Гершом Шолем Предисловие[1]

Московский дневник Беньямина, посвященный его двухмесячному пребыванию в Москве с 6 декабря 1926-го по конец января 1927 года, представляет собой, насколько позволяет судить мое знакомство с его архивом, явление уникальное.

Вне всяких сомнений, это наиболее личный, полностью и безжалостно откровенный документ, рассказывающий нам о важном периоде его жизни. С ним не может сравниться ни одна из его прочих попыток дневниковых записей, которые ни разу не пошли дальше нескольких страниц, даже записки очень личного характера, сделанные им в 1932 году, когда он подумывал о самоубийстве.

Перед нами предстает законченное повествование о событиях, очень значимых для Беньямина, повествование совершенно бесцензурное, что значит прежде всего: свободное от внутренней цензуры. Все до сих пор известные, сохранившиеся письма дают изложение под определенной тенденцией, в зависимости от адресата. Во всех письмах отсутствует то измерение, которое как раз и содержится и раскрывается в этих бескомпромиссно честных беседах с самим собой и самооценках. Только здесь проговариваются вещи, которых не найти ни в одном из его письменных высказываний. Разумеется, порой, например в сделанных по тому или иному случаю афористических намеках, можно встретить нечто подобное, однако в очень осторожном, «отфильтрованном» виде, прошедшем самоцензуру.

В дневнике же это представлено во всей полноте, в подлинном непосредственном контексте, о котором по тем немногим письмам, что он отправил из Москвы – одно мне и одно Юле Радт, – нельзя было и догадываться.

Три момента были значимы для поездки Беньямина в Москву. В первую очередь – его страсть к Асе Лацис, затем – желание поближе познакомиться с ситуацией в России, возможно, в какой-либо форме даже закрепиться там и в связи с этим принять решение о том, вступать ли ему в Коммунистическую партию Германии, о чем он размышлял уже в течение двух лет. Наконец, определенную роль играло и то обстоятельство, что он еще до поездки получил задания от редакций, так что ему приходилось размышлять о городе и жизни в нем, чтобы составить некий «портрет» Москвы. Ведь его пребывание в Москве отчасти финансировалось за счет авансов, полученных в счет статей, которые он должен был привезти из поездки. Четыре статьи, опубликованные в начале 1927 года, – результат выполненных Беньямином договоренностей, в первую очередь это касается большого очерка «Москва», написанного по заказу Мартина Бубера для журнала «Die Kreatur». Эта статья представляет собой переработку – зачастую достаточно сильную – непосредственных впечатлений, занесенных в дневник. Их точность поистине поразительна, это точность, в которой с редкой интенсивностью сочетаются наблюдательность и воображение.

Живые зарисовки его попыток – в конечном счете безуспешных – вступить в плодотворные для него отношения с представителями литературной и художественной интеллигенции, а также ответственными за эти области функционерами занимают значительную часть дневника. Беньямину не удалось осуществить свое намерение стать корреспондентом российских изданий по вопросам немецкой литературы и культурной жизни. Параллельно с этим в дневнике – это единственное место, где они даны в развернутом виде, – отражены его размышления о вступлении в КПГ, которые после всех pro и contra завершились отказом от этой идеи. Он точно осознал границы, переступать которые он не был готов.

Оптимистические ожидания, с которыми Беньямин прибыл в Москву, надеясь установить связи с московской литературной средой, и горькое разочарование, которым одарила его встреченная им реальность, образуют резкий контраст. Очень характерно для его первоначального оптимистического настроения письмо, которое он написал мне 10 декабря 1926 года, всего через четыре дня после приезда, – это вообще единственное письмо, написанное им мне из Москвы. Что стало с этими ожиданиями, мы узнаем теперь с мучительно детальными подробностями из повествования его дневника. Постепенно – но от этого результат был ничуть не менее удручающим – он расстался со всеми иллюзиями.

О том, как Беньямин оценивал свои московские впечатления, можно очень ясно судить по письму, которое он послал Мартину Буберу всего через три недели после возвращения (27 февраля 1927 года) и в котором он сообщает о скором завершении очерка «Москва», предназначенного для журнала «Die Kreatur», издававшегося Бубером. Как мне кажется, итог, подведенный Беньямином в этом письме, вполне заслуживает того, чтобы его процитировать. Он пишет: «Мои описания будут избегать всякой теории. Как я надеюсь, именно благодаря этому мне удастся заставить говорить саму реальность: насколько мне удалось освоить и запечатлеть этот новый, чуждый язык, приглушенный сурдиной совершенно измененной среды. Я хочу изобразить этот город, Москву, в тот момент, когда “все фактическое уже стало теорией», и потому она недоступна какой бы то ни было дедуктивной абстракции, всякой прогностике, в какой-то мере вообще всякой оценке, которая, по моему глубочайшему убеждению, в данном случае не может следовать из каких-либо духовных “данных”, а лишь из экономических фактов, которыми в достаточной мере даже в России владеют лишь очень немногие. Москва, какой она предстает в этот момент, позволяет угадать в себе в схематическом, редуцированном виде все возможности: прежде всего возможность осуществления или крушения революции. Однако в обоих случаях возникнет нечто непредвиденное, образ которого будет сильно отличаться от всех проектов будущего, контуры этого образа проступают в наши дни в людях и их окружении резко и ясно».

Для того, кто читает дневник Беньямина в 1980 году, к этому добавляется более четкое (в дневнике оно содержится лишь в эмбриональном виде) осознание того, что почти все люди, с которыми он вообще мог наладить хоть какие-то отношения, – между прочим, знал он это или Нет, но это были почти исключительно евреи – были представителями оппозиции, политической или художественной, это различение тогда еще в какой-то мере существовало. Насколько я мог проследить их судьбу, они раньше или позже стали жертвами формировавшегося уже в то время сталинского режима, обвиненные в троцкизме или прочих политических отклонениях. Даже его возлюбленная Ася Лацис в результате «чисток» была вынуждена провести несколько лет в лагерях. Не укрылся от Беньямина и все более явный – как следствие страха или цинизма – оппортунизм некоторых его важнейших собеседников, вызывавший у него резкую реакцию, даже по отношению к Асе Лацис.

В попытках Беньямина нащупать почву более значимым и продуктивным было не общение с возлюбленной, а и без того не лишенные драматизма отношения с весьма проницательным режиссером Бернхардом Райхом (до того работавшим в театре «Дойчес театер» в Берлине), спутником жизни Аси Лацис (а в последние годы – и ее мужем), ведь у него, как подтверждает дневник, были связи, которыми Лацис не располагала. Но и в отношениях с Райхом уже в январе 1927 года возникла глубокая трещина, так что сохранять их удавалось струдом.

Однако стержень дневника несомненно образуют чрезвычайно сложные отношения с Асей Лацис (1891–1979). Несколько лет назад она опубликовала книгу воспоминаний «Революционер по профессии», одна из глав которой посвящена Вальтеру Беньямину. Для читателей этой главы свидетельство дневника окажется неприятным и обескураживающим сюрпризом.

Беньямин познакомился с Асей Лацис в мае 1924 года на Капри. В присланных мне с Капри письмах он упоминал ее, не называя имени, как «латышскую большевичку из Риги», а в связи с «глубоким пониманием актуальности радикального коммунизма» как «русскую революционерку из Риги, одну из самых замечательных женщин, которую я когда-либо знал». Нет сомнений в том, что начиная с этого момента и по крайней мере до 1930 года она оказывала решающее влияние на его жизнь. Он был с ней в Берлине в 1924 году и в Риге – в 1925-м, может быть даже еще раз в Берлине, прежде чем совершил путешествие в Москву, предпринятое прежде всего из-за нее. После Доры Кельнер и Юлы Кон она была третьей женщиной, имевшей решающее значение для его жизни. Эротическая привязанность к ней сочеталась с сильным интеллектуальным влиянием, которое она, судя по посвящению к книге «Улица с односторонним движением» («Эта улица называется улицей Аси Лацис по имени инженера, пробившего ее в авторе»), на него оказывала. Однако по поводу этой интеллектуальной стороны любимой им женщины дневник оставляет нас в полном неведении. Будучи почти до самого конца историей неудачного домогательства, дневник представляет собой прямо-таки отчаянно-пронзительный документ. Ася больна и лежит, когда он приезжает и почти до самого его отъезда, в санатории, но мы ничего не узнаем о природе ее болезни. Так что вместе они бывают главным образом в санаторной палате, лишь несколько раз она приходит к нему в гостиницу. У ее дочери от первого брака – ей было, насколько я понимаю, восемь или девять лет – тоже нелады со здоровьем, и она находится в детском санатории под Москвой. Таким образом, Ася Лацис не принимает активного участия в его действиях. Она только выслушивает его сообщения, почти всегда отвергает его домогательства и, наконец, – и не так уж редко – оказывается оппонентом в резких, даже отчаянных ссорах. Тщетное ожидание, постоянные отказы, в конце концов даже немалая доля эротического цинизма – все это занесено в хронику с точностью отчаявшегося человека, и отсутствие какого-либо определенного интеллектуального облика из-за этого становится вдвойне загадочным.

К тому же все люди, видевшие Беньямина и Асю Лацис вместе и рассказывавшие мне об этом, как один выражали свое изумление по поводу этой пары, которая только тем и занималась, что ссорилась. И это в 1929 и 1930 годах, когда она приехала в Берлин и Франкфурт и Беньямин из-за нее развелся! Здесь остается какая-то загадка, которая в жизни такого человека, как Вальтер Беньямин, вполне уместна.

Иерусалим, 1 февраля 1980

Загрузка...