— Этот тип так и не снял пальто, между прочим, — сказала девица, наслаждаясь моим смущением. — В первый раз делаю это с перцем в пальто. Старом таком пальто, отстойном.
Пальто на двадцатипятиградусной жаре, в разгар удушливого московского лета? Я начал понимать моего клиента — мать этого невзрослого создания. Когда у девочки фантазия разыгрывается до такой степени, то понять ее могут разве что подруги. Но никоим образом не мать. Для матери ребенок остается ребенком — даже если этот ребенок вырабатывает привычку говорить о сексе с некоторой усталостью. В итоге я получаю звонок со словами: «Доктор, мне нужно знать — нормальному человеку может такое прийти в голову?»
Вот только там, где можно обмануть и не без удовольствия напугать собственную мать, не обманешь психиатра. Профессионалу не так сложно понять, когда перезревший подросток фантазирует, или — когда фантазирует, свято веря в свои слова, или — просто…
Просто рассказывает то, что было.
— Ты и матери про это сообщила? Про пальто? — угрюмо поинтересовался я. — Ты хоть понимаешь, что нормальный человек в такое не поверит? За окно посмотри — асфальт плавится. А тут секс в пальто. Хорошо, что не зимнем. Думать надо, что можно матери говорить, а что нельзя. А в дурдом не хочешь, чтобы она тебя туда после этого отправила?
— Ах, вот что вы здесь делаете, — протянула она, рассматривая меня. — Диагноз ставите, значит. Так поехали в дурдом. Запасные стринги только в кармашек положу, и…
Она изобразила ладошкой, как пропеллером над головой, мигающую сирену на крыше чумовоза с красным крестом.
Большая часть моих доходов (строго частных и укрываемых от налогообложения) приходит от матерей-одиночек, не способных поверить, что их дитя не просто выросло, а выросло грубо, некрасиво, и думает о том, чтобы бросить мать на кухонный стол лицом вниз, если это мальчик… Или, если это девочка, то мать превращается в злобное и тупое препятствие к очень физическим мечтам.
Но одно дело — классические подростковые фантазии, даже находящиеся на грани патологии (а они всегда там находятся), и совсем другое — то, что я сейчас услышал. Движения глаз, тембр голоса и внутренняя логика самого рассказа девицы — все говорило об отсутствии малейшей фантазии. Да, договорилась за пятьсот рублей с мужиком в Березовой роще, идущей от метро «Полежаевская» к Песчаной площади. Да, пошла с ним на край рощи, помахала перед его носом вытащенным из собственного кармана презервативом. И потом вдыхала плесневело-земляной запах серого пальто, скорее даже плаща, в котором мужик почему-то все время оставался, несмотря на жару.
— Ведь убить мог, — укоризненно сказал я.
— Он нормальный, — убежденно отвечала девица. — Потрахаться захотел. А потом, это я его нашла. По глазам. Они были такие…
— Напомни, лет тебе сколько? — укоризненно спросил я.
— А что, если пятнадцать, то еще не должно хотеться? — широко раскрыла она накрашенные глаза. — Ой, а я не знала. Мама забыла сообщить.
— Так, объясняю ситуацию, — деревянным голосом сказал я. — Если не будешь думать, что матери можно говорить, а что нет — увезут в дурдом ее, а не тебя.
— Так ведь давно пора, — сладким голосом отозвалось юное создание, с омерзением рассматривая мою неаккуратную бороду и спортивные штаны с пузырями на коленях.
— Минуточку, тогда я остаюсь без клиента, а это значит, ты подрываешь мой бизнес. Лечить надо не тебя, а твою мать, потому что она мне звонит и плачет: посмотрите девочку, она говорит жуткие вещи. Нормальна девочка или нет? Мать надо сейчас успокоить, а то крышеотъезд гарантирован. Ей, а не тебе. Врубилась в ситуацию? Давай договариваться: ты все это придумала. Что сказать матери — я разберусь сам. Скажу, что ты пока нормальна, хотя требуется наблюдение. А ты — молчишь про секс в пальто. А заодно рассказываешь мне, что это за мужик… то есть «перец»… который летом в таком виде ходит. Потому что на самом деле мне он интересен, а не ты. Зачем нам маньяки на Песчаных улицах?
— Дяденька, сами вы маньяк, — с удовольствием сказала дочь моей клиентки. — Он здоровый, длинный, веселый, волосы такие выцветшие. Молодой пока. Загорелый, вроде рабочего, что ли. Может, после больницы — потому и в пальто. Глючном таком.
— Еще и в глючном. Ну, что за пальто, расскажи подробнее?
— Ткань… я никогда на ощупь раньше такую не пробовала. Не синтетика. Габардин, бостон, что-то прабабушкино. Пальто до колен. Большие пуговицы. Ну, как из музея. Пожелтевшие края. Запах, будто в земле век пролежало. Но перец — не бомж, сам чистенький, я бы с бомжем не пошла в жизни, шутите, что ли. Пахло от него самого очень даже хорошо.
— Девочка, ну вот представь себе, что ты рассказываешь. Идешь ты по аллее, видишь, что сидит на скамейке человек в пальто по жаре… ну, пусть после больницы, но все же… И что ты делаешь, повтори?
Я внимательно следил за ее зрачками и посадкой головы и плеч.
— Да ничего. Вижу пальто, вижу перца. Понимаю, что хочу трахаться. Делаю ему глазки, очень смущаюсь — как школьница.
— Ты и есть школьница, — напомнил я.
— Ну, я вся такая переразвитая, — лениво отозвалась она. — Вот, а дальше все просто.
Я вздохнул, мысленно поставил диагноз: подростковая гиперсексуальность на фоне неразвитой личности, без патологии по моей — психиатрической — части. И еще я понял, что желание изводить мать у девицы на сегодня исчерпано.
— Так, в итоге решаем: мы все это придумали и больше не рассказываем. Мать отдыхает, а ты, девочка, если вдруг действительно пойдут глюки или жить станет в целом совсем погано, звони, это все лечится. Я серьезно. С деньгами потом будем разбираться, медленно, а с глюками надо быстро.
— Доктор Глюк, — сказала девица, кидая тоскливый взгляд на кухонную раковину с грязной посудой.
…В Березовую рощу я забрел, просто чтобы подышать воздухом и спрятаться от жары. Ну, и немножко подумать.
Белки с закатом солнца затихли в ветвях вязов, разочарованные этим спаниели и доберманы повели хозяев домой, но пенсионеры на своем привычном месте еще достукивали костями домино.
Я окинул взглядом темнеющий парк. Заклеила перца эта девица где-то неподалеку отсюда и пошла с ним в самую глухую часть рощи, где до сих пор не расчистили бурелом после страшного московского урагана 1998 года. Неразвитая личность — это такая, которая просто не может предположить, что с ней может сделать совершенно незнакомый человек, который ходит в пальто на жаре.
А, стоп, по ее словам, пальто он, пока шел с ней, держал на руке (жарко), но надел его снова перед тем, как уложить девицу на бетонную плиту, забирая из ее пальцев презерватив и заворачивая ее сверхкороткую юбку.
Она это не придумала — факт. А раз так, то молодой человек меня беспокоил, здесь пахло чем-то посерьезнее обычного фетишиста.
…Опорный пункт милиции находится на той же Третьей Песчаной улице, по другую сторону от Березовой рощи — дыра в выкрашенной жирной, блестящей, коричневой краской стене. Дыра ведет вниз, в полуподвал, в короткий коридор. Отделано тут все в лучших традициях брежневского конторского стиля: копеечные стенные панели фальшивого дерева, сморщенный линолеум, изображающий пол красного дерева, крашенные белым решетки на окнах.
— Маньяки? Давно не было, — уверенно сказал участковый инспектор с прекрасной фамилией Пуля. — Конечно, хорошо, что вы пришли. Но состава преступления не вижу. Ну, малолетняя. Но если сама его повела… Ходить летом в пальто не запрещено. Что еще? А ничего. Но вообще-то можно и поспрашивать по дворам. Этакая зарядка для хвоста. Заходите через недельку — хоть вы и частный, а все же доктор, значит, знаете, о чем говорите, — с неодобрением закончил он.
А уже через три дня…
Мигали неестественно голубым цветом маяки милицейской машины, освещая серый горизонтальный обрубок под одеялом, медленно вплывавший в жерло «Скорой помощи». Но спутанные волосы и мокрый лоб все же мелькнули между несуразными синими пижамами санитаров: лицо открыто, значит, жива. Участковый Пуля мрачно посмотрел на меня и сообщил:
— Я чего вас просил прийти так быстро: если исход будет летательный — придется вашу малолетнюю клиентку допросить. Потому что и тут пальто. Значит, правда.
— Лучше бы я сам все с ее слов рассказал, — отозвался я, размышляя. — Больше толку будет.
— Ну, — согласился Пуля.
— Молодой, веселый, волосы выгорели на солнце, загорелый, длинный? — перечислил я.
— Ничего подобного. Не длинный. Пальто совсем по земле волочилось, — удивился Пуля. — Пострадавшая говорит, странное такое пальто — сталинское, типа. А так — может, и молодой, и загорелый, и веселый… И чего ему не веселиться — грохнул девушку по голове, веселее не бывает… Дырку в черепе теперь будут сверлить, наверное — травма серьезная. Сначала она на него, говорит, сама кинулась, а потом что-то ей не понравилось… Вот.
…В тупик следствие зашло с невероятной быстротой. Бригада из двух строителей, длинного и невысокого, мирно красившая до этого дом на углу Второй и Третьей Песчаных улиц, исчезла без следа, и больше всех был удивлен ее бригадир, который вернулся из Молдавии и не смог найти соотечественников. Доказать что-либо или обнаружить их было невозможно, потому что фотографии подозреваемых, с запозданием присланные из каких-то Ясс, годились только в мусорное ведро. Так что недокрашенный дом вернулся к спокойному сну среди клейкой листвы лип, под попискивание автомобильной сигнализации.
— Мы пальто без человека не арестуем и в розыск не объявим, — справедливо заметил мне участковый. — Но я что еще думаю — оно явно по вашей части. Я после нашего разговора все же дедам нашего отделения позвонил — они лучше всякого архива. Думал, что могло что-то быть года два назад, когда я еще здесь не работал. Но оказалось, что было дело 1973 года. Все тут же, в Березовой роще. С другой стороны, куда еще в нашем районе девочек вести? Маньяк надевал широкую шляпу, старообразное серое пальто, ходил и выбирал девочек типа школьниц. Интересно, что те не отказывались, как будто так и надо. Приводил в какие-то полуразвалившиеся бараки у самой Ходынки. Уговаривал их надевать белые носки, школьную форму, с фартучком. А когда его все-таки повязали, угрожал, что все следователи обкакаются, если узнают, кто он есть на самом деле, хотя живет сейчас под другой фамилией. Намекал на имя высокого, очень высокого, почти высшего руководителя Коммунистической партии и Советского государства. В общем, попал он не в колонию, а в психушку — по вашей части. Оттуда не вернулся. Сегодня ему было бы лет 90. И он был местный, а вовсе не молдавский строитель. Точка. Дело закрыто. Ну, и что вы тут можете сказать?
Сказать я не мог, честно говоря, ничего. Кроме стандартных слов типа «фетишист».
Но фетишизм не заразен, тем более — без прямого контакта, и редко бывает привязан к какой-то определенной местности.
Я взял сигарету, уселся на балконе и положил босые ноги на перила. И подумал, что живу в одном из лучших районов Москвы, где от метро «Сокол» начинается обширный треугольник Братского парка с его старинными липами, парк выходит к прямой каштановой аллее элегантного сквера, тот перетекает в сосновую рощу, а она — в знаменитую, размером с небольшой лес, Березовую рощу… Жить среди сплошных парков — какая удача! Вот только терпеть бродящих в них маньяков не хотелось бы.
Но что можно сделать? У меня (и участкового инспектора Пули) были очень странные факты.
Не один, а три маньяка, все — странно привлекательные для малолетних. Те шли за маньяками сами, с полуслова, а моя юная пациентка попросту сама на него бросилась. Сопротивляться попыталась только одна, но ведь сначала она все-таки тоже пошла за человеком в пальто, которого видела в первый раз, пошла в дальний и безлюдный угол парка. Это уже там произошло что-то, ей не понравившееся.
Да, именно три маньяка. Потому что на втором пальто доходило до земли, а на первом оно было на уровне колена. А третий уже из древней истории — но и в ней фигурирует пальто.
Это если речь об одном и том же пальто. Значит, два разных человека надевают одно и то же — да попросту, поскольку речь о молдавских строителях, одалживают друг у друга это пальто, и… И с ними начинают происходить всякие интересные вещи.
А что делать с маньяком урожая 1973-го, прости, Господи, года, который тоже «переодевался в старообразное пальто»? Старый покрой даже для начала 70-х? Это что же, 50-е? 40-е?
Сигаретный дым мирно плыл к кронам тополей, за которыми высились похожие на пряничные домики здания сероватого кирпича. Стук женских каблуков, нервный и торопливый, звонко печатал секунды на асфальте внизу.
…К участковому я пошел на следующий же день, с дурацким вопросом: нашлась ли хоть какая-то связь маньяка 1973 года с сегодняшними педофилами молдавской национальности? Естественно, связи никакой не было и быть не могло. И никто в 1973 году, понятно, не интересовался, куда делось то самое серое пальто, нужное маньяку для его выходов по девочкам. Пуля лишь вспомнил, что вроде, по материалам того давнего дела, у маньяка был целый подземный бункер, вроде забытого бомбоубежища, как раз в конце Березовой рощи. Белые носочки или верхнюю одежду милиция, конечно, могла и изъять — но в качестве вещественных доказательств могли пройти разве что носки.
— А бункер? — оживился я. — Что с ним? Где он?
— Доктор, ну какое кому дело до бункера? Мы тут когда видим такое помещение, подвал или чердак, то закрываем его, запечатываем и еще проверяем запоры время от времени. Чтобы там всякие бомжи и прочие маньяки не жили. Так и тот подвал наверняка… Запечатали и забыли. Да вот, пойдемте, я вам покажу кое-что, мы тут каждый день говорим спасибо товарищу Сталину и его министру внутренних дел Лаврентию Павловичу Берии за хорошую ментовку.
— Почему, собственно, Берии? — думая о своем, поинтересовался я.
Вместо ответа участковый торжественно провел меня вдоль по милицейскому коридору туда, где он кончался фанерной дверью. Открыл ее — и предъявил мне скрывавшуюся за ней совсем другую дверь.
Она была сделана из тяжелого, неровного, крашенного в кроваво-бурый цвет чугуна и снабжена чем-то вроде пароходного штурвала полуметрового диаметра.
Нет, не пароходного, а сейфового. Передо мной была дверь громадного, в рост человека, сейфа, много раз покрашенного, грубо, слой на слой. Она была снабжена какими-то чугунными рычагами и тем самым штурвалообразным приспособлением, которое ее открывало.
— Это все работает? — мрачно поинтересовался я, оглядывая внушительное сооружение.
— И еще как, — подтвердил участковый Пуля. — Ключ у нас. Вот такой, весом в фунт. Хотя я могу точно сказать, что ни у кого из наших желания пойти дальше этой двери пока не возникало.
Он сделал торжественную паузу, наслаждаясь моим видом.
— Крыс-мутантов, скелетов в истлевших шинелях там не обнаружишь, — заметил, помолчав, Пуля, проводя рукой по большому, как у лошади, лицу. — Но заходить туда все равно не советую. Потому что… ну, вы, доктор, уже поняли, что это вход в бомбоубежище. А наша ментовка помещается как бы в предбаннике этого бомбоубежища. Так вот, мы на углу Песчаной площади и Третьей Песчаной улицы. Вот мы тут входим в бомбоубежище… входим и по подземным переходам можем дойти подо всем кварталом до каштановой аллеи на вашей Второй Песчаной. Вы думаете, у вас в подъезде убежища нет? Оно просто заперто. Но если пройти в подвал, то рано или поздно вы уткнетесь вот в такую же железную дверь. А от нее ход под домами и улицами до метро «Сокол», наверное. Или до метро «Аэропорт». А там, где «Аэропорт», аэропорт и был — на бывшем Ходынском поле — и туда вела особая подземка от самого Кремля. В общем, входишь здесь, топаешь под землей, пока не надоест, там выясняешь, что заблудился, а потом начинаешь стучать вот в такую полуметровой толщины дверь — изнутри. Но открывать тебе никто не собирается. Потому что за такой дверью тебя просто не слышно, даже если есть кому слышать. Заскучать можно, да? Особенно без света?
— И что, тут по этим бомбоубежищам бродил лично товарищ Берия вместе с товарищем Сталиным? — поинтересовался я.
— Может, и не бродил. Но все Песчаные улицы, все эти кварталы из серого кирпича построены с хорошими такими бомбоубежищами, руками немецких военнопленных. По принципу «сами разбомбили, сами отстроили». Говорят, когда в пятидесятые годы Хрущев отпускал их домой, они благодарили тут всех за то, что дали им шанс очистить совесть и уехать без камня на душе. Ну, вот, а товарищ Берия, кроме того что был министром госбезопасности и потом внутренних дел, еще и заведовал всеми лагерями военнопленных. Так что это было его хозяйство. Лучшие дома в Москве называют сталинскими. А эти — надо бы бериевскими.
— Ладно, — подвел итоги я, поднимаясь. — Берия — это интересно. Маньяка не поймаете, значит?
Пуля надрывно вздохнул и посмотрел на меня неласковым взглядом. Потом разжал губы:
— Хорошо, хоть девушка жива осталась. Говорит, когда он начал ее на какой-то поросший мхом бугор укладывать, передумала. Он ее еще просил надеть белые носки на босу ногу, как у подростка. Почему я и вспомнил про того маньяка. Носки ей не понравились — грязные. Начала отбиваться. Ну, и все. Дело можно закрывать — ни хрена больше не узнаем.
— Бугор… в конце Березовой рощи, уже у забора на Ходынку, — уверенно сказал я. — А повел ее туда кто? Наверное, он. Это его место. Или — их место? То самое, что в 1973 году? И она сначала шла за ним, как… как под гипнозом. Ага. До встречи, участковый. Я вернусь.
— Как чего, переходи вообще в милицию. Психиатров тут ой как не хватает, — напутствовал он меня.
…Девочка Юля, как ни странно, встретила меня куда более радостно, чем ее мать, — та, видимо, не очень-то хотела мне платить еще раз. Мать лишь грустно повела рукой в сторону — как бы это помягче сказать, детской:
— У нас новый наряд короля. Не пугайтесь.
Рыжеватая девочка Юля стала угольной брюнеткой с черно-красным ртом, запястья ее теперь были увешаны металлом разной конфигурации, металл в виде креста помещался и между весьма объемистых и буквально вываливающихся из майки грудей, украшенных заодно прыщами.
— Дурдом ждет? — приветствовала она меня.
— Готы и металлисты — не диагноз, их в дурдом не сажают, — сообщил ей я. — Значит, так, дорогая: позавчера человек в пальто, пахнущем землей, проломил голову девушке. Сейчас он в розыске. Понятно, о чем я? О том, что у тебя задница уже взрослой женщины, а голова еще подростка. И когда по такой голове бьют камнем, и мозги начинают… Ты что-то сказала?
Готическая Юля быстрым движением сунула в рот сигарету, потом вынула ее оттуда, испачканную помадой, и молча уставилась на меня.
— Надо кое-что уточнить, — сказал я, торопясь, пока не пройдет ее испуг. — Первое: кто кого вел? Ты или он?
— Он, — был мгновенный ответ. — К каменному забору.
— Так. Ты сказала — бетонная плита. Жесткая?
— Не беспокойтесь, попку не натерла, — пришла она в себя. — Там такой сверху как бы мох… То есть она вроде бетонная, но… Очень старая. Скорее как кочка в земле. Это слева от тропы, ведущей в пролом, через который выходят на Ходынку, на поле. Место мягкое. Можете попробовать. Если нужна компания, то доктору — скидка.
— И последнее. Когда ты туда шла, то… о чем думала? Что чувствовала?
— Ну, о чем о чем, о том самом, — ожила готическая Юля. — Чувствовала себя как под легким кайфом. Ну… я была маленькой девочкой, которой было очень-очень все интересно, как в первый раз, такой большой дяденька, у которого есть такая большая штучка…
— Раньше таких мыслей не бывало?
— Раньше много чего не бывало. А сейчас — здравствуй, взрослая жизнь.
Бетонный забор, за которым рвутся в небо еще не заселенные белые башни целого нового города, выросшего буквально за год на Ходынском поле. На верхушки их ложится закат, и свежие стены их розовеют цветом «Кадиллака» в Лас-Вегасе. А левее — гордый шпиль «Триумф-паласа», самого высокого жилого дома Европы.
Но это — там, по ту сторону забора. А здесь, в забытом всеми уголке старого парка — да попросту леса — сереют сумерки; криво стоит пустая скамейка (что она тут делает — похищена с аллеи?). Сорняки и лопухи среди бугристой земли, а между ними…
Будто покрывшиеся зеленой плесенью и посеревшие шляпки груздей — чуть возвышающиеся над землей на уровне пояса или колена два бетонных козырька, косо уходящие в землю.
А дальше — еще один, уже совсем вровень с землей.
Мне показалось, что сбоку у каждого козырька есть что-то вроде полуоткрытой пасти, полузасыпанной землей. Лаз, который когда-то вел вниз?
Козырьки украшены осколками битых бутылок, колбасной шкуркой и… относительно свежим надорванным квадратиком фольги — от использованного презерватива.
Значит, здесь.
Но дальше тут делать мне уже нечего.
Сизая дымка, тропа, глушащая шаги. Из кустов бесшумно выходит кудлатая бродячая собака и смотрит на меня немигающим, почти человеческим взглядом с безопасного расстояния.
Потом делает ко мне два шага — у меня почему-то холодеет сердце — но дальше остается на месте.
…Два часа терпеливо выслушиваю поток слов кругленькой редакторши районной газеты «Сокол». Получаю предложение дать интервью на психиатрические темы — «мы это делаем со всеми замечательными людьми в нашем районе, а их тут на удивление много». Потом — о погибших на Ходынке во время коронации последнего государя, когда случилась страшная давка и трупы везли отсюда на телегах. О громадном кладбище солдат Наполеона, там, где сейчас Песчаная площадь. Но потом французские кости вывезли отсюда и выкинули неизвестно куда. О таких же вывезенных покойниках с Братского кладбища: похоронены в годы Первой мировой, выброшены вон при товарищах Берии и Хрущеве, когда глухая московская окраина стала превращаться в новый и прекрасный город. Бункеры у края Ходынки? Это была особая территория Московского военного округа, сторожила с дальнего конца аэродром, над головами солдат взлетали самолеты с бешено крутящимися пропеллерами и тяжело шли к железной дороге, на запад. Больше — ничего интересного. Легенды об оживших персонажах прошлого? Нет… нет… знаете, ничего нет. Я бы знала.
Вышел от дамы, жадно глотая свежий воздух. Пошел по безлюдным улицам домой, среди зелени и тишины.
Парки на костях. Кладбища, которых уже нет. Недоброе имя — «Ходынка». Еще парки, пары с колясками, велосипедисты, тополя, липы. Тени кладбищ мирно дремлют среди кустов и аллей. Спите, души солдат забытых веков, спите в лучшем из районов Москвы. Вы не чужие здесь. Потому что все города стоят на костях прошлого, по всем улицам когда-то проезжали телеги, а потом и автобусы с гробами. А сегодня из распахнутых дверей балконов сверху доносятся женский смех и музыка, а с тротуара в окна можно увидеть верхушки книжных полок и еще белые потолки, на которых ложатся круги медового света люстр. А вот котяра на форточке, мрачно смотрящий на серый асфальт внизу. Его зовут Грымзик, это соседский кот, я почти дома. И мне надо сделать один важный звонок.
— Сергей Сергеевич, как ваше драгоценное самочувствие?
— Добрый доктор, какая радость! Да отличное самочувствие. Падаю с ног, но энтузиазм так и прет из ушей. Боюсь, что как пациент я вам уже неинтересен. В общем, вы обыкновенный волшебник.
— Да вы не поверите, Сергей Сергеевич, ни малейшего волшебства. Ну, что у вас там было — одна депрессия и два невроза. А у кого же не было депрессии в 90-е годы? У меня было два пациента, которые ежедневно обсуждали со мной достоинства самоубийства и всевозможные методы. Я им не противоречил и с увлечением поддерживал разговор. А что вы хотите от орденоносного конструктора ракет, которому только что сказали, что ракет больше не надо? Петля — очевидный выход. А вас… да этим самым «Прозаком» половина Америки лечится, у которой никаких кризисов и никаких девяностых годов не было — подумаешь, великий метод. Вот сейчас у меня пациент — просто страх и ужас. Почему вам и звоню. Вы ведь ваших архивных знаний и связей не утратили?
— Да я никуда оттуда не уходил, а сейчас заместитель директора, представьте — так что весь архив в вашем распоряжении. Но зачем он вам?
— А у меня тяжелейший случай, — продолжил импровизировать я, неся откровенный медицинский бред. — Фетишист. Насильник. Без пяти минут убийца. И с фиксацией на определенных предметах, местах и событиях прошлого. И на определенных именах. Есть у меня теория — помогите разобраться, а? Только когда я вопросы начну задавать, не подумайте, что доктор сам поехал от крыши и наискосок. Просто не поверите, какие случаи бывают.
— Вперед, — раздался в трубке радостный голос господина архивиста. — На каких исторических фетишах свихнулся ваш маньяк?
— Район между окончанием Ходынского поля и задней частью Березовой рощи — координата номер раз. Он связан с какими-то людьми и событиями, имевшими к этой части Москвы некое отношение. Причем людьми известными, историческими. Советский период. Очень высокие лидеры партии и государства. Далее, есть фетиш в виде летнего плаща, или пальто, светло-серого, без пояса, из хорошей ткани типа тонкого габардина, на человека выше среднего роста. Кстати, попробуйте по пальто определить эпоху или стиль, чтобы мне разобраться, на ком фиксация. Не говорит, гаденыш, гордо молчит. Пальто — это координата номер два. Далее, поскольку речь идет о маньяке, то тут тоже есть маленькая особенность: как-то все связано с юными, малолетними девочками, белыми носочками и тому подобной ерундой. Вот вам третья координата. И что у нас получается на их пересечении?
— Ну, доктор, вы же интеллигентный человек и знаете свою историю. Не что, а кто получается. Вполне определенный исторический персонаж. Так, мне просто любопытно: это что, ваш маньяк надевает какое-то старообразное пальто и идет насиловать девочек в белых носках, так?
— Сергей Сергеевич, не задавайте вопросов — кто здесь психиатр? Хотя в общем, как ни странно, вы угадали, вот только еще и место почему-то имеет значение. Вот эти задворки Ходынского поля и Березовой рощи.
— Так все же понятно, дорогой вы мой. Так, сначала пальто: покрой скорее послевоенный, в тридцатых в моде были плащи с поясом, военного вида. А вот вплоть до шестидесятых… Посмотрите на фотографии советского руководства вот в этот смутный период между Сталиным и зрелым Хрущевым — увидите штук пять таких плащей на каждом снимке. А малолетние девочки — тут уже все предельно ясно. Ну, вы же знаете, кто ими славился.
— Берия, — сумел выговорить я, глядя с балкона на темную листву парка. — Лаврентий Берия.
— Именно так. Потому что и все прочие никоим образом себе в удовольствиях не отказывали, но девочки — это уже только лично товарищ Берия. Ну, не всегда школьницы. Но тип фигуры и поведения… я профессионально выражаюсь?
— Да, абсолютно.
— Так. Черная машина — идет медленно вдоль тротуара, высматривает вот такую вот девочку с толстыми лодыжками. Выходят двое, знакомятся. По одним сведениям, просто впихивают в машину и везут в известный особняк на Садовую. Напротив Красной Пресни, если вы не знаете. По другим — все делалось несколько тоньше. Не без уговоров. А там, если надо, переодевали подросточка в школьную форму, а иногда — в балетную пачку. Сажали на диванчик и говорили: ждите. Ну, об этом уже написано десять раз, а два месяца назад ко мне приходили телевизионщики. Сериал будут снимать. Чем я тут вас удивил?
— Место, — напомнил я. — Весь наш район построил Берия. Это я уже знаю. Он, конечно, взлетал с аэродрома на Ходынке — но садились люди в самолеты с другого конца поля. Что наш маньяк знает совсем о другом, глухом конце этого же поля? И какое это место имеет отношение к Берии?
— А знает он, — глубоко набрал воздуха архивист на том конце, — нечто такое, что вообще-то знает очень мало кто. И довольно странно, что такие вещи становятся известными каждому маньяку. Это довольно редкая информация. Что у нас сейчас на том конце поля такое помещается?
— Стройка, — сказал я. — Как и по всему чертову городу. Новые дома лезут в небеса.
— А какое здание одиноко стояло раньше на этом конце поля?
— А вслух по телефону это можно произносить? — сказал я после долгой паузы.
— Можно, после романа господина Суворова «Аквариум», — бодро разрешил мои сомнения архивист. — Вот тот самый «Аквариум» там и был. Главное разведывательное управление Советской армии. А вокруг него — всякие военные заборы, бараки, даже палатки, когда там войска к параду готовились по поводу годовщины большевистской революции. В общем, военная была территория. И это не такой уж секрет. Секретом долгое время было другое. То, что под землей.
— Неужели катакомбы, убежища, подземные туннели? — удивился я, вспоминая тяжкую чугунную дверь с сейфовым колесом.
— А то нет, — был ответ. — Убежища тогда везде строили, и как раз занимался этим товарищ Берия. И вот в такое убежище в дальнем конце аэродрома, под землю, его и привезли летом 1953 года, после того как товарищ Сталин весной умер, и праздник товарища Берии на этой земле закончился. Там он и сидел свои последние дни. Сколько сидел — сложный вопрос, говорят, что расстреляли его сначала, а судили и приговорили потом, в декабре. И, кстати, не исключено, что и расстреляли в том же подвале. Вот между этой самой Березовой рощей и Ходынским полем. Место последнего оргазма.
— Так, вот с точки зрения психиатрии называть расстрел «последним оргазмом» — это интересно, об этом поподробнее, — грозно сказал я.
— Доктор, не все на этом свете маньяки. Посидите секунду, я найду кое-что… Вот: мемуары одного человека, который ненавидел Берию просто до дрожи. Ну причин тому было сколько угодно. Итак, «Непримкнувший», автор — Дмитрий Шепилов, министр иностранных дел при Хрущеве, ответственный по партийной линии за культуру, искусство, идеологию. Кстати, сам красавец и любитель женщин — но не каких-то там малолеток. Глава «Схватка». Читаем… стоп, сначала насчет того, куда Берию поместили. «А когда было сказано, что он арестован и будет предан следствию и суду, зелено-коричневая краска поползла по его лицу — от подбородка к вискам и на лоб.
В зал заседаний вошли вооруженные маршалы. Они эскортировали его до машины.
Заранее было условлено, что помещение Берии во внутреннюю тюрьму на Лубянке или в Лефортовский изолятор исключалось: здесь были возможны роковые неожиданности. Решено было содержать его в специальном арестантском помещении Московского военного округа и под воинской охраной». Вот это и есть ваша Ходынка, дальний ее конец. Потом постепенно армия эти сооружения сдавала или закрывала… Так, а вот тут и насчет оргазмов: «Он настойчиво вытягивал из глубин памяти самые эротические сцены и старался смаковать все подробности, чтобы распалить свое тело и забыться хоть на несколько мгновений.
В такие минуты дежурившие у дверей камеры круглосуточно высшие офицеры видели в смотровое окошечко, как Берия, закрывшись грубым солдатским одеялом, корчился под ним в приступах мастурбационного сладострастия». Какой слог, а? Заметьте, доктор, что читаю я не по книге. По файлу рукописи. Наследник и публикатор передал… Хотя время было уже далеко не советское, господа издатели как-то постеснялись оставить этот пассаж насчет солдатского одеяла.
Одеяло, подумал я. Солдатское. Одежда.
— Сергей Сергеевич, при аресте у него конфисковали всю верхнюю одежду?
— Да какое там — верхнюю. В мемуарах Шепилова совершенно справедливо отмечается, что отобрали шнурки от ботинок, ремень, даже знаменитое его пенсне — чтобы он стеклышками себе ничего не порезал.
— И куда дели все, что отобрали?
— Да черт же его знает, — искренне удивился архивист. — Вам это очень важно знать? Сомневаюсь, что у военных хранятся такие документы. Хотя акт могли и составить. Подписи, печать.
А в принципе, подумал я, знать это мне не так уж и важно. Я представил себе руки военных следователей, проверяющих каждую складку серого легкого пальто, а потом… кидающие его куда-то в угол… а потом…
И тут вдруг у меня в ушах зазвучал голос матери. Когда же это было, сколько мне было лет, когда она рассказывала мне о холодном июньском дне 1953 года, когда меня, как ни странно, еще не было на свете. Были только она и мой отец, сидевшие на каменных ступенях у воды, покачивавшей окурки папирос возле сталинского небоскреба на Котельнической набережной. Им там, наверное, было очень хорошо в ту белую ночь, когда закат быстро сменялся восходом — хорошо, пока камни ступеней вдруг не начали мелко дрожать, а потом раскачиваться под ногами.
Потому что по набережной шли танки.
А мой отец, мальчишкой убежавший на фронт и с тех пор знавший, как выглядят танки, идущие не на парад, а с закрытыми люками и полным боекомплектом, поднялся по каменным ступеням — а потом вернулся к моей будущей матери очень серьезным и сказал:
— Мне, наверное, надо быстро домой.
Но то была не война. Это маршалы Жуков, Неделин, Москаленко и другие заранее подготовились к тому, чтобы войти в кремлевский зал и арестовать всесильного министра госбезопасности.
И у них все получилось. Не восстали дивизии, подчинявшиеся Лаврентию Берии. И дверь каземата на Ходынке захлопнулась за ним.
Холодное, холодное лето 1953 года. Летнее пальто. Подземный бункер, похожий на бомбоубежище. Поросшая мхом крыша, врастающая постепенно в землю.
— Вы там что замолчали, доктор? — звучал голос в трубке. — Я бы вам еще рассказал, какие интересные документы сейчас всплывают. Насчет того, что зря на Берию валили всех без исключения расстрелянных и всех заключенных. После войны он занимался по большей части атомной бомбой и атомной энергетикой, за что честь ему и слава, строительством и еще много чем. Были люди, на руках которых крови было не меньше. Они-то Берию и обезвредили. Интересно?
— Интересно, — честно сказал я. — Но не сейчас. У меня маньяк на руках. Ждет в нетерпении. Спасибо, Сергей Сергеевич.
Итак, что происходило с 1973 года до наших дней в том, что касается маньяков в пальто? Да ничего не происходило. Они отдыхали.
А почему? Что изменилось в последнее время? Я вспомнил стройку, все эти десятки новых домов, выросшие в последние месяцы на бывшем Ходынском поле. Громадного пустыря на месте закрытого аэродрома не стало, он весь кишел…
Строителями.
Лазающими по лестницам новых корпусов, выносящими к бетонному забору мусор, раскапывающими… раскапывающими площадки…
У меня оставался один слабый шанс, и воспользовался я им на следующий же день.
Потому что бригадир несуществующей бригады из двух исчезнувших молдавских строителей еще оставался в своем домике-вагончике, сиротливо стоявшем в соседнем дворе.
— Не вернутся? — спросил я бригадира, присев с ним рядом на ступеньку домика.
Тот с яростью покачал головой.
— Жалко, — сказал я. — А вот они у меня книгу брали… про космических пришельцев… не лежит нигде?
— Нет, — снова траурно покачал головой бригадир. — Не видел.
— Я понимаю, — продолжал я подбираться к цели. — Мне — книга, а ментам — насильник нужен. Но книга все же моя…
— Мои ребята — не насильники, они нормальные, — выговорил наконец что-то связное бригадир. — А книга — да вот сами посмотрите, тут ей негде быть.
Не веря своему счастью, я ступил в домик строителей, гнусно пахнущий биотуалетом. И увидел тускло-серую ткань прямо перед собой, на вешалке у двери.
Дальше все было просто.
— Да, кстати, мне нужно кое-что покрасить, — сказал я, — и вот эта штука, похоже, это рабочий халат. Сколько?
— Это не халат, — сказал строитель, — это от ребят осталось. Да заберите вы ее за просто так. За книгу. Ребятам уже точно не нужно. Не вернутся. А семьи их звонят, звонят…
Держа на вытянутых руках серое пальто, я спросил бригадира:
— А вы где до того работали? Не там, где вон на том поле стройка была? С того конца, где бетонный забор. Я с ребятами вашими вроде там и познакомился.
— Ясно, там, — подтвердил он. — А потом все закончилось, пришли отделочники. Вот мы сюда и переехали — и тут все тоже… кончилось.
Помню, в какой-то момент я захотел поднести это пальто к лицу, вдохнуть запах погреба и картошки, и еле догадался этого не делать, швырнув его перед своей входной дверью, чтобы ни в коем случае не нести в квартиру. Достал большой магазинный пакет, запихнул туда пальто, оставил его перед дверями, тщательно вымыл руки, достал из кухонного шкафа бутылку жидкости для растопки углей в барбекю. Сунул в тот же пакет.
Мне надо было торопиться: спускался вечер, а оставлять пальто перед дверями на ночь никак не следовало. Его ведь могли найти, унести…
Вот и глухой угол Березовой рощи, пустая скамейка, выступающие из земли остатки бункеров.
Я вытряхнул пальто на крышу ближайшего бункера, на тот самый заплывший мхом бетон, полил горючей жидкостью, чиркнул зажигалкой. Жирный дым тяжело поплыл к бетонному забору и дальше, туда, где поднимались в небо этажи.
Оно горело очень медленно.
— Ну и зачем вы это сделали? — прозвучал откуда-то снизу подрагивающий тонкий голос.
Нет, я не испугался. Даже когда увидел, что все это время на соседней скамейке сидело странное создание… старушка? Да, конечно, всего-навсего старушонка, в летнем плаще, в смешной соломенной шляпке с двумя деревянными вишенками — красная краска с них почти совсем облупилась. Зато тем же цветом горели ее скулы, в почти невидимой сеточке кровеносных сосудов, И при виде этих склеротических пятен на напудренных щеках почему-то возникал панический вопрос: сколько же ей может быть лет?
И почему я ее сначала не увидел?
Или все-таки ее здесь не было, когда я чиркал своей зажигалкой?
— Разве дело в пальто? — продолжала она — нет, все же не детским, а учительским, высоким, как слишком сильно натянутая скрипичная струна, голосом. — Это была просто ткань… и ведь какая хорошая ткань, сносу ей не было. Глупость. Да, глупость.
— Дело совсем не в пальто, — быстро, сквозь зубы, сказал я, чтобы не молчать — и чтобы не бояться.
— А ведь вы его самого даже не видели, — продолжала она, не обращая на мои слова никакого внимания и глядя светло-серыми глазами куда-то на носки моих кроссовок. — Вас тогда просто не было, даже в пятьдесят третьем. Тем более раньше.
— А вы видели? — нашел голос я.
— А вот как вас, — снова зазвучала плохая скрипка. — Только ближе… Совсем близко.
И она медленно, очень медленно раздвинула тонкие бескровные губы.
— Расскажи мне о нем.
— Родился, страдал и умер.
Если едешь сюда из центра по Филевской линии, за минуту до «Киевской» свистящий и пофыркивающий поезд, притормозив, выныривает на свет, на метромост — и ты торопливо хватаешь взглядом крутую речную излучину, угловатые архитектурные завалы вдоль набережных, широченный плоский фасад Белого дома, так и провоцирующий на стрельбу по себе из танковых орудий. Сегодня картинка, словно помехами в телеэкране, оказалась смазана частым быстрым белесым дождем, я заранее поморщился и поежился — но когда выбрался из-под земли у вокзала, все уже закончилось: потемневший асфальт отдавал банной влагой, прохожие брезгливо отряхивали зонты, а вернувшееся солнце размножалось в недолговечных лужах.
Я посмотрел на часы, форсировал улицу и медленно пошел к фонтану, казавшемуся остаточным явлением недавнего ливня — хотелось его выключить. Кто-то уже рассаживался, суя под зады рюкзачки и полиэтиленовые пакеты, на ступенях здешнего недоразвитого амфитеатра (другие стаскивали куртки или просто трясли мокрыми головами) — молодежная плешка быстро заполнялась. Я сразу вспомнил, как ждал здесь Янку. Тогда, натягивая до отказа капюшон и пытаясь под ним закурить, я, кажется, тоже успел пожалеть о собственном выборе места встречи; впрочем, за те десять минут, на которые она опоздала, морось иссякла, и я повел питерскую на новый пешеходный мост, где мы ничем не отличались от традиционных расслабленных парочек.
Вместе с ними нас шатало через душную стеклянную галерею с одной стороны моста на другую — я тыкал руками, объясняя, что здесь, наверное, единственная точка в городе, откуда плюс-минус вблизи видно сразу четыре сталинских высотки из семи. Кивая на проштемпелеванный гербом МИД, рассказывал, что согласно проекту он — единственный — должен был быть без шпиля, но товарищ Сталин в последний момент заявил, кривясь, что так здание слишком напоминает ему американские небоскребы. Менять проект было поздно, дом уже почти построили — только кто бы решился перечить Самому?.. И тогда несколько верхних этажей проткнули гигантским металлическим штырем, на который сверху насадили жестяную островерхую башенку, крашенную под камень. После разоблачения культа Хрущеву намекнули, что идиотскую эту деталь неплохо бы упразднить в числе прочего мрачного сталинского наследия; но Никита Сергеич хмыкнул и велел оставить — как памятник безвкусию генералиссимуса.
На левом берегу мы двинулись по дорожке, идущей вдоль высокого травяного откоса, мимо турецкого посольства в сторону Бородинского моста. Площадь Европы была теперь внизу и напротив.
Я люблю это место.
Благодаря реке, благодаря открытому пространству перед Киевским вокзалом здесь есть простор для взгляда, здесь по-настоящему видно небо — что, в общем, редкость для Первопрестольной, стискивающей тебя между громадными каменными плоскостями. Распахивающийся отсюда панорамный вид — с готическим силуэтом Университета слева, на дальнем обрыве, с частоколом могучих труб над «Рэдиссоном», с иглой гостиницы «Украина» поперек сиреневых облачных слоев — один из тех характерных и цельных урбанистических пейзажей, которые создают лицо городу и на которые столь бедна Москва с ее стертой индивидуальностью, монструозная и невнятная.
Так я и говорил Янке, добросовестно стараясь показать гостье город в выигрышном ракурсе, быть забавным и ненавязчивым. Я знал свою роль и свое место.
Познакомившись с девицей за год до того в ее родном Питере, я из вежливости — хотя и не только, не только — пригласил ее (то есть ИХ, конечно, — с Игорем) «к нам в бескультурную столицу», пообещав поводить и развлечь. Они, разумеется, не вняли — не потому, что имели что-то против меня, а потому что в отсутствие дополнительных поводов общение со мной явно не тянуло на стимул преодолеть шестьсот км. Потом у Янки повод появился — свадьба бывшей сокурсницы. Мероприятие было рассчитано на несколько дней (врачующиеся принадлежали к тому имущественному слою, что гуляет широко), но публика по большей части Янку не обаяла — и она вспомнила про меня.
Чрезвычайно симпатичная, с какой-то подкупающей легкой неправильностью в чертах, с редким сочетанием ума и непосредственности, с тем балансом самоуверенности и искренней доброжелательности, что встречается у отпрысков безупречно благополучных семей: интеллигентных, состоятельных и дружных… Такая у Янки и была.
В те три дня я мобилизовал все свои невеликие резервы общительности и радушия. Гостья была неизменно приветлива, охотно слушала и прилежно пробовала акулу во «Вьет-кафе» — но в целом выглядела достаточно равнодушной. Как я убеждался тогда и впоследствии, люди, абсолютно адекватно чувствующие себя в жизни, не страдают избыточным любопытством ко всему спектру ее проявлений — они достаточно хорошо знают, что конкретно им от нее нужно.
Шансов войти в этот перечень я не имел в принципе.
В те времена я не оставил еще своих рок-н-ролльных потуг, формально считался — и представлялся — журналистом (неважно, что фрилансером), еще водил знакомство с людьми продвинутыми и местами даже небезызвестными, и вообще как-никак был москвичом… Словом, теоретически принадлежал почти к одному кругу с ровесницей из питерской театральной богемы; и уж ощущению непреодолимой социальной и психологической дистанции взяться было решительно неоткуда…
Я ощущал не просто дистанцию. Я ощущал пропасть.
В нашем с ней общении — совершенно вроде бы ненатужном — было, как ни крути, что-то от любезной беседы на лингва франка норвежца с малайзийцем, оказавшихся в соседних креслах трансконтинентального «Боинга». При всей расположенности друг к другу визави принадлежали к разным мирам — и о природе этой разницы тогда, четыре с небольшим года назад, я только начинал догадываться.
Янкино благодушие, на которое я так повелся вначале, постепенно стало меня смущать. Слишком сложно, невозможно для меня было проникнуться мироощущением, при котором мир — целиком и в большинстве частностей — видится штукой если не оптимально устроенной, то безусловно приемлемой…
Мне начала казаться подозрительной Янкина самодостаточность. Я прекрасно понимал ее истоки — благо успел глянуть со стороны на ту реальность, в которой девица существовала давным-давно: с любимым театром, где она была на отличном счету, с их тесной, старой, сплоченной и замкнутой театральной компанией, откуда, разумеется, происходил и Игорь, ненавязчиво-общительный парень с внешностью молодого Бандераса — тоже, говорили, подающий большие надежды… Короче, реальность эта была столь гармонична, что в какой-то момент показалась мне искусственной.
Потом я понял, что это неправда. Точнее, попытка самообмана. Мне просто хотелось объявить фальшивым благоустроенное существование благополучных людей — чтобы в собственном, ущербном и неуютном, увидеть хотя бы одно преимущество. Преимущество подлинности.
Не такой уж редкий компенсаторный фокус.
На самом деле все наши существования, конечно, одинаково настоящие (или ненастоящие). Количество бытовых и социальных мерзостей в одном из них не дает ему никаких метафизических бонусов.
Просто у одних все в этой жизни складывается. У других — нет. И никакой морали отсюда не извлечешь. Ну разве что: «Горе побежденным».
Я снова посмотрел на часы и поморщился. Так я ничего и не смог сделать с собственной привычкой приходить на все встречи раньше срока — и важные, и неважные, и даже встречи с теми, кто сам никогда нигде вовремя не появлялся…
С другой стороны — куда нам спешить?..
— …Попробуйте все-таки…
— Ну послушайте, Феликс… Яна же девчонка популярная была, общительная… Мало ли с кем она могла встречаться… Тем более, год уже почти прошел…
— Ну может, кого-нибудь еще вы вспомните…
— Уф-ф… Н-ну, не знаю… А, ну с Пашкой еще из Москвы, кажется, она незадолго до этого виделась, вроде…
— Что за Пашка?
— Как его… Коренев, что ли… Просто знакомый… Он когда-то давно, лет, может, пять назад, в Питер приезжал, потом вроде Яна с ним в Москве виделась…
— А тут он опять в Питер приехал?
— Выходит, так…
— Что Яна говорила про эту встречу?
— Ой, я не помню…
— А какие-нибудь координаты этого Пашки у вас есть?..
Я обошел круглую площадь, потоптался на одном месте и тоже сел на мокрый камень. Закурил, внимательно следя за собой. Я хорошо помнил, что в свое время, именно глядя, как я закуриваю, Татьяна обронила, что у меня моторика бывшего зэка. А ведь она тогда ничего не знала. ЕЩЕ ничего не знала…
Чувствуя иногда на лице влажное касание, я рефлекторно поднимал голову — но брызги летели от фонтана. Под ногами перекатывались жестяные банки, пустые пивные бутылки торчали повсюду. На последние вдруг набросились невесть откуда возникшие дюжие парни в оранжевых штанах: споро покидали брякающую тару в черные пластиковые мешки, что, в свою очередь, отправились в кузов игрушечного трактора «Беларусь». Борьба за чистоту долженствовала, видимо, оправдывать название места.
Глеба, помнится, сильно смешила надпись на специальном столбике у фонтана: «В знак укрепления дружбы и единства стран Европы правительство Москвы тогда-то и тогда-то постановило создать ансамбль площади Европы…» Про дружбу стран Европы с Москвой говорить нечего — но больше всего умиляло несомненное ощущение причастности лысого мэра с компанией к европейскому единству (увековечивать которое в Москве, по Глебову мнению, было так же логично, как в Пномпене). Мы обсуждали святую уверенность наших согорожан в том, что живут они в блестящей европейской столице (основной их аргумент тут, как правило, — количество и дороговизна бутиков). Глебыч, патентованный западник, говорил, что искреннее непонимание отличия — этому отличию лучшая иллюстрация и доказательство.
Объездив континент, пожив в Лондоне, имея в загранпаспорте многоразовую шенгенскую визу, Мезенцев считал себя вправе сравнивать и судить. Москву, будучи здешним аборигеном, недолюбливал и Европой признавать категорически отказывался. Основной аргумент его был — абсолютная несоразмерность этого города человеку. В чем с ним трудно было спорить.
С ним вообще редко когда — и кому — хотелось спорить. Я практически не встречал больше людей, столь здравых и внятных в суждениях. Причем талант равно обаятельно излагать их в устном и письменном виде делал Глеба и душой компаний, и звездой либеральной колумнистики.
«Либеральный» в его случае было не характеристикой гражданской позиции, а синонимом взвешенной умеренности. Собственно, последняя и замещала в каком-то смысле Глебовы политические убеждения — он одинаково охотно, честно и хорошо писал в издания и сервильные, и антиправительственные (и, разумеется, в гламурные): бесспорность излагаемых им тезисов была столь очевидна, что даже в предвыборном мандраже даже самые верноподданные боссы не придирались к автору на предмет лояльности… Впрочем, у Глеба был дар нравиться (без тени подхалимажа!) любым боссам — памятный мне еще по школе, где мы с Мезенцевым подружились и где меня забавляла невольно проскальзывавшая в любви к круглому отличнику бальзаковски подвядших учителок внепрофессиональная чувственность.
Печатался Глеб с четырнадцати лет, причем в пятнадцать — уже в статусных всесоюзных изданиях. В двадцать возглавил еженедельник. В котором я, дотоле пробавлявшийся кустарным панк-роком и грошовыми приработками, впервые получил постоянную и осмысленную — хотя, конечно, внештатную — работу.
Многие потом — и не обязательно приятели — говорили, что пишу я классно. Ко всему прочему я работал много, выполнял все начальственные поручения, соблюдал графики сдачи. При этом и я, и тексты мои (независимо от темы, жанра и пафоса) любым руководством воспринимались (и принимались — если принимались) с каким-то неявным (поначалу) скепсисом, словно через подавленное (а со временем уже и не подавляемое) желание пожать плечами. Когда же на прямой вопрос, почему за месяц не вышла ни одна из моих рецензий, некий замредактора, толстожопый, похожий на брюзгливого ламантина мудак, пробубнил с вялым раздражением: «Вот ты все время все ругаешь — а люди, между прочим, эти книжки читают, ходят на эти фильмы… а ты ругаешь!..» — я окончательно убедился, что пора завязывать. И как раз вынужденно завязал на два года — впрочем, по причинам, не имевшим к журналистике отношения…
Разумеется, в приступах самокопания я допускал — по соображениям элементарной логики — собственную бездарность. Но если серьезно, я в это никогда не верил. И не только, полагаю, в силу самолюбия. Я знал, что делаю свое дело хорошо. Другой вопрос, что никому это, как правило, не было нужно. Причем не был нужен именно мой продукт. Чужой — Глебов, допустим — того же рода и качества отрывался с руками.
Я так и не понял в итоге, в чем причина. Вернее, пришел к выводу, что причины нет. Нет тут ни правил, ни закономерностей. Просто у одних подать себя и свою работу получается, а у других — ни хрена. Причем объективная ценность этой работы никакого значения не имеет. Больше того: нет ни у чего никакой ОБЪЕКТИВНОЙ ценности…
…Пора бы, что ли, ему появиться, подумал я, в очередной раз осматриваясь и пытаясь угадать в ком-нибудь из окружающих вчерашнего телефонного собеседника — но никто из наличных мужиков внимания на меня не обращал, а одна из двух сидящих аккурат напротив девок, мимолетно поморщившись, отвела взгляд.
— Дмитрий?
— Феликс?
— Да, Дмитрий, это я вам звонил. Приветствую.
— Вы про Пашку хотели узнать?
— Вы сказали, вы с ним общались на прошлой неделе…
— Ну да.
— А я вот специально из Питера приехал и все не могу найти его. А знакомые вообще говорят, что он куда-то пропал…
— Ага, я тоже от кого-то слышал, что Павло вроде пропал — еще чуть не год назад. Так что сейчас звонил ему без особой надежды. Но нет, знаете — сразу дозвонился, он в Москве оказался. Забились, встретились — на этой, как ее, у Киевского вокзала?.. — площади Европы. Мы там раньше частенько тусовались. Переходили реку и пиво дули на склоне, на травке, с видом…
— Но теперь, я так понял, вы с ним редко общаетесь?
— Да вообще не общаемся. Года два почти. Когда Корень вышел, мы с ним одно дело замутили — но прогорели быстро. Как-то после этого и разошлись.
— Вы говорите — «вышел». Он что, сидел?
— Ну да. По дикой глупости. За несколько косяков, представляете? Это надо было уметь так попасться. Ментам под облаву. Причем он же редко вообще пыхал-то. Сто пудов, чисто ради статистики его загребли — за какие-то пару папир паршивых… Но у нас же как — за всё посадить можно, если захотеть. Статья двести двадцать восьмая, часть первая — «приобретение и хранение». Она, по-моему, максимум предусматривает три года — вот все три ему и впаяли. Уж не знаю, почему — не понравился судье, наверное, чем-то. Два года отмотал. Не так, с другой стороны, и много, но зона его перепахала порядком — даже движения у него такие, знаете, дерганые малость сделались… Понимаете, у Пашки все как-то так — через задницу. Ни в чем ему не везет. Начнешь с ним дело — обязательно накроется. Нет, не потому что Корень лажается или там халявит — он всегда, наоборот, честно пашет… даже иногда с перебором: он немец такой, знаете, педант… А просто не везет ему все время. Так что я как один раз обжегся, больше с Пашкой старался не связываться.
— А с чем еще ему не везло?
— Да со всем буквально, я говорю. Работы никогда не было нормальной, денег — не было. В газеты писал — всегда внештатно. Все попытки бизнесом заняться — обломились… Он же еще роман какой-то сочинил… И — то же самое: все издательства, куда он совался, штук десять, отказались его печатать. Потом — лет шесть прошло, если не больше — одно все-таки выпустило. Минимальным тиражом. Заплатив меньше штуки баксов. И никто его не заметил, естественно… Правда, сам Павло говорил, что для России это нормально.
— А чего, если не секрет, вы решили встретиться с ним сейчас?
— У него кое-какие документы остались — ну, на ту фирму, что мы два года назад регистрировали… Ну и вообще все-таки интересно было на Пашку посмотреть… Интересно было: он в конце концов как-то преодолел свою карму — или по-прежнему, извините, сосет?..
— И как?
— А, по-прежнему все… Совсем он какой-то странный сделался… пьет, что ли… или торчит… Нехорошо, наверное, это с моей стороны — но скажу честно, я даже какое-то удовлетворение испытал… В том смысле, что ничего не меняется. А то знаете, иногда так подумаешь: вот, вроде у меня все о'кей, дело идет, деньги капают, все типа есть, чего надо… А вдруг что-нибудь случится, непредвиденное, ни с того ни с сего — и бах, ты на голяке?.. Или даже на счетчике?.. А сейчас на Корня посмотрел, знаете, и убедился: если кому-то не везет, то ему не везет всегда. А если у тебя, наоборот, все хорошо по жизни шло — то скорее всего и дальше будет хорошо…
— Скажите, а Глеба Мезенцева такого вы знаете?
— Немного. Через Пашку как раз.
— Вы не в курсе, что с ним произошло?
— Нет…
— Он на машине разбился. Еще два месяца назад.
— И что?
— В больнице.
— Тяжелые травмы?
— Да… Довольно.
— Хм. Бывает…
— Павел же с Глебом вроде друзья были. Я хотел бы с Пашей увидеться, поговорить. Вы не подскажете его телефон, по которому вы сейчас до него дозвонились? А то я его ищу — и все говорят, пропал…
— Телефон? Да, пожалуйста…
Я выбросил бычок, заложил руки за голову, потянулся. Девка напротив механически глянула на меня и отвернулась. Я так же машинально мазнул взглядом поверх голов, слева направо: по вогнутому фасаду «Рэдиссона», по длинной псевдоклассицистской колоннаде вокзала, по гнутым трубам из нержавейки в центре фонтана, долженствующим (насколько я помню), согласно замыслу скульптора-бельгийца, изображать рога быка, ухищающего Европу. Дар, понимаете ли, городу. У себя в центре Брюсселя такое небось поставить постеснялись бы…
Из фонтана торопливо хлебала черная косматая псина, по колено в воде бродили малые дети. Девки напротив наконец встали и пошли мимо меня налево, к мосту, независимо щелкая каблуками. Я подумал, что будь мы тут, как встарь, с Митькой, волнующее знакомство состоялось бы с семидесяти-восьмидесятипроцентной вероятностью…
Не могу сказать, что я так уж завидовал его феноменальной контактности — обычай затевать где попало с кем попало разговоры о чем попало часто утомлял — но она меня иногда завораживала своей универсальностью и необъяснимостью. Я так и не разгадал природу живейшего интереса, который Митяй вызывал в людях всех полов, возрастов, социальных категорий и IQ. В нем не было Глебова, скажем, ума, вроде бы не было какого-нибудь особенного обаяния, ни смазливости, ни брутальности, на которые ведутся мочалки — наоборот, Митькины облик и манеры отличала легкая, часто чуть нарочитая дураковатость, дурашливость… Человек невеликой образованности и чувства юмора, он сознательно или интуитивно разыгрывал анфан террибля — и в беспроигрышном этом амплуа пользовался снисходительным, но несомненным успехом, даже когда вел себя как полный дебил. Над ним все покровительственно трунили — при этом искали его общества, беспрерывно ему названивали (часто без повода), собирались вокруг него обширными, замечательно пестрыми компаниями. Он действовал на общество как красивая баба или халявная выпивка — присутствующие принимались галдеть, ржать и хорохориться. Пацаны набивались к Митяю в собутыльники, девицы в любовницы. Для поиска партнеров по бизнесу или по койке ему отродясь не требовалось шевелить пальцем — несмотря на то, что избалованный Митяй сплошь и рядом кидал и тех, и других…
Я в этом смысле ничем не отличался от прочих его знакомцев: охотно с ним квасил, готовно снижая планку интеллекта и юмора, легко прощал мелкое и даже не очень мелкое кидалово и вообще относился к Митьке покровительственно — даже когда наши социальные и материальные статусы предполагали прямо противоположное…
Я вспомнил наши с ним неожиданные ностальгические посиделки на прошлой неделе. Что-то очень странное и при этом очень неслучайное было в буквальном повторении когдатошней классической мизансцены: двое с бутылкой на травяном склоне напротив площади Европы. Точно над вокзалом — золотая прореха в сизых облаках. Туманные косые лучи веером падают из нее на строящиеся зеркальные высотки Москва-Сити, помаргивающие сигнальными огоньками, на задравшие стрелы насекомо-тонкие краны (их еще не было, когда мы сидели тут регулярно). Снизу, с Ростовской набережной поднимается ровный гул с вкраплениями гудков и взревываний. Реклама «Старого мельника» размером с небольшой дом висит над сквером, где все для меня закончилось…
Мы сидели и пили — как раньше: оба прекрасно понимая, что как раньше никогда уже не будет; и теперь до меня вдруг дошло, что Митяй эту фальшивую демонстрацию единства затеял ради доказательства самому себе изначального и принципиального неравенства. Потому что из двух человек, ничем так уж не отличающихся и ни в чем особо друг друга не превосходящих, к одному все идут сами и дают ему всё даром — а другого не видят в упор и не дают даже заработанного. И ни первый, ни второй в этом не виноваты. И вообще никто не виноват. Никто и ничто — ведь даже никакого закона нет, согласно которому все так происходит.
Оно все так — не из-за чего. Нипочему. Просто так. Просто — так.
Я поднял голову и вдруг напоролся на прямой цепкий взгляд. Довольно неприятный. Принадлежал он рослому подоплывшему мужику лет пятидесяти с широкой, грубовато-выразительной ряхой харизматического антигероя. Мужик шел в мою сторону — только что неуверенно, но с каждым шагом все быстрей и целеустремленней, и я тоже сразу понял, кто это. Я уже собирался было встать, как вдруг мужик резко остановился, быстро сунул руку за пазуху и, продолжая исподлобья смотреть на меня, приложил к уху мобилу.
Звонил Костя из ЗИЦа, помогавший тут, в Москве, Феликсу с инфой.
— Слушаю, — отрывисто вполголоса сказал Феликс, не спуская глаз с этого Коренева.
— Ты Дмитрием Лисиным интересовался… — озабоченно протянул Костя.
— Ну?
— Ты с ним встретился?
— Да. Вчера.
— Ну повезло, значит, — странно хмыкнул Костя. — Успел…
— А что?
— А вот я сегодня с утра случайно на его имя напоролся. Тебя сразу вспомнил… Из Восточного округа отчет по взрыву на Сиреневом бульваре пришел…
— Какому взрыву?
— Не слышал? На Сиреневом, два. Предположительно бытовой газ вчера вечером рванул. Несколько квартир разнесло, чуть вся секция подъезда не рухнула. Трое погибли. Один из них — Лисин. Он в квартире как раз над взорвавшейся жил…
— Бытовой газ, значит, — медленно повторил Феликс, глядя на Коренева, безмятежно сидящего на месте.
— Предположительно. Экспертного заключения еще нет.
— Это не газ, Костя. То есть, может, и газ — но не несчастный случай. Это убийство.
— С чего ты взял?
— Знаю, — отрезал Феликс и отключился.
Он пошел к ублюдку, спокойно вставшему ему навстречу и, кажется, собиравшемуся протянуть руку — но выражение Феликсова лица его, видимо, остановило.
— Павел? — уточнил Феликс, поразившись блеклости собственного голоса.
Ублюдок кивнул, утвердив в свою очередь:
— Феликс…
Невзрачный бледный парень, парадоксальным образом выглядящий одновременно и младше, и старше своих тридцати с хвостиком. Абсолютно заурядная, чем-то неуловимо-непривлекательная внешность. При этом некая не пойманная Феликсом деталь — наверное, даже не в облике, а в выражении глаз — заставила его вспомнить слова покойного Лисина: «Странный он стал… пьет, что ли… или торчит…»
Они стояли и смотрели друг на друга: Коренев — спокойно-выжидательно. До Феликса вдруг дошло, что он не знает, что сказать визави. Или что делать… И вообще — зачем ему понадобилась эта встреча… С тех пор, как Феликс понял, что вычислил выродка, разум его поступками руководил лишь отчасти — данный, например, был продиктован исключительно эмоциями: Феликсу нестерпимо хотелось увидеть тварь, оказаться с ней рядом, рассмотреть… а еще — дать ей понять, что ему все известно, что у этого выблядка теперь нет ни выбора, ни шансов… чтобы боялся, падаль, чтобы ему было страшно до тех пор, пока не станет больно…
— Моя фамилия Шахлинский, — произнес наконец Феликс все тем же перехваченным голосом.
— А-а… — чуть кивнул сам себе Коренев. Что-то мелькнуло в его глазах — но нет, не страх…
— Я родной Янин дядя, — добавил Феликс.
— Примите соболезнования, — после короткой паузы сказал Коренев, и Феликс почувствовал, что готов урыть его прямо здесь, у всех на глазах. Он понял, почему гад назначил ему встречу именно тут, в месте, где полно народу. Значит, все-таки боится…
— Я полковник РУБОПа.
— А от меня-то вы что хотите?
— Ты знаешь, — сказал Феликс и сделал быстрый глубокий вдох, чтобы удержать себя в руках. — Говорят, она умирала несколько часов. Так вот ты, сука, умирать будешь в десять раз дольше. Ты думаешь, я тебя посажу? Нет, не думаешь, конечно… — он постарался улыбнуться поласковей. — Знаешь, что улик не хватит. Только мне улики на хер не нужны… Я тебя сам убивать буду…
Ублюдок ухмыльнулся. Феликс едва поверил своим глазам — но тот действительно хмыкнул без малейшего испуга.
— Так вы решили, что это я ее убил?
— А ты думал, никто не догадается? Правильно: ни следов, ни, главное, мотива… Только мне повезло. Я случайно узнал про некоторых других твоих знакомых. Про то, что с ними произошло за этот год. Тот год, когда ты вдруг пропал… Когда никто не мог тебя найти. Кроме тех немногих, кто все-таки встречался с тобой — и вскоре после этого умирал. Ну или оказывался овощем под капельницей — как Мезенцев…
— Постойте. Глеб же на машине разбился.
— Ага. На машине. Слетел в кювет, после того, как кто-то подрезал его «бэмку». Подрезал и скрылся…
— Вы думаете, это был я? Ну вы даете… У меня и прав-то не было никогда… Хотя что вообще вы меня заметили — это, конечно, круто… Говорите, вам везет?.. — Коренев глянул на Феликса в упор, и тому стоило некоторого усилия выдержать его взгляд. Но он выдержал, конечно, — ублюдок снова опустил глаза, снова закивал:
— И решили, значит, что я их убиваю… Одного только не пойму — зачем это мне?
— А затем, что ты, сука, всем им завидовал. Затем, что ты всю жизнь сосешь. Затем, что ни хера у тебя не получалось никогда. Затем, что ты, говно, ненавидишь тех, у кого все хорошо, у кого все получается, кому везет…
— Везет… — перебил его Коренев, глядя пристально. — Что, по-твоему, это значит — везет?.. Ты считаешь, что способен судить, кому везет, кому нет?.. Полагаешь, что тут существуют какие-то закономерности?.. Естественно… Мы всегда во всем ищем логику, закономерность. Точнее, навязываем их. Просто потому что мы мыслим в этих категориях, иначе не умеем… Только их на самом деле нет, — он медленно, не отводя взгляда, помотал головой. — Нет нигде, кроме наших голов. Вот чего вы все не хотите понять. Чего я сам долго, очень долго не понимал. Я все думал, существуют какие-то правила. И я старался их соблюдать! Дело свое — делать добросовестно. Слово свое — держать. Никого не подставлять… Все думал, если я буду по-хорошему, то и со мной будут по-хорошему… — дернул углом рта. — Все это, конечно, херня. Нету никаких правил. Ничего не зависит ни от твоих личных качеств, ни от количества затраченных усилий. Просто — везет или нет… Только ведь и это, — он вдруг сделал полшага к Феликсу, придвинувшись почти вплотную, — ничего еще не значит. Вот что я пытаюсь вам объяснить! Вот зачем я ко всем вам прихожу — чтоб вы хоть под конец задумались. Закономерностей не существует и тут тоже. И если даже тебе везло все время — это не гарантирует тебя ни от чего. Ни-от-че-го…
— Ага, — Феликс в свою очередь чуть подался вперед, вынудив визави отступить, — и ты, значит, взял на себя роль судьбы?
Коренев хмыкнул:
— Не слушаешь… Тебе все подавай смысл. Подавай виноватого. Естественно, так легче — если есть кого обвинить… — он отступил еще на шаг, словно для того, чтобы разглядеть Феликса целиком. — Пойми: некого винить. И ничего не сделать… — еще шаг назад — и тут на него сбоку налетели какие-то громкие жестикулирующие молодцы. Произошла небольшая толкотня, в результате которой Коренев оказался от Феликса уже метрах в пяти. Как-то очень ловко и ненавязчиво пристроившись молодцам в кильватер, он двинул прочь, в обход фонтана — быстро наращивая шаг, норовя скрыться за все новыми и новыми спинами.
Дав уроду удалиться шагов на пятнадцать, Феликс двинулся следом. Никакого плана у него не было — но по-любому отпускать козла сейчас вряд ли стоило. «Довести» до места поукромней, прикинул Феликс, стукнуть аккуратно или просто связать-заткнуть…
Следом за довольно шустрым, но ни разу не обернувшимся Кореневым Феликс пересек площадь, дошел до угла вокзала — и тут сообразил, что урод направляется в метро. Он сразу наддал, сокращая дистанцию — но только в людном вестибюле станции, только видя, как выродок пристраивается в очередь к турникету, вспомнил, что у него нет карточки. Матернувшись про себя, оглянулся на кассы — безнадежная толчея… Подумал: перепрыгну турникет — и тут же уперся взглядом в патрульных ментов. Черт…
Коренев прошел к эскалатору — Феликсу, кстати, показалось, что сам он никакой карточки не доставал… Феликс втерся в толпу у турникетов. Он отчетливо видел, как скрывается под землей Коренев. По пояс, по шею. Пропал…
Бесцеремонно прижавшись сзади к какой-то широченной бабке — та что-то возмущенно квакнула — он проскочил турникет. Расталкивая всех, бросился к эскалатору, ожидая увидеть сыплющегося по ступенькам Коренева.
Спуск на «Киевской» длиннющий — но козла почему-то нигде видно не было. Ни бегущего, ни стоящего. Что за?.. Феликс шарил и шарил взглядом, не обращая внимания на взрыкиванья тех, кому он загораживал, дорогу.
Нету… Нету…
Вот так… Ловко. Сука…
Потоптавшись еще с минуту, несколько раз глубоко вдохнув-выдохнув, Феликс побрел наружу.
Собственно, ничего такого не произошло. Он знал, кого искать, и он, слава богу, знал, как искать — всю жизнь этим занимался… Он, конечно, и мысли не допускал, что не найдет выродка снова. Ко всему прочему, Феликсу и впрямь ведь всегда везло…
Двигаясь к стоянке, где он оставил машину, Феликс дошел до улицы. Дождался паузы в автопотоке, шагнул на проезжую часть. В кармане заерзало, запиликало, Феликс замешкался на секунду, выцарапывая телефон… Костя из ЗИЦа… Феликс успел нажать соединение и даже повернуть голову на яростный тормозной вопль — а вот удара почему-то так и не почувствовал.
— Ало, Феликс? Ало!.. Ало-о?.. — но после короткого резкого шума в трубке завякали короткие гудки. Сорвалось. Ладно, перезвонит…
Костя отключился и снова уставился на монитор. Однако обломись, полковник. Тот Павел Коренев, которого искал питерский, помер — как следовало из справки, найденной наконец Костей — еще тринадцать месяцев назад. В Склифе, в реанимации. Черепно-мозговая, отек мозга. Его нашли в сквере у площади Европы — избитого, без лопатника и телефона. Место там, насколько Костя помнил, правда неприятное — вечно алкаши отираются.
Глупая смерть…
2007
Никита засыпает, держа меня за руку.
У него красивая кисть. Сильные пальцы, овальные гладкие ногти, выступающие сухожилия. Светлые волоски, почти незаметные, но жесткие на ощупь.
Он спит, держа меня за руку, а я никак не могу уснуть.
Мне страшно засыпать. Будто входишь в холодную воду, медленно погружаешься, ныряешь с головой, не знаешь, что увидишь на дне.
Тем крымским летом я ныряла одна, Никита смотрел с берега. Только потом сознался: боится плавать.
Я не боялась ничего. Мне было двадцать восемь лет. Никогда прежде я не была так красива, как тем летом.
И никогда уже не буду.
Время выжало меня, будто стираное белье, кинуло на просушку, будто мятую тряпку. Когда-то я думала, время не щадит никого, но теперь знаю: это не так.
Время меняет всех, но мужчинам идет легкая седина, неторопливость походки, основательность фигуры. Во всяком случае — Никите. А до других, если честно, мне давно нет дела. Его руки почти не меняются. Разве что семь лет назад появилось обручальное кольцо.
Моя кожа тускнеет, сохнет, покрывается мелкой рыбачьей сетью, в ней пойманными рыбами бьются прожитые годы. Волосы выпадают, и по утрам я смотрю на подушку, борясь с соблазном пересчитать волосинки.
Однажды не удержалась. Теперь я знаю: двести пятьдесят три волоса — это почти горсть.
Я боюсь облысеть. Боюсь, через несколько лет исчезнет грудь, живот прилипнет к позвоночнику, глаза провалятся. Иногда я кажусь себе живым мертвецом.
Девять лет назад я не боялась ничего. Теперь я не могу заснуть от страха.
А Никита — ничего не боится. За эти годы он стал совсем бесстрашным. Махнемся не глядя? — как говорили у нас в детском саду.
Я не хотела идти в детский сад. Тогда я еще боялась. Мне казалось, что мама однажды не заберет меня, оставит там навсегда. Только потом я узнала, откуда этот страх — эхо детдомовского младенчества, первых месяцев моей жизни.
Мама сама рассказала. Понимаешь, иногда дети по ошибке рождаются не у своих родителей. И те могут отдать их в такое специальное место, где настоящие родители их находят. Как мы тебя.
Мне было шесть лет, я не знала, откуда берутся дети. Наверное, думала про аиста, который может перепутать свертки, или про магазин, где после долгой очереди можно купить ребенка — и по ошибке могут продать не того.
Когда мне было десять, папа объяснил: древние индусы верили в перерождение душ. Я считаю, что ты — та девочка, которую мама так и не смогла родить.
Я знала, что детей вынимают из живота, но не очень понимала — как это можно не суметь родить?
Я уже не верила в аиста и в магазин тоже не верила, но в перерождение душ поверила сразу. И продолжаю верить. Я верю, что одна и та же душа путешествует из тела в тело, не обращая внимания на историческое время, иногда по многу раз рождаясь в одном и том же столетии, чудом не встречая себя саму в предыдущем (последующем?) обличье.
Я верю в это. Точнее — знаю. И поэтому я лежу без сна, сжимая Никитину руку. Я боюсь уснуть.
В полупрозрачном вязком пространстве между явью и сном возвращаются мои прошлые жизни. Мужчины, женщины, дети. Они заполняют меня так, что внутри уже нет места для меня самой.
Я сжимаюсь в клубок, пытаюсь вытолкнуть из себя прошлое — оно было моим, не было моим, возможно, не было вообще.
Неудивительно, что я худею: наверное, мне кажется, что когда я совсем иссохну, призраки отправятся искать себе другое вместилище.
Но, может, еще раньше я свыкнусь с ними. В конце концов — это мои прошлые жизни. Я их уже узнаю? Старуха вертится перед зеркалом, мужчина смотрит на реку, девушка обхватывает руками беременный живот, мужчина нажимает курок, солдат выдергивает чеку гранаты, голый мужчина готовит завтрак, девочка смотрит на Черное море, мужчина опускается на колени перед любовником.
Они кричат, смеются, плачут, стонут, вздыхают… иногда мне хочется распахнуться им навстречу, обнять их, сказать: входите, вот она я, ваш ненадежный приют, ваше будущее, реинкарнация, перерождение. Не плачьте, все ведь сложилось хорошо, посмотрите на меня, я гораздо счастливее вас: у меня все прекрасно, любящий муж, дом, машина, хозяйство, полная чаша. Меня не били на допросах, моих друзей не убивали, радиация не разъедала мою плоть, я не ждала ареста. Я не думаю о деньгах, не думаю о выживании, не думаю, где буду завтра спать и что буду есть. Я вообще не помню, когда я последний раз была голодна.
Но бесплотные призраки колышутся в толще сна, клубятся в сумрачных углах огромной квартиры. Они уже прожили свою жизнь, они уже не успели, не сбылись, не допили горькую воду земного бытия, не доели полынный хлеб посмертного изгнания. Они всегда голодны.
Они едят меня изнутри. Моя жизнь — пища для тех, кем я была когда-то. Они вгрызаются в мою плоть — и каждый месяц наружу выливается кровь, свидетельствуя: пир продолжается, призраки не насытились, они все еще несчастны.
Каждый месяц, согласно фазам луны, плюс-минус день я получаю одно и то же письмо.
Там написано: у тебя опять не будет ребенка.
Засыпая, мы держимся за руки. Коля мой, Коля-Николай. Я хочу спать, повернувшись к тебе лицом, но с каждым месяцем это все труднее. Можно, наверное, считать, что мы спим втроем, правда? Всего два месяца осталось — и родится наш зайчик. Интересно, мальчик будет или девочка? Старухи в деревне всегда угадывали — по походке, по форме живота, по другим приметам.
Вот уже, почитай, пять лет прошло, а я все не могу привыкнуть, что Березовки моей больше нет. Правда, внучатый племянник старого Георгича написал в прошлом месяце — дескать, на ее месте собираются построить совхоз. Не знаю даже… вроде хорошо. Снова коровы замычат, куры будут бегать, как будто войны и не было. Ну а так посмотришь — все же такая жуть случилась, как людям там жить?
Я Коле рассказала, а он говорит: а что мы в квартире погибшего солдата живем, тебе ничего? Так, мол, и должно быть. На место умерших бойцов приходят новые. Только бойцов у нас в Березовке не было. Лушка-дура спрятала двух партизан — и все. Нина смотрит на улицу — там двухэтажные деревянные дома, инвалид на скамейке разговаривает с двумя бабами. Из соседского окна доносится патефон.
Это — Москва, столица Союза Советских Социалистических Республик, первого в мире государства рабочих и крестьян. Марьина Роща.
Нина гладит круглый живот, уговаривает мальчика или девочку потерпеть немного, не пинаться, полежать смирно. Врач сказал, с ним уже можно разговаривать. Или с ней?
Нина ждет мужа. Целыми днями сидит дома, боится выходить. Даже днем на улице могут напасть, отобрать деньги, просто раздеть. Могут и ножом пырнуть, и пристрелить. Очень уж блатных много.
Коля говорит, все началось после войны. Раньше Москва была другая. А вот теперь приучили убивать — вот люди никак и не остановятся.
Нина не умеет убивать. Она умеет только прятаться, только не умирать.
Два месяца она скрывалась в лесах, питалась ягодами, иногда рыла картошку на сгоревших огородах Березовки. При звуке мотора падала на землю, замирала.
Раньше Нина любила ходить по лесу. Мама смеялась, называла «моя лесная девочка».
Мама сгорела вместе со всей деревней. Нина осталась жива — утром пошла за грибами, когда появились каратели — схоронилась в лесу, не выходила, пока все не кончилось.
Пока все не умерли.
Коля говорит, он бы в лесу не продержался и дня. Я, говорит, волков боюсь. Смеется, наверное, — ничего он не боится.
За него боится Нина.
Боится, что Колю зарежут, чтобы отобрать пистолет.
Боится, что Коля остановит кого-нибудь, проверить документы — а тот начнет стрелять.
Боится, что Коля пойдет брать «малину» — и его убьют в перестрелке.
Боится, что Коля зайдет в подъезд — а там засада.
Нина говорит: береги себя, ради Бога. Подожди хотя бы, пока ребенок не родится!
А Коля отвечает: я присягу давал. Если я их не остановлю — они же дальше убивать будут. Вот недавно в Марьиной Роще вырезали целую семью. Даже ребеночка маленького. 25 тысяч рублей унесли.
Огромные деньги. У Коли зарплата всего 550. Это сколько надо работать, за такие деньги?
— А сколько было ребеночку? — спрашивает Нина.
— В колыбельке еще, маленький совсем, — отвечает Коля. — Убили, чтобы не кричал.
Зачем он рассказывает? Нине хочется еще раз услышать, как после родов Коля возьмет отпуск и не будет ходить на работу каждый день. Нет, не хочет Коля говорить про отпуск, отвечает Нине: погоди, всех переловим — тогда заживем хорошо, счастливо!
Нина не верит. Помнит, как говорили: выгоним фрица — заживем хорошо, счастливо! Где ж нынче то счастье? Она теперь каждый день мужа как на фронт провожает!
Впрочем, сама виновата: знала, за кого замуж вышла. С первой минуты. Только Коля был такой красивый в новой форме, в синей, с красным кантом. Фуражка с голубым околышком. Сапоги. Как на танцах его увидела — сразу влюбилась. Коля потом сознался: из-за формы в милицию и пошел, давали бесплатно, а так носить нечего было.
Еще на фуражке была звезда, в центре — солдат с винтовкой наперевес. Нине тоже очень нравился.
Тогда Нина только приехала, боялась Москвы — просто жуть! По улицам пробиралась все бочком, бочком — а мимо, сплевывая под ноги, шли-форсили местные, ничего не боялись. Их на улице сразу было видно: кепка-восьмиклинка, хромовые сапоги, белый шарф-кашне.
Коля потом сказал: это блатные. То есть — бандиты.
— Почему же они так по улице ходят, никто их не арестовывает? — спросила Нина.
— Ну, нельзя человека за кепку-восьмиклинку арестовать, — засмеялся Коля, — Но не волнуйся, скоро ходить перестанут. Жаль только, «вышку» отменили. Ну ничего, при случае сами будем разбираться, — и подмигнул.
«Вышка» значит «высшая мера наказания». Расстрел. Ее отменили год назад. Коля говорит: лес некому валить в Сибири.
Нина думает: вот родится ребенок — и как будет жить? Хорошо еще, война кончилась. Но все равно: неужели всю жизнь в городе? Ни леса, ни реки настоящей. Конечно, можно съездить в ЦПКиО, там с пристани ныряют, плавают — но Нине неловко. Она ведь плавает как деревенская, в Москве небось у всех какой-нибудь стиль.
Нина сидит дома, ждет мужа. Сидит, ждет, волнуется, тревожится, боится. Читать толком не читает, патефона у них нет, даже радиоточки нет, дом-то старый. Не знаю, были ли тогда вообще телевизоры, но у Нины с Колей точно не было.
Я тоже сижу дома, тоже жду Никиту. Я тоже волнуюсь за него — хотя мне нечего волноваться. Бизнес у Никиты мирный, машину водит аккуратно. Но все равно волнуюсь.
Хотела бы сказать: не знаю, как я бы волновалась на месте Нины, — но не могу: я — это она, она — это я, значит, когда-то я вот так сидела, ждала мужа с работы, скучала, глядела в окно, гладила беременный живот, боялась выйти на улицу.
Как странно чувствовать чужие жизни внутри себя! В памяти вдруг всплывают обрывки чужих мыслей, ненужных знаний. Какие ягоды съедобны. Где лучше собирать грибы. Как залезть на дерево и устроиться так, чтобы ночью не свалиться.
А иногда привяжется какой-нибудь мотив, звенит в голове час за часом. Иногда даже слова можно разобрать.
Отец мой фон-барон ебет свою красотку,
А я, как сукин сын, свою родную тетку
Всегда, везде,
С полночи до утра,
С вечера до вечера
И снова до утра.
Отец мой фон-барон ебет одних богатых
А я, как сукин сын, кривых, косых, горбатых
Всегда, везде,
С полночи до утра,
С вечера до вечера
И снова до утра.
Я знаю: это пели мальчишки, когда Нина проходила по двору. Нина слышала эту песню, а теперь она звучит в голове у меня. Всегда, везде, с полночи до утра — и я не знаю, насмешила эта песня Нину, напугала, раздосадовала? Меня от нее берет тоска. Всегда, везде — то есть в этой жизни и в предыдущих, круглые сутки, ночью и днем, я сижу в кресле, на стуле, на табурете — и жду, пока любимый вернется домой. И боюсь: с ним что-то случится.
Когда я — Нина, глажу свой большой беременный живот. Когда я — Маша, снова и снова крашу ногти на ногах, хотя никуда не собираюсь выходить. Меня это успокаивает.
Коля приходит домой, рассказывает, как взяли на днях банду Казенцова, прямо в поезде, с перестрелкой. Они в детский вагон забились, их проводник заметил, позвонил, куда надо. Выяснилось: машины угоняли. Просили шофера куда-нибудь за город отвезти, а там убивали. Теперь их самих убили, двоих по крайней мере.
Коля говорит, в Москве слишком много оружия. Трофейное, привезенное с войны, отнятое у милиционеров, украденное с завода «Серп и молот», куда старое сдают на переплавку.
Чтобы у милиционера пистолет нельзя было вытащить, объяснил. Коля, он надет на специальный красный шнур. Шнур поднимается по борту мундира, огибает шею, спускается по другому борту. А в рукоятке у пистолета — специальное ушко, за него шнур крепится. Коля объяснил и даже показал, но я все равно не понимаю: лучше бы пистолет можно было просто отнять. А так, если какой блатной пистолет захочет — он же убивать будет?
Я очень боюсь за Колю. С тех пор, как забеременела, боюсь еще больше.
А ведь сначала я была так рада, что у нас будет ребенок! Я представляла, как он у меня растет там, внутри, ходила к врачу раз в месяц — врач рассказывал, когда глазки появляются, когда ручки. Жалко только, родится он в Москве, не в деревне. Разве здесь — жизнь? Чего я сюда поехала? Наверно, знала — Колю встречу. А больше здесь и нет ничего хорошего, в Москве.
Хорошо, что я в училище не поступила. Так бы учиться пришлось — а, глядишь, ребеночек родится, Коля и одумается. И уедем мы вместе отсюда, куда глаза глядят. Я уже почти год здесь живу, а понять не могу: что сюда людей тянет. У врача в очереди познакомилась с бабой, тоже на сносях, только старше меня, Марфой зовут, тоже из деревни, но в Москве давно, с до войны еще. Она добрая, утешает меня, говорит, рожать не страшно. Страшно, говорит, жить, а еще страшней — умирать. Я тогда сказала, мол, я знаю, у меня вся деревня погибла. А она меня по голове так погладила, сказала бедная! — и я почувствовала на минутку, будто мама снова со мной. Хотя грех, конечно, так говорить, другой мамы у меня не будет. Я сама теперь — мама. Осталось-то всего два месяца.
В очереди к врачу бабы рассказывали страшное: будто можно за деньги ребенка извести. Если рожать не хочешь. В Березовке тоже говорили, мол, девки отвары всякие пьют, если чего случалось. Я маленькая была, но понимала, чего говорят. Ну, отвар — это понятно. А тут вроде как можно найти тайного врача, и он за полторы тысячи рублей, ну, это… все сделает.
Полторы тысячи! Это какие же деньги! У кого они быть-то могут, подумать страшно! Вот я каждый месяц считаю, как на 550 прожить. На двоих — с трудом. А тут еще ребенок, его же тоже кормить надо.
Поскорее бы он родился, мой зайчик. Если будет мальчик, пусть будет похож на Колю. А если девочка — на маму. Чтобы бровки вот такие были, и уши тоже.
Пусть будет как мама. От нее ведь ни фотографии не осталось, ничего. Все сгорело.
Мама порадовалась бы сейчас за меня. Она, наверно, и так радовалась, когда умирала. Знала, что я спаслась.
Коля надо мной смеется, но я все равно знаю: Бог где-то есть. И мама моя сейчас с ним рядом, на облаке, смотрит на меня, видит: у меня будет мой зайчонок, мой мальчик, моя девочка — вместо нее, вместо папы, вместо тети Кати и дяди Славы, вместо хромого Митрича и старухи Анфисы. Вместо всей нашей деревни. Родись поскорее, зайчонок. То есть родись в срок, но чтобы мне ждать не очень долго. Я немного боюсь рожать, здесь надо ехать в больницу, люди там незнакомые, вдруг сделают чего не то? Да еще, говорят, среди врачей вредители завелись. Тоже, наверное, из блатных.
Вот она сидит день за днем, девочка Нина из сорок восьмого года, и все тяжелеет и тяжелеет, и на сердце у меня — тоже тяжесть. Потому что всегда, везде, с полночи до утра — это одна и та же история, и я знаю, что будет дальше.
За две недели до родов Нина поставит на плиту картошку в мундире, хватится, что нет соли.
Пойдет к тете Вере, своей соседке.
Постучит, никто не ответит, Нина толкнет дверь, крикнет: Тетя Вера! — войдет, и ее ударят чугунным утюгом, будут целить в голову, но она успеет отскочить, а потом услышит шепот: Добей ты эту суку! — прикроет руками нерожденного младенца и заорет, но недостаточно громко. Но когда второй наветчик ударит в живот — тогда закричит так, что крик услышат во всем доме, во дворе, даже на улице — и он понесется над соседними крышами, над набережными Москвы-реки, над аттракционами ЦПКиО, над брусчаткой Красной площади, над пирамидой Мавзолея, над звездами Кремля, над пустым котлованом на месте взорванного Храма, над деревянными домами послевоенной Москвы, над хазами и малинами, над отделениями милиции, над тюрьмами и зонами, над вестибюлями метро, над кинотеатрами и домами культуры — над всей послевоенной Москвой, над несчастным городом-победителем, над пацанами без отцов, женщинами без мужей, мужчинами без рук, без ног, без совести, без страха, без семей, без памяти, без любви.
А Нина все падает на окровавленный пол, все кричит, кричит….
Еще один удар — и она бы замолчала навсегда. Налетчики убили тетю Веру — могли убить и Нину. Разбить голову, перерезать горло, забить тем, что под руку подвернется, — но они убежали.
Их поймают через два дня. Может, кого-нибудь застрелят при задержании.
А Коля бежал по улице, прижимал к себе крошечное тельце, и пуповина болталась, как еще один красный кант, и весь Колин красивый мундир был в крови. Коля бежал, и ругался, и плакал, и не успел.
Это был мальчик.
Через два года они уехали из Москвы. Совхоз, построенный на месте сожженной Березовки, дал им дом: хороший мужик в деревне всегда пригодится. Так и жили, до самой смерти. Коля выучился на тракториста, Нина работала и дояркой, и птичницей, и продавщицей в сельпо — кем только не работала. Одно время даже воспитательницей в детском саду. Но недолго.
Своих детей у них не было. Коля умер в 1985-м, Нина — на год позже.
Иногда я вижу ее совсем старой. Руки сложены на коленях, сидит на табуретке у окна, старшеклассницы на скамейке хихикают с парнями. Из открытой машины доносится музыка.
Нине некого ждать, нечего бояться. Ее жизнь закончилась.
Только в голове, как заезженная пластинка, всегда, везде, с полночи до утра, с вечера до вечера и снова до утра — как наваждение, как заклятие, как обещание: все еще повторится, все еще будет.
Засыпая, я держу Яна за руку, но все равно — по ночам мне снятся сны о моих любовниках. О мужчинах, которых у меня не было. Мальчик из нашей гимназии, на год меня младше, вьющиеся светлые волосы выбиваются из-под гимназической фуражки: автомашина сбила его прямо у дома, на глазах родителей и гувернантки. Меньшевик-агитатор, треснувшие очки, срывающийся голос превращается в короткий взвизг, когда пуля распускает лепестки багровой розы на груди его пиджака. Красноармеец в пыльном шлеме молча склоняется над мертвым телом товарища, захваченного белоказаками: на присыпанной солью спине вырезана звезда — пятиконечная и уже не красная, а бурая. Пятнадцатилетний подросток кричит сквозь слезы, сволочи, сволочи! — рыжие волосы промокли от пота, прилипли ко лбу, так и хочется провести по ним рукой. Грузный мужчина, виски чуть тронуты сединой, последний раз оглядывается, перед тем как войти на ту баржу — искра в темном зрачке, словно отблеск света, уже с другого берега.
Засыпая, я держу Яна за руку. Это сильная рука, поросшая мелким блеклым волосом, коротко стриженные ногти с траурной каймой. Я целую его пальцы и воображаю, что эта узкая темная полоска — запекшаяся кровь, застывшая кровь тех, кого он приказал расстрелять. Я целую руку и думаю: это рука человека, разделяющего жизнь и смерть, рассекающего надвое человеческое существование, рука человека, привыкшего решать за других, — жить им или умереть.
Мои губы пробегают по его ладони, поднимаются к сгибу локтя, скользят по жилам предплечья. Когда он сжимает кулак, они напрягаются, словно ременная передача, — и я чувствую ток крови, слабые толчки, а губы продолжают свой путь, и я целую подмышки, пропахшие суровым военным потом волосы — единственный островок волос на теле, если не считать густой поросли у основания могучего ствола, что вздымается где-то там, внизу. Я запрещаю себе думать об этом, провожу языком по гладкой груди, едва-едва прикасаясь к соскам, — и тогда тяжелая рука Яна ложится мне на спину, ногти начинают тихонько скрести кожу, всегда в одном месте, между лопатками — и даже спустя неведомо сколько реинкарнаций я по-прежнему замираю, когда Никита вот так гладит мою спину, — замираю, а потом вздрагиваю, и язык устремляется вниз, узкой тропкой между вздымающихся ребер, пересекая выпуклый шрам от сабельного удара — «все-таки достал он меня, гад, когда я снял его из нагана», — и провожу по шраму пальцем, представляя какого-то белого офицера, с холодной яростью отчаяния тянущего шашку навстречу своему убийце, и в то же время губами спускаюсь ниже, к розочке пупка, и Ян кладет мне ладонь на затылок, подталкивая, направляя, ускоряя и без того неудержимое движение. И тогда я рукой ерошу светлые волосы — светлые, но темнее, чем усы или пряди, выбивающиеся обычно из-под фуражки, — а языком описываю спирали, чувствуя, как наливается, набухает кровью, вздымается все выше великая ось, вокруг которой вращается моя ночь. И наконец, сжав руками два шара, открываю рот и заглатываю багровую головку, трепещущими ноздрями втягивая воздух, словно дорожку кокаина, двигая головой, ощущая тяжесть ладони на затылке, упругость органа между губ, дрожь тестикул в руке, трепет сильного мужского тела.
За свою жизнь я узнал вкус множества мужских органов. Мои язык и небо научились различать подростковое томление, животный страх, грозную ненависть, трепещущее обожание, нетерпение, жжение, зуд, спешку, напор неизлитого семени, давление похоти, судорогу страсти.
Вкус Яна — вкус оружейной смазки и машинного масла. Вязкий, липкий, бросающий меня в дрожь. Я держусь за его яйца — легко взять, трудно выпустить, — и мне кажется, у меня во рту двигается ствол. Не маленький, почти игрушечный ствол нагана, вкус которого многие узнали за прошедшие годы. Нет, огромный разогретый ствол артиллерийского орудия, орган машины уничтожения, готовый к залпу и только ждущий команды.
Я двигаюсь все быстрее, ладонь на затылке не дает передохнуть, губы зудят сладкой болью — я прижимаюсь к Яну всем телом, а из глубины моего сердца поднимается заветное слово, пробегает по кровеносным жилам, взлетает по горлу, шире раскрывает рот неистовой, колдовской командой пли! — и вот уже клейкая струя семени взрывается в моей голове.
В гимназии на уроке Закона Божьего нас учили: семя умрет и принесет много плода. Семя Яна — мертвое семя, белесым налетом застывает у меня на губах. Плоды, которое оно приносит… они прекрасны, эти плоды — и слезы текут по моим щекам. Тогда он убирает ладонь с затылка, садится в кровати и рывком подтягивает меня к себе. Липкими губами я утыкаюсь в плечо, его рука лениво скребет мою спину.
Тогда Ян начинает говорить. Он вспоминает Гражданскую войну, Кронштадтский мятеж, Антоновские бунты, контрреволюционные заговоры. Он рассказывает, как прошел день.
День проходит в скучных, будничных заботах. Составление списков, диктовка телеграмм, выслушивание докладов, доносы, допросы, резолюции, решения. Теперь Ян почти никогда не расстреливает сам — пусть другие поработают, говорит он. В начале нашей связи я спросил, помнит ли он, сколько человек убил, — и Ян ответил: в бою не считаешь, а когда пускали на дно баржи — тем более никто не считал.
Иногда я говорю себе: сейчас я плачу на груди мужчины, который убил людей без счета, — и мое сердце грохочет, как молот. Спрашиваю:
— Ты мог бы расстрелять меня?
— Конечно, — Ян обхватывает меня за плечи, — конечно, мог бы. Я расстреливал мужчин, с которыми спал. Они были изменники. Я служу Революции, а ты понимаешь, Коля, Революция не прощает измен.
Я не спрашиваю о мужчинах, с которыми он спал. Я боюсь, он тоже не помнит их, как не помнит тех, кого убил. Я боюсь затеряться в перечне, длинном, как расстрельный список.
Я не спрашиваю, спал ли он с женщинами. Эта мысль непереносима: представить Яна с женщиной, вообразить, как его могучий орган погружается в затхлое мокрое человеческое нутро. Женская секреция омерзительна, словно ржа, разъедающая ствол орудия. Не могу представить, как семя Яна, семя смерти, вливается в женское лоно, тошнотворный источник новой жизни.
Я бы хотел всегда держать орган Яна в руке или сжимать его губами — чтобы знать: ни одна капля его семени не оплодотворит женщину. Маленькие дети — омерзительны, их визги — пародия на неудержимые крики страсти, их вонючие пеленки, коляски и чепцы — мрачное пророчество о старческом бессилии, до которого я не доживу.
Когда-нибудь утром я увижу: мой орган слабым червем дремлет между бедер. Когда-нибудь вечером при виде мужской наготы он не воспрянет, останется сморщенным и жалким. В тот день я пойму: вот пришла моя старость. И я попрошу Яна — потому что Ян всегда будет рядом, всегда будет молодым — внести меня в расстрельный список и — в память нашей любви — самому вывести в расход.
Сейчас Ян почти никогда не принимает участия в расстрелах. Я берегу патроны, шутит он. Просто у меня есть мечта: хочу расстрелять графиню. Настоящую графиню.
Когда он впервые сказал об этом, я испугался. Представил какую-то великосветскую любовную историю: маленький Ян — мальчик на побегушках, графиня, которую он вожделеет (или которая вожделеет его), старый граф, в полумраке супружеской спальни раскрывающий Яну тайны однополой любви, женский силуэт на пороге, крики, истерика, может быть — полиция или порка на конюшне, клятва отомстить, подпольные ячейки, партия большевиков, революция, война, ЧК, расстрельные списки, мои слезы на плече…
В тот раз Ян успокоил меня:
— Понимаешь, — сказал он, — я никогда не видел настоящую графиню. Только в кино. Вот хочу посмотреть, как графини ведут себя перед смертью, как умирают, какого цвета у них кровь.
— У аристократов — голубая, — пошутил я, но Ян ничего не ответил. Я увидел, как снова напрягся его орган, и в приступе ревности сжал его рукой, а ногти Яна впились мне в спину. Потом он разжал мои пальцы и засмеялся: Ты что, ревнуешь? Хочешь, я возьму тебя, когда мы будем отправить ее к Духонину в штаб?
С тех пор мы часто говорили об этом. Мечта Яна стала моей мечтой. Мы представляли, как мы нашли графиню: шпионку, заброшенную белоэмигрантами из Парижа; скрывшуюся аристократку, переждавшую революцию в каком-нибудь тихом особняке; замаскировавшуюся под крестьянку, рабфаковку или студентку. В день расстрела она была в белом платье с кружевами, с зонтиком от солнца в руке, в черных туфлях с высокой шнуровкой и низким каблуком. Иногда мы вели ее по кирпичному коридору к последней стене, иногда выводили на снег во двор ЧК (я знал, там давно не расстреливают, но в мечтах почему-то видел, как она идет, проваливаясь в снег, по этому двору), иногда мы вывозили ее за город, на берег Финского залива. Даже в мечтах Ян не давал мне самому привести приговор в исполнение — я только подавал наган, и тогда Ян, прищурив глаз, не спеша наводил дуло, а графиня бледнела, иногда дрожащей рукой раскрывала зонтик или роняла в снег, закрывая лицо руками в длинных — по локоть — белых перчатках. И Ян всегда говорил: Прощайте, графиня! — и семя смерти вырывалось из ствола, а белое платье краснело, пропитываясь кровью, обычной алой кровью, такого же цвета, как у всех, кого Ян расстрелял.
Его мечты не шли дальше этого выстрела — но в своих видениях я опускался перед ним на колени, целовал дымящееся револьверное дуло, а потом осторожно брал в рот другой ствол, взведенный и готовый к выстрелу.
Засыпая, я держу Яна за руку и думаю: сегодня мне казалось — Яна нет со мной, как будто он думает о чем-то другом, даже не о Революции, суровой деве, к которой я давно не ревную, а о каком-то другом юноше, может быть, моложе меня на год или два, двадцатидвухлетнем красавце с вьющимися светлыми волосами — и вот в полудреме я вижу нас троих, а потом Ян уходит куда-то, мой новый любовник целует меня в губы — и тут меня будит голос Яна, и я не сразу понимаю, что он сказал, но когда понимаю — то еще крепче сжимаю его руку — и окончательно просыпаюсь.
— Я нашел ее, — говорит Ян. — Я нашел графиню.
Было совместное совещание по борьбе с бандитизмом — милиция, УгРо, ОГПУ. Когда закончили, Ян вышел на улицу — и увидел девушку. Она стояла, облокотись на ограду, стояла почти неподвижно — и во всей ее фигуре была какая-то буржуазная утонченность, какой-то старорежимный аристократизм. Она была неуместна здесь, среди сильных мужчин в кожанках. Надо спросить документы, подумал Ян, но в этот момент незнакомый сотрудник УгРо подбежал к девушке, обнял и поцеловал в губы.
Ян отошел, чтобы не привлекать внимания, только потом спросил, кто это там целуется? — и в ответ услышал фамилию мужчины.
Все остальное было делом техники. Ян навел справки, узнал, кто это. Вроде герой Гражданской войны, борец с бандитизмом, заслуженный товарищ. Правда, насчет девушки пришлось покопаться. Студентка Университета — ну, тогда Ян зашел на факультет, проверил документы — вроде все нормально, из работниц, но фамилия его насторожила. Он пошел по адресу, где она жила с матерью и сестрой. Революционное чутье не обмануло, усмехнулся он. В домкоме, увидев его мандат, все рассказали. Из бывших. На заводе недавно, пошла, значит, чтобы в Университет пролезть.
Дворник вызвался показать, где они жили раньше, оказалось — в собственном доме. И там, не веря своим ушам, Ян услышал: жена и дочки покойного графа.
— Я еще документы соберу, — говорил он, а я чувствовал, как дрожат пальцы в моей ладони, — и доклад товарищу Меерзону: мол, представительница эксплуататорских классов скрыла при поступлении в Университет происхождение и с преступной целью вступила в связь с сотрудником рабоче-крестьянской милиции. А это — вышка, поверь мне, Витя, я сумею написать.
Я прижался к Яну всем телом, впитывая его дрожь.
— Что же ты молчал? — прошептал я. — Ведь это — подарок нам с тобой.
— Да, — серьезно ответил Ян, — к дню рождения Революции.
Годовщина была только на следующей неделе, но я понял: Ян уже считает дни до своего прощайте, графиня! — и алая роза расцветет на белом платье.
Он говорил день рождения Революции, словно Революция была человеком, женщиной, в которую он влюблен. Я любил в нем это рыцарство, эту безответность, бесплодность, холодное пламя неземной страсти, пожирающее изнутри. Мы оба для Яна были любовниками Революции, а наша близость — всего лишь попыткой приблизиться к Ней, для него — новой попыткой, чтобы после долгих лет войны и расстрельных списков заменить предсмертные крики — криками наслаждения, а свинцовое семя нагана — высыхающим на моих губах семенем нашей любви.
Утром я смотрел, как Ян одевается. Он повернулся ко мне спиной, а я глядел на ягодицы, округлые, упругие, приподнятые, глядел на шрам между лопатками, на широкие плечи… Нежность, возбуждение, дрожь — я подбежал и поцеловал коротко стриженный затылок.
Ян улыбнулся через плечо:
— Не сейчас, Коля, мне надо идти, да и тебе тоже.
Да, я тоже ходил на службу. Неинтересная конторская работа — если бы не встреча с Яном, моя жизнь осталась бы такой же блеклой, как бумаги, которые я перебирал. Я презирал свою работу, хоть Ян и говорил: это тоже служение Революции.
Я оделся, хотел выйти вместе — впрочем, Ян не стал меня ждать.
— Спешишь в своей графине? — спросил я.
— К нашей графине, — улыбнулся он уже на пороге.
Я часто думаю: эти слова были лучшим любовным признанием в моей жизни, прекрасным эпилогом к нашему роману, прощальной точкой, в череде ночей, пахнущих семенем и оружейной смазкой, долгих ночей, которые мы делили на двоих, как делили на двоих Революцию, эту суровую Богоматерь; как делили графиню — белоснежного агнца, обреченного на заклание во имя Ее.
Вечером Ян не вернулся. Иногда он задерживался допоздна, но всегда предупреждал. За полночь, измученный подозрениями, ревностью и страхом, через весь город я побежал на Лубянскую площадь. Мне представлялась попытка ареста, сопротивление заговорщиков-контрреволюционеров, глупая, шальная пуля, кровавая роса на безволосой широкой груди.
Я спросил у караульного, на месте ли Ян, а в ответ получил иди отсюда, контра! — обращение, вдвойне пугающее на пороге ОГПУ. Потерянный, я побрел прочь и, повернув за угол, услышал шум мотора. Машина остановилась, за рулем сидел молодой парень. Я знал его: он пару раз подвозил Яна после ночных операций.
— Ты — Виктор? — спросил он.
Я кивнул, не решаясь произнести: Что с Яном? — но тот рассказал, не дожидаясь вопроса. Позже я думал — они тоже могли быть любовниками: в голосе парня была грусть, и он сказал мне правду, которую сотрудник ОГПУ не должен говорить постороннему — если, конечно, с этим посторонним его не связывает нечто большее, чем ночная улица, предрассветный час и тусклый свет фонарей.
— Был сигнал, — сказал он, — вроде как Ян раньше был связан с эсерами и сейчас готовит террористический акт. Один сотрудник УгРо сообщил — случайно во время облавы какой-то мелкий вор дал показания.
— Что за ерунда? — пролепетал я. — Никогда Ян не знался ни с какими ворами…
— Не знаю, — сказал парень, — вора убили при попытке к бегству, как назло. Но этот, из УгРо, такой заслуженный товарищ, участник Гражданской войны, нельзя не поверить. Два часа говорил в кабинете с товарищем Меерзоном, тот лично подписал приказ об аресте.
В лагерях люди иногда вспоминают, как узнавали об аресте своих близких. Обычно говорили: мы верили — там разберутся и отпустят. Слыша это, я еле заметно усмехался. Уже той ночью у меня не было иллюзий — я знал, как работает эта машина, знал — я больше никогда не увижу Яна, знал — бесполезно идти к Меерзону, рассказывать, что любовница сотрудника УгРо — бывшая графиня и тот оговорил Яна, когда понял, что Ян подбирается к ней. Да, я знал, все это — бесполезно. Бесполезно и опасно.
Если бы в Москве были петухи, той ночью они могли бы прокукарекать свои три раза без всякой паузы. Я отрекся от своей любви в один миг, сказал ну, товарищу Меерзону виднее — и, сгорбившись, пошел навстречу сереющему рассвету.
Моя любовь умерла еще до того, как пуля вошла в коротко стриженный затылок Яна, в то самое место, куда я поцеловал его в последний раз. Моя любовь умерла — тот, кого я любил, не мог сидеть в камере, не мог отвечать на вопросы следователя. Он мог только сам задавать вопросы, только запирать в камеры других, каждым своим жестом утверждать великую животворящую силу революционной смерти, которая клокотала в нем неиссякающим источником, давала силу корням могучего древа, наполняла соками крепкий ствол, распухающий между моих губ.
После исчезновения Яна меня охватила тоскливая печаль — словно вся post coitum tristia, которой были лишены наши ночи, дождалась своего часа. Сны стали блеклыми и лишенными красок, как листы ежедневных газет с отчетами о новых свершениях, новых стройках, новых врагах. Я вернулся к безнадежному, потухшему существованию, ставшему еще более бесцветным, чем до встречи с Яном. Даже юноши и мужчины теперь не волновали меня — как будто в глубине души я смог найти тайный внутренний дворик и там поставить к стенке саму возможность близости и любви.
Однажды под утро мне приснилась девушка в белом, с зонтиком в руках, в ботинках с высокой шнуровкой. Она шла под руку с незнакомым мужчиной в кожаной куртке, и я не сомневался: это и был убийца моей любви, убийца Яна. Мне запомнился невыносимый контраст белых кружев и черной кожанки там, где соприкасались их руки. Мужчина казался моим ровесником, был широк в плечах, круглоголов и, как многие в те годы, обрит наголо. Взгляд, обращенный к девушке, лучился нежностью, но стоило ему отвести глаза, как они превращались в два черных круга, два бесконечных тоннеля, два оружейных дула, готовых к выстрелу.
Я проснулся: на губах был забытый вкус смазки и машинного масла. Впервые после исчезновения Яна я принялся одиноко ласкать себя, перевернувшись на спину, закрыв глаза и сжимая в руке твердеющий орган. Я представлял Яна — сильные руки, пальцы, поросшие светлым волосом, шрам на спине и шрам на животе, вздувшиеся жилы предплечий, безволосую грудь, позабытый суровый запах военного пота — но знакомые черты тускнели, и сквозь облик Яна властно проглядывал его убийца, словно Ян превращался в него, словно убийца поглощал Яна. И когда метаморфоза завершилась, густая струя ударила фонтаном и упала мертвыми каплями на мой живот.
Графиня была мороком, миражом, фата-морганой. Расставленной ловушкой, искушением, которое Ян не смог преодолеть. Революция не простила неверности — ревность Революции посерьезней моей юношеской ревности. Обещание принести этого ложного агнца в жертву не могло Ее обмануть — в тайном ордене, к которому принадлежали мы с Яном, не было места для женщин — только для Нее. Страсть, не принадлежавшая Революции, могла быть отдана лишь другому мужчине — словно своему отражению в зеркале, своему двойнику, своему напарнику в суровом служении жестокой деве.
Я знал: рано или поздно наступит мой черед. Я заплачу за разделенные с Яном мечты, заплачу за нашу графиню. Я ждал много лет и, когда час пришел, не читая поставил подпись на протоколе следствия — но ничего не рассказал о Яне, о нашей любви, о колдовской фата-моргане, увлекшей нас в гибельную пучину.
Иногда я думаю, что все-таки не предал нашу любовь.
Я ждал, что меня расстреляют, но времена изменились: Революции требовались рабы, а не жертвоприношения: меня отправили в лагерь; я был уверен, что умру там. Я мог умереть на этапе, в Сибири, на поселении; а после второго ареста — в пересыльных тюрьмах, в Джезказгане и на Воркуте. Наверное, я не умер потому, что пропитанное смертью семя, что много ночей подряд изливалось в мою гортань, наполнило меня силой.
В пятьдесят шестом на волне хрущевских реабилитаций я вернулся в Москву. Думаю, Яна тоже реабилитировали. Я подумал: можно узнать фамилию доносчика из УгРо, встретиться с ним и посмотреть в глубокие темные глаза… Но я не стал искать — что бы я сделал, встретив этого человека? В мечтах я иногда убивал его, иногда занимался с ним любовью, и часто в решающий момент белым призраком в спальню входила графиня, все такая же молодая, входила и смотрела безмолвно, а могучий круглоголовый орган обмякал в моих губах.
Когда-то я мечтал: пуля — свинцовое семя моего любовника — не даст времени иссушить мою плоть. Мне было двадцать четыре года — и столько же лет я прожил, вернувшись из Казахстана, хотя снова думал, что быстро умру. С годами тускнела память о Яне, память о любви, память о лагере, о графине и ее круглоголовом спутнике, обо всем, что случилось за семьдесят с лишним лет. Почти всю жизнь я прожил один — и в старости даже былые призраки не нарушали моего одиночества.
Я знаю: так я и умру. В одиночестве, в пустой квартире, летом тысяча девятьсот восьмидесятого года, шестьдесят третьего года от рождения Революции.
Смерть — великая обманщица, морок, фата-моргана. Когда-то я о ней мечтал — снова и снова она ускользала. В конце концов я сдался, устал, отступил.
И вот она приходит ко мне, и я говорю: послушай, не понимаю, почему вообще я любил тебя? В ответ ты холодной рукой сжимаешь мои стариковские пальцы.
Разве об этом я грезил полвека назад?
Жаль: ты шла так долго, что я почти забыл — как же сильно я когда-то любил тебя!
Девочка на скалах Крыма, девушка из сожженной деревни, старушка перед зеркалом. Матрос плывет по Волге, солдат вырывает чеку, старик ждет свою смерть, мужчина находит ее сам. А за ними теснятся новые и новые души…
Все они — это я.
Боже мой, сколько их! Никого от них не осталось — ни сына, ни дочки, ни наследника, ни наследницы — никого не осталось, никого и ничего, даже вспомнить некому, некому даже помянуть, некому замолвить слово перед теми, кто пришел после. Никто их не видит, не слышит.
Только я…
И Маша плачет, плачет по всем, кто сгинул без следа, плачет и повторяет: только я, только я… и значит, я — их наследница? Значит, мне нести все это, хранить эти души в исхудавшем теле, вечно вынашивать взамен незачатых детей?
Я одна-одинешенька, говорит себе Маша, родных своих родителей я никогда не знала, маму и папу сама прогнала, братьев и сестер у меня нет, детей никогда не будет — как я одна понесу этот груз? Разве я — медиум? Разве я вызывала мертвых? Нет, они сами пришли ко мне, вошли в меня, как входит насильник в спящую женщину, в женщину, у которой больше нет сил сопротивляться.
Ну что же, если пришли — располагайтесь поудобней, ешьте меня, угощайтесь. Вот моя плоть, вот моя кровь, а хлеба и вина здесь не подают. Будьте гостями, только знайте — это ненадолго. Потому что я не вынесу всего этого больше.
Одна — не вынесу.
И на помощь позвать — не смогу.
Вот приду я к Никите и скажу: я слышу голоса, во мне живут другие, умершие люди. У него сразу станет такой голос, очень терпеливый, сочувственный, позитивный. Я от такого голоса сама начинаю думать, что я сошла с ума и мне место в психушке. Так что лучше и не говорить вовсе.
Только бы он был рядом, только бы не уходил, только бы держал за руку — а я уж помолчу, я уж дальше сама справлюсь.
Я скажу: а ведь правда хорошо было в Крыму девять лет назад? Помнишь, я еще гадала на набережной? Может, тогда все и началось? Может, там-то я и впустила в себя все эти чужие жизни, всех этих погибших, умерших, несчастных, бесплодных? А мы еще веселились вечером, вино пили, ели шашлык. Молодые были, глупые. Сильные были, уверенные в себе. Может, осталось еще на донышке той силы, может, на наш век хватит, как ты думаешь, Никит, а?
Не отвечай, не надо. Мы ведь и сами не знаем, сколько можем выдержать. Не отвечай, хорошо? Но ты не уходи, пожалуйста, не уходи.
Я буду только держаться за твою руку — мы все будем только держаться за твою руку — и, может быть, выплывем, может, научимся наконец дышать под водой.