Я не люблю читать предисловий, очень редко пишу их сам и всегда стараюсь, чтобы они были как можно короче; но на этот раз должен поневоле отступить от моего правила и начать эту книжку следующим предисловием, или, как говорилось в старину, кратким возглашением.
Хотя на заглавном листе этой книжки напечатано, что я только издатель, а сочинитель ее Богдан Ильич Бельский, но, может быть, вы примете это за шутку. Чтобы уверить вас в противном, мне должно рассказать, по какому случаю я сделался издателем этих записок.
Месяца три тому назад, возвратясь домой после обыкновенной моей утренней прогулки, я нашел на своем письменном столе огромный запечатанный пакет без надписи; по словам моего человека, его принес незнакомый слуга, весьма опрятно одетый, но какой-то грубиян, потому что на все расспросы моего Андрея: кто он таков и от кого прислан — отвечал только: «Велено отдать твоему барину». Наружная форма и толщина этого пакета ничего доброго не предвещали. «Ахти, — вскричал я, — верно, какая-нибудь переводная мелодрама или комедия, переделанная на русские нравы! Да неужели я должен публиковать в газетах, что это уже вовсе до меня не касается и что я не обязан, по долгу службы, читать почти каждый день драматические произведения семинаристов, гимназистов и даже глубокомысленных московских гегелистов, из которых некоторые весьма усердно занимаются театром!» Я распечатал пакет: письмо на мое имя и кругом исписанная тетрадь; однако ж не драматическое сочинение, а записки какого-то Богдана Ильича Бельского. Прочтем, что он ко мне пишет.
«Милостивый государь» (я не прибавляю мой, потому что вы старее меня чином)».
«Ого, — подумал я, — да это какой-то старовер! Он еще держится правила: чин чина да почитает. Посмотрим, чего он от меня хочет».
«Я вас давно уже знаю; мне случалось иногда встречаться с вами в разных обществах; вероятно, и вы также меня знаете, но только под настоящим моим именем. Хотя принятое мною в этих записках прозвание Белъского могло бы по всей справедливости принадлежать мне как единственному и прямому наследнику этого знаменитого исторического имени, но я решился остаться при моем, весьма обыкновенном, которое ни разу не упоминается в русских летописях, следовательно, весьма прилично человеку с умеренным состоянием и вовсе не чиновному, потому что у нас, — да, я думаю, и везде, — для поддержания знаменитого имени необходимы или богатство, или чины. Ну, рассудите сами, какую жалкую роль играет человек с громким историческим именем, если он сам по себе ровно ничего не значит? Представьте, как смешно, или, лучше сказать, грустно, было бы видеть отставным коллежским регистратором Скопина-Шуйского или становым приставом какого-нибудь князя Пожарского! Но я, может быть, надоел вам моею болтовнёю, а мне нужно поговорить с вами об одном весьма важном для меня предмете. Вот в чем дело: я давно уже веду записки, — не о домашней моей жизни: в ней не было ничего особенно замечательного, — но о всем том, что касается до Москвы и ее жителей относительно к их частному, политическому и историческому быту. Я изучал Москву с лишком тридцать лет и могу сказать решительно, что она не город, не столица, а целый мир — разумеется, русский. В ней сосредоточивается вся внутренняя торговля России; в ней процветает наша ремесленная промышленность. Как тысячи солнечных лучей соединяются в одну точку, проходя сквозь зажигательное стекло, так точно в Москве сливаются в один национальный облик все отдельные черты нашей русской народной физиономии. Европейское просвещение Петербурга; не вовсе чуждое тщеславия хлебосольство наших великороссийских дворян; простодушное гостеприимство добрых сибиряков; ловкость и досужество удалых ярославцев, костромитян и володимирцев; способность к письменным делам и необычайное уменье скрывать под простою и тяжелою наружностью ум самый сметливый и хитрый — наших, некогда воинственных, малороссиян; неуклюжество и тупость белорусцев; страсть к псовой охоте степных помещиков; щегольство богатых купцов отличными рысаками; безусловное обожание всего чужеземного наших русских европейцев и в то же время готовность их умереть за славу и честь своей родины; безотчетная ненависть ко всему заморскому наших запоздалых староверов, которые, несмотря на это, не могут прожить без немецкой мадамы или французского мусью; ученость и невежество, безвкусие и утонченная роскошь; одним словом, вы найдете в Москве сокращенье всех элементов, составляющих житейский и гражданский быт России, этого огромного колосса, которому Петербург служит головою, а Москва сердцем. Москва — богатый, неисчерпаемый рудник для каждого наблюдателя отечественных нравов. Может быть, во мне недостало уменья разработать как следует этот богатый рудник; впрочем, и то хорошо, если мне удалось открыть его и указать человеку более меня искусному, где должен он искать не одной руды, вовсе не походящей на металл, который в ней скрывается, но чистых самородков, не всегда золотых — это правда; но ведь золото везде редко, а томпак, семилёр и всякая другая блестящая композиция, которую иногда стараются выдавать нам за пробное червонное золото, право, не стоят нашего простого железа… Да об этом после; дело состоит в том, что я решился напечатать мои записки.
Я человек не очень богатый, так прежде всего должен был подумать о том, во что мне обойдется издание этой книги, а для этого мне нужно было посоветоваться с человеком знающим и опытным. Вы, вероятно, слыхали о книгопродавце Иване Тихоновиче Корешкове; мы с ним люди знакомые, — я даже прошлого года крестил у него сына.
Чего ж лучше, подумал я, мой куманек тридцать лет занимается книжною торговлею, так уж, верно, сочтет мне по пальцам, что будут стоить бумага, печать, обертка, одним словом, всё; а может статься, и манускрипт у меня купит: это было бы всего лучше.
Лишь только я хотел послать за Иваном Тихоновичем, а он ко мне и в двери.
— А, любезный куманек! — вскричал я. — Милости просим! Очень кстати! Ведь у меня есть до тебя дельце.
— Рады служить, Богдан Ильич! Что прикажете? — сказал Корешков с низким поклоном.
— Садись-ка, любезный!.. Вот изволишь видеть: ты знаешь мои записки?
— Как же, батюшка, вы мне еще прошлого года читали из них разные этакие штучки, — очень интересно!
— Я хочу их напечатать.
— Ну что ж, сударь, с богом!
— Да вот что: я человек непривычный, до смерти боюсь всяких хлопот. Знаешь ли что, любезный? Купи у меня манускрипт в вечное и потомственное владение: я дешево продам.
— Нет, Богдан Ильич, — извините! Мы этим не занимаемся. Дело другое — на комиссию…
— Впрочем, — продолжал я с видом совершенного равнодушия, — для меня все равно: книга моя не залежится. Уже одно название этих записок разлакомит покупщиков:
«Москва и москвичи»!
— Да-с, названье бенефисное.
— А как ты думаешь, куманек: дорого мне будет стоить напечатать эту книгу?
— Да если всю, так не дешево-с.
— Как всю? Да разве можно будет печатать ее по частям?
— А почему же нет, Богдан Ильич? Ведь если я не ошибаюсь, так книга ваша, так сказать, отрывочная; то есть не то чтоб какой-нибудь романчик или история, а вот вроде тех, которые выдаются теперь в Петербурге: «Сто писателей», «Сказка за сказкою» и прочие другие. Вы не извольте только выставлять на заглавном листе: «Часть первая», а «Выход или выпуск первый».
— Да разве это не все равно?
— Помилуйте! Уж кто написал «Часть первая», так как будто бы обещает вторую часть непременно; а «Выпуск» что значит?… Будет, дескать, время, так выпущу другую; а нет, так не прогневайтесь!..
— А что ты думаешь? Ведь это правда.
— Как же, батюшка!.. Одну книжку напечатать не фигура, и можно дешевле пустить, так авось и поразберут; а там, если она понравится да пойдет, так и выпускайте себе вторую, третью — сколько душе вашей угодно.
— Спасибо, куманек, за добрый совет. Итак, решено: я буду выдавать мои записки отдельными книжками; их число и время их выходов будут совершенно зависеть от моей воли и от приема, который сделает им публика.
— Да-с! Только смею вас спросить: вы объявите свое имя?
— Нет, я хочу назваться в моих записках Бельским.
— А, понимаю-с! Это нынче в моде-с. Вам угодно быть вот этим… как бишь они называются?
— Псевдонимы.
— Да-с, точно так-с. Только воля ваша, Богдан Ильич, напрасно-с: это не даст ходу вашей книжке.
— Так ты думаешь, что лучше выставить на заглавном листе мое настоящее имя?
— Оно, если хотите, сударь, все равно. Не прогневайтесь, батюшка, вы по книжному делу человек вовсе не известный. Вот если бы вы уж печатали да вас разика два похвалили в «Библиотеке», в «Сыне отечества», в «Северной пчеле» или в «Русском вестнике», так это бы другое дело, а то, хоть будьте вы человек распреумный, с большим талантом…
— Да что я; еще надобно?
— Имя, сударь, имя! Это всего нужнее в нашей книжной коммерции.
— Да где ж мне прикажешь его взять?…
— Вот то-то и дело! Не знакомы ли вы с каким-нибудь сочинителем, который в ходу, то есть которого все знают?… Попросите его…
— Что, что? — вскричал я, вскочив с моих вольтеровских кресел. — Да неужели ты думаешь, что я допущу кого бы то ни было называться сочинителем моих записок?
— Позвольте!.. — прервал Корешков, вставая также со своего стула.
— Чего тут позвольте! — продолжал я весьма неравнодушно. — Стану я из подлых барышей прибегать к таким средствам!.. Я трудился, писал и, надеюсь, не вовсе дурно, а кто-нибудь другой…
— Да выслушайте, Богдан Ильич…
— Полно, кум! Вы все, торгаши, на один покрой. Что такое для вас книга? Товар, и больше ничего. Для вас произведение высокого таланта, творческое создание гения и какой-нибудь новейший песенник — одно и то же…
— Нет, сударь, иногда песенник и лучше, если он ходчее идет. Да дело не в том. За что вы изволите гневаться? Ведь я хотел вам сказать: попросите какого-нибудь известного автора, чтоб он назвался не сочинителем, а издателем ваших записок…
— Какой вздор! Да разве имя издателя ручается за достоинство сочинения?
— А как же, сударь? Всякий скажет: «Видно, дескать, отличная книжка, если издает ее известный писатель».
— Ну, ну, хорошо! — сказал я, когда встревоженное мое самолюбие поуспокоилось. — Может быть, куманек, ты и дело говоришь. Да кого же я стану просить об этом?
— Мало ли, сударь, в Москве сочинителей. Да вот хоть не далеко идти: господин Загоскин… Не то чтоб он был какой-нибудь знаменитый писатель — нет! есть, батюшка, гораздо почище его, да ему как-то посчастливилось: выдал «Юрия Милославского», попал в народность да и пошел пописывать разные романчики; а там опера «Аскольдова могила»… Что за опера такая!.. Вы изволили ее видеть?
— Как же!.. И ты думаешь, что господин Загоскин согласится?…
— А почему знать? Попробуйте!..
— Я напишу к нему письмо.
— Да знаете ли, этак повежливее — польстите ему… «Позвольте, дескать, украсить вашим знаменитым именем…»
— Куманек, а не ты ли сейчас говорил?…
— И, батюшка, да разве вы не знаете, что ложь бывает иногда во спасение? Хвалите его на убой: ну что за дело? Бумага все терпит!..
— А если он подумает, что я над ним смеюсь?…
— Не подумает, батюшка!.. Знаем мы этих сочинителей! Иной ломается так, что не приведи господи!.. «Мы да мы!» — а что сделал? Водевильчик перевел или статейку напечатал в журнале… Я много с ними обращался, Богдан Ильич. Случалось иногда — по надобности — начнешь хвалить иного в глаза… русским Вальтером Скоттом назовешь… Верите ль богу, самому стыдно, — а он лишь только ухмыляется. Уж, видно, они все родом так, батюшка!
Вот вам, милостивый государь, слово от слова мой разговор с Иваном Тихоновичем Корешковым. Я не скрыл даже от вас, что он не слишком высокого мнения о вашем таланте. Из этого вы можете заключить, что я не в точности исполнил его совет, то есть не прибегал к лести, чтоб склонить вас быть издателем моих записок. Если вы на это не согласитесь, то я поневоле должен буду подумать, что мой кум лучше моего знает, чем можно угодить вообще всем писателям, и в особенности вам, милостивый государь.
С чувством истинного почтения честь имею остаться вашим покорнейшим слугою
Богдан Бельский».
Теперь вы видите, любезные читатели, в какое затруднительное положение поставил меня господин Бельский. Принять его предложение мне вовсе не хотелось, а не принять его я не смел: господин Бельский мог бы подумать, что я рассердился на его кума за то, что он не хочет признать меня знаменитым писателем. Конечно, это очень обидно; но вы понимаете, любезные читатели, что я ни в каком случае не могу показывать, до какой степени огорчает меня это мнение почтенного господина Корешкова, а для этого я должен был непременно согласиться на сделанное мне предложение. Но еще раз повторяю, что не намерен брать на себя чужих грехов и быть ответчиком за господина Бельского, с которым во многом я даже не согласен. Он говорит иногда слишком резко правду, а я этого терпеть не могу. Ну что за охота называть в глаза горбатого горбатым, кривого кривым? Ведь и того и другого исправит одна только могила, — так зачем же их и дразнить? Впрочем, я долгом считаю прибавить, что господин Бельский человек незлой; он только немного крутенек, подчас бывает слишком откровенен да любит иногда придержаться известного правила, что:
Вовсе не грешно
Над тем смеяться, что смешно.
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, добрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев.
Если б я писал роман, то, конечно, не имел бы никакой надобности знакомить с собою моих читателей, но в этих записках я говорю прямо от своего лица, описываю собственные мои действия, замечания и даже приключения, — следовательно, должен прежде всего сказать несколько слов о самом себе моим, надеюсь, снисходительным и, без всякого сомнения, многочисленным читателям. «Многочисленным!» — Да, милостивые государи, я в этом совершенно уверен, как и всякий начинающий писатель; разница только в том, что другие это думают про себя, а я говорю вслух. Без этой уверенности, которую не всегда могут поколебать даже и постоянные неудачи, никто не стал бы печатать своих сочинений. Поверьте мне: все эти ссылки на друзей, по настоятельной просьбе которых будто бы книга печатается, одно жеманное пустословие. Мы обыкновенно печатаем для всех и очень бы оскорбились, если б нас прочли одни только приятели.
Кто из москвичей не знает Пресненских прудов, но, может быть, не всякому случалось бывать по ту сторону этих прудов, в узких и кривых переулках, которые довольно круто подымаются в гору. В одном из них, недалеко от обсерватории, стоит на полугоре небольшой деревянный домик, осененный спереди несколькими кустами бузины и акаций. Из окон надворной стороны дома видна внизу, под самою горою, часть города, примыкающая к трем холмам, знаменитым во всей Москве своею трехгорной водою. Когда вы смотрите в окно, ваш взор, быстро пробежав по кровлям, невольно останавливается на обширном поемном лугу, по которому змеится наша изгибистая Москва-река: прямо за ней чернеются рощи Воробьевых гор, налево подымается колокольня Новодевичьего монастыря, а еще левее, как сквозь туман, мелькают кровли домов и кресты церквей отдаленного Замоскворечья. Этот вид везде бы назвали прекрасным, но в Москве уж, верно, никто не придет им полюбоваться. Мы, москвичи, избалованы прекрасными видами, мы встречаем их на каждом шагу и привыкли смотреть равнодушно на эти великолепные панорамы, которые пленяют всех иностранцев своею роскошною красотою и дивным разнообразием. Маловодная Москва-река и ничтожная речка Яуза вовсе не замечательны как реки, но зато какие у них живописные берега!
В этом-то уединенном домике я, Богдан Ильич Бельский, живу почти безвыездно с 1814 года, то есть двадцать восемь лет сряду. Я никогда не мог назваться богатым человеком, однако ж было время, что и у меня был каменный дом на Никитской, что и я не понимал, как может порядочный человек жить за Пресненскими прудами в каком-нибудь кривом переулке, в глуши, где каждый проезжающий экипаж обращает на себя всеобщее внимание. Я начал служить довольно рано и вышел в отставку ротмистром. В 1812 году вступил снова в службу; участвовал в Бородинском сражении, был в деле под Тарутином и едва остался жив после сражения под Малым Ярославцем, где разбитый неприятель должен был, к явной своей гибели, вместо сытной и привольной Калужской дороги продолжать свое отступление по Смоленской, совершенно опустошенной и своими и чужими. Я был так тяжело ранен, что пролежал без чувств почти целый день между убитыми, без всякого приюта и помощи. К счастию, зимние холода еще не наступали — несмотря на то, что побежденный неприятель бежал уже из России, совершенно разбитый и расстроенный. Это обстоятельство противоречит несколько мнению иностранцев, которые стараются доказать, что одна зима спасла Россию. Я имею большую веру ко всему тому, что пишут о нас чужеземцы, и в особенности уважаю известное всему миру беспристрастие французских писателей, но в этом случае не могу даже согласиться и с ними, потому что непременно бы замерз под Малым Ярославцем, если б французов победил и выгнал из России один только зимний холод. Вероятно, многие, подобно мне, имеют неограниченную веру ко всему, что пишут французы, а меж тем не были так же, как я, под Малым Ярославцем, то легко, может быть, иной подумает, что я из патриотизма, который он, без всякого сомнения, назовет квасным, говорю неправду; в таком случае я попрошу его прочесть, что пишет об этом наш знаменитый партизан Д.В. Давыдов. Он доказывает фактами и словами самих неприятелей, что первые и весьма легкие морозы начались спустя три дня после сражения под Малым Ярославцем, следовательно, французов гнал из России русский штык, а не русский мороз, который помогал только впоследствии нашим казакам истреблять отсталых солдат неприятельской армии, когда она уже не дралась и даже не отступала, а просто без оглядки бежала вон из России.
Уволенный за ранами в отставку с чином подполковника, я отправился прямо в Москву. Я знал, что она горела, но никак не воображал увидеть то, что увидел, когда подъехал к Дорогомиловской заставе!.. «Москва! — да где же она?» — спросил я с удивлением. «Вот, батюшка!» — отвечал ямщик, указывая перед собою. Представьте себе ребенка, который, расставшись на несколько дней с своею матерью, цветущею здоровьем и красотою, возвращается домой, спешит обнять ее, спрашивает, где его родная, — и ему, указывая на каменную плиту, отвечают: «Ты ищешь своей матери — вот она! под этим камнем». О, уверяю вас, этот ребенок не заплакал бы горчее того, как заплакал я, окинув испуганным взглядом эти беспредельные развалины… Развалины! Нет! под этим словом мы привыкли разуметь что-то величественное, прекрасное или, по крайней мере, живописное. Мы украшаем искусственными развалинами сады наши; а это огромное пепелище, которому не видно было и конца, эти безобразные кучи кирпичей и обгорелых бревен, которые, казалось, еще дымились; этот бесконечный лес из одиноких почерневших труб и кой-где закопченные дома без кровель с обвалившимися стенами… Развалины! Мы любуемся остатками языческого Рима; развалины Пальмиры или Бальбека, с целыми рядами гранитных колонн, обвитых плющом и диким виноградом, полуразрушенные портики, из-за которых весело подымаются высокие пальмы, — да это прелесть! Вид этих развалин не возмутит души вашей, не омрачит ее никаким грустным чувством; над ними пролетели века, и те, которые жили в них, давно уже не существуют. Вы смотрите на эти развалины как на древний могильный памятник, заросший травою; он нравится вам своею формою, возбуждает ваше любопытство, но, глядя на него, вы не думаете о смерти, вам не представляется труп человека, который вчера был жив, а сегодня спит непробудным сном… А Москва? О! Москва показалась мне свежей, еще не засыпанной могилою!.. Но что говорить об этом! Благодаря бога Москва стала краше прежнего, а слава и честь остались при ней. Она сгорела, это правда, да зато подпалила крылья хищному орлу, который хотел забрать весь мир в свои когти.
Когда я доехал до Кудрина, сердце мое сильно забилось. «Что-то мой домик на Никитской? — думал я. — Почему знать, может быть, и уцелел?» Вот уж я проехал Никитские ворота — вон мой приход… Церковь цела, быть может, и мой дом… Нет, вот он, голубчик, без кровли!.. Вот венецианское окно, которым освещалась моя парадная гостиная… оно без рам… кругом все покрыто копотью… Эх, если б уцелел хоть нижний этаж, в котором я жил!.. Подъезжаю поближе… Гляжу — и что ж? Господи боже мой!.. Передняя стена дома в развалинах, почти все комнаты нижнего этажа раскрыты, как напоказ! Вот столовая с узорчатым лепным карнизом; вот диванная с двумя колоннами под мрамор, а вот… так точно, — мой кабинет… Праведное небо!.. Кабинет, в котором стены так искусно были расписаны моим домашним живописцем Степкою… в нем приютились извозчики!.. Он служит им биржею, и лошади их преспокойно кушают сенцо из моего камина… — «Разбойники! — закричал я. — Да знаете ли, что в этом кабинете бывали литературные вечера, что в нем читались творения русских поэтов, что один из них назвал даже этот кабинет московским Атенеем, — а вы сделали из него конюшню!..» Извозчики скинули шапки, выпучили на меня глаза, разинули рты, и когда я закричал неистовым голосом: «Вон отсюда!» — они кинулись к своим лошадям и начали их взнуздывать. Но горе меня одолело: я махнул рукой, велел ехать на постоялый двор и на другой день отправился в мою подмосковную. Хотя она была не близко от большой дороги, однако ж французы в нее завертывали; из двадцати изб осталось пять, и большая часть мужичков жила в землянках. На барском дворе уцелела как-то баня с предбанником. На первый случай я расположился в нем. Со мною было несколько денег; я, сколько мог, пособил крестьянам обзавестись всем необходимым, прожил в предбаннике целый год, продал две трети моего именья, чтоб привести в порядок дела и поправить остальных мужичков; потом променял мой сгоревший каменный дом на деревянный домик за Пресненскими прудами и переехал на житье в Москву.
Теперь, любезные читатели, когда уже вам известны все важнейшие приключения моей жизни, позвольте мне сказать несколько слов о самом себе. Изо всего предыдущего вам нетрудно заключить, что для меня наступила та грустная эпоха жизни, в которую нас перестают уже называть молодыми и даже зовут иногда стариками, но только еще не в глаза. Я не стал бы жеманиться и сказал бы вам прямо, сколько мне лет от роду, да боюсь огорчить моих ровесников, тем более что в числе их найдутся черноволосые молодцы, у которых в головах нет ни одной сединки и которые до сих пор еще смотрят такими губителями сердец, что упаси господи! Правда, и они не всегда скрывают свои лета. Вот один из этих господ, который уже лет тридцать восемь служит в офицерском чине, очень часто и даже при дамах горюет о своей прошедшей молодости, приговаривая: «Скоро уже, скоро стукнет мне сорок лет!» Но, однако ж, все-таки лучше поберечь их и не сказать вам ничего положительного о моих годах. Не знаю, должен ли говорить о своей наружности тот, кто в 1812 году был уж ротмистром; впрочем, почему ж и нет? Разве мы не любуемся прекрасными развалинами? Разве эти развалины — если бы только они могли говорить — не имели бы права сказать с гордостию: «Посмотрите, какой я был великолепный город!» Да, было время, что и меня называли прекрасным мужчиною; и теперь еще современницы мои, московские старушки, не шутя говорят, что я очень моложав и если б только побольше стягивался, красил волосы да одевался по моде, так мог бы еще, — этак в сумерки, — показаться весьма приятным мужчиною. Теперь мне осталось вам сказать одно, что я человек совершенно одинокий, близких родных у меня нет, а женат я никогда не был, — не потому, чтоб я не хотел жениться, да как-то все не случилось. Один знаменитый английский философ сравнивает холостого человека, который вступает в законный брак, с глупцом, опускающим руку в мешок, чтоб вытащить из него угря, который лежит один-одинехонек в этом мешке, с целой сотнею змей. Боже меня сохрани поверить этому грубияну! Нет, любезные читательницы, если я не женат, так на это есть совсем другие причины. Мне всегда хотелось, чтоб будущая моя супруга соединяла в себе несколько качеств, которые казались мне необходимыми для общего нашего счастия. Во-первых, я желал, чтоб моя жена принадлежала к тому же самому разряду общества, к которому и я принадлежу, то есть чтоб она была дворянкою; за этим, кажется, у нас дело не станет; во-вторых, чтоб она была женщина с образованием, — и это бы еще ничего: у нас хорошо воспитанных благородных девиц довольно; да вот что беда: я хотел, чтоб девица, которой я отдам мою руку, не походила ни на французскую мадемуазель, ни на немецкую фрейлен, ни на английскую мисс, а была бы просто образованная, просвещенная русская барышня, которая любила бы свое отечество, свой язык и даже свои обычаи. Вещь, кажется, самая простая: я хотел, чтоб русская барышня была русская; а вот тут-то именно и вышел грех! Уж я искал, искал!.. Сначала в Москве, — что за странность такая? Встречался я с девушками, очень любезными, милыми; посмотришь, иная по всему мне пара: я охотник до музыки — она большая музыкантша; я порядочный знаток в живописи — она от нее без памяти; я люблю словесность — она знает всех французских поэтов и выписывает в свой альбом целые страницы из «Новой Элоизы»; я страстен к истории — она читала Анахарсиса, Гиббона и даже Боссюэта. Все это прекрасно, да вот что худо: начну говорить по-русски — мне отвечают по-французски; заведу речь о русских художниках — и на розовых губках появляется такая презрительная улыбка, что я с досады готов сквозь землю провалиться. Наших родных писателей она знать не хочет, а об русской истории и не заикайся, — как раз назовет Владимира Мономаха святым, да и то потому только, что у папеньки ее Владимир на шее. Одна умирает от нашего климата и вздыхает об Италии; другая была уже в Париже, и все русское сделалось для нее противным; третья сбирается еще только в Париж, а уж к ней и приступу нет. «Постой, — подумал я, — дай поищу русскую барышню в провинции». Что ж вы думаете?… И там то же самое! Правда, случалось иногда, в каком-нибудь уездном городке, познакомиться с девушкой, которой и наружность мне понравится, и обычай придет по сердцу: с ног до головы русская. Хвалит все свое, любит в мороз прокатиться на лихой тройке, летом в горелки поиграть, об Святках золото хоронить и не только не жалует французов, а особливо Наполеона, но ругает их на чем свет стоит. Чего же, кажется, недостает? А вот чего: она, конечно, говорит со мною всегда по-русски; да это потому, что не знает никакого другого языка; не просится в Италию, да зато едва ли и слыхала, что есть на свете такая земля. Побеседуешь с ней раз, другой, а там и скучно. О чем ни заговоришь, все невпопад: заведешь речь об изящных художествах, она начнет посматривать то направо, то налево; перейдешь к словесности, она и ротик разинет да примется зевать, — очень мило, это правда, но ведь зевота вещь прилипчивая. Да и что это за барышня? Чем она отличается от своей горничной? Разве только тем, что носит декосовое, а не затрапезное платье? «Ах, боже мой, — думал я, — что ж это за неуловимое существо такое русская барышня?… Уж полно, есть ли на свете русская барышня?… Не миф ли это какой? Или уж правду говорит мой слуга Никифор: «У русского-де народа натура такая: немножко дай форсу, тотчас и зазнается». Вот, например, эта же самая девица, о которой была речь, получи она какое-нибудь образование, выучись болтать по-французски, умей только кстати сказать: «кесексе, киселя», так уже все русское будет ей нипочем. Ну, делать нечего, видно, пришлось сидеть у моря и ждать погоды.
Надобно вам сказать, что все это происходило лет двадцать пять тому назад. Я живу на своих Пресненских прудах хоть очень смирно, однако ж не вовсе отшельником: и у меня бывают люди, и я выезжаю в свет; посматриваю, замечаю, прислушиваюсь: худо, очень худо, все по-старому! Одна мода сменяет другую, а эта проклятая мода парижанить да вторить во всем французам словно корни пустила в русскую землю. Но что всего досаднее, с некоторого времени стали мне встречаться русские барыни с умом, с образованием, а меж тем чисто русские; следовательно, мой идеал русской барышни существует, да мне-то он, как клад, не дается, а время летит да летит. Вот наконец стал я замечать, что в нашем хорошем обществе начинают, гораздо чаще прежнего, похваливать и произведения русских художников, и стихи русских поэтов. Уж несколько раз удавалось мне слышать, что наши барыни и барышни разговаривают минут по пять сряду на русском языке. Жуковский, Батюшков, Пушкин лежат уже на дамских столиках рядышком с Ламартином, Виктором Гюго и Казимиром Делавинь. Прошло еще несколько лет, и в нашей словесности стала проявляться необычайная деятельность: начали писать не только стихами, но и прозою; рабское подражание иностранцам, по крайней мере в словесности, приметно ослабевало, стали появляться сочинения совершенно русские, народные; любовь к чтению русских книг быстро распространялась во всех классах общества; одним словом, все предвещало, что эта безусловная страсть ко всему иностранному, это второе татарское иго скоро будет сброшено. У меня были еще и другие приметы, которые очень поддерживали эту надежду. Однажды, кажется на каком-то гулянье, осанистый русский купец шел вместе со своею дочкою, разодетою по последней моде. Около нее увивался франтик с козлиной бородкою, в коротком сюртуке и белой шляпе. Я вспомнил, что видал его в рядах за прилавком. Этот лев суровской линии изъяснялся с купеческой дочкою на французском диалекте и называл ее попеременно то мадемуазель, то Матреной Карповной; они начинали спорить, и Матрена Карповна отпустила нижеследующую фразу: «Финисе, финнсе, кель гонт! Уж вы и этого не знаете, что это не клёк, а бурнус… ах, ву!» Я готов был прыгать от радости, а особливо когда вскоре после этого узнал, что большая часть секретарских и купеческих дочек не только говорят по-французски и толкуют о Париже, но даже, потихоньку от своих стариков, без милосердия позорят матушку святую Русь. «Славно, — говорил я, потирая руки, — славно! Дело идет отлично хорошо! Видно, эта французская дурь выходит из моды, если начала уже пробираться в нижние слои нашего общества». Вы можете представить после этого, в какой пришел я восторг, когда русские стихи и проза, обличающие не только истинный талант, но даже совершенное познание языка, начали появляться в печати за подписью дам, принадлежащих к лучшему нашему обществу. Однажды поутру, думая об этом, я сказал вслух:
— Ну, кажется, теперь пора, — теперь я найду для себя невесту!
— Что вы это, батюшка Богдан Ильич, бог с вами! — сказал мой Никифор, устанавливая против меня зеркало и бритвенный ящик. — Где уж нам с вами думать о невестах.
Я взглянул в зеркало, и руки у меня опустились.
— Честь имею вас поздравить, — прибавил этот злодей, — с днем вашего рожденья: вам сегодня ровно стукнуло…
— Знаю, братец, знаю! — прервал я с досадою.
— Да извольте, сударь, бриться, — сказал, помолчав, Никифор, — вода простынет. Волосы-то у вас больно жестки стали… с тех пор, как у вас борода поседела…
— Да отвяжись! — закричал я. — Ну, что ты пристал. Я не хочу бриться!
Я, чтоб доказать это, взял со стола басни Крылова, с которыми никогда не расстаюсь.
— Впрочем, — продолжал я вполголоса, разгибая книгу, — полно, не лучше ли, что я остался холостым? Все эти женщины такие капризные, своевольные создания, такие…
Я готов был произнести ужаснейшую клевету, готов был назвать женщин кокетками, как вдруг язык мой онемел. Представьте себе: книга раскрылась как будто бы нарочно на известной басне: «Лисица и Виноград». Ну, уж если б я меньше уважал и любил Ивана Андреевича Крылова, быть бы этой книге под столом!
Теперь вы знаете, любезные читатели, что я за человек, какого чина, каких лет, какая у меня наружность, почему я не женат и что делал прежде; а что делаю и чем занимаюсь теперь, вы также узнаете, если не поленитесь прочесть эту книжку.
Но вот уж близко. Перед ними
Уж белокаменной Москвы,
Как жар, крестами золотыми
Горят старинные главы.
У кого из нас нет любимой если не страсти, то, по крайней мере, маленькой страстишки или слабости, которую мы лелеем и тешим, как избалованное дитя? Один любит похвастаться своим домом, по милости которого у него все именье в закладе. Другой платит втридорога за какую-нибудь золотую табакерку величиною в сундук, из которой он никогда не будет нюхать, но которая ему необходима, потому что у него целая коллекция точно таких же уродливых и неуклюжих табакерок. Третий разоряется на рысаках, прославляющих его имя на бегу, а ездит сам на клячах, которые, по крайней мере, выполняют свое лошадиное назначение, то есть возят того, кто их кормит. Четвертый щеголяет необыкновенным покроем своих платьев и готов нарядиться шутом для того только, чтоб не походить на других. Пятый любит ездить по гостям, с утра до вечера таскается с визитами, а так как в Москве иного визита нельзя сделать без подставных лошадей, то он убивает последнюю копейку на то, чтоб держать лишнюю четверню и каждый год менять свой экипаж. Шестой не ездит в гости ни к кому, но зато не пропустит ни одного публичного собрания, ни одного гулянья, ни одного народного сходбища и, — даже трудно поверить, однако ж, это правда, — ни одних похорон. Вы встретите его везде, где только есть люди, для чего бы они ни собрались: веселиться или горевать — ему все равно. Этот жить не может без театра; не то, чтобы он очень любил театр, а потому что привык к своим абонированным креслам, потому что может сказать с гордостью: «Я сижу на них пятнадцать лет сряду!» Посадите его на другие, и он не станет узнавать актеров, не будет понимать, что они говорят, зачахнет, умрет со скуки. Тот любит каждый день приехать в Английский или Дворянский клуб, походить по комнатам, посидеть попеременно подле каждого карточного стола, посмотреть, как играют на биллиарде, вздремнуть в газетной комнате за «Инвалидом» и ехать в первом часу домой с усладительной надеждой, что завтрашний день пройдет для него так же приятно, как прошел этот настоящий и как, вероятно, прошли и все прочие дни его деятельной и полезной для общества жизни. Я думаю, нетрудно догадаться, что я говорю все это для того только, чтоб приготовить читателей к собственной моей исповеди. Что грех таить, и у меня также есть господствующая слабость: я люблю… показывать Москву, — да еще с каким кокетством, о какою сноровкою! О, в этом уменье выказать товар лицом я не уступлю не только самому бойкому гостинодворцу, но даже любой московской барыне, когда она в первый раз знакомит со светом свою милую Зеничку, Катишь или Мими, которая была бы очень завидная невеста, если б у нее не было четырех сестер и пяти братьев. Вы не можете себе представить, как я забочусь о том, чтобы показать Москву с самой выгодной для нее стороны; как стараюсь соблюдать эту необходимую постепенность, посредством которой возбуждается сначала внимание, потом любопытство, а там удивление и, наконец, полный восторг. Конечно, все это стоит мне больших хлопот; но зато как я бываю счастлив, когда достигну моей цели, с каким восхищением, с какою гордостию смотрю я на иноземца, пораженного красотою и величием моей Москвы. Да, моей!.. В эту минуту мне кажется, что Москва моя, что я сам Москва, что он удивляется мне! Вообще я показываю Москву охотнее иностранцам, чем своим. Если свой приехал из провинции, а особливо из Казани или Одессы, то он не слишком восхищается Москвою, во-первых, потому, чтобы не уронить своего собственного достоинства, а во-вторых, потому, чтоб не выказать себя провинциалом, который всему удивляется. Если же он приехал из Петербурга, то, рассудите сами, может ли он любоваться Москвою? Конечно, Москва называется столицею, она многолюднее Новгорода, побольше Твери, покрасивее Торжка, а все-таки провинциальный город. Правда, есть много исключений, не все так думают; но мне как-то чаще удавалось встречаться с людьми, которые весьма легко поговаривают о нашей Белокаменной и даже не верят, что мы в Москве ни дать ни взять, как они в Петербурге, пьем цельное шампанское вино, нюхаем неподдельный французский табак и точно так же, как они, едим прескверные устрицы.
В прошедший понедельник, рано поутру, получил я от моего старинного приятеля, живущего в Смоленске, письмо; он рекомендует мне в этом письме одного путешественника, г-на Дюверние, который едет взглянуть на Москву. Тут же приложена была небольшая записка на французском языке от самого г-на Дюверние. Он уведомлял меня, что вчерашнего числа поздно ночью, не доехав до Москвы, остановился в Кунцеве у своего единоземца г-на Д***, который нанимает там дачу. В заключение своей записки он просил меня уведомить его, когда может ко мне приехать. «Вот, — подумал я, — прекрасный случай пощеголять Москвою! Этот француз приехал ночью, не видел еще Москвы, следовательно, увидит ее так, как я хочу. Да только вот беда: смоленский-то въезд больно плох: что за улица, какие пустыри!.. Вида никакого, дома прескверные. Первое впечатление будет самое невыгодное, а для француза это всё! Нет, уж так и быть, — лошади у меня добрые, прокачу его порядком». Я отдал кое-какие приказания моему Никифору, велел заложить коляску четверней в ряд и отправился.
Я застал г-на Дюверние за утренним туалетом; он очень извинялся, что позволил себя предупредить, и вообще показался мне весьма умным и любезным человеком. Я пригласил его к себе на русский стол и предложил отправиться до обеда вместе со мной смотреть Москву. Когда мы выехали на Смоленскую дорогу и стали приближаться к заставе, я сказал ему:
— Знаете ли что? Теперь еще рано, утро прекрасное: чем нам ехать прямо в город, не лучше ли взглянуть на его окрестности? Здесь же пойдут места гористые, с которых весьма приятный вид на Москву.
— Очень рад! — отвечал француз. — Я совершенно в ваших приказаниях.
— Ступай направо! — закричал я кучеру. Мы свернули с большой дороги, проехали шибкой рысью мимо Скотного двора, переправились подле мельницы через речку Сетунь, которая в этом месте впадает в Москву-реку, и стали подыматься в гору. Сначала мы не видели ничего, кроме мелкого кустарника и глинистых бугров, посреди которых прорезывалась довольно плохая дорога. Потом, когда поднялись на первые возвышенности Воробьевых гор, налево стали обрисовываться, на самом краю горизонта, отдаленные части города: ближайших не было еще видно; но мой путешественник, как будто бы предчувствуя, что перед ним готова открыться великолепная картина, не спускал глаз с левой стороны нашей дороги. Мы въехали по узкой дорожке в мелкий, но частый лес. Вот он стал редеть, дорожка круто поворотила влево, мы выехали на открытое место, и третья часть Москвы, со всеми своими колокольнями, церквами и каланчами, которые так походят на турецкие минареты, разостлалась, как нарисованная, под нашими ногами. Впереди всего подымался Новодевичий монастырь со своими круглыми башнями и высокою колокольнею; посреди необозримых лугов тихо струилась в своих песчаных берегах капризная Москва-река: то приближалась к подошве Воробьевых гор, то отбегала прочь, то вдруг исчезала за деревьями, которые росли кое-где по скату холмов. Как в волшебной опере, менялись поминутно декорации этой обширной сцены: при каждом повороте дороги, при каждом изгибе гор Москва принимала новый вид.
— Это прелесть! Чудо! — кричал Дюверние. — Я готов стать на колени перед Москвою!
Я чуть было не вымолвил: «Нет, уж это слишком много! Мне совестно!» Но опомнился и не сказал ничего.
— Впрочем, все это, — прибавил через минуту путешественник, — вероятно, один оптический обман.
Меня обдало холодом.
— Как? — вскричал я.
— Да! — продолжал Дюверние. — Я был в Константинополе: издали это великолепнейший город в мире; а въезжайте в него — скверные улицы, безобразные дома, гадость, грязь…
— Да что же общего, — спросил я, — между Константинополем и Москвою?
— Как что общего? Да что ж такое ваша Москва? Сотни две барских огромных домов, несколько тысяч деревянных домиков; рядом с дворцами хижины, множество церквей какой-то странной азиатской архитектуры; одним словом, не город, а собрание деревень — c'est connu!
— У вас в Париже, вероятно, это знают из путешествия Олеария, — сказал я почти с злобною улыбкою.
— Да разве Москва походит на европейский город? — спросил с удивлением Дюверние.
— И да и нет. Да вот вы сами это увидите.
Я замолчал. Нас быстро провезли мимо Васильевского, и я не обратил даже внимания на то, что путешественник был поражен необычайной красотою этого загородного дома. Мне кажется, я даже не отвечал на его вопрос, кому принадлежит этот замок (ce chateau); одним словом, я просто сердился и молчал вплоть до Калужской заставы. Да и неудивительно: после такой личной обиды не скоро успокоишься!
— Вот и Москва? — прошептал Дюверние, когда опустился за нами шлагбаум.
— То есть мы въехали в одно из ее предместий, — сказал я, — в котором, как вы видите, нет еще настоящих городских домов. Все эти небольшие домики с обширными садами можно скорее назвать дачами, чем домами. Вот налево Нескучный сад. Вам надобно побывать в нем: он очень живописен…
— Что это за монастырь? — спросил путешественник, взглянув направо.
— Это Донской монастырь. Он основан в 1596 году в память победы, одержанной царем Феодором Ивановичем над Крымским ханом; следовательно, существует только двести сорок шесть лет. У нас в Москве есть монастыри несравненно древнее и любопытнее этого. Вот например…
— Quel superbe Hotel! — прервал мой француз. — Какие принадлежности! Какой двор!
— Это летний дворец русской императрицы. Из его сада прекрасный вид на Москву-реку.
— А это также дворец? — сказал Дюверние, указывая на Голицынскую больницу.
— Нет, это больница…
— А это что за великолепное здание? — спросил он через полминуты.
— Больница.
— Ого! — прошептал француз. — Извините, — сказал он, помолчав несколько времени, — я надоедаю вам моими вопросами.
— Сделайте милость!
— Позвольте спросить, что это за огромный дом?…
— Больница.
— Ну, вашим больным жить хорошо!
— Я уверен, что вы это повторите в настоящем и буквальном смысле, когда заглянете во внутренность этих заведений.
— Три больницы, похожие на дворцы, и все три почти сряду!.. — шептал путешественник.
— Есть недалеко отсюда и четвертая.
— Следовательно, эта часть города исключительно назначена для человеколюбивых заведений?
— О нет, и в других частях города есть странноприимные дома и больницы ничем не хуже этих.
— Вот это прекрасно! — сказал Дюверние. — Это признак истинного просвещения, это делает честь Москве!
Через несколько минут мы выехали на Полянскую площадь. Я велел повернуть по Козьмодемьянской улице на Каменный мост. Так как эта часть города не из самых красивых, то я заговорил с моим товарищем о Париже. Француз закипел, начал мне рассказывать о своей столице всего просвещенного мира и вовсе не замечал, где мы едем. Я оставил его в этом восторженном положении до тех пор, пока мы ехали до Каменного моста; тут я велел остановиться и сказал ему:
— Посмотрите направо!
Дюверние поднял глаза и ахнул: перед ним Москва-река в гранитных берегах, с широкой набережной, с красивыми чугунными решетками; за ней с одной стороны громада каменных зданий и длинный ряд кремлевских садов, с другой, как целый город, колоссальный Воспитательный дом; за ним, уставленный каменными домами, красивый холм, который, впрочем, я не люблю называть по имени, а посреди зеленая гора, подпертая высокими стенами, опоясанная цепью башен и увенчанная святыми храмами, под благодатной сенью которых возвышаются чертоги царские и древние терема — эта священная колыбель всех царей православной и могучей России.
— O, que c'est beau! — вскричал Дюверние. — Это Кремль?
— Да! — отвечал я. — Это наш русский Капитолий, наш Кремль, которого не могли разрушить ни татары, ни поляки, ни…
— Ни французы? — сказал с улыбкою путешественник. — Вы напрасно их обвиняете.
— Однако ж в двенадцатом году…
— Они хотели подорвать весь Кремль, — прервал Дюверние. — Обвиняйте в этой, не слишком европейской, попытке не французов, а того, кто привел их в Москву. Мы взрываем крепости, но дворцы, исторические памятники и стены, за которыми не спрячешься от ядер, мы уж, конечно, разрушать не станем.
«Сказал бы я тебе и на это кое-что, — подумал я, — да ты любуешься Кремлем, так бог с тобой!»
— Знаете ли, — продолжал француз, — что это все так прекрасно, так живописно, что я, может быть, предпочел бы Москву многим европейским городам, если б она была хоть несколько многолюднее, а то мне кажется, извините, улицы ваши очень пусты.
«Злодей! — подумал я. — Заметил, как заметил! Да постой же, я попотчую тебя народом!»
— Держи правее, по набережной, — закричал я кучеру, — на Москворецкий мост!
Когда мы переехали через этот красивый мост и стали подыматься вверх по Москворецкой улице, Дюверние заметил, что тут вовсе нет недостатка ни в проходящих, ни в проезжающих. Первый предмет, который обратил на себя все его внимание, был Покровский собор, который мы привыкли называть Василием Блаженным.
— Что это? — вскричал он. — Я в жизнь мою ничего подобного не видел! Это ни на что не походит! Это так пестро, так тяжело… а чрезвычайно любопытно!
Он не успел еще наглядеться на этот чудный памятник шестнадцатого столетия, как мы выехали на Красную площадь и остановились подле Лобного места, против самой Ильинки, которая была вся запружена экипажами и народом.
— Вот, — сказал путешественник, — вот это жизнь, движение! И это бывает здесь каждый день?
— Разумеется! Здесь средоточие московской торговли. На Кузнецком мосту экипажей несравненно больше, но зато менее народу.
— Какая странная противоположность! Здесь везде движется народ, везде заметна деятельность, суета, а там, где мы ехали…
— Да мы ехали Замоскворечьем: там живут по большей части наши русские купцы, которые ведут жизнь тихую и сидячую; жены их не любят шататься по улицам, и ворота их домов всегда заперты; вы можете даже по этому тотчас отличить купеческий дом от дворянского. Притом же большая часть обывателей Замоскворечья с утра до вечера здесь.
— А, — подхватил француз, обратив наконец внимание на ряды, — так это-то ваш базар? Il est immense!
— Он, как видите, занимает всю площадь. Эта колоссальная группа, которая стоит против самой его средины, изображает спасителей России в 1612 году, князя Пожарского и гражданина Минина. Теперь, если хотите, мы поедем в Кремль.
— Позвольте еще один вопрос: что значит это каменное круглое возвышение, похожее на огромную кафедру?
— Это Лобное место, на котором в старину…
— Рубили головы? — прервал с живостию француз. — Так точно!.. Вот здесь вводили на него преступников… вот там, вероятно, лежала роковая плаха… Да, да, непременно там!.. Посмотрите!.. Замечаете ли вы на этих камнях следы кровавых пятен?… О, я не забуду этого в моих записках! Какая странная вещь наше воображение, — продолжал Дюверние, не давая мне вымолвить ни слова, — один взгляд на исторический памятник — и минувшие века восстают из своего праха; времена варварства, пыток и казней, всё оживает перед вами. Поверите ли, мне кажется, я вижу на этом отвратительном эшафоте целые груды отрубленных голов, обезображенные трупы…
— Да успокойтесь, — сказал я, — на этом Лобном месте никого не казнили; с него объявляли только царские указы и совершали молебствия.
Мой француз успокоился, и, когда мы подъехали к Спасским воротам, он спросил меня:
— Почему все входят в эти ворота с непокрытой головою?
— Быть может, оттого, что тут чудотворный образ, — отвечал я, — или, если верить народному преданию, это делается потому, что князь Пожарский, освободив Москву, вошел Спасскими воротами в Кремль.
— Я всегда уважал народные обычаи, — сказал Дюверние, — и весьма охотно снимаю вместе с вами мою шляпу.
Мы въехали в Кремль; вышли из коляски, обошли кругом все соборы, поглядели на Ивана Великого, подивились Царь-колоколу, который, по воле ныне царствующего императора, явился наконец на свет божий, взглянули на огромную пушку и молча прошли мимо тех самых пушек, которые некогда громили всю Европу, а теперь лежат себе преспокойно на деревянных подмостках и не обижают никого. Не знаю, догадался ли мой француз, что эти пушки ему сродни, только он что-то очень на них косился; однако ж не спросил меня, почему они, сердечные, выставлены напоказ целому миру и лежат без всякого приюта. Когда мы пересмотрели все: Арсенал, Сенат, терема, Николаевский дворец, монастыри Чудов и Вознесенский, Грановитую и Оружейную Палаты, то подошли к самой закраине кремлевской горы. Дюверние взглянул и обомлел от восторга. Я не буду описывать этот неизъяснимо пленительный вид с кремлевской горы на все Замоскворечье. Кто из москвичей не бывал в Кремле? А кто вовсе не знаком с Москвою, тот, право, может в нее приехать для того только, чтоб полюбоваться хоть раз в жизни этою очаровательною панорамою… Когда мы сели в коляску и я приказал кучеру ехать Троицкими воротами на Моховую, Дюверние объявил мне, что он без ума от нашего Кремля.
— Да вы видели его в будничном наряде, — сказал я, — теперь в нем все мертво и тихо. Нет, вы посмотрели бы его при русском царе! О, вы не можете себе представить, как прекрасен этот Кремль, когда державный его хозяин посетит свою Москву! Эта дворцовая площадь, на которой теперь так пусто, покроется и закипит вся народом, из которого многие ночевали на этой площади для того только, чтоб занять повыгоднее место и взглянуть лишний раз на своего государя. Вы посмотрели бы на Кремль тогда, как загудит наш большой колокол и русский царь, охваченный со всех сторон волнами бесчисленной толпы народа, пойдет через всю площадь свершать молебствие в Успенском соборе.
— Как? — прервал Дюверние. — Да неужели ваш государь идет по этой площади пешком при таком стечении народа?…
— Да, да, пешком; и даже подчас ему бывает очень тесно.
— Что вы говорите!.. Но, вероятно, полиция?…
— Где государь, там нет полиции.
— Помилуйте! Да как же это можно?… Идти посреди беспорядочной толпы народа одному, без всякой стражи…
— Я вижу, господа французы, — сказал я, взглянув почти с состраданием на путешественника, — вы никогда нас не поймете. Нашему царю стража не нужна: его стража весь народ русский.
— Удивительно! — прошептал Дюверние. — Ну, надобно признаться, я вижу и слышу здесь такие неожиданные для меня вещи, такие странности…
— Каких вы не видите и не слышите в Париже? Да так и быть должно: ведь и все путешествуют для того, чтоб слышать и видеть что-нибудь новое.
Мой путешественник согласился с неоспоримой истиной этого заключения и замолчал. Мы отправились по Моховой к Охотному ряду. Я показал моему товарищу крытую площадь, которую мы называем Манежем, наш великолепный университет, Благородное собрание, в котором зал едва ли не один из лучших по всей Европе, и Большой театр, в котором парижская опера может поместиться, как в самом просторном футляре, потому что наш московский театр целым аршином шире знаменитого Сен-Карла. Потом мы выехали на Никольскую площадь и повернули Кузнецким мостом на Тверскую. Мимоездом Дюверние любовался также нашими водометами, которые, украшая площади кругом Кремля, поят всю Москву такой чистой и здоровой водой. Когда, проехав всю Тверскую до Страстного монастыря, мы повернули по бульвару к Никитским воротам, Дюверние удостоверился самой очевидностью, что в Москве гораздо более огромных барских домов, чем он думал, и что во многих и весьма обширных ее частях не только нет хижины, но даже ни одного деревянного дома. А когда мы проехали всю Поварскую, то он согласился со мною, что наши оштукатуренные или просто выкрашенные деревянные дома, построенные по всем правилам изящной архитектуры, несравненно красивее этих шестиэтажных полукирпичных и полудеревянных изб, которыми наполнена вся Германия.
Я приехал с моим гостем домой, совершенно довольный нашей прогулкой; но настоящее и полное торжество ожидало меня за обедом, за которым Дюверние объявил мне торжественно, что русская янтарная уха, из свежих стерлядей и жирных налимов, вкуснее всех возможных супов, даже и французских, а Москва прекраснее, живописнее и разнообразнее всех известных ему городов, разумеется исключая Парижа, с которым, несмотря на его грязные улицы, ничто в мире сравниться не может.
Суженого и конем не объедешь.
У меня есть в Москве внучатная сестрица, богатая вдова лет пятидесяти, женщина довольно добрая, довольно честная и даже по-своему неглупая, но, как бы вам это сказать, — не отсталая, избави господи: она два раза была за границею и ездила по железной дороге, — а такая обыкновенная, такая дюжинная, благовоспитанная барыня, что, право, иногда пожалеешь о том, что она не вовсе безграмотная; мне кажется, тогда было бы с ней не так скучно. Двух старших дочерей своих она выдала очень неудачно замуж. Одну за французского графа, который впоследствии оказался не графом; другую обвенчала с русским князем, которого за буйство и картежную игру отправили жить в какой-то отдаленный городок, где он и теперь находится под судом за то, что прибил уездного стряпчего или станового пристава, — право, не помню. Третья и последняя дочь была еще не замужем, а так как покойный отец оставил на ее долю шестьсот душ да маменька хотела укрепить ей все именье, то, разумеется, и она не могла долго засидеться в девках. Я не часто бываю у этой внучатной сестрицы, не потому, чтоб я ее чуждался — о нет! Она очень ко мне ласкова, зовет братцем, присылает каждый раз своего старого слугу Антропа поздравить меня с именинами и со днем рожденья, а в Новый год, в Рождество и в Светлый праздник — форейтора с визитной карточкой, на которой напечатано мелким шрифтом; «Маргарита Степановна Барашева, урожденная княжна Горенская, с дочерью». Если я вижусь с ней очень редко, то на это есть весьма уважительная причина, которая также принадлежит к числу особенностей нашей Москвы. Я живу за Пресненскими прудами, а она — в Яузской части, в приходе Николы Кобыльского, то есть мы живем друг от друга, по крайней мере, в восьми верстах, следовательно, всякий раз, когда я бываю у Маргариты Степановны, бедные мои лошади должны пробежать по бойкой мостовой шестнадцать верст, а у меня на конюшне никогда не бывает более четырех лошадей, так я их поберегаю.
Собственный дом, в котором живет моя сестрица, может назваться типом или, по крайней мере, образцом большей части деревянных домов тех московских зажиточных дворян, которые не принялись еще отделывать дома свои во вкусе средних веков, то есть пристроивать к ним готические балконы в виде огромных фонарей и колоссальных перечниц, а живут точно так же, как жили лет двадцать пять тому назад. Деревянный дом моей родственницы построен на двенадцати саженях, оштукатурен и снаружи и внутри, с большим мезонином, на фронтоне которого как жар горит вытиснутый на латуни герб дворян Барашевых под княжескою короною, напоминающею сиятельное происхождение прежде бывшей княжны Горенской. Весь дом окрашен в бледно-палевый цвет, исключая различных орнаментов, которые покрыты белой краскою. Перед домом обширный двор с двумя воротами, из которых одни всегда заперты; на воротах неизбежные алебастровые львы. Позади дома сад на трех десятинах, с порядочным прудом и красивой беседкою. Дом расположен очень покойно: парадные сени, не всегда чистые — это правда, но просторные и светлые, лакейская, всегда запачканная, но теплая и поместительная. Потом ежедневная столовая, одинакового цвета с наружностию дома; из нее налево довольно большая зала, с колоннами под мрамор и даже с хорами для музыкантов, которые, впрочем, должны играть непременно сидя. Стены залы приготовлены также под фальшивый мрамор и, вероятно, будут скоро отделаны, потому что стоят в этом виде лет около двадцати. Прямо из столовой парадные покои, то есть две большие гостиные комнаты и такой же величины диванная. Первая гостиная светло-бирюзовая, вторая — голубая; во всех простенках, как следует, зеркала, подстольники с бронзовыми часами и фарфоровыми вазами, шелковые занавески над окнами, бумажные люстры под бронзу; кой-где по стенам фамильные портреты; мебель в одной гостиной из карельской березы, в другой — из красного дерева в греческом вкусе, следовательно, не новая, но весьма опрятная и всегда в чехлах, которые едва ли когда-нибудь и снимаются; полы во всех парадных комнатах паркетные. Войдя в диванную, вы тотчас заметите, что последнее путешествие Маргариты Степановны за границу принесло свои плоды: эта диванная отделана и убрана почти во вкусе нашего времени: стены оклеены малиновыми насыпными обоями под рытый бархат; по обеим сторонам дивана трельяж, то есть деревянные решеточки, обвитые плющом, две горки а-ля помпадур, уставленные фарфоровыми чашками; между них несколько китайских болванчиков, и в том числе преважный мандарин, который качает головою, моргает глазами и дразнится языком. Два готических стула из орехового дерева с высокими спинками, три столика рококо с кривыми ножками, широкие эластические кресла, трое других кресел различной величины и формы. На одном из столов бронзовый карсель, а в углу витой жгутом, из красного дерева столб, который, загибаясь вверху крючком, поддерживает висячий фонарь с расписными стеклами. За этой диванной — внутренние комнаты, девичья и широкий коридор с довольно крутой лестницей, ведущей в мезонин, в котором живет Эме, сиречь Любовь Дмитриевна, меньшая дочь Маргариты Степановны, девица лет осьмнадцати, очень миловидная, ловкая, развязная и воспитанная как нельзя лучше, по крайней мере так говорит ее маменька, которая уверяет, что ничего не жалела для ее умственного и душевного образования; что нянюшкой у нее была немка, гувернанткой француженка, а компаньонкой англичанка, которая и теперь еще живет вместе с нею; что она, то есть Эме, брала уроки у всех лучших московских учителей, большая музыкантша, поет как ангел, рисует, как художник, понимает по-немецки, может вести речь по-английски, а по-французски говорит и лучше и свободнее, чем природным своим языком. Сверх того, сколько мне известно, ей случалось иногда сочинять французские стишки, которые если не вполне изобличали истинный талант, то, по крайней мере, всегда ручались за то, что их сочинительница одарена весьма чувствительным сердцем и необычайно пламенной головой. Учитель французского языка, большой франт и любезник, обыкновенно при этих случаях называл ее, очень вежливо, русскою Сафою, чему добрая маменька от всей души радовалась.
Вчера я получил от Маргариты Степановны записку, в которой она убедительно просит меня заехать к ней после обеда, поговорить об одном весьма важном деле. Я отправился из дому часу в седьмом, и ровно через час коляска моя въехала к ней во двор, где уже стояло несколько экипажей. Я нашел мою внучатную сестрицу в диванной, в кругу близких ее родных. Тут был ее двоюродный брат князь Иван Юрьевич Бубликов, племянник ее покойного мужа Андрей Евстафьевич Барашев, родная ее сестра, девица лет сорока пяти, княжна Агафоклея Горенская, вдова ее покойного двоюродного брата Настасья Никитична Черново-Сусальская и тетушка Маремьяна Сергеевна Булыжникова. Все общество сидело вокруг стола, на котором кипел самовар. Сама хозяйка разливала чай; ей помогала англичанка, а Любовь Дмитриевна стояла подле окна и разговаривала со своим внучатным братом, гусарским поручиком Александром Васильевичем Зориным, большим повесою, но весьма красивым молодцом с черными усиками и огненными глазами. Когда я раскланялся с мужчинами, пожал, как следует человеку фашионабельному, руки у дам, кивнул головою Зорину и поцеловал ручку у почтенной тетушки Маремьяны Сергеевны, хозяйка налила мне чаю, и я присел к общему столу. Разговор как-то не клеился. Князь Иван Бубликов играл кисточками своей камышовой трости, смотрел на ее золотой набалдашник, на котором вырезан был его княжеский герб, и молчал, Андрей Евстафьевич Барашев прихлебывал с отдыхами и расстановкою чай, надувал весьма значительно губы или с большим глубокомыслием подымал кверху свои густые брови и молчал. Княжна Горенская, которая сидела подле Настасьи Никитичны Черново-Сусальской, рассказывала ей что-то вполголоса об очаровательных окрестностях Карлсбада; но Настасья Никитична, казалось, слушала ее одним только ухом, вертелась и туда и сюда на креслах, поправляла свой чепец и от времени до времени подносила к носу хрустальный флакончик со спиртом. Тетушка Маремьяна Сергеевна была погружена в глубокую задумчивость, беспрестанно открывала свою круглую золотую табакерочку с рульным табаком, шевелила в ней пальцами, поминутно нюхала и забывала даже стряхать табачную пыль со своей черной тюлевой косынки. Хозяйка говорила не более других; заметно было, что она дожидается чего-то с большим нетерпением и очень торопится напоить всех чаем. Любовь Дмитриевна показалась мне также необычайно смущенною: она то краснела, то бледнела, играла рассеянно своим флеровым эшарпом и смотрела все вниз. Один только гусар Зорин говорил беспрестанно и, по-видимому, с большим жаром; но он говорил с одной Любовью Дмитриевной и так тихо, что нельзя было разобрать ни одного слова.
— Эме, — сказала Маргарита Степановна, когда все напились чаю, — ты бы, мой друг, пошла погулять с Александром по саду: вечер прекрасный. Мисс Мери, — продолжала она, обращаясь к англичанке, — ступай и ты с ними; да возьми, машер, с собою проветрить Амишку: она целый день не выходила во двор.
Зорин подал руку своей кузине, англичанка взяла под плечо болонку, и они вышли из диванной. Маргарита Степановна приказала слуге унести чайный прибор, поправила на себе шаль, уселась покойнее на диване, вынула из ридикюля батистовый платок и начала речь следующим образом… Да нет, когда разговаривают многие, тогда рассказ решительно не у места. Все эти пояснительные речи: такой-то сказал, такая-то отвечала, тот возразил, этот прервал, та подхватила — только что сбивают и путают читателя, итак, позвольте мне прибегнуть к обыкновенной драматической форме. Это будет и яснее и проще.
Маргарита Степановна. Я просила вас к себе, почтеннейшая моя тетушка, и всех вас, мои родные, чтоб поговорить с вами о нашей Эме… Вы все ее любите… Да как и не любить этого ангела!.. Когда я подумаю, что мне должно будет расстаться с нею… (Маргарита Степановна прикладывает к глазам свой батистовый платок и плачет; тетушка нюхает табак; княжна Горенская вздыхает; князь Бубликов устремляет взор на золотой набалдашник своей трости, а Барашев становится мрачнее и глубокомысленнее прежнего. — Минутное молчание.)
Черново-Сусальская (вполголоса). Ах, невестушка, не говорите!.. У кого есть свои дочери…
Маргарита Степановна (укладывая в ридикюль свой батистовый платок, который, вероятно, был ей нужен только для вступления). Да, мои родные, пришло время расставаться с дочерью… Что ж делать — добрая мать не должна быть эгоисткою… Вам известно, как несчастливо я выдала замуж первых моих дочерей?
Тетушка. А кто ж виноват, мать моя?…
Маргарита Степановна. Знаю, тетушка, знаю! Вы мне говорили, что этот французский граф походит на французского парикмахера, а этот князь на дневного разбойника. Что ж делать — ослепленье!.. Для того-то я теперь и не хочу приступать ни к чему без вашего общего совета, тем более что есть из кого выбрать.
Тетушка. Вот что!..
Маргарита Степановна (с приметною гордостию). Да, ма тант, благодаря бога у моей Эмеши много партий; она на этот счет очень счастлива.
Черново-Сусальская (с язвительною улыбкою). В самом деле?
Маргарита Степановна. Да вот братец князь Иван Юрьевич, он предлагает жениха для нашей Эме…
Тетушка. А кто такой, матушка?
Князь Бубликов (приподнявшись немного с кресел). Приятель мой, граф Троекуров, знатной фамилии, с блестящим родством, свой человек князю Светлинскому, двоюродный брат графине Наливайко-Перхушковой и, если не ошибаюсь, внучатный племянник его светлости…
Тетушка. Да сам-то он что такое, батюшка?
Князь Бубликов. Сам?… Да я уж имел честь вам докладывать, что он граф Троекуров.
Тетушка. Графов и князей много, мой отец; какого рангу?…
Князь Бубликов (пожимая плечами). Ну, если вам угодно: он был камергером, теперь в отставке; но если только захочет служить…
Тетушка. Граф Троекуров… отставной камергер… Постой-ка, батюшка… Да не тот ли это Троекуров, у которого дом на Остоженке, с какими-то стеклянными фонарями да вычурными балкончиками?
Князь Бубликов. Тот самый.
Тетушка. Ну, сударь, хорош женишок!.. Мот, пустодом, чванишка!.. Платит французу повару пять тысяч жалованья, а нечем заплатить пятисот рублей мяснику!.. Вот уж, батюшка, пустой-то человек!.. С утра до вечера бьет баклуши, шатается по всем меняльным лавкам, скупает у всех разные антики, мозаики, резные камешки да всякую другую лихую болесть, а там начнет их менять с придачею; да вот и доменялся до того, что ему скоро перекусить нечего будет.
Князь Бубликов (с достоинством). Извините, Маремьяна Сергеевна, вы изволите ошибаться: у графа Троекурова и теперь еще две тысячи душ.
Тетушка. И их, батюшка, променяет на табакерки да на всякие другие редкости; а как примется заводить картинную галерею, так и женино-то именье побоку!.. А все ведь из любви к художеству. Вот изволите видеть — знаток, батюшка!.. В Риме был, папу видел — дурак этакий!
Княжна Горенская. Вы, ма тант, слишком уж строго судите графа! Я познакомилась с ним в Карлсбаде, и, уверяю вас, он очень любезный и милый человек.
Черново-Сусальская. Я, по крайней мере, ничего дурного о нем не слышала, и если он понравится Эме…
Барашев (покачиваясь в своих креслах). Ну, это несколько трудно: Эме восемнадцать лет, а ему под пятьдесят…
Черново-Сусальская. Так что ж? Разве муж и жена должны быть ровесники?
Маргарита Степановна. О нет, — разница в годах должна быть! Разумеется, какой-нибудь мальчишка… вот, например, Александр, — ну, конечно, какой это муж!
Княжна Горенская. О, я знаю мужчин не только за сорок лет, но даже за пятьдесят, которые так милы!..
Черново-Сусальская. По мне, муж должен быть, по крайней мере, вдвое старее своей жены.
Тетушка (постукивая двумя пальцами по своей табакерке). Право?… Так ты бы, мать моя, выдала за этого графа свою Зеничку.
Черново-Сусальская (вспыхнув). Позвольте, Маремьяна Сергеевна, попросить вас не мешать тут мою Зеничку!
Тетушка. Не гневайся, матушка, — я ведь это с твоих же слов сказала.
Черново-Сусальская. Я, право, не знаю, что вам сделала моя Зеничка, только у вас, Маремьяна Сергеевна, всегда на языке Зеничка да Зеничка!
Маргарита Степановна. И, ма шер, как вы живы!.. Ма тант сказала это без всякого намерения… Вот любезный мой родной Андрей Астафьевич предлагает также жениха для нашей Эме, которого вы, Настасья Никитична, коротко знаете: он у вас часто бывает.
Черново-Сусальская (с приметным беспокойством). У меня?… Кто ж бы это такой… Я, право, не знаю.
Барашев. Иван Андреевич Пеньков.
Черново-Сусальская (вздохнув свободно). А!.. (Нюхает из флакончика.)
Княжна Горенская. Это тот самый мосье Пеньков, что прошлого года был в Париже?… Премилый!
Князь Бубликов. Пеньков! (Пожимает плечами.)
Барашев. Человек замечательный, с небольшим тридцать лет, хорошее состояние, просвещение европейское. Недюжинный человек, недюжинный!
Князь Бубликов. Пеньков!!!
Черново-Сусальская. О, конечно, конечно! Прекрасный молодой человек!
Князь Бубликов. В первый раз слышу!.. Пеньков!.. Какая странная фамилия!
Барашев (поглядев с презрением на князя Бубликова). Ничуть не страннее всякой другой; и что такое фамилия?… Мы все происходим от Адама. Впрочем, Пеньковы были князья. Потрудитесь заглянуть в Бархатную книгу.
Тетушка. Пеньков!.. Я где-то слыхала об этой фамилии… Ах, батюшки, — да это не тот ли Пеньков, что третьего дня обедал у тебя, племянница, вместе со мною?
Маргарита Степановна. Да, тетушка.
Тетушка. Как?… Этот мохнатый, с длинными волосами, от которого за версту пахнет табачищем?… Который прошлого месяца разъезжал на всех гуляньях вот с этакой бородою?…
Барашев. Да, он ходил прежде с бородою, но теперь…
Тетушка. А теперь припустил себе к носу две пиявки да воображает, что у него усы!.. И ты, племянница, хочешь за него отдать Любушку?
Маргарита Степановна. Нет, ма тант, я только об этом советуюсь.
Тетушка. Да чего тут советоваться! Как взглянешь, так пострел!.. Нет, мать моя, выдавай за него, если хочешь, дочь, только уж я от него ворота на запор! Я этих фрачных бородачей да усачей до смерти боюсь. Чего доброго, он, пожалуй, заберется ко мне в образную да на лампаде сигарку свою закурит!
Княжна Горенская. Ах, тетушка, да если б вы были в Карлсбаде, да там почти все с бородами — это мода.
Тетушка. Что мне твой Карлсбад! Я, матушка, живу в Москве, а не в Карлсбаде… Мода!.. Хороша мода!.. Уж, по мне бы, лучше совсем оделись в армяки, а то на что это походит: кафтан барский, а рожа кучерская! Нет, племянница, воля твоя: что это за жених Любушке.
Князь Бубликов (шепотом). Пеньков!!!
Барашев. Да позвольте, тетушка, мы не должны останавливаться на одной наружности…
Тетушка. А внутренность-то, отец мой, одному богу известна. По мне, тот, кто отпустил себе бороду или оттянул аршинные усы, — или неряха, или буян, или пустая голова, который готов нарядиться паяцем для того только, чтоб все добрые люди на него пальцами указывали.
Маргарита Степановна. Успокойтесь, тетушка, мне и самой он не очень нравится! Я хотела только, чтоб всем родным было известно, какие предлагают партии моей дочери, а теперь скажу вам, кто еще сватается за нашу Эме. Ну, этот жених, я думаю, вам больше понравится.
Черново-Сусальская (с любопытством). А кто же это такой, невестушка?
Маргарита Степановна. Федор Николаевич Журков.
Черново-Сусальская (с необычайной живостию). Кто-с?… Журков, Федор Николаевич?
Тетушка. Вот, матушка, человек порядочный, с рассудком, богат, смотрит в генералы — хороший человек!
Князь Бубликов. Позвольте, да он, кажется, из даточных?
Тетушка. И, что ты, князь! Да я с его бабушкой была знакома и батюшку-то его знала — природный дворянин.
Барашев. Рожденье что такое — это случай; но образование, цивилизация — вот это дело другое. А мне кажется, что этот господин Журков…
Тетушка. Ну да, человек неученый, это правда. Ох, да ученые-то мне уж надоели!
Черново-Сусальская (которая во все это время нюхала спирт). Позвольте ж вас спросить, невестушка: Федор Николаевич вам сделал предложенье?
Маргарита Степановна. Нет еще, ма шер; но мне сказывали люди…
Черново-Сусальская. Верные-то люди иногда врут вздор, невестушка.
Маргарита Степановна. Как вздор? Да почему ж вы это думаете?
Черново-Сусальская. Да так! Эти верные-то люди беспрестанно всех женят, а поглядишь — никто не женат.
Маргарита Степановна. Что вы этим хотите сказать?
Черново-Сусальская. Ничего! Только мне кажется, вы ошибаетесь, невестушка!.. Ну, может быть, он так, без всякого намерения, сказал лишнее слово с вашей Любовью Дмитриевной, а вы уж тотчас…
Маргарита Степановна. Тотчас?… Что такое тотчас?… Нет, Настасья Никитична, извините, — я никого не ловлю; я не вожу Эме каждый вторник в собранье! Она у меня не смеет никого интриговать под маскою…
Черново-Сусальская. Ах, боже мой, да это уже личности!..
Тетушка. Что за личности, матушка? О твоей Зеничке и речи нет.
Черново-Сусальская. Опять Зеничка!.. Да оставьте нас в покое, Маремьяна Сергеевна. Извините, невестушка, мне некогда!.. Право, я вам советую не слишком верить всему, что говорят. И то и другое говорят, а глядишь, выйдут всё сплетни… Прощайте!
Маргарита Степановна. Прощайте, Настасья Никитична! Я вас не смею удерживать: вы сегодня в каком-то странном расположении… (Провожает Черново-Сусальскую до гостиной. Барашев и князь Бубликов встают.) А вы, мои родные, куда?
Князь Бубликов. Меня дожидаются в Английском клубе. (Вполголоса.) Я завтра заеду к вам часу в восьмом после обеда. (Откланивается и уходит.)
Барашев. У меня сегодня ужинает один вояжер-француз, член оппозиции, весьма замечательный человек. В десять часов я должен быть непременно дома. (Тихо хозяйке.) Я завтра заверну к вам в одиннадцать часов утра. (Кланяется и уходит.)
Маргарита Степановна. Что это сделалось с Настасьей Никитичной?
Тетушка. И, мать моя, да неужли ты не видишь, что она прочит за Федора Николаевича свою Зеничку? Уж она два месяца как его ловит. На том стоит, матушка!.. Четырех дочерей выдала этак замуж. Вот старшую-то дочь, Феничку, как она обвенчала с этим простофилею Иваном Ивановичем Баклашкиным? Сидит он однажды с глазку на глазок с Феничкой, вдруг Феничке дурно, — а маменька и тут! — «Что такое? Предложение, дескать, сделал?» А он, голубчик, и не думал!.. Откуда ни взялись родные, братья: «Честь имеем поздравить!» Образ со стены — благословляй! Не дали дураку опомниться. Ну а там, известное дело, — нельзя ж благородную девицу компрометировать: хоть в петлю полезай, да женись!.. Э, да что и говорить, — она весь век этим промышляла!.. Однако ж, племянница, прощай, — пора домой!
Маргарита Степановна. Ну что, тетушка, как же вы решили?
Тетушка. Да что, матушка, коли Федор Николаевич сделал предложение, так с богом! Да я завтра буду у тебя обедать, так мы еще об этом поговорим. Прощай, мой друг! Прощай, Агашенька! (Идет вон из комнаты. Маргарита Степановна и княжна Горенская провожают ее до передней.)
Когда хозяйка и сестра ее воротились в диванную, я стал с ними прощаться.
— Останьтесь, братец, — сказала Маргарита Степановна, — отужинайте с нами… Да что ж это Эме так загулялась по саду? Эй, девка, ступай в сад, проси к нам Любовь Дмитриевну и Александра Васильевича: «Сыро, дескать, пожалуйте домой!» Что это, братец, — продолжала она, обращаясь ко мне, — мы меж собой по-родственному говорили, рассуждали, а вы хоть бы словечко вымолвили!
— Да что ж мне было говорить? — отвечал я. — Дело другое, если б я знал этих господ, о которых шла речь.
— А вы их не знаете?
— В первый раз отроду имена их слышал.
— В самом деле?… Ну, однако ж, все-таки, как вы думаете?
— Я, право, ничего не могу вам сказать.
— Не правда ли, что Федор Николаевич Журков всех выгоднее?…
— Это должны решить вы, а не я.
— О, нет, я уж напугана; я не намерена ничего брать на себя: как хотят родные! Конечно, Федор Николаевич такой жених, какого лучше и желать нельзя…
— Но если он в самом деле человек вовсе не образованный?…
— У него полторы тысячи душ, братец.
— Это очень хорошо, не спорю…
— И ни одной заложенной души в опекунском совете, — я уж справлялась.
— И это недурно; но, если позволите мне сказать…
— На хорошей дороге, батюшка: полковник, на днях генерал…
— Все это прекрасно; но вы дали такое блестящее образование вашей дочери, так, может быть…
— О, об этом не беспокойтесь! Эме выйдет замуж за того, кого я назначу. Да и как ей можно выбирать самой: она еще дитя!
— Да, конечно… А позвольте вас спросить, как вам родня Зорин?
— Александр? Внучатный племянник.
— Не ближе?… Внучатный… следовательно, он может жениться на своей кузине?
— Что вы, что вы! Александр?… Слышишь, ма шер, что говорит Богдан Ильич?
— Помилуйте! — вскричала княжна Горенская. — Александр, этот ребенок!..
— Ну смотрите! — сказал я. — Эти ребятишки в гусарских мундирах да с черными усами сплошь женятся, и даже иногда не спросясь у старших.
— Какие у вас странные идеи, Богдан Ильич! — сказала Маргарита Степановна. — И как придет в голову!..
— Давно живу, сестрица. Однако ж прощайте! Вы знаете, как мне далеко ехать.
Хозяйка стала меня уговаривать, чтоб я остался ужинать, но я кой-как отделался. Пока мой кучер Федор садился на козлы, что обыкновенно продолжалось несколько минут, я стоял на крыльце, и в двух шагах от меня, за углом дома, происходил нижеследующий разговор между двумя горничными и одним лакеем.
— Ну что, Матрена? — говорила одна из девушек.
— Да что: обегала весь сад, — ни бешеной собаки!
— Да ты была в вишневой куртине? — спросил лакей.
— Вот еще! Я и за тепличку ходила, — нигде нет.
— А садовника спрашивала?
— Хорош садовник!.. Калитка в переулок отперта, а он спит себе как убитый…
Тут подали мою коляску, и я отправился. На другой день рано поутру я поехал на богомолье к Троице, а оттуда завернул в Новый Иерусалим. Путешествие мое продолжалось четверо суток. Возвратясь в Москву, я нашел в моем кабинете, на письменном столе, две визитные карточки с загнутыми углами и, признаюсь, вовсе не удивился, когда прочел на одной из них: «Любовь Дмитриевна Зорина, урожденная Барашева».
Бяше град Москва видети велик и чуден град
и много множество людей в нем кипяше богатством и славою.
На прошлой неделе сосед мой, Николай Степанович Соликамский, обещал завернуть ко мне сегодня часов в девять поутру, чтоб ехать вместе в Оружейную палату. Николай Степанович принадлежит к весьма малому числу моих искренних приятелей; он почти одних со мною лет, бездетный вдовец, великий антикварий и ужасный библиоман. Конечно, не у многих найдется такое любопытное собрание старинных русских печатных книг и манускриптов, из которых, однако ж, иные весьма для меня подозрительны, а особливо какой-то исписанный бог знает какими буквами бесконечный свиток, который, по мнению моего приятеля, есть истинный и подлинный список «Слова о полку Игоревом». Николай Степанович очень добрый, умный и образованный человек, но у него есть одна слабость, впрочем самая невинная и безгрешная: он видит везде славян, находит во всех древних языках сходство с славянским языком, и даже не шутя готов уверять, что греки Омировой «Илиады» все чистой славянской породы. Не знаю наверно, а кажется, ему первому пришла в голову догадка, что царя Менелая прозвали этим именем, потому что он со всеми ругался и что ему часто говорили: «Мене лай!» Несмотря, однако ж, на эту странную славяноманию, он человек истинно ученый и, конечно, один из первых русских археологов нашего времени. Прождав его к себе с полчаса, я подумал наконец, что он купил на Смоленском рынке какой-нибудь древний манускрипт или выменял у раскольника старинный требник, занялся поверкою текста и решительно забыл свое обещание. Читать мне не хотелось; вот от нечего делать я присел к письменному столу, взял в правую руку перо, указательным пальцем левой руки уперся в лоб и начал думать… «Писать — да о чем?» При этом вопросе, который я задал самому себе, глаза мои нечаянно остановились на большом плане Москвы, который висит у меня в кабинете. «О чем? — повторил я. — Да я еще ничего не писал о московской старине; чего же лучше: давай писать об основании Москвы!»
«Не говоря уже о Новгороде и Киеве (так начал я, подумав несколько минут), есть много городов в России гораздо старее Москвы. Однако ж имя ее встречается в летописях первой половины XII столетия, следовательно, Москва существует уже семьсот лет. В 1147 году Суздальский князь Юрий Владимирович угощал в ней князя Святослава Ольговича Северского. Около того же времени в южной России она была известна под настоящим своим именем и под названием Кучкова. В XIII веке ее причисляли к залесским городам. Говорят также иные летописцы, которых не очень уважают в ученом мире, но которым я, как истинный москвич, готов от всей души поверить, что будто бы Москва основана еще в 882 году знаменитым Олегом, который, проезжая из Новгорода в Киев, построил городок на речке Неглинной, в том самом месте, где она впадает в Москву-реку. Впоследствии этот городок вместе со своим округом перешел во владение суздальского боярина Степана Ивановича Кучки. Дом этого боярина стоял на берегу Поганого пруда, который в начале XVIII столетия неизвестно почему переименован Чистым. Вся окружность этого пруда, составляющая нынешнюю Стретенскую часть, называлась Кучковым полем. Насильственная смерть боярина Кучки, убитого князем Суздальским Юрием Владимировичем, женитьба сына его Андрея Боголюбского на дочери умерщвленного боярина, и потом, спустя много лет, ужасная месть, совершенная сыном Кучки над этим же самым Андреем Боголюбским, необычайная казнь убийц великокняжеских, которых посадили живыми в деревянные короба и бросили в озеро Плещеево, где, по народному преданию, они и теперь еще плавают, — все это так занимательно и так походит на какой-то романтический вымысел, что, может быть, строгий критик не решится никак назвать эти происшествия историческими фактами. Впрочем, как бы то ни было, но то верно, что о Москве упоминается в летописях XII столетия и что в 1328 году Москва была уже столицей всей России, потому что Иоанн Данилович Калита перенес в нее из Владимира свой великокняжеский престол. Есть еще предание, о котором я не смел бы и заикнуться, говоря с ученым профессором истории. В этой легенде рассказывают о каком-то отшельнике Букале, который в незапамятные годы жил на нынешней кремлевской горе, покрытой тогда сплошным непроходимым бором, отчего этот холм и назывался в старину Боровицким. Теперь остались только в Кремле три памятника, напоминающие нам о существовании этого дремучего леса: собор Спаса на Бору, церковь Рождества Иоанна Предтечи на Бору и Боровицкие ворота.
Кругом всей Москвы считается тридцать пять верст; она, как Древний Рим и Византия, лежит на семи холмах; как от столицы святого Константина почти вся Греция именовалась Византиею, а от Рима получила свое название вся Римская империя, — точно так же в старину все иностранцы называли Россию по имени ее столичного города Московиею, а русских москвитянами: последнее название сохранилось и до нашего времени в Польше и Малороссии. Сначала Кремль вместо каменных стен был обнесен дубовым тыном. После нашествия Батыя эти деревянные стены были возобновлены, а в 1367 году великий князь Даниил Иванович с братом своим Владимиром задумал, по словам летописца, «поставить город камен Москву», то есть обнести Кремль кирпичными стенами. Первую в Москве каменную соборную церковь, во имя Успения божией матери, заложил святой Петр — митрополит при великом князе Иоанне Даниловиче, который в том же году…»
— Здравствуй, Богдан Ильич, — сказал позади меня кто-то знакомым, но очень странным голосом.
Я обернулся и вскричал от удивления. Передо мной стоял сосед Николай Степанович Соликамский, бледный, растрепанный, с таким вывороченным наизнанку лицом, что я не шутя испугался.
— Боже мой, — сказал я, — здоров ли ты? Что с тобою?
— Да ничего, братец.
— Как ничего? — продолжал я с беспокойством. — На тебе лица нет! Ты не говоришь, а хрипишь. Ты болен, точно болен!
— Что за болен — расстроен немножко, это правда. У меня сейчас был Грибовский.
— А, этот отъявленный враг всякой русской старины! И ты, верно, с ним спорил?…
— Да еще как! Два часа сряду!..
— Это заметно.
— Несносный человек!.. Для него нет ничего святого; он ничему не верит, ничего не признает!.. Э, да лучше о нем вовсе не говорить, а то у меня бросится опять вся кровь в голову… Что ты это пишешь?
Я подал ему тетрадь.
— Что это? — вскричал он — Олег!.. Так ты веришь в Олега? Ты думаешь, что Олег в самом деле был?… Какой вздор! Игорь и Олег, Аскольд и Дир — все это мифы, братец! Спроси у Грибовского, так он докажет тебе, что и Святослав не что иное, как миф, несмотря на то, что византийский историк Лев Дьякон говорит о нем и называет его Свентославом; несмотря на то, что Нестор… Да что Нестор! Неужели ты не знаешь, что Нестерова летопись подложная, что она писана… как бы тебе сказать?… лет несколько тому назад; что «Слово о полку Игоревом» сочинено каким-нибудь перервенским семинаристом, что все это вздор, выдумки!.. Уж не думаешь ли ты, что Мамаево побоище в самом деле когда-нибудь было? Какое легковерие! Русский мужик выгравировал лубочную картинку, назвал ее Мамаевым побоищем, и все наши историки ну писать о Мамаевом побоище!.. А первые русские князья?… Неужели ты не видишь этого жалкого подражания наших летописцев Священному писанию и византийским историкам? У Ноя было три сына: Сим, Хам и Афет, а у нас три князя: Рюрик, Синав и Трувор; у греков была царица Елена, а у нас великая княгиня Ольга. Посмотри, какими баснями наполнены наши летописцы. Тут деревянные идолы, которых побросали в Днепр, стонут человеческими голосами; там злой чародей передает свое имя реке, на которой стоит Новгород. Правда, в летописях других народов еще более этого басен, да это совсем другое дело! Мы можем сомневаться в том, что дикая волчица была кормилицею Ромула, однако ж должны верить, что Ромул основал Рим; а если мы встречаем в русских летописях, что змея ужалила из лошадиного черепа Олега и что это было ему предсказано, то мы вправе не верить даже и тому, что этот Олег существовал. Ты скажешь, пожалуй, что мы, русские, происходим от славян… Какое заблуждение!.. Мы — так… сброд, остатки каких-то неизвестных племен, какая-то разнобоярщина — бог знает что такое!.. Да и сами-то славяне что такое?… Неужели ты думаешь, что они были когда-нибудь самобытным и воинственным народом?… Громили Византию, основали города… Сказки, братец, сказки!.. А знаешь ли ты…
Тут Николай Степанович поперхнулся и начал кашлять. Я воспользовался этой минутной остановкой, взял трость, надел перчатки и сказал ему:
— Ну, полно, братец! Пора в Оружейную палату… Да брось ты этого Грибовского!.. И что тебе за дело, что он бредит вздор?
— Как что за дело? — вскричал Николай Степанович, продолжая откашливаться. — Вот этим-то равнодушием вы все и губите!.. Что за дело! Когда этот клеветник осмеливается говорить, что мы происходим не от славян…
— Эх, братец, да разве мы не все дети Адама?… Ну, не все ли равно, от кого бы мы ни происходили? Главное только в том, что теперь-то мы русские, а об этом и Грибовский не станет с тобой спорить. Пойдем!
— И как может прийти в голову такая дурацкая мысль? — ворчал Соликамский, выходя вместе со мной на крыльцо. — Мы происходим не от славян! Да от кого же?… Уж не от китайцев ли? Что мы, говорим маньчжурским наречием, что ль?… И как язык повернется у человека сказать, что Нестерова летопись, этот перл всех древних летописей, не что иное, как монашеская выдумка, подлог!..
— Что ж делать, любезный, — прервал я, — у всякого своя булавочка в голове: один хлопочет, как бы доказать, что Россия существует только со вчерашнего дня; другой производит русских по прямой линии от славянского царя Менелая…
— Что ж это? — сказал Николай Степанович, садясь в мою коляску. — Ты это погуливаешь на мой счет, что ль?
Я не отвечал ничего. Приятель мой надулся и во всю дорогу не говорил ни слова. Через несколько минут мы приехали в Кремль; Оружейная палата была еще заперта.
— К чему изволил торопиться? — проговорил Николай Степанович, нахмурив брови. — Ну, что мы приехали ни свет ни заря?… Что мы будем теперь делать?
— А вот что, — отвечал я, вылезая из коляски, — мне давно хотелось походить с тобою по Кремлю и порасспросить у тебя, где что прежде было. Никифор останется здесь и придет нам сказать, когда отопрут Оружейную палату.
Брови у моего приятеля раздвинулись, наморщенный лоб сделался гладким, и он, как молодой человек, выпрыгнул из коляски.
— Ведь это, мой друг, — продолжал я, — твоя стихия, не правда ли?
Соликамский улыбнулся очень весело.
— Ты, верно, знаешь, — прибавил я, — древний Кремль почти так же хорошо, как новый?
— Ну, нет, Богдан Ильич, хоть и не так же, а знаю хорошо, хорошо знаю! С чего бы нам начать?… Да вот, например, известно ли тебе, когда построены эти кремлевские стены?…
— Знаю, мой друг, знаю! При великом князе Иоанне Даниловиче.
— А вот и не знаешь! — прервал с приметным удовольствием Николай Степанович. — То были другие, а эти построены при великом князе Иоанне Васильевиче III. А знаешь ли ты, сколько в Кремле было ворот?
— Да я думаю, столько же, сколько и теперь.
— Нет, Богдан Ильич! Их теперь всего пять, а было шесть: Фроловские, Никольские, Курятные, Боровицкие, Тайницкие и Константино-Еленовские. Фроловские и Курятные переименованы; первые зовутся теперь Спасскими, вторые — Троицкими, а Константино-Еленовские заложены.
— А что было на этом месте, где теперь Оружейная палата? — спросил я.
— Не на самом этом месте, а подле, против переулка, отделяющего Чудов монастырь от Сената, стоял дом, а впоследствии и дворец царя Бориса Годунова. В этом дворце по приказанию Самозванца умерщвлены супруга и сын Годунова, Федор Борисович, который был уже по праву наследства царем русским. В нем же, когда Москва стенала под игом поляков, жил польский коронный гетман Жолкевский. Ближе к Троицким воротам стояло Троицкое подворье, по имени которого названы и ворота. Это подворье достопамятно тем, что в нем совершилось избрание на царство Михаила Феодоровича Романова. Прямо из него пошел келарь Авраамий Палицын, со всем духовенством и государственными сановниками, на Лобное место, чтобы объявить народу об избрании царя.
— Как жаль, — сказал я, — что это здание не было поддержано.
— Да, конечно, — промолвил со вздохом Николай Степанович; потом, помолчав несколько времени, прибавил:
— Лет около сорока тому назад и дворец Годунова, и это подворье были проданы на сломку с аукциона. Но пойдем дальше… Иль нет, постой на минуту! Видишь ли ты эту башню, которая стоит за кремлевской стеною, в голове моста, ведущего к Троицким воротам?…
— Вижу!.. Ну, что ж такое?…
— Ничего. Я хотел только тебе сказать, что в старину ее звали: башня Кутафья. Теперь повернем налево, мимо Кавалерских корпусов.
Мы прошли несколько шагов; Соликамский остановился и спросил меня, что я вижу перед собою.
— Ордонанс-гауз, — отвечал я, — комендантский дом, а левее конюшенный двор.
— На этом-то самом месте, — сказал Николай Степанович, — стоял дом боярина Милославского; в этом доме давались первые зрелища в Москве и, вероятно, во всей России; бывали иногда маскерады, в которых немцы играли на органах и фиолах, и происходили разные другие потехи. Когда царь Алексей Михайлович женился на первой своей супруге, дочери боярина Милославского, то этот дом стал называться Потешным дворцом. Впоследствии, при царевне Софье Алексеевне, давались в этом дворце разные театральные пиесы, вроде древних мистерий, как-то: «Олоферн», «Притча о блудном сыне», «Шемякин суд»; некоторые из этих пиес, как полагают, были сочинены самой царевною. По словам издателя «Статистического описания Москвы», театральные представления в Потешном дворце продолжались до 1701 года; в этом году построена для них, сначала на Красной площади, а там у Красных ворот, так называемая Деревянная комедия, которая сломана наконец в 1753 году. Идя от Троицких ворот, подле первой конюшенной башни, меж строений Потешного дворца, был Лебединый пруд. Почти все нынешние Кавалерские корпуса составляли одну связь и назывались Дворцовыми покоями; в числе их была замечательно расписанная по золоту Ольгина палата, названная сим именем в честь великой княгини Ольги.
В продолжение этого разговора мы подошли нечувствительно к тротуару, который окаймляет вершину Кремлевского холма и с которого такой великолепный вид на все Замоскворечье.
— Вот направо, — продолжал Соликамский, — эта церковь во имя Рождества Иоанна Предтечи, построенная на холме, от которого начинается съезд к Боровицким воротам, едва ли, после Спаса на Бору, не самая древнейшая в Москве. Она первоначально была срублена из брусьев и существовала сто сорок лет; потом, в 1461 году, перестроена в каменную и стоит доныне, следовательно, от основания ее прошло с лишком пять столетий. Прямо за нею под горою стоял Житный двор, левее, по скату горы, расстилались царские сады, или, как говорили в старину, огороды, принадлежавшие ко дворцу царей Михаила Феодоровича и Алексея Михайловича. В этом дворце было много великолепных покоев, Дворцовая палата, Золотая, Средняя подписная, Царицына Золотая палата, брусяная Столовая изба, в которой происходили царские свадебные церемонии, Столовая набережная, Сенники царские, Комнатный сад, в котором водились вишни и сливы, Постельная палата, Ответная, или Посольская, палата, Панихидная палата, Крестовая палата… Да ты меня не слушаешь, Богдан Ильич! — вскричал Соликамский, прервав свой рассказ.
— Слушаю, мой друг, слушаю! Я только позагляделся на этот прекрасный вид.
— Прекрасный вид!.. Да что ты, в первый раз, что ль, смотришь отсюда на Замоскворечье!
— Да разве можно когда-нибудь на это насмотреться!
— Ну, Богдан Ильич, ты не в наших старичков: они об этом, видно, не очень думали. Знаешь ли, что тут, где мы стоим, все было застроено; по всей закраине Кремлевского холма, начиная от дворца, почти до самой Константино-Еленовской башни, тянулось сплошное строение, в котором помещались все приказы, а впоследствии коллегии. Тогда проходящие не могли любоваться этим прекрасным видом, который, как мне кажется, — прибавил Соликамский с приметной досадой, — занимает тебя гораздо более моих рассказов.
— Что ты, мой друг, — напротив! В первый раз, как ты будешь свободен, я попрошу тебя обойти со мною весь Кремль.
— А почему же не теперь?
— Теперь ты будешь моим чичероне в Оружейной палате.
— Да она еще не отперта.
— Никак нет, сударь, — сказал Никифор, подойдя к нам, — отперта-с, и публика такая, что и сказать нельзя: так друг друга в дверях и давят.
Мы отправились в Оружейную палату. Мимоходом Николай Степанович успел мне сказать, что на том месте, где теперь Сенат, был некогда дом князей Трубецких, конюшенный двор Чудова монастыря и три церкви: Козмы и Дамиана, святого Петра Митрополита и Введения Пресвятой Богородицы. А там, где возвышается огромный Арсенал, стоял Стрелецкий Лыков двор — гнездо неугомонных крамольников, столько раз посягавших на жизнь нашего великого Петра.
Мы проходили часа два по обширным залам Оружейной палаты, в которой, несмотря на множество посетителей, вовсе было не тесно. Я не берусь, да и не могу описать то, что мы видели в эти два часа; самый поверхностный обзор любопытных вещей, находящихся в Оружейной палате, составил бы том вчетверо более этой книжки; но когда-нибудь в отдельной главе скажу хотя несколько слов об этом во всех смыслах драгоценном хранилище царских сокровищ и нашей русской старины.
Завистники России говорят, что мы имеем только
в высшей степени переимчивость; но разве она
не есть знак превосходного образования души?…
Учители Лейбница находили в нем также одну переимчивость.
Я думаю, многие из моих читателей помнят то время, когда дорога между Москвой и Петербургом была самым тяжким испытанием человеческого терпения для того, кто ехал в собственном экипаже, и решительно наказанием небесным для всякого, кто ехал на перекладных. Я предпочитал, однако ж, всегда последний способ путешествия, точно так же, как предпочитают жестокую, но кратковременную болезнь медленной и изнурительной, которой не видишь и конца. У меня и теперь еще волосы становятся дыбом, когда я вспомню про эту каменную мостовую, перед которой всякая городская мостовая показалась бы вам гладким и роскошным паркетом, и эта-то мостовая была для путешественника отдохновением, когда он выезжал на нее, проехав верст триста по дорожной бревенчатой настилке, которую уж, верно бы, Данте поместил в свой ад, если б ему случилось прокатиться по ней в телеге верст полтораста или двести. Теперь мы едем от Москвы до самого Петербурга по ровному шоссе, нас не тряхнет ни разу, а если иногда придется проехать с четверть версты по дурно вымощенному селению, мы начинаем гневаться и кричать, почему у нас нет еще до сих пор железных дорог и паровозов. Видно, уже человек так создан: он тотчас забывает все дурное и привыкает ко всему хорошему; я не говорю о новом поколении: оно не знает, каково было ездить из Москвы в Петербург; но сколько есть людей, которые изведали на опыте эту адскую пытку, а меж тем весьма равнодушно поговаривают о Петербургском шоссе, как будто бы оно сделалось само собой и существовало еще до первого нашествия татар.
Эту попытку усвоить себе изобретение битых дорог, конечно, можно назвать подражанием. Но такова участь России: мы долго еще должны подражать другим, не во всем — избави господи! Я всегда был ненавистником рабского, безусловного подражания, которое есть верный признак не просвещения, а грубого невежества, желающего прикинуться просвещением. Всякий раз, когда я встречаю русского человека, который отпускает казенные французские фразы, одевается по модному парижскому журналу, толкует без толку о просвещении Запада и позорит на чем свет стоит свое отечество, мне кажется, что я вижу перед собой какого-нибудь островитянина южного океана, на котором нет даже и рубашки, но который воображает, что он одет по-европейски, потому что на него надели галстук и трехугольную шляпу. Конечно, перенимать истинно полезное и хорошее должны все друг у друга, а и того более мы, русские, которых тяжкое иго татар не только остановило на одном месте, но даже отбросило назад, в то время как западные народы хотя и очень медленно, а все-таки шли да шли вперед. Впрочем, Русь и в подражаниях своих сохраняет то, что отличает ее от всех других народов. Она мелочей не любит, ей надобно разгулье, простор; ей все давай в колоссальных размерах, все считай сотнями да тысячами верст! Наше первое шоссе раскинулось не на сто, а разом на семьсот верст, следовательно, могло бы опоясать Францию во всю ее ширину, начиная от савойской границы до Атлантического океана, и протянуться от Дувра до Эдинбурга, то есть во всю длину Англии и южной Шотландии.
Вместе с учреждением Петербургского шоссе появились в России первые почтовые кареты. Сначала только одно было заведение дилижансов, и, может быть, они уступали несколько в удобстве иностранным; иначе и быть не могло: всякое улучшение бывает следствием трех необходимых условий — времени, опыта и соревнования, или, верней сказать, соперничества. Но теперь пусть всякий, кто бывал за границею, скажет по чистой совести, есть ли где-нибудь дилижансы красивее, спокойнее и удобнее тех, в которых мы ездим из Москвы в Петербург и из Петербурга в Москву? Я не говорю ничего о дешевизне; разумеется, в Англии не повезут вас в спокойной и просторной карете от Дувра до Эдинбурга за семьдесят пять рублей, но это совершенно ничего, цена есть вещь относительная и условная; благодаря бога у нас деньги не сделались еще самым дешевым товаром, следовательно, и цены на все должны быть ниже. Теперь в Москве считают шесть заведений, из которых одни отправляют дилижансы в Петербург каждый день, а другие три раза в неделю. Сверх того одно, которое отправляет дилижансы в Петербург и Ригу; одно — в Тулу, Орел, Курск и Харьков; одно — во Владимир и Нижний Новгород; и недавно учрежденные при Московском почтамте почтовые кареты и брики, которые поспевают в Петербург в двое суток с половиной. Все эти заведения процветают или, по крайней мере, вовсе не в убыток своим основателям, потому что экипажи приметным образом улучшаются и делаются с каждым годом удобнее и спокойнее для путешественников.
Николай Степанович Соликамский, с которым в предыдущей главе я познакомил моих читателей, заехал ко мне вчера часов в восемь утра объявить, что он отправляется по своим делам на несколько дней в Петербург.
— Когда ты едешь? — спросил я.
— Сейчас, — отвечал Соликамский. — Я взял место в дилижансе, который выезжает в девять часов.
— Так я тебя провожу, а меж тем посмотрю хоть одно из этих заведений. Я думаю, они все очень похожи одно на другое?
— Да, конечно. Я перебывал во всех конторах: разницы большой нет. Однако ж если хочешь, так поедем, пора! У меня пролетка широкая, усядемся оба.
Мы отправились и минут через десять остановились на Тверской у подъезда лучшей московской гостиницы. Войдя в сени и повернув налево мимо великолепной лестницы, мы очутились в просторной комнате, не щеголевато убранной, однако ж довольно опрятной. В ней сидело несколько дам и мужчин в дорожных платьях. В одном углу прикидывали на весах чемоданы, шкатулки, погребцы и разные другие дорожные укладки; в другом — сидел за прилавком конторщик и писал что-то в толстой шнуровой книге. Соликамский, узнав, что дилижансы отправляются не прежде получаса, пошел в столовую позавтракать, а я остался в комнате пассажиров.
Когда я бываю с людьми, совершенно мне незнакомыми, то очень люблю отгадывать по их физиономии, платью, речам и ухваткам, к какому разряду общества они принадлежат, какого характера и что в эту минуту их занимает. Разумеется, я часто ошибаюсь, но иногда отгадываю довольно верно. Некоторые из дорожных стояли подле весов и наблюдали за конторским служителем, который взвешивал их поклажи; другие сидели на диване и креслах, обитых не слишком красивым ситцем. Ближе всех были ко мне двое отъезжающих, из которых один весьма толстый пожилой купец с окладистой бородою, а другой детина молодой, с усиками, но без бороды, в нанковой сибирке и красной шелковой рубашке с косым воротом. Толстый купец считал что-то по пальцам, от времени до времени поглаживал правой рукой свою густую бороду и бормотал себе под нос: «Отправлено фамильного два места да цветочного три цибика, итого в остатке… да, так точно!..»
Мне нетрудно было отгадать, что этот толстый купец торгует в овощном ряду и предпочтительно чаем, что он человек богатый, потому что бедный торговец не стал бы так важно и с таким самодовольным видом поглаживать свою бороду, и, наконец, что он рассчитывает в эту минуту барыши, которые должна ему принести поездка в Петербург. Вот он шепнул что-то своему соседу, и тот бросился вон из комнаты; из этого я заключил, что молодец в нанковой сибирке его сиделец и что толстый купец характера крутого, взыскательного и любит, чтоб его приказания исполнялись без малейшего отлагательства. Тут я обратил внимание на другого дорожного, который сидел поодаль от всех, развалясь весьма небрежно в креслах. На нем был долгополый косматый сюртук, застегнутый на все пуговицы, а на шее слабо завязанный пестрый шелковый платочек. При первом взгляде на его рыжеватую козлиную бородку и длинные виски вроде кудрявых пейсиков я принял его за польского жида, но тотчас же увидел свою ошибку: на нем не было ермолки, а всем известно что польский жид не расстанется ни за что с этою скуфьею, которая отличает его от всех иноверцев. «Так точно, — подумал я, — это какой-нибудь щеголек из панского ряда, которому раскольник-отец не дозволяет обрить бороды, но который, однако ж, желает хотя издалека идти за веком, то есть носить жилетку, галстук и вместо русского кафтана долгополый сюртук». В то время как я делал эти наблюдения и внутренне радовался моей проницательности, гостинодворец с рыжею бородкою подошел к конторщику и спросил его — представьте мое удивление! — по-французски, самым чистым парижским наречием, во сколько суток дилижансы поспевают в Петербург? «Ах, батюшки, — подумал я, — принять парижанина, быть может какого-нибудь маркиза, сначала за жида, а там за купеческого сынка из панского ряда!.. Ай да отгадчик!..» Меж тем француз продолжал толковать с конторщиком, который на все его вопросы отвечал, пошатывая головой: «Не понимаю, батюшка, не понимаю: я по-немецки не говорю!» Мне стало жаль француза, который начал уже от нетерпения топать ногою и произносить не вовсе приличные восклицания. Я подошел к прилавку и предложил ему мои услуги; но едва успел перевести ответ конторщика, как вдруг подошел к нам какой-то барин в плисовых сапогах, шелковом ваточном халате, подпоясанном носовым платком; он держал в одной руке кожаный картуз, а в другой — шитый серебром сафьянный кисет и пенковую трубку с волосяным чубуком и янтарным наконечником. Этот господин казался очень встревоженным.
— Позвольте узнать, — сказал он, — кто здесь старший?
— А что вам угодно? — спросил конторщик.
— Я, батюшка, пассажир, надворный советник Щипков.
Конторщик поклонился.
— Позвольте вам сказать, — продолжал г-н Щипков, — что это такое: с меня требуют за мою поклажу почти половину того, что я заплатил за место в дилижансе!
— Кто ж виноват, сударь, если у вас так много поклажи?
— Да помилуйте! Все вещи нужные, необходимые, без которых никто в дорогу не ездит.
Конторщик подошел к весам.
— Это все ваша поклажа? — сказал он. — Ну, сударь, да с вами целый воз всякого хламу!.. Что у вас в этом кульке?… Помилуйте!.. Окорок ветчины, каравай хлеба!.. Ах, батюшки, полголовы сахару!..
— Я, сударь, всегда по дорогам пью мой собственный чай.
— Да ведь это выйдет вам дороже, сударь.
— Покорнейше вас благодарю! Я знаю, как дерут с проезжих по большим дорогам!
— А эта киса чем набита?… Позвольте, что в этой жестянке?… Ой, ой, ой!.. Да ее насилу подымешь!
— В ней, батюшка, костромской табак: я другого не нюхаю.
— А это что?… Колодка… сапожные щетки… четыре пары сапогов… Ну вот зачем вы это с собой берете?
— Как, батюшка, зачем? Да что мне в Петербурге-то, босиком, что ль, ходить?
— Ну, воля ваша, — только вы за все заплатите весовые деньги!
— Как за все? Да разве у вас в положении не сказано, что всякий пассажир может взять с собою…
— Двадцать фунтов поклажи… да, сударь; а тут с лишком четыре пуда.
— Так что ж прикажете мне делать?
— Не хотите платить, так оставьте все лишнее здесь.
— Покорнейше благодарю!.. Нет, уж я лучше заплачу.
— Как вам угодно.
— Ах ты, боже мой! — продолжал барин, вынув из-за пазухи довольно туго набитый бумажник и расплачиваясь с конторщиком. — Прошу покорно, — тридцать рублей за одну поклажу!.. Ну вот, скажите пожалуйста!.. А еще говорят — дешево ездить в дилижансах!
— Батюшка барин, — сказал вполголоса слуга этого господина, человек лет за сорок, с небритою бородою, в фризовой шинели, подвязанной какою-то мочалкою, — да уж прикажите хоть колодку-то оставить; право, она не стоит того, что за провоз заплатите!
— Дурак!.. А на чем ты станешь в Петербурге-то сапоги чистить?
— Мы там, батюшка, купим другую ногу.
— А на что мне две ноги?
— Да ведь одна-то придется нам даром, сударь.
— Вот еще, стану я на пустяки деньги тратить!.. Пошел, дурак, укладывайся! Да постой, и я с тобою пойду: надобно уложить так, чтобы все было под руками.
Барин и слуга вышли из комнаты, а я сел возле двух дам, подле которых стояла с узлом в руках довольно смазливая служаночка. Одна из этих дам казалась женщиной пожилой, другой было на вид лет около двадцати, они разговаривали между собой вполголоса. По смешению французского языка с нижегородским мне нетрудно было отгадать, что я имею честь сидеть подле русских барынь.
— Как скучно! — говорила молодая. — Nous sommes venus trop tot, maman.
— Non, ma chere! Мы приехали как должно.
— Так чего ж мы дожидаемся?…
— Чего дожидаемся?… Порядок хорош!.. Да это всегда у нас: заведут на иностранный манер, расхвалят, распишут, а там посмотришь — гадость!..
— Я думаю, что давно уже десять часов, maman.
— А что на твоих часах — voyez, ma chere?
— Да они стоят.
— Опять не завела? Ах, Sophie! comme c'est ridicule!.. Всякий раз!
Я воспользовался этим случаем, чтоб начать разговор с моими соседками, — вынул часы, посмотрел и сказал:
— Вам угодно узнать, который час? Без десяти минут девять.
— Mersi, monsieur! — прошептала маменька. — А я думала, что гораздо позднее.
— Вы изволите ехать в Петербург?
— Да-с, теперь в Петербурге…
— А оттуда a l'etranger, — прервала с живостию дочка, — на пироскапе.
— Позвольте спросить, вы московские жительницы?…
— О нет! — проговорила маменька с такою обидною улыбкою, что меня зло взяло.
— Так вы, — продолжал я после минутного молчания, — проездом в Москве?
— Да, мы хотели здесь пробыть одни только сутки и вместо этого должны были прожить целых две недели.
— Ну что, понравилась ли вам Москва?
— Помилуйте, да что ж в ней хорошего? Большой город, в котором умирают от скуки, и больше ничего.
— А какой театр! — прибавила дочка. — Dieu, comme c'est mauvais!
— Это уж слишком немилостиво, — сказал я. — Впрочем, вероятно, вы имеете полное право быть взыскательными, и если вы были за границею…
— Ах, нет еще! — промолвила со вздохом маменька. — Но я надеюсь, что нынешним летом мы увидим чужие края.
— Так, конечно, вы бывали в Петербурге и, сравнивая тамошний театр с здешним…
— Je vous demande pardon, monsieur! — подхватила дочка. — Мы с маменькой никогда не были в Петербурге.
— Так позвольте же вас спросить, откуда вы изволите ехать?
— Из Костромы.
К счастию, я держал мой платок в руке и успел им закрыться.
— Здравствуй, Богдан Ильич! — сказал кто-то подле меня густым басом; я обернулся и увидел перед собою моего старого сослуживца Андрея Даниловича Ерусланова, с которым мне должно познакомить короче моих читателей.
Андрей Данилович — человек лет сорока пяти, среднего роста, плечистый, здоровый и краснощекий. Он может по всей справедливости назваться и в моральном и в физическом смысле самым чистым, без всякой примеси, русским человеком. Русская беспечность и русский толк; радушие и удальство; по временам необычайная деятельность и подчас непреодолимая лень; одним словом, вы найдете в нем все то, в чем упрекают и за что хвалят русский народ. Несмотря на то что многие называют его старовером, невеждою, отсталым, он человек образованный, много читал, много видел; но вообще небольшой обожатель Запада и любит Русь, как любили ее в старину наши предки, то есть не только с пристрастием, но даже с ослеплением, которое иногда, надобно сказать правду, выходит изо всех границ.
— Здравствуй, Андрей Данилыч! — сказал я. — Ты также отправляешься в дилижансе?
— В дилижансе?… Что ты, братец, перекрестись! Я зашел проститься с Соликамским. Поеду я в дилижансе! Вот нашел человека!
— А почему же не поедешь? Если б мне нужно было прокатиться в Петербург, я непременно бы поехал в дилижансе.
— Поехал! Да кто тебе сказал, что ты едешь в дилижансе? Нет, не едешь: тебя везут, голубчик! Напихают вас в этот курятник, как тюки с товарами, да и потащат!..
— А тебе бы все скакать сломя голову.
— Да, воля твоя, Богдан Ильич, не люблю я этой аккуратной немецкой езды. Ну какая в ней поэзия?… Тоска, братец! Ведь наша Русь не то, что чужие края: там живут тесно: проехал версту — село, проехал две — пригородье, а верстах на десяти в трех городах побываешь. В одном государстве позавтракаешь, а в другом придется отобедать. Нет, брат, русская земля не то: и широко, и просторно, и гладко, так что ты себе хоть шаром покати. Поезжай-ка у нас в дальнюю дорогу в каком-нибудь рыдване, немецкой трухою — с ума сойдешь: все то же да то же в глазах. Ну то ли дело наш родимый экипаж? И беспокойно, да весело. Заляжешь в просторную телегу, завернешься в шинель да и покатывай! Эх, как вспомнишь, братец: случится иногда попасть на удалого ямщика — ах ты, господи!.. Коренная рвется из оглобель, пристяжные визжат, ну, вот так и грызут землю!.. Бравый ямщик встряхнет кудрями, шапку набекрень, присел кой-как бочком, прибрал вожжи, гаркнул — и света божьего не взвидишь! Только что по кочкам попрыгиваешь да любуешься русскою удалью. Кати, лихая тройка!.. Захлебывайся, валдайский колокольчик!.. Летите мимо, поля, леса и перелески!.. Любо, да и только! Вот засинелся вдали черный бор… глядь, а ты уж в нем… Вот порой проглянет деревенька, мелькнет в стороне боярская усадьба, — ау!.. поминай как звали!.. Ну, словно вихрем несет тебя на край света, словно крылья тебе подвязали и ты мчишься туда, где небо сходится с землею!.. Вот это, братец, езда!.. Не успеешь оглянуться, а станция и тут! Хлебнул чайку, впрягли, и пошел опять по всем по трем!
— А бока-то что, Андрей Данилыч?
— Бока!.. Эх, братец, не русский ты человек!.. Эка важность, отобьет тебе бока, ну, что за беда?… Приехал домой, сходил в баню, и как с гуся вода!..
— Пожалуйте садиться! — проговорил громким голосом кондуктор, растворив обе половинки дверей.
Все поднялись со своих мест и стали понемногу выбираться из комнаты: я вышел также вместе с другими на крыльцо. В несколько минут оба дилижанса наполнилась пассажирами, но Соликамского между ними не было. Я поспешил воротиться назад и нашел его в столовой комнате, — вы думаете, за завтраком? Нет, перед ним стояли две котлеты и порция бифштекса; но он еще до них не дотрогивался, а спорил с каким-то ученым мужем, который, сколько я мог понять, сомневался в подлинности известного Евангелия, писанного дьяконом Григорием в начале второй половины XI столетия. Я застал этот ученый диспут в самом его разгаре, и, надобно сказать правду, не случись меня в ту пору, пришлось бы Соликамскому гнаться за своим местом и чемоданом до первой станции. Когда я почти насильно вытащил его из столовой, дилижансы уже отправились, и мы с трудом догнали их у Петровской заставы, да и то потому только, что тут обыкновенно все проезжающие останавливаются на несколько минут, чтоб прописаться в караульной и запастись на всю дорогу московскими калачами и сайками.
Я провожу, говорит, время с крайним удовольствием;
барышень, говорит, много, музыка играет, штандарт скачет.
Во второй главе этих записок я намекнул мимоходом о ложном понятии, которое многие из петербургских жителей имеют о Москве. Москва, по мнению их, конечно, большой город, но город решительно провинциальный, в котором вы должны непременно подвергаться разным лишениям, весьма чувствительным для человека, привыкшего ко всем удобствам и роскоши петербургской жизни. Да это бы еще ничего, — пускай бы уж они думали, что в Москве, точно так же, как и в Новгороде или в Архангельске, все порядочное должно выписывать прямо из Петербурга; но эти господа полагают даже, что большая часть жителей Москвы, и среднего и высшего класса, имеет на себе какой-то особый отпечаток, что почти все москвичи сплошь Фамусовы, Репетиловы, Молчалины и Загорецкие. Я должен, однако ж, сказать, что этот образ мыслей принадлежит почти исключительно только тем, которые никогда не бывали в Москве, и весьма редко встречается у людей, живущих в лучшем обществе; но зато ступайте к какому-нибудь петербургскому старожилу, который во всю жизнь свою не видал ничего выше Пулковской горы и живописнее Парголова, у которого свой дом на Песках, в Коломне или у Таврического и который, нанимая каждое лето избенку на Петербургской или Выборгской стороне с тридцатью квадратными саженями болота и пятью тощими березками, воображает, что живет на даче; заговорите с ним о Москве, и вы увидите, что он в грош ее не ставит, а особенно с тех пор, как появилась на сцене комедия Грибоедова. Как будто бы есть в целом мире такой город, в котором не нашлось бы дюжины две комических лиц, и как будто бы эти лица должны быть непременно представителями и образчиками целого общества? Конечно, Москва во многом не походит на Петербург, но это вовсе не оправдывает мнения тех, которые воображают, что она отстала от него целым столетием. Разумеется, Москва, как и всякий большой город, имеет свою собственную физиономию: в ней еще сохранились кое-какие предания старины, некоторые общественные и религиозные обычаи, неизвестные в нашей северной столице. Вы встретите в ней оригиналов, которых, может быть, не увидите в Петербурге. Вам попадется иногда на Тверском бульваре отчаянный франт в таком фантастическом наряде, что вы невольно остановитесь. Вероятно, вы не увидите также на Невском проспекте какого-нибудь барина в уродливом картузе собственного изобретения, или в пальто, похожем на широкую юбку с рукавами, или в шляпе величиною с открытый зонтик. В Петербурге даже и в крещенские морозы все ходят в обыкновенных круглых шляпах, а в Москве зимою носят бобровые каскеты, эриванки и круглые шапки с кистями, похожие на греческие фески. Конечно, это несколько напоминает Азию, да зато голове тепло и уши не зябнут. Что ж делать, мы, москвичи, народ смирный, по большей части отставные, живем на покое — так где нам воевать с морозом. Теперь я спрошу всякого: неужели эти мелкие и ничтожные особенности что-нибудь значат? Неужели Москва не может быть таким же просвещенным городом, как и Петербург, потому только, что в ней побольше пестроты и разнообразия? Поверьте, не только Москва, но и провинции наши вовсе не походят на то, чем они были лет сорок тому назад. Тогда — о, тогда, конечно, московское общество отделялось резкими чертами от петербургского; но это время прошло и, вероятно, уж не воротится. Я давно живу на свете, так помню эту старину. Я не забыл еще того времени, когда существовало в Москве старое поколение коренных русских бояр, когда граф Ш***, граф Р***, князь Д***, граф О***, граф С*** и некоторые другие были по праву представителями московской аристократии. Все эти магнаты жили с необычайной роскошью, но эта роскошь была совершенно азиатская. Огромные дома, по большей части убранные без всякого вкуса, бесчисленное множество слуг, крепостные театры, доморощенные танцовщицы, домашние оркестры, ежедневные обеды, богатые не качеством, а количеством блюд, и балы, на которые съезжалась вся Москва. Многие из петербургских жителей думают, что этот образ жизни, но только в уменьшенном размере и, следовательно, лишенный даже своего восточного характера, и теперь еще не в диковинку у нас в Москве. Я могу уверить их, что они решительно ошибаются, и, чтоб дать понятие, — не им, а моим согражданам, — до какой степени в течение последних сорока лет изменились нравы и обычаи нашей Москвы, расскажу, что видел некогда собственными моими глазами, хотя уверен заранее, что этот рассказ примут многие за вымысел и только разве самые доверчивые скажут, покачивая головами: «Свежо предание, а верится с трудом».
Я воспитывался в Петербурге в Первом кадетском корпусе и знал Москву по одной только наслышке. Когда я был выпущен офицером, дальний мой родственник, генерал Д***, взял меня к себе в адъютанты. Он ввел меня в лучший круг петербургского общества. Я был хорош собою, ловок, танцевал прекрасно и болтал очень мило по-французски. Благодаря этим блестящим качествам я сделался в короткое время самым модным молодым человеком. В числе искренних моих приятелей был один природный москвич, Иван Андреевич Двинский. Отправляясь перед Рождеством на свою родину, он предложил мне ехать с ним вместе, провести в Москве Святки и посмотреть, как погуливают там наши старики.
— Эх, братец, — говорил он, — вы здесь не знаете, что такое веселье. Погляди-ка, любезный, как тешатся у нас в Москве. По два, по три бала в вечер, домашние театры, обеды, катанья; у Медокса в маскераде битком набито, в Благородном собрании давка; одним словом, такая гульба, братец, что когда придет великий пост, так все врастяжку лежат. Ну, конечно, ты не найдешь у нас такого утончения, таких парижских форм, такого приличия, какими щеголяют здесь. Может быть, кое-что покажется тебе и странным, да зато, любезный друг, мы в Москве и живем, и веселимся, и гуляем — всё нараспашку!
Увлеченный красноречием моего приятеля, я взял отпуск и отправился вместе с ним в Москву. Мы приехали на четвертые сутки довольно поздно вечером и остановились у родной тетки Двинского Марьи Степановны Заозерской, которая жила в своих наследственных деревянных хоромах на Чистых прудах. Я не знаю, что больше меня поразило, наружная ли форма этого дома, построенного в два этажа каким-то узким, но чрезвычайно длинным ящиком, или огромный двор, на котором наставлено было столько флигелей, клетушек, хлевушков, амбаров и кладовых, что мы въехали в него точно как будто в какую-нибудь деревню. В лакейской мы разбудили нашим приходом двух слуг, которые преспокойно почивали на деревянном конике; один из них был в поношенной ливрее, с напудренной головой, другой — в суконном сюртуке с оборванными петлицами. Спросонья они кинулись как шальные снимать с нас шубы, засуетились и уронили столик на трех ножках, на котором стояла шашечница и горела сальная свеча, воткнутая в бутылку. На этот шум вышел из столовой, и, к счастию, со свечкою, толстый старик в немецком кафтане и камзоле, с красной рожей, отвислым подбородком и огромным чревом: это был дворецкий Марьи Степановны.
— Батюшка Иван Андреевич! — вскричал он, увидев племянника своей барыни. — Милости просим!.. Пожалуйте ручку!
— Здравствуй, Трифон Семенович! — сказал Двинский. — Ну, что тетушка?
— Все слава богу!.. Уж мы вас, сударь, ждали, ждали!
— Что, тетушка дома?
— Как же, батюшка, дома-с! В боскетной… Пожалуйте!
Толстый Трифон Семенович пошел перед нами со свечою. Пройдя большую столовую и две гостиные, мы подошли к полурастворенным дверям освещенной комнаты. Дворецкий распахнул обе половинки дверей и проговорил торжественным голосом:
— Иван Андреевич, сударыня!
Вместе с этими словами поднялась ужасная кутерьма: тетушка — старушка лет шестидесяти пяти, в гродетуровом шлафроке и белом чепце, с радостным восклицанием вскочила с дивана. Весь двор ее пришел в движение: зеленый попугай засвистел, как соловей-разбойник, со всех сторон кинулись к нам под ноги с громким лаем три болонки, две моськи и одна поджарая английская собачонка.
Пожилая калмычка Федосья Тихоновна вскрикнула, молоденькая фаворитка Глашенька ахнула, а Михеич, безобразный карло с огромной головою, бросился унимать собачонок, из которых одна успела уже мне прокусить сапог.
— Друг мой, Ваничка! — говорила Марья Степановна, обнимая своего племянника. — Насилу ты приехал!.. А я уж думала, не случилось ли что с тобою?… Ах ты, мой душенька!.. Да ты, мне кажется, потолстел?… Право, потолстел!.. Ну, слава богу!.. Давно ли ты из Петербурга?… Говорят, дорога такая гибель, что не приведи господи!.. А ведь ты, я думаю, все скакал!.. Да что это у тебя нос-то?… Уж не отморозил ли?… Постой-ка!.. Нет, нет! обветрило только!.. Ах ты, мой сердечный!.. То-то, чай, умаялся!.. Глашенька, чаю!.. Проворней, проворней!.. Однако ж, Ваничка, послушайся меня: как ляжешь спать, натри себе нос гусиным салом. Феничка, приготовь ему!.. Право, я боюсь, — кажется, прихватило немножечко!.. Ах ты, мой милый друг!.. Ах ты, мой голубчик!..
Во все продолжение этой семейной сцены я играл довольно жалкую роль, казалось, никто не замечал моего присутствия; наконец Двинскому удалось промолвить словечко.
— Тетушка, — сказал он, — честь имею вам рекомендовать моего искреннего друга и сослуживца Богдана Ильича Бельского.
Я, как следует, подошел к руке.
— Ах, батюшка, — сказала Марья Степановна, целуя меня в щеку, — извините; я совсем обезумела от радости!..
— Я уговорил его приехать со мной в Москву, — продолжал Двинский, — и надеюсь, тетушка, вы не позволите ему жить нигде, кроме вашего дома.
— Разумеется!.. Очень рада, Богдан Ильич!.. Будьте здесь, как у себя… Все друзья моего Ванички мне свои.
— Но мне, право, совестно… — проговорил я.
— Что вы, что вы?… Да неужели я допущу вас жить в каком-нибудь трактире? Нет, батюшка, этого в Москве не водится… Может быть, у вас в Петербурге… А мы живем по старине! Милости просим гостить у меня, хоть вплоть до самой весны… Чем дольше, тем лучше!.. Феничка, займись-ка, матушка, вели прибрать зеленую да голубую комнаты!.. Да скажи Трифону, чтоб он поторопился ужином…
— Позвольте нам не ужинать, — сказал Двинский.
— Не ужинать? Что ты, мой друг! Может быть, у вас в Петербурге не ужинают — по-иностранному, а мы люди русские, мы всегда ужинаем.
— Да мы сейчас будем пить чай, тетушка.
— Чай чаем, батюшка, а ужин ужином. Да что это мы стоим?… Богдан Ильич, прошу покорно! Садись, Ваничка!
Мы сели; и вот тетушка принялась рассказывать племяннику разные семейные и городские новости: как двоюродный братец Степан Степанович женился на Анне Дмитриевне Фурсиковой; как дядюшка Иван Николаевич отказал полковнику Бирюлькину, который вздумал посвататься за его старшую дочь Агаточку; как две недели тому назад в маскераде у Медокса одна тульская помещица разрешилась от бремени; как на последнем бале у графа О*** княжна Филанцета Димитриевна поссорилась с княжной Ариной Михайловной за то, что та перебила у нее пару в длинном польском; как Аграфена Тихоновна подымала Иверскую божию матерь по случаю тяжкой болезни своего мужа, которому благодаря бога теперь гораздо лучше; как Иван Павлович третьего дня завел ужасную историю в Благородном собрании и вызывал на дуэль Алексея Степановича, который был во второй паре и, не спросясь у него, переменил фигуру в экоссезе, и как Настасья Прохоровна отказала от дому князю Башлыкову за то, что он не приехал сам, а прислал человека поздравить ее с днем ангела. Этот длинный монолог продолжался до самого ужина, после которого мы отправились в отведенные нам комнаты, разделись и, утонув в огромных пуховиках, заснули как убитые.
На другой день поутру Двинский поехал делать визиты, а я отправился смотреть Москву. Я воротился домой ровно в два часа и, к крайнему моему удивлению, узнал, что меня давно уже дожидаются к обеду. За столом Двинский объявил мне, что я буду вечером на двух балах: во-первых, у Катерины Львовны Завулоновой, а потом у графа О***.
— У Катерины Львовны немножко тесненько, — сказал мой приятель, — домик небольшой; но она такая милая, умная женщина! Вся Москва ее любит и уважает. У нее чрезвычайно обширное знакомство, и хотя она сама принадлежит к лучшему здешнему кругу, но ты встретишь у нее образчики почти всех здешних обществ. Мы поедем к ней часу в восьмом, пробудем до девятого и отправимся к графу; там ты увидишь всю московскую аристократию. Сам хозяин в мундире и во всех орденах, разумеется, и все гости также в мундирах; однако ж это нимало не мешает веселиться не только молодым, но даже и весьма пожилым людям, из которых многие так-то выплясывают матрадуры да экоссезы, что любо-дорого посмотреть. Вот припомни мои слова: когда станут танцевать алагрек, так в первой паре непременно будет кавалер в ленте и звезде. Нет, мой друг, у нас в Москве не то, что у вас: у нас старики подают пример молодым, как веселиться. Да зато уж мы и веселимся не по-вашему.
— Правда! — промолвила тетушка. — В Москве как начнут веселиться, так некогда и лба перекрестить! А коли придет желание богу помолиться, так наша матушка Москва и на это хороша. Святой город, батюшка!.. Была бы только охота, а то и в Киев незачем ехать.
Мы отправились с Двинским ровно в семь часов и приехали почти в половине восьмого к Катерине Львовне Завулоновой. Мы сбросили наши шинели в передней и продрались кой-как сквозь толпу лакеев, из которых иные были навьючены, как верблюды, салопами и шубами своих господ. В небольшой зале, освещенной сальными свечами, танцевали круглый польский. С величайшим трудом пробираясь подле самой стенки, дошли мы наконец до хозяйки дома. Двинский меня представил. Катерина Львовна наговорила мне тьму приятных вещей и, надобно сказать правду, в несколько минут очаровала меня совершенно своей любезностью и милым обращением. Между тем польский кончился и музыканты заиграли экоссез; прежде чем мы с Двинским отыскали себе танцовщиц, во всю длину залы вытянулись уже два фронта, один из кавалеров, а другой из дам, и нам решительно негде было приютиться. В эту самую минуту подбежал к хозяйке довольно рослый горбун в полосатом сюртуке.
— Катерина Лимоновна, — сказал он, — Катерина Лимоновна, посмотри, как я отхватываю лакесею!
И с этим словом, припевая под музыку какие-то не слишком пристойные рифмы, он ворвался в средину экоссеза и пустился догонять вприсядку первую пару, которая сходила вниз.
— Что это, братец, такое? — сказал я, не веря глазам своим.
— Это Федька Горбун, — отвечал весьма хладнокровно Двинский. — Он один из самых знаменитых московских дураков — преумная бестия!.. Однако здесь становится очень душно; пойдем в другие комнаты.
Мы вошли в первую гостиную, в которой было так же тесно, потому что столах на пяти играли в бостон. Подле одного из играющих, толстого барина с владимирским крестом на шее, стояла дама лет тридцати, одетая не только без всяких претензий, но даже с каким-то неряшеством. В ее грубом и мужиковатом голосе не было ничего женского, точно так же, как и в продолговатом лице, которого резкие черты выражали, однако ж, какое-то добродушие. В ту минуту, как мы вошли в гостиную, она говорила толстому барину:
— Врешь, врешь, князь, давай синенькую!
— Да у меня, кажется, нет мелких, — проговорил толстый барин, раскрывая нехотя свой бумажник.
— Все равно, я сдам!.. Да вот синенькая, давай ее, давай!.. А, Иван Андреевич! — продолжала она, увидев Двинского. — Какими судьбами?
— Вчера приехал из Петербурга, — отвечал мой приятель, поцеловав с большим почтением ее вовсе не прелестную ручку.
— Полно, полно врать: чай, недели две живешь в Москве, а ко мне глаз не покажешь! Хорош, батюшка, очень хорош!
— Право, я вчера только приехал; спросите у тетушки.
— Ну, добро, добро! Бог тебя простит!.. Давай синенькую!.. Для бедной вдовы… пятеро детей… есть нечего; жалость такая, что не приведи господи!
— Позвольте уж мне предложить вам десять рублей, — сказал Двинский, подавая ей красную ассигнацию.
— Спасибо, мой отец, спасибо! — проговорила барыня, поклонясь в пояс Двинскому. — Вот это бог тебе зачтет! Это уж, батюшка, истинно добровольное подаяние!
«Да, — подумал я, — по русской пословице: добровольно, наступя на горло».
— Э, — вскричала барыня, — да вон, кажется, Ведеркин!.. С него можно и беленькую слупить — откупщик! Чай, так-то разбавляет свое вино водицею!.. Прокофий Сергеич!.. Прокофий Сергеич!..
Но догадливый откупщик как будто бы не слышал и спешил продраться в залу, чтоб как-нибудь улизнуть от этой сборщицы добровольных подаяний. Она пустилась за ним в погоню, а мы пошли далее.
— Что это за строгая барыня? — спросил я у Двинского.
— Это очень известная дама, Настасья Парменовна Нахрапкина; ее знает вся Москва.
— Ну, мой друг, если у вас много таких дам…
— А что? Тебе не нравится ее слишком простодушный тон?… Да на это никто не обращает внимания, все к этому привыкли. Конечно, она походит несколько на переодетого мужчину, не слишком вежлива и коли примется кого-нибудь отрабатывать, так я тебе скажу!.. Но, несмотря на это, женщина предобрая и, если надобно бедному помочь или оказать услугу кому бы то ни было, знакомому или незнакомому, всегда первая.
Пройдя вторую гостиную, мы остановились в дверях небольшого покоя, который, вероятно, по случаю бала превратился из спальни в приемную комнату. Посреди этой комнаты стоял длинный стол, покрытый разными галантерейными вещами. Золотые колечки, сережки, запонки, цепочки, булавочки и всякие другие блестящие безделушки разложены были весьма красиво во всю длину стола, покрытого красным сукном. За столом сидел старик с напудренной головою, в черном фраке и шитом разными шелками атласном камзоле. Наружность этого старика была весьма приятная, и, судя по его благородной и даже несколько аристократической физиономии, трудно было отгадать, каким образом он мог попасть за этот прилавок. Да, прилавок, потому что он продал при нас двум дамам, одной — золотое колечко с бирюзою, а другой — небольшое черепаховое опахало с золотой насечкой; третья, барышня лет семнадцати, подошла к этому прилавку, вынула из ушей свои сережки и сказала:
— Вот возьмите! Маменька позволила мне променять мои серьги. Только, воля ваша, вы много взяли придачи — право, десять рублей много!
— Ну, вот еще много! — прервал купец. — Да твои-то сережки и пяти рублей не стоят.
— Ах, что вы, князь! — возразила барышня. — Да я за них двадцать пять рублей заплатила.
— Князь! — повторил я шепотом.
— Да, Богдан Ильич, — сказал мне на ухо Двинский. — Это отставной бригадир князь Н***. Он промотал четыре тысячи душ наследственного именья и теперь видишь чем промышляет. Ты будешь часто встречать его сиятельство с этим же самым подвижным магазином; с некоторого времени он сделался почти необходимой принадлежностью всех балов.
— Ну, какие я вижу у вас чудеса!
— И, мой друг, да это что еще! Посмотрел бы ты наши гулянья, а особливо лет десять тому назад. Этот бедный князь торгует поневоле, а там по собственной охоте выкидывают иногда такие балаганные штуки, что глазам своим не веришь. Вот, например, известный богач Д*** выехал однажды в таком экипаже, что уж подлинно ни пером описать, ни в сказке рассказать, — все наперекор симметрии и здравому смыслу: на запятках трехаршинный гайдук и карлица, на козлах кучером мальчишка лет десяти, а форейтором старик с седой бородой; левая коренная с верблюда, правая с мышь. Другой барин не покажется на гулянье иначе, как верхом, с огромной пенковой трубкой, а за ним целый поезд конюхов с заводскими лошадьми, покрытыми персидскими коврами и цветными попонами. Третий не хочет ничего делать, как люди: зимою ездит на колесах, а летом на полозках; четвертый… Да где перечесть всех наших московских затейников. Воля, братец!.. Народ богатый, отставной; что пришло в голову, то и делает. Но вот, кажется, первый экоссез кончился; пойдем скорей ангажировать дам на второй. Через полчаса нам должно ехать, так третьего не дождемся; а ведь, право, неловко, если ты для первого раза вовсе танцевать не станешь.
Мы пошли опять в залу, протанцевали один экоссез, потом отправились втихомолку и через четверть часа попали в «веревку», то есть в длинный ряд экипажей, который начинался за полверсты от дома графа О***. Вот наконец дошла и до нас очередь. Я воображал, что увижу огромные каменные палаты, а вместо этого мы подъехали к большому деревянному дому вовсе не красивой наружности. Внутренность его также не ослепила меня своим великолепием. Конечно, комнаты были просторны и отделаны богаче, чем в доме Катерины Львовны Завулоновой, но зато они почти все были обезображены огромными изразцовыми печами самой старинной и неуклюжей формы. Бесчисленное множество слуг, и богато и бедно одетых, рассыпано было по всему дому. В танцевальной зале, также не очень великолепной, но довольно обширной, гремела музыка. Мы нашли в этой зале почти всех гостей и самого хозяина, который в полном мундире и во всех орденах своих сидел посреди первых сановников и почетных московских дам. Этот аристократический круг, эти кавалерственные дамы и седые старики в лентах и звездах, эта толпа молодых людей, которые, все без исключения, были в мундирах, — все это вместе придавало какой-то важный и торжественный вид балу, который во всех других отношениях, конечно, не мог бы назваться блестящим. Двинский подвел меня к хозяину; он обошелся со мной очень просто, но с большой ласкою и радушием; просил веселиться, танцевать и ездить к нему без всякого зова по всем понедельникам. Чтобы не ввести в слово моего приятеля, который рекомендовал меня отличным дансёром всем своим кузинам, а их было у него с полсотни, я принялся прыгать с таким усердием, что под конец совсем выбился из сил. После ужина, который, если сказать правду, отличался только великолепным серебряным сервизом да полнотой и обилием блюд, музыка опять заиграла, и начался бесконечный алагрек. Я не участвовал в этом последнем танце и присел отдохнуть недалеко от хозяина. Вот проходит полчаса, алагрек все продолжается; одна фигура сменяет другую, и кавалер первой пары, несмотря на то, что ему гораздо за пятьдесят, кажется, решительно не знает усталости; вот он начинает пространную фигуру, что-то похожее на хороводную потеху «Заплетися, плетень», — все пары перепутываются, подымаются суматоха, хохот, беготня — и что ж?… В самую минуту этого танцевального разгула вдруг хозяин привстал и закричал громовым голосом: «Гераус!», то есть: «Вон!» Музыка остановилась, кавалеры раскланялись с дамами, и в две минуты во всей зале не осталось ни одного гостя. Я. до того был поражен таким неожиданным заключением бала, что не вдруг опомнился, вышел из залы последний и с трудом отыскал Двинского в толпе гостей, которые теснились в официантской комнате и передней.
— Что это, братец? — сказал я. — Так этак-то у вас провожают гостей?… Ну!!! Двинский улыбнулся.
— Надеюсь, — продолжал я, — в следующий понедельник хозяину угощать будет некого.
— Право? — сказал Двинский. — Не хочешь ли побиться об заклад, что все гости, которых ты видел сегодня, приедут опять сюда на будущей неделе?
— Как? После такой обиды? Двинский засмеялся.
— Обиды! — повторил он. — Ох вы, петербургские! Да чем тут обижаться? Все знают, что добрый хозяин рад своим гостям, а это уж у него такая привычка: у него почти все балы так оканчиваются; иногда он закричит «гераус», а в другое время протрубит на валторне, что также значит «ступайте вон». Я уверяю тебя, что за это на него никто не сердится.
— Не может быть!
— Да посмотри вокруг себя: ну, видишь ли ты хотя одно недовольное лицо?
В самом деле, ни на одном лице незаметно было не только досады, но даже удивления; все казались и веселы и спокойны, как будто бы не случилось ничего необыкновенного. Меж тем закричали нашу карету, мы сбежали с лестницы, сели и отправились домой.
Вот, любезные читатели, самый верный очерк двух московских балов, на которых я танцевал тому назад с лишком сорок лет. Хотя в этом рассказе я не позволил себе ни малейшего отступления от истины, хотя в нем все от первого до последнего слова совершенная правда, но эта правда так походит на вымысел, что я вовсе не удивлюсь, если никто из нового поколения московских жителей не даст веры моим словам. Не странно ли после этого встречать людей, которые воображают, что Москва до сих пор еще сохранила эти простодушные нравы, невежественные причуды и безвкусную роскошь, которые, с примесью какого-то собственного московского европеизма, составляли некогда отличительные черты ее прежней, хотя не очень красивой, но зато решительно самобытной физиономии.
…Толпа мазуркой занята;
Кругом и шум и теснота;
Бренчат кавалергардов шпоры;
Летают ножки милых дам…
Ах какой я был охотник в старину до балов, как любил танцевать до упаду! Сначала для того только, чтоб танцевать, а потом для того, чтоб танцевать или, лучше сказать, разговаривать свободно с той, с которой я не мог иначе говорить, как в присутствии строгой и подозрительной маменьки; а эти маменьки — избави господи!.. Они взвешивают каждое ваше слово, готовы ко всему придраться, перетолковать все по-своему и, смотря по обстоятельствам, или включить вас в число женихов своей дочери, или запереть от вас двери своего дома. Я помню, бывало, как мне не посидится на одном месте, как бьет меня лихорадка, как нетерпение мое превращается в совершенную тоску, когда, окончив мой туалет, я ожидаю блаженной минуты, в которую мне можно будет отправиться на бал. Часы нейдут, время не двигается. «Боже мой, — думаю я, бывало, — да что ж это за бесконечный вечер?… Вон уже фонари, кажется, тухнут по улицам, а все еще восьмой час в начале!..» И вот наконец бьет половина девятого. Я бросаюсь в карету, скачу… Дом освещен, но у подъезда всего-навсе только два или три экипажа… Что за дело! Пусть зовут меня провинциалом… Вхожу… Хозяин рассыпается в похвалах моей аккуратности: я приехал ровно в назначенный час. Вот начинают съезжаться; в гостиных становится тесно… Вот гремит неизбежный на всех балах польский: «Гром победы раздавайся!» Танцевальная зала наполняется гостями; старики подымают почетных дам, молодежь спешит вслед за ними; я один не танцую… И до того ли мне? Скоро десять часов, а ее нет как нет!.. Уж будет ли она?… О, непременно!.. А если не будет?… Мне кто-то сказывал, что маменька ее нездорова… сестра больна… старуха тетка приехала из Калуги… Да, кажется, на последнем бале у Горемыкина она долго дожидалась кареты… а у этого глупого полубоярина на лестнице холод, в сенях дует… Что, если она…
Боже мой!.. Вот двери из передней настежь… Сердце мое замирает… Она?… Нет, семейство Ковришкиных; маменька чуть дышит, дочери с огромными носами, у одной все лицо в веснушках… И охота же этим уродам ездить по балам!.. Чу!.. Один, два… восемь… десять часов… а ее все нет!.. О, она, верно, не будет!.. Вот опять отворяются двери… О, боже мой, несносный Фуфлыгин с своей седой головою, красными раздутыми щеками и с клеймом дурака на лбу!.. А вот и его супруга, эта полуфранцузская и полумордовская барыня, эта жеманная кривляка в пятьдесят лет!.. Ну, беда, — она меня увидела, идет ко мне!.. Эта старая кокетка вопьется в меня, как пиявка, начнет интересничать, мучить, пытать, тянуть из меня жилы!.. Скорей куда-нибудь… в дальнюю комнату!.. И вот я за полверсты от бальной залы, чуть слышу музыку, стою подле ломберного стола, смотрю, как играют в карты, не различаю мастей, ничего не вижу, ничего не слышу… Проходит несколько минут, я иду назад, шатаюсь из комнаты в комнату, нигде не найду места… О, боже мой, как скучно, как темно на этом бале!.. Какие у всех длинные лица!.. Как скверно играет музыка!.. Вдруг позади меня шорох. Я обертываюсь — она!.. О, как один этот взгляд, одна эта милая улыбка изменяет все в глазах моих!.. Этот бал прелесть!.. Как все вокруг меня светло, весело, живо!.. Я жму руку у Фуфлыгина, смеюсь его тупым остротам, говорю вежливости его супруге; огромные носы девиц Ковришкиных кажутся мне целым вершком короче; одним словом, я всем доволен, все мне нравится; я счастлив — я блаженствую… О молодость, молодость!.. Ты прошла, моя молодость, — да и бог с тобою!.. Пусть жалеют о тебе другие, а я вовсе не жалею. Подумаешь, что осталось от этих бурных дней моей юности, когда, томимый жаждою наслаждений, я искал их везде, — что осталось от них? Одно воспоминание о каких-то неполных, скоротечных радостях, о каком-то тревожном, лихорадочном состоянии души, что-то похожее на смутный сон, в котором существенное было только одно — пресыщение и тоска. «О чем?»- спросите вы. И сам не знаю, по крайней мере, не знал тогда. Я только чувствовал, что мне чего-то недоставало, что вся эта суета, все эти порывы страстей, эта минутная любовь, минутные друзья, минутные радости… Да что говорить об этом; я вижу, вы готовы уж перевернуть страницу, не читая. Но бойтесь, я не хочу вас делать участниками моих психологических размышлений, а поговорю с вами о бале, на котором, может быть, и вы были вместе со мною, если только вы бываете на балах.
Кто из постоянных московских жителей не знает или, по крайней мере, не слыхал об Андрее Николаевиче Радушине, который так счастливо соединяет в себе любезность и образованность нашего времени с русским хлебосольством и добродушием старинных московских бояр? Во всяком другом городе, разумеется исключая Петербурга, его роскошные обеды, блестящие балы и барское житье вошли бы в пословицу; но здесь, в нашей гостеприимной Москве, это вовсе не в диковинку; мы точно так же привыкли к великолепным пирам, как пригляделись к живописным видам, которыми так богата наша Белокаменная. Говорят, что у нас в старину живали еще веселее. Да, это правда! Мы все, теперешние старики, жили гораздо веселее прежде, да полно, не оттого ли, что были молоды? Впрочем, если эта веселость измеряется числом даваемых праздников и количеством тех, которые посещают эти праздники, то, конечно, в старину или больше веселились, или меньше занимались делом; вы можете из этих двух заключений выбрать любое.
В пригласительном билете на бал, который я получил от Андрея Николаевича Радушина, хозяин просил пожаловать к нему на бал и ужин в восемь часов пополудни. Это показалось бы мне довольно странным, когда бы я не знал, что Радушин хотел испытать, не съедутся ли к нему все гости часу в десятом, если он будет приглашать их в восемь. Я люблю сам делать разные опыты и, признаюсь, ожидал с нетерпением назначенного часа, чтоб посмотреть, как примет это нововведение московская публика и захочет ли она веселиться, не вредя своему здоровью и не утомляя бедного хозяина, которому после всех дневных и ночных хлопот, право, не мешало бы прилечь отдохнуть хотя в первом часу ночи. Я приехал к Радушину в половине девятого часа. Прекрасный дом его был освещен, как фонарь, у подъезда стояли жандармы, у дверей — швейцар, в сенях и по лестнице — лакеи в богатых ливреях, по всем комнатам — официанты, в обширной беломраморной зале музыканты настраивали свои инструменты, и во всем доме, кроме хозяина и его семейства, не было никого: я приехал первый. «Что делать, — подумал я, — времена переходчивы! В старину гости не только съезжались, но даже и уезжали по желанию хозяина, а теперь он просто не хозяин, а нижайший слуга тех, которым угодно к нему пожаловать, то есть должен за свою хлеб-соль покоряться безусловно их причудливой воле и модным капризам». Вот ровно в десять часов раздался второй звонок (первый раз прозвонили в колокольчик для меня); через несколько минут в приемной комнате, в которой помещался буфет, прошептали тоненьким голоском:
«Ах, maman, я вам говорила, что рано!» И несколько дам вошло в первую гостиную. Через четверть часа прозвенели в третий раз, вскоре затем — в четвертый, потом чаще, чаще — и вот звонок забил тревогу; гости начали входить толпами, и наконец часу в двенадцатом ночи загремела музыка. Люди нетанцующие составили партии; несколько стариков, по прежней привычке, засели в вист, а все другие принялись козырять в преферанс — эту бестолковую, но забавную игру, которая сбила с поля и затейливый бостон, и глубокомысленный вист и завладела, вероятно, надолго всеми ломберными столами Российской империи. Звонок продолжал до самой полуночи возвещать изредка о приезде новых гостей. Впрочем, по моему замечанию, эти запоздалые гости были почти все молодые люди, которые надеялись еще натанцеваться досыта. Один только господин пожилых лет приехал в двенадцать часов; но зато как же он был и наказан! Как не принятая Хароном тень на берегах Стикса, скитался он, бедняжка, из одной комнаты в другую. Тут играют, там играют, везде играют, а он лишь только смотрит!.. Долго следил я за этим сиротой: то присядет он, сердечный, к висту, то приютится к преферансу. Вот за одним столом партия кончилась, осталось разыграть пульку. Надежда ожила в сердце бесприютного горемыки. Играли втроем, следовательно, он мог как-нибудь пристать четвертым, и вдруг — о, небеса! — на пульку ставят ремиз… два ремиза… десять ремизов!.. Я взглянул на запоздалого гостя и ужаснулся: лицо его осунулось, помертвело, не походило даже на человеческое!.. Чтоб рассеять неприятное впечатление, произведенное во мне отчаянием этого господина, я отправился смотреть танцы. Залитая светом огромная зала была наполнена гостями. Две французские кадрили, обхваченные со всех сторон толпами зрителей, помещались на таких малых пространствах, что танцующие едва могли шевелиться, а к дамам, которые сидели вдоль стен, не было никакой возможности подойти. Я заметил наконец в одном углу порожний стул: нелегко было до него добраться, но мне как-то посчастливилось; я протеснился вслед за двумя дамами сквозь толпу, нашел этот благодатный стул еще не занятым и сел. Моими соседями были: с правой стороны — одетая сильфидою толстая барыня лет тридцати, а с левой — какой-то господин, который, вероятно, так же, как я, приехал на бал вовсе не для того, чтоб танцевать. Несмотря на его довольно свежее лицо и румяные щеки, нетрудно было отгадать, что он давно живет на свете; на нем был форменный камергерский фрак, сшитый не очень модно, однако ж и не по-стариковски. Мне с первого взгляда понравилась его открытая и веселая физиономия.
— Фу, какая духота! — прошептал этот господин, протирая свои золотые очки, которые запотели от жару.
— Да, кажется, в зале очень тесно, — сказал я.
— Ужасно! Впрочем, так и быть должно: что за бал, на котором и прохладно и просторно.
Я что-то ему отвечал, и вот мы, слово за слово, разговорились наконец как старинные знакомые.
— Позвольте вас спросить, — сказал я, — кто эта прекрасная брюнетка с огненными черными глазами, которая, проходя мимо нас, протянула вам свою руку?
— О, — отвечал мой сосед, — это одна из самых блестящих созвездий нашего общества. В Лондоне ее непременно назвали бы львицею, а мы, москвичи, просто зовем ее любезной, милой женщиной, которая умела без танцев и карт привлечь в свой дом все то, чем может похвастаться московское общество. Вы встретите в ее гостиной и наших вельмож, и литераторов, и художников и, конечно, по ее приему не отличите действительного тайного советника от какого-нибудь ученого профессора или поэта.
— Да кто же она? — спросил я.
Мой сосед назвал ее по имени, и тут я узнал, что эта блестящая дама — жена человека, которого уважает вся Москва и которого нельзя не любить всякому, кто любит ум, честь и истинное просвещение.
— Видите ли вы, — сказал мой сосед, — эту даму высокого роста в черном бархатном платье, вот направо, против самой люстры?…
— Какая прекрасная женщина! — вскричал я невольно.
— Какой ангел доброты, сказали бы вы, если б она была с вами знакома. Знаете ли, почему я хотел обратить ваше внимание на эту даму? Она может служить живым доказательством, что из всех известных средств, сохраняющих нашу телесную красоту, самое действительное и самое верное заключается в чистоте и спокойствии души нашей. Знаете ли, что этой даме, которая, вероятно, кажется вам моложе своей соседки, хотя она пятнадцатью годами ее старее, знаете ли, что ей, — страшно вымолвить, — с лишком сорок лет.
— Нет, вы шутите!
— Уверяю вас! Прибавьте к этому, что она в жизни своей натерпелась много горя, но она не знала никогда ни злобы, ни зависти; сердце ее не волновали бурные страсти; она умела только любить и прощать, и вот вы видите, как она до сих пор еще прекрасна. Как жаль, что к ней подсел этот господин, одетый по модному парижскому журналу. Бедненькая, он задушит ее своими пошлыми французскими фразами! Посмотрите, как он развалился, как всякое движение его, как этот надменный взгляд, эта обидная улыбка, как все в этом русском денди напрашивается на дерзость и вызывает грубость на язык того, кто имеет несчастье с ним разговаривать.
— А кто этот барин?
— Да как бы вам сказать?… Вы знаете, каких людей называли некогда на Руси баскаками?…
— Как же! Это были татарские сборщики податей.
— Ну да! То есть чиновные и знатные татары, которые приезжали в Россию, чтоб сбирать оброки с русских крестьян, давить своей гордостию русских бояр, говорить с презрением о земле русской и потом, собравши, а иногда и награбив кучу денег, отправляться с ними обратно на житье в свою орду. Ну, вот этот господин точно такой же баскак: он живет всегда за границею, каждые пять лет приезжает на короткое время в Россию, чтоб собрать все недоимки со своих десяти тысяч душ, посмеяться над русскими обычаями, поговорить о нашем варварстве и невежестве, изъявить свое душевное презрение к земле, которая его поит и кормит, и потом, накопив побольше денег, отправиться снова проживать их в свою орду — Париж.
— Да, вы правы! — сказал я. — Этот господин точно напоминает татарских баскаков, но, впрочем, он все-таки не татарин и, вероятно, хотя из приличия, скрывает истинные свои чувства.
— Скрывает?… Что вы?… Он хвастается ими. Конечно, ему не всегда проходит это даром. Вот и на этих днях, споря с одним умным и почтенным стариком, который доказывал ему, что мы, русские, точно так же, как и все другие народы, созданы по образу и подобию божьему, он вошел в такой азарт, что сказал при всех: «Вы можете защищать, как хотите, вашу Россию, а я вовсе не патриот и говорю решительно: я жалею, что я русский». — «И все русские также об этом жалеют», — сказал весьма хладнокровно старик, оборотясь к нему спиною.
Тут две дамы, проходя мимо моего соседа, кивнули ему ласково головами.
— Вот, — сказал он, — я желал бы, чтоб этот полуфранцуз, о котором мы сейчас говорили, показал мне двух парижанок, которые были бы милее, просвещеннее и любезнее этих двух русских барынь. Как я люблю видеть их вместе! Вот эта, у которой белоснежное лицо, округленное руками самих граций, так привлекательно, так мило, у которой глаза, не черные, не голубые, а просто прекрасные глаза, кипят таким чувством и жизнию, — побеседуйте с нею, поговорите о чем вам угодно, и я уверен, что в два или три часа, которые покажутся вам несколькими минутами, она успеет совершенно обворожить вас своим умом, любезностию и заставит от души пожалеть о том, что вы не были с нею знакомы прежде. Другая дама, в лице которой вы можете заметить какую-то задумчивость, которая придает такую необычайную прелесть ее очаровательной улыбке, постарее годами, но она сохранила вполне эту мечтательность, эту живость ума и милую простоту, которые так часто гибнут вместе с нашей молодостью. Чтоб получить ясное понятие о тех женщинах, которые царствовали в аристократических гостиных Парижа, надобно видеть эту русскую барыню, когда она принимает гостей в своем роскошном доме. С каким тактом, или, говоря по-русски, с какою сметливостью, обходится она с каждым из своих гостей, как умеет самого неловкого и застенчивого провинциала сделать в несколько минут не только развязным, но почти любезным и как чересчур свободный щеголь становится в ее доме приличным, вежливым и скромным. Она несколько раз была за границею, объехала почти всю Европу и не вздыхает о том, что живет в Москве. У нее друзей немного, но если кто имел счастье попасть в число этих избранных, тот может смело быть уверен, что прекращение этой дружеской связи не зависит от какой-нибудь минутной прихоти или женского каприза; в этом случае она вовсе не женщина.
— А, здравствуй, mon cher! — сказал, подойдя к моему соседу, смуглый мужчина, лет сорока пяти, приятной наружности и довольно видный собой.
— Ба, ба, ба! — вскричал мой словоохотливый камергер. — Разгуляев! Ты в Москве?
— Пятый день, мой друг.
— Как это ты решился приехать на бал?
— И сам не знаю! Да зато сейчас еду: надобно выспаться, я завтра рано поутру отправляюсь.
— В Петербург?
— Разумеется!.. А, да кстати: на будущей неделе в воскресенье я обедаю дома ровно в три часа, — не забудь, мой друг! Прощай!
— Что это за господин такой? — спросил я камергера. — Что он, служит при почтамте, что ль?
— Нет, он нигде не служит. Славный малый, хороший приятель, человек умный, любезный и сверх того большой путешественник.
— Право?
— Пренеутомимый! Беспрерывно в дороге.
— Что он, путешествует по одной Европе?
— Да, по одной Европе: из Москвы в Петербург, а из Петербурга в Москву; и надобно отдать ему справедливость, в этом отношении он истинно русский человек: ему семьсот верст нипочем. Сегодня он угощает вас обедом в своем московском доме, а через три дня сам обедает в Петербурге у кого-нибудь из своих приятелей; потом через неделю приедет к нам в Москву напиться чаю, и дней через пять после этого вы легко можете его увидеть в петербургском театре, а особенно если дают в первый раз новую оперу или балет.
— Вот странная охота, — сказал я, — ездить так часто по этой скучной Петербургской дороге!
— Странного тут ничего нет, — прервал с улыбкой мой сосед. — Один путешествует для того, чтоб видеть новые предметы, другой потому только, что любит быть в дороге. Мой приятель принадлежит к этому последнему разряду путешественников, а так как Петербургское шоссе едва ли не лучшее во всей Европе, так он круглый год по нему и катается… Однако ж, — продолжал мой сосед, обтирая платком свой лоб, — здесь становится уж слишком жарко. Не знаю, как вы, а я выпил бы охотно стакан лимонада.
— И я от этого не прочь.
— Так пойдем в буфет, — сказал камергер, вставая, — пойдем скорей, — повторил он, схватив меня за руку, — к нам идет одна дама, от которой я готов убежать на край света.
— Что ж это за страшная барыня такая?
— Она очень добрая женщина, но так раздушена этим гнусным пачули, что от нее пахнет за версту аптекой!.. И как могла быть мода на эти отвратительные духи?… Какой-то запах камфоры, проникнутый мускусом… Фуй, мерзость какая!
Я засмеялся.
— Вам смешно, — продолжал камергер, — что я говорю с таким жаром о каких-нибудь духах. Да у меня личная к ним ненависть; я не могу хладнокровно говорить об этой заразе — да, заразе! Человек, раздушенный этой гадостью, походит на чуму; он заражает все своим прикосновением; ему стоит только пожать вашу руку, и вы на целый день получите запах египетской мумии.
Мы вошли в буфет, то есть в столовую комнату, обставленную кругом прилавками, на которых в хрустальных чашах лежали грудами плоды и конфекты; в граненых разноцветных графинах стояли освежительные напитки и кипела вода в серебряном самоваре. В этой комнате было также довольно тесно. Пока мы дожидались нашей очереди, чтоб напиться лимонаду, один приземистый барин успел пропустить в себя пять чашек чаю и проглотить с полдюжины сдобных булочек, но, по крайней мере, он ничем не запасался, а в двух шагах от него какая-то пожилая барыня преспокойно набивала конфектами свой огромный ридикюль, который начинал уже принимать форму довольно увесистого кулька. Признаюсь, я очень обрадовался, когда заметил по выговору этой запасливой дамы, что она хотя и барыня, да только не русская. Меж тем камергер, напившись лимонаду, вступил в разговор с тремя господами, из которых один, судя по его речам, был петербургский житель, а двое других природные москвичи. Дело шло о бале, то есть эти господа, наперерыв один перед другим, критиковали всё.
— Какой это бал! — говорил один из москвичей. — Это базар! Здесь недостает только гостинодворцев с бородами.
— Да! — подхватил другой москвич. — Что за народ! С какой площади хозяин нахватал этих гостей? Я, конечно, видел до пятидесяти лиц, с которыми встречаюсь в первый раз отроду.
— Но, вероятно, вы также встретили здесь и всех ваших знакомых? — сказал камергер.
— Да, конечно; но я желал бы…
— Чтоб хозяин пригласил к себе на бал только тех, которые имеют честь быть с вами знакомы?
— Я не говорю этого, но согласитесь, однако ж, что если б выбор гостей был несколько построже…
— Так их было бы гораздо меньше, — прервал камергер, — и, может быть, вы первые тогда бы сказали, что бал был скучен, вовсе не оживлен, что танцевать было некому, что в зале мерзла вода, а в гостиных надобно было сидеть в шубах.
— Почему вы думаете, что я сказал бы это?
— Не вы, так другой. Что ж делать: мы все любим осуждать, — уж такова натура человеческая вообще, а московская в особенности.
— Я в этом случае, — сказал петербургский житель, — вовсе не судья; я человек приезжий и почти никого здесь не знаю, но если смею заметить, так мне кажется, туалет московских дам…
— Хуже петербургских? — прервал камергер. — Вот это я очень часто слышу и, признаюсь, никак не могу отгадать причины этой разницы. Кажется, моды здесь те же самые, большая часть наших московских барынь бывают часто в Петербурге и за границею, модные торговки у нас также все француженки, так отчего бы кажется?… Уж не климат ли этому причиною?…
Петербургский житель улыбнулся и хотел что-то сказать, как вдруг подошел к разговаривающим молодой человек, причесанный а-ля мужик, в широкополом фраке, который с первого взгляда походил на распахнутый сюртук, в бледно-палевых перчатках и щегольских сапогах из лакированной кожи.
— Знаете ли, господа, — сказал он, — что делается на дворе?
— А что такое? — спросил один из москвичей. — Уж не метель ли?
— Не может быть, — сказал другой москвич, — теперь градусов двадцать морозу, а при таком холоде метели не бывает.
— Совсем не то! — продолжал щеголь. — Наши кучера точно так же пируют на дворе, как мы веселимся здесь.
— Наши кучера?
— Да! Их поят сбитнем.
— Неужели? — вскричал один москвич.
— Diable! — прошептал петербургский житель. — Comme c'est Moscovite!
— Да нет, ты шутишь! — сказал другой москвич.
— Да, да! Уверяю вас, их поят сбитнем и кормят калачами.
Москвичи и петербургский житель засмеялись.
— А позвольте вас спросить, господа, — сказал камергер, — что тут смешного? Вместо того, чтоб смеяться, вам бы должно было сказать спасибо доброму хозяину за то, что он, угощая вас, позаботился и о том, чтоб кучера ваши, которые дрогнут всю ночь на морозе, посогрелись и отвели чем-нибудь свою душу. Неужели просвещенье и хороший тон требуют непременно, чтоб эти невольные участники ваших ночных забав не имели никакой отрады? Неужели радушный хозяин, который хочет, чтоб не только господа, но и слуги их остались довольны его угощением, должен казаться вам смешным потому только, что это не водится ни в Париже, ни в Лондоне?… Эх, господа, господа! Перенимайте себе что хотите у иностранцев, обедайте в семь часов, приезжайте на балы в двенадцать, одевайте жен и дочерей ваших в газовые платья, тогда как в сенях, в которых они дожидаются своих экипажей, бывает подчас десять градусов морозу; одним словом, делайте все, что вам угодно, только оставьте в покое тех, которые не хотят еще, ради европейства, покинуть вовсе гостеприимные обычаи своих предков. Ведь уж этих чудаков осталось немного, — подождите, они скоро все переведутся. Еще годков десять или двадцать, и мы будем знать только по преданию, что русские были когда-то большими хлебосолами и славились своим роскошным гостеприимством.
— Ну, в этом я с вами не соглашусь, — сказал щеголь с насмешливой улыбкой. — Я думаю, вы знаете, что гостеприимство есть добродетель всех непросвещенных и варварских пародов; следовательно, мы еще очень долго, а может быть и навсегда, останемся гостеприимными.
Хотел бы я очень, — только никак не могу, — описать вам, хотя приблизительно, этот взгляд, исполненный глубочайшего презрения, которым отвечал мой бывший сосед на эту нелепую фразу московского европейца.
— А вот, кажется, и мазурка! — вскричал франт. Он кинулся опрометью в залу, москвичи и петербургский житель отправились вслед за ним, и через несколько минут в буфете не осталось никого, кроме меня, камергера и той самой барыни, которая запасалась на всю зиму конфектами; только, видно, она успела найти где-нибудь складочное место, потому что ридикюль ее показался мне порожним.
Часу во втором ночи гости стали понемногу разъезжаться, но большая часть, а в том числе и я, остались ужинать. Стол был прекрасный, вина также. «Ну, — думал я, отправляясь домой, — недешево стал этот праздник Радушину! И если не все довольны его балом, так уж, верно, все скажут ему спасибо за ужин». Размышляя таким образом, я сошел потихоньку с лестницы, послал моего слугу отыскать карету, а сам, накинув шубу, остался в сенях. Передо мной стояли два господина: один — человек нестарый, высокого роста и очень толстый; другой — пожилых лет, худощавый и весьма невзрачный собою. Они разговаривали вполголоса.
— Ну, что, mon cher, — говорил худощавый, — что ты скажешь об ужине?
— Да что, братец, — отвечал толстый, — так! Майонезы были порядочные, дичь плохо изжарена, а осетрина… избави господи!
— Да, это правда: осетрина и дурно сварена, и без толку приправлена. Впрочем, кушанье и туда и сюда, блюда два-три было порядочных; но вино, mon cher, срам! Плохонькое марго, дюжинный сотерн; а шампанское!.. фу, дрянь какая, — рублей по осьми бутылка!
Тут возглас жандарма, который прокричал мою фамилию, помешал мне дослушать разговор этих господ; я сел в карету и отправился. Дорогою, размышляя о всем том, что видел и слышал на этом бале, я вспомнил мой разговор с татарским мурзою Алтын-беем, с которым три года тому назад познакомился в Касимове. Этот татарин был родом из Самарканда, человек неглупый, и хотя он провел большую часть своей жизни на Востоке, однако ж понимал и говорил весьма порядочно по-русски. Он очень любил со мною беседовать о наших столичных обычаях, и вот слово от слова один из этих разговоров.
— А что, бачка, хочу я у тебя спрашивать, — сказал однажды Алтын-бей, поглаживая свою густую черную бороду, — что такая балам?
— Балам?… То есть бал? — спросил я.
— Да, бачка, — балам.
— А вот что, Алтын-бей: какой-нибудь богатый барин или барыня выберет один вечер, осветит свой дом, наймет музыку, наготовит всякого кушанья, различных напитков и позовет своих знакомых — обыкновенно в девять или десять часов; они съедутся около полуночи…
— Ай, ай, ай, бачка! Зачем так поздна?
— Так уж водится. Одни гости сядут играть в карты, другие начнут танцевать, а третьи не делают ничего: ходят только взад и вперед по комнатам, кушают конфекты, всякие плоды, пьют разные прохладительные напитки и разговаривают меж собою.
— Так, бачка, так!.. Ну а хозяина что?
— Хозяин всех принимает, хлопочет о том, чтоб все были заняты, чтоб всего было довольно…
— Так, бачка, так! Ну, хозяина много работа!
— Да, конечно, хозяину и хозяйке хлопот довольно. Вот как натанцуются, наиграются и наговорятся досыта, сядут все ужинать, а там перед рассветом начнут разъезжаться; а как все разъедутся, так хозяева лягут спать. Вот что, Алтын-бей, называется балом.
— Так, бачка, так! Ну, эта балам хорош!.. А что, хозяина многа деньга тратил?
— Каков бал; иному хозяину бал стоит несколько тысяч рублей…
— Ай, бачка, многа деньга!
— Зато уж бал бывает хорош.
— Правда, бачка, правда!.. То-та, чай, вся гость дает большая поклон хозяина.
— Нет, любезный, плохо кланяются; напротив, почти всегда осуждают хозяина; на всех не угодишь: одному то не нравится, другому другое, а если в самом деле что-нибудь не так-то хорошо: музыка попадется дурная или дом худо освещен, — так распозорят хозяина на чем свет стоит.
— Ай, ай, ай!.. Да зачем же хозяина и балам дает? Да что им, бачка, за охота за свои деньга лиха покупать?
— Ну, уж на этот вопрос, Алтын-бей, и я тебе ответа дать не могу; спроси у них.
О женщины, могу признаться,
Что вы гораздо нас хитрей.
В одном из кривых переулков, выходящих на Басманную улицу, в глубине обширного двора подымается выше всех соседних деревянных домиков двухэтажный каменный дом, обставленный, как и все барские дома, службами и флигелями. Басманная улица, некогда знаменитая, а теперь покинутая всеми московскими боярами, которых огромные палаты или стоят пустые, или давно уже перешли в руки богатых купцов, может быть причислена к самым отдаленным и спокойным частям города; следовательно, переулок, в котором находится этот каменный дом, принадлежащий действительной статской советнице Анне Ивановне Чокиной, вовсе не может назваться шумным; изредка только проедут по нем с обычным своим звоном и дребезжаньем ободранные дрожки какого-нибудь ванъки, прокатятся тяжелые роспуски ломового извозчика, пролетит на щеголеватом калибере купеческий сынок, и редко, очень редко прогремит по бойкой мостовой карета. Кой-когда пронесется по воздуху однообразный напев: «А дыни, мелоны!.. Вот садовая вишенья!» Или раздастся грозный голос хожалого, который щуняет дворника за то, что у него не подметен тротуар, или какой-нибудь замысловатый пьяница, которого два будочника тащут под руки, затянет охриплым голосом: «Мчится тройка удалая!» Одним словом, кроме самых редких и необычайных случаев, спокойствие и тишина, которыми наслаждаются жители этого переулка, не нарушаются ничем. Анна Ивановна Чокина — самая чиновная обывательница и почетная прихожанка в своем квартале и приходе. Она бездетная вдова; ей шестьдесят лет от роду; из этих шестидесяти лет пятьдесят девять она прожила безвыездно в Москве, а один год в своей владимирской деревне, да и то потому только, что в 1812 году ее выгнали из Москвы французы, которым она и до сих пор этого простить не может. Анна Ивановна занимает верхний этаж своего дома, а нижний, разделенный на две половины, ходит внаймах, так же как и два флигеля, из которых в одном живет булочник и помещается мелочная лавочка, а к другому прибита вывеска со следующею надписью: «Гребенное изделие и разные другие токарные производства». Не подумайте, однако ж, что Анна Ивановна пускает в свой дом жильцов по необходимости. О нет!.. У нее полторы тысячи душ крестьян и тысяч триста лежит в Опекунском совете; нельзя также сказать, чтоб она была скупа или слишком привязана к интересу, а меж тем всякий раз, когда жилые комнаты в ее доме или флигелях стоят порожними, она очень сокрушается, и вы никак не отгадаете отчего. Анна Ивановна — женщина властолюбивая: ей чрезвычайно приятно окружать себя людьми, которых благосостояние более или менее зависит от ее воли, то есть которым она может предписывать законы, оказывать милости, делать при случае выговоры, замечания, одним словом, иметь их под своим домашним полицейским надзором и управлением. Анна Ивановна говорит точно с такою же гордостию: «Мои жильцы», как говорит какой-нибудь немецкий принц: «Мои подданные», но, без всякого сомнения, гораздо более его занимается домашним их бытом, входит во все мелкие подробности их семейной жизни и наблюдает за их поведением. Конечно, эта управительная и полицейская власть хозяйки надо всеми жильцами дома не имеет никакого законного основания, но Анна Ивановна властна отказать всякому непокорному жильцу от квартиры, а это весьма важная статья, потому что она отдает покои в своем доме по таким дешевым ценам, каких решительно нет во всей Москве. А чтоб это обстоятельство имело более веса и сильнее действовало на умы жильцов, Анна Ивановна отдает предпочтительно квартиры в своем доме мещанам, мастеровым, не слишком известным художникам или, по крайней мере, весьма небогатым и нечиновным дворянам. Эта неограниченная власть хозяйки была бы очень тягостна для жильцов, если б правление ее было чисто деспотическое, но оно скорее может назваться патриархальным. В случае несчастия или болезни кого-нибудь из жильцов Анна Ивановна превращается из самовластной правительницы в нежную и попечительную мать: лечит больных, дает взаймы на бессрочное время тем, которые имеют в этом действительную надобность, а всего чаще мирит жен с мужьями и восстановляет порядок и тишину в семействах, в которых поселился раздор. Все живущие в доме Анны Ивановны, и свои и посторонние, никогда не называют ее по имени, а просто величают генеральшею. Если иногда хозяин мелочной лавочки, человек не очень трезвый, слишком порасшумится, жена скажет ему: «Что ты, Терентий, горланишь! Вон, посмотри, генеральша подошла к окну». И как бы ни был хмелен Терентий, он тотчас притихнет или начнет ругаться шепотом. Точно так же все работники токарного производства дерутся меж собой на дворе или поют заливные песни только тогда, когда Чокиной не бывает дома; и лишь только раздается вестовой голос: «Генеральша приехала!» — песни умолкают, бойцы, которых надобно уже было разливать водою, тотчас перестают драться, побежденный с подбитыми глазами и победитель с выщипанною бородою — оба весьма чинно кланяются ее превосходительству и отправляются выпить по чарке на мировую или, — если вражда их еще не потухла, — идут додираться на улицу.
Познакомив своих читателей с ее превосходительством Анной Ивановной Чокиной, я прошу их перенестись вместе со мною в большую комнату, обитую штофом, который я не смею назвать зеленым, потому что он был зеленым еще до французов, а теперь сделался какого-то безыменного цвета, который, всего скорее, можно назвать радужным, потому что он местами походит еще на зеленый, местами на фиолетовый, а кой-где напоминает палевый. В глубине комнаты, между двух дверей из красного дерева, которые должны представлять два шкапа, тянется длинный диван; я также не могу вам сказать, чем обит этот диван, потому что он покрыт белым миткалевым чехлом. Перед диваном стоит круглый стол, за столом раскладывает гранпасианс пожилая барыня в ситцевом капоте и тюлевом чепце; подле нее на диване лежит толстая моська. В двух шагах от стола старушка лет семидесяти, также в ситцевом капоте, но только не в тюлевом, а кисейном чепце, сидит на стуле и вяжет чулок. Поближе к окну за пяльцами вышивают по канве две молодые девушки, толстые, здоровые и краснощекие. Старуха в тюлевом чепце — разумеется, Анна Ивановна Чокина; старуха в кисейном чепце — экономка ее Степанида Федоровна; обе швеи — горничные девушки: одна Матрена, другая Аксинья. Теперь не угодно ли вам, мои почтенные и любезные читатели, послушать разговор этих действующих лиц.
Анна Ивановна (бросая с досадой карты). Опять не вышел!.. Нет, этот гранпасианс никуда не годится… Такая путаница!.. Аксютка, подыми карту!.. (Ласкает моську.) Что ты, Мопсинька, мой друг?… Что ты так нахмурился… голубчик мой? Мопсу!.. Голубчик!.. Степанида Федоровна, что это он сегодня так храпит?
Степанида Федоровна. Жирен, матушка.
Анна Ивановна. И, что ты, помилуй, такой ли он был прежде… он исхудал; точно исхудал!.. Мопсинька мой!.. Мопсурушка!.. Матрешка, открой табакерку!.. Что это она стала так туго запираться?… Надобно отдать ее нашему токарю поправить. А что, Степанида Федоровна, как он со своею женою?
Степанида Федоровна. Да бог их знает, матушка Анна Ивановна; всю прошлую неделю жили, кажется, ладно: в воскресенье ездили вместе в Марьину рощу, приехали назад такие веселые, а сегодня поутру, говорят, опять была баталия.
Анна Ивановна. За что?
Степанида Федоровна. А кто их знает — чай, все за булочника.
Анна Ивановна. Да ты проведай как-нибудь, Степанидушка; зайди к ним, узнай все толком!.. Ах, батюшка, какой ревнивец этот Григорий Иванов!.. Матрешка, подыми платок!.. Кажется, человек он неглупый, трезвый…
Степанида Федоровна. И самый смирный, матушка! Да сожительница-то его такая нравная!.. Он слово, она десять. Вот недели три тому назад схватились они при мне ругаться. Где мужу!.. Так и засыпала!.. Уж она причитала, причитала! И отец-то его был пьяница, и мать гуляка, и бабушка ведьма киевская! Я говорю: «Полно, Кондратьевна, перестань!.. Что ты этак позоришь мужа? Ну, какой бы он ни был, хоть лыком шитый, а все-таки он тебе муж». Куда!.. Моя баба так на стену и лезет?… Да такие начала слова говорить, что я не знала, куда и деваться!.. Ну, нечего сказать — язычок!.. Вот ей бы мужем-то нашего лавочника — у него бы она но много поговорила! Фу, какой крутой, матушка! Чуть жена не по нем, тотчас и за косу!
Анна Ивановна. Скажите пожалуйста, какая же притворщица эта Кондратьевна!.. Вот прошлый раз, как я мирила ее с мужем, жалко было видеть: плачет, бедненькая, ну, вот так и разливается! И житья-то ей вовсе нет, и муж бьет ее походя. Ревнует ее к булочнику, а она о булочнике вовсе и не думает — да ведь божится, образ со стены снимает… Аксютка, что ты?… Чему, дура, смеешься?
Аксинья. Так-с.
Анна Ивановна. Врешь, врешь!.. не так! Чему ты смеялась?
Аксинья. Да так-с, ничему-с.
Степанида Федоровна. Эх, матушка Анна Ивановна! Кондратьевна божится… Что эта божба? Коли наша сестра сама себя не бережет, так что ей образ со стены спять? Покаюсь, дескать, разом во всех грехах на исповеди.
Анна Ивановна. Ах, батюшки!.. Да неужели в самом деле?… Да если это правда, так я булочнику завтра же от квартиры откажу…
Степанида Федоровна. И, ваше превосходительство, от этого не уйдешь! Мало ли есть таких же, как ваши, генеральных домов, а, поглядишь, в редком не живет какой-нибудь амурной дамы.
Анна Ивановна. Что мне на других смотреть: мне никто не указ, Степанида Федоровна! Стану я в моем доме такие беспорядки терпеть!
Степанида Федоровна. Да уж нынче такой свет, матушка! Бывало, девушка лет двадцати пяти не смеет вон из дому выйти. Побывает раз в году, об Святой, под Новинским, да и дожидается другой Святой. А теперь какая-нибудь девчонка лет семнадцати так-таки и норовит шмыгнуть каждое воскресенье в Марьину рощу, на Ваганьково, в Нескучное… Совсем избаловались!
Анна Ивановна. Я этого и знать не хочу! Там что хочешь делай, но у меня-то в доме… Матрешка, вынеси моську!.. Нет, Степанида Федоровна, не стану я смотреть сквозь пальцы. Хочешь жить в моем дому, так живи честно! (Входит управитель.) А, Прокофий!.. Ну что, был у квартального?
Прокофий. Был, ваше превосходительство; поручика не застал дома, так ходил к самому надзирателю. Приказал вам доложить: «Я, дескать, для Анны Ивановны готов бы все сделать, ее превосходительство первый человек в моем квартале; да только, дескать, никак нельзя жильца выгнать тотчас из дому; это, дескать, противно городовому положению; всякому жильцу дается для приискания новой квартиры законный срок».
Анна Ивановна. Как? Так этот негодяй, который нанимает у нас внизу под самой моей спальней, не выедет сегодня?
Прокофий. Нет, сударыня, он еще с неделю у нас проживет.
Анна Ивановна. Что ты говоришь?… Целую неделю!
Прокофий. А может быть, и дольше; время-то пришло такое, сударыня. Вот зимою можно было бы как-нибудь понудить: вьюшки у печей обобрать, окно выставить, а теперь что станешь с ними делать?…
Анна Ивановна. Правда, правда!.. Нельзя ли как-нибудь хоть чрез неделю-то его выжить?
Прокофий. Да не прикажете ли сходить к частному? Он, может быть, покруче повернет.
Анна Ивановна. Сходи, Прокофий, сходи!.. Вот навязали себе какого жильца на шею. Невежа, грубиян!.. На прошлой неделе я иду садиться в карету, гляжу, этот пострел стоит в сенях — подбоченился таким фертиком! А ведь не на что взглянуть: плюгавец этакий, фрачишка истасканный, все швы белехоньки, жилетка замасленная, а туда ж, одет по моде — вперетяжку, волосы в кружок, бородка, в желтых заштопанных перчатках, ну точь-в-точь запачканная модная картинка! Вот я думаю: поклонится! Как бы не так!.. Вытащил из кармана роговую лорнетку, воткнул в правый глаз да и смотрит на меня, как будто б в стену! Головой не пошевелил, мужик этакий, неуч! А вчера сажусь в карету — глядь: стоит, голубчик, у окна, в изорванном халатишке, в какой-то жидовской ермолке, и так-то важно курит свою копеечную сигарку! Ну, хоть бы вид сделал, что хочет спрятаться; нет, так и лезет вон из окна!.. Наглец этакий, нахал!.. А все, Прокофий, твое несмотренье!.. Ну как не видеть с первого взгляду…
Прокофий. Помилуйте, ваше превосходительство, ведь жильцы-то всякие бывают — не узнаешь. Вот если б нам попался еще такой же жилец, как этот живописец, который нанимает внизу другую половину…
Анна Ивановна. Да, нечего сказать, учтивый человек! Третьего дня, как я приехала от моей сватьи, он из кареты меня высадил… И вид у него такой приятный! Да что бы ему вовсе не переехать к нам жить? Ведь он здесь не ночует, Прокофий?
Прокофий. Нет, сударыня, никогда не ночует. Он живет у родного дяди на хлебах, а сюда приходит только рисовать. Дядя-то у него человек семейный, — тесненько, негде ему со своим инструментом расположиться, так и нанимает для этого квартиру. «Ко мне же, — говорит, — господа приезжают списывать с себя портреты, а иногда и барыни, так надобно же иметь для этого особую квартиру. Вот, — говорит, — и теперь снимаю по секрету портрет с одной барыни; хочет, дескать, в именины подарить своему мужу».
Анна Ивановна. Это не та ли, Прокофий, что раза по два в неделю приезжает?
Прокофий. Должно быть, та, сударыня; она и теперь здесь.
Анна Ивановна. Что ж он так долго с нее списывает?
Прокофий. Да говорит, четыре портрета уж перепортил, не может потрафить.
Анна Ивановна. А что, узнал ли ты, кто эта барыня?
Прокофий. Никак нет, ваше превосходительство.
Анна Ивановна. Как же, я тебе приказывала…
Прокофий. Да в прошлый раз, как она изволила приезжать, меня не было дома.
Анна Ивановна. Смотри же, сегодня узнай непременно.
Прокофий. Слушаю, сударыня. (Входит слуга; Прокофий уходит.)
Анна Ивановна. Что ты?
Слуга. Андрей Сергеевич Перебиваев. Прикажете принять?
Анна Ивановна. Проси!.. Давно он ко мне не завертывал. То-то, чай, вестей-то привез!.. Все знает, что делается и в своих и в чужих краях; а уж о Москве и говорить нечего, все дома ему приказаны. И как он успеет везде побывать, все выведать…
Степанида Федоровна. На том стоит, матушка! И люди-то у него все так приметаны, шныряют везде да все пронюхивают.
Анна Ивановна. Вот охота, подумаешь, мешаться в чужие дела; видно, своих-то мало! (Входит Перебиваев.) А, редкий гость!.. Андрей Сергеевич!.. Прошу покорно!..
Перебиваев (целуя руку у Чокиной). Здравствуйте, Анна Ивановна! Как ваше здоровье?
Анна Ивановна. Да так, батюшка. Бог грехам терпит, живу понемногу. Забыл ты меня, старуху! Легко ли, целых два месяца!
Перебиваев. Да меня в городе не было.
Анна Ивановна. А где ж ты был?
Перебиваев. Все разъезжал по разным подмосковным; был у графа Яворского, у княгини Луцкой, у Дедюнина, ездил к Троице…
Анна Ивановна. Один?
Перебиваев. Нет; нас ездило четырнадцать человек, целое общество, — в аериэне…
Анна Ивановна. В чем, батюшка?
Перебиваев. В аериэне — это род большой крытой линеи на лежачих рессорах. По гладкой дороге спокойно, очень спокойно!.. Неловко только, что сидишь боком и ног нельзя протянуть да по сторонам ничего не видно, и если пойдет дождь, так, я вам скажу, нитки живой не останется!.. А впрочем, приятно, очень приятно! Прекрасная выдумка!.. О, французы на это мастера!
Анна Ивановна. Да полно, батюшка, хвалить этих французов!.. Меня выгнали из дому… Москву сожгли… разбойники этакие!.. Скажи-ка лучше, что новенького?
Перебиваев. Не спрашивайте! Я ничего не знаю. Я все ездил по деревням, иностранных газет в глаза не видел… Слышал я как-то мимоходом, что англичан поколотили в Индии да в Испании также дела плохо идут…
Анна Ивановна. И, батюшка, что нам до чужих! Ты мне скажи, что в Москве-то делается?…
Перебиваев. Да ровно ничего. Москва пуста; в театре никого, в Петровском парке очень мало, в воксале бывает человек по двадцати — тоска, да и только! А, кстати!.. Вы знаете Ивана Андреевича Хлынова?
Анна Ивановна. Как же, батюшка, с его покойной женой мы были большие приятельницы.
Перебиваев. Женился.
Анна Ивановна. На ком?
Перебиваев. На мадаме, которая была при его дочерях.
Анна Ивановна. Как? На этой немке Шарлотте Карловне?
Перебиваев. Да, да, я и на свадьбе был. Венчались у Николы в Звонарях.
Анна Ивановна. Скажите пожалуйста!.. Сын в службе, дочери — невесты!.. Ах он, старый дурак!..
Перебиваев. Посмотрите, они приедут к вам с визитом.
Анна Ивановна. Не приму, батюшка, не приму! (Входит Ольга Николаевна Влонская.)
Влонская. Здравствуйте, тетушка!
Анна Ивановна (вставая с дивана). А, Ольга Николаевна!.. Здравствуйте, матушка!.. Милости просим, прошу покорно садиться!
Влонская. Вы на меня сердитесь, тетушка?
Анна Ивановна. За что, Ольга Николаевна?… Что вы у меня не были три недели?… Помилуйте, да кто нынче за это сердится?… Вы же, матушка, женщина модная, живете в большом свете… Стыдно, племянница, стыдно!.. Ну, да бог с тобою!.. Здравствуй, мой друг! (Целуется с Влонской и сажает ее подле себя.)
Перебиваев. Как ваше здоровье, Ольга Николаевна?…
Влонская. Слава богу, Андрей Сергеевич! Да с вами что делается?… Я вас нигде не встречаю.
Перебиваев. Меня не было в Москве.
Влонская. Ведь это ваши дрожки стоят на дворе?
Перебиваев. Мои, Ольга Николаевна.
Влонская. А чья ж карета?…
Анна Ивановна. Это, матушка, какая-то барыня приехала к моему жильцу…
Влонская. К вашему жильцу?…
Анна Ивановна. Да, портретный живописец…
Влонская. Вот что! Так у вас в дому atelier?… А что, этот живописец старик?
Анна Ивановна. Нет, человек молодой.
Влонская. Хорош собою?
Анна Ивановна. Так себе!.. Однако ж довольно приятной наружности. Ну что, племянница, что в вашем свете новенького?
Влонская. Ничего, ma tante; одно только, да я думаю, вы слышали: Зоринские выдали старшую дочь свою за какого-то французского графа.
Перебиваев. А, кстати! Хотите ли, я расскажу вам об этой свадьбе престранную историю!
Влонская. Ах, сделайте милость!
Анна Ивановна (покачивая головой). Выдали свою дочь за француза!.. Ох, напрасно!
Перебиваев. Подлинно напрасно, Анна Ивановна! Да вот изволите видеть: этот француз обещался остаться навсегда в России; малый ловкий, прекрасный собою — ослепил!.. Третьего дня была свадьба, а сегодня поутру я приехал их поздравить. Вслед за мной приезжает Иван Иванович Тумаков. Ну, вот этот старик, — вы знаете, Анна Ивановна, у которого жена такая вертлявая, хорошенькая!.. Он еще возил ее лечить прошлого года в Карлсбад — ну, знаете!.. Зоринский, как следует, подвел к Ивану Ивановичу молодого — гляжу, мой Тумаков смешался, покраснел; а когда хозяин назвал своего зятя по имени, так он совсем растерялся: прошептал что-то сквозь зубы, присел на минуту да и вон. Я думаю: «Что такое? Тут что-нибудь да есть!» Вот я вслед за Тумаковым; он домой, я к нему. «Иван Иваныч, — спросил я, — что это вы были так сконфужены?… Вы как будто бы испугались этого француза?» — «Ох, батюшка, — сказал Тумаков, — бедные Зоринские! Ведь они дочь-то свою погубили!» — «Как так!» — «Да так: этот француз вор!» — «Вор! Что вы говорите, Иван Иванович?» — «Да, батюшка, вор! Вы знаете, мы прошлого года ездили в Карлсбад; на водах обыкновенно бывает всякий сброд. Вот и этот француз там был. Мне он с первого взгляда показался что-то подозрительным. Граф!.. Какой граф? Не графские вовсе ухватки. А делать нечего — на водах зала общая. Вот этот француз танцует с той, с другой, танцует и с моей женой и этак, знаете ли, куртизанит. Да это мне ничего! Я знаю мою Катеньку: у нее, батюшка, не много выторгуешь! Вот однажды пригласил нас к себе на вечер князь Дунаев: он также со всем семейством приехал на все лето в Карлсбад; меня посадили играть в вист, а Катенька, которая с утра еще жаловалась на мигрень, отправилась домой; мы сели играть этак часу в десятом. На втором роберте с хозяином сделалось дурно; во всем доме поднялась такая суматоха: жена плачет, дети в тревоге; послали за доктором. Ну, разумеется, какой уж тут вист! Все гости по домам; отправился и я. Мы нанимали домик у самого выезда. Вот я подошел к дверям, начал звонить в колокольчик; вдруг вижу — прыг кто-то из окна! Я закричал: «Воры, воры!..» Бросился за мошенником, поймал его за фалду; он обернулся — глядь: французский граф!.. У меня так руки и опустились!.. Слышу, и в доме кричит Катенька: «Воры, воры!..» Я совсем потерял голову… Меж тем этот самозванец граф вырвался да и давай бог ноги… Я кричу: «Держи, держи!» Кому держать: на улице пусто. Вот наконец выбежали из моего дома люди, а я скорей к жене; вхожу в спальню — бедная Катенька лежит без чувств!.. Представьте себе: только что хотела она раздеваться, вдруг слышит, что окно потихоньку растворилось и какой-то человек шмыг прямо в комнату. В эту самую минуту я позвонил у дверей, а вор и назад тою же дорогою. Катенька говорит, что видела у него в руке нож и так испугалась, что не могла никак рассмотреть его в лицо. Видно, этот разбойник не успел путем оглядеться: на бюро стоял ящик с ее бриллиантами, лежал кошелек с деньгами — все осталось цело. Пропало только любимое ее колечко с бриллиантиком, которое она только что сияла с пальца и положила на туалетный столик… Разумеется, батюшка, — прибавил Тумаков, — этот подложный граф в ту же ночь ускакал из Карлсбада. Только бедная моя жена так перепугалась, что после этого недели три была в беспрерывной истерике с утра до вечера, — плачет, да и только!»
Анна Ивановна. Ну, батюшка, какая, в самом доле, странная история!
Влонская (смеется). Да, очень странная!.. И Тумаков точно уверен, что этот француз вор?
Перебиваев. Да хоть зарежь его: стоит в том, да и только.
Влонская. Бедняжка!..
Перебиваев. А что всего-то забавнее: он это дело так не оставил и жаловался на другой день тамошнему правительству.
Влонская. Нет, шутите?
Перебиваев. Право! «Представьте себе, — говорит, — судья не хотел меня и слушать! «Вы, дескать, как-нибудь осмотрелись; этот граф человек известный; ну, может ли он быть вором?» — «Да помилуйте, — закричал я, — как же он не вор? Катенька видела у него в руке нож, он вылез из окна ее спальни; я сам это видел своими глазами!» И что ж вы думаете? Судья так и помер со смеху! Вот оно, батюшка, — прибавил Тумаков, — славны бубны за горами. Вот оно, правосудие-то, в чужих краях — ищи его!»
Анна Ивановна. Да, батюшка, да! Конечно, лучше бы сидеть дома; и мужья-то бы меньше ветреничали, и жены-то были бы вернее.
Влонская. Ну, этого, тетушка, не говорите! Кто не бережет своей репутации, тот будет вести себя дурно и в Париже, и в Карлсбаде, и в Москве…
Анна Ивановна. Извините, матушка, — мы еще благодаря господа не дошли в этом до иностранцев. У нас есть и стыд и совесть. Не побоимся бога, так добрых людей постыдимся; а там ведь это нипочем. У нас в Москве барыня ездит в экипажах с лакеями, пешком пойдет — слуга позади. А ведь это, матушка, почетная стража; иная бы и свихнулась, может быть, да ведь нелегко, сударыня, взять себе в конфиденты какого-нибудь Егорку или Андрюшку. А там что?… Воля! Наденет вуаль да и пошла себе бродить по улицам.
Влонская. И, тетушка, женщина без правил найдет возможность и в Москве вести себя дурно.
Анна Ивановна. Знаю, матушка, знаю! Бывают и услужливые знакомые — добрые вдовушки; есть и модные магазины. Муж дожидается в лавке, а жена пойдет платье примеривать, — все знаю! Да ведь не у всякой же есть такая сердобольная приятельница и не всякая также захочет поверить свою честь какой-нибудь модной торговке.
Влонская. Вас, тетушка, не переспорить! (Вставая.) Однако ж прощайте! Я ведь к вам заехала на минутку; мне до обеда надобно еще сделать несколько визитов. (Анна Ивановна и Перебиваев встают.)
Анна Ивановна. Так, так! Всегда на одну минуту.
Влонская. Я завтра к вам приеду на целый вечер, тетушка.
Анна Ивановна. Спасибо, мой друг, спасибо! Смотри же, не забудь!
Влонская. Как это можно! (Анна Ивановна провожает Влонскую, которая, взглянув мимоходом в окно, останавливается.) А, вот уезжает эта дама, что списывает с себя портрет!
Анна Ивановна. Постой-ка, матушка, и я взгляну — что она, какова собою. (Все подходят к окну.)
Влонская. Вот она вышла садиться… Ах, да это Марья Васильевна!
Анна Ивановна. Какая Марья Васильевна?
Влонская. Чернозерская.
Анна Ивановна. Какая Чернозерская?
Влонская. Урожденная княжна Долина! Да вы, я думаю, были знакомы с ее матерью.
Анна Ивановна. Давно, матушка, еще до французов. Так это ее дочь?… Недурна собою!
Влонская. Вот, тетушка, вы сейчас спорили… Да хоть эта Чернозерская — что, как вы думаете, она списывает с себя портрет, для кого?
Анна Ивановна. Для мужа, матушка, я это знаю.
Влонская. Вот то-то и есть, что не знаете! Они с мужем никогда не были за границею, а посмотрите, как живут! Муж разоряется на какую-то актрису, а жена влюблена в графа Сицкого. Я думаю, вы также слыхали об этом? Человек холостой, ни отца, ни матери, семь тысяч душ…
Анна Ивановна. Скажите пожалуйста — этакий жених!.. Чем бы выбрать себе невесту, а он… То-то бы сек да сек!
Перебиваев. Всех не пересечете, Анна Ивановна.
Анна Ивановна. Да еще правда ли это?… Я, матушка, не слишком верю этим сплетням. Бабочка молоденькая — может быть, немножко и ветреная… не остереглась, пококетничала, а уж тут и пойдут!..
Влонская. Да об этом вся Москва говорит.
Анна Ивановна. Москва говорит! Да о чем наша матушка Москва не болтает? Пусти лишь только в ход какую-нибудь злость, она, моя голубушка, и пойдет плести!.. Такая кружевница, что не приведи господи!
Влонская. Ну, если вы, тетушка, этому не верите…
Анна Ивановна. Не верю, матушка! А если б это была и правда, так, верно бы, она не выбрала моего дома, чтоб списывать с себя портреты для любовников… А вот и мой жилец идет!..
Влонская. Кто? Этот молодой человек с портфелем?… Так он-то списывает портрет с Чернозерской?
Анна Ивановна. Да, мой друг! Он портретный живописец.
Влонская. Хорош живописец!.. Андрей Сергеевич, посмотрите, посмотрите!..
Перебиваев. Что это?… Граф Сицкий!..
Анна Ивановна. Кто, батюшка, кто?…
Перебиваев. Граф Сицкий, Анна Ивановна.
Анна Ивановна. Как? Тот самый?…
Влонская. Да, тетушка, тот самый. (Смеется.)
Перебиваев. Ну, какая история!.. Уж как же я распотешу князя Григория и Марью Власьевну!.. Извините, Анна Ивановна, я вспомнил, мне надобно ехать. Честь имею кланяться! (Уходит.)
Влонская (продолжая смеяться). Ну, тетушка, какие у вас живут в доме художники!.. Прощайте! До завтрего. (Уходит. Анна Ивановна в совершенном оцепенении падает на кресла. Двери потихоньку растворяются, и входит Прокофий.)
Прокофий. Узнал, сударыня: эта барыня — Марья Васильевна Чернозерская.
Анна Ивановна (вскакивает). Пошел вон!.. Постой!.. Все пожитки этого живописца выкинь на двор, двери на замок, и чтоб с этой минуты нога его в моем доме не была!
Прокофий. Как, ваше превосходительство?… Да помилуйте, срок еще не вышел!
Анна Ивановна. Срок!.. Какой тут срок?… Вон его, вон! Самозванец мерзкий… Осмелиться… в моем доме!.. Ах, смерть моя!.. Душно!.. Аксютка!.. Матрешка!.. Капель, капель!.. (Опускается опять в кресла. Девушки около нее суетятся; экономка дает нюхать спирт, а Прокофий стоит как вкопанный у дверей и смотрит с удивлением на эту картину.)
Вы можете смеяться, но утверждаю смело, что
одно просвещение рождает в городах охоту
к народным гульбищам, о которых не думают
грубые азиатцы и которыми славились умные греки.
Куда, подумаешь, как богата наша матушка Москва садами, бульварами и всякими другими частными и народными гульбищами. Чего другого, а уж в этом мы вовсе не нуждаемся. Взойдите летом на Ивана Великого, взгляните кругом, и вы увидите перед собой не город, а беспредельное зеленое море, усыпанное домами. Уверяю вас, это вовсе не пиитическая выходка, а самое верное выражение истины. Исключая средину города, где строение по большей части сплошное, вы редко встретите дом, при котором не было бы хотя маленького садика или, по крайней мере, нескольких кустов бузины и акации. В Москве считается садов публичных шесть, ботанический один, частных тысяча двадцать четыре и пятнадцать бульваров, из которых иные могут назваться садами. Из городских садов, открытых для публики, самые лучшие: Дворцовый сад за Москвой-рекой, Нескучное, Лафертовский, или Слободской, сад и Пресненские пруды. Кремлевские сады прекрасны, но они более походят на затейливые бульвары, чем на сады. Весной лучшее московское общество гуляет до обеда на Тверском бульваре, а купцы после обеда в кремлевских садах. В этих же садах есть довольно обширный луг, который так же, как и Тверской бульвар, может назваться аристократическим гуляньем, но только не взрослых, а детей. Всякий раз, когда мне случается проходить кремлевскими садами весной часу в двенадцатом утра, я останавливаюсь и смотрю иногда по целому часу на веселые игры и беготню этих милых крошек, любуюсь их прелестными нарядами и гляжу также с некоторым удовольствием на этих по большей части молодых и щеголевато одетых нянюшек, которые, играя в горелки и мячики со своими малютками, посматривают украдкой на проходящих и, обдергивая измятые платьица детей, не забывают приглаживать собственные свои волосы и оправлять свои газовые косынки.
Не знаю, существует ли еще в Петербурге знаменитый сад г-на Ганина; если уж он опустел и зарос, если его дощатая башня-древлянка развалилась и деревянный Вольтер перестал кланяться всем гуляющим, то я могу сказать его поклонникам: утешьтесь, тип этих садов не вовсе погиб: у нас в Москве есть также сад, который едва ли еще не затейливее сада г-на Ганина. Он невелик, это правда, но сколько в нем необычайных и особенного рода красот! Какое дивное смешение истины с обманом! Вы идете по крытой аллее, в конце ее стоит огромный солдат во всей форме. Не бойтесь — он алебастровый. Вот на небольшой лужайке посреди оранжерейных цветов лежит корова… Какая неосторожность!.. Успокойтесь, — она глиняная. Вот китайский домик, греческий храм, готическая башня, крестьянская изба, вот гуси и павлины, вот живая горная коза, вот деревянный русский баран, вот пруд, мостики, плоты, шлюпки и даже военный корабль! Одним словом, вы на каждом шагу встречаете что-нибудь неожиданное и новое, и все это, если не ошибаюсь, на одной десятине земли. Этот сад можно также причислить к разряду публичных садов, потому что он благодаря радушному хозяину открыт для всех, желающих полюбоваться его затейливым разнообразием.
Наши загородные гульбища также очень многочисленны; у нас есть свой Пратер, свое Тиволи; оба эти названия вы можете прочесть в афишках, в которых с таким красноречием приглашают вас за тридцать копеек серебром гулять, сколько вам угодно, по тенистым дорожкам, смотреть безденежно на чрезвычайные представления эквилибристов, быть зрителем морских сражений, происходящих на покрытых зеленью прудах и узеньких канавах, восхищаться пятидесятирублевым фейерверком или дивиться изобретательности ума человеческого, смотря на воздушный шар из китайской бумаги, который, как извещают обыкновенно в афишках, будет пущен при звуках военной музыки. Петровский парк, Останкино, Сокольники, Марьина роща и Петровское-Разумовское — вот загородные гулянья, более других посещаемые московскими жителями. Я не говорю уже о прогулках в Коломенское, Кусково, Кунцево и еще несколько далее от Москвы: в Царицыно, Архангельское, Спасское, Братцево, Марфино, Кузьминки — все эти царские потешные дворцы и подмосковные русских бояр, очаровательные или местоположением своим, или роскошью своих садов, открыты для всех посетителей.
Я люблю вообще противоположности: вечное лето мне точно так же бы надоело и сделалось несносным, как и беспрерывная зима. Мне приятно иногда провести ночь на пышном бале, в кругу лучшего московского общества, полюбоваться великолепным убранством и освещением наших аристократических гостиных, посмотреть на этот роскошный цветник московских красавиц, на их воздушные и легкие наряды, подчас довольно тяжелые для мужей и отцов. Но я люблю также иногда посидеть вечером у какой-нибудь замоскворецкой барыни, у которой дом освещен рублевыми кенкетами и сальными свечами; люблю попировать на свадьбе русского купца, у которого каждого гостя встречают молодые при звуке труб и литавр, где во время бала вас угощают брусничной водой, чаем, виноградным вином, шоколадом, финиками, сладкою водкою и балыком и где за ужином хозяин и хозяйка просят вас кушать непременно за четверых, приговаривая: «Да уж сделайте милость, батюшка, поневольтесь!» Мне случалось также, и, право, не без удовольствия, трапезничать у русского мужичка, когда он справляет храмовый праздник своего селения, пить вместе с ним сычёную брагу, кушать вареную баранину или пирог с капустою и лакомиться калеными орехами. Я люблю особенно эти противоположности тогда, когда между ними нет никаких постепенных переходов и они, так сказать, встречаются меж собой, и вот почему решился в последнее воскресенье прошлого июля месяца побывать в один и тот же день в Марьиной роще и в Петровском парке. Эти два загородные гулянья не в дальнем расстоянии друг от друга, но общества, их посещающие, до такой степени различны меж собою, что даже цыгане, которые поют в Петровском воксале, не хотят знаться и водить хлеб-соль с цыганами и цыганками, забавляющими посетителей Марьиной рощи. Время было прекрасное, тихо, нигде ни облачка. Я велел заложить мою пролетку и отправился.
От Пресненской заставы до Марьиной рощи я ехал Ходынским полем мимо летнего бега и скачки; потом, оставив на левой руке Петровский парк и Бутырки, доехал до дороге, проложенной меж огородов и лугов, до березовой рощи, перерезанной во всю ее длину широкой просекою.
Я приказал кучеру дожидаться меня у большой рощи, а сам пошел пешком. Эта роща отделяется от другой, не очень обширной, которая примыкает к Лазареву кладбищу, широким и продолговатым лугом. На нем бывает в Семик одно из лучших годовых московских гуляний. Марьина роща или Марьины рощи, бывшие некогда немецким кладбищем, принадлежат теперь графу Шереметеву. Олеарий в своем «Путешествии по России» при царе Михаиле Феодоровиче упоминает о немецком кладбище за Покровскими воротами, следовательно, должно было бы полагать, что в Марьиной роще погребали иноверцев еще при царе Борисе Феодоровиче Годунове, но надпись на одном могильном камне, на котором вырезан 1668 год, противоречит этой догадке; впрочем, можно сказать утвердительно, что в царствование Петра Великого это кладбище было вовсе оставлено и, судя по названию Немецкие станы, которое и доныне еще старики дают Марьиной роще, вероятно, превратилось в загородное гулянье иноземцев, живших тогда в Немецкой слободе… В большой роще гуляющих было немного; кое-где сидели отдельными группами семейства купцов и ремесленников. Одни пили чай на каменных могильных плитах, из которых многие совсем уже вросли в землю, другие курили трубки и беседовали за бутылкой кроновского пива. Эти мирные наслаждения добрых и трудолюбивых людей были в совершенной противоположности с тем, что происходило в двух трактирах, которые стоят на лугу между большой и малой рощами. В наружной галерее одного из этих трактиров играла музыка, то есть какой-то краснощекий артист с затекшими от перепоя глазами заливался на кларнете, безобразный старик с небритой бородой колотил в турецкий барабан, и полупьяная немка, примаргивая правым глазом, отпускала удивительные трели на скрипке. Вокруг этого оркестра толпились: цыганки в запачканных платьях и красных мериносовых платках, записные гуляки в венгерках, удалые купеческие сынки в щеголеватых сибирках и пьяные старики с такими беспутными и развратными рожами, что гадко и страшно было на них взглянуть. В другом трактире, как целая псарня голодных собак, с визгом и завываньем ревела толпа цыган, а перед дверьми трактира на песчаной площадке двое растрепанных оборванцев отхватывали трепака, этот классический танец всех загородных питейных домов и трактиров самого низшего разряда. Я заметил, однако ж, что большая часть гуляющих по лугу или вовсе не обращала никакого внимания на эти притоны разврата, или смотрела на них с явным отвращением. Я пошел вслед за толпами, которые спешили в небольшую рощу, примыкающую к Лазареву кладбищу. При самом входе в это средоточие народного воскресного гулянья я был поражен звуками, которые сильно потрясли мою душу; они воскресили в ней память о давно прошедшем, перенесли меня за семьсот верст, в ту деревню, где я, будучи еще ребенком, слышал так часто эту самую хороводную песню, которая раздавалась теперь в одном углу рощи. Разумеется, я пошел прямо туда, протерся кое-как сквозь густую толпу народа и стал в первом ряду зрителей. Почти весь хоровод был составлен из молодых крестьян, и только две или три сельские девушки в шелковых повязках и ситцевых сарафанах вмешались, как будто бы нечаянно, в этот мужской круг. Внутри хоровода ходила пара: краснощекая девушка с потупленными глазами и молодой, видный собой детина, который от времени до времени отпускал разные коленцы, то есть помахивал своим красным платком, подергивал левым плечом и припадал бочком к своей даме, которая продолжала ходить по-прежнему, опустив книзу свои ясные очи и не обращая никакого внимания на пантомиму своего кавалера. Когда кончилась песня, под которую происходил этот танец, по образу пешего хождения, танцевавшая пара облобызалась и уступила свое место другой паре. Я пошел далее. Влево, за деревьями, подымалось несколько зданий, около которых теснился народ. В самом большом из них помещается главный трактир, или, если вам угодно, ресторация Марьиных рощей; на высоком ее крыльце пели русские песенники, а вокруг ходили толпами цыганки и приставали к каждому гуляющему, хотя несколько похожему на такого человека, который может для своей забавы бросить полтину серебра и даже, при случае, не постоит за целковый. Одна из этих цыганок, безобразная, как смертный грех, подбежала ко мне и проговорила сиповатым голосом:
— Барин, голубчик, прикажи спеть песенку!
— Спасибо, любезная! — отвечал я очень сухо, оборотясь к ней спиной.
— Ах ты, сокол мой ясный! — продолжала цыганка, забежав с другой стороны. — Да прикажи: потешь, золотой, и себя и нас.
— Я, душенька, не охотник до песен, ступай к другим.
Тут подлетела ко мне еще цыганка, также очень смуглая, но довольно миловидная собою.
— Ах, сжальтесь над нами! — сказала она, устремив на меня свои сверкающие черные глаза. — Прикажите нам спеть!
— Хочешь, красное солнышко, — прервала первая цыганка, — мы споем тебе: «Ты не поверишь» или «Общество наше»? Уж распотешим — прикажи?
К этим двум цыганкам присоединилось еще с полдюжины других. Не зная, куда мне от них деваться, я вошел в трактир, взглянул мимоходом на буфет, в котором человек десять прохлаждали себя ерофеичем, и остановился послушать разговор двух мастеровых, из которых один был уже под хмельком.
— То-то, брат Иван, — говорил он другому мастеровому, — раненько ты стал погуливать! Тебе бы не след сюда шататься.
— А почему ж, Никита Степаныч? Ведь ты пришел же сюда погулять?
— Я?… Ах ты, глупая голова! Да я-то разве ты?
— Да что ж ты, Никита Степаныч, так кочевряжишься? Ты подмастерье, и я подмастерье…
— Эк рассудил!.. Дурачина ты этакий! Да вот, примером сказать, крестьянская кляча лошадь и графский рысак лошадь, а разве они равны? Я был мастер и буду мастером; я приеду домой размертвецки — хозяин не посмеет мне слова сказать. А ты что? Нахлюстаешься, а тебя завтра и по шеям!.. Нет, Ванюха, выучись-ка прежде хорошенько своему мастерству, а там и погуливай!
Тут подле меня началась какая-то ссора; явился городовой, и я, как человек миролюбивый, поспешил выйти из трактира и пошел по дорожке, которая вела прямо к Лазареву кладбищу. Эта усыпанная песком дорожка может назваться местом гулянья самого избранного общества Марьиной рощи: тут на скамейках сидело несколько купцов со своими женами, два или три пожилых чиновника в форменных фраках; по этой дорожке ходили взад и вперед какие-то дамы в щеголеватых бурнусах и даже один франт в альмавиве и белой соломенной шляпе. Он шел рука об руку с другим молодым человеком, который, вероятно, также в своем уголку считался записным денди; его бакенбарды сходились на подбородке, волосы были острижены в кружок, на манишке блистала стразовая булавочка, по бархатному жилету висела цепочка, вероятно бронзовая; но что более всего изобличало в этих господах самых отчаянных львов своего квартала, так это было то, что от них пахло за версту пачули и что они говорили во услышание всем на французском диалекте; по крайней мере, один из них, проходя мимо меня, сказал другому: «Ком ву зет плезант, мон шер!» Пройдя несколько раз по этой дорожке, я вышел опять к трактиру и остановился против дощатого балагана, у которого верхняя часть построена в виде сквозной галереи; в ней с правой стороны две женские куклы, в обыкновенный человеческий рост, в белых кисейных платьях и с букетами в руках, кружились на одном месте; с левой стороны другие две куклы, небольшого размера, возбуждали беспрерывный смех в толпе любопытных зрителей; одна из них, представляющая лысого старика с красным носом, закидывала назад голову и пила из деревянного стакана, а другая, которую почтенная публика называла экономкою, поминутно нюхала табак. Посреди галерей вертелись на кругу небольшие лодочки, в которых сидели посетители этого, по словам вывески, машинного парохода. Я подошел к дверям и прочел на них надпись: «Вход в ботаническую галерею».
— Ты, братец, хозяин этой комедии? — спросил я у русского мужичка, который сидел при входе за небольшим прилавком.
— Я, батюшка! — отвечал он, приподняв свою шляпу.
— А что за вход?
— Пятак серебром.
— Вот тебе гривенник, любезный, только растолкуй мне, почему у тебя написано: «Вход в ботаническую галерею»?
— А как же, сударь?… Ведь у меня там вертятся машинные боты.
— А, вот что!.. Так, любезный, так!.. Ты сам придумал эту надпись?
— Сам, батюшка, — отвечал русский механик, поглаживая свою бороду. — Мы уж давно в этом упражняемся. Да милости просим — пожалуйте, сударь!
Я не мог воспользоваться этим приглашением, потому что торопился в Петровский парк. «Как это странно, — подумал я, идя к моим дрожкам, — в Москве самые любимые гулянья простого народа — Ваганьково и Марьина роща; Ваганьково — кладбище за Пресненской заставой, Марьина роща — также старое кладбище в двух шагах от Сущевского кладбища; одним словом, это место самых буйных забав, пьянства и цыганских песен окружено со всех сторон кладбищами. В этой Марьиной роще все кипит жизнию и все напоминает о смерти. Тут, среди древних могил, гремит разгульный хор цыганок; там, на гробовой плите, стоят самовар, бутылки с ромом и пируют русские купцы. Здесь, у самой насыпи, за которой подымаются могильные кресты Лазарева кладбища, раздается удалая хороводная песня; кругом мертвые спят непробудным сном, а толпа живых, беспечно посматривая на эту юдоль плача, скорби и тления, гуляет, веселится и безумствует, не думая нимало о смерти. Что за чудная страсть у нашего простого народа веселиться на кладбищах? Отчего происходит это совершенное равнодушие к месту, которое должно бы возбуждать не веселье, не житейские помыслы, но чувство грусти и христианского умиления? Уж не остаток ли это наших языческих обычаев? В древние времена мы справляли тризну по усопшим; в наше время простой народ пьет вино и гуляет на поминках почти так же, как на свадебном пиру; следовательно, изменилось одно только название этого обычая. Быть может, в старину русский народ любил так же, как и теперь, сбираться в известные дни пировать на гробах своих предков и передал этот обычай своим потомкам. Я скорей хочу верить этому, чем думать, что наши мужички и ремесленный народ веселятся среди могил по какому-то грубому и безотчетному равнодушию к смерти, свойственному одним бессловесным животным.
Рассуждая таким образом, я вовсе не думал встретить в этой же Марьиной роще неоспоримое доказательство тому, что есть люди, которые, наблюдая обычаи просвещенной Европы, стоят еще ниже в моральном отношении этих развратных мещан, гуляк-мастеровых и безграмотных мужиков. Пробираясь к моим дрожкам, я остановился против одного из трактиров, о которых сказал уже несколько слов моим читателям. На крыльце этого трактира, в толпе цыган, которые пели плясовую песню, стоял молодой человек лет тридцати; он присвистывал, приплясывал и, по-видимому, был в совершенном восторге от песни. Тут нет еще ничего странного, но вот что меня поразило: у этого молодого человека шляпа была обвернута крепом, а на обшлагах черного фрака нашиты широкие плерезы, следовательно, он недавно еще, быть может несколько дней тому назад, лишился отца, матери или жены и, несмотря на это, не снимая даже своего глубокого траура, приехал слушать цыган в Марьину рощу!.. Поглядев несколько минут на этого чудака, я сел в мою пролетку и велел кучеру ехать в Петровский парк, о котором порасскажу кое-что читателям не в этой, а в следующей книжке моих записок, если только эта следующая книжка выйдет, что, впрочем, совершенно зависит от приема, который сделают читатели этому первому опыту «Московских очерков», может быть весьма неискусных, но, если не ошибаюсь, довольно верных и чуждых всякого пристрастия.
Откуда перешел в Европу обычай посылать по праздникам друг к другу визитные карточки? Уж не из Китая ли? В Китае этот размен поздравительных записок на разных узорчатых и цветных бумажках принадлежит к числу самых древних обычаев. Мы только упростили этот способ поздравления с праздником. Мы пишем или печатаем на карточках одни имена наши, а все остальное подразумевается. Есть люди, которые никогда не посылают карточек и даже находят этот обычай невежливым; они обыкновенно вместо визитных билетов рассылают слуг с изустными поздравлениями. Да полно, лучше ли это? Карточка может затеряться — это правда, но слуга еще скорее забудет доложить своим господам, что такой-то или такая-то присылали их поздравить с праздником, а ведь это не безделица. Недаром говорится, что от копеечной свечи Москва сгорела. «Да помилуйте, на что это походит? Я сам был у него с визитом, а он даже не прислал меня и поздравить! Да с чего он взял, что может трактовать меня каким-нибудь Кондрашкою?… Да чем я хуже его?… Да я в другой раз ему и карточки не пошлю!..» И вот люди, которые были в приятельских отношениях, начинают ссориться между собою, расстаются домами и даже перестают кланяться друг другу.
Было время визитных карточек цветных, тисненых, с гирляндами, коймами и разными другими затеями; теперь мода на белые лакированные карточки без всяких украшений. Других вы не увидите. Очень жаль, что мы, несмотря на нашу охоту подражать во всем иностранцам, не переймем у них обычая печатать или писать свои адреса на визитных карточках. Как часто случается, что самого строгого исполнителя всех общественных приличий и условий называют невежей и гордецом за то, что он, бедняжка, не знает, куда ему ехать или куда отослать свою карточку. Мне самому случилось однажды обегать все гостиницы и перебывать почти во всех частных домах, чтоб узнать, где живет один провинциал, который был у меня с визитом. Меж тем как я искал его по всей Москве, он кончил дела, уехал в свою губернию и теперь, как слышно, гневается ужасным образом не только на меня, но даже на всю Москву. «Хороша столица! — говорит он при всяком удобном случае. — Вежливый народ эти москвичи!.. Спесивцы этакие… невежи! Им бы приехать к нам в Казань да поучиться общежитию!..»
В Новый год и на Святой неделе бывает самый большой расход визитных карточек. Лакеи на извозчиках, верхом и пешком рыскают по всему городу. Москва так велика, что эта развозка билетов бывает иногда весьма затруднительна и тягостна; например, если вы живете у Калужской заставы и должны послать карточку к Лафертовскому дворцу, то вашему человеку придется сделать в два конца, то есть туда и назад, без малого двадцать пять верст. Впрочем, разносчики билетов находят средство облегчать свои труды; у них есть сборные места, главное из них — в Охотном ряду; там они сличают свои списки и меняются визитными карточками. Разумеется, это не всегда бывает без ошибок. Иногда вам отдадут карточку какого-нибудь барина, с которым вы вовсе не знакомы, или заставят вас самих поздравить с праздником человека, с которым вы не хотели бы и встретиться. Я помню одну из этих ошибок, которая имела весьма грустные последствия. Тому назад лет тридцать жили в Москве две сестры, одна замужняя, другая вдова. Вдова, которую я назову Анной Ивановной Смельской, занемогла на Святой неделе и умерла на Фоминой. Спустя почти год после этого, в первый день Светлого праздника, сестра ее отправила, по обыкновению, лакея развозить визитные билетцы. По ошибке горничной девушки слуге отданы были билеты, которые остались после умершей сестры, то есть Анны Ивановны Смельской. И вот покойница принялась разъезжать по Москве и делать визиты всем прежним своим знакомым. Это бы еще ничего, подивились бы этой ошибке, да и только, но, к несчастию, этим дело не кончилось: у покойной Смельской была задушевная приятельница, княгиня Д***. Когда-то во время дружеского разговора Смельская сказала княгине, что если умрет прежде ее, то непременно к ней явится за несколько дней до собственной своей смерти. Представьте же себе ужас бедной княгини, когда ей в первый день праздника подали билет с именем умершей ее приятельницы. Это до того поразило ее воображение, что она упала в обморок, занемогла; с ней сделалась воспалительная горячка, и она точно так же, как Смельская, умерла на Фоминой неделе, повторяя беспрестанно: «Ах, Анета, зачем ты прислала так рано за мною? Ведь мне еще хотелось пожить, мой друг!»
В письме моем к издателю этих записок я сказал, что в Москве процветает наша ремесленная промышленность; в числе моих читателей найдутся, может быть, и такие, для которых одни слова без фактов и положительных цифр ничего не значат. Чтобы удовлетворить вполне их требованиям, я помещаю здесь краткое, но самое верное исчисление всех московских фабрик, заводов и ремесленных заведений. В Москве различных заводов 198, фабрик 884, ремесленных заведений 2989, всего 4071. При них рабочих людей 70209 человек, что составляет более чем пятую долю всего народонаселения Москвы. Кажется, после этого Москва, если б она не была нашей древней столицей, могла бы назваться, по всей справедливости, русским Манчестером.
Некоторые из московских фабрик (не во гнев будь сказано русским европейцам) могут без стыда поставить свои произведения рядом с лучшими произведениями иноземных фабрик. Фарфор господина Попова, хрусталь господ Орлова и Мальцева, серебряные изделия г-на Сазикова и несколько фабрик, на которых выделываются шелковые материи, штофы и парчи, конечно бы, заняли почетное место везде, не исключая ни Англии, ни Франции. Я не назвал в этом числе фабрику бумажных табакерок г-на Лукутина, потому что она относительно стоит выше всех других. Табакерки, работанные на этой фабрике, по своей отличной отделке, изящной форме, живописи, а особенно по необычайной прочности своего лака решительно превосходят знаменитые брауншвейгские. Эти московские табакерки расходятся не в одной России: г-н Лукутин отправляет их в большом количестве за границу. Многие этому не верят. Не верил также этому и один из моих знакомых, пока не побывал в Париже. Отправляясь назад в Россию, ему вздумалось купить в Пале-рояле хорошую бумажную табакерку. Он выбрал ту, которая ему понравилась, и, любуясь ею, вероятно, пожалел в душе, что у нас в России не умеют еще так работать. Представьте же себе его удивление, когда, желая обновить свою покупку, он увидел на внутренней стороне крышки двуглавого русского орла и подпись фабриканта Лукутина. Знакомый мой этому порадовался, а я знаю людей, которых бы это весьма огорчило: купить русскую табакерку в Париже — да это такой срам, что его пережить нельзя!
У меня был приятель — дай бог ему царство небесное! — Федосей Гаврилович Прутиков — истинно умный и добрый старик, но самый отчаянный и упрямый софист. Его любимый парадокс, который он защищал с необыкновенным искусством, покажется для всякого очень странным. Он уверял, что дураков нет на свете, что дурак есть существо мифическое, небывалое, что это просто выдумка, клевета на природу. «Да с чего взяли, — говорил он всегда, — что есть на свете дураки? Чистых, безусловных дураков нет в натуре; все дело состоит в том, чтоб каждый был на своем месте, и тогда, поверьте мне, дурак будет такой редкостью, что его станут за деньги показывать. Вот, например, природа создала Степана хорошим пастухом, а случай и люди сделали его судьею. Ну, разумеется, Степан за своим присутственным столом будет сидеть дурак дураком. Да разве он в этом виноват? Дайте-ка ему под команду коров да кнут в руки, так вы посмотрите, откуда у него и ум возьмется. Или знаете ли что? Представьте себе, что в карете сидит барин, который охотник до рысаков и выезжает их сам на бегу, а на козлах сидит кучер, который из отличных старост попал в прескверные кучера потому только, что у него черная окладистая борода и плечи в косую сажень. Барин, который сидит в карете, промотал глупым образом все наследственное имение: заводил конские заводы там, где и солома в чести, сажал на пашню безземельных крестьян и строил фабрики именно в тех деревнях, где много было земли, а мало рук; одним словом, во всю жизнь свою делал глупости. Кучер, который сидит на козлах, вовсе не умеет править лошадьми: одна у него везет, другая нет; ту затянет, этой даст волю, путается в вожжах, то зацепит за фонарный столб, то наедет на надолбы, — ну, такое животное, что не приведи господи! Что ж, батюшка? Вы верно скажете: «И в карете сидит дурак и на козлах дурак»… Ан нет, сударь: им стоит только поменяться местами, и они будут люди преумные».
Я обыкновенно, слушая моего приятеля, улыбался, не спорил с ним и дивился его красноречию, но в душе моей никогда не был с ним согласен. Нет, есть на свете природные дураки, которые во всяком состоянии и во всяком звании останутся дураками, только их не так много, как думают иные. Совершенные умницы и совершенные дураки редки, люди умные и люди простые встречаются несравненно чаще. Есть также люди, которые кажутся глупыми, а меж тем ведут себя и поступают очень умно, есть и такие, которые славятся своим умом и подлинно, на словах города берут, а посмотришь — поминутно делают глупости. Послушайте иного, — господи, боже мой! — начнет говорить о политической экономии, об умножении народного богатства, о государственном кредите, о погашении всех внутренних долгов — министр финансов, да и только!.. А поговорите с его приказчиком, так у вас волосы дыбом станут! Другой начнет толковать о воспитании детей — книга, заслушаешься! А поглядишь: у кого дочка убежала с каким-нибудь гусарским корнетом? — у него; у кого сыновья все до одного пострелы? — у него… Впрочем, все это одни исключения. Самая большая часть людей относительно ума — как бы вам сказать… ни то ни се: в них есть довольно здравого смысла, чтоб не делать пошлых глупостей, но нет довольно ума, чтоб по собственному побуждению решиться на что-нибудь новое или необыкновенное. Они готовы идти всю жизнь свою по той же самой битой тропинке, по которой шли их отцы и деды; собственно своего мнения они почти никогда не имеют: поживут с глупцом, а особливо начитанным, тотчас поглупеют; поживут с умным человеком, как будто бы сделаются умнее. Одним словом, эти господа походят на бесчисленные колеса какой-нибудь огромной и сложной машины; каждое из этих колес вертится очень хорошо на своей оси, но уж больше этого ничего и не требуйте, само собою оно не зацепит другого колеса, не приведет в движение рычага, не заставит вертеться шестерню: для этого нужна мысль и воля великого художника, под творческой рукой которого все эти бесчисленные колеса будут действовать заодно: станут подымать тяжести, чеканить монету, прясть бумагу, ткать узорчатые ковры; как птица, полетят по железной дороге и, как рыба, без весел и парусов, вспашут волны беспредельного океана. Зато уж к этой машине какой-нибудь шарлатан или мастер-самозванец и не притрогивайся — все пойдет вверх дном! А, к несчастию, это иногда бывает. Обыкновенно мнением этих господ ни то ни се, то есть мнением толпы, управляют умные люди, но подчас удается забрать эту власть к себе в руки или бойкому шарлатану, или наглому глупцу, и вот почему общее мнение, которое должно бы всегда оправдывать русскую пословицу «Глас народа — глас божий», бывает нередко ошибочным, несправедливым и даже иногда совершенно нелепым.
Вообще дураков можно разделить на три разряда: дураки — просто дураки, дураки с претензиями и дураки ученые. С господами первого разряда жить еще можно; с теми, которые принадлежат ко второму разряду, можно только жить по крайней необходимости, однако ж все-таки хоть с трудом, да можно; а не приведи вас господи не только жить, но иметь какое-нибудь дело с ученым глупцом. Будьте ласковы с простым дураком, не смейтесь над ним в глаза, погладьте иногда по головке — с него и довольно. Глупец с претензиями совсем другое дело: за ним надобен большой уход. Он чрезвычайно раздражителен, всем обижается, все осуждает, во все мешается, хочет быть знатоком в изящных искусствах, оценщиком талантов, и если сверх того он человек богатый или знатного рода, то любит окружать себя льстецами, которые кадят ему, обманывают, обирают и которых он обыкновенно называет людьми ему преданными. С глупцом этого разряда ужиться, конечно, нелегко: тут надобен и ум и сноровка; например, если он отпустит какую-нибудь пошлую остроту, тотчас засмейтесь, а если обмолвится и скажет что-нибудь не вовсе глупое, так начните хохотать до того, чтоб вас водой обливали; если он похвалит какие-нибудь плохие стихи — ставьте их тотчас рядом со стихами Жуковского и Пушкина; если покажет вам дурную копию с известной картины — восхищайтесь; если назовет ее оригиналом — верьте! Одним словом, что бы он ни сделал, что бы ни сказал, вы все это должны находить разумным, прекрасным, и если вдобавок к этому станете почаще и пониже ему кланяться, то уж, верно, с ним поладите. Но ученый дурак… нет, от него вы так дешево не отделаетесь!.. Что ему ваши поклоны! Он требует, чтоб ему не кланялись, а поклонялись, как воплощенной науке. Глупец с обширной памятью, которая дается иногда и пошлым дуракам, может быть отличной справочной книгой, хронологической таблицей, энциклопедическим словарем и даже ординарным профессором любого немецкого университета, но истинно ученым человеком никогда не будет, а он-то именно и думает, что он светильник между людьми. Конечно, дураки этого разряда попадаются нечасто, но если судьба сведет вас с одним из этих господ, то уж вы, конечно, не скажете, что в здешнем мире глупцы созданы для забавы умных людей, — а разве с душевным убеждением повторите прекрасный стих князя Шаховского: «Нет, глупость не порок, а все пороки в ней».
Кто из приезжающих в Москву, а особенно в первый раз, не спешит побывать в Кремле, поклониться московским угодникам, взглянуть на царские терема, Красное крыльцо и Грановитую палату! Если Москва может назваться сердцем России, то и Кремль заслуживает это название относительно самой Москвы. Обыкновенно приезжие начинают или оканчивают свою прогулку в Кремль поклонением Иверской божией матери, вокруг часовни которой всегда толпится народ. В самом Кремле более всего, разумеется после святыни, обращают на себя внимание простолюдинов Большой колокол и Царь-пушка. Я думаю, нет такого отдаленного уголка в России, где не знали бы, хотя по рассказам, что в Москве есть колокол, которым можно, как шапкою, накрыть порядочную избу, и толстая пушка, которая так велика, что в ней солдаты в карты играют и что из нее никогда не стреляли: затем, дескать, что если из нее выпалить, так Иван Великий покачнется и стена кремлевская треснет.
Вот, рассказывают, однажды ночью Большой колокол, который стоит на своем каменном подножии, под самыми колоколами Ивана Великого, заговорил человеческим голосом.
— Куда, подумаешь, — сказал он, — я велик и славен! Кто на святой Руси не знает Большого московского колокола, в котором двенадцать тысяч пудов веса? Нельзя только мне удали-то своей показать: замолчали бы у меня все эти валдайские колокольчики, которые величают себя колоколами! Поубавил бы я в них спеси, а то туда ж, звонят себе, как будто путные, — бубенчики этакие!.. Эх, кабы воля да воля, рявкнул бы я так, что у меня бы вся Белокаменная ходуном заходила, а Москва-река из берегов выплеснулась! Да что и говорить: много в Кремле всяких колоколов и пушек, а кто мне пара?… Всех я и больше и тяжелее!
— Полно, соседушка! — заговорила Царь-пушка, разинув свою огромную пасть. — Не один ты велик и тяжел: в тебе двенадцать тысяч пуд весу, — ну, что ж я перед тобою? Зато, любезный, ты с изъянцем: у тебя край вышиблен, а во мне хоть только две тысячи четыреста пуд, да я целехонька. А годами-то со мной уж и не считайся! Тебя вылили на белый свет при императрице Анне Ивановне, а меня русский литец Андрей Чохов отлил при царе и великом князе Феодоре Ивановиче, — так я, голубчик, в бабушки тебе гожусь. Гневаешься ты, что над тобою звонят такие мелкие колоколишки… ну, кто говорит — обидно! Да мне-то разве легче? Посмотри, какую наклали подле меня мелюзгу, взглянуть не на что, — пистолетишки карманные! А еще зовут их пушками!.. Хороши пушки!.. Да что из них, горохом, что ль, стреляли?… Эх, соседушка, кабы тебе зазвонить, а мне выпалить, так уж подлинно Москва бы ходуном пошла!
— Да что вы так расхвастались? — сказал прохожий, который подслушал разговор. — Ты, колокол, велик, да что в тебе толку? Ты, пушка, толста, да на что ты годна? Ты, колокол, честишь другие колокола бубенчиками, — да они звонят, а в тебя звонить нельзя. Ты, пушка, называешь другие пушки пистолетишками, — да из них стреляли, а из тебя стрелять не можно. Так стойте-ка себе оба смирнехонько на своих местах да не больно чваньтесь. Пусть простой народ на вас зевает и дивуется вашей толстоте и дородству, — а вы себе знайте и ведайте, что в людях не тому почет, кто велик телом, да мал делом, дюж и дороден, да ни на что не пригоден, а тому, кто и мал, да удал и хоть собой невзрачен, да на все удачен. Мал золотник, да дорог, велика Федора, да дура.
Третьего дня, гуляя на Тверском бульваре, я присел отдохнуть на скамье против самой беседки. Возле меня сидели два господина средних лет, один очень толстый, другой отменно худощавый. Мое соседство не помешало им продолжать начатый разговор, который я передаю своим читателям во всей его первобытной простоте и без всяких прикрас и замечаний с моей стороны.
— Так ты, Иван Алексеевич, был вчера на этом аукционе? — говорил толстый.
— Был, Андрей Степанович, — отвечал худощавый.
— Купил что-нибудь?
— Как же! Купил картину.
— Что, дорого заплатил?
— Триста двадцать пять рублей ассигнациями. Славная картина; огромная, братец, — во весь простенок… Одна рамка этих денег стоит.
— А что она представляет?
— Да как бы тебе сказать? Какое-то народное сходбище — фигур до тридцати будет. Особенно, братец, понравилась мне одна фигура: откуда ни зайди, она все на тебя смотрит, — удивительно!
— Так это, Иван Алексеевич, должен быть какой-нибудь оригинал?
— Да, я думаю! Знаешь ли, заметна этак фламандская замашка.
— Ну, любезный, поздравляю! Я сам сегодня на этом аукционе разорился: накупил книг.
— Каких?
— Французских, братец. Диковинный переплет! И все такого большого формата, с золотым обрезом; есть и с картинками. Прекрасные книги, любо посмотреть, братец! А в шкафу со стеклом еще будет виднее!.. Однако ж пора обедать. Пойдем, Иван Алексеевич!
Мои соседи встали и пошли скорыми шагами вниз к Никитскому бульвару.
Как прекрасен, как великолепен наш Кремль в тихую летнюю ночь, когда вечерняя заря тухнет на западе и ночная красавица, полная луна, выплывая из облаков, обливает своим кротким светом и небеса, и всю землю! Если вы хотите провести несколько минут истинно блаженных, если хотите испытать этот неизъяснимо-сладостный покой души, который выше всех земных наслаждений, ступайте в лунную летнюю ночь полюбоваться нашим Кремлем, сядьте на одну из скамеек тротуара, который идет по самой закраине холма, забудьте на несколько времени и шумный свет с его безумием, и все ваши житейские заботы и дела и дайте хоть раз вздохнуть свободно бедной душе вашей, измученной и усталой от всех земных тревог… Поздно вечером вы никого не встретите в Кремле; часу в одиннадцатом ночи в нем раздаются одни только редкие оклики и мерные шаги часовых. Внизу, под вашими ногами, гремят проезжающие кареты, кричат извозчики, раздаются громкие речи гуляющих по набережной; с противоположного берега долетают до вас веселые песни фабричных, и глухой, невнятный говор всего Замоскворечья как будто шепчет вам на ухо о радостях, забавах и суете земной жизни. Но все это от вас далеко, — вы выше всего этого. Вот набежали тучки, светлый месяц прикрылся облаком, внизу густая тень легла на все Замоскворечье, потухли сверкающие волны реки и все дома подернулись туманом. Но здесь, на кремлевском холме, облитые светом главы соборов блестят по-прежнему и позлащенный крест Ивана Великого горит яркой звездою в вышине. Поглядите вокруг себя: как стройно и величаво подымаются перед вами эти древние соборы, в которых почивают нетленные тела святых угодников московских. О, как эта торжественная тишина, это безмолвие, это чувство близкой святыни, эти изукрашенные терема царей русских и в двух шагах их скромные гробницы, — как это отрывает вас от земли, тушит ваши страсти, умиляет сердце и наполняет его каким-то неизъяснимым спокойствием и миром! Внизу все еще движенье и суета: люди или хлопочут о делах своих, или помогают друг другу убивать время; а здесь все тихо, все спокойно и все так же живет, — но только другою жизнию. Эти высокие стены, древние башни и царские терема не безмолвны, — они говорят вам о былом, они воскрешают в душе вашей память о веках давно прошедших. Здесь все напоминает вам и бедствия и славу ваших предков, их страдания, их частные смуты и всегдашнюю веру в провидение, которое, так быстро и так дивно возвеличив Россию, хранит ее как избранное орудие для свершения неисповедимых судеб своих. Здесь вы окружены древнею русской святынею, вы беседуете с нею о небесной вашей родине. Как прилипший прах, душа ваша отрясает с себя все земные помыслы. Мысль о бесконечном дает ей крылья, и она возносится туда, где не станут уже делить людей на поколения и народы, где не будет уже ни веков, ни времени, ни плача, ни страданий… Испытайте это сами, придите в Кремль попозже вечером, и если вы еще не вовсе отвыкли беседовать с самим собою, если можете несколько минут прожить без людей, то вы, верно, скажете мне спасибо за этот совет. Впрочем, во всяком случае, вы не станете досадовать, если послушаетесь меня и побываете в Кремле, потому что он при лунном свете так прекрасен, что вы должны непременно это сделать, — хотя из любви к прекрасному.
Проходя Петровскою площадью, я иногда останавливаюсь и смотрю с любопытством на стаи ворон, которые беспрестанно вьются над кровлею Большого театра; меня очень забавляют их усилия посидеть на остроконечной верхушке громового отвода. Они дерутся меж собой, кричат, суетятся, и если одной из ворон, побойчее других, удастся на несколько секунд удержать себя в равновесии, то другие бросаются на нее целою гурьбою, бьют ее крыльями, щиплют и тотчас сгоняют.
«Вот животное-то, как ни говорите, а все глупее человека! — думаю я всякий раз, смотря на эти воздушные побоища. — Ну что за охота этим глупым воронам хлопотать, мучиться, терпеть побои, держаться одной ногой на остром беспокойном шпице, и все это для того только, чтоб просидеть четверть минуты повыше других!»