясь с сыном по центральной площади Мантуи, выложенной по краям плитами. Возможно, по этой площади некогда прогуливался сам Вергилий, родившийся неподалеку отсюда — в Постоле. Мантуанцы говорили об этом с такой настойчивостью, что невольно возникали сомнения: не очередная ли это легенда?
Ощущение было живо, трепетно — сухая и крепкая рука отца, а в эту руку вложена его собственная мягкая ладошка…
Да есть ли на свете город прекраснее Мантуи? Рим? Он слишком величествен и подавляет человека. Париж? Он, конечно, незабываем, но, пожалуй, чрезмерно пышен, как все, что связано с французским троном. Того, кто понимает, что прекрасное всегда гармонично, Париж должен утомлять… Стокгольм, серо-пепельный, аскетичный, помнивший времена викингов, славших ладьи с дружинами в дальние заморские земли, тоже был незабываем… Наконец, Москва — удивлявшая и настораживавшая. Разноцветные купола и широкие, непривычные для европейского глаза улицы поражали и невольно наводили на мысли о том, что этот город решили строить не на века, а на тысячелетия. Башни у Кремля были высоки, а стены толсты. Видно, московиты не очень-то верили, что соседи оставят их в покое…
«Розовая птица счастья, сынок… Она пролетает над колыбелью избранных небесами, — так говорил отец когда-то давным-давно во время прогулки по площади Мантуи, самого милого и уютного города на свете. — Ах, если бы я знал, взмахнула ли она своим крылом и над тобой?»
Видимо, розовая птица его все же отметила, ибо вскоре все в Мантуе узнали, что маленький Антонио из породы счастливцев. В Риме, куда отец отправил его учиться, Антонио был замечен могущественным кардиналом Гонзагой и вскоре стал его секретарем. С этого началось. Вслед за Гонзагой в покровителях ходил уже генерал ордена иезуитов Лайнес. Это он отправил молодого Поссевино наводить порядок в Савойю, где расшалились сторонники реформации. Страсти в Савойе улеглись сами собой, а Поссевино тем временем издал книгу «Христианский воин», о которой сейчас вспоминал не без смущения, хотя и понимал, что Лайнес читал ее с удовольствием. Ведь там были слова о том, что каждый христианский воин, погибший в борьбе с еретиками, — герой и мученик. Теперь, когда легату Поссевино приходилось иметь дела с еретиками, ему не хотелось, чтобы кто-то из этих еретиков вспомнил о «Христианском воине» и сорвавшихся с кончика пера неосторожных словах. Узнай о них его партнеры по многочисленным переговорам, которые теперь доводилось вести легату, вряд ли за Поссевино закрепилась бы слава умелого дипломата. Многие с ним попросту отказались бы говорить.
Однажды по пути из Трансильвании в Краков в карпатском ущелье Поссевино чуть не свело с ума эхо. Ущелье это издавна называли «поющими горами». Голубые вблизи и синие вдали склоны казались мирными, задумчивыми, даже кроткими. И не верилось, что когда-то в этом ущелье громыхали битвы и к небесам улетали стоны и проклятья умирающих.
А бывали здесь воины персидского царя Дария и римляне, Батый и германские полки. Один раз в году, в предутреннюю синь, горы будто бы вспоминали последние слова каждого, кто погиб в ущелье. И тогда «поющее ущелье» плакало, рыдало, гневалось. Вновь слышны были голоса тех, кто давным-давно покинул эту землю — на страх еще живущим.
Поссевино решил проверить, действительно ли резонанс в ущелье так же хорош, как во дворце святого Петра в Риме.
— Да! — крикнул он.
«Нет!» — ответило ущелье.
— Да!
«Нет!»
Легат вытер ладонью внезапно вспотевший лоб и крикнул еще громче:
— Да! Да!
«Нет! Нет!» — возражали ему горы.
Поссевино покачнулся в седле. Заботливые спутники подхватили его.
— Почему горы кричат «нет»? — спросил он.
— Горы молчат.
— Как молчат? Я слышал — они мне отвечали.
Решили, что жаркое солнышко напекло легату голову, и тут же устроили привал в тени. В дальнейший путь тронулись лишь под вечер. Легат держался в седле прямо, но был тих и задумчив. Он не верил в чудеса. Возможно, он не верил ни во что на свете, но знал, что и блаженные и сумасшедшие существуют. И самое страшное — сойти с ума и не заметить этого…
Поссевино прошелся по комнате, снял нагар со свечей. В кресле сладко спал Челуховский. Иногда он вздрагивал и бормотал: «Ой-ой, мама… боже мой!» Интересно, что снилось ему? Неужто бесхитростное голубое детство, когда даже будущие злодеи бывают еще вовсе не злодеями, а верящими каждому слову и каждой ласке детьми.
Челуховский, со своим умением немедленно перейти от слов к делу, был нужен легату. Уж не отправить ли его в Москву? Но там, пожалуй, ему не поверят. Слишком много пестроты, неожиданного в его поведении. Да ведь и самому Поссевино пришлось с московитами нелегко. Царь слал ему со своего стола угощения, пытался одарить одеждами и лошадьми. Когда Поссевино, поблагодарив, сказал, что предпочитает жить скромно, не разрешая себе не только роскоши, но даже лишнего платья, и это не прихоть, а убеждение, позиция, от которой он никак не терпит — напротив, выигрывает, царь внимательно посмотрел легату в глаза, будто надеялся разглядеть за зрачками еще что-то (уж не душу ли?), и усмехнулся.
Эта усмешка показалась Поссевино опасной. Она не была ни наивной, ни чрезмерно открытой. И легат понял, что не следует задавать царю вопрос о печатнике Иване, причинах его отъезда из Москвы. Царь, судя по всему, тоже был дипломатом. Притом умелым. Если он не защитил печатника и по сути разрешил его изгнать, то теперь в этом ни за что не признается, если же, напротив, сам послал его в Вильно, Острог и Львов, то тем более ни словом о том не обмолвится.
Позднее Поссевино тешила мысль, что его поездки между Краковом, Вильно и Москвой, его спокойные вдумчивые речи могли решить больше, чем десяток кровопролитных сражений. Если бы он захотел, в руках русских осталось бы несколько крепостей в Ливонии. Если бы захотел!..
Но в той беседе взгляд царя был слишком тверд, а слова его, пожалуй, чрезмерно осторожны. Было ясно, что он не признает главенства над собой римского престола, не разрешит строить в Москве католические храмы, а потому Поссевино решил не помогать московитам. Более того, на девятнадцати заседаниях Ям-Запольских переговоров он сам достаточно повредил им и непрямыми умными речами свел на нет результаты их многих побед. Во всяком случае, убедил, что Баторий готов продолжать войну, тогда как на самом деле Польша уже выдохлась, а стойкость московских полков в последние месяцы вновь росла. Но Польша была католической, а Россия погрязла в схизме. И для автора «Христианского воина» было абсолютно ясно, чью сторону надо брать.
Во всем этом легат разбирался прекрасно и ошибок не делал. Но печатник Иван — кто он? Откуда? Зачем? А главное, какую цель он преследовал? Если бы удалось отгадать, кто стоял за его спиной! Какие люди, какие силы? Предположить, что он действовал на свой страх и риск? Такое казалось почти невероятным.
Правда, хоть печатные книги возникли не так давно, существовали фанатики, готовые на все, чтобы жить в них и для них. Недаром поэт Челио Кальканини завещал свою библиотеку родному городу Ферраре с условием, что его похоронят в главном читальном зале Феррарской библиотеки. И нашлись люди, которым завещание Кальканини показалось разумным. Его исполнили в том же 1541 году, когда поэт отбыл туда, куда всегда стремился в своем творчестве — в заоблачные дали, поближе к Олимпу.
Помнил легат, что в 1566 году парижским судом был приговорен к сожжению ученый и типограф Анри Этьенн за издание, как счел епископ, книг непотребных, наводящих на мысли о том, что созданный всевышним мир могут познать обычные смертные.
Книги свезли на площадь, но проворный Анри бежал в заснеженные Овернские горы. Сжигать пришлось не его самого, а изготовленное по его образу и подобию чучело. Правда, еще за тридцать лет до истории с Этьенном саксонский курфюрст заставил автора бунтарской листовки Йобста Вайсбродта прилюдно съесть весь тираж его произведения. Благо, листовка была маленькой, а тираж не более сотни экземпляров. К тому же Вайсбродту разрешили сварить листовки в супе, что значительно облегчило их поглощение.
Поссевино понимал: будут на многих площадях костры из книг, а некоторым авторам придется и голову сложить на плахе. Да вот теперь возникли люди типа покойного печатника Ивана, которые могут то, что не под силу даже хорошо обученным полкам, — остановить наступление Рима на схизматиков, не допустить, чтобы русские забыли свой язык и его буквы и перешли на латынь. Но неужто он действовал сам, полагаясь лишь на то, что поддержат его незнатные и неимущие соотечественники? Тогда он был попросту мечтателем, но мечтателем опасным.
— Да! — некогда кричал в ущелье легат.
«Нет!» — отвечали ему горы.
Даже если это было миражем, плодом воображения, какой-то неправильностью, возникшей в разогретой солнцем голове, такое все равно пугало.
Но всех ли можно перекричать? И всегда ли удается настоять на своем? Ведь даже безгласые горы иной раз решительно отвечают «нет», когда их так просят сказать «да»…
Челуховский приоткрыл желтый глаз, секунду глядел на комнату, пытаясь вспомнить, где он находится и по какому случаю попал сюда, затем, успокоившись, вздохнул, устроился поудобнее и опять погрузился в сон. Веко вновь спрятало глаз.
Две мысли, читатель, не давали в ту ночь покоя одному из умнейших и хитрейших людей той эпохи — Антонио Поссевино. Первая — кто сменит на троне в Москве царя Ивана и появится ли у него, папского легата, возможность возобновить переговоры о союзе между Римом и Москвой. Лиха беда начало — важно, чтобы диалог начался. А там видно будет, в чью пользу он закончится.
Но не меньше тревожило Поссевино дело московского печатника Ивана. Что, если на смену покинувшему эту землю московиту приедут другие, построят русские типографии во Львове, в Вильно, расширят существующие в Остроге? Что, если русские школы возникнут в Киеве и Чернигове, в Луцке и Пинске? Эта мысль страшила Поссевино. И он вновь вспоминал мираж в горах, когда в ответ на свое «да» он слышал «нет».
Тут наконец Челуховский победил сон, потянулся с хрустом в суставах и спросил:
— Я, кажется, временно отсутствовал в этом мире?
— Что снилось?
— Откуда вы знаете, что мне почти всегда снятся сны? Сколько себя помню, столько сплю со снами, которые, пожалуй, интереснее того, что доводится видеть наяву. Вот сейчас, к примеру, снились мне олимпийские боги. Ну, самые обычные боги, только, скажем так, выполненные в мраморе. Будто их специально для моего сна изваял Пракситель. Сидели почему-то за большим дубовым столом Зевс, Гера, Афродита, Марс и прочие. Зевс держал гневную речь и стучал по столу беломраморным кулаком. И в такт словам колыхалась его мраморная борода. Было страшно. Зевс очень сердился. Как я понял, и на богов, и на людей. Спрашивал, как случилось, что Копернику дали издать его еретическую книгу. Ведь теперь, когда стало известно, что мы вертимся вокруг Солнца, а вокруг нас не вертится никто, кроме Луны, жить стало грустно и даже страшно… Кстати, где луна? Ага, проползла уже почти полнеба.
Челуховский подошел к окну, отдернул штору, долго вглядывался в небо.
— Дразнит меня эта луна. Ох как дразнит и тревожит!
— А вы не думайте о ней. Это единственный способ уйти от опасных и разъедающих наш мозг мыслей — не думать, не слушать, не знать…
— Но я не трус! — воскликнул Челуховский. — Я не боюсь ни острой шпаги, ни острой мысли.
— Ах, вы не трус? — с улыбкой спросил Поссевино. — Вы бесстрашны? Тогда становитесь Прометеем, если сумеете. И пусть орел клюет вашу печень.
Челуховский улыбнулся. И улыбка эта была бледной и робкой.
— Ну, не до такой степени я смел… Недаром Зевс стучал на меня во сне кулаком. Ведь это он не Афродите и не Гере угрожал, а именно мне.
— У вас мания величия.
— Ничуть. Просто он понял, что я собираюсь устроить театр мраморных богов… В подвале одного из своих замков… Заставлю какого-нибудь хорошего скульптора исполнить фигуры жителей Олимпа, а сам стану говорить разные слова от их имени. И каждый раз — новые… Впрочем, о чем я? Сам себе надоел. Эта страсть непрерывно удивлять самого себя — от чего она? Уж не от страха ли перед вечностью? Нет, в Прометеи я не гожусь. Мне бы что-то попроще.
— Понимаю и сочувствую. А вот московский печатник Иван чувствовал в себе силы подняться над мирской суетой во имя идей вечных. Потому мы боимся даже тени его. Куда нам — суетным и лживым — тягаться с ним?
— Неужели вы сами о себе так думаете?
— Ни в коем случае, — ответил Поссевино. — Случайно проговорился. И забудьте мои слова.