Волхв обернулся, безмятежно, хотя и с неизбежной проницательностью, посмотрел на поспешающего за ним человека, в душе которого волна отвращения выточила зуб на самые основы бытия, и, не останавливаясь, ответил:
— Не знаю. Наверное, просто гуляю. А вы не хмурьтесь и не напрягайтесь так, супостатов здесь нет. Вечерок отменный!
Григорий умолчал о посещавших его догадках насчет смысла этой неурочной прогулки, не лишенное лукавства соображение, что у его неожиданного спутника своя жизнь, могущая иметь собственные недоумения и трагические стороны, оказалось выше совести, призывающей его к защите человеческого рода от подобных Радегасту Славеновичу субъектов. Надо же, супостатов здесь нет, так и сказал… острый язычок у беса! Он приноровился к шагу отнюдь не торопкого беглеца, и тот не возражал против этого вмешательства в его одиночество. Улица словно вымерла и покрылась плесенью, шум города давно отступил за кулисы, и в голове Григория мелькнуло: нас провожают подчеркнутым молчанием.
Они шли по окраине, за которой вставали дремучие леса, издали рисовавшиеся горными склонами, и тянулись бесконечные унылые поля. Волхв не спрашивал Григория, кто он такой, откуда взялся и почему увязался за ним, не спрашивал имени и знает ли он, Григорий, с кем имеет честь шагать бок о бок по тихим и уродливым, грязным улочкам. Такой экскурсии в Беловодске у московского гостя еще не было. Отсутствие любознательности, которому Волхв без обиняков положил начало, сковывало Григория, однако он рассудительно подумал, что достигнет скромной правильности, если и сам сбавит интерес к фактам своей биографии, а равно и умерит пытливость до того уровня, на котором его спокойно и, в общем-то, добродушно поджидал сверхъестественный попутчик. И они шли молча, каждый по-своему подсчитывая возможные шаги до сбыточности счастья, какой-нибудь неожиданности или страшной катастрофы.
Странно было Григорию, что он вдруг так близко и крепко сошелся, даже как бы сплотился с человеком, который, известное дело, и не человек вовсе, во всяком случае продолжительностью существования далеко выходит за пределы человеческого разумения. Кто бы он ни был, этот господин, нарекшийся Радегастом Славеновичем, в каком бы обличии ни являлся в те или иные эпохи своего пространного бытия, он, а не его призрак или предшествующее жизни сновидение, ступал по этой земле еще во времена, когда никакого города здесь не было и в помине, а будущие беловодцы ютились в землянках и хижинах, охотились в лесах на дикого зверя и с первобытной страстью поклонялись идолам. Темная, словно бы олицетворяющая нечто запретное близость умершего времени волновала воображение Григория, но знать, увидеть, пощупать ему хотелось тогдашнего жителя этой земли, из плоти и крови, обреченного, как и он сам, смерти и тлену, а не колдуна и кочевника без роду и племени.
И надо же было судьбе устроить так, чтобы Григорий, вышагивая рядом со столь примечательным, необыкновенным существом, владельцем немыслимых тайн и исследователем баснословных бездн, не испытывал настоятельной потребности остановить его и, простирая к нему руки или даже простираясь перед ним ниц, взмолиться о даровании откровения! Он словно замкнулся в себе, в своей человеческой природе, и шел неведомо куда, преисполненный гордости оттого, что у него великолепный и небывалый попутчик, а он ни о чем его не просит и пестует свою сдержанность как святыню.
И в сущности не иначе у него было бы с любым, с Богом и дьяволом, с отцом, восстань тот из могилы. Жизнь ли это вне времени или преждевременная смерть?
Вот они уже в поле, бредут, не зная усталости, по проселочной дороге, впереди неподвижно зеленеет рощица, земля прислушивается к собственным шумам, которые не достигают поверхности. Ветер играет и проносится где-то за пределами этого мира.
В рощице пятна света и тьмы побежали, чередуясь, по невзрачному лицу Волхва, превратили его в реку, неожиданно стиснутую искусственными границами; она возмущенно забурлила, эта река, и, образовав воронку, безуспешно попыталась уйти вглубь. Но самого себя наизнанку не вывернешь. Путники вышли на открытое пространство и остановились на краю обрыва. Внизу под ними лежала, объятая какой-то пыльной зеленью, необработанная земля, покорно лившаяся к далекому горизонту, где раскрывалась, чтобы принять ее, чудовищная багровая пасть заката.
Волхв, поставив ногу на освобожденный от коры ствол поваленного дерева, посмотрел на резкие красные облака, которые из-за своих причудливых, нервных очертаний казались находившимися в беспрестанном движении к какому-то единому центру, и их отблески создали вокруг головы принявшего величавую позу зрителя подрагивающий алый нимб, а впрочем, и некую световую преграду. Горизонт и закат поспешили деликатно отгородиться от пришельца. Григорий не знал, происходит ли с ним то же самое, однако мог поручиться за себя: уж он-то от печального отставника никоим образом не отмежевывается. Не обнаружив и намека на благодарность столь доброжелательно настроенному спутнику, Волхв заговорил, но так, как если бы обращался исключительно к самому себе:
— Нас называют пророками, теми, кому ведомо и прошлое, и настоящее, и будущее. А я, сидя здесь, в этом городе, так по-настоящему и не восстановил в памяти прошлое, не разглядел толком настоящее, а чтобы узнать будущее, вынужден был обратиться за помощью к шарлатану. Я помню, что некогда был добродетелен и мудр, обладал исключительными способностями и владел знанием, которое позднее разные мудрователи, жаждущие любой ценой приобщиться высшему, стали называть тайным, намекая, что и они им в какой-то мере владеют. А мне не было нужды хитрить, надевать маску тайного повелителя стихий, продавать душу или честь за крохи чужой славы. Я умел делать и делал то, что вместо меня не сделал бы почти никто. Но теперь от моей силы остались лишь осколки. Я обломок прошлого с едва брезжащей памятью и выдохшимися стремлениями. Где я прежний? И если тот, давний, век был действительно велик и чудесен, как же он мог исчезнуть без следа? Куда все пропало? Почему я стал другим? Я пуст, похож на истощенного старика. Стоило ли возрождаться? И возрождение ли это, если я не вижу и не нахожу в себе своего истинного «я»? Никто не заставит меня поверить, что моя былая чудесная сила передалась вашей науке, изобретающей чудовищные бомбы, и влилась в мускулы вашей промышленности, чтобы она без устали создавала прелестные вещицы для удовлетворения женских капризов. По крайней мере, я никогда не признаю законным и благим такое наследование. Я не встретил здесь своих наследников и думаю, что их не существует вовсе. А если со мной все в порядке, если я, возродившись, и не имел права претендовать на большее, чем на свое нынешнее положение, то что же сталось с тайным знанием? Где и когда оно утратилось? Кто повинен в том, что оно теперь недоступно ни мне, ни, может быть, никому в этом мире?
Не похоже, чтобы произнесенная речь слишком взволновала Волхва, хотя в вопросах и восклицаниях не обошлось без некоторой пылкости. Конечно, зря бросать слова на ветер он сейчас не стал бы, но все-таки из кривоватого уважения к бедной гордыне слушателя очень поскромничал, если вспомнить слухи об удовольствии, какое он находил в волшебных кувырканиях в воздухе и на водах, да и сегодня виденное очевидное возникновение веера из ничего. Стало быть, подумал Григорий, втайне доволен и остатками былой мощи, не считает, что его дела совсем уж плохи. Для действительного современника изобретающей бомбы науки и служащей женским капризам промышленности было бы весьма даже недурно с такой легкостью добывать из воздуха веера, а иной раз и более необходимые вещи.
Высказавшись, отставник сел на поваленное дерево, на то самое место, где только что стояла его нога, и с прежней невозмутимостью посмотрел в глаза Григорию. И этот взгляд, а не простые и отчасти даже нелепые слова, брошенные Волхвом закату, уравнял их с естественной необходимостью. Ибо у Григория были свои жалобы и претензии и от них шла невнятица, какая-то заведомая несостоятельность всего, что он мог сказать своему собеседнику, этому вечному временщику. Определенность же сосредотачивалась в молчании, в исполненных глубокого смысла паузах, когда ему становилось ясно, что у него в запасе еще твердо отмеренный остаток жизни и это больше, основательнее, чем смутная тоска Волхва по былой, затерявшейся в веках мудрости, которую он не сумел пробудить ни пылкими воззваниями, ни каким-нибудь властным указом.
Может быть, Григорий был уже и не прочь отделаться от странного попутчика, который зачем-то привел его в лес, практически в неизвестность, но не мог же он отделаться молчанием! К тому же это было бы, пожалуй, несвободно, обязывало бы сознавать себя и собеседника двумя все познавшими мудрецами, которым при встрече нечего сказать друг другу. А ведь о мудрости понято, что она утрачена или даже вовсе погибла; и ничего тут уже не поделаешь, и притчи никакой не получается. Григорий сел на землю, поерзал, устраиваясь поудобнее. Ситуация в сущности нравилась ему, но он хотел бы неспеша распутывать ее хитросплетения, а закат, предвещавший скорое наступление ночи, явно торопил.
— Да, печально, — сказал Григорий. — Вы могли бы принести мне освобождение от узости… Ну, я не только о себе, но мне, понимающему, это очень необходимо. Свобода! О-о! Разве не могло статься так, что вы подарили бы ее мне? И не за ней ли я пришел в Беловодск? Дело не в веере, который вы этак мастерски извлекли оттуда, где он не существовал и в зачаточном виде, а в чем-то гораздо большем. Про других говорить все же не буду, может быть, они и не нуждаются в том, чего хочу я. Когда люди верили, что камни тоже живут, что небо дышит, а звери имеют душу, они были гораздо свободнее, хотя бы потому, что не могли воспринимать свою смерть как полное исчезновение. Раз всюду жизнь, абсолютное исчезновение невозможно. Если моя жизнь только часть жизни племени, которому я принадлежу, и это племя не только глазами своих членов, но и само по себе, как истинно живой и самостоятельный организм, видит то же, что вижу я, и даже гораздо больше, то как и куда я исчезну после смерти? Все это вы понимаете лучше меня, я всего лишь хочу обрисовать собственное понимание… Видимо, то и была мудрость, об утрате которой вы сейчас безутешно плачете. Скромная мудрость безвестного жителя, на которую вы опирались в своей могущественной мудрости. Возможность не думать о смерти, не думать просто потому, что ее нет, не может быть, поскольку будь она, тогда ничего не значили бы ни жизнь камня, ни дыхание неба, тогда вовсе никакой души не было бы у зверя. Но, к счастью, яснее ясного, что душа у зверя есть, а небо дышит. Глупо думать и видеть иначе. И это мудрость. Так было. Я не ошибаюсь? А потом каким-то образом все перевернулось, истощилось, деградировало, и звери лишились души, а небо перестало дышать, и думать, что это не так, стало признаком дурного тона, а то и сумасшествия. И разве не поиздевались вволю над животными, прежде чем дойти до отрицания их сознательности? А, вы сознательны? Значит, вы подлежите нашей юрисдикции! И их таскали в суд и приговаривали к смертной казни, пока не решили взяться за их истребление в массовом порядке, без судебных проволочек и гуманной уравниловки в праве на торжественно обставленную казнь, уже не приписывая им ни глубоких чувствований, ни тем более волшебных способностей. С первой же, еще бегло промелькнувшей у человека мысли, что он хоть чуточку, а выше окружающего, началось падение. Человек с удивительной быстротой сделался гол и убог, и оказалось, едва он остался наедине с самим собой, а вернее сказать, наедине со своей неминуемой смертью, что его душа серее и беднее мыши в ее щели. О чем же теперь мне думать, как не о своей грядущей кончине? И что я, ни во что не верящий, такого значительного в состоянии подумать и сказать о смерти? Магия и поэзия ушли, и строят нынче, главным образом, прямоугольные стены, среди которых мы умираем. Теперь вы видите, до чего узок мой мир, как он вял и скуден. Чтобы хоть чуточку разнообразить, приукрасить его и чтобы не иссушать свой мозг бесплодными размышлениями о костлявой, я выдумываю себе отвлекающие занятия и развлечения… Но это уже другая тема, на которую нам с вами едва ли интересно говорить.
Григорий вопросительно посмотрел на Волхва, и тот едва заметно кивнул. И это было его единственным ответом, который ни к чему не обязывал, а может быть, возносил хвалу прозвучавшей исповедальной критике или напоминал, что жизнь продолжается, и закат великолепен, и близится ночь, и молчаливый лес не налагает узду на слова. После небольшой паузы Григорий сказал:
— А с другой стороны, почему бы не поговорить и на эту тему? Ведь все дело в том, как ее осветить. Занятия и развлечения… Вот говорят, что человек — венец творения, что человек… простите, может быть, это некстати будет сказано, но так уж говорится… единственное разумное из всех земных созданий. И на что же тратит свой разум этот единственный и неповторимый? Да, он умнее коровы… по крайней мере это можно заключить на основании имеющихся у нас данных… но разве это дает нам право без конца поедать коров? Признаю, в первобытных условиях, когда речь шла только о выживании да и охота ради куска мяса сопрягалась с немалым риском ввиду несовершенства технических средств, тогда оно конечно… Но разводить и откармливать их с целью пожирания? И это разумное занятие? Почему же человек, вместо того чтобы заботиться о сохранении жизни, в том числе и коровы, занимается создание все новых, более усовершенствованных средств уничтожения? Какой же это разум? А если разум все-таки имеет место, почему же человек не нацеливает его на изобретение пищи, которая не затрагивала бы жизненные интересы других существ? Почему не задумывается, как бы устроить свое счастье не за счет жизни других? И где же, в чем якобы больная совесть человека? В том, что он за обедом, пожирая плоть еще недавно живого существа, утонченно рассуждает о добре и зле, о смысле и цели жизни? И какая, к примеру сказать, совесть наличествует в душонке дамочки, украшающей себя шкурой убитого ради этого зверька? Она, с ее глупо ухмыляющейся физиономией, и есть светоч разума? А наши развлечения? Тут я умолкаю, немею… Пусть меня проглотит земля, если я сгущаю краски, хватаю через край, но я уверен, ей-богу, нет более ужасающих свидетельств обмельчания и вырождения, чем наши забавы, даже изысканные на первый взгляд, даже самые что ни на есть интеллектуальные. Ну на что годится без конца разгадывающий кроссворды или тот, чья голова занята решением шахматных задач? Что он такое в смысле полноценности, по отношению к жизни как таковой, требующей от нас полнокровия? Не стоит и прикидывать, как выглядит подобный мудрец в свете истинной мудрости. Если таковая существует… Но должен, во всяком случае, существовать идеал, и мы не без оснований выдвигаем претенденткой на эту роль мудрость. Прекрасно! Но где же мудрецы? Уж не те ли это господа, что сочиняют головоломные романы для беспомощного недоумения дам и умственного удовольствия мужчин, хотя так часто смущает подозрение, что написаны они некими женоподобными, капризными, даже вполне жеманными существами? Я, как и всякий со склонностью подвизаться в конце концов в роли кладбищенского призрака-шатуна, упиваюсь этими творениями извращенных умов, но я в смирении склоню голову перед всяким, кто покажет мне пример истинной мужественности! Не в прозрении ли нашей гнилой сущности и нарекли древние мудрость женским именем? Мудрецам, а уж они-то предполагаются мужеского рода, остается только упадать вокруг нее и оплодотворять в ритуальном соитии, ну и чуточку пребывать под едва ли не сверхъестественными чарами, в божественном плену. Вот только мудрецов опять же не находится, и дама не беременна, пусто чрево ее! И приходится довольствоваться всякими заменителями, иногда на редкость дешевыми, чтобы не сказать хуже. Черт возьми! Чуть только независимей почувствует себя человек от трудных и опасных условий выживания, он тотчас же становится глупее, развратнее, ничтожнее. Чем большую свободу — свободу, разумеется, в своем небескорыстном понимании — он обретает, тем меньше думает и тем больше нуждается в дурацких зрелищах, в средствах, искусственно стимулирующих его так называемое духовное возбуждение. А поскольку вся работа науки и техники побочными путями, удаленными от магистральной линии создания средств полного взаимного уничтожения, направлена еще и на то, чтобы сделать условия нашей жизни как бы ничего не значащими по их легкости и безопасности, следовательно, дело и идет к устранению разума, к уничтожению культуры, созданной исключительно на трудностях и опасностях. И это путь того, кто мнит себя венцом творения? А может быть, и нет иного пути? Может быть, разум для того и придуман, чтобы завлечь человека в ловушку, в тупик? Боюсь, нам, людям, из этого не выпутаться, знаете, просто некуда деться… Мы клонимся вниз, заглядываем в черный омут, странным образом не догадываясь, что скоро свалимся в него. И больше мне нечего сказать. — Григорий развел руками.
Волхв не ответил, не кивнул, не моргнул и глазом. Он сидел спиной к закату, и там, в медленном кружении огненных колец, вдруг исчез какой-то луч. Лишь одно мгновение он, стекая в землю, скользил по губам, которые вочеловечившийся Никто плотно, скорбно и безнадежно сжимал, тонкой улыбкой или просто покривил их в последней судороге. И лицо Волхва как будто погасло после некой сильно разрядившейся молнии, а при новой вспышке, наверное уже случайной, показало исказившиеся черты, дрогнувшие и перепутавшиеся, наскочившие одна на другую, быстро сплетающиеся в хрупкую паутину.
— Вы где? — спросил Григорий в упавшей тьме, и слова не поднялись, как обычно, легким облачком над его губами. Они словно ударившиеся о неожиданно возникшую на их пути стену птицы испуганно зачирикали и дружно повернули вспять, туда, откуда прилетели. Уменьшаясь на лету для удобства возвращения, птички перебирали в воздухе лапками, на которых повисли вязкие обрывки ночи, как и на хвостах, и на мелко трепещущих крылышках.