Захрустел раздавливаемый уголь, раздалось пыхтение, топот ног по крыше сарая, косо поднимающейся к самому окну, скрип отворяемой рамы, и там, в другой комнате, он неуклюже спрыгнул на пол.
– Что? – Проснувшаяся Анна, посвечивая белым плечом, приподнялась в постели.
– Спи. Квартирант явился…
Эд встал, натянул брюки, вышел в коридор и заглянул в другую комнату. Дверей в нее не существовало. Лысый, чернобородый Революционер в потертом черном пиджаке вынимал из карманов слои бумаг.
– Добрый вечер.
– Ночь.
Эд чувствовал себя хозяином квартиры. Директорский сын Борька оставил ему квартиру до самого августа. Революционера Эд получил довеском к квартире. Как мясники имеют право дать тебе к мясу кость (впрочем, не слишком большую), так Борька всучил Эду Революционера. «Иногда Володя будет приходить спать», – сказал Борька. Эд предпочел бы, чтобы он не приходил. Не потому, что Революционер плох, а потому, что получается, что Эд опять живет с кем-то. Он в первый раз в жизни получил во владение целую квартиру. Пусть и крошечную, с мышами, и тараканами, и облезлым холодным туалетом (расколотая ваза его покрыта несмываемыми гангренозными пятнами), но квартиру! В цокольном этаже школы в Уланском переулке, вход со двора. Борькин отец некогда был директором этой школы, когда же он умер, учебные власти постеснялись выгнать Борьку Кушера, его мать и сестру. Так они и остались жить в школе. Сейчас сестра вышла замуж, получила большую квартиру, и борькина-кушеровская мать переселилась к сестре. Борька один живет в Уланском и дружит с богемой. Богема ходит к нему пьяная, кричит, спорит, и начальство школы желает выжить Борьку. Однако это непросто сделать – выгнать сына покойного заслуженного директора из квартиры.
– Еле свалил от пидаров… Ебаное гэбэ… Два часа их по городу морочил.
Выложив на тахту бумаги, Революционер снимает пиджак.
– Садись.
Он провозит по полу один из стульев.
– Тише. Анна спит.
– Извини. Забыл… – Революционер вынимает из брючного кармана мешочек с табаком и, оторвав от лежащей на столе газеты «Известия» полосу, скручивает цигарку. Закуривает. Табак вонючий – так называемая махорка.
– Самиздат? – Эд кивает в сторону принесенных Володькой бумаг.
– Угу… Начало «Ракового корпуса» Солженицына и «Мои показания» Марченко.
– Не боишься таскать с собой?
– Боишься не боишься, надо… Слушай, Эд… – Лицо Революционера проясняется, он вскидывает ногу на ногу. Эд видит перед собой близко расшлепанный, нечищеный ботинок Революционера. – Хочешь внести свой вклад в общее дело? Перепечатай хотя бы пару глав Марченко, а?
– Не могу. Скорость у меня небольшая, и мне свои вещи печатать нужно. Новый сборник.
– Ты не понимаешь, как важно распространить Марченко. Чтобы люди знали, что происходит…
– Понимаю. Но для меня мои стихи важнее.
– Да ты хоть читал Марченко, Эд? – Революционер выдыхает вонючее облако дыма. Закрыв глаза, по запаху можно сказать, что это казарма, вокзал или тюрьма, а не Борькина квартира. Революционер отсидел свои шесть лет и вынес из мест заключения неуничтожимые привычки. Курит махорку, ругается как блатной, а между тем по происхождению он – интеллигентный человек. Отец его был историк, эсер и в прошлом даже террорист. Володька потомственный революционер. В первый раз его арестовали в 1948 году за призыв убивать председателей колхозов. Коллективизация Володьке не импонировала. Революционеру было тогда восемнадцать лет. Разве нормальный человек будет призывать убивать председателей колхозов? Вряд ли…
– Нет, не читал. А кто он такой?
– Ой, бля, молодые люди… Ничто-то вас не интересует. – Положив цигарку в раковину-пепельницу, Революционер встает и, найдя среди хаоса бумаг на продавленной Борькиной тахте нужную ему пачку, протягивает поэту. – На, читай. Это окончание. Начало должно быть где-то у Борьки. В ящиках стола, наверное. Читай сейчас, потому что завтра я должен все это отнести одной нашей девочке-машинистке. Потому Софья Васильевна так и сильна, что все вы не хотите палец о палец ударить, чтобы ее свалить…
Эд думает, что бородатый слишком много на себя берет. Советскую власть – Софью Васильевну – он собирается сваливать. Лучше бы туфли почистил, неряха… Однако он не возражает Революционеру. Володьке под сорок, он побывал в лагерях и тюрьмах, и Эд, хотя и имеющий не совсем обычное для молодого человека его возраста криминальное прошлое, все же щенок по сравнению с заматерелым, воняющим махоркой и улицами Москвы Володькой-революционером. Он берет папиросной бумаги – тусклые буквы едва видны – листки и вглядывается в них.
– Десятая копия? – спрашивает он вдвинувшегося в стол Революционера насмешливо.
– Думаю, шестая. Слушай, ты читай, но с расспросами ко мне не лезь. Я обещал Якиру статью к утру…
Якиру он обещал. Сын красного командарма Петр Якир – Володькин приятель по революционной борьбе. Вместе они, по рассказам Володьки, постоянно наебывают ГБ, ловко скрываются в лабиринтах московских проходных дворов, прячутся, уходят от слежки, оставляя глупых кагэбэшников с носом. В описаниях Володьки гэбэшники, они же чекисты, выглядят такими же глупыми и злыми, как немцы в советских послевоенных фильмах, – растяпы, недотепы… Володька же, Якир (фигурирующий в историях Революционера под именем Петька) и их друзья предстают перед слушателем красочных Володькиных приключений подобными Робин Гуду и его лесным братьям – сильными, смелыми, умными. Эду приходилось сталкиваться с парой чекистов в его жизни. Сказать, что они были особенно глупы, он не может. Слушая же Революционера, можно подумать, что в КГБ сдают экзамены по глупости. Мало верится.
Эд отодвигает бумаги с края тахты и усаживается в продавленную поколениями Кушеров яму.
К шести утра, не дочитав десятка страниц, в состоянии полного ужаса он уходит в постель к теплой Анне.
– А? – вздрагивает Анна.
– Спи… – Обхватив большой зад подруги, Эд размышляет. Неужели так все и есть, как этот Марченко пишет? И неужели человек может отрезать себе член и бросить его из окна к ногам идущей на работу тюремной докторши-суки? Представив себе отрезанный член, Эд дергается, ему становится холодно, и он плотнее прижимается к Анне. А суп из крови? Неужели так вот один зэк может открыть себе вены, а другой – подставить тарелку, накрошить в кровь хлеба и жрать кровь с хлебом? Оооой! Он чувствует во рту вкус кровяного супа с хлебом, и тошнота внезапно подступает к горлу. Блядь, мать-перемать Володьку и этого его Марченко! Он вскакивает и выходит в коридор голым. В Москве май, но в Борькиной цокольной квартирке холодно. А в туалете и еще холоднее. Сорвав с гвоздя тряпку для мытья полов, Эд бросает ее на пол перед гангренозным унитазом и опускается на колени. Засовывает два пальца в рот. Боже, как противно! Пальцами он дотягивается до малого язычка в глубине горла, испытанный прием, и трет его. Конвульсии волною сокращают пищевод. Несколько кружков колбасы и макароны, разумеется уже полупереваренные, изрыгаются в вазу унитаза и смешиваются с вонючей водой. Вкус теплой крови соседа по камере еще и еще заставляет сокращаться пищевод поэта. Проделав операцию несколько раз, он встает и направляется в кухню. Умыться можно только там. У Борьки в квартире нет ни душа, ни ванной. И горячей воды нет…
Проходя мимо Революционеровой комнаты, он видит, что тот лежит на спине, покрытый старым одеялом. Одеяло короткое, и потому ступни в грубо вязанных носках торчат неприкрытые. Борода покоится на одеяле. Со стороны можно подумать, что это труп Революционера, а не живой Революционер. Только тихий храп свидетельствует, что Революционер живой…
«Сука, – думает Эд неприязненно. – Дал мне эти ужасы читать. На хуй мне ужасы. Я и из семьи свалил, и из Харькова уехал, чтобы жить подальше от простых людей и от их ужасов».
– Анна? – шепчет он, улегшись в постель.
– Что? – Анна, оказывается, не спит, она слышала, должно быть, как его рвало.
– Как ты думаешь, может человек отрезать себе член и вышвырнуть его в окно, под ноги обидчице-докторше?
– Что ты несешь, Эд? Спи! – Голос у Анны злой. Она всегда зла, когда ее разбудишь.
– А думаешь, правда человек может накрошить в кровь приятеля хлеб и жрать этот супчик ложкой?
– Черный юмор, да?.. Ты что, трагедию в стиле Хармса всю ночь сочинял?
– Нет… Володька дал Марченко почитать…
Анна глубоко вздыхает и встает. Большое тело смутно белеет в сумеречности комнаты. В щель между шторой и окном вонзились осколки нового дня. Анна натягивает через голову платье и выходит из комнаты. Пошла в туалет.
Натянув на голову одеяло, Эд некоторое время лежит, пытаясь заснуть. В мутном бульоне сна кипят куски тюремного хлеба, съеденные днем куски докторской колбасы, макароны, Володькина черно-седая борода, отрезанные члены и множество истертых на сгибах листков папиросной бумаги – Марченко, Солженицын, Солженицын, Марченко… Мутный бульон краснеет, становится тяжелой цементной жижей, которую размешивает ржавая металлическая лопасть. Лопасть размешивает кровавый цемент внутри гангренозного Борькиного унитаза. Кровавая жижа застывает на глазах и, наконец, останавливается, превратившись в камень, замерзший навечно в последнем витке вулканического кипения. (Такие застывшие последние всплески вулкана Эд увидит позднее в геологическом заповеднике – в коктебельских горах.) Входит Анна, снимает платье, вздыхает и ложится. Тянет на себя одеяло. «У-уууууумммм!» – мычит поэт, сопротивляясь. И засыпает.
Эд Савенко высадился в Москве на Курском вокзале 30 сентября 1967 года в возрасте двадцати четырех лет. Вместе с ним из поезда был извлечен и поставлен на перрон большой черный чемодан. В чемодане находилось все, что могло понадобиться покорителю Москвы в процессе ее покорения. Чемодан был на пару лет младше поэта. Деревянный, оклеенный кожзаменителем, с фальшивыми полосами ремней через все тело, польский чемодан этот принадлежал родителям Эда и был предоставлен ему в порыве душевного великодушия за ночь до отъезда.
Юноша, прибывший покорять Москву, был одет по самой последней харьковской моде того времени. Фигуру его скрывало массивное черное пальто с воротником из меха молоденького каракулевого барашка, на голове героя красовалась грузинского стиля черная кепка-«аэродром», на ногах были американские армейские сапоги. На сапоги спускались черные брюки с широченными штанинами, брюки уходили вверх под черный жилет, а жилет был покрыт пиджаком той же ткани. Белая рубашка стягивала воедино костюм нашего героя. Рубашка была застегнута на пуговицу, плотно зажимая горло. Галстука на герое не было, ибо галстук противоречил харьковской моде того времени.
С Курского вокзала, где его никто не встречал, поэт отправился, минуя помпезные станции Московского метрополитена, в центр столицы. Достигнув станции «Кировская», поднялся вверх на свет божий и, волоча за собой изрядно вымотавший его силы чемодан, бьющий его по бедру при каждом шаге, прибыл на Главный почтамт. Здесь, после двадцати минут ожидания под колоннами у входа, он наконец увидел направляющуюся к нему подругу свою Анну и друзей – Бахчаняна и Ирину. Анна была направлена им в Москву на две недели ранее. Имевшая в семье из двух репутацию практичной и живой силы, Анна должна была арендовать плацдарм: комнату, откуда должно было начаться покорение Москвы. Оружием, с помощью которого поэт собирался подчинить себе столицу, должны были служить две ученические тетради со стихами. (Обложки их поэт оклеил синим вельветом. Куски вельвета остались у него после пошива брюк. Заказчик-кинокритик привез вельвет из Польши). Тетради покоились в чемодане.
– Эд! – Сияющая и стреляющая смелыми глазами Анна легко несла крупное тело, водруженное на острые каблуки. Опять дремучебородый Бахчанян и маленькая блондинка Ирина, всегда чуть высокомерная, – тройка друзей Эда выглядела экстравагантно даже на фоне жителей советской столицы. Пожалуй, не менее отличительно, чем они выглядели в родном Харькове. Казалось, однако, что более занятые собой, чем харьковчане, спешащие москвичи не очень-то обращали внимание на персонажей его личной истории.
– Эд, добро пожаловать в Москву! – не смогла удержаться от театральности Анна.
Поэт, желавший выглядеть холодным, ничему не удивляющимся столичным жителем среди столичных жителей, а не провинциалом, прибывшим в столицу, ответил Анне на приветствие грубым вопросом:
– Комнату нашла?
– Почти, Эд… Очень трудно, хозяева боятся. Пока ничего, но сегодня я встречаюсь в шесть часов вечера с одной женщиной, она…
– Что же ты, жопа… Ведь именно для этого ты была послана сюда на две недели раньше…
– Ну Эд… Это оказалось так трудно. Попробовал бы ты сам…
– Не начинайте со скандала, ребята! – вмешался Бахчанян.
Со стороны сцена выглядела более или менее обычно: встреча друзей у Главпочтамта, мало ли встреч случается у Главпочтамта каждый день! Но если отнестись к сцене более внимательно, то придется зачислить ее в разряд столь же знаменательных событий, как вступление д'Артаньяна в Париж или момент, когда после похорон папаши Горио Растиньяк бросает с кладбища Пер-Лашез вызов городу. Честолюбец и столица. (Даже сейчас автор этих строк чувствует некоторое дрожание в груди и нижней части живота при воспоминании о том замечательном моменте, отстоящем от сегодня уже на двадцать лет.) Кто кого – столица сомнет храбреца и откусит ему голову или храбрец наденет узду на дикого зверя и обратит его в зверя домашнего?
В тот свежий полдень они четверо столпились вокруг чемодана, как верующие у символа культа, и решили поскорее избавиться от этого громоздкого объекта, дабы и предаться удовольствиям первого дня столичной жизни, и заняться с необходимым рвением поисками крыши над головой. Чемодан решено было отбуксировать в находившийся сравнительно недалеко Казарменный переулок, где снимали комнату в деревянном доме Бахчанян и Ирина. Именно тогда впервые прошел поэт по Уланскому переулку, с которым будут связаны в дальнейшем многие события его жизни. Уланский переулок – самая короткая артерия, связывающая Главпочтамт с Садовым кольцом. Как раз против Уланского, на другой стороне Садового кольца, начинается улица Маши Порываевой, пройдя по которой несколько десятков шагов возможно свернуть налево в Казарменный именно переулок, к жилищу Бахчанянов. Продев под ручку чемодана толстую ветвь, мужчины взялись за ее концы. Тяжело покачиваясь, чемодан поплыл навстречу своей судьбе, которая в последующие двадцать лет оказалась куда более интересной, чем в первые двадцать лет его существования. Немало попутешествовав по Москве, чемодан впоследствии посетил Вену, Рим и даже перелетел через океан в Нью-Йорк, где он посейчас и находится на заслуженной пенсии в темноте антресоли почтенного дома в Ист-Вилледже.
Чемодану нашлось место в небольшой комнатке в Казарменном. Но его владельцу, увы, места не нашлось. Именно тогда первая легкая тень омрачила отношения двух пар.
– Если мне не удастся договориться с дамой, с которой я встречаюсь в шесть, может быть, Эд сможет у вас переночевать? – спросила Анна, оглядев приветливую комнатку и уже налаженный аккуратной Ириной быт Бахчанянов. – Одну только ночь. Мне есть где переспать. Я всегда могу поехать к Воробьевской.
Поэт недовольно ткнул локтем подругу.
– Анна-ааааа! – прошипел он.
– Что – Анна? Очень даже удобно спросить… Ведь Ирка и Бах даже свою брачную ночь провели у нас на полу на Тевелева.
– Ты понимаешь, Анна… – начала Ирина тоном, который не предвещал ничего хорошего. Она была младше всех в компании, но деловитее и собраннее всех. Эд и Анна хорошо знали все ее различные интонации. Интонация, с которой она произнесла «Ты понимаешь, Анна…», выражала смущение и смутившееся раздумье, быстрые поиски причины, которой Ирина могла бы прикрыть свое естественное нежелание иметь в эту ночь спящего поэта на полу их комнаты.
– Понимаешь, Анна, хозяйка будет против… Она предупреждала нас, чтобы мы не оставляли друзей ночевать…
Все неловко молчали.
– А так как мы тут находимся на птичьих правах и к тому же без прописки, – маленькая серьезная Ирка смело поглядела на товарищей, голос ее окреп, очевидно, она сама поверила в свою ложь, – то было бы очень нежелательно раздражать Людмилу.
– Жаль. – Анна презрительно ограничилась этой короткой констатацией факта.
Эд хотя и обиделся и не понял, почему нельзя провести одну ночь на полу комнаты в Казарменном, однако решил тотчас забыть об этом моментальном неловком эпизоде, дабы не создавать дополнительные сложности в отношениях между собой и другой стороной – Бахчанянами. Бах был его ближайшим другом, Бах не был плохим человеком, а то, что он вынужден был иногда уступать маленькой жене и принимать ее условия – ну что ж…
Оставив черный чемодан во временном убежище Бахчанянов, все четверо покинули Казарменный и отправились в забегаловку под названием «Вино», находившуюся на Садовом кольце, где каждый выдоил из винного автомата по стакану портвейна. Сжимая граненые стаканы в руках, они чокнулись и выпили: «За успех! За то, что мы покорим этот ебаный город!» – и согласно впились в шоколадную конфету, выданную каждому вместе с жетоном к портвейному автомату краснолицей дамой в белом халате. Они выпили бы еще по стакану, но на седую и невыносимо яркоглазую Анну начал обращать все больше внимания пьяный лейтенант с петлицами танкиста, посему наши герои покинули помещение «Вино». Оставив позади кислый запах алкоголя и грохнувшегося в этот момент на плиточный пол оскользнувшегося на конфете лейтенанта, которого бросились поднимать другие лейтенанты. «Ведьма! Колдунья!» – кричал упавший, имея в виду подругу Эда Анну Моисеевну Рубинштейн. Но наши герои ушли, не оглядываясь.
Промежуток времени между отбытием из заведения «Вино» и прибытием на Третью Мещанскую улицу, где неофициально собирались в группы и рассасывались на единицы владельцы жилплощади и личности, желающие снять жилплощадь, поэт пробродил по столице, в которой ему предстояло прожить ровно семь лет.
Вчетвером, а когда Бахчаняны удалились, вдвоем с Анной они прежде всего взрезали народные толпы на площади Маяковского (туда, на священную площадь смогизма, потребовал сводить его поэт), проплыли с толпой по улице Горького до Пушкинской площади. Там живой поэт поглядел на памятник мертвому поэту и вдохнул запах сжигаемых в сквере осенних листьев. Он постоял, подумал, помолчал на фоне вполголоса произносящей нескончаемый монолог Анны (в этот момент она всячески обговаривала недружественное поведение только что ушедших Бахчанянов) и решил, что столь несомненно присутствующий сегодня где-то рядом с ним, касающийся невидимыми крылами его головы черный ангел судьбы (он выбрал черного ангела) устроит так, что они найдут себе жилплощадь. И проведут эту ночь вместе. Нервный и бледный молодой поэт хотя и относился к своей женщине с некоторым высокомерным превосходством (впрочем, доброжелательно прощая ей излишнюю суетливость и старомодные монологи), однако нуждался в пышной плоти подруги. Тело Анны успокаивало его, в ее теле была надежность и плотность, так необходимая хрупкому эфемерному существу, в которое Савенко сумел превратить себя всего лишь за три года. (До этого поэт не был поэтом, но был рабочим парнем – членом комплексной бригады сталелитейного цеха харьковского завода «Серп и Молот».)
Поговорив с Пушкиным, пара направилась на Третью Мещанскую улицу. Самый дальний и надежный карман жилета поэта содержал, забулавленный, драгоценные 150 рублей, на которые пара намеревалась жить как можно дольше. До тех пор, пока не отыщется клиентура для Эда по пошиву брюк и какое-нибудь, как обычно анекдотическое, занятие для Анны. (Забегая вперед, отметим, что еще несколько месяцев у пары не появлялось никаких денег.)
Они прибыли на Третью Мещанскую с опозданием, уже в сумерках, и смешались с негустой толпой, состоящей из следующих элементов. Небольшого числа московских квартирных хозяек. Грузин (в эту категорию входили и настоящие грузины, и представители иных кавказских и азиатских народностей), согласно именующих себя аспирантами, хотя всему миру известно, что грузины приезжают продавать свои фрукты на столичных базарах и трахаться с русскими девушками. Провинциальных инженеров и служащих, желающих проторчать в Москве подольше и, может быть, попытать счастья в фиктивном браке с москвичкой. Студентов и студенток из провинции, которым средства родителей позволяли побрезговать общежитием. Молодоженов-москвичей, желающих за 25–40 рублей в месяц получить удовольствие более или менее безоглядного наслаждения сексом без того, чтобы старшее поколение слышало их любовные стоны. Провинциальных фарцовщиков, явившихся в Москву на гастроли… И наконец, категорию «прочих», в которую как раз попадают поэт и его подруга…
Группы собирались и распадались. Вопреки основным принципам социалистического общества на Третьей Мещанской имущее меньшинство нагло доминировало над нуждающимся большинством. Оказалось, что у каждого владельца московских квадратных метров были свои фобии и предпочтения, согласно которым он (или она) выбирал жильцов. Дама с очень напудренным лицом, несмотря на конец сентября одетая уже в черную котиковую шубу – признак зажиточности, искала только девочек-студенток. Злобного вида старуха с хриплым голосом и бородавкой на носу, напротив, не хотела девочек, но желала одинокого мужчину. «Сучки мне не нужны, – охотно объяснила старуха наткнувшейся на нее Анне. – А мужик, он блудит чисто». И, не вдаваясь в дальнейшие подробности, старуха пустилась со своим антифеминистским кредо в плавание по толпе. Иногда на поле появлялся ленивый милиционер, неуверенно шептал: «Расходитесь, расходитесь, граждане…» – и быстро исчезал за ближайшим углом. Очевидно, инструкция не обязывала его разгонять народ на Третьей Мещанской. Впоследствии, за семь лет посетив квартирный «толчок» (от глагола «толкаться», как нельзя лучше изображающего природу отношений толпы на Третьей Мещанской) многие десятки раз, поэт убедился, что милиции было приказано не трогать черный рынок квартир, ибо черный рынок являлся единственной возможностью обрести крышу над головой сразу и немедленно. Не исключена возможность, что даже мелкие официальные лица, переведенные в столицу из провинции, пользовались Третьей Мещанской…
Пробродив в толпе около часа, поэт совершенно пал духом и только молча становился позади своей крупной подруги, когда она выспрашивала очередную старуху или разбойного вида мужика о природе предлагаемой жилплощади. Смеркалось, с незнакомого поэту неба несло недомашним северным холодом и неуютностью, и такие же неуютные мысли блуждали в голове его. Основной оплот человека в новой местности – пещера, предохраняющая от ветра, дождя и холода, казалась недосягаемым раем. «Жанна!» – с истеричной поспешностью метнулась Анна Моисеевна к привидению в белой высокой шапке из искусственного пуха. Уродливые шапки эти выпускались предприимчивой рижской фабрикой и были гвоздем женской моды осени 1967 года. Поэт остался на месте и стоял, сунув руки в карманы пальто, справедливо полагая, что его позовут, когда будет нужно.
Так и случилось. «Эд!» – позвала Анна. Он подошел, и его представили. Носатая крупная Жанна, владелица только что полученной (от НИИ, в котором она работала) квартиры в новом районе Москвы, бывшем еще недавно деревней, Беляево-Богородском, к счастью, не решилась сдать жилплощадь двум аспирантам-грузинам, с ними утром видела ее Анна, и вернулась на толчок в поисках другого варианта.
– Жанночка! – говорила Анна Моисеевна со свойственной ей лживой фамильярностью. – Мы с Эдкой очень тихие. Он все время пишет, а меня вообще не слышно. Лучше квартирантов ты никогда не найдешь.
Жанна оглядела поэта, и, по-видимому, его облик не внушил ей опасений, потому что она насмешливо улыбнулась. С весны 1967-го юноша стал носить очки в присутственных местах и на улицах, и очки придали его облику известную безобидность, какую обычно сообщают очки щуплому молодому человеку. Правда, юноша-поэт и пышная с яркими на ветру щеками Анна несколько более, чем это необходимо, контрастировали друг с другом, но при желании Анну можно было принять за сексуальную вампирессу, безжалостно сосущую соки из юнца. Очевидно, белошапочная Жанна – инженер, мать-одиночка – осталась удовлетворена таким вариантом. Люди склонны доверять доступным их пониманию ситуациям и с недоверием относятся к ситуациям незнакомым и неиспытанным. Возможно, мимо Жанны уже прошла однажды подобная неравная пара, может быть, аффектированное красноречие Анны возымело действие – как бы там ни было, через некоторое время они уже мчались в метро по направлению к искомой жилплощади.
Молодые женщины оживленно беседовали, а поэт испытывал большое облегчение от того, что ему нет необходимости участвовать в беседе. Еще раз он воочию убедился в полезности подруги. То, чего не умел делать Эд, с успехом и удовольствием делала Анна.
– Эд, сколько можно дрыхнуть! – Анна Моисеевна, умытая, с уже накрашенными губами, с заплетенной косой, белое кружево воротника наколото на черное платье-мешок, нависла над ним. – Ты дрыхнешь, Революционер дрыхнет. Я должна уходить.
– Ну и уходи. В чем дело?
– Что ты там нес ночью об отрезанных членах, вспоминал какой-то суп из крови… Ты не заболел со своим сюрреализмом?
– При чем тут сюрреализм…
Эд садится в постели.
– Володька дал мне почитать Марченко. Кошмар на кошмаре.
– Кто такой Марченко?
– Жлоб, случайно попавший в тюрьму. За незаконный переход границы. После этой книги жить не хочется. На хуя я ее читал, идиот!
Поэт встает и, дабы размяться, делает несколько наклонов. Анна опускает руку в плоскую сумочку и шарит там, время от времени извлекая и выкладывая на ночной стол тот или иной предмет женского обихода. Расческу, помаду, баночку с ярко-синей краской (ею она обильно окрашивает веки), мелкие деньги, более крупные деньги…
– Ты чего-нибудь хочешь от меня? – Уже в брюках, поэт стоит перед Борькиным зеркалом у постели и расчесывает длинные, остриженные по-московски в скобку а-ля советский Алексей Толстой, волосы. Он с неудовольствием отмечает, что у него физиономия комнатного растения. Рожа бледная. Хотя на дворе май, он редко бывает на солнце. Жизнь его проигрывается на сценических площадках таких вот, как Борькина, квартирок-трущоб, в которых холодно даже летом. Под аккомпанемент вечно текущих кранов, в писании стихов, в их чтении и слушании чужих произведений, в крикливых спорах об искусстве, и в пьянстве тоже, увы. Дитя подземелья. Нужно поехать в Сокольники с Андрюшкой Лозиным, подзагореть.
– Ты не мог бы съездить со мною в ГУМ, Эд?
– Нет уж, Анюта, ты уж вали сама сегодня. Революционер слиняет, я сяду брюки Судакову шить.
– Эд, я боюсь появляться в ГУМе сразу с десятком сумок…
– Не бери десяток, возьми несколько.
– Куда удобнее было бы, если бы ты поехал со мной, как в прошлый раз. Ты бы стоял снаружи, а я бы брала по одной – по две…
– Нет, Анюта, исключено, сегодня не могу. Достаточно того, что я шью эти ебаные сумки.
Сумки – их личное изобретение. Один из способов сделать деньги из ничего. Анна покупает несколько метров толстой в узоре крупных цветов чешской ткани, метр стоит 38 копеек, а Эд шьет из ткани сумки. И Анна продает их в ГУМе – Главном универсальном магазине – по 3 рубля штука. Так как неповоротливая советская легкая промышленность не обеспечивает граждан мелочами, то граждане с удовольствием покупают у полуседой еврейской женщины с безумными глазами красивые мелочи. С такой сумкой куда приятнее ходить по городу, чем с гнусным и скучным советским изделием. Чешские цветы радуют глаз и на морозе, и в осеннюю слякоть. Несколько раз Эд и Анна встречали в Москве свои сумки.
– Не забывай, что сегодня моя свадьба. Чтоб в семь была у Берманов, как штык. Купи цветов, пожалуйста. Не забывай, что мы друзья жениха…
Анна уходит, грустная. И потому, что коммерция скучна в одиночку, и потому, что сегодня свадьба Эда. И хотя и свадьба фиктивна, и в качестве жениха под именем Эдуарда Савенко и с его паспортом будет выступать бывший харьковчанин авантюрист Мишка Преображенский, Анне неприятно, что в паспорт ее поэта будет вписана женщина: Берман Евгения Николаевна… Прошагав некоторое время по Кировской, Анна Моисеевна останавливается у Главпочтамта. Может быть, мама Циля прислала ей немного денег из Киева? Заходит внутрь и становится в очередь к окну с буквами П-Р-С. Когда подходит ее очередь, протягивая паспорт в окно, Анна решает вернуться в Уланский и убедить Эда отказаться от авантюры. Эд не должен жениться на Жене Берман. Слишком сложная получится история. Не только брак фиктивен (в это посвящена лишь мать Жени, папочка, слава богу, не подозревает об обмане), но фальшив и жених. Мишка Преображенский будет играть роль Эда, потому что папа Берман, к сожалению, прекрасно знает пару харьковчан. Эд и Анна прожили несколько месяцев во дворе этого же дома на Цветном бульваре. Кухня Берманов на первом этаже окнами во двор прямехонько глядела на флигель под большим деревом, где обитали, отделенные некрепкой дверью от мира, в компании нескольких дюжин мышей, Эд и Анна. Мишка Преображенский поживет некоторое время в семье Берманов, у них две комнаты.
Месяц или полтора он будет называться Эдуардом Савенко. Слава богу, папа Берман знает настоящего Эда только как Эда Лимонова. Ну что ж, они тезки, что же тут такого. Совпадение. Через месяц-полтора суровый коротыш, папа Берман-очкарик, убедится в том, что Мишка – хороший парень, и пропишет его, то есть Эдуарда Савенко, в Москве. У Эда будет московская прописка. Ради этого и задумана сложная авантюра.
Почему такая сложная? Неужели нельзя заключить фиктивный брак с московской девушкой, у коей папа полегче, чем подозрительный Берман? Почему нельзя заключить фиктивный брак с девушкой вообще без папы или чтобы папа хотя бы никогда не видел Эда (и Савенко, и Лимонова) до этого? Можно. Но для этого они должны быть другими людьми. И Анне, и Эду не хватает обывательской хитрости, мелкой изворотливости. Ловчить они не умеют. Они вовсе не беспомощные типы, но все их стратегические построения страдают от избытка фантазии. Эду нравится сооруженная им авантюра: сегодня в четыре часа она будет приведена в действие. Эд и Мишка уже раскрасили сегмент печати на фотографии Преображенского. Фото будет переклеено в такси, по дороге из загса. Муж Савенко попросит шофера остановиться: покинет такси, и в него рядом с невестой сядет Мишка Преображенский, он должен поджидать их на Садовом кольце.
Почему Преображенского устраивает эта авантюра и почему он соглашается жить с Женей и в семье Берман? Экс-харьковчанин выплыл в Москве лишь пару недель назад. Он вынужден был сбежать из Казахстана без вещей и документов. Эд предпочитает не лезть в чужие истории, если протагонисты их не желают делиться с ним своими секретами, однако Анне он признался, что думает, что за Мишкой в Казахстане осталось мокрое дело. Может быть, Мишка кого-то пришил. Люди не убегают за здорово живешь, просто так, голяком, не прихватив насущно необходимых документов…
– Нам-то что, Анна, – сказал Эд, – Мишка – старый приятель. Он, может быть, и убийца, но своих он никогда не закладывал. Мишка дорожит своей репутацией. Он в плохом периоде, негде жить и даже нечего жрать. Полтора месяца жизни с Женей подымут его на ноги. А там поглядим… Наша же жизнь станет привольнее со штампиком московской прописки в паспорте.
Перевода от мамы Цили не поступило. Собственно, мама Циля и не обещала прислать перевод. Анне хочется, чтобы перевод был. Предстоят большие расходы. Женя Берман согласилась на фиктивный брак не задаром. Сегодня Эд должен выплатить ей половину обещанной суммы. Вручить по пути из загса. В такси. Как в фильмах…
Анна Моисеевна стоит некоторое время у Почтамта в раздумье. Утренний майский ветерок трогает полы плаща-болоньи. В конце концов она решает не возвращаться в Уланский. Эд рассердится, они поругаются, и он все равно поступит по-своему. Эд упрямый. Наклонив голову, широко загребая майскую Москву сумкой, Анна устремляется по Кировской улице в направлении площади Дзержинского. Ее обгоняет сопровождаемая милиционерами черная «Волга» с сиреной.
«Хорошо кагэбэшникам, – думает Анна Моисеевна, вздыхая. – И начальникам. Им прописка не нужна».
Эд выходит в кухню. Умываться. Из комнаты Революционера на него накатывает облако сизого дыма. Революционер сидит за Борькиным столом спиной к Эду и быстро водит карандашом по бумаге.
– Доброе утро! Очередная прокламация к народу?
– Доброе утро! Как спалось?
Поэт плещет воду на шею и уши.
– Хуево спалось. Спасибо вам, дорогой товарищ. Подсунули мне подпольную литературку… Кошмарики…
– «В круге…» или Марченко? – спрашивает Революционер, не отрываясь от письма.
– Марченко. Психопат ваш Марченко.
– Почему же психопат? В тюрьме, брат, не сладко. Могу тебя в этом заверить.
– Тюрьмы есть везде, Володя. Есть, были и будут. Без тюрем невозможно. Козье племя друг другу горла перережет без тюрем.
– Марченко – политический. Он сидел за попытку перехода границы.
Поэт плещет водой себе на плечи и хватает полотенце.
– Ха-ха-ха! Теперь это называется политический. Я называю таких, как он, психопатами. Больше того – он самосад. Я тоже мог бы не вылезать из тюрьмы. Это легко – стоит только расслабиться и психануть. Не попасть в тюрьму – вот в чем трюк. Не попасть, но жить так, как ты хочешь. Тюрьма – это поражение. Для того, чтобы сесть, геройство не нужно, нужна глупость.
Высказавшись, Эд тотчас же вспоминает, что Революционер тоже ведь самосад. Каким же нужно быть идиотом или святой невинностью, чтобы в 1948 году призывать к уничтожению колхозов и председателей! В самом зените сталинского времени!
– И все же, как я понимаю, книга произвела на тебя большое впечатление. Она тебя задела, Эд… Но разве ты не понял, что марченковская тюрьма – модель советского общества?
– Так задела, что я блевать вставал. Наворотил такое количество ужасов! Я ни хуя не верю в эти тюремные истории. Они того же происхождения, что и охотничьи или рыболовные. Те всегда утверждают, что убили самого большого кабана или вытащили вот такую рыбищу. Когда их прижмешь и заставишь показать фотографию, рыба оказывается в десяток раз меньше. Марченко наслушался тюремных легенд и решил их присвоить, дабы свою историю поужаснее сделать…
Революционер отложил карандаш и с любопытством посмотрел на поэта.
– С такими взглядами, молодой человек, вы можете сделать прекрасную карьеру в лоне Союза советских писателей. Непонятно, почему вы так упорно называете себя неофициальным поэтом, неконформистом?
– Из того, что психопат попал в тюрьму, испугался и выплеснул весь свой страх на страницы дешевой папиросной бумаги, вовсе не следует…
– Я оттянул шесть лет, и я тебе говорю, что так всё там и есть. Тюрьма Софьи Васильевны именно такая.
В голосе потомственного революционера прозвучали явственно злость и раздражение.
– Даже если пару миллионов уголовников и сколько-то там десятков тысяч «политических», как вы их называете, сидят в тюрьме, Володя, то еще двести пятьдесят миллионов не сидят и, по всей вероятности, за решетку никогда не попадут. Не разумнее ли ориентироваться на эти двести пятьдесят миллионов, нежели на тюремное население…
– Если бы ты посидел, запел бы другое, поэт! Если бы тебе пришлось увидеть твоего товарища, застреленного и умирающего хрипя на колючей проволоке в зоне, ты навеки бы возненавидел гадов…
Володька вскочил и заходил по комнате.
– Возненавидел бы их и поклялся бы им отомстить. Как поклялся я…
– Вот-вот, вы будете мстить, сводить счеты полувековой или по меньшей мере четвертьвековой давности и опять зальете кровью страну…
– А что плохого в крови?
Революционер подошел вплотную к прислонившемуся к дверной раме поэту (полотенце на плече) и поглядел ему в глаза.
– Кровь очищает. Пока жертвы не будут отомщены, не будет покоя России!
– Ой, блядь, как мне надоели ваши жертвы… Жертвы! Вульгарно мечтающие стать палачами. Лучше скажите, как жить сегодня. Нам, моему поколению. Мне двадцать шесть лет, Володя! Когда умер Сталин, мне было десять. Сколько можно вопить о позавчерашнем дне и пренебрегать днем сегодняшним? Вы люди прошлого, Володя!
Они стоят друг против друга разъяренные и злые. Это не первая их стычка. За десять дней, в которые они делят Борькину квартиру, они успели сцепиться с полдюжины раз…
Эд презирает демагогов. Он еще мог бы понять людей с оружием в руках, отстаивающих свои заблуждения. Не нравится тебе советская власть – давай, хватай автомат и действуй. Но играют взрослые люди – Володька со товарищи – в детскую игру сыщиков и воров, бегают по Москве с карманами, набитыми бумагами, прячутся от глупых, по их мнению, чекистов и похваляются перед друзьями, как ловко они нырнули в подворотню или вдруг выпрыгнули в последний момент из поезда метро. А агент не успел, дурак. Да если бы КГБ всерьез захотел, получил бы сверху приказ, они взяли бы всех демагогов и хвастунов в одну ночь. Что-то никто и никогда не слышал о Володьках и Якирах в суровые времена Йоськи Сталина. Тихо было.
«Политики» появились, потому что им разрешили появиться. Времена изменились. Власти относятся к психопатам менее серьезно. И хотя якиры, володьки и солженицыны стараются доказать, что времена не изменились, само существование якиров, володек и солженицыных свидетельствует против этого. Жулики…
Первым представителем этого типа («политиков»), встреченным Эдом, был поэт Чичибабин. Здоровенный ражий мужчина, Чичибабин «вел» (куда вел, зачем вел, но именно так тогда говорили) поэтическую секцию при Доме культуры работников милиции в Харькове. Ирония состояла в том, что в секции не было ни единого милиционера, очевидно, они не писали стихов, но было полным-полно молодых контрреволюционеров и даже «сионистов», как полусерьезно называл Бахчанян Юрку Милославского и его друзей – произраильски настроенных юношей еврейской национальности.
Впервые Эд заподозрил Чичибабина в демагогии на вечере поэзии. Тот прочел стихотворение, в котором рефреном множество раз повторялась строка: «Самые лучшие люди на свете – это рабочие». «Как же, на хуй, рабочие ему лучшие люди, – думал Эд сидя в зале. – Врешь, сука горбатая (Чичибабин горбился), я сам был рабочим и с большим удовольствием свалил из этого сословия. Я был знаком с тьмой рабочих, хуй-то они лучшие люди… В рабочих закономерно остаются те, кто не смог стать ничем большим, у кого нет таланта, то есть самые ничтожные представители человечества. Жулик ебаный. Зачем написал такое – чтобы лизнуть жопу советской власти?» Юрка Милославский с компанией были куда лучшего мнения о Чичибабине. Эд же с самого начала заподозрил бывшего зэка в неискренности и по мере узнавания его (они стали встречаться иной раз, ибо Эд прочно осел в харьковской богеме) убедился, что первое впечатление оказалось верным.
Тогда, в шестидесятые годы, бывшие зэки были в большой моде. Каждый провинциальный город обзавелся своим бородатым солженицыным. В Харькове на эту должность единогласно избрали Чичибабина. Бородатый и здоровенный, ражий и рыжий, зимою надевавший валенки (комплектом к валенкам служила вывезенная им из лагеря бывшая лагерная медсестра – рябая Мотик), Чичибабин с удовольствием играл роль хмурого, настрадавшегося русака. Как и Володька-революционер, он курил махорку, заворачивая ее желтыми пальцами в газету, имел пристрастие к простому русскому языку, почерпнутому из словаря немца Даля, и старательно подчеркивал свою любовь к Мотику, которая якобы спасла ему жизнь тем, что вначале сумела перевести его в лагерный лазарет, а позже устроила на должность лагерного бухгалтера. Бывший вор и рабочий, новоиспеченный поэт Лимонов, недоверчиво глядел на это существо, более а-ля рюс, чем мог бы быть русский мужик, вытащенный внезапно из сибирской деревни. Эд всякий раз иронически хмыкал, когда в разгар всеобщей беседы и выпивки, без пятнадцати одиннадцать, Чичибабин вдруг вставал, громко говорил: «Мне пора. Мотик ждет» – и удалялся горбатой походочкой. «Показушник!» – думал Эд. Харьковские интеллигенты же глядели на преданного Мотику Чичибабина с обожанием, он был для них примером нравственной чистоты. Для Эда, проведшего первую половину жизни среди блатных и рабочих, Чичибабин был фраером, ловко наебывающим доверчивых интеллигентов. Заметив однажды, каким взглядом поглядел харьковский солженицын на красивую Валечку, восемнадцатилетнюю продавщицу магазина «Поэзия» (в нем тогда работала и Анна), Эд сказал Анне, смеясь: «Помяни мое слово, это ходячая нравственность скоро бросит рябого Мотика. Ему очень хочется свежатинки». Так и случилось. Харьковский солженицын бросил Мотика и женился на молодой прыщавой девке.
Володька-революционер вначале нравился Эду. Пока он в нем не разобрался. Когда он в нем разобрался, Эд сказал себе, что Володька, без сомнения, личность искренняя. Но тем хуже для Володьки, ибо тип профессионального революционера-баламута, к которому Володька принадлежит, не нужен в СССР в нашу эпоху. Без сомнения, думал Эд, наблюдая Революционера, такими и были профессиональные революционеры в свое время, прибавь или убери несколько черт. Фанатик – ненависть из него так и брызжет, – слепорожденный, ибо верит в то, что только он прав, верит в свою правду, как в Бога. А с другой стороны, что ему еще остается, Володьке: творчески он ни на что не способен. Он, правда, сочиняет перевертни в свободное от сочинений прокламаций и игр с КГБ время. Но перевертни лишь с большим трудом можно отнести к искусству. Перевертень можно использовать как прием в стихотворении, но сочинять только перевертни – маразм.
Жанна сдала им одну комнату в квартире из двух, и сдала немедленно. За тридцать рублей в месяц. Они не возвратились в Москву за чемоданом, но остались ночевать в Беляево. Жанна же, к их удивлению, надела белую шапку, положила на дно сумочки их тридцать рублей и отправилась в обратный путь в Москву, в квартиру своей мамочки, где она оставила пятилетнего сына. Счастливы тем, что хотя бы на одну ночь остались одни, Эд и Анна посидели на кухне, постояли у открытого окна, глядя в желто-ржавое поле и зиявший через дорогу еловый лес, и легли спать. История умалчивает о том, занимались ли они в ту ночь любовью, не подлежит, однако, сомнению, что поэту одно за другим приснились все последующие его приключения в жизни – покорения Москвы, Нью-Йорка, Парижа, ужасы и несчастья, и такое же количество веселых и счастливых приключений. Ибо это была первая ночь нашего героя в его первой в жизни столице.
К их удовольствию, Жанна стала жить между квартирами. К их неудобству, Беляево оказалось все же слишком далеко от центра Москвы, и путешествие всякий раз съедало целый час в одну сторону. Самой неудобной частью путешествия была его автобусная часть. Автобуса приходилось ждать минут двадцать, а то и полчаса. Насколько автору известно, современные Эды и Анны могут добираться в Беляево комфортабельней и быстрее, где-то именно в районе дома Жанны находится теперь станция метрополитена.
Собственно, ездить-то было особенно некуда. Общество подруги детства Анны – Аллы Воробьевской, вышедшей замуж за москвича со смешной фамилией Письман и теперь жившей в Москве в районе Ленинских гор, – не привлекало Эда. Возможно, в юности Алла была девушкой темпераментной и стремительной, но к тридцати годам остепенилась и жила теперь с Сеней – простым советским инженером, как он себя называл. Отличительной особенностью Сени была противоестественная страсть к «Лунной сонате» Бетховена. Не умея играть на пьяно, он сумел подобрать сонату, запомнил – вундеркинд, – на какие клавиши нажимать, и предавался этой бесцельной страсти круглый год, все свободное от инженерства время. Другой, менее оригинальной страстью инженера Письмана была страсть к книге «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» Ильфа и Петрова. Книгу, как и сонату, он тоже выучил наизусть…
В несколько вечеров, проведенных у Письманов, поэт всякий раз сцеплялся с начитанным инженером. Письман, как, очевидно, читатель уже успел догадаться, маленький, худой, бледнолицый еврей с глазами невольника, ворочающего всю жизнь тяжелое весло галеры, не мог понять, откуда у прочитавшего так мало книг сидящего перед ним молодого человека такое количество наглости и уверенности в себе, позволяющее ему спокойно утверждать, что он поэт, да еще и гений. Определение «гений» остается на совести той любившей пышности эпохи, спокойно разбрасывающейся подобными и даже еще более наглыми и щедрыми определениями. Уверенность же поэта в себе была, пожалуй, ни на чем, кроме собственных стихов, не основана. Две оклеенные в синий рубчатый вельвет тетради, содержавшие около двух сотен стихотворений, давали фанатику веру в себя. И еще в самой глубине его существа всегда теплилась иррациональная вера в то, что он не такой, как все люди.
Сидя против Письмана и слушая письмановские нравоучения по поводу того, что вначале ему – Эду – следовало бы ознакомиться в достаточной степени с русской и мировой культурой, а уж потом покушаться на создание шедевров, поэт хмурился, злился, пытался и не умел объяснить Письману свою правоту. Он даже, совсем того не желая, обидел несколько раз въедливого зануду-инженера, объявив ему, что все непоэты и нехудожники являются исключительно бесполезными существами и только творческая деятельность является достойным занятием для настоящего мужчины. «Инженерам же и рабочим следует повеситься», – объявил экстремист, вызвав тем самым у реалиста Сени подозрения в умственном помешательстве юного сожителя подруги своей харьковской жены.
– Талант важнее эрудиции, – утверждал поэт. – Эрудицию возможно приобрести, но талантливости научить невозможно. Гений готов к созданию шедевров уже в пять лет. Моцарт…
Сеня охал, вскрикивал, дергал себя за ухо, схватившись руками за голову, убегал в другую комнату, призывал там в свидетелей Аллу и Анну… Возвращался, кричал о всеобщем упадке культуры, о нечесаных молодых недорослях с неизлечимой манией величия, но ни единое его слово не достигало цели. «Он хочет, чтобы я был такой же, как он, смирный гражданин, чтоб получил от жизни в зубы кооперативную квартиру, подержанную Аллочку, которая перебесилась с другими, а с Сеней отдыхает от буйной молодости, чтоб я знал свое место, как он… Хуй-то», – думал Эд. Все нормальные люди, встреченные им в жизни, старались его исправить, наставить на путь истинный, сомневались в искренности его порывов. Чем хороша Анна, что, как подлинная «шиза», она не исправляет его и не делает ему замечаний. «Анна знает, что я не просто еще один юноша, пишущий стихи, – что мои стихи особенные. Если мы и ругаемся иногда, то только по поводу моего пьянства. И она права – я должен пить меньше…» Сеня же – неудачник, у него не хватает храбрости быть личностью. Он боится. Эд перестал ездить с Анной к Письманам, хотя в последний визит даже получил некое садистское удовольствие от того, что высмеял детские мемуары Письмана. Сеня с ностальгической грустью рассказывал собравшимся о том, как он лепил и пек вместе с приятелем пирожки с начинкой из дерьма.
У Бахчаняна уже появились в Москве приятели, и он познакомил Эда с некоторыми из них. Серым ноябрьским днем снег срывался было сухими макаронинами с неба, но тотчас же прекращался вдруг. Они отправились в старые, деревянные, но уже перекореженные кое-где бульдозерами кварталы – в Текстильщики. Старая деревянная жизнь соседствовала бок о бок с новой железобетонно-скучной жизнью. Художник Гробман жил еще в старой жизни на втором этаже деревянного дома, серого от старости и снега, дождей и солнца Москвы. Гробман встретил их в сапогах. Усатенький, самоуверенный, держащийся свободно худой типчик понравился Эду.
В плотно охваченной полками с книгами, иконами и картинами комнатке Эд прочел свои стихи москвичу.
Кухарка любит развлеченья
Так например под воскресенья
Она на кухне наведет порядок
И в комнату уйдет на свой порядок
Она в обрезок зеркала заколет…
– Подожди! – сказал Мишка. – Ирка! – позвал он жену. – Иди-ка сюда! Тут человек гениальные стихи привез!
Ирка Врубель-Голубкина – молодая девушка с выпуклыми глазами и мокрым ртом – вошла и тихо стала у двери, так как поместиться в комнате четверым было невозможно.
Эд прочитал множество стихотворений. И почти каждое Мишка сопровождал причмокиванием, как бы разжевывая и смакуя, цокал языком, поглядывал то на жену, то на Бахчаняна, словно это он сам написал читаемые Эдом стихи. «Вот, – время от времени обращался он к присутствующим, – просто и ярко сделано. Невымученно. Не то что наши дрочилы…» Эд запомнил кладбищенскую фамилию Гробмана и зачислил его в разряд друзей. Однако стихи самого Гробмана, прочитанные тогда же, Эду не понравились. Показались слишком сухими и лакированными. Выдроченными. Сидя в Беляево, он думал о Гробмане, но ехать к нему опять почему-то медлил.
В другой раз Бахчанян сводил его в редакцию самого левого в Москве журнала «Знание – сила». Пожав руку десятку художников и запомнив лишь одного – главного художника газеты Соболева по причине хромоты, трубки в зубах и потому, что вел он себя грубо и насмешливо. Эд понял, что журнал этот ему не нужен, а он не нужен журналу. «Знание – сила» приняло несколько рисунков Баха, Бах чувствовал себя в журнале, как рыба в воде. Сообщник других художников, он говорил с ними на одном языке. Профессиональном. «А где мои собратья по профессии?» – спросил себя Эд. Следовало их найти.
Друг детства Анны Моисеевны художник Брусиловский сдержал данное им когда-то в Харькове обещание – пригласил их к себе. Эд выгладил брюки, Анна выстирала кружевной воротник платья. Они долго искали нужную им улицу и, обнаружив дом, опасливо спустились мимо мусорных баков по старой вонючей лестнице один марш вниз. Знаменитый художник живет в подвале?.. Зато, когда отворилась обитая новым сверкающим кожзаменителем дверь… О, восторг! Таинственная, в полумраке им открылась мастерская художника. В те годы, когда отдельная квартира была редкостью и роскошью, мастерская в полуподвале (тахта покрыта лисьими (или одной?) шкурами, свечи, запах красок, зеркала?), первая московская мастерская показалась ему храмом искусства и… порока. Да-да, ибо в гостях у мясистого, обакенбарженного, загорелого Брусиловского находилось несколько красивых девушек.
– Модель Галя Миловская. Русская Твигги! – представил Толя тонкую блондинку в коротенькой юбочке.
– Ну Брусиловский! Тооооля! – взныла блондинка и сделалась злой.
– Она не любит, когда ее так называют. Стесняется, – конфиденциально прогнусавил Брусиловский, когда они оказались на безопасном расстоянии от блондинки. – О Гале только что сделал огромный репортаж журнал «Америка». Галя на Красной площади во всех видах. Блестящий успех! Всемирная известность! Чуть позже приедут мои друзья – поэты Холин и Сапгир. Ты почитаешь стихи?
Эд издалека сравнил тонкую Галю с подругой жизни Анной Моисеевной и вздохнул. Пришлось признать, что Анна явно проигрывала, не спасала даже ее агрессивная экстравагантность. В два раза шире, низкозадая, седая… Нелепый черный балахон работы Эда. Спальный мешок, а не платье… Впервые Эд застеснялся своей подруги, и неприглашенная явилась мысль о том… Вернее, это была не мысль, но как бы предчувствие. Ничто не вечно, однажды ему придется покинуть Анну и, может быть, ради такой вот девочки. Ведь если он явился завоевывать Москву как бальзаковский Растиньяк (роман «Отец Горио» он прочел в адаптированном варианте по-французски еще в школе. Правда, на чтение ушел целый учебный год), то следует ее завоевывать всю. То есть не только научиться писать стихи лучше, чем пишут москвичи, но и… присвоить их лучших девочек. Однако, так как провинциал не был еще тогда бесстыдным, он немедленно же застеснялся своих отдельных от Анны мыслей. «Так нельзя, – сказал он себе. – Анна – моя подруга, и думать о будущем без нее – плохо». И, приблизившись к Анне, сел рядом с нею на лисью шкуру.
Жена Брусиловского – тоже Галя, – маленькая девушка с воспаленными несколькими прыщами щеками, беседовала с Анной о московских трудностях с жилплощадью. Оказалось, что помимо мастерской у Брусиловских есть комната в коммунальной квартире недалеко от метро Кировская.
– Крошечная – 16 метров. Нас трое – Толя, я и Максим. Максику только два года. Жить с ним в полуподвале я не могу – это плохо для здоровья мальчика. Да и Толя не хочет. Чтобы творить, он должен быть один.
– Вы еще и жалуетесь?! Пожили бы вы в Беляево, у черта на рогах, на окраине, в десяти метрах, как мы с Эдкой! – воскликнула Анна Моисеевна возмущенно. – Кровать и стол только и умещаются. Задами тремся друг о друга…
– Анна! – Поэт застеснялся неточной и намеренно драматизированной информации об условиях их жизни. Он не отказался бы ни от какого материального блага, в том числе и от более обширной пещеры в центре Москвы, но ему казалось естественным жить «трясь задами». Следуя классификации Хлебникова, делившего все человечество на «изобретателей» и «приобретателей», он гордо относил себя к изобретателям. Да, Жанна запирала в свое отсутствие большую комнату, но они прекрасно пользовались кухней, ванной и коридором. Да и комната, в которой они терлись задами, была больше десяти метров. По стандартам изобретателей, шикарная жизнь.
– Анна!
– Что «Анна»? – невинно всплеснула очами Анна Моисеевна. – Я говорю это, чтобы Галя не переоценивала свое положение в худшую сторону.
Налицо была явная попытка быть любезной. Впервые встреченным людям, не друзьям, в точно такой же ситуации Анна, несомненно, закричала бы: «Зажрались и не понимаете! Эдка – гений!»
– Я понимаю, что вам кажутся неискренними мои жалобы, – спокойно начала Галя. – Мол, с мастерской в сотню метров она еще и сетует на жилищные условия. Но Толя живет в Москве уже десять лет. Он известный художник. Он имеет право на чуть лучшую жизнь. До того, как мы поженились, он хлебнул свою долю неустроенной жизни: жил и у приятелей, и в общежитии…
Гале пришлось встать, прервав апологию мужа, и, оправив брюки, отправиться открывать двери. В дверь звонили, а Брусиловский, отставив крепкий зад, именно в этот момент зажигал спиртовку под фондю. Запахло жженым спиртом, хозяин сообщил гостям, что спирт в таблетках – отечественного производства, в то время как сам аппаратик – швейцарского.
Напитки, выставленные на низкий стол, судя по этикеткам, были иностранные. Веселый английский гвардеец-алкоголик в красном мундире маршировал по фронтальной стороне параллелепипедной бутыли джина. Белая и черная собачонки виляли хвостами на бутылке шотландского виски. Большие бутыли были окружены десятком карликовых. Поэт прикинул, что в каждой карликовой по двести или чуть меньше граммов бесцветного напитка, очевидно, водки или джина. Виски и джин ему приходилось пить в Харькове, карликовые бутылочки он видел впервые. «Здорово придумано, – шепнул он подруге жизни, – хорошо против алкоголизма. Купил такую, вылил в стакан, поддал, и достаточно. А с нашей бутылкой водки, если уж открыл, – всю бутылку выпивать нужно».
Оказалось, что в карликовых бутылочках не водка, но особая сладко-горьковатая вода, которую следует смешивать с джином. «Тоник». Прогрессист, он немедленно приобщился к новому для него благу иностранной цивилизации. Когда маленькая Галя спросила его, какой «дринк» он предпочитает, поэт сказал, что предпочитает «джин, с этим, как его?..».
Вскоре после приобщения к новому иностранному напитку тонику поэт приобщился к первым в его жизни живым иностранцам. В мастерскую ввалилась, стряхивая снег, пара в одеждах, которые поначалу показались поэту карнавальными. Кожи зверей, множество меховых манжет, хлястиков и воротничков, пуговиц, несколько шарфов, спускающихся на грудь или заброшенных на спину. Женщина была в блестящей кожи сапогах, уходящих выше колен, под полушубок. В руках у мужчины было несколько пластиковых ярких мешков, и в них позванивали весело бутылки. Одежды, смеха, звона бутылок и топота было так много, что и десяток советских граждан не могли бы сравниться с этой парой. «Пегги! Вальтер!» – закричал Брусиловский, хотя в криках, показалось провинциалу, не было никакой необходимости. Очевидно, хозяин хотел быть вежливым и потому приветливо ответил шумом и энтузиазмом на шум и энтузиазм. Он три раза сочно поцеловал Пегги, назвал ее «дарлинг» и, сцепившись с Вальтером и его бутылками в медвежье объятье, затоптался у двери. В неприкрытую дверь задуло сырым ветром и мочой.
Провинциал был самым младшим в компании, и его представили иностранцам последним. Он не обиделся, он понимал, что право быть представленному первым следует заслужить.
Освободившись от верхней одежды, Пегги оказалась очень худой. В ту эпоху все женщины или были худые, или старались похудеть. Разумеется, исключая Анну. Увидеть, где заканчиваются блестящие сапоги иностранки, поэту не удалось. Они заканчивались под кожаной юбкой или составляли с ней одно целое?
– Я хочу достать себе такие, Эд! – Анна глядела на сапоги не отрываясь, восхищенная сапогами. – Купи мне такие, Эд?
– А что ты мне купишь? – осведомился он грубо. – И как ты их натянешь?
– А, что с тебя взять! – Анна Моисеевна тяжело повернулась, увлекая за собой лисью шкуру и Эда. – Безденежный… Поеду в Киев к сестре и выйду там замуж.
– Давай, давай… – пробурчал поэт. Иногда Анна Моисеевна все же шокировала его. Как можно серьезно хотеть такие вот сапоги при небольшом росте и толстенных ляжках? Каждому свое, нужно бы понимать. Дама с окружностью бедер 128 сантиметров не может одеваться, как эта… Твигги. Брусиловский уже сообщил ему, что Твигги – самая модная английская девушка-манекенщица – худа как скелет и весит при росте 176 сантиметров всего 48 килограммов. Или 45?
Первая иностранная женщина в его жизни (он наблюдал группы интуристов, но издалека, как птиц, пролетающих в небе) оказалась американкой и работала в американском посольстве. Кем? Он не понял, но переспросить постеснялся. В первые иностранные мужчины судьба подсунула ему немца. И он работал в западногерманском посольстве. Фамилии свои иностранцы не сообщили. Галя маленькая сказала, что Вальтер женат, а с Пегги у него роман.
Анна Моисеевна сняла, расстегнув молнии, уродливые сапоги на меху, и они валялись у тахты, а Анна Моисеевна полулежала на шкуре, побалтывая кокетливо ногами. Один чулок был порван, и из дыры вывалился средний палец. Ступни и пальцы у сожительницы поэта были маленькие и аккуратные, однако поэт вовсе не был уверен, что именно так следует себя вести, находясь в присутствии иностранных граждан. Проходя, он толкнул сожительницу коленом:
– Анна, надень сапоги!
– Что?
– То, что у тебя рваные чулки.
– Что естественно, то не позорно, Эд!
У Анны Моисеевны на все случаи жизни была теперь готовая мудрость.
Поэты явились около одиннадцати. Не одни, но сопровождаемые тремя девушками и бородачом. Длинноволосый, усатый человек в дубленом иностранном полушубке, брюки гармошкой спускались на сапоги, был назван Брусиловским Генрюша. Худой, остриженный дней десять назад под машинку, статный высокий тип в сером плаще, шарф под самый нос, ярко-синие джинсы, назван был по фамилии – Холин.
– Ну что же вы друзья, мы вас ждем! – Брусиловский, энергично набросившись на гостей, вынимал их из одежд со страстью необыкновенной. – Исстрадались все… Стихов! Скорее стихов!
– Пардон… засиделись в «Пекине». Вот познакомились с прекрасными китаянками. – Генрюша насмешливо подтолкнул к Брусиловскому девушек, нисколько не напоминавших китаянок. – И держи бутылку, Анатоль: «Маоцзэдуновка». Китайская водка. Крепка, стерва!
Брусиловский, к большому сожалению нашего героя, никогда не пробовавшего китайской водки, унес цилиндрическую бутыль в глубину подсобных помещений. Харьковчанин завистливо подумал, что земляку принесли куда большее количество бутылей, чем он выставил. И каких бутылей!
Длинноволосый прошел к гостям чуть пошатываясь. Пожимая руку провинциалу, он посмотрел, однако, не на него, но на большую Галю – Твигги. Он расцеловался и с Пегги, и с Вальтером.
– Ну как, зажило копытце? – спросил он американку и поглядел на ее зачехленные доверху ноги. – Боишься теперь русских поэтов, сапожки надела, пятки бережешь… – Длинноволосый расхохотался.
– Тебья нет, Генрьюша, не баюс, но Лионька, Лионька, какой ужасьний Лионька!
– Летом Губаныч укусил Пегушу за пятку, – весело объяснил непосвященным Брусиловский. – Пегуша сидела там, где сейчас Анна Моисеевна, Губаныч лежал у нее в ногах. Лежал, лежал, гладил ноги, потом вдруг укусил Пегушу. Пришлось везти ее в Склифосовского, делать укол против бешенства.
Эд понял, что Губаныч и Лионька – одно и то же лицо и не кто иной, как лидер СМОГа Леонид Губанов. Судя по доброжелательным улыбкам, присутствующим скорее нравилась эта история. И сама Пегги произносила «ужасьний Лионька» с улыбкой.
«Вот это нравы!» – подумал провинциал с уважением. Сюрреалистически-шизоидное поведение всегда вызывало в нем восхищение. Сам он не был, впрочем, уверен, что мог бы укусить за пятку американку.
Лишь к полуночи поэты почувствовали себя готовыми к чтению стихов. Жестокие москвичи не сделали провинциалу поблажки ни на молодость, ни на то, что он прибыл из провинции. Читали в порядке занимаемых мест. Первым Генрюша. Будучи до этого занят нашептыванием нежностей или грязностей «китаянке» с личиком потаскушки с вокзала, Генрюша, однако, очень умело и споро переключил себя из секса в искусство и хрипловатым баритоном, не вставая с пола, стал читать:
Идут коллективы, активы и роты,
Большие задачи несут идиоты.
Машины и дачи несут идиоты.
Одни завернувшись по-римски в газеты,
Другие попроще – немыты, раздеты…
Идут идиоты, идут идиоты,
Несут среди общего круговорота
Какого-то карлика и идиота.
Идут идиоты, идут идиоты,
Идиоты честны как лопаты,
Идиоты хорошие в общем ребята,
Да только идти среди них жутковато…
Ему пришлось читать после Генрюши, что его не обрадовало, так как провинциал признал в нем сильного и умелого противника. Эд извинился и попросил хозяйку найти его пальто.
– Вы собираетесь нас оставить? – спросил с пола сидевший в позе лотоса Холин.
– У меня в пальто тетрадка, – пояснил харьковчанин стеснительно. – Я не помню своих стихов наизусть.
Он прочел им свою поэтическую программу: «Кропоткина» и стихотворение «Натюрморт». В стихотворении перечислялись предметы, по тем или иным причинам запомнившиеся ему из смутного полусознательного детства. К примеру, строчка «А это топор – он оттяпает палец-мизинец» имела в виду конкретный топор, которым безумный сосед по двенадцатиквартирному дому на харьковской окраине Лёнька Шепельский отрубил себе палец. И именно мизинец.
…Вот килька – ее выбросить в окно
Вот лимон – его покатать… —
закончил поэт. Присутствующие, за исключением Брусиловского, сопровождающего чтение стихов друзей обязательным закрыванием глаз и поматыванием головы (усатые уста его в этот момент сомнамбулически улыбались), отнеслись к стихам провинциала без особого восторга. Ему никто не аплодировал. Генрюше, впрочем, тоже не аплодировали, однако слушатели радостно шумели после прочтения «Парада идиотов». После прочтения «Натюрморта» они зашевелились, разминаясь. Лишь Холин сказал вдруг: «Если вам действительно хочется покатать лимон, это очень хорошо». Но неизвестно было, что он поощрил: стихотворение или философское занятие катания лимона. Провинциал решил, что он их не убедил.
«Дурак, нужно было выбрать другие стихи, нужно было прочесть "Книжищи"», – изругал он себя.
– Игорь, прочти нам «Холина»? – Брусиловский, восседавший на хозяйском деревянном кресле, издал из кресла множество энтузиастских скрипов и кожаных взвизгов. Поэт лишь чуть выпрямился, потянулся вверх из позы лотоса (и как он не устал в ней сидеть, подумал Эд) и зачел сухо и спокойно:
Как, вы не знаете Холина?
И не советую знать
Это такая сука
Это такая блядь…
Глядит как сыч
Говорит дичь
Вместо ног
Ходули
В задницу ему воткнули
Сам не кует
Не косит
Жрать за троих просит
Как только земля
Этого гада носит.
Профессиональным ухом харьковчанин пробился сквозь кажущуюся пародийность и прямолинейность стихотворения и его стиля. Он испытал вдруг четко выраженную зависть, что не он написал эти строки. Такого в Харькове не писали. Не умели, не могли, находились на другом уровне сознания. «Здорово», – подумал он и решил, что ему следует изучить Холина. И взять из его стиля лучшее себе.
Так как стрелки часиков на руке Анны Моисеевны опасно пересекли 12:30, поэт и муза спешно натянули пальто, попрощались и убежали к метро. В последнем поезде по пути в Беляево они обсудили вечер и согласились, что таких поэтов в Харькове не было.
Увы, показав им сладкую жизнь один раз, Брусиловский не спешил приглашать их опять.
«Москва – город жестокий. Выжить в Москве, стать известным в Москве… о, для этого нужно быть очень сильным человеком…» – Поэт вспоминал слова Брусиловского, сказанные им во время далекого теперь уже визита в Харьков, и глядел из окна на еловый лес. Очевидным сделалось и то, что в Москве каждый выживает сам, отдельно. Что рассчитывать можно только на себя.
Уже через месяц Беляево-Богородское завалило снегом. Высокие американские сапоги поэта на несносимых пластиковых подошвах, купленные у харьковского фарцовщика Сэма за 70 рублей, пригодились. К выстроенным из белесого кирпича снегоподобным блокам зданий нового квартала, призраками высящимся в метелях, приходилось пробираться от автобусной остановки по колено в снегу… Правда и то, что поэт редко отлучался из пределов счастливо найденной жилплощади. (В то время как подруга его метеором носилась по Москве, посещая немногочисленных знакомых, быстро приобретая новых, вызывая везде шум и беспокойство.) Знакомые, приобретенные Анной, и бахчаняновские новые друзья, увы, не стали друзьями Эда. И он сам стал искать друзей, людей, с которыми можно прожить жизнь. (Разумеется, в ту зиму он не подозревал, что Москва окажется не конечной станцией, на которой он сошел с черным чемоданом, а только большой пересадочной.)
Искание друзей сводилось в основном к одной и той же восточной церемонии. Аккуратно раз в неделю он звонил в многонаселенную квартиру где-то в глубине старых кварталов Москвы, и на сердитое или равнодушное «Алле!» множественных голосов в трубке всегда отвечал одним и тем же, приторно вежливым предложением, противным ему самому: «Будьте добры, пожалуйста, Риту Губину». И голоса обычно швыряли: «Нет ее!»
– А когда она будет, скажите, пожалуйста. – Второе предложение было таким же сладким и противно церемониальным, как и первое.
– Откуда я знаю? – отвечали все голоса.
– А она еще живет в вашей квартире? Она не переехала? – стал спрашивать поэт после пятого звонка (если успевал до того, как в глубине Москвы зло водрузят трубку на рычаг).
– Живет как будто… – отвечали все голоса, ни разу не позволившие разговору продлиться дальше этого «Живет как будто…».
На следующий день после такого звонка, в понедельник, около шести вечера поэт выходил из дому куда более тщательно одетый, чем для обычной прогулки (почищенный и отглаженный). И сложенные по длине вдвое, в обоих внутренних карманах пальто лежали вельветовые тетради. Автобусом, затем при помощи метро до площади Маяковского и наконец троллейбусом до площади Восстания поэт добирался на улицу Герцена и становился мерзлой статуей у двери в Центральный дом литераторов. Там по понедельникам происходили семинары Секции молодых поэтов, на каковые провинциал и желал попасть. Это стало в ту зиму целью жизни поэта. Дело в том, что, по слухам, упорно циркулировавшим в провинциальном Харькове, ежепонедельничные семинары в Центральном доме литераторов собирали всю самую талантливую пишущую молодежь Москвы. В том числе и легендарных смогистов! А Рита Губина – бывшая харьковчанка и приятельница «метафизического» (как его уважительно называли земляки) харьковского поэта Олега Спинера – была старостой одного из семинаров, а именно того, который «вел» Арсений Александрович Тарковский, любовник в прошлом Цветаевой (или Ахматовой, молва имела варианты) и ученик Мандельштама! Упрямый провинциал знал только телефон Риты (он видел девушку на вечере поэзии в Харькове и говорил с ней несколько минут). «Найди там Ритку, она тебя со всеми познакомит», – сказал ему Спинер, скептически относящийся к затее юного коллеги ехать в Москву и жить там без прописки. И дал ему телефон.
«Легко сказать – найди», – уныло думал поэт, стоя у двери в недосягаемый ему мир, занесенный снегом, как среднего роста ель в лесу. Дело в том, что неимоверно строгий отряд пограничников ограждал элитарный мир советских литераторов от внешнего советского мира. Юных поэтов пускали в литературный «клуб-привэ» только по особым спискам, составляемым на понедельник вперед. Пропустив человека внутрь, небольшого роста дотошный Церберман, известный на всю страну своим отвратительным темпераментом, вычеркивал фамилию из списка. Даже заслуженные старцы, члены Союза, обязаны были предъявлять членский билет, и безумец иной раз позволял себе тщательно вглядываться попеременно в фотографию и в оригинал, очевидно, упиваясь своей властью. (Десять лет спустя поэту привелось наблюдать подобную же сцену у входа в диско «Студия 54» в Нью-Йорке. Маленький хозяин «54» Стив Рубелл, бруклинский еврейский мальчик, с упоением отказывал в доступе в свое диско большим англо-саксонским миллионерам.)
Провинциал являлся за полчаса, а порой и за час до начала семинаров и вставал на свой пост молчаливый, серьезный и отстраненный, вглядываясь в лица, – он ждал Риту Губину. И Риты Губиной не было обнаружено в семь понедельников!
«А может быть, я не помню, как она выглядит?» – засомневался после седьмого понедельника упрямец. Однако, закрыв глаза, без особого труда вспомнил остроносую девочку с русыми, остриженными под Надежду Константиновну Крупскую, волосами.
А к подъезду все время подъезжали частные автомобили и такси. Хорошо одетые таинственные столичные литераторы входили, встряхивая шубами и дубленками, в вестибюль дома-дворца. Седовласые, большелицые, сопровождаемые красавицами, они пахли духами и одеколонами несоветского производства и, освобождаясь от шуб и дубленок, оказывались или в крупной вязки заграничных свитерах, модных в те годы, или в столь же модных замшевых куртках. В руках их тотчас же появлялись модные трубки с ароматным табаком, и Цербер, грозный и злой для мальчишек, не включенных в списки, ласково ворковал им что-то на ухо. Наш герой видел эти сценки сквозь замороженные стекла огромных, о двух половинах, дверей… Или (о, удача!) если ему удавалось проникнуть в теплый предбанник, в небольшое помещение между первыми дверьми и следующими, еще более великолепными, оправленными обильно в бронзу, ведущими, собственно, в вестибюль. У них-то и стоял главный Церберман и младшие церберы.
Смиряя свою гордость, он несколько раз просился внутрь. Над ним смеялись. Однажды он сказал, что приехал из провинции на несколько дней, но Церберман резонно заметил, что видит его замерзшую физиономию уже месяц, и наш герой с позором был изгнан из предбанника. Заметаемый снегом, он грустно ушел по улице Герцена, вышел на Садовое кольцо и сел в троллейбус. Решив больше не возвращаться на улицу Герцена. Но в следующий понедельник не усидел дома, опять загрузил карманы синими тетрадями и, приехав к Дому литераторов, стал на свой пост.
К чести удивительного упрямца, он все же добился своего. Однажды, когда он устало вглядывался в лица ввалившейся в роскошные двери юной компании, он услышал, как лохматый толстенький типчик обратился к девушке в ушанке. Она стояла спиной к нашему герою и, смеясь, согнувшись, стащив варежку с руки, искала что-то в разбухшей папке.
– Ритка! – сказал парень. – Шевелись, опаздываем!
– Извините, – решился коснуться плеча девушки в ушанке остолбеневший упрямец. – Вы не Рита Губина будете?
– Да, Рита. И Губина. – Смеющаяся девушка обернулась. – А вы – Дед Мороз?
– Я из Харькова, – сказал поэт. – Мы с вами знакомы. Нас Алик Спинер в Харькове познакомил…
– Я помню вас, – сказала девушка, вглядевшись в него. – Вы пишете очень смешные стихи, да? А что вы здесь делаете?
– Ритка! Пошли! – выкрикнул из предбанника торопливый лохматый молодой человек.
– Я вас жду, – поспешил объяснить провинциал. – Я вас уже давно жду. Семь недель. Я вам звонил все время, но вас никогда нет дома… Я на семинар хочу.
Поэт снял кепку и ударил кепкой о колено, чтобы стряхнуть снег.
– Ой, бедненький! – воскликнула Рита. – А я дома не жила все это время. Я у своего парня жила, у него большая квартира. Я мальчика родила!
– Ой! – счел нужным воскликнуть провинциал. – Поздравляю! Теперь понятно, почему вас не было. Вы можете меня провести на семинар, Рита? Мне очень нужно. Очень.
– Конечно, – сказала девушка, молодая мать. – Сейчас я вам пришлю кого-нибудь, кто вас проведет под свою ответственность, члена Союза, а в следующий раз Арсений Александрович включит вас в списки.
И, закрыв папку, она пошла к двери.
– А вы не забудете? – простонал упрямец. Имея в виду «А вы не обманете?».
– Нет-нет. Как можно… – Молодая мать удивленно оглянулась на нового Фому неверующего. – Стойте и не отходите от входа.
Отойти от входа? Да если б по нему стреляли, он бы не отошел.
Минут через десять, показавшихся ему вечностью, Рита, уже освободившаяся от пальто, шапки-ушанки и папки, появилась вместе с седым бледным стариком в писательской замшевой куртке. Старик сказал что-то Церберу. Церберман расплылся в улыбке, сам отворил дверь и позволил Рите ввести внутрь нашего героя. Как было там? О, там было тепло и нарядно.
– Если вы хотите, чтоб ваш товарищ смог посещать занятия, включите его сегодня же в список, заверенный Тарковским, – строго сказал Цербер Рите.
Седовласый же писатель, улыбнувшись, потрепал юношу по еще заснеженному плечу и сказал: «Добро пожаловать в Дом литераторов, юноша!» И, увидев молодого человека со странно знакомым нашему герою лицом, устремился к нему:
– Колька!
– Ярослав Владимирович!
– Спасибо, Ярослав Владимирович! – сказала Рита вдогонку писателю и потащила поэта к вешалке. Оказавшись без пальто и грузинской кепки, юноша тотчас помолодел до возраста пятнадцати лет, и Рита Губина – мамаша даже взяла его за руку:
– Пошли. Семинар вот-вот начнется.
И они устремились сквозь залы дворца, наполненные группами веселых и зачастую явно подвыпивших людей. Иные из писателей сидели в креслах в углах зала, иные прохаживались парами среди зеленых растений, несколько пар писателей склонились над шахматными досками, а группа старых дам и молодых парней даже смотрела телевизор. «Как в доме отдыха!» – успел подумать поэт, торопясь вслед за Ритой. Оттуда, куда они шли, в лица Риты и свежего поэта несло запахом пищи.
– Ресторан, – ответила Рита на непроизнесенный вопрос. – Как тебя зовут, кстати, земляк?
– Эд. Эдуард Лимонов.
Мимо буфета (поэт, к своему ужасу, успел заметить пятна красной икры на свободно выложенных в витрине бутербродах), мимо столиков кафе – почти все они были заняты оживленно беседующими писателями – прошли они и стали подниматься по деревянной открытой в зал лестнице. Взобравшись, устремились по обшитым деревом коридорам и скоро вошли в комнату со множеством столов и стульев. В комнате находилось с дюжину или более молодых людей обоих полов.
– Привет! Привет! Всем привет! – проскандировала Рита и бросила папку на свободный стол.
– Ага! Вот и староста! Мы уже собирались тебя переизбрать! – воскликнул некто темнобородый и краснолицый.
– А где же Арсений? – спросила Рита. – Кто-нибудь видел Арсения?
– Был замечен в ресторане с Леночкой Игнатьевой, – ехидно заметил молодой человек с большим прямым носом и бесцветными усиками. Светлый чубчик закрывал треугольником половину его лба. Молодой человек выглядел как случайно уцелевший обломок другой, может быть, довоенной эпохи. В придачу к чубчику, каких чубчиков не носили уже в описываемые годы даже самые отсталые рабочие харьковского завода «Серп и Молот», на юноше была извлеченная, должно быть, из отцовских запасов куртка, сшитая из серой и черной тканей, называемая ковбойкой. «Ну и экземпляр!» – подумал провинциал о непонятном юноше, так и не расшифровав его.
– Леночка, разумеется, читала Арсению Александровичу стихи, ха-ха-ха… – прохихикал юноша.
– А кого сегодня разбираете? – спросила Рита. Села и принялась выкладывать из папки на стол бумаги. На столе, занятом ею, покоилась пишущая машина в чехле. Всего три зачехленных машины находились в комнате, письменные приборы украшали несколько столов. Помещение, по-видимому, использовалось в дневные часы как кабинет.
– Машеньку мы сегодня разбираем, – очень ласково сказал кудрявый типчик, торопивший Риту у двери дома, и с необыкновенным радушием посмотрел на сумрачную девушку крупных форм, набросившую вдруг пуховую темную шаль на плечи. Преобладающим цветом девушки был темно-шоколадный. «Говенный!» – фыркнув себе под нос, определил цвет Машеньки наш злой герой. Физиономия Машеньки напомнила ему виденные во множестве унылые физиономии поэтических девушек, встреченных им в секции Дома культуры работников милиции, и в других домах культуры, и на поэтических вечерах Харькова. Ниже этого подвида поэтов-«машенек» стояли только выжившие из ума старики – пенсионеры, бывшие парикмахеры или банщики, почему-то на старости лет взявшиеся за сочинение стихов. Провинциалу стало обидно за Москву, что вот и в ней, где, казалось, должно быть скоплено самое лучшее, существуют, оказываются, такие Машеньки. Читать она, без сомнения, будет тихим, скучным голосом, от которого умерли бы и мухи в комнате, происходи занятие семинара летом…
– Возьми себе стул! – сказала Рита. Оказывается, он один стоял.
– Это мой друг – поэт из Харькова! – вспомнила Рита об обычае представлять неизвестных юношей обществу.
– Эдуард! – представился он и почему-то поклонился.
Машенька назвалась Машенькой, старомодный обломок с чубчиком а-ля Гитлер назвался Гришей Васильчиковым, а курчавый толстячок – поэтом Леванским. Некто в больших очках был Юрием. Остальные? Статисты всегда плохо запоминались нашим героем, и, если они не переходили вдруг почему-то хотя бы на второстепенные роли, он забывал их без сожаления. Не станем и мы утомлять ими читателя, ибо сейчас, погодите, появится персонаж поважнее.
Вошел, сильно хромая и опираясь на палку, красивый, в синем костюме, с шелковым шарфом-узлом, завязанным у горла, сам мэтр – руководитель семинара Арсений Александрович Тарковский. Нашему герою он тотчас не понравился. Не так, как не нравился ему в свое время краснолицый харьковский поэт Борис Котляров или, позднее, узнанные им вплотную водочного цвета, красноглазые и наглые поэты-русопяты. Арсений Александрович, «поздний акмеист», как с пренебрежением стал называть его наш герой, не понравился Эду тем, что не подходил для его целей. Провинциал тотчас понял, что подле элегантного эгоиста Арсения Александровича можно находиться только в качестве ученика, боготворящего мэтра, посему юноша Лимонов тотчас исключил Арсения Тарковского из своих планов, вариант «старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил» с участием Тарковского в роли Державина отпадал.
Леночка Игнатьева, впорхнувшая за Тарковским в комнату, юноше понравилась, и он ее одобрил. Выходец с окраины, из рабочего поселка, из среды грубых людей и грубых нравов, он всегда (скрытно) робел перед такими девочками, вечно, знаете, одетыми в черт знает что невообразимое, в какие-то воротнички, в белизну и шелк, в юбко-блузко-перья-чешую мистических красавиц и испорченных незнакомок… Короче говоря, ему всегда нравились девушки из хороших семей, были ли они дочерями партаппаратчиков, или (позднее) дочерями американских денежных мешков, или европейских аристократов. Леночка Игнатьева была именно из этой породы девушек. «Эту бы я выебал», – подумал поэт, все еще пользовавшийся для внутренних монологов лексиконом своего преступного отрочества. Следует уточнить, что в этом выражении был заключен для него куда более широкий и чистый смысл – имелось в виду, что он бы познакомился с Леночкой поближе. Увы, как оказалось, она нечасто появлялась на семинарах, она предпочитала индивидуальные встречи с любимым поэтом.
Тарковский уселся за самый большой стол и вызвал к себе Машеньку.
– Все прочли Машины стихи? – спросил Тарковский и оглядел юные дарования. – Риточка Губина явилась, староста наша… – констатировал он.
– Я не прочла, Арсений Александрович, потому что…
– Знаем, знаем, – ласково остановил ее Тарковский. – Кого родила?
– Мальчика!
– Мальчика. Хорошо. Как назвали?
– Петром, Арсений Александрович!
– Петя… Петр… – повторил, как бы пробуя имя, Тарковский. – А что, ребята, русские имена опять входят в моду?..
– Да, – заулыбалась во всю ширь лица Рита. – Арсений Александрович, вот поэт из Харькова приехал, очень просится к нам в семинар…
Провинциал смущенно встал, чтобы мэтр на него посмотрел. От скудной малокалорийной пищи (по совету мудрого Гробмана он и Анна питались теперь на рубль в день) и от усердных занятий стихосложением (поэт совершенствовал свое дарование) он выглядел как бледный гений смерти. Синеватый, слегка, может быть, даже светящийся, этакий чахоточный Надсон предстал перед Тарковским. Мэтр поглядел на существо в пиджаке, жилете, в брюках колоколом и заулыбался.
– Эд Лимонов, – назвался поэт и поглядел в стену.
– Эд? – переспросил Тарковский.
– Угу…
– Как электротехник Жан у Маяковского? – рассмеялся мэтр. – Эд.
Семинаристы угодливо, как показалось провинциалу, поддержали смех мэтра своими смешками.
– Эдуард, – подтвердил харьковчанин. – Я хотел бы посещать занятия вашего семинара, Арсений Александрович…
– А у вас есть где жить в Москве, есть прописка и вы собираетесь здесь остаться?
«Ебаный барин!» – выругал его про себя наш герой.
– Есть, – соврал он. – Все есть. – И подумал, что вот сейчас насмешник попросит его показать паспорт, а в нем лишь харьковская прописка…
– Включите его в список, Арсений Александрович, – сказала Рита. – Он хороший.
– Ну конечно же, если он обещает активно участвовать, я включу его в список. – Тарковский взял пачку бумаг и снял с них скрепку. – Кто хочет оппонировать Машеньке?
Оппонировать Машеньке взялся очкастый Юрий.
Накричавшись (он даже топал ногами!), убедив-таки поэта прочесть «В круге первом», только к двенадцати дня Революционер наконец уебывает. Эд мог бы избавиться от него куда ранее, не ввязывайся он в спор и не подливай масла в огонь своими замечаниями, но как удержаться, если ты не согласен?
«Что-то происходит, – думает Эд, вытирая Борькин стол и ставя на него швейную машину. – Что-то с ними со всеми происходит. Чего хотят Володька и его друзья? Чтоб не было коммунистов. Чтоб не было партии». Хорошо бы действительно ее не было. Толстые наглые морды начальников исчезли бы. Распустить бы партию. Но кто же будет руководить, если не будет партии? Аппарат ведь нужен. Володька будет, Якир будет, Солженицын будет, Чичибабины во всех городах Союза? Эд не знает Солженицына, но он знает Володьку и Чичибабина, и обе личности ему не нравятся. Хотя и по-разному. Все утро кричали они с Володькой друг на друга, и по временам в угольных зрачках Революционера вспыхивала настоящая злоба. Хорошо, может, злобы не было, но крайнее раздражение, да… Эду уже не раз приходилось слышать признания: «Суки-коммунисты, взял бы автомат и своими руками та-тататата-тттттттт-а!» Но одно дело, когда блатные такое запускали, или психи, или пьяные, но вот человек, который серьезно занимается делом свержения Софьи Васильевны, говорит такое… А с другой стороны, революционер Володька вроде против несправедливых коммунистов, за справедливость…
Даже сильнейшие умы часто не умеют понять свое время, что же ожидать от все еще просыпающегося к жизни юноши. Странное брожение умов интеллигентов того времени объяснилось через два десятка лет, и куда проще, чем, казалось, может объясниться. И второстепенный персонаж истории Володька, и первостепенный – Солженицын переносили свой личный опыт с советским обществом на всех представителей этого общества, и это было заразительной, увлекательной, но ошибкой. На каждого побывавшего в лагере насчитывались сотни не сидевших, у которых был совсем другой опыт с советским обществом, с жизнью. Положительный? Не обязательно. Но каждый индивидуум (скажем, Володькиного сорокалетнего возраста) хранил в недрах комода или в книжном шкафу альбом с семейными фотографиями. На фотографиях юноши улыбались, сидя на телеграфных столбах, или стоя на стогу сена, или высадившись всем курсантским училищем (в несколько рядов, передние сидя в траве) так же, как в свое время другие – дореволюционные – юноши: юнкера и инженерные студенты. Суровые девушки в беретах мистически фосфоресцировали глазами с фотографий. Деревенские парни со связками книг, перетянутых ремешками, шли, утопая в грязи, в школы. В сапогах и даже в лаптях, веселые. Потные, полуголые рабочие скалили зубы с пыльных лиц. Вновь рожденные дети лежали в белых тряпочках голые, ножки-сосиски прижаты к брюшкам…
Фотографии страны опровергали Солженицына, Володьку, Якира и их друзей, метавшихся по москвам и харьковам, доказывая, что только их вариант жизни страны с 1917 года подлинен и правдив. Их плохого качества фотографии лагерных вышек, солдат с автоматами и параши крупным планом. Упрощенные объяснения истории привлекательны. Мстительные речи бывают очень убедительны не аргументами, но страстью своей. Вот и нашего поэта клинобородый ловец человеков Владимир пытается заставить поверить в свою версию. Однако поэту двадцать шесть, и у него свой опыт, и очень разнообразный, пусть он и не сидел в лагере. Он явно тяготеет к индивидуализму, толпа его и пугает, но еще более она неприятна ему своей грубостью. Учреждения толпы вызывают в нем страх скорее эстетический: футбольные болельщики, возвращающиеся со стадиона, вызывают в нем куда больший страх и отвращение, чем члены Верховного Совета, явившиеся на заседание в Москву. Наиболее неприятные воспоминания жизни связаны у него, однако, с учреждениями власти. Атмосфера тяжелой, пусть и необходимой в жизни общества бюрократии угнетает его. Пыльные пальмы в горшках или фикусы, уродливые физиономии бюрократов, не спеша садящиеся на нечистые и постыдно окрашенные потолки мухи. Некрасивые люди, злые дотошные расспросы. В конце шестидесятых годов наш герой еще относил все эти неприятные вещи, в том числе и жидко-зеленые стены советских учреждений, к непременным атрибутам исключительно советской власти. В конце семидесятых годов он уже прекрасно сидел себе точно в таких же мерзких учреждениях в стране с предположительно другой социальной системой, в Америке, и за исключением языка, на котором изъяснялись бюрократы, не видел между учреждениями никакой разницы. (И в Советском Союзе, и позднее в других странах он всегда знал, что нужно делать: бежать от них, чтобы предохранить свое теплое и красивое «я» от их вульгарности. Испробовав воровство – первую индивидуалистическую профессию, он безуспешно пытался научить себя жить в коллективе. Не преуспев в этом, он в конце концов нашел себе хорошую раковину – стал шить брюки. Индивидуально, без коллектива. В Соединенных Штатах, где демократическая вульгарность – форма существования, он не ужился, ибо не нашел прочной раковины, сбежал в теплую старую Европу и забрался там в раковину литератора.) Страх перед толпой и эстетическая брезгливость заставляют его искать раковину. Хотя следует сказать, что, если обстоятельства вышвыривают нашего героя в мир, от соприкосновения его с миром возникают интересные произведения.
Эстетическое отвращение нашего героя-поэта к толпе не имеет ничего общего с очень мирским и, как выражались старые писатели, «подлым» – синоним низкого – социальным миропониманием Володьки. Володька хочет делать с другими (вначале с теми, кто его посадил и держал «там») то же, что делали с ним. Он любит быть в мире, любит возиться с людьми. Юный же поэт не хочет оперировать людьми, ему хочется удивлять и покорять мир изнутри – своими стихами. Володьке кажется, что поэт – свой, такой же как он, что в нем ненависть. Что ненависть заставляет поэта писать стихи, шить брюки и не участвовать в играх Софьи Васильевны. Володька ошибается – не ненависть, но боязнь некрасивого. А все социальное уродливо. Эд всегда отворачивается, если видит человека с язвой во все лицо или грязного старого нищего. Володька, напротив, любит остановиться и рассмотреть экземпляр подробно.
Борькин стол крошечный, как сам Борька и Борькина квартира. Раскроить на кушеровском столе брюки человеку, у которого длина шага 103 (у Эда, для сравнения, длина шага 76 сантиметров), невозможно. Потому, подметя пол, поэт раскладывает ткань на полу и опускается на четвереньки. Сантиметр вокруг шеи, остро заточенный обмылок в руке, ползает пыхтя и строит чертеж брюк. Занятие это сделалось настолько привычным для него, что и без сантиметра, на глаз, он мог бы набросать чертеж. Однако он все же следует несложным правилам и пользуется сантиметром. Андрюша Судаков, он же Сундуков, придира – ну его на хуй с ним связываться. Лучше сделать все по высшему классу.
Эд берется за ножницы и смело взрезает материал, отступя по сантиметру от мыльных линий. Завершить операцию ему, однако, не удается. Он слышит мощный стук в дверь. «Ох, еб твою мать!» – неделикатно выругивается поэт и, отбросив ножницы, встает с пола. Проходит в спальню и, осторожно отогнув краешек шторы, глядит в окно. У двери стоят двое: Виталий Стесин в полосатом костюме гангстера и художник Игорь Ворошилов – здоровенный носатый парень. Сплюснутая рожа его напоминает голову камбалы, глаза близко приплюснуты по обе стороны горбатого, как колено, носа. В руке у Игоря авоська, а в ней – мятые газеты. В газетах – нечто бесформенное. Не домашние тапочки, и не бутылка, и не книги…
Эд спешит открыть, потому что Стесин поднялся по двум ступеням к двери и опять колотит в дверь. Артист филармонии, ставший художником под влиянием вождя и учителя Мишки Гробмана, – личность наглая. К тому же он стучится почти в собственный дом. Борька Кушер – его двоюродный брат. Это Виталий познакомил поэта с Борькой.
– Аньку трахаешь, Лимоныч? – развязно спрашивает гангстер и поправляет галстук. Трогает ухо. Темные очки гангстера сдвинуты вверх, на скальп. – Принимай друзей. Друзья пришли с визитом.
– Только один друг свалил – двое явились. Шью брюки…
Они проходят в глубину квартиры к недорезанной ткани.
– Кому шьешь? Ковтуну? Сундуку? – Стесин в курсе брючно-пошивочных операций поэта, ибо он поставляет Эду заказчиков. Множество больших и мелких благ исходят от него. Неудивительно, он личность энергичная.
– Садитесь… Я дорежу… – Поэт опускается на четвереньки. Пошить уже не удастся, конечно. Но хотя бы докроить…
– Игорёк у тебя лабардан сварит, хорошо? – спрашивает Стесин тоном, которому не возразишь. Имеется в виду – сварит, и все тут. Эд пожимает плечами. Его индивидуалистические наклонности все время вступают в конфликт с той бурной богемной жизнью, которую он ведет. И вынужден вести. Правда, когда Эд пьет, ему не нужно одиночество. Даже бывает страшно пьяному быть одиноким. Но когда он пишет, а он по многу часов пишет стихи страницами, перемежая стихи выписками из книг и дневниковыми записями, – тогда он обязан быть один. Думать, листать книги, ходить по улицам Москвы одному, не нарушая отношениями с людьми красоту безмолвного мира. Тогда должно быть лишь общее гудение жизни вокруг, но отдельные фразы должны быть неразличимы.
Ворошилов жил однажды в Борькиной квартире. В ней многие жили. Потому Игорь распоряжается на кухне сам. Включил свет, нашел самую большую Борькину кастрюлю и вывалил на стол содержимое авоськи. Стесин наблюдателем навис над столом, заглядывает из-за Ворошилова:
– Фу, какая гадость! Лимоныч, погляди…
– Прекрасные головы, Виталик, – басит Игорь. – Мужик из рыбного магазина мне по блату оставляет… Это же треска, Виталик.
Поэт сворачивает куски ткани, которой никак не удается стать брюками, и прячет ее в ящик Борькиного стола. Кладет поверх «В круге первом», оставленную Революционером.
– Ты читал «В первом круге», Виталик? – Поэт подходит к столу. В газетных обрывках, голые, слизистые, в крови и чешуе, лежат пять большущих глазастых тресковых голов.
– Лимоныч, морковка есть? – Нос Ворошилова плотоядно изогнулся в предчувствии похлебки. Фирменное ворошиловское блюдо, называемое лабарданом. Вареные головы. К головам добавляется все, что можно обнаружить на территории: картошка, морковь, любые овощи, рис, любая крупа, макароны, пельмени и т.п. Игорь утверждает, что лабардан – самое полезное варево в мире. Одно здоровье.
– Посмотри под раковиной. В ящике.
– Конечно, читал. Гениальное произведение. – Стесин с удовольствием разглядывает Ворошилова. Так, как будто он в него влюблен. У Стесина сейчас пора увлечения Ворошиловым. Он опекает Игоря, дает ему краски и кисти, занимает деньги, оставляет ночевать, похмеляет его и развлекает. Стесин – существо восторженное. Ему все гениально. Ворошилов – гениальный художник. Яковлев – гениальный художник. (Стесин опекал Яковлева до Ворошилова.) Лимонов – гениальный поэт. Все друзья Стесина – гении. Но все люди, принадлежащие к враждебному лагерю, – ничтожества.
– Лимоныч, а лаврушки нет?
– На полке. В банке из-под какао… Виталик, а Марченко ты читал?
– Про отрезанные хуи, что ли? Читал. Гениально…
Стесин вовсе не поверхностная личность. Если взяться за него всерьез, и насесть, и попытаться проникнуть за его кощунственно-простые определения, можно добраться до его настоящих мыслей и чувств. Зная это, поэт не обращает внимания на стесиновский эпитет «Гениально!» или на другое любимое выражение сквернослова – «Охуительно!».
– Виталик, а что ты думаешь о Революционере?
– Володька – теплый человек. Милый.
– Да, миляга! – Ворошилов, плещущийся в раковине, фыркнул. – Ты что, забыл, Талик, вечерок, когда он напился и кричал: «А вы думаете, если мы придем к власти, мы разрешим вам писать и рисовать то, что вы хотите? А вот хуя!»
– Игорёк! Игорёк! Вы с Алейниковым вывели его из себя. Вы сказали, что его перевертни – дрочиловка, что только те, кто ни хуя не может творчески, лезут переустраивать общество. Володька ответил вам на ваше хамство – своим, доступным ему хамством. Он лишил вас места в новом обществе, которое они хотят построить…
– Да, новый Платон выискался… Слышь, Лимоныч, поэтов будут изгонять из нового демократического Союза Советских! Каменщик Володька запретит нам существовать…
– Какой он, на хуй, каменщик? Выйдя из лагеря, после первой судимости он, да, устроился каменщиком. Но проработал таковым всего полтора месяца, и вот уже много лет не работает ни хуя. Только языком. И воззвания пишет… Каменщик! Тогда я должен называть себя сталеваром! Я по крайней мере проработал в литейном цехе целых семнадцать месяцев.
– Лимоныч, Володька честный человек, этого у него не отнимешь!
– Ох, Виталик, честные самые опасные!
– Игорёк, бля, кусок прямой кишки-то не клади, крестьянин ебаный. Выбрось его на хуй в ведро!
Стесин бросается к Ворошилову и пытается оттолкнуть его от кастрюли. Однако Игорь успевает уронить спорный кусок в кастрюлю.
– Ты, Виталик, не понимаешь сущности лабардана. В лабардан и кладутся именно отходы. Лабардан не варят из филе. А дай тебе приготовить, ты отрежешь жабры, выбросишь глаза, и получится водичка. От кишки, против которой ты возражаешь, навар будет. Кишка-то жирная…
– Фу, жрать сами будете… Я не буду…
– Когда я был маленький, мать говорила, чтоб я всегда ел рыбьи глаза, от этого зрение вроде бы улучшается…
– Ну и как, улучшилось, Лимоныч? – серьезно спрашивает гангстер.
– Как видишь. Минус не то шесть, не то семь, не помню уже. А рыбьи глаза я все равно до сих пор ем. Привык.
– Тебе, Лимоныч, вообще подожраться бы не мешало. – Игорь серьезно осматривает поэта. – Что-то заметно утончился. Мало жрешь.
– В конце августа хочу в Харьков съебать на пару недель. Родители приглашали.
– Во, именно на Украине и отжираться. Благодатная земля.
– Лимоныч, а ты ведь тоже хохол, как Игорёк?
– Виталик, Господь с тобой, какой я хохол на хуй. У меня, кроме фамилии, ничего хохлацкого. Да и фамилия – обычная для казачества верховьев Дона, позднее украинизирована.
– Лимоныч! – басит Игорь, мешая ложкой варево, физиономия в клубах дыма бесовски скошена. – Ты чего так боишься хохлом быть? Мы – хохлы – славные люди!
– Пройдохи вы, хохлы, Игорёк. Хитрее даже нас, жидов… – Стесин хохочет.
– Что удивительного, Виталик? Мы нация основательная. И служивая. В армии, посмотри, что ни старшина – то хохол. И накопители мы. Вот мою семью раскулачили на Украине, а они свалили на Урал и в Алапаевске опять заможниками стали. Хохол по натуре человек серьезный, не то что русская рвань. Гордиться нужно, Лимоныч!
– Был бы я хохол, я бы и гордился, но я смесь. Дворняга.
– Виталик, погляди, какой лабардан получается… К этому бы лабардану… Слушай, Виталик, займи трояк, мы с Лимонычем бутылку купим? Я тебе картинку за трояк отдам…
– А вот хуя. Не дам! Опять нажретесь. Прошлый раз я занял тебе трояк, а кончилось все тем, что Лимоныч на Кировской под машины бросался. Охуел от алкоголя и собственной крови…
Поэт молчит. Стесин прав. В тот вечер водка не пошла в него. Может быть, от недоедания, но он опьянел до бессознания. Так что, увидев собственную кровь (разбил палец дверью кушеровской квартиры), выбежал в Уланский и рванул к метро. Сзади бежали менее пьяный Игорёк и еще один персонаж московской богемы – Алка Зайцева – и пытались поймать поэта, как ловят куриц, загоняя его с двух сторон. Поймали и, держа за руки, привели в кушеровскую квартиру. Анны в ту ночь не было. Она осталась ночевать у четы Письманов. Зайцева ушла, а Игорёк долго еще стерег дергающегося и не желающего засыпать невменяемого и в конце концов, чтобы поэт не удрал и не погиб под автомобилями, связал ему руки и ноги Борькиными галстуками. (Приличный человек, маленький Кушер, сценарист телевидения, имел множество галстуков.) «Развяжи, фашист! Развяжи, не убегу!» – клялся все еще полусознательный поэт. Ворошилов не развязал его, но опрометчиво уснул, понадеявшись на галстуки.
На синем московском рассвете поэту удалось высвободить руки. Развязав и ноги, он хотел врезать храпящему художнику изо всех сил, но вместо этого взял пачку гуашей художника, вылез с ними в окно и ушел. К восьми тридцати утра, прошагав через город, он позвонил в квартиру Письманов. «На, подарок тебе принес!» – сказал он, свалив картины к ногам заспанной Анны Моисеевны. После этого он упал, не раздеваясь, в еще теплую постель супругов Письманов (они только что ушли на работу) и уснул.
Пока Игорь Ворошилов раскалывает Стесина на три рубля, вернемся в завьюженную зиму, возвратимся в натопленную комнату Дома литераторов, где сидит наш герой среди других молодых поэтов и слушает заунывное чтение Машеньки, накрытой говенной шалью. Тарковский, спрятав лицо, что-то чертит на листке бумаги, может быть, портрет любимой женщины. А может быть, вписывает имя харьковчанина в список. Провинциалу кажется, что Арсению Тарковскому, астроному и поэту, осколку «тех» времен, стыдно за Машеньку, за самого себя, за то, что он вынужден выслушивать бездарные вирши.
Машенька закончила чтение, и встал оппонент Юрий. «Сейчас, – подумал наш герой, – он скажет ей, что стихи безнадежны, что писать ей не следует. Сейчас. Бедная Машенька, как же она перенесет удар?»
Ничего подобного ожидаемому провинциалом суровому приговору, после которого Машенька должна была, прикрываясь шалью, выбежать в метель и броситься под поезд метро на станции «Маяковская» (добравшись до нее на троллейбусе!), не раздалось из уст Юрия. Юрий указал Машеньке на неточность рифмы во второй строке третьего стихотворения, на то, что одно из стихотворений построено на слишком развернутой метафоре, метафоричность которой совершенно исчезает к концу стихотворения. Он похвалил Машеньку за старательность и констатировал, что она сумела избавиться от ошибок, замеченных семинаристами Тарковского и им – Юрием – в частности, в стихах, отданных Машенькой на их суд год назад. Зашуршали страницы – семинаристы серьезно следили за комментариями Юрия. Семинаристы тянули руки и задавали по очереди вопросы или высказывали замечания. Рита Губина спросила Машеньку что-то удивительно глупое, отчего провинциал поморщился. В Харькове Рита показалась ему умной столичной девочкой. Его никто ни о чем не спросил, хотя он твердо решил, что, если спросят, он, вольная душа, встанет и скажет: «Стихи ваши – говно. Вы никогда не будете писать лучше, Машенька, потому что у вас нет таланта!» «И еще, – думал злой провинциал, – можно добавить в ницшеанском стиле что-нибудь вроде: "Вам следует броситься под поезд на станции метро «Маяковская»!" или: "Я бы на вашем месте бросился под поезд метро!"» (Он хотел сказать «Бросился бы в Москву-реку!», но вспомнил, что она замерзла.)
Наконец Тарковский поднял голову. Взрослые люди, долгие годы исполняющие социальные функции, в конце концов достигают удивительного искусства и бесстыдства в области лжи. Лицо красивого Арсения Александровича выражало лирическое удовлетворение.
– Ну что же, – сказал он. – После столь полного анализа, которому подверг стихи Машеньки Юрий, мне остается лишь добавить несколько моих личных замечаний. – Воздев лицо к люстре, Тарковский продолжал: – Вы все, ребята, конечно, помните известное стихотворение Мандельштама, где есть строчки:
Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
Я нынче славным бесом обуян,
Как будто в корень голову шампунем
Мне вымыл парикмахер Франсуа…
– Помним! Конечно… – загалдели и закивали семинаристы.
– …Так вот. Однажды я спросил Осип Эмильича… – Тарковский остановился, подчеркивая важность момента. – Я спросил его: «Почему вы поставили имя Франсуа в этом стихотворении? Ведь так и просится на место имя Антуан, ведь Антуан есть точная рифма к слову "обуян"».
Шепот восхищения прошел по комнате. «Действительно!» – прошептала Леночка Игнатьева из глубины своих белых воротничков. «Антуан! Ан-ту-ааан!» – как молитву, повторила она.
– Я сказал: «Осип Эмильевич, вы, может быть, хотели сохранить имя Франсуа, потому что парикмахер Франсуа действительно существует?» Вы знаете, что он мне ответил?
– Ч-тт-оо? – прошептала Леночка Игнатьева.
– «Молодой человек, – сказал мне Осип Эмильевич. – Я поставил Франсуа вместо Антуан, потому что в точной рифме есть нечто вульгарное».
– О-ххх! – выдохнула Леночка Игнатьева, а с нею семинаристы.
– Вот так, Машенька, советую и вам избегать в некоторых случаях точных рифм. Позволю себе привести также изречение Шопенгауэра, Осип Эмильевич очень любил его повторять: «Красота невозможна без известного нарушения пропорций». Ну что ж… На сегодня вы свободны. – Тарковский встал. – Я, к сожалению, тороплюсь сегодня. В следующий понедельник будет читать… – Он поискал глазами. – Юрий. Юра, вы подготовили стихи?
– Да, Арсений Александрович.
– Раздайте их вашим товарищам. До свиданья.
И, сопровождаемый растроганной Леночкой, Арсений Александрович ушел, хромая.
Провинциал был разочарован.
– И это все? – спросил он Риту Губину.
– Да. А чего еще ты ожидал? Сейчас мы все пойдем в кафе, на первый этаж. Мы всегда сидим там после семинара. Ребята из всех семинаров собираются. Кафе у нас вроде клуба.
Очевидно, довольная тем, что после многих недель отсутствия опять вернулась в приятное ей место, Рита заулыбалась.
Эд хотел спросить ее: а где же ссоры, бунты, где знаменитые смогисты-скандалисты, из-за которых он простоял заснеженным Дедом Морозом у входа в Дом литераторов столько понедельников? Где сами стихи, наконец? Новые стихи где? Новая московская авангардная поэзия? Не Машенькины же это вирши?
Однако спросить Риту он постеснялся, боялся что-нибудь испортить в механизме судьбы грубыми вопросами и требованиями. «Подожду, – решил он, – может быть, следующее занятие будет интереснее». Пойти в кафе он отказался. Он не имел права тратить на развлечения деньги, предназначенные на питание семьи. На покупку котлет (60 копеек – 10 штук), носивших в народе имя «микояновских» (в честь Анастаса Микояна), как бутылки с зажигательной смесью получили стихийным образом имя Молотова.
В следующий понедельник на семинар явилось куда большее количество семинаристов. Стихи Юрия были более профессиональны, но так же безжизненны и скучны, как стихи мокроглазой Машеньки. Арсений Александрович рассказал очередную историю из жизни своего учителя Мандельштама, выслушанную присутствующими с благоговением, назначил девушку по имени Дуня поэтом грядущего понедельника и удалился, хромая больше обычного.
– У него осложнения с ногой, – грустно поведала Рита провинциалу. – Кажется, опять придется делать операцию. Ты знаешь, что у Арсения протез?
Нет, он не знал. Он только что судорожно следил за глазами Тарковского, надеясь, что, может быть, сейчас глаза остановятся на нем, в следующий понедельник он развернет свои синие тетрадки, и они все охуеют. Он им покажет, как нужно писать, жалким и слабым версификаторам! Поэт был зол на восковую мумию, на ебаного старого красивого акмеиста, выбравшего клячу Дуню. «Дуня, еб твою мать!» Да его, Эда, даже швейцар в харьковской закусочной-автомате на Сумской называл «Поэт»!
Рита пустилась в объяснения медицинских подробностей состояния ноги Тарковского, но жестокий юноша, перед выездом в Дом литераторов полдня проведший у зеркала Жанны, репетируя чтение стихов, не слушал ее, но весь внутренне кипел. Он пошел в кафе со всей бандой посредственностей, решив, что выпьет две бутылки пива по 42 копейки и завтра не станет есть. Один день без еды – ничего с ним не случится! Писать будет легче, на голодный желудок мысли яснее. В своем последовательном экстремизме провинциального Лотреамона, явившегося в Москву покорить ее, он дошел уже до того, что писал стихи по десять часов в день. Глядя из окна на заснеженные поля и лес (в стекла вдруг упирался злой зимний ветер и давил на них плечом), поэт размышлял о своей будущей славе, о Леночке Игнатьевой: как, слушая его стихи, она округлит глаза от неожиданности… И нате, слава откладывается, Тарковский опять выбрал не его!
Поэт решительно уселся в кафе за один стол с Ритой и даже постарался быть общительным – разговорился с двумя семинаристами, имена их история не сохранила.
– Мне очень не нравится практика отбора одного поэта на целое занятие, – сказал он, опорожнив бутылку пива. – Не говоря уже о том, что стихи в основном скучные, а слушать и обсуждать скучные стихи два часа – утомительно, неудобство усугубляется еще и тем, что каждый из нас имеет таким образом возможность почитать свои стихи раз в пятнадцать-двадцать недель! То есть, если исключить летние месяцы и праздники, получается реже, чем раз в полгода!
– Ты прав, – признала Рита. – Я читала свои единственный раз – больше года назад.
– Ты прав, старик! – сказал один из тех, чьи имена не сохранила история.
– Все верно, но что мы можем сделать? Такой порядок, так хочет Арсений.
– А мы что, дети в детском саду? Ведь семинар-то создан для нас, а не для Арсения Тарковского. Давайте скажем Арсению, что нам неудобен порядок проведения им семинаров. Что мы все хотим читать стихи в один вечер, пусть каждый понемногу, по нескольку стихотворений. Мне лично хочется прочесть мои и услышать мнения других поэтов о них. Я и из Харькова в Москву перебрался ради этого!
– Арсений обидится, – убежденно сказала Рита. И отвернулась поглядеть, как очень пьяный молодой человек с розовым лицом взял другого, похожего на него, молодого человека за ворот пиджака и рывком приподнял его со стула.
– Кто это? – поинтересовался провинциал.
– Куняев и Передреев, комсомольские пииты, – объяснил один из не сумевших сохранить свое имя в истории. – Два постоянно скандалящих закадычных друга. Жуткие мудаки, – прибавил он.
– На сегодня получается, что обижены мы. Так и будем безропотно терпеть, чтобы не обидеть Арсения? Да фиг с ним, с Арсением! Он издал свой первый сборник, когда ему стукнуло шестьдесят. Что ж, и нам ждать шестидесяти лет?
– Пятьдесят пять, – поправила аккуратная Рита.
Разговор этот ничем не кончился, и, возвращаясь на последнем поезде метро в Беляево, поэт сожалел, что ввязался в дискуссию со слабыми, не понимающими его страстей людьми. В Беляево, поздоровавшись с греющимися у газовой плиты на кухне Жанной и Анной, он проследовал в постель и лежа записал: «Был в кафе, истратил 84 коп. Глупо. Среди других видел пьяного Давида Самойлова. Он сидел, обнимая девушку – свою семинаристку (Самойлов руководитель другого семинара). Говорят, пить со студентами нельзя. У него могут быть неприятности. Рита – дура».
Пришла Анна, и поэту пришлось, отложив тетрадь, выключить свет и сделать вид, что он спит. Анна полежала тихонько рядом с ним в темноте, пошарила рукой по бедру поэта, переползла на поэтический член, попробовала член рукой… И так как ни член, ни сам поэт не реагировали на провокацию, разочарованно повернулась на бок и вскоре засопела. А поэт еще долго не спал, думая о своих тетрадках, о Доме литераторов, о Тарковском…
Через неделю, измученный ожиданием, он один поднял народ на восстание. Один. Когда после занятия Тарковский встал, назначил поэта следующего понедельника, вновь игнорируя молчаливые мольбы нашего героя, и стал выбираться из-за стола, он взорвался.
– Арсений Александрович! Что же это такое! Я, например, ни разу не читал своих стихов. Я хочу читать! Мы все хотим! – И он обернулся за поддержкой к семинаристам, которых в тот вечер собралось особенно много, пришли даже какие-то вовсе не записанные люди, даже некто Юпп – повар-поэт из Ленинграда, неизвестно какими путями пробравшийся в ЦДЛ.
– Давайте почитаем стихи! – взмолился он.
– Извините, ребята, я должен уйти. – Тарковский пошел к двери. – В любом случае наше время истекло и мы должны освободить помещение…
– Но соседняя комната открыта и свободна… – начал кто-то.
– До свиданья. – Тарковский вышел.
Гнев и возмущение заставили нашего героя вскочить на стул.
– Ребята! – закричал он. – Зачем нам Арсений! Нас никто не гонит. Время девять тридцать. Вместо того, чтобы сидеть в кафе, давайте почитаем друг другу стихи. В конце концов, ради этого мы сюда и ходим!
– Дело говорит, – поддержал его толстенький Леванский. – Давайте почитаем. Каждый по паре стихотворений. Для знакомства. Будем читать по кругу. Кто не хочет – может уйти.
Никто не ушел. Присутствующие радостно загалдели, приветствуя приход нового порядка. Наш герой послужил тем самым матросом, который, выудив червя из борща на броненосце «Потемкин», не выплеснул его равнодушно на пол, как другие матросы, но заорал: «Братцы, что ж это такое! Гнилым мясом нас кормют!» Ни тот матрос с «Потемкина», ни Эд Лимонов не были горлопанами каждого дня. На этом этапе жизни нашего героя скорее можно было бы отнести к разряду скромных и молчаливых молодых людей. Но именно в таких типах гнездится настоящий протест и медленно скопляются опасные пары, разрывавшие вдруг установленные порядки.
Когда дошла очередь до него, он трясущимися руками раскрыл вельветовую тетрадь на «Кропоткине» и прочел:
По улице идет Кропоткин
Кропоткин шагом дробным
Кропоткин в облака стреляет
Из черно-дымного пистоля…
После «Кропоткина» он прочел «Шарики» и остановился. Быстро, очень быстро произошло желанное действо. Он остановился, чтобы следующий за ним по кругу юноша прочел свои стихи. Но следующий почему-то молчал. И все молчали. Полный самомнения, но и робости, провинциал вдруг с ужасом подумал, что сейчас они все засвистят, захохочут, застучат ногами. Но они молчали. Кудрявенький Леванский заскрипел стулом и сказал:
– А ну-ка, прочти еще что-нибудь.
– Но ведь по два?.. – начал он.
– Читай! Пусть читает! Здорово! – закричали статисты, и он, уже не удивляясь, вспомнив, что так должно быть, именно так он все видел во снах наяву, глядя в снежное поле Беляево-Богородского, стал читать…
– Ты хотя бы понимаешь, старик, что ты гений? – говорил ему потом пьяный Васильчиков в ковбойке, сидя против него в кафе, куда все они спустились после восстания. – Софа, он не понимает… – обернулся он к подружке – темноволосой девочке в бархатном берете.
– Ты украл у меня формулу! – закричал он вдруг.
– Не украл, но нашел ее раньше тебя, – ласково поправил Леванский и подлил новому гению пива. – Я тоже, старичок, ищу в том же направлении, однако больше работаю с диалогами… С философскими диалогами…
– Прочти-ка опять «Кропоткина»! – попросил Васильчиков. – Как там у тебя: «Идет по улице… Кропоткин»?
– Здесь? – смутился автор «Кропоткина».
– Здесь. А почему нет?
Он считал, что читать стихи в кафе Центрального дома литераторов среди недоеденных бутербродов и полупьяных советских писателей пошло, но, убоявшись, что его новые друзья, если он откажется читать, сочтут его высокомерным, извлек тетрадь и залистал ее, ища «Кропоткина».
– Ты что, старичок, не знаешь своих стихов наизусть? – Пораженный Васильчиков даже отклеился от стола, на котором полулежал. – Во дает! Гений… Истинный гений…
Наш герой не понял, серьезен ли Васильчиков или вышучивает его, но на всякий случай сделал безразличное лицо.
Время было еще шумное. Было модно называть друг друга «старик» или, ласковее, «старичок». Чтобы прослыть знаменитостью, достаточно было говорить всем, что ты пишешь прозу. «Он пишет прозу». Иные особи московской неофициальной фауны по десять лет отделывали один и тот же рассказ в стиле журнала «Юность» и – о, лежебоки и бездельники – сумели прослыть «талантливыми» и даже «гениальными» прозаиками. Со стихами дело обстояло еще проще. Достаточно было эмоционально и неординарно читать свои «стихотворные произведения», чтобы скрыть от публики полную посредственность этих произведений. Еще тысячи восторженных студентов, инженерно-технических работников и играющих в культурные игры мелких ученых, разинув рты, выслушивали в квартирах и клубах новые стихи поэтов, но в московском воздухе зимы 1967–1968 годов уже отчетливо пахло регрессом. Наш харьковский провинциал опоздал на празднество Расина. (И может, это обстоятельство именно спасло его талант. Ибо, лишенный поклонения толпы, он имел возможность спокойно развиваться и спокойно творить. Каннибалы не съели его.)
Чтобы понять конец шестидесятых годов, нам придется отвлечься на историко-литературное исследование, спуститься в недалекое прошлое. Если у явления есть конец, то самым естественным образом у него существовало и начало. Начало самого крупного молодежного брожения в культуре – СМОГа – возможно отыскать на «психодроме». «Психодромом» называли двор гуманитарных корпусов Московского университета, выходящий одной, зарешеченной, стороной на Манежную площадь. Там-то в сентябре 1964 года они все и встретились – будущие действующие лица движения, его герои и предатели. Сдавшие и не сдавшие экзамены, принятые и непринятые, – они густо расселись на скамьях, взяли в пальцы сигареты, замерли в фотографических позах профилей и фасов. Девочки игриво обхватили стволы многочисленных деревьев. Юноши одернули пиджачки и ковбойки и провели расчески сквозь волосы. Садовые рабочие МГУ уже высадили на клумбы астры – последний отряд советских цветов, символизирующий окончание сезона. После астр клумбы оставались пустыми до тех пор, пока их не заваливал снег.
Место действия было выбрано судьбой очень удачно. Напротив, через Манежную площадь, возвышались Кремлевские башни. События всегда легче удаются, если им случается произойти в центрах городов рядом с популярными архитектурными памятниками. Седые архитектурные сооружения как бы сообщают дополнительную серьезность происходящему и хмуро провоцируют живых уподобиться героям прошлого.
У татарской Кремлевской стены, ближе к зрителю, вечно трепетал на той стороне Манежной синий лепесток газа над Могилой Неизвестного Солдата Ивана. Справа Манежную площадь (неудачно переименованную в площадь 25-летия Октября) ограничивало и ограничивает здание бывшего Манежа, в котором советский человек время от времени может увидеть творчество своих художников; слева же площадь замыкает здание гостиницы «Москва». (У входа в каковую советский человек может лицезреть человека зарубежного.) За мощно усевшимся серой жопой на ближнем левом углу площади зданием гостиницы «Националь» (ресторан того же имени в цокольном этаже может похвалиться призраками Юрия Олеши и плохого поэта Светлова, некогда заседавших в нем) начинается самая известная московская улица – Горького.
Поговаривали, что желто-казарменные корпуса гуманитарных факультетов (в виде буквы П, ногами обращенной к площади. В провал буквы как раз вписывается «психодром») были детищем самого Баженова! Увы, Баженов, очевидно, сотворил их в послеобеденные часы, здания тяжелы и брюхаты. Позднее московские советские власти (подобно их французским коллегам, рассредоточившим Сорбонну после событий 1968 года) выселили к такой-то матери гуманитарные факультеты из центра Москвы. Но в 1964-м все было на месте и ждало участников. Приходите, ребята, и начинайте.
Прежде всего они перезнакомились. Последовали пожимания рук, записывания адресов, презрительные молодые ухмылки по поводу друг друга… Скептицизм и холодность сменялись буйной дружественностью… Короче говоря, чего вы хотите от восемнадцатилетних и даже шестнадцатилетних! Оказалось, что многие пишут стихи. Оказалось, что среди них масса иногородних. Алейников из Кривого Рога провалился на экзаменах, не поступил. Кублановский из Рыбинска был зачислен на искусствоведческий… Через пару месяцев Самое Молодое Общество Гениев уже существовало. Заварилась каша и забулькала, поднимаясь и оплескивая горячими брызгами старушку-Москву. «Вы слышали? А вы знаете? СМОГ… СМОГ… СМОГ… Да, как в свое время Маяковский… На площади Маяковского…» Слава СМОГа быстро, летним лесным пожаром, пересекла границы Москвы и побежала по Союзу (Эд Лимонов знал о СМОГе в Харькове уже в начале 1965 года). Она даже выплеснулась за рубеж! Норвежские и итальянские газеты опубликовали репортажи своих корреспондентов, присутствовавших на чтениях стихов.
Почему каша заварилась в 1964-м, а не раньше или позже? Одной из причин, безусловно, было то, что как раз вступило в период половой зрелости новое послевоенное поколение. Шумные юноши и девушки с «психодрома» были зачаты в веселом победном сорок пятом году бравыми солдатами и офицерами, бряцающими медалями, и девушками в крепдешиновых платьях, при открытых окнах, под победные марши духовых оркестров с улиц, под запах сирени, и появились на свет в 1946-м. Другая, может быть, самая важная причина – исторический шок, которому подверглось именно тогда советское общество, восемь лет (с 20-го съезда по дворцовый переворот, устранивший от власти первого советского диссидента – Хрущева) прожившее в состоянии надежды. К 1965 году стало ясно, что перестройка советского общества не удалась, что общество оказалось не подготовлено даже к умеренным хрущевским реформам, что переход огромной страны от сурового сталинского средневековья в современность не может быть совершен так вот сразу и с лету.
В 1965-м страна закутывалась в одеяла, готовилась погрузиться в долгую двадцатилетнюю спячку, из которой она, кажется, выходит лишь сейчас, в момент, когда пишутся эти строки.
СМОГ был в известном смысле истерикой, которую устроила советская молодежь взрослым по поводу того, что (они чувствовали это!) в последующие двадцать лет будет скучно и тошно, ничего не будет происходить. Ибо молодежь любой страны желает, чтобы что-нибудь происходило. Положительное ли, отрицательное, но происходило. Даже война желаннее молодежи, чем покой. Вот целое поколение и грохнулось на пол, задергалось, завизжало, как ребенок, не умеющий выразить свой протест осмысленным путем, падает на пол и стучит конечностями по полу. «Не хотим! Не желаем!» Лучше всех умел визжать Губанов. Помесь Артюра Рембо с Миком Джаггером (он был именно губастенький и компактный, как Джаггер), звездою рок-н-ролла, он выплакивал, вышептывал и выкрикивал свои очень восклицательные стихи. В них увлекательно смешивались бутафория обывательского христианства, мегаломания, ликеро-водочная романтика есенинского толка и ораторские трюки, заимствованные у Маяковского. Много важнее слов была в его стихах мелодия.
Разумеется, по стандартам нормального мира сделаться поэтом в шестидесятые годы двадцатого века (не уже быть им, но стать юноше!) – выбор несколько странный. Старомодно. Однако так же, как в советских гастрономах того времени имелись в наличии лишь два-три сорта колбас, провинциально-отсталый Союз Советских мог предложить юношам лишь весьма скудный ассортимент моделей для имитации. В герметически закрытой полвека стране бытовали свои культурные моды. Подобно этому проезжий шведский литератор Лундквист с удивлением обнаружил, что в Боготе, столице Колумбии (в шестидесятые тоже годы), самой популярной литературной формой является сонет. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря или у берегов Москвы-реки, как мы видим, возникают любопытные литературные аномалии.
В дополнение к тому, что это была местная литературная мода (так сапоги гармошкой, говорят, являются до сих пор модными в отдаленных сибирских деревнях), следует помнить, что жанр стихотворения всего более подходит к темпераменту молодых людей. Поэзия – жанр немедленного удовлетворения, как инстант-кофе. Потому СМОГ состоял почти исключительно из поэтов. Однако Губанов затмевал всех. Равняться с лобастым мальчиком-москвичом мог только криворожец Алейников, отпрыск мамы-завуча и папы – художника-самоучки. Явившийся с полей и буераков Украины, конопатый Вовка с объемистой грудной клеткой, выращенный на молоке и баклажанах, полудеревенский сын. Талант из него лез, как репа из жирной украинской земли, раздуваясь и распухая. Алейников привез в Москву запах пыльных украинских садиков, запах укропа над завучским огородом, провинцию, садоводство и огородничество и их обряды. Потому пастернаковское: «Шинкуют, и квасят, и перчат, / И гвоздики кладут в маринад…» – было близко ему, напоминало криворожский обильный дом. Если в способе стихомышления Губанова было больше всего от Маяковского (и, как утверждают зоркие недоброжелатели, от эпигона Маяковского – Андрея Вознесенского), то образность Алейникова больше всего должна образности переделкинского джентльмена-фермера.
Смогисты выбрали Пастернака в учителя. И они по праву валялись на знаменитой могиле во все годовщины смерти и в промежутках, некрофильничая. В одну из годовщин провинциал приехал в Переделкино и посетил кладбище. В различных позах на могильной плите и вокруг нее сидели и лежали с дюжину смогистов. «Эй, Лимон! Будешь читать свои стихи?!» – крикнул провинциалу узнавший его Батшев. И краснощекий провокатор неприятно ухмыльнулся. «Пшел на хуй!» – неожиданно для себя буркнул провинциал, и только благодаря вмешательству доброжелательных посредников Алейникова и его жены Наташи удалось избежать драки. Почему он так грубо и глупо ответил Батшеву? Ему захотелось осадить знаменитость. (Тогда Батшев был знаменит и овеян славою только что вернувшегося из красноярской ссылки изгнанника.) Отшивать знаменитостей интеллигентно и остроумно он еще не умел. Потому он и воспользовался старой, вывезенной им из рабочего поселка добротной прямой формулой «Пшел на хуй!».
Большой том стихов Пастернака в серии «Библиотека поэта» вышел в 1965-м. С предисловием проф. Синявского. В том же году проф. Синявского арестовали, и том подскочил в цене. Синий, труднодоступный том произвел на мягкие молодые души смогистов губительное впечатление. Пастернак с помощью Синявского совратил их поколение. Стихи большинства смогистов напоминают помесь гербарного определителя растений средней полосы России с пособием по занимательной метеорологии. Обильно каплет воск со свечей, бесконечно падают башмачки или иные балетные атрибуты под громы, грозы, ливни, метели, наводнения и другие слезоточивые явления природы…
Но продолжим экскурсию во времена неудавшейся русской культурной революции. Многие десятки юношей и девушек составляли ядро СМОГа, и сотни группировались вокруг ядра. Революция была вначале лишь культурной по причине тотального табу, наложенного советской системой на движения политические. Арестом проф. Синявского и просто Даниэля в сентябре 1965-го подчеркнуто завершилась эпоха оттепели и началась эпоха зимней спячки. Если CIA (как теперь стало известно), выдавшее писателей КГБ, преследовало свои цели (желало спровоцировать скандальный процесс в СССР, дабы отвлечь интернациональное общественное мнение от эскалации войны во Вьетнаме), то у новых консерваторов – Брежнева и К°, только что пришедших к власти, отстранив Хрущева, была своя задача. Показательным процессом напугать зарвавшуюся интеллигенцию. Дабы не вели себя как при Хрущеве. Хрущевская эпоха кончилась. Ведите себя как после Хрущева. Спите. «Спать!» – был лозунг новой эпохи. Но интеллигенция и молодежь страны уже успели привыкнуть к относительно весеннему воздуху хрущевских времен. Отсюда все трагедии того времени.
Уже в 1966-м в СМОГе стал заметен раскол. Явственно от основного поэтического древа отпочковалась ветвь активистов… Буковский, Галансков, Делоне, Батшев… Оспаривая славу Губанова, эти фамилии все чаще фигурируют в московских кухонных спорах и… в западной прессе. (Равнодушный к советским стихам, Запад всегда неравнодушен к советским скандалам.) И все чаще к процитированным выше фамилиям добавляется глагол «арестован». Младшенький из смогистов, Вадим Делоне, впервые был задержан в возрасте 18 лет (в декабре 1966-го) за чтение антисоветских стихов на площади Маяковского. (СМОГ, захватив площадь, никак не хотел отдать ее опять комсомольцам.) Наказание: несколько недель в психбольнице. Уже в начале 1967-го он вновь арестован, вместе с Буковским, во время демонстрации, устроенной ими на Пушкинской площади (любовь к площадям?) в защиту арестованного ранее Галанскова. Тогда они еще защищали друг друга, а не недостижимые высокие идеалы… Темп трансформации движения из поэтического в восстание молодежи убыстряется.
В героический период (1964–1966) смогисты совершали еще «преступления», граничащие с сюрреалистическими акциями, и их, скорее, следовало бы именовать хеппенингами: босая демонстрация у посольства Западной Германии; список «литературных мертвецов», вывешенный у входа в Центральный дом литераторов (на этом месте будет пару лет спустя мерзнуть наш главный герой); нашумевший губановский лозунг «Сломаем целку соцреализму!». К 1967 году стороны, однако, ожесточились. Во второй арест, в 1967-м, потомок коменданта Бастилии Вадик Делоне отсидел в Лефортовской тюрьме 10 месяцев. В 1968-м Галансков получил уже семь лет исправительно-трудовых лагерей.
Как обычно бывает при распаде всякого движения, до сих пор находившиеся в толпе персонажи протолкались в первый ряд и, ощеривая зубы, стали рычать на лидеров. Распространялись слухи, что во время демонстрации, возглавляемой Буковским, Губанов сдрейфил, спрятался у приятеля и безопасно наблюдал из окна за разгоном демонстрации милицией. Что «гэбэшные» родители Лёньки якобы прячут его в психбольницу Кащенко всякий раз, когда ожидаются гонения. Явная враждебность слухов заставляла подозревать, что и в героический период существования СМОГа ревность и зависть уже жили среди яснолицых молодых крикунов и чревовещателей. Исследователь, желающий выяснить, что же общего было у «новых» лидеров СМОГа, выдвинувшихся на втором этапе существования движения (обозначим его условно как «истерический»), что общего было у Галанскова, Буковского, Делоне… (Батшев, вскоре после возвращения из красноярской ссылки сообразив, что по-настоящему запахло порохом, слинял из движения), неизбежно придет к единственному выводу. Вышеназванные молодые люди отличались прежде всего удивительной посредственностью литературной продукции. Стихи их скучновато основаны на расплывчатых гуманистических пылкостях и банальны. Знаменитый «Человеческий манифест» Галанскова по своей посредственной наивной глупости мог быть написан десятилетним учеником сельской школы. Исследователь-историк снимет, вздыхая, очки-велосипед и, потерев переносицу, нехотя выстучит на пишущей машине роковую фразу: «Активисты СМОГа стали "политиками" (позднее этот сорт людей станут называть "диссидентами"), потому что у них была масса энергии и отсутствовал литературный талант. Визжать по-губановски или бормотать по-алейниковски они не могли. Посему (энергия требует истощения) они лихо выскочили на арену с красными тряпками и стали дразнить Дракона – Государство».
Поэтический же СМОГ отбушевал, и слабые и медленные струи последних его потоков были закованы властями в крепкие берега семинаров при Центральном доме литераторов. Соблазненный все еще раскатывающимися по стране волнами слухов и легенд, живописно повествующих о многотысячных чтениях смогистов на площади Маяковского, в библиотеке Ленина, о неслыханной дерзости их, включивших в список литературных трупов даже модных тогда у советской интеллигенции Евтушенко и Вознесенского, и приехал наш провинциал в Москву. И именно потому упрямо выстоял во вьюге у дверей ЦДЛ столько времени, ибо знал – последние смогисты свили там гнездо. И вот он в Доме литераторов, сидит в кафе, но где же смогисты? Он задал этот вопрос Леванскому.
– Смогисты? Ну, во-первых, их разогнали за то, что они стали лезть в политику и не сумели остаться в пределах литературного движения… Губанов пьет, играет в Есенина… Володя Алейников пьет, но как будто меньше. Во всяком случае, на нем это менее заметно. Правда и то, что Алейников привез с Украины деревенское здоровье, а Губанов – городской мальчик. Алейников приходил в семинар за несколько занятий до того, как ты появился…
– А другие смогисты? Приходят ли они?
– Иногда появляются. – Леванский поморщился. – Я тебе честно признаюсь, старичок, я не очень люблю эту шайку.
Провинциал не спросил, почему Леванский не любит шайку. Ему показалось само собой разумеющимся, что толстенький и положительный Леванский, «работающий с философскими диалогами», не должен любить Лёньку Губанова, способного написать строчки: «Это жуть – дуэль, это гром – дуэль – / мне стреляться с родиной». Леванскому эти пылкости должны казаться истерикой. Однако Леванский дал провинциалу несколько уроков смогизма, его иерархии и творческих методов. Мы уже ознакомились с ними, посему упомянем лишь несказанное ранее.
– Из двух лидеров – Алейников более лиричен. Арсений (Тарковский), прочитав стихи Алейникова, сказал, что он «биологически талантлив». Есть еще Пахомов, Слава Лён, Саша Морозов, Коля Мишин, Дубовенко, Величанский… Младше всех Юра Кублановский по кличке Кубик. Всех я не знаю, старичок…
В следующий понедельник на семинар явилось с полдюжины юношей, разительно отличающихся от обычных семинаристов. Более развязные, даже, можно сказать, наглые, они были эксцентрично одеты. Один красавчик, остриженный под Иванушку-дурачка, явился в старой красноармейской шинели. Двое были бородаты. Еще один – с битлзовской челкой – в темных очках. Юноши уселись сзади и наглым смехом комментировали чтение очередной Маши. «Смогисты!» – прошептала Рита Губина. Сердце нашего героя дрогнуло. Наконец он примкнет к самой передовой молодежи своей страны. Наконец окажется в теплой и унавоженной почве.
– Зверев твой – мудак. Ему только консервными банками на пустырях в футбол играть. Мудак и алкаш, Игорёша…
– Не неси хуйню, Виталик, – гундосит Ворошилов. Он всегда начинает говорить в нос, когда злится. – Зверь – гениальный художник. У него охуенное, лучшее во всей Москве чувство цвета. – Сизыми ручищами Ворошилов снимает кастрюлищу с плиты и устанавливает на стол.
– Экспрессионист сраный твой Зверь. То, что он делает, было модным в начале века. И ужасающий жлоб. Второго такого тотально неприятного человека во всем Союзе не сыщешь. Троглодит.
– Ты, Лимоныч, ни хуя не знаешь Зверя, потому молчи. Зверь – тонкий человек. Это у него маскировка такая жлобская. Ему в таком камуфляже легче жить… И он никакой не экспрессионист, но лирический абстракционист, он к Джексону Поллоку ближе стоит…
– К дурдому он ближе всего стоит, Игорёша. Маскировка к нему приросла. Даже гениальный кретин – мерзок и патологичен. Я предпочитаю видеть вокруг себя красивых людей. Грязная сквернословящая уродина, одетая в пять грязных рубашек и два пиджака, бормочущая вслух привидевшиеся ему кошмары деформированного манией преследования воображения, – вот тебе твой Зверь. И вонюч до отвращения!
Нашего героя, в тот период явного западника, поклонника французского сюрреализма (следует отметить, что экс-харьковчанин, пусть и не очень уверенно, относил и свое собственное творчество к сюрреализму), раздражает русопятость многих московских художников. Даже их глупые боярские бороды его злят. Среди сотен художников он, как мы увидим, выбрал себе в друзья эстонца Соостера, хитроумного еврея Илюшу Кабакова, даже обремененный множеством негативных качеств Брусиловский импонирует ему своей европейскостью. Грубые мужланы, дремучие (и намеренно преувеличивающие свою простонародную дремучесть) алкаши-художнички ему активно неприятны. И даже не столько тем, что подражают (или развивают) вышедшим из моды течениям, но рожи (научнее будет определить рожу как «имидж») их ему не нравятся. Он преспокойно путает этику с эстетикой и не любит самого неприятного художника Москвы – Зверева – за его мужиковатость и глупую дикость, а не по причине неудовольствия его живописью… Ворошилов? В нем простонародное мастеровое пьянство красиво смягчено налетом странной средневековости в лице (надень на него берет, и будет венецианский кондотьер!) и честной незлой богемистостью. Ворошилов – увлекательный тип, может быть, таким был Модильяни или другие парижские художники славных десятых и двадцатых годов… Зверя Игорь защищает от доброты и оттого, что обожествляет искусство. И предающийся искусству, как пьянству и онанизму, Зверь залит для Игоря божественным светом…
У Стесина доброе сердце. Ворошилову таки удалось вытащить из него зеленую трешку. На трешку Игорь купил две бутылки портвейна. «Белую» Стесин не разрешил покупать. Компания расселась на кухне. Над столом горит голая сорокаваттная лампочка, по зелено-грязной масляной поверхности стены вдоль газовой плиты сползают вниз многочисленные капли – лабардан кипел долго и мощно. Капли ползут к звериному населению квартиры Кушера – к мышам.
Лабардан пусть и грубое варево, но горячее и крепкое. Заедать лабарданом жгучий портвейн – удовольствие.
– Не кормит тебя Анька, Лимоныч? Жрешь как энергично… – комментирует Стесин, наблюдая, как поэт, обжигаясь, глотает дымящееся варево. Сам Стесин лишь пару раз погрузил ложку в подставленную ему Ворошиловым кушеровскую вазу для фруктов, наполненную до краев лабарданом. Лизнул и сидит, откинувшись на стуле, разглядывает едоков лабардана. Руки сложены на груди. Ворошилов и поэт – чужаки в Москве, иностранцы как бы. Стесин живет с женой и тещей. У него всегда есть еда в доме. Кроме этого, у Стесина есть мама, папа, куча братьев и множество менее близких родственников, рассеянных по Москве.
– Денег нет ни хуя, Виталик. – Поэт поднимает глаза от тарелки.
– Я же тебе только что послал двух заказчиков на штаны!
– Послал, точно. Но я взял деньги вперед – пойдут на женитьбу.
– Сука эта твоя Женя Берман, подружка Алейникова. Могла бы своему человеку и забесплатно прописку сделать! Но я тебе пришлю еще пару ребят из филармонии, Лимоныч. А Анька что на жопе сидит, почему не спекулирует?
– Спекулирует, но потихоньку. В ГУМе опасно стало. Она уже раз попалась, боится… Потом ты же знаешь Анну Моисеевну, Виталик. Экспансивная личность! Она день прокрутится в ГУМе или ЦУМе, денег заработает, устанет, пойдет в ресторан, в тот же «Славянский базар», и проест деньги… Если не все, то большую часть.
– Пиздюлей, пиздюлей следует ввалять, Лимоныч!
– Что я могу ей сказать, я сам грешен…
Поэт знает свои и Анькины слабости. Деньги у них плохо держатся. Иногда им удается блистательным маневром заработать в один день столько денег, сколько рабочий на заводе за неделю не заработает. Другие бы жили себе потом тихо, аккуратно распределив денежки. Но Анна и поэт не умеют так.
В том году, на его день рождения, 22 февраля, они проснулись без копейки. Они обитали в Казарменном переулке. Бахчаняны нашли себе более удобное пристанище и передали комнату им.
– Что делать будем, Эд? – сказала Анна, сидя в халатике на краю деревянной кровати, колючие волосы заплетены в косу. – Может быть, пойдем к кому-нибудь в гости? Все же сегодня твой день рождения…
– Но к кому? – Поэт, уже вползший в многослойные джинсы, обшитые латками, сидел за некрепким столом у единственного окна, выходящего во двор, и наблюдал, как во дворе соседские дети скатываются с ледяной горы, визжа и наслаждаясь собственным страхом. Двор, так же как и деревянные дома, его окружающие, мог бы быть использован в съемках исторического фильма о Москве эпохи Бориса Годунова, хотя Казарменный переулок и находился в двух минутах ходьбы от Садового кольца, в центре Москвы. В окно поэту были видны старые бревна, срезы бревен, ледяные сталактиты, свисающие с крыш. На детях были валенки, и сквозь прорубок между крышами во двор вонзалось пронзительно-синее небо. И не зная, где ты проснулся, можно было воскликнуть, взглянув в окно: «Русь, ребята!»
Обсудив все возможные варианты, они заскучали. Исследовали карманы и обнаружили, что у них нет даже двух пятаков на метро. Выпив чаю, поэт вернулся в постель, Анна Моисеевна же, напротив, переоделась в юниформу – черное платье-мешок и, сменив поэта у стола (комната была крошечная), стала глядеть в окно. Посозерцав двор некоторое время, сказала:
– Слушай, Эд, есть идея! Пошли в ЦУМ! Валечка – продавщица из галантерейного отдела – предупреждала меня, что сегодня должны выбросить в продажу чешские варежки…
– На что ты купишь свои варежки? – резонно заметил поэт из постели.
– Да… Если бы занять денег… – Обнаружив просчет в идее, Анна погрустнела.
За дверью залаяла собака, и голос младшей девочки Ленки прикрикнул на нее: «Заткнись, Чапа, противная собака! Заткнись!»
– Попрошу у хозяйки! – Лицо Анны Моисеевны прояснилось.
– Ну да, так она тебе и дала, – хмыкнул скептик из постели. – Мы ей до сих пор десятку должны.
– Ничего подобного, Эд. Я отдала. Я у нее до вечера попрошу десятку. Если варежки поступили, мы с тобой быстро сделаем деньги. Только ты, пожалуйста, должен пойти со мной. Если они меня задержат с одной парой за спекуляцию, они ничего мне не смогут сделать, но если с несколькими, это уже серьезнее.
– Оригинально будет встретить свое двадцатипятилетие в камере предварительного заключения, – мечтательно произнес поэт и не вылез из постели. Поднял с полу чашку с чаем, отхлебнул. – Что до меня, я никуда не хочу идти. Буду лежать целый день в постели.
– Это ты сейчас так говоришь. Через пару часов есть захочешь. Вставай, встряхнись. На улице солнце. Как там у Пушкина: «Мороз и солнце, день чудесный…»
Анна Моисеевна захохотала и, подойдя к кровати, сдернула с поэта одеяло:
– Вставай, задохлик!
За дверью взвизгнула скрипка и послышался веселый голос квартирной хозяйки. По-видимому, у семьи было сегодня хорошее настроение. Хорошее настроение у Кайдашевых бывало обычно, если экс-глава семьи Николай Кайдашев, бывший директор техникума, а ныне подсобный рабочий ликеро-водочного магазина, в очередной раз, напрягши силу воли, вводил сам для себя сухой закон. Следует сказать, что сухой закон никогда не продолжался дольше трех дней и заканчивался много более могущественным пьяным взрывом, чем обыденное, не смиренное сухим законом ежедневное пьянство, но все равно семья радостно приветствовала каждый раз хотя бы благие намерения. Во время одного из подобных взрывов Кайдашев, встретив жену в коридоре, обратился к ней со странной фразой: «Скажи мне, кто я, Людмила?»
– Хочешь знать кто – посмотри на себя в зеркало. – Маленькая Людмила, носик пуговкой, взяла алкоголика за руку и подвела к старому зеркалу на стене кухни. – Видишь, ты Коля.
Кайдашев помотал головой, как лошадь, и опасливо заглянул в зеркало. Схватив себя за поредевший полуседой банан надо лбом, поднял его вверх и натянул волосы: «Я не Коля. Я – Ерш!»
Нельзя сказать, что своим пьянством Ерш терроризирует квартиру. Большую часть года он ведет себя тихо. Если уж он очень мешается под ногами и начинает «выступать», дети наваливаются на него в темном коридоре без окон и, насовав папочке тумаков, приводят его в чувство. Устоять против троих детей (старшему Алику восемнадцать, Алке – здоровой лошади, учащейся играть на балалайке, – шестнадцать, красивой грудастой Ленке – тринадцать) Ерш не может. Устав от потасовки, он уползает во всегда сумрачное свое гнездо, окно в его комнате круглые сутки занавешено, и спит. Наутро Ерш обязательно возится на кухне, варит в огромной кастрюлище из монстровидных тресковых голов и хвостов рыбный суп, совершенно неотличимый от ворошиловских лабарданов. Русские алкоголики, может быть, передают друг другу рецепты? Неизвестно. Однако и относительно юный Ворошилов, и опытный Ерш в один голос утверждают, что лабардан – самое полезное и здоровое в мире блюдо. Что самое здоровое, еще требуется доказать, но что самое варварское, в этом нет сомнения… Побитый детьми, Ерш иной раз остается лежать под дверью квартирантов и некоторое время канючит и даже принимается плакать.
– Евреи! – всхлипывает он. – Мои дети – евреи… Алка еврейка и Ленка еврейка… И Алик – еврей! Я живу с евреями!
Иной раз, если ему удается подняться, он, держась за стены, добирается до кухни, подходит к дочерям или жене, долго глядит на них грустно, потом вдруг выпаливает презрительно: «Эх ты, еврей-ка!» И уходит, держась за стены в свой ершиный сумрак. Куда он смотрел до этого и почему женился на еврейке, неясно. Людмила утверждает, что раньше Ерш был совсем другим человеком и что это алкоголизм довел его постепенно до должности подсобного рабочего винно-водочного магазина. От директора техникума в Ерше сохранилась лишь привычка всегда носить галстук, да еще, пожалуй, прическа. Редкие седые волосы Ерша нависают над пиджачным воротом этакой партийно-начальственной скобкой.
Анна пугает Эда будущим в ершовском стиле: «Вот кем ты станешь, Эд, если будешь пить со своим Ворошиловым. Вот что тебя ожидает». Несколько раз случалось уже, что пьяный поэт сталкивался в темном тупике коридора с пьяным Ершом. Как два невидящие друг друга в тумане корабля, проплывали они друг мимо друга. В самой глубине тупика черная собачонка по имени Чапа однажды вдруг родила сразу восемь щенков. Щенки писали, скулили в темноте тупика, выползали из плетеной корзинки, в которую их уложили Алла и Ленка… Однажды очень пьяный и очень сентиментальный поэт явился домой позже обычного. В нем было столько любви к миру в эту ночь, что ему понадобились все восемь Чапиных щенков для того, чтобы попытаться выразить эту любовь. Ухватив чернышей, он вошел с ними в комнату и повалился на кровать, обсыпав себя маленькими собачками. Анна, явившись с кухни, где она сидела за бутылкой портвейна с Людмилой, пришла в восторг, смешанный с завистью к поэту, налакавшемуся без нее. Следует сказать, что Анна постоянно завидовала поэту, подозревая его в куда более интересных приключениях, чем те, которые достаются на долю ей, Анне. Она позвала с кухни Людмилу, и вдвоем они посмеялись над поэтом.
Людмила одолжила им десять рублей.
Поэт надел пальто, сапоги и кепку, Анна – длинношерстное пальто на вате, с воротником из крашеного кролика. Пальто было сшито еще в Харькове поэтом совместно с племянницей Эстеллой Соколовской, дочерью старшей сестры Анны. Голову спекулянтка обвязала двумя платками, и супруги вышли в морозный город. Анна Моисеевна любила платки, потому что они красиво уменьшали ее физиономию и увеличивали и без того заметные глаза.
Небо и город состояли в день рождения поэта из искристых, под разными углами пересекающихся голубых, серых и снежно-белых плоскостей. Солнце голое висело над Москвой, основанной в 1147 году. Во многих местах, однако, небо было одето в верхнюю рваную телогрейку туч.
– Смотри, Анна, – сказал поэт. – Сквозь рваную зимнюю одежду неба просвечивает его голубое нижнее белье.
– Сюрреализм? – спросила Анна Моисеевна. Она во всем искала тогда сюрреализм. Бахчанян тогда уже сотрудничал с «Литературной газетой», и познакомился уже там с Женей Головиным, и уже давал им читать две песни «Мальдорора», неряшливо записанные переводчиком Головиным на листках из ученической тетради. Впрочем, на сюрреализме они были помешаны еще в Харькове. Знаменитая «встреча швейной машинки и зонтика на столе для анатомирования трупов» была им давно известна. Однако в Харькове они в основном знали сюрреализм по репродукциям художников-сюрреалистов. Знали более всех, конечно, Магритта и Дали. Чуть меньше – Кирико и Дельво.
В 1966 году в культурной жизни Харькова произошло грандиознейшее событие. Появился в продаже ограниченным тиражом чешский «Словарь современного изобразительного искусства», снабженный пятью сотнями цветных репродукций. Конечно же, Анна и Эд стали обладателями этого, абсолютно нужного им словаря. Пришлось ломать голову над чешскими словами. Большей частью они были общеславянскими, понятными словами, но порой чехи загибали вдруг такое слово, что трещала голова и ни один знакомый не мог разгадать, что за ним скрывается. Приходилось обращаться к специалистам по немецкому языку. Зато в словаре этом были художники даже третьей и пятой величины. Представители всех современных направлений в живописи, начиная с символизма и импрессионизма и кончая абстракционистами и даже начатками поп-арта, значились там. Однажды честолюбивый поэт в припадке гордости начертал красными чернилами на суперобложке словаря следующую фразу, характерную для его умонастроения того времени: «Эдуард Лимонов должен жить так, чтобы попасть в такой словарь!» Толчком же к появлению этого гордого девиза послужила обнаруженная в словаре статья о (вообще-то не принадлежащему словарю изобразительного искусства) поэте Аполлинере. Он рылся в словаре и через несколько лет после приобретения. Его поражали неожиданные биографии некоторых художников. «Родился в…» – следовало название мелкого городка в России, Польше или на Украине – «…умер в Париже». «Умер в Париже» звучало захватывающе авантюрно… «Вот бы и мне!» – смутно грезил наш герой и прикидывал, как бы звучала биографическая справка о нем в чешском словаре: «Родился в г. Дзержинске, 1943, умер в Париже». Чешский «Словарь современного искусства» переехал с ними в Москву. Так же как и маленькая зеленая книжка «Стихи и поэмы» Гийома Аполлинера, изданная издательством Академии наук…
Из таких вот и подобных им публикаций черпали примеры и вдохновение не только наш поэт, но и целое поколение русских юношей, искавших в те годы своих путей в искусстве. Часто культурная информация достигала нового поколения еще более странными путями, через более экстравагантные издания, чем чешский словарь. Вагрич Бахчанян, скажем, извлекал информацию из польских журналов «Шпильки» и «Польский экран». У Баха была целая коллекция вырезок рисунков художника Топора, и не раз, склоняясь над принесенными Бахом новыми ужасами, они восхищались, смеялись и качали головами. «Здорово!» Еж за колючей проволокой был самым безобидным рисунком. Автомобиль с обглоданным задом, обнажающий скелет, как у животного, вызывал одобрительное «Ни хуя себе!». Средневековый муж, вытягивающий шею своей жене, глядя на модель – лебедя в пруду, также заслужил у них «Ни хуя себе!». Человечек, пытающийся достичь тарелки, к тарелке была привязана веревка, которая, пройдя через систему блоков, завязана была за ногу человечка, вызвала у компании высший восторг: «Еб твою мать. Гениально!»
Сюрреальное небо затянуло, когда они подошли к ЦУМу, самыми обыкновенными несюрреальными московскими тучами. Пошел снег. Варежки – продавщица Валечка дала достоверные сведения – действительно выбросили. И не только варежки, но и вязаные перчатки. К сожалению, сама Валечка отсутствовала, и им пришлось встать в очередь. По мнению Анны, это была маленькая очередь, по мнению ненавидящего очереди Эда, очередь была невыносимо длинной. Однако через полчаса они шагали сквозь уже серьезно взявшуюся за город пургу к другому большому московскому универмагу, к ГУМу. В карманах у них лежали две пары варежек и две пары перчаток. На большее количество у них не хватило денег, да и в любом случае ЦУМ в целях предотвращения спекуляции позволял продавать лишь две пары в одни руки.
ЦУМ помещается у Большого театра. ГУМ находится на Красной площади. Расстояние между двумя магазинами можно преодолеть за десять минут. Именно через это количество времени заснеженный поэт остался топтаться у главного входа в ГУМ с основным товаром, а Анна, схватив пару варежек, вплыла с толпою в жерло магазина. Чтобы выплыть через несколько минут с семью рублями. «Таджик купил, не торгуясь». Анна сияла, глаза ее живо блестели от удовольствия. Очевидно, она любила не только и не столько заработанные рубли, сколько саму игру, риск спекуляционных операций.
«Зачем таджику варежки? – удивился поэт, но тотчас засомневался в своем знании таджикского климата. – Хотя в горах должно быть холодно. В долинах, где хлопок растет, сорокаградусная жара, а в горах надевай не только варежки, но и меховые рукавицы».
– Видишь, насколько лучше работать вдвоем! – воскликнула Анна. – Я абсолютно ничего не боюсь. Я спокойна! – Сообщение о том, что Анна спокойна, прозвучало агрессивно. – Если меня заберут в милицию, я всегда смогу сказать, что купила варежки себе, но они мне разонравились.
Поэт понимал, что вдвоем работать спокойнее, но он приехал в Москву совершенствоваться в написании стихов, а не для того, чтобы сделаться здесь профессиональным спекулянтом.
Они совершили еще один поход в ЦУМ. На покупку новой партии товара у них ушло вдвое больше времени, очередь сделалась вдвое длиннее. Толкаемые другими покупателями (им не нужны были варежки, но они пробирались мимо наших героев к предметам своих желаний), кружимые в водоворотах вдруг возникающих стихийно человеческих течений, засасывающих в себя часть очереди, омываемые запахами мыл и одеколонов, кожи и холодного зимнего ветра, врывающегося сквозь всегда раскрытую дверь, они выстояли. Анне было легче, она привычно болтала с соседями по очереди, поэт же очень страдал нежной душой. Его темпераменту больше подходил одинокий процесс соединения воедино кусков ткани и общество подруги верной, зеленой швейной машины «Полтава» (урожденная «Зингер»), чем процесс топтания в гуще толпы.
В ГУМ он на сей раз вошел. Чтобы обогреть замерзшие под цумовским сквозняком ноги. Обогревая ноги, он обозревал с галереи второго этажа Главный универсальный магазин. Магазин был полон детьми разных народов Советского Союза, вооруженных деньгами, спрятанными в лифчики или (для мужчин) в особые внутренние карманы и пояса брюк, и пустой тарой, каковую предстояло наполнить, – сумками и мешками. В мешках накупленное добро выносилось в гостиницы и квартиры, чтобы затем в метро и такси поплыть на все вокзалы города и в его аэропорты. Поэт обозревал ГУМ без какой-либо цели, но долго и детально. Он вовсе, однако, не подозревал, что уже через день – 24 февраля – сядет и напишет поэму «Главный универсальный магазин».
Исключая десять рублей, которые они клятвенно пообещали отдать вечером Людмиле, у них было на руках двадцать три рубля чистого дохода.
– Еще? – предложила Анна.
– О нет! Ни за что! – воскликнул поэт с ужасом. И было ясно, что он не сдвинется с места.
– Хорошо, – нехотя согласилась, очевидно, только начавшая разогреваться спекулянтка. – Что будем делать? Слушай, пойдем в ресторан, а? Пойдем, Эд, ведь сегодня твой день рождения. Давай отметим его как люди, Эдка!
«Идти в ресторан» – было основной слабостью Анны Моисеевны. Идея посещения ресторана (ресторанов) вечно горела в Анне Моисеевне, как вечный огонь горит над Могилой Неизвестного Солдата. Уже в Харькове, сделавшись обладательницей пятерки или даже трешницы, Анна Моисеевна вместо разумного приобретения продуктов в магазине и приготовления их на кухне мчалась в ресторан, дабы вышвырнуть вчетверо больше денег за вчетверо меньшее количество продуктов. Пытаясь разобраться в странном влечении подруги, поэт остановился на социальной версии происхождения влечения. Да, вне сомнения, Анна Моисеевна любила покушать, особенно когда перемещалась в депрессивную гемисферу своей болезни. (В маниакальном состоянии она, факт, кушала меньше!) Однако в рестораны Анну Моисеевну гнал не голод, но крайний романтизм ее, врожденная богемистость. Достаточно было услышать, с каким шиком, шармом и удовольствием произносила Анна Моисеевна любимое ею словечко «ля богем!». Анне Моисеевне нравилось быть «ля богем!», как другим женщинам нравится быть матерями и важными буржуазными женами. Посему она и явилась в Москву, уже тридцатилетняя, и скиталась вместе с ним по богемным комнатам. Одно их обиталище оказывалось беднее другого.
То есть на долю Анны Моисеевны досталась хорошая порция «ля богем», настоящей, крутой, нищей и неподдельной. Первая их квартира в Беляево оказалась и самой лучшей. Но уже в конце января, по независящим от них обстоятельствам, им пришлось покинуть паркетные полы хозяйки Жанны. Именно тогда они оказались в Казарменном. Между Казарменным и Уланским переулками были еще квартиры…