В. ФРИН
I. МОСКВА - ПОДОЛЬСК - МОСКВА
В отличие от большинства моих близких друзей - и особенно подруг - я человек толстокожий, с малочувствительной нервной системой и бедным воображением. Вежливо слушаю, но скучаю, когда рассуждают про летающие тарелочки, снежного человека, Нострадамуса, бабу Вангу и бывших супругов Глоба. Никаких предчувствий у меня сроду не бывало, а что касается вещих снов, то я и простых, невещих, не вижу.
Не было у меня предчувствия беды и в день, сильно изменивший мою биографию - 19 апреля 1944 года.
Мы - т.е., я и моя невеста Нинка - стояли на перроне Курского вокзала. Стемнело, шел унылый, прямо-таки осенний дождик, и Нинкино лицо было мокрым - наверно, от дождя, но мне хотелось думать, что от слез: она ведь провожала меня в армию, а до конца войны было больше года. Вот у нее что-то вроде предчувствия было:
- Я чувствую, ты очень плохо поедешь.
А я ее разубеждал: почему это плохо? Всю войну в эвакуации я катался без билета, на подножках вагонов, на буферах, а то и на куче каменного угля - голышом, чтобы не запачкать одежду. А сегодня я ехал добровольцем в часть, и мне в военкомате дали вместе с направлением билет до Тулы - и представьте, в купейный вагон. Замечательно поеду, так я и не ездил никогда!
Но она талдычила свое:
- Нет, я чувствую: плохо поедешь.
Для себя я это истолковывал просто: конечно, ей грустно расставаться неизвестно на сколько с парнем, влюбленным до слепоты. Она-то меня совсем не так любила, но относилась хорошо, в этом я не сомневался - почему же не поплакать на прощанье?
Очень гордый собой и Нинкиными слезами, я обнял ее, поцеловал и поехал в 38-й учебный запасной полк. Но до Тулы не доехал.
Только я расположился на своем месте и по-хозяйски расстелил шинель, чтобы поспать по-человечески, как дверь отворилась и в купе вошли трое: проводник, милиционер и штатский.
- Ваши билеты, пожалуйста.
На билеты трех других пассажиров они глянули мельком, а моим заинтересовались.
- Тут что-то не так, - сказал штатский. - Что за нитки?
Я объяснил, что нитками сшили все мои проездные документы в военкомате.
- Нет, это надо проверить. Сейчас будет Подольск, сойдем, выясним.
Тут я забеспокоился, даже заволновался. Стал втолковывать им, что вот, первый раз за всю войну еду как человек, в хорошем вагоне... Слезем, а как потом добираться до Тулы?
- Да ты не бойся, - утешил меня штатский. - Проверим, и поедешь дальше этим же поездом.
До Подольска было ехать еще с полчаса. Проводник вышел из купе, а с двумя оставшимися мы коротали время в дружеской беседе. Услышав, что я был студентом ВГИКа, они проявили естественный интерес к киноискусству: правда ли, что Любовь Орлова - жена режиссера Александрова? Да, правда.
Поезд остановился. Мы выскочили из вагона. ("Ребята, давайте побыстрее! - торопил я. - Хочется поспеть до отправления. Ведь на буферах ездил, на подножках, а тут..." - "Да поняли мы, поняли. Успеем"). Бегом мы промчались вдоль состава, вбежали в комнату железнодорожной милиции - в торце станционного здания. Там нас встретил низкорослый субъект в хромовых сапогах и пальто неприятного серозеленого цвета. Физиономия у него была тоже неприятная.
- Расстегнитесь.
Я расстегнул шинель; он быстро и умело обыскал меня. Теперь я сказал бы "прошмонал" - но тогда я лагерной фени не знал. И тем не менее - сам не понимаю почему - спросил совсем по-лагерному:
- Чего ищешь, начальник?
- А что? Ничего нет?
К моему удивлению он отстегнул цепочку английских булавок, которые мама прицепила к нагрудному карману, и отложил в сторону.
Трудно поверить, но я ведь и после этого ничего не заподозрил! Я же говорю: бедное воображение.
Милиционер куда-то исчез, а я с двумя штатскими опять помчался по платформе - в обратном направлении. Опять попросил:
- Быстрее, ладно?
И опять мне ответили:
- Успеем.
Но вместо того, чтобы посадить меня в вагон, мои провожатые свернули направо. Мы пробежали через зал ожидания и оказались на привокзальной площади. Там стоял - прямо как в дешевом романе "черный автомобиль с потушенными фарами". А попросту - черная эмка.
Вот тогда - только тогда! - я понял: это арест. За что, почему - этого я не успел подумать. Да в те времена арест был таким привычным, неприятным, но никого не удивлявшим делом, как, скажем, дождь или мороз. Я даже не испугался. А в голове промелькнули две коротенькие мысли. Об одной я вспоминаю с удовольствием, о второй - со стыдом. Собственно, первая была даже и не мысль, а так, виденье. Мне представилось какое-то помещение, где на грязном полу спят вповалку плохо одетые люди - то, что я часто видел в эвакуации, хотя бы на вокзалах. "Десять лет. Переваляемся!" - с уверенностью сказал мне так называемый внутренний голос.
А вторая, стыдная, мысль была такая: в рюкзачке у меня две банки, сгущенка и свиная тушонка. Я их собирался съесть в Туле вдвоем с Юликом Дунским, а теперь имею право съесть все один.
Юлик тоже пошел добровольцем и получил направление в ту же часть. Только уехал на четыре дня раньше. Когда через год мы встретились в Бутырках, выяснилась, кстати, тайна моего купейного вагона. Юлику дали билет в общий; там было тесно, и он пошел искать, где попросторней. Поэтому чекистам пришлось в поисках "объекта" пройти чуть ли не полсостава; Подольск проехали и в Москву возвращались с добычей поездом. Неудобство, конечно. Вот почему мне дали билет в купе, с точно обозначенным местом.**)
А вообще-то, как подумаешь - к чему такие сложности? Позвонили бы по телефону, сказали: "Возьмите сухари, кое-что из белья и явитесь в такую-то комнату на Лубянку". Явились бы как миленькие, без звука!.. Но нет, они играли в свои игры: мы, вроде, настоящие преступники, а они, вроде, настоящие сыщики. Казаки-разбойники!..
Так вот, посадили меня в черную эмку, и мы поехали. Сопровождающие поглядывали на меня с пакостными улыбочками. Могу их понять: такого доверчивого идиота им, видимо, еще не приходилось арестовывать.***)
- На Лубянку везете? - мрачно спросил я.
- Куда надо, - весело ответили они.
И на этом окончилась моя вольная жизнь. Могу только добавить, что когда доехали "куда надо", а именно на Малую Лубянку, и машина остановилась в ожидании, пока откроются железные ворота, - прямо напротив костела, - я заговорил. (А по дороге молчал, к их разочарованию: наверно, хотели бы, чтоб уговаривал отпустить, уверял, что это недоразумение - я ни в чем не виноват). Заговорив, сказал:
- Дайте поссать.
Они разрешили, и я с удовольствием пописал на свою первую тюрьму.
Примечания автора
*) У моего любимого Феллини одно название я украл уже давно: воспоминания о Каплере и Смелякове, опубликованные в альманахе "Киносценарии", озаглавлены "Амаркорд-88". С легкими угрызениями совести краду второе. 58 - это "политическая" статья старого УК, в которой было полтора десятка пунктов. Наш, восьмой - "террор" как раз посередине, на полпути.
**) В военкомате, конечно, знали, что по дороге в часть нас арестуют. Вот почему, когда я пришел за документами, в комнату сбежались сотрудники из других отделов. Они смотрели на меня с интересом; а сейчас мне кажется, что и с жалостью - по крайней мере один из них, интеллигентного вида еврей капитан.
***) "Здесь Гете ошибается". Им приводилось арестовывать и не таких: Юлик Дунский вел себя еще глупей. Когда его привезли на Лубянку и ввели в кабинет, где сидели два подполковника и майор, один из офицеров сказал:
- Ну, товарищ Дунский, догадываетесь, почему вы здесь?
И он решил, что его как добровольца, да еще знающего немного немецкий язык, хотят послать в школу, где готовят разведчиков. Он тонко улыбнулся и ответил:
- Догадываюсь.
- Тогда садитесь и пишите показания о своей антисоветской деятельности.
- Пардон, - сказал Юлик. - Тогда не догадываюсь.
Происходил этот разговор 15-го апреля 1944 г.
II. Г И М Н А З И Я
На тюремном жаргоне тех лет у каждой из московских тюрем была кличка; Сухановка называлась "монастырь", Большая Лубянка - "гостиница". Ее гордостью были паркетные полы: до революции в этом высоком здании, огороженном со всех сторон серыми кагебешными громадами, помещалась гостиница страхового общества "Россия". Острили: раньше страховое, теперь страховое. А Малую Лубянку, двухэтажную внутреннюю тюрьму областного НКВД, нарекли "гимназией". Говорят, там когда-то действительно была женская гимназия.
Привезли меня туда ночью и сразу же повели на допрос. В большом кабинете было четверо чекистов: полковник, подполковник и два майора. Майоры помалкивали, а старшие вели допрос. Один из них, благообразный блондин, был серьезен и вежлив, другой, видом погаже, время от времени симулировал вспышку праведного гнева и ни с того ни с сего принимался материть меня. Известная полицейская игра - "добрый" следователь и "злой". Но я-то с ней познакомился впервые.
А вообще, ничего особенного в тот раз не произошло. Мне предъявили бумагу, в которой было сказано, что я участник антисоветской молодежной группы - а про террор, который в нашем деле стал главным пунктом обвинения, не говорилось ни слова. Фамилии полковника и подполковника я забыл, майоров почему-то запомнил: один, черноволосый, с красивым диковатым лицом, был Букуров, а другой, похожий на артиста Броневого в роли Мюллера, был Волков. С Букуровым я больше не встречался, а с Волковым беседовал несколько раз, и об этом расскажу чуть позже.
По окончании допроса меня отвели в бокс - маленькую, примерно два на полтора, камеру без окон и без мебели. Надзиратель отдал мне мамины оладьи из сырой картошки, открыл тушонку и банку сгущенного молока. Все это я тут же сожрал, не почувствовав, впрочем, вкуса, расстелил на полу шинель*) и сразу заснул очень крепким сном. Разбудил меня, не знаю через сколько времени, пожилой надзиратель - пошевелил сапогом и сказал с неодобрением:
- Пахали, что ли, на них...
И отвел меня в камеру.
О камерах и сокамерниках будет отдельный разговор, а пока что о следователе Волкове. Похоже, что на Малой Лубянке он был главным интеллектуалом - тем, что англосаксы называют "mastermind". Не он ли сочинял сценарии наших дел?
На допросах Волков придерживался роли строгого, но справедливого учителя. Его огорчала малая сообразительность ученика: представляете, Фрид не знает даже разницу между филером и провокатором?! Я действительно не знал.
В первый же день я признался: да, мы с ребятами говорили, что брать плату за обучение - это противоречит конституции. Говорили и про депутатов Верховного Совета, что они ничего не решают. Но когда я пытался протестовать: разве это антисоветские разговоры? Волков, вздохнув, терпеливо разъяснял мне, что к чему.
- Сознайтесь, Фрид - вы сказали бы об этом у себя в институте, на комсомольском собрании?
- На собрании? Нет, не сказал бы.
- Так как же назвать такие высказывания? Советские?
- Ну... Не совсем... Несоветские.
- Фрид, вы же интеллигентный человек. Будьте логичны. Несоветские - значит антисоветские. Великий гуманист Максим Горький очень точно сформулировал: кто не с нами - тот против нас.
- Но почему антисоветская группа?
- Что же вы, сами с собой разговаривали?
- В компании друзей.
- Давайте я вам покажу толковый словарь Даля или Ушакова... Компания, группа - это же синонимы! Заметьте, никто не говорит, что у вас была антисоветская организация. Группа. Группа была... Вы согласны?
Я соглашался. Сначала с тем, что несоветское и антисоветское - это одно и то же, потом, что группа это не организация, потом еще с чем-то, и еще, и еще. Соглашался, хотя уже понимал: коготок увяз - всей птичке пропасть. Но ведь мы не считали себя врагами; комсомольцы, нормальные советские ребята, мы чувствовали за собой вину - как ученики, нарушившие школьные правила. И изо всех сил старались доказать учителям, что мы не такие уж безнадежные: видите, говорим правду; то, что было, честно признаем.
Если бы мы и вправду были участниками вражеской группы или там организации - это для них разницы не составляло, - то и держались бы, думаю, по-другому. Хитрили бы, упирались изо всех сил. Конечно, под конец они все равно сломали бы нас - но не с такой легкостью. Меня ведь и не били даже. Сажали два раза в карцер**) на хлеб (300 г) и на воду; держали без сна пять суток - но не лупили же резиновой дубинкой, не ломали пальцы дверью.
На основании личного опыта я мог бы написать краткую инструкцию для начинающих следователей-чекистов: "Как добиться от подследственного нужных показаний, избегая по возможности мер физического воздействия".
Пункт I. Для начала посадить в одиночку. (Я сидел дважды, две недели на Малой Лубянке и месяц на Большой).
Пункт II. Унижать, издеваться над ним и его близкими. ("Фрид, трам-тарарам, мы тебя будем судить за половые извращения. "Почему?" - "Ты, вместо того чтобы е... свою Нинку, занимался с ней антисоветской агитацией").
Пункт III. Грозить карцером, лишением передач, избиением, демонстрируя для наглядности резиновую дубинку.
Пункт IV. Подсадить к нему в камеру хотя бы одного, кто на своей шкуре испытал, что резиновая дубинка - это не пустая угроза. (С Юликом Дунским сидел Александровский, наш посол в довоенной Праге. Его били так, что треснуло небо. А я чуть погодя расскажу о "териористе" по кличке Радек).
Пункт V. Через камерную "наседку" внушать сознание полной бесполезности сопротивления ... и т.д.
Думаю, что подобная инструкция существовала. Во всяком случае, все мои однодельцы подвергались такой обработке. Различались только частности; так, Шурику Гуревичу его следователь Генкин, грузный медлительный еврей, говорил:
- Гуревич, лично я не бью подследственных. Я позову трех надзирателей, вас положат на пол, один будет держать голову, другой ноги, а третий будет бить вас по пьяткам вот этой дубинкой. Это очень больно, Гуревич, - дубинкой по пьяткам!
Гуревич верил на слово и подписывал сочиненные Генкиным "признания". Излюбленную следователями формулу "готов дать правдивые показания" мы несколько изменили (в разговорах между собой, конечно): "готов дать любые правдивые показания". Должен сказать, что после первых недель растерянности и острого ощущения безнадежности к нам возвратилась способность шутить, относиться к своему положению с веселым цинизмом. Ведь были мы довольно молоды - 21-22 года; а кроме того, инстинкт самосохранения подсказывал, что чувство юмора поможет все это вынести.
Ну разве можно было без смеха выслушивать такое:
- Вы с Дунским пошли в армию добровольцами, чтобы к немцам перебежать.
- Расстегнуть ширинку, показать?
- Ты эти хохмочки брось! Знаешь, сколько на этом стуле сидело евреев - немецких шпионов?! - Это говорилось с самым серьезным видом. Впрочем, у них достало здравого смысла эту версию не развивать: хватало других обвинений. А в том, что мы все подпишем, они не сомневались.
Меня следователь пугал:
- Мы из тебя сделаем мешок с говном!
- А из говна конфетку? - слабо окусывался я.
Близко познакомился с резиновой дубинкой Юлик Дунский. Было это так. В середине следствия (а мы провели на Лубянке почти год) Юлика повели на допрос не к его следователю, а куда-то в другое место. Ввели в комнату, где сидел за маленьким столом и что-то писал незнакомый офицер; подвели к шкафу - обыкновенному платяному шкафу с зеркальной дверцей - и сказали:
- Проходите.
Он не понял, даже немного испугался: в шкаф? Может, это камера пыток? Но шкаф оказался всего лишь замаскированным тамбуром перед дверью генерала Влодзимирского - начальника следственной части по особо важным делам.
Генерал был импозантен: не то поляк, не то еврей с черными бровями и седыми висками.
- Садитесь, Дунский, - сказал он. - И расскажите мне откровенно, что у вас там было.
И Юлик решил, что вот наконец появился шанс сказать большому начальнику всю правду, раскрыть глаза на беззакония его подчиненных: ведь не было же никакой "антисоветской группы", никаких "террористических высказываний" - все это выдумка следователей; все наши "признания" - липа!.. Он стал рассказывать, как мы вернулись из эвакуации, встретились в Москве со школьными друзьями, с Володькой Сулимовым, побывавшим на фронте и тяжело раненым, с его женой Леночкой Бубновой, с Лешкой Суховым, Шуриком Гуревичем... Да, разговаривали, да, высказывали некоторые сомнения, но чтоб готовить покушение на Сталина - это же бред, честное слово, такого не было и быть не могло!..
Генерал слушал, слушал, потом изрек:
- Я надеялся, что вы чистосердечно раскаялись - а вы мне рассказываете арабские сказки?!
Достал из ящика резиновую дубинку - такую каплевидную, с гофрированной рукояткой - вышел из-за стола, замахнулся и изо всей силы ударил по подлокотнику кресла, в котором сидел Юлий. Тот держал руки на коленях. Отнял ладони - и увидел на брючинах влажные отпечатки: так моментально вспотели руки в ожидании удара.
Юлик рассказывал, что на него навалилось такое отчаянье, такая злость - в том числе на себя, за глупую доверчивость - что он крикнул:
- Я думал, вы действительно хотите узнать правду. Но вам не это нужно... Не буду ничего говорить!
Влодзимирский постоял немного, помахивая дубинкой, потом бросил ее на стол. Приказал:
- Уведите этого волчонка.
И волчонка повели обратно в камеру.
Меня к Влодзимирскому не водили; вот у Шварцмана, его заместителя, я побывал - в конце следствия. Это был тучный человек с лицом бледным от бессонницы. На воле я бы его принял за перегруженного работой главного инженера какого-нибудь большого завода.
- Фрид, - сказал он внушительно. - Мы вас, может быть, не расстреляем.
- Я знаю.
Он поглядел на моего следователя майора Райцеса, потом на меня и спросил:
- А как вы думаете, сколько вам дадут?
На их лицах я увидел выражение обыкновенного человеческого любопытства.
- Десять лет.
- Ну и как?
- Хватит с одного еврейского мальчика.
Оба хихикнули и на этом разговор окончился. Меня действительно не расстреляли. Расстреляли самого Шварцмана - в 53-м вместе с Влодзимирским и другим заместителем следственной части по ОВД полковником Родосом.
Этот заслуживает отдельного рассказа.
Он зашел поглядеть на меня перед нашим переводом с Малой на Большую Лубянку. Маленький, рыжий, с неприятной розовой физиономией, он в тот раз был в штатском - в светлосером хорошем костюме. Снял пиджак, повесил на спинку стула и стал расхаживать по кабинету, заложив за спину короткие ручки, поросшие рыжим пухом. На брючном ремне - прямо на копчике - была у него желтая кобура крохотного пистолета. По-моему, он нарочно повернулся ко мне задницей, демонстрируя эту кобуру - видимо, представлялся себе зловещей и романтической фигурой.
К этому времени я уже признался во всех несуществующих грехах и твердо стоял только на том, что о наших "контрреволюционных настроениях" ничего не знали Нина Ермакова, моя невеста, и два друга детства - Миша Левин и Марк Коган. (Я не подозревал, что они уже арестованы). Мое упрямство Родосу не понравилось и, как сообщил мне мой следователь, полковник отозвался обо мне так: "по меньшей мере мерзавец, а может быть, и хуже". Странная формула; но фразу, мне кажется, достойную войти в историю, он сказал Юлику Дунскому:
- Про нас говорят, будто мы применяем азиатские методы ведения следствия, но (!) мы вам докажем, что это правда.
Это о Родосе рассказывал на ХХ съезде Хрущев:
- Этот пигмей, это ничтожество с куриными мозгами, осмеливался утверждать, будто он выполняет волю партии!
Речь шла о пытках, которым Родос лично подвергал не то Эйхе, не то Постышева - точно не помню. Про Родоса я поверил сразу - такой способен. А вот когда прочитал недавно, что и Шварцман собственноручно пытал в 37-м кого-то из знаменитостей - удивился. В этом усталом пожилом еврее я не разглядел ничего злодейского. Урок дуракам. Помните, у Гейне: "Тогда я был молод и глуп"? (А дальше у него: "Теперь я стар и глуп").
К слову сказать, в следственной части по особо важным делам евреев-следователей было много; правда, евреев-подследственных еще больше. На Малой же Лубянке, в областном управлении, если и были среди следователей евреи, то, как пишут про гонококков в лабораторных анализах, "единичные в поле зрения".
"Особо важные дела" вели майоры и подполковники, а областные - в основном старшие лейтенанты.
Моим был ст. лейтенант Николай Николаевич Макаров, "Макарка", как мы его звали - за глаза, конечно. А в глаза - гражданин следователь.
Следствие - самая мучительная, полная унижений и отвращения к себе часть моей тюремно-лагерной биографии. А первый, самый тяжелый, период следствия у меня связан с Макаровым. Но, как ни странно, об этом человеке я думаю без особой злобы - скорее даже, с чем-то похожим на симпатию. Это мне и самому не совсем понятно. Может, это и есть та таинственная связь между палачом и жертвой, о которой столько написано в умных книгах? Не знаю. Никаких мазохистских комплексов я за собой не замечал. Попробую подыскать какое-нибудь другое, рациональное объяснение.
Во-первых, я уже тогда понимал, что вся эта затея (наше "дело") не его изобретение. Человек служил, выполнял работу - грязную, даже отвратительную. Но разве виноват ассенизатор, что от него разит дерьмом? Конечно, мог бы выбрать и другое занятие, с этим я не спорю.
Во-вторых, в Макарове было что-то человеческое. Например, когда вечером ему приносили стакан чая с половинкой шоколадной конфеты, он эту половинку не съедал, а брал домой, для сынишки. Да, именно половинку: шла ведь война, и с кормежкой даже у энкаведистов - во всяком случае у этих, областных - обстояло туго. Проделывал он это каждый раз, слегка стесняясь меня; ребенка Макарка любил, гордился его талантами - тот учился не то в музыкальной, не то в рисовальной школе.
А однажды произошел такой случай.
Я уже знал, что моя невеста арестована; Макаров даже разрешил мне подойти к окну, поглядеть: пять-шесть женщин вывели на прогулку, и среди них была она. Женщины уныло ходили по кругу; лицо у Нинки было бледное и несчастное.
Кроме полуслепой матери на воле у нее никого не оставалось: отец, арестованный еще до войны, умер в тюрьме, брат был в армии. И я считал, что Нине никто не носит передачи. (Потом-то узнал: носила подруга Маришка, дочь академика Варги). Мне же передачи мама таскала регулярно. Граммов триста сыра из передачи я запихал в маленький полотняный мешочек, туда же втиснул шматок сала и десять кусочков сахара. Мешочек с трудом, но уместился в кармане, и я брал его на каждый допрос - авось уговорю Макарку передать это Нине. И представляете, уговорил в конце концов.
- Ладно, давай, - буркнул он и сунул мне листок чистой бумаги. - Заворачивай.
Мой мешочек он отверг: видимо, боялся, что я - стежками или как-нибудь еще - передам Нинке весточку. Я принялся сворачивать кулек, но от волнения руки тряслись и ничего не получалось.
- Террорист хуев, даже завернуть не можешь! - Следователь взял у меня бумагу и продукты, очень ловко упаковал. И тут, на мою беду, открылась дверь и вошел его сосед по кабинету Жора Чернов. Ко мне этот Чернов не имел никакого отношения, просто их столы стояли в одной комнате. Но он - исключительно ради удовольствия время от времени подключался к допросу и измывался надо мной как-то особенно пакостно. И морда у него была противная - как у комсомольских боссов из ЦК ВЛКСМ: румяных, наглых и почти всегда смазливых. Большая сволочь был этот Жора; недаром первым из своих коллег получил четвертую, капитанскую, звездочку на погон. Макаров его тоже не любил и побаивался.
Когда Чернов вошел в кабинет, Макаров растерялся. Сказал с жалкой улыбкой:
- Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.
Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.
Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.
Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.
- Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю... Получим резолюцию начальства, и ей передадут.
Глаза у него были правдивые-правдивые - как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?
- Да не будет ей обидно. Передайте сами!
- Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.
Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось - но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.
Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.
Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы - в основном ночные - тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы - а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать - желательно, с нашим участием - сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение ("терактик", говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все "признания" надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так:
Надзиратель ("вертухай", "дубак", по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся.
Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки - предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.
Наконец Макарка поднимал голову и говорил:
- Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?
Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:
- Что?
- Показания давать будем или мндшик искать?
- Что искать?
- Я говорю: показания давать или мандавошек искать?
Так на их особом следовательском жаргоне описывалась - довольно метко! - поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз - на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному - площицы, лобковые вши).
- Я вам все рассказал, - повторял я в который уже раз.
- Колись, Фрид, колись!..
Иногда за этим следовала матерная брань - но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня "жопой клюкву давить" (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня "моржей дрочить" (т.е. на Колыму).
- Я все уже рассказал, - уныло твердил я.
- Смотри, сядешь в карцер!
- За что?
- За провокационное поведение на следствии.
Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел - два раза по трое суток.
Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я; однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:
- Але!
Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.
У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: "ДЕЛО N..." и сверху - "ХРАНИТЬ ВЕЧНО".
- Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!
И принялся подшивать в папку новые бумажки.
- Шьете дело белыми нитками? - поинтересовался я. Он без промедления парировал:
- Суровыми нитками, Фрид, суровыми.
Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово "террор", которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно "р". Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: "киномотография". Я поправлял:
- Кинематография!
- Ну нехай будет по-твоему, - добродушно соглашался он и писал: "кинемотография". До конца все-таки не сдавался...
Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.
Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно - ей-богу, не вру!
Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.
- Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?
- Нет, спасибо.
Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:
- Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на "вы"). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.
В уборной он стал торопить меня:
- Ну?! Что вы тянете?
- Спасибо, мне не хочется.
Это я, конечно, врал - еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:
- Поссать, что ли, за компанию.
После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель - если он добрался до этого места - возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи - это слова не из моего лексикона. Было, было плохое - очень плохое! И вены я себе пытался резать, и - взрослый мужик! - заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы - пусть маленькие, незначительные - над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.
А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.
- А скажи по-честному, Фрид, - доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). - Ведь хотели вы его - к-х-х-р?!
Выразительным жестом он показывал, как накидывают петлю на шею и душат товарища Сталина.
- Говорили ведь, что грузины живут до ста лет? А поэтому...
Здесь, наверно, самое время рассказать о сути дела - дела не в чекистском значении этого слова.
В конце сорок третьего года Юлий Дунский и я вернулись с институтом из эвакуации. Встретились со школьными друзьями и приятелями. Часто собирались то у меня на квартире (родителей в Москве не было), то у Володьки Сулимова. Трепались, играли в "очко", иногда выпивали. Сулимов уже успел повоевать и вернулся домой по ранению: сильно хромал, ходил с палочкой. Он был женат на своей однокласснице Лене Бубновой, дочери старого большевика, наркома просвещения. И Володькиного, и Леночкиного отца расстреляли в 37-м. В наших разговорах мы, естественно, касались и этой темы. Причем Володя был уверен, что их отцов расстреляли зазря, а Лена, идейная комсомолка, не соглашалась:
- Володя, - говорила она. - Ведь мы с тобой не все знаем. Что-то, наверно, было!
Леночкина верноподданность не спасла ее от ареста. Знакомство с этой парой и сыграло главную роль в нашем деле.
Меня часто спрашивают: а кто настучал на вас? Никто. Этого не требовалось.
Разговоры в Володиной квартире подслушивались; за стенкой жило чекистское семейство, Сулимовых "уплотнили" после ареста отца. Узнали мы об этом уже на Лубянке, при довольно смешных обстоятельствах.
На одном из первых допросов у Юлика стали выпытывать, что он вез в армию в своем рюкзаке. Он перечислил: еду, белье, книжки...
- А еще? - И следователь предъявил ему запись разговора:
Бубнова: "Юлик, не дай бог, ударится обо что-нибудь. Представляешь, что будет?!"
Дунский: "Не бойся, я обложил мягким".
Бубнова: "Нет, это опасно. Обернем бумагой и вложим в шерстяной носок".
- Ну, теперь вспомнил?.. Говори, что у тебя там было?! - нажимал следователь. И Юлик, действительно, вспомнил: это была не бомба, не граната - стеклянный флакон с жидким мылом, которое Лена дала ему в дорогу.
Не знаю, подслушивал ли кто-нибудь нашу болтовню в квартире у меня: для этого и микрофон не потребовался бы, одна из стенок была фанерной. Но их интересовали в первую очередь дети врагов народа, Бубнова и Сулимов.
Много лет спустя мы с Юлием выстроили целую теорию - думаю, очень близкую к истине.
Когда окончилась гражданская война, все комиссары слезли с коней, отстегнули от ремней маузеры и всерьез занялись половой жизнью. Поэтому у всех у них первые дети родились в двадцать первом - двадцать втором году. В тридцать седьмом родителей - почти всех - посадили, а самых видных и расстреляли. Дети были тогда школьниками, с ними не связывались. Но к концу войны они повзрослели, и кому-то на Лубянке пришла в голову счастливая мысль: пугать Сталина новой опасностью. "Конечно, товарищ Сталин, вы правильно сказали: сын за отца не отвечает. Но, с другой стороны, яблочко от яблони далеко не упадет. Волчата выросли, отрастили зубы и теперь хотят мстить за отцов. Собрали вокруг себя антисоветски настроенную молодежь и готовят террористические акты. Но мы, чекисты, начеку! Часть молодежных террористических групп уже обезврежена, доберемся и до остальных. Спите спокойно, товарищ Сталин!"
Так появились на свет дела, в которых фигурировали громкие фамилии: Бубнова, Сулимов... А в соседних кабинетах - Якир, Тухачевская, Уборевич, Ломинадзе... и т.д., и т.п.
Оставалось только в каждом из этих липовых дел досочинить некоторые детали.
Наше "дело" выглядело так: Сулимов поручил Гуревичу изучить правительственную трассу. (Шурик Гуревич, студент-медик, ездил практикантом на машине скорой помощи - иногда и по Арбату). Фриду велено было притвориться влюбленным и ухаживать за Ермаковой, которая жила на Арбате. Сам Сулимов, помреж на мосфильмовской картине "Иван Никулин, русский матрос", брался принести со студии гранаты, а Сухов - пулемет, который он снимет с подбитого под Москвой немецкого бомбардировщика. Личную готовность совершить теракт выражал Дунский; ему Сулимов доверил обстрелять из окна в квартире Ермаковой машину Сталина, когда тот поедет на дачу. Или бросить гранату.
Весь этот бред следовало оформить по всем правилам протоколами, подтвердить очными ставками и собственноручными показаниями.
Поначалу мы пытались взывать к логике: бросить в проезжающий автомобиль гранату? Но ведь Нина жила на шестом этаже!
Наша наивность удивляла их. Нам разъяснили:
- Бросать-то не вверх, а вниз.
- Но ведь машина Сталина, наверно, бронированная?
- Да. Но на крыше каждого лимузина есть незащищенное место.
Действительно, вспоминали мы: есть на крыше "зиса-101" прямоугольничек, покрытый чем-то вроде кожимита. Это мы знали.
А о том, чего не знали, нам любезно сообщали следователи. Так, от них мы узнали, что мысль совершить терракт против главы правительства и партии возникла у нас, когда услышали, что генерала Ватутина убили террористы. (Правда, услышали мы об этом только на Лубянке).
Любопытно, что фамилия Сталин не должна была фигурировать в протоколах, была запретной - как имя еврейского бога. И также заменялась иносказанием: "глава правительства и партии". Или же делался пропуск в тексте, словно опускалось нечто непечатное: "клеветали на ............, утверждая, что якобы ............" и т.д. Почему, для чего? До сих пор не нахожу разгадки. Возможно, машинистки, перепечатывавшие протоколы, не должны были даже подозревать, что такая кощунственная мысль может прийти кому-то в голову.
Надо сказать, что с легкостью признавшись в разговорах, которые обеспечили нам срок по ст.58-10, ч.П (антисоветская агитация во время войны) и - 11 (участие в антисоветской группе или организации), все мы начали упираться, когда дело дошло до пункта 8 через 17 - соучастие в террористической деятельности. Это уж была такая белиберда, что мы не сразу поверили в серьезность обвинения. А когда поверили, многие испугались: ведь за это наверняка расстреляют! В расстрел я почему-то не верил - но и не сомневался, что дадут 10 лет. Признаваться же в том, о чем не только не говорили, но и не думали, не хотелось. Сейчас-то приятно было бы подтвердить: да, готовили покушение. И корреспондент молодежной газеты восхитился бы: "Вот, были ведь отважные молодые ребята, готовые рискнуть жизнью!.." (Я такое читал). Возможно, где-то и были - но не мы. И мы не сознавались.
Тогда следствие усилило нажим. Именно на этом этапе меня попробовали дожать бессонницей.
Делалось это так. По сигналу отбой я начинал стаскивать сапог, но в этот момент открывалась "кормушка" - оконце в двери моей одиночки - и надзиратель негромко приглашал: "Без вещей" (Это значило "на допрос"; еще одно проявление бессмысленной лубянской конспирации). Меня приводили на допрос к Макарову и начиналась обычная бодяга:
- Ну, Фрид, будем давать показания?
- Я вам все рассказал.
- Колись, Фрид, колись. Вынимай камень из-за пазухи.
- Все, что было, вы уже знаете.
- Ну, подумай еще, подумай... Знаешь, что сказал великий гуманист?
- Знаю. "Если враг не сдается, его уничтожают"... Но я-то не враг.
- Ничего, мы из тебя сделаем антисоветчика!
- Конечно. Это как помидор: сорвали зеленый, в темном месте дозревает.
- Поменьше умничай. Кто кого сгребет, тот того и у-у... Знаешь, как там дальше?
Я знал. Отвечал без радости:
- Ну вы, вы меня сгребли.
- А следовательно?! - веселился Макаров. - Колись, Фрид! (Или для разнообразия: "телись, Фрид") Мы не таких ломали!
И так далее, до бесконечности - вернее, до утра. Он еще успевал почитать газету, поговорить с женой по телефону - вполголоса и в основном междометиями, выпить свой несладкий чай. А под конец, глянув на часы, отпускал меня:
- Иди пока. И думай, думай.
Меня отводили в камеру, я стаскивал сапог - но до второго дело не доходило; надзиратель объявлял:
- Подъем!
Это значило, что весь день я должен был сидеть на узкой койке, не прислоняясь спиной к стене и не закрывая глаз. Днем спать не разрешалось, за этим надзиратель следил, то и дело заглядывая в глазок - "волчок" на тюремном языке. Стоило мне закрыть на секунду глаза, вертухай начинал теребить заслонку волчка:
- Не спитя! Не спитя!
Можно было, конечно, гулять по камере, но в одиночке на Малой Лубянке особенно не разгуляешься: узкая келья в подвале или полуподвале, от двери до стены два метра двадцать, расстояние между койкой и боковой стенкой сантиметров пятьдесят. Окна нет вовсе, неярко горит лампочка за решеткой над дверью - тоже заключенная... На душе погано.
Так проходил день. Дождавшись команды "отбой", я стаскивал сапог - и повторялась сказка про белого бычка: вызывали на допрос, Макарка спрашивал, не готов ли я дать чистосердечные показания, советовал телиться - и так до следующего утра.
На третий день я забеспокоился. И тут судьба дала мне мой шанс - в лице тюремного врача. Раз в неделю, а может и чаще, камеры обходил испуганный человечек с рыжим как веснушка пятном во всю щеку. Задавал всегда один и тот же вопрос: "Клопы есть?" - и спешил покинуть камеру, боясь, видимо, что его заподозрят в сношениях с арестантами.
Прежде, чем врач выскочил в коридор, я успел проговорить:
- У меня температура.
Он сунул мне градусник и вышел. Дверь одиночки захлопнулась. Вспомнив опыт школьных лет, я незаметно нащелкал температуру ногтем по головке градусника. Врач вернулся, посмотрел на термометр: 37,7 (набивать больше я остерегся). И позволил мне лежать два часа.
На мою удачу - может быть, из-за незначительности послабления - следователю об этом не доложили. А полагалось бы. Потому что за два часа я отлично высыпался. Приходил на допрос и чуть не валился со стула, симулируя крайнее изнеможение - но подписывать протокол о террористических намерениях все равно отказывался.
Теперь уже забеспокоился Макарка.
- А ну, сними очки, Фрид! Ты сидя спишь.
- Не сплю. - Я снимал очки и смотрел на него широко открытыми глазами.
На пятый день он сказал:
- Нет, точно, ты спишь. Не может человек не спать пять суток!
- Может. Продержите меня еще дней десять, и я вам что угодно подпишу. А пока что я в здравом уме и повторяю: никаких разговоров о терроре мы не вели.
И Макаров отступился. Не думаю, чтоб он пожалел меня. Пожалел себя: надвигались майские праздники и, конечно же, хотелось погулять два-три дня. А я радовался: перехитрил их! Маленькая, а победа...
К вопросу о терроре мы с Макаровым вернулись месяца через полтора. Он показал мне протоколы допросов четырех ребят - вернее, только их подписи и ответы на вопрос, был ли в присутствии Фрида разговор о желательности насильственной смерти Сталина.
Уж не знаю, какими способами он и другие следователи выбили из них нужный ответ, но только все четверо подтвердили: да, такой разговор был.
- Видишь? - грустно сказал Макарка. - Так чего же упираться? Ты изобличен полностью, поверят четверым, а не одному. Давай, подписывай.
И я смалодушничал, подписал такое же признание. Но странное дело: после этого я почувствовал даже какое-то облегчение. Теперь мне было все равно - хуже быть уже не могло. Так же думали и мои однодельцы.
Легче стало и следователям. Главное признание было получено, оставалось только проверить драматургию, свести несколько линий в один сюжет, распределить роли - кому главную, кому - второго плана. Например, про Юру Михайлова, самого младшего из нас, в одном из протоколов было написано: "Михайлов сам не высказывался, но поддерживал наши антисоветские выпады криками "Так! Правильно!" (Смешно? Но эти крики обошлись ему в восемь лет. Из лагеря он привез туберкулез, шизофрению и умер через несколько лет после выхода на свободу, совсем молодым).
Изредка в следовательских кабинетах появлялись прокуроры. Но узнавали мы об этом только в конце допроса, подписывая протокол. Рядом с подписью следователя стояло: военный прокурор такого-то ранга такой-то. Или они были советники юстиции?.. Фамилию одного я запомнил: Дорон. Кажется, о нем с похвалой отозвался недавно кто-то из огоньковских авторов. Не знаю, не знаю... Поведением эти представители закона не отличались от следователей: вопросы задавали тем же издевательским тоном, так же презрительно улыбались, так же топили нас...
Шайке террористов полагался атаман. Так следователи и ставили вопрос: "Кто в вашей группе был вожаком?" По сценарию эта роль отводилась Сулимову. Но тут произошла накладка: кроме Володьки еще двое или трое на этот вопрос ответили: "Я". Это было легче, чем валить главную вину на другого. У меня хоть было формальное основание: собирались-то чаще всего в моей квартире. А вот у Юлика Дунского никаких оснований не было - кроме врожденной порядочности. По-моему, наши протоколы с этим ответом не вошли в дело, а сулимовский остался.
Случалось, что кто-то из подследственных, устыдившись, брал назад особо нелепое признание. Так, Светлана Таптапова, девушка, которую я видел один раз в жизни, показала на допросе, что я чуть ли не вовлек ее в антисоветскую группу. (И когда бы только успел? Мы ведь с ней на том дне рождения только поздоровались и попрощались). Но через несколько дней она объявила, что это неправда, она Фрида оговорила - и следователь занес ее слова в протокол. А чуть погодя в новом протоколе появилось новое признание: "Я пыталась ввести следствие в заблуждение. Искренне раскаиваюсь в этом и подтверждаю свои первоначальные показания в отношении Фрида". Все это я прочитал, когда знакомился с делом при подписании 206-й - об окончании следствия. И подумал: бедная девочка! Зачем упиралась? Только лишнее унижение. Все равно - нажали посильней, заставили.
Следователей должны были радовать такого рода завитки: они украшали дело, придавали ему правдоподобие. Так же, как обязательная подпись подследственного после зачеркнутого слова - скажем, "во вторник" исправлено на "в среду": "исправленному верить". Это как бы подсказывало будущему историку: видите, какая скурпулезная точность? Значит, и всем их признаниям следует верить... Фарисейство, очень типичное для страны с замечательной конституцией и полным отсутствием гарантируемых ею прав и свобод.
Вот со мной получился маленький конфуз. Уже когда все было записано и подписано - да, хотели стрелять или бросить гранату из окна квартиры, где жила Нина Ермакова, - меня вызвал на допрос Макаров. Вопреки обыкновению, он не стал вести со мной долгих разговором, а молча настрочил протокол очень короткого допроса - допроса, который даже и не начинался. В нем был только один вопрос и один ответ:
ВОПРОС: Куда выходили окна квартиры Ермаковой?
ОТВЕТ: Окна выходили во двор.
- Подпиши, - хмуро сказал Макаров.
Мне бы обрадоваться - а я возмутился:
- Э, нет! Этого я подписывать не буду.
- Почему?
- На Арбат выходят окна, я вам сто раз говорил. Знаем мы эти номера: сейчас - подпиши, а завтра - "Фрид, вы напрасно пытаетесь ввести следствие в заблуждение. Показаниями соучастников вы полностью изобличены, окна выходят на правительственную трассу..." Не хочу я никого никуда вводить. Я сразу так и сказал: выходят на улицу!..
- Во двор они выходят.
- Нет, на улицу.
- Во двор, Фрид, я там был, в ее квартире.
- Если вы там были, сообразите сами: вот входим в подъезд, поднимаемся по лестнице, направо дверь Нининой квартиры; проходим по коридору, налево комната - и окна глядят на улицу, на Арбат.
Макаров заколебался. Прикрыл на секунду глаза, вспоминая. Прикинул в уме и растерянно посмотрел на меня.
- Действительно. Если считать по-твоему, то получается, что на улицу. Но я тебе даю честное слово: окна выходят во двор. Я там был! Честно!
И я поверил - чувствовал, что он не валяет дурака, а говорит всерьез. Подписал протокол и вернулся в камеру. Весь день думал: как же так? В чем ошибка? И вдруг меня осенило: ведь на каждый этаж ведет не один, а два марша лестницы. Поднялся по одному, повернулся и пошел вверх по другому. И то, что было справа, оказалось слева - и наоборот. Конечно же, окна выходят во двор!
Но все дело в том, что ни разу никто из нас не глядел в эти окна: во-первых, они были наглухо закрыты светомаскировочными шторами из плотного синего полукартона - шла война; а во-вторых, не к чему нам было глядеть: не собирались же мы, в самом деле, убивать Сталина.
Возможно, следователям, поверившим нам на слово, что окна смотрели на Арбат, вышел нагоняй от начальства: почему не проверили сразу? Пришлось вносить уточнение.
Впрочем, на наших сроках это никак не отразилось; никто больше не вспоминал о мелком недоразумении, и все террористы получили по причитавшемуся им "червонцу" - 10 лет ИТЛ, исправительно-трудовых лагерей.
Да мы и сами не придавали этой путанице большого значения. Во двор, не во двор - какая разница?***) Во всяком случае, на очной ставке с Сулимовым, когда он рассказал, что по его плану должны были из окна Ермаковой бросить в проезжающего Сталина гранату, но Фрид предложил стрелять из пулемета - я спорить не стал. Сказал:
- Этого разговора я сейчас не помню, но вполне допускаю, что он мог быть.
Очную ставку нам устроили не в начале, как полагалось бы, а в самом конце следствия. Ведь целью ее было не установить истину, а наоборот, запротоколировать совпадение наших лже-признаний - к этому моменту весь сценарий был уже коллективно написан и отредактирован.
Вид у Володи был несчастный, лицо худое и бледное: у него на воле никого не осталось, арестовали по нашему делу и жену, и мать, так что он сидел без передач. А у меня в кармане был апельсин витамины, присланные мамой. И я, подписав протокол, попросил разрешения отдать этот апельсин Сулимову.
- Лучше не надо, - мягко сказал Володькин следователь...
Самыми легкомысленными участниками сколоченной на обеих Лубянках "молодежной антисоветской террористической группы" были, думаю, я и Шурик Гуревич. Когда нас свели на очной ставке, мы забавлялись тем, что ответы диктовали стенографистке не человеческим языком, а на безобразном чекистском жаргоне:
- Сойдясь на почве общности антисоветских убеждений, мы со своих вражеских позиций клеветнически утверждали, что якобы...
Стенографистка умилялась:
- Какие молодцы! Говорят, как пишут!****)
А вот об очной ставке с Юликом Дунским у меня осталось странное воспоминание. Иногда мне кажется, что здесь какая-то аберрация памяти. Было это уже перед подписанием 206-й статьи - об окончании следствия.
Равнодушно повторив все, что было сказано раньше на допросах и поставив подписи, мы попросили разрешения проститься - и они разрешили.
Мы обнялись, поцеловались - и расстались, как нам казалось, навсегда. Мне почудилось, что на лицах следователей мелькнуло что-то вроде сострадания... Или мне все это только привиделось и не было такого? Как они могли разрешить? А вдруг я, подойдя близко, кинусь на Дунского и перегрызу ему горло? Или он выколет мне пальцами глаза?.. Да нет, наверно было это. Ведь знали же они прекрасно, что ни за что, ни про что отправляют мальчишек в лагеря...*****)
Примечания автора
*) Шинель мне досталась так. Когда я в первый раз отправился в армию, отец, подполковник медицинской службы, дал мне свою офицерскую. На Ярославской пересылке я ее проиграл в очко приблатненным ребятам-разведчикам и получил на сменку новенькую солдатскую. Тогда я огорчился, а ведь оказался в выигрыше: солдатская шинель в сто раз удобней для походной - и тюремной - жизни. В отличие от офицерской, она не приталена; расстегнешь хлястик - вот тебе и одеяло, и матрац. В тот первый раз из Ярославля меня вернули в Москву, "в распоряжение военкомата", а через несколько дней послали в Тулу. Куда я приехал, уже известно.
**) Карцеры, в которых я побывал на обеих Лубянках, это каморки в подвале, примерно метр на полтора, без окна, с узенькой короткой скамейкой, на которой и скрючившись не улежишь. Дают 300 граммов хлеба и воду; на третий день полагается миска щей. Но забавная и приятная деталь: по какому-то неписанному правилу - скорей всего, традиция царских тюрем - эту миску наливают до краев. И дают не то, что в камеры - одну гущу!.. Говорят, были карцеры и построже - холодные, с водой на полу. Но я в таких не сидел.
***) Про эпизод с окном, выходящим не туда, мы с Дунским рассказали Алову, Наумову и Зорину. К нашему удовольствию, они использовали его в своем сценарии "Закон".
****) "Якобы, клеветнически" - главные слова в протоколах. Если кто-то утверждал, например, что Сталин диктатор, то утверждал, разумеется, "клеветнически", а слово "диктатор" предварялось обязательным "якобы" - словно составляющий протокол дважды открещивался от богохульника: чур меня, чур!
*****) Они отправили в лагеря не одних мальчишек. По делу проходили еще три девчонки и одна пожилая женщина. Вот состав участников "группы":
1. Сулимов Владимир Максимович. К моменту ареста инвалид войны, помощник режиссера на "Мосфильме" (Поступал во ВГИК, но не прошел: сказал на экзамене Григорию Александрову, что ему не нравятся его комедии). Получил 10 лет с конфискацией имущества. Умер в лагере.
2. Сухов Алексей Васильевич. Умнейший был парень, наверно, самый одаренный из всех - но не простой, "с достоевщинкой". Получил 10 лет, умер в лагере. Вскоре после нашего ареста на Лубянку попал и Лешкин младший брат, школьник Ваня. Этому повезло больше: отсидел свое и вернулся домой - возмужавший, красивый.
3. Гуревич Александр Соломонович. Перед арестом - студент-медик. Отбыв 10 лет в лагере (где познакомился со своим тезкой Солженицыным) и еще два года на "вечном поселении", вернулся в Москву и переменил профессию - стал экономистом. До тюрьмы был женат, но жена не дождалась его. Шурик женился снова: сначала в ссылке на очень славной полуяпонке-репатриантке. Потом развелся и женился на москвичке. Уехал с ней и маленькой дочкой в Израиль, где и умер на десятый день новой жизни.
4. Дунский Юлий Теодорович. Мой одноклассник. Как и я, до ухода в армию - студент сценарного факультета ВГИКа. 10 лет в лагерях и 2 года на "вечном поселении". Вернувшись в Москву, мы закончили институт и стали сценаристами. Женился Юлий поздно, но счастливо. В последние годы жизни он тяжело болел (астма и последствия лечения кортикостероидами), очень страдал и в марте 1982-го года застрелился, не дожив четырех месяцев до 60-ти лет.
5. Фрид Валерий Семенович. Это я. 10 лет в лагере и два - в ссылке.
6. Михайлов Юрий Михайлович. До ареста студент-первокурсник режиссерского факультета ВГИКа. Ему ОСО дало поменьше: восемь лет. Отбыв срок, вернулся в Москву совсем больным и вскоре умер.
7. Бубнова Елена Андреевна. До ареста - студентка ИФЛИ. Срок - если не ошибаюсь, 5 или 7 лет - отбывала не в лагерях, а на Лубянке. После освобождения работала в московском Историческом музее, ушла на пенсию - а в этом году, я слышал, умерла.
8. Левенштейн Виктор Матвеевич. До тюрьмы - студент Горного института. Школьное прозвище "Рыбец" (мама имела неосторожность назвать его при однокласниках рыбонькой). В протоколах это превратилось в подпольную кличку. Получил пять лет, отбыл их. Работал в Москве, канд.тех.наук. Эмигрировал в США.
9. Таптапова Светлана - отчества не помню. Срок пять лет. Сейчас, насколько мне известно, в Москве, логопед, доктор медицинских наук.
10. Каркмасов Эрик. Об этом своем "сообщнике" ничего, кроме имени, не знаю: ни разу в жизни не видел. Он был приятелем Сулимова. Получил, кажется, пять лет.
11. Ермакова Нина Ивановна. До ареста студентка Станкоинструментального института. Срок - три года. Попала под амнистию 1945-го года; освободившись из лагеря, была выслана в Бор, пригород Горького. Там познакомилась со своим будущим мужем - тогда доктором физико-математических наук, а теперь академиком В.Л.Гинзбургом. Живет в Москве; мы дружим и время от времени видимся.
12. Левин Михаил Львович. Он на год старше остальных и к моменту ареста кончал физфак МГУ; несданным остался один только экзамен. Изъятая у него при задержании "Теория возмущений" очень обрадовала чекистов, но оказалось - математический труд. Миша получил 3 года. Срок отбывал на одной из "шараг" - спецлабораторий. В 45-м освободился по амнистии, был сослан в Бор; потом работал в Тюмени, затем в Москве. Профессор, доктор физико-математических наук, отец трех детей. Эрудит и человек многих талантов, он был всю жизнь окружен друзьями, поклонниками и поклонницами. Этим летом умер - несправедливо рано.
13. Коган Марк Иосифович. В детстве его звали Монькой (а в протоколы вошло: "подпольная кличка - Моня"). До тюрьмы - студент юридического института. Получил 5 лет, отбыл их, работал юрисконсультом в Кзыл-Орде, окончил заочно два института. Женился на девушке, с которой познакомился в лагере. Сейчас женат на другой; отец двух детей и дед двух внуков, а кроме того кандидат юридических наук и один из самых авторитетных московских адвокатов.
14. Сулимова Анна Афанасьевна, мать Володи. Ее отправили не в лагерь, а в ссылку, где она страшно бедствовала - по словам моей мамы, даже милостыню просила. В наше "дело" она попала, по-видимому, из-за того, что дома у них хранились драгоценности - приданое ее сватьи, матери Лены Бубновой. Та, говорили, до того как выйти за революционера, была замужем за кем-то из миллионеров Рябушинских. Ленину мать посадили заодно с Бубновым: драгоценности остались дочери. А Володина мать уцелела. Она вела хозяйство, изредка продавая по камешку: деньги нужны были - ведь война, цены на продукты бешеные. Будь Володькина воля, он бы живо разбазарил все богатство - проел и пропил бы вместе с нами. Но мама не позволила. Чекисты об этом знали и конфисковали драгоценности, не оставив на воле никого из Сулимовых. Просто и остроумно.
Наверное, нужно объяснить, почему Особое Совещание - ОСО - не стригло всех под одну гребенку: в нашем деле мера наказания варьирует - от 10-ти с конфискацией до ссылки.
Во-первых, даже для правдоподобия надо было выделить "террористическое ядро" - это те, кому влепили по червонцу.
Во-вторых, Левина, скажем, и Когана арестовали месяца на три-четыре позже, чем нас, главных. Они были морально подготовлены и не стали подписывать, как мы, все подряд. И восьмой пункт с них сняли.
В-третьих, за Мишу Левина и Нину Ермакову хлопотал академик Варга, бывший в большом фаворе у Сталина. Дочь Варги Маришка была ближайшей подругой Нины, а Мишина мать, член-корреспондент Академии Наук Ревекка Сауловна Левина, работала вместе с Варгой. К слову сказать, ее тоже посадили - несколько погодя, по так называемому "аллилуевскому делу". Ревекке Сауловне пришлось куда хуже, чем нам: на допросах ее жестоко избивали, вся спина была в рубцах. На свободу она вышла полным инвалидом, уже после смерти Сталина.
И еще - маленькое примечание к примечаниям. Я пишу по памяти и заранее приношу извинения за возможные неточности - в отчествах, названиях учреждений и т.п. Заодно хочу исправить чужую неточность. О нашем деле мне встречались упоминания в нескольких публикациях. И во всех - одна и та же ошибка: Володю Сулимова называют сыном "репрессированного в 37-м году председателя СНК РСФСР Дан.Ег.Сулимова". Но наш-то не Данилович, а Максимович. Его отец был работником не такого высокого ранга, как однофамилец, - но достаточно ответственным, чтобы удостоиться расстрела.
III. ПОСТОЯЛЬЦЫ
Я рассказывал о тех, кто на Лубянке сильно портил мне жизнь о следователях. Теперь очередь дошла до сокамерников, людях очень разных, которые, каждый по-своему, скрашивали мое тюремное житье. Начну с Малой Лубянки, с "гимназии".
После двух недель одиночки меня перевели в общую камеру - и сразу жить стало лучше, жить стало веселей. Моими соседями были бывший царский офицер, а в советское время - командир полка московской Пролетарской дивизии Вельяминов, инженер с автозавода им.Сталина Калашников, ветеринарный фельдшер Федоров, танцовщик из Большого Сережа (фамилию не помню, он недолго просидел с нами) и Иван Иванович Иванченко. Позднее появился "Радек"; с его прихода и начну.
Открылась с лязгом дверь и в камеру вошел низкорослый мужичонка. Прижимая к груди надкусанную пайку, он испуганно озирался: неизвестно, куда попал, может, тут одни уголовники, отберут хлеб, обидят. Это был его первый день в тюрьме.
- Какая статья? - спросил Калашников.
- Восьмая.
- Нет такой. Может, пятьдесят восьмая?
- Не знаю. Они сказали - как у Радека. Териорист, сказали.
Все стало понятно: 58-8, террор. Радеком мы его и окрестили. Настоящую фамилию я даже не запомнил - зато отлично помню его рассказ о первом допросе. По профессии он был слесарь-водопроводчик.
Привезли его ночью, и сразу в кабинет к следователям. Их там сидело трое. Один показал на портрет вождя и учителя, спросил:
- Кто это?
- Это товарищ Сталин.
- Тамбовский волк тебе товарищ. Рассказывай, чего против него замышлял?
- Да что вы, товарищи!..
- Твои товарищи в Брянском лесу бегают, хвостами машут. (Был и такой, менее затасканный вариант в их лексиконе). Ну, будешь рассказывать?
- Не знаю я ничего, това... граждане.
Второй следователь сказал коллеге:
- Да чего ты с ним мудохаешься? Дать ему пиздюлей - и все дела!
Они опрокинули стул, перегнули через него своего клиента и стали охаживать по спине резиновой дубинкой. Дальше - его словами:
"Кончили лупить, спрашивают: ну, будешь говорить? Я им:
- Граждане, может, я чего забыл? Так вы подскажите, я вспомню!
- Хорошо, - говорят. - Степанова знаешь?
А Степанов - это товарищ мой, он в попы готовится, а пока что поет в хоре Пятницкого.
- Да, - говорю, - Степанова я знаю. Это товарищ мой.
- Вот и рассказывай, про чего с ним на первое мая разговаривали.
Тут я и правда вспомнил. Выпивали мы, и Степанов меня спросил: что такое СэСэСэР знаешь? Знаю, говорю. Союз Советских Социалистических Республик. А он смеется: вот и не так! СССР - это значит: Смерть Сталина Спасет Россию... Рассказал я им это, они такие радые стали:
- Ну вот! Давно бы так.
Я говорю:
- А вы бы сразу сказали, граждане. Драться-то зачем?
Они спрашивают:
- Жрать хочешь?
- Покушать не мешало бы.
Принесли мне каши в котелке - масла налито на палец! - и хлеба дали. Кашу я низанул, а про хлеб говорю:
- Можно с собой взять?
- Возьми, возьми.
Дали подписать бумажку - про восьмую статью - и отпустили".
Это было простое дело, вряд ли следствие длилось долго: вскоре Радека от нас забрали, дали на бедность, думаю, лет восемь и отправили жопой клюкву давить.
А вот Вельяминов сидел под следствием долго - и не в первый раз, если мне не изменяет память. Это был в высшей степени достойный человек, выдержанный, терпеливый. Ему приходилось туго: не от кого было ждать передачи, и он уже доходил. Замечено: на тюремной пайке без передач можно было благополучно просуществовать месяца два-три. Дальше начинались дистрофия, пеллагра, голодные психозы.
У Вельяминова уже не было ягодиц, кожа шелушилась и отставала белыми клочьями - но с психикой все было в порядке. Те, кто получал передачи, не то, чтобы делились с сокамерниками, но обязательно угощали каждого - чем-нибудь.. Вельяминов отказывался от угощения; а если давал уговорить себя, сдержанно благодарил и принимался есть - неторопливо, даже изящно.
От него, между прочим, я впервые услышал, что сфабрикованные чекистами дела случались задолго до знаменитого процесса "Промпартии": оказывается, еще в двадцатые годы на Лубянке вызревало "дело военных" - о мифическом заговоре бывших царских офицеров во главе с Брусиловым. Царский генерал, автор вошедшего во все учебники "брусиловского прорыва", он поступил на службу советской власти и преподавал в военной академии, не подозревая о той роли, которую ему готовят неблагодарные новые хозяева. Но старику повезло: он умер, и "дело" как-то само собой заглохло. Ликвидировать неблагонадежных военспецов пришлось по-одиночке, как Вельяминова. Впрочем, не совсем по-одиночке - вместе с ним арестовали сына Петю, тогда совсем мальчишку. Это Петр Вельяминов, замечательный актер, которого теперь все знают. От отца он унаследовал интеллигентность и обаяние - и ведь сумел не растерять их в скитаниях по лагерям и тюрьмам. С отцом я познакомился в 44-м году, а с сыном - в Доме Кино, сорок лет спустя (куда до нас Дюма-отцу с его 20 и 10 лет спустя!).
Надо сказать, что от каждого из сокамерников я узнавал что-нибудь новое и любопытное. Так, Сережа объяснил мне, что нога у меня не "танцевальная": у балетного танцовщика второй и третий пальцы должны быть длиннее большого. А у меня, как на грех, выступал вперед большой. О балетной карьере, правда, я не мечтал - но все равно, интересно было послушать. Даже Радек успел сообщить нам рецепт каких-то особых шанежек, которые пекут у него на родине кажется, на Алтае: на горячую, прямо с огня, шаньгу выливают сырое яйцо. Голодных людей кулинарные рецепты особенно интересуют; я слышал, что и в окопах, как в тюремных камерах, разговоры о еде любимое времяпрепровождение. До сих пор жалею, что так и не попробовал каймака: о нем очень вкусно рассказывал Калашников (он был родом из казачьих краев). С топленого молока снимают румяную пенку - и в горшок. А горшок - в погреб, на холод. Следующую порцию топленой пенки укладывают в тот же горшок - и через несколько дней получается что-то вроде слоеного торта, нежнейшего и вкуснейшего, по словам рассказчика. Вот даже сейчас пишу - и слюнки текут!
Сведенья, которыми делился с нами ветфельдшер Федоров, были особого свойства. Одно из его профессиональных наблюдений особенно часто вспоминаю теперь, на склоне лет.
- Что интересно отметить, - говорил он. - Жеребец старый-старый, совсем помирать собрался: лежит, встать не может, суешь ему морковку - не берет. А проведут мимо молодую кобылку, встрепенется, поднимет голову и - и-го-го!
Рассказы Федорова раскрыв рот слушал Иван Иванович Иванченко. Узнав, что особенно крепкие надежные гужи получаются из бычьих членов (тушу подвешивают за этот предмет, чтобы под тяжестью он вытянулся до нужной длины), Иван Иванович ужасался:
- Подвешивают? Живого?
А услышав, что коровам аборт делают так: вводят один расширитель, потом другой - Иван Иванович спросил:
- Куда?
- В ухо, - объяснил ему Калашников.
Родом Иванченко был из Ростова-на-Дону. Считается, что ростовчане народ ушлый и смышленый; в блатном мире ростовских воров уважали почти как сибирских (а московских не уважали совсем). Но наш Иван Иванович не поддержал репутацию Ростова-папы. Был доверчив и наивен до неправдоподобия - даже глуповат, честно говоря. Знал ведь, что дадут срок и ушлют черт знает куда - было, было о чем тревожиться! Но его почему-то больше всего волновало, что за время отсидки пропадет профсоюзный стаж. В чем состояло его преступление, не помню; скорей всего, кроме болтовни ничего не было.
А вот за стариком Федоровым грешок водился. У них в Зарайске работали ветврачами братья Невские (одного, главного, кажется и звали Александром). Федоров их очень уважал и поэтому согласился помочь в важном деле. Братья задумали - ни больше, ни меньше - изменить ситуацию в стране конституционным путем. Для этого они намеревались на выборах в Верховный Совет выдвинуть своего кандидата и агитировать за него.
До агитации дело не дошло: всю зарайскую партию д-ра Невского - человек семь-восемь - арестовали и переселили на Лубянку.
- Я-то, старый дурак, чего полез, - сокрушался Федоров.
Мы с ним не спорили: похоже, что наивные люди жили не только в Ростове-на-Дону.
Наши с Федоровым фамилии начинались на одну букву и это причиняло некоторое неудобство. Дело в том, что по лубянским правилам надзиратель, приглашая кого-то из общей камеры на допрос, не имел права называть фамилию: вдруг в соседней камере сидит одноделец услышит и будет знать, что такой-то арестован. А это не полагалось; подследственного надо было держать в полном неведении относительно того, что делается в мире - и в частности в других камерах.
Однодельцев, разумеется, вместе не сажали. Более того, во избежание случайной встречи в коридоре, когда одного ведут с допроса, а другого на допрос, надзиратель непрерывно цокал языком "Тск! Тск!" (А на другой Лубянке по-змеиному шипел: "С-с-с! С-с-с!" А в Бутырках стучал здоровенным ключом по всему железному - по решеткам, разделяющим отсеки коридора, по пряжке своего ремня). Это было предупреждением - как колокольчик прокаженного в средние века: берегись, иду!
Услышав сигнал, встречный вертухай запихивал своего подопечного в "телефонную будку" - так мы прозвали глухие фанерные будочки, расставленные в тюремных коридорах специально на случай неожиданной встречи. На местном диалекте это называлось "встретить медведя". Когда цоканье или шипенье удалялось на безопасное расстояние, вертухай выпускал своего и вел дальше, придерживая за сцепленные на копчике руки. Большинство надзирателей только слегка касались наших запястий; но были и добросовестные служаки: те вздергивали сцепленные за спиной руки чуть ли не до лопаток...
Так вот, когда в камере отворялась кормушка и надзиратель говорил "На кэ", свою фамилию должен был, подбежав к двери, негромко назвать Калашников, "На вэ" - отзывался Вельяминов; а "На фэ" мы с Федоровым оба пугались: ничего приятного вызов не сулил; оба срывались с места. Потом один из двоих с облегчением возвращался на свою койку, а другой уходил. "Без вещей" - на допрос, "с вещами" в другую камеру или на этап.
Надзиратели понимали, что в камерах вызова ждут с замиранием сердца: кто его знает, куда поведут! И один из вертухаев придумал себе забаву. Вызывая камеру на прогулку, нарочно делал паузу: "На пэ... рогулочку!" - так, чтобы Плетнев, Попов или Певзнер успели, к его удовольствию, испугаться.
Трудно жилось в тюрьме курящим. Если у кого и была махорка, запас быстро кончался; с горя пробовали курить листья от веника, которым мели камеру. Не было и бумаги; умельцы исхитрялись, оторвав уголок маскировочной шторы, расщепить толстую синюю бумагу на несколько слоев и использовать на закрутку. С огоньком тоже обстояло скверно: надзиратели имели право дать прикурить только два или три раза в день (я не курил, поэтому точно не помню). А если, не вытерпев, кто-нибудь обращался с просьбой в неурочное время, то слышал в ответ многозначительное:
- Своя погаснет.
Верю, что за либерализм вертухаям грозили серьезные неприятности.
Голь на выдумки хитра. На Вологодской пересылке, лет через пять, я познакомился со способом добывания огня из ничего. От подбивки бушлата отщипывался кусок серой ваты; из него делались две плоские лепешки; одну ладонями скатывали в жгутик, плотно заворачивали во вторую и, сняв ботинок, быстро-быстро катали подошвой по полу. Потом жгутик резко разрывали пополам - и прикуривали от тлеющего трута. Я тогда вспомнил Сетона-Томпсона: как индейцы добывают огонь трением. Попробовал сам - не вышло. А у других хорошо получалось, особенно у блатных: большой опыт, "тюрьма дом родной".
Но на Лубянке мои сокамерники этого способа еще не знали и придумали такой выход: надергали из матрасов ваты, сплели длинную косу и подожгли от цыгарки, едва надзиратель ушел со своим огнивом. (Или у него зажигалка была? Не помню.) Косу запихнули глубоко под койку, стоявшую у стены и два дня пользовались этим вечным огнем. А на третий день, когда всех нас вывели на прогулку, вертухай учуял запах гари и без труда обнаружил его источник. Камеру оштрафовали: на две недели оставили без книг.
На Малой Лубянке библиотека была бедная и в книгах не хватало страниц. (А в Бутырках, где камеры были перенаселены, от некоторых книжек оставались вообще одни переплеты.) Вот в "гостинице", на Большой Лубянке, библиотека была хороша - видимо, за счет книг, конфискованных при арестах. Там был и Достоевский, и давно забытый Мордовцев, и академические издания - даже книги на иностранных языках были. Помню, я с удивлением обнаружил в романе американского автора-коммуниста напечатанные полностью т.н. "four-letter words" - матерные слова: cock, fuck, cunt и т.п. Даже "cocksucker". Это в тридцатых-то годах!..
Хорошие книги или плохие - но без них было худо. Конечно, лишение книг - самое легкое из наказаний. Могли ведь лишить прогулки или, не дай бог, передач. А то и в карцер отправить всех.
Я, например, первый раз попал в карцер из-за ерунды: рисовал обмылком на крашеной масляной краской стене профиль своей Нинки, чтобы сокамерники убедились, какая она красивая. Но первым увидел это вертухай. Влетел в камеру и взял меня с поличным. Напрасно я объяснял, что это ведь не мел, не уголь, а мыло - стена только чище будет. Дали трое суток. Думаю, что нарочно придрались к пустяшному поводу - по поручению следователя.
Отбыв срок, я вернулся в камеру и обнаружил, что остаток буханки, полученной в передаче, насквозь проплесневел, стал бело-зеленым. Подумаешь!.. Накрошил в горячую воду и слопал безо всяких последствий. С голодухи даже показалось, что вкусно: вроде грибного супа.
Голод - лучший помощник следователя, очень мощное средство давления на психику подследственного. На Лубянке этим средством широко пользовались. С одной стороны, можно лишить передачи. А с другой - можно поощрить сосиской или бутербродом в кабинете следователя. Это за особые заслуги, например, за донос на сокамерников.
Наседки, ясное дело, были в каждой камере. Малопосвященная публика считает, будто в камеры подсаживали переодетых чекистов. Ничего подобного!
Завербовать голодного арестанта было легче легкого. В нашей камере наседкой был самый симпатичный из моих соседей - инженер Калашников. Да он и не особенно таился. Приходил с очередного допроса, грустно говорил:
- Сегодня еще одного заложил. А что? Я человек слабовольный.
Закладывал он не нас, а своих знакомых по воле; в камере у него была другая функция. В конце концов, что он мог узнать от меня такого, о чем я уже не рассказал на следствии? Зато мог постепенно, капая на мозги, внушать мне мысль о том, что упираться бесполезно, надо подписывать все, что насочиняет следователь: раз уж попал сюда, на волю не выйдешь. А лагерь это не тюрьма, там свежий воздух, трава, ходишь по зоне совершенно свободно.
- Ты погляди, - говорил Иван Федорович и приспускал штаны. Я тут, считай, два года припухаю. Дошел! У меня уже и жопы не осталось.
Это была правда - так же, как и рассуждения о сравнительных достоинствах тюрьмы и лагеря, а также о том, что если посадили, то уж не выпустят. (Впрочем, как выяснилось, тем, кто проявлял характер и не все подписывал, срока иной раз давали поменьше; в нашем деле - Левину и Когану).
О своем собственном деле Калашников рассказывал так. На автозаводе Сталина вместе с ним работал его приятель, тоже инженер; человек, как я понял, яростного темперамента, прямой и резкий. Когда в 41-м началась эвакуация завода, приятель этот громко возмущался поведением администрации:
- Смотри, Иван. На дворе ящики с оборудованием - не могут увезти! А своих баб с ребятишками на Урал отправили. Руководители, ети их мать. Таких руководителей стрелять надо!
- Точно, - соглашался Иван Федорович. - Стрелять!
На другой день выяснилось, что дверь парткома закрыта и запечатана, а сам секретарь эвакуировался на Урал.
- Драпанул. А на завод - насрать! - с презрением констатировал правдолюбец. - Это коммунист, называется... Взять бы автомат и таких, блядь, коммунистов всех до одного!..
- Точно, - подтверждал Калашников. - Из автомата!
На обоих настучали, обоих арестовали. Обвинение было такое: собирались дождаться прихода немцев, поступить на службу в гестапо и расстреливать коммунистов и ответственных работников. Иван Федорович некоторое время поупирался, потом все подписал.
- Говорю же: я человек слабохарактерный!..
Однажды он вернулся с допроса смущенный; ходил по камере, хмыкал, посмеивался. Рассказал: на допросе присутствовала баба-прокурор. Молодая еще, непривычная. Она прочитала его признания и попросила:
- Калашников, объясните. Ну, хотели дождаться немцев... Это мерзость, но допустим, у вас были какие-то причины. Но почему в гестапо? Вы же хороший инженер, я читала характеристику. Неужели у немцев не нашлось бы для вас другой работы? Кроме гестапо?
Иван Федорович хотел было сказать наивной прокурорше, что все это липа, что не собирался он у немцев оставаться, это его следователь сочинил. Но потом подумал: опять все сначала? Опять карцер, опять материть будут, опять без передачи?.. И сказал:
- Не, я в гестапо.
О Калашникове я вспоминаю безо всякой обиды, а только с жалостью. А вот с Марком Коганом ("подпольная кличка Моня") сидел провокатор совсем другого типа, обрусевший мадьяр по фамилии Фаркаш. Этот старался навести разговор на политические темы, выспрашивал у Моньки, удалось ли ему утаить что-нибудь от следователей. И Марк - будущий юрист! - сам устроил маленькую провокацию. Рассказал наседке, что в ожидании ареста спрятал две антисоветские книжки в настенных часах у себя дома; во время обыска их не нашли.
На следующем же допросе следователь завел разговор об антисоветской литературе. Моня стоял на своем: никакой такой литературы не имел (что было истинной правдой). И тогда следователь заорал с торжеством:
- А если мы тебе, блядь Коган, покажем книжечки, которые ты в часах спрятал?
- Это вам Фаркаш рассказал? Но, понимаете, нету у нас дома настенных часов...
Когда он вернулся с допроса, Фаркаша на месте уже не было: срочно перевели в другую камеру - к Юлику Дунскому.
Наседок вообще часто переселяли из камеры в камеру, чтобы расширить фронт работы. К Когану подсадили другого, инженера Бориса Николаевича Аленцева. Этот очень смешно сам себя расшифровал, когда я с ним встретился уже в пересыльной тюрьме на Красной Пресне, откуда уходили этапы в лагеря.
Аленцев и там занялся полезной деятельностью: предложил просто, чтоб коротать вечера! - устроить в камере нечто вроде дискуссионного клуба. Там по очереди можно было бы выступать с сообщениями на тему, скажем, "мои политические взгляды". Это предложение не прошло.
Ко мне он липнул потому, что, по его словам, много слышал на Лубянке про наше дело. Я сросил, не сидел ли он с кем-нибудь из наших ребят; Аленцев ответил, что к сожалению, нет. "Лжецу - цитирует кого-то Джек Лондон - надо иметь хорошую память". Провокатору тоже: недели через две, в разговоре с Аленцевым я упомянул о том, что Коган очень хорошо читает стихи и прозу - в школьные годы получал призы на районных конкурсах.
- Коган?! - возмутился Аленцев. - Ну что вы! Он читает театрально, с ложным пафосом. Вот Юра Михайлов - тот читает действительно хорошо.
Спорить я не стал, но про себя отметил: наврал ведь, что ни с кем из моих однодельцев не сидел! Сидел по крайней мере с двумя. Понятно: человек опасный.
Когда 10 лет спустя (опять этот Дюма!) мы с Аленцевым встретились снова - в Инте, на вечном поселении - всех знакомых предупредили: Аленцев стукач! Думаю, он об этом узнал и, выждав время, отомстил по-своему: написал в местную газетку разгромную рецензию на наш с Юлием фильм "Жили-были старик со старухой" (натурные съемки проводились в Инте). Из этого явствует - так же, как из его оценки исполнительского дарования Когана и Михайлова - что художественное чутье у Аленцева было. Правда, наш фильм он ругал не за антихудожественность, а за то, что в нем опорочена советская действительность. Даже возмущался: и такую плохую картину повезут в Канны, на фестиваль?..*)
Но вернемся в 1944 год, на Лубянку. Возможно, кому-то покажется страннным и нелепым, что в тюрьме, да еще в мучительный период следствия, в камерах читали друг другу стихи, вели разговоры об искусстве. Но, господи, нельзя же было думать и говорить только о том, что нас ждет! Так и с ума сойти недолго... Вспоминали веселые истории; даже в тюремной жизни отыскивали смешное.
Так, из камеры в камеру путешествовала байка об осрамившемся немецком парашютисте. Собственно, он был не немец, а русский - попал в плен, пошел к немцам на службу и, окончив разведшколу, сброшен был с парашютом под Москвой. Немецкие учителя во всех подробностях расписывали, каким пыткам будут подвергать его на Лубянке, если арестуют - лучше живым не попадаться! А он попался, нарушил инструкцию. (Не в первый раз: ведь и к немцам в плен тоже не велено было сдаваться живым). Парень был молодой, впечатлительный и трусоватый. Попав на Лубянку, он с первой минуты стал ждать обещанных мучений.
Постригли наголо, повели в какую-то комнатенку и приказали положить обе руки на высокую тумбочку. Понятно - будут иголки загонять под ногти... Но ему только намазали кончики пальцев черной краской и сняли отпечатки. Это называлось "сыграть на рояле" (вариант: "сыграть на комоде"). У парня отлегло от сердца. Но сразу же его повели в соседнюю комнату, где стояло кресло, обитое какими-то полосками жести, с железными подлокотниками. И кругом - провода, множество проводов. Электрический стул, ясное дело! Парашютист сел на краешек кресла, стараясь не коснуться железа ягодицами и затылком. Но чекист в синем халате - палач, надо полагать, грубо ткнул его ладонью в лоб, прижав затылок к подголовнику, с треском вспыхнул нестерпимо яркий свет - и парень со страху обкакался: медвежья болезнь. Сфотографировав его в профиль и анфас и не дав сменить портки, надзиратели повели его в общую камеру - откуда эта история пошла гулять по тюрьме... Тоже развлечение.
Развлекались мы и таким способом: когда в камеру приводили новичка, растерянного и напуганного, старожилы приступали к допросу. Если это был колхозник, его спрашивали строгим следовательским голосом:
- Говорил, что в царское время коза давала больше молока, чем колхозная корова?
А городскому интеллигенту вопрос задавался другой:
- Значит, утверждали, что якобы в Верховном Совете одни пешки?
Новенькие жалобно улыбались в ответ, не понимали: откуда мы знаем? А чего тут не понять: ведь все без исключения дела по ст.58, п.10 были похожи как однояйцовые близнецы.
В начале 44-го года десятый пункт был самым ходовым на Лубянке. "Изменники родины" только-только начинали поступать к нам - из немецкого плена (58.1б) и с оккупированной территории (58.1а). Обгадившийся парашютист был первым, вторым - бургомистр Сталиногорска. Тоже по-своему анекдотическая - вернее, трагикомическая - фигура.
До войны он в своем Сталиногорске заведовал сберкассой. Потом его разжаловали в рядовые, т.е. в контролеры, а на его место прислали "партейного". Этого он простить советской власти не мог. Жена разделяла его обиду, и когда город заняли немцы, посоветовала:
- Иди к ним, проси должность.
- Может, погодить, осмотреться?
- Пока будешь годить, все хорошие места разберут.
И он пошел, рассказал свою историю, и его назначили бургомистром. Но царствовать ему пришлось недолго: через несколько дней фашистов выбили из Сталиногорска, а бургомистра препроводили на Лубянку.
- Раз в жизни послушался бабы - и вот, на тебе! - сокрушался он.
Особого сочувствия его история у нас не вызвала: быстрая вошка первая на ноготь попадает, сказал Калашников. А с другой стороны, я верю, что никаких злодейств за ним не числилось; верю и его рассказу о том, как он мирил поцапавшихся из-за ерунды соседок, которые - порознь, конечно - пришли к нему с доносом друг на дружку: у одной был зять еврей, у другой муж политрук, на фронте.
И внешне он мне нравился - смуглый, красивый, в волосах седина. Думаю, что уже там, в первой из моих тюрем, рождалась та специфическая лагерная терпимость, без которой лопоухому московскому пареньку трудно было бы прожить десять лет среди людей из совсем другого мира - бандеровцев, литовских "бандитов" - т.е. партизан-националистов, власовцев... Со временем я понял, что разница между нами не так уж велика; а главное, нас объединяло в зековское братство сознание незаслуженности свалившейся на всех беды - неволи.
Как-то раз, уже в Минлаге, на Инте, я подсмотрел прямо-таки символическую картинку. Разговаривали два зека. На одном была красноармейская гимнастерка с темной невыцветшей полоской на месте орденской планки, на другом - серозеленый немецкий китель. У обоих отсутствовала ампутированная правая рука, и, сидя рядышком на нарах, они обменивались своими ощущениями:
- Ты ее как чувствуешь? Она как будто есть, но скрюченная?
- Да, да, - кивал немец.
- И мурашки по ней, будто локтем стукнулся. Вроде как ток электрический.
Немец радостно подтверждал:
- Да, да!
И никому из них не приходило в голову, что, может, это его пуля искалечила другого. Общее несчастье - увечье и лагерь - подружило их.
Тюремные будни - а в тюрьме праздников нет, если не считать праздником день, когда не вызывали на допрос - монотонны и тоскливы. Для людей со слабой психикой просто непереносимы: случалось, такие сходили с ума. В нашей камере этого не было, а вот в соседней кто-то повредился в уме и все время выкрикивал одну и ту же фразу:
- Все попы работники кровавого энкеведэ!
Крик этот разносился по всему этажу. Слышно было, как бегут по коридору надзиратели; с грохотом и лязгом открывалась дверь, доносились уговаривающие голоса, какая-то возня - и на некоторое время вопли прекращались. А потом опять раздавалось:
- Все попы! Все попы работники кровавого энкеведэ!..
Думаю, всем тогдашним постояльцам Малой Лубянки запомнился этот жуткий надрывный крик. Так же, как и надписи, выцарапанные на стенах уборной, боксов и карцера. Одна, повторявшаяся чаще других, прямо-таки кричала: "Не верь им, Ивка! Ивка, не верь им!"
Вертухаи соскребали и затирали эти тюремные граффити, но назавтра надпись возникала снова:
- Не верь им, Ивка!
Не знаю, кого звали Ивка. Может быть, какого-то Ивана? Но мне почему-то представлялось, что это ласковое прозвище девушки. Ее посадили из-за возлюбленного - как Нинку из-за меня - и теперь он сигналит ей:
- Ивка моя, не верь следователям! Они врут! Я ничего не говорил!
Кто-то из своих увидит, передаст...
А одна из надписей адресовалась не знаю кому и от кого: "Doctor Victor from Iran".
Каждое утро мы отправлялись "на оправку" - в уборную и умывалку. Впереди шествовали двое, неся за ручки трехведерную "парашу" - бачок, заменявший в камере писсуар.**) Остальные гуськом шли за ними, внимательно оглядывая стены в надежде встретить знакомое имя. Все мы при первой возможности ухитрялись выцарапать на штукатурке свою фамилию, статью и пункты: ведь ничего не знали - кто остался на воле, кого посадили, в чем обвиняют. Хорошо, если кто-то, переведенный из другой камеры, встречался с твоими однодельцами - уже какая-то ясность...
Но еще лучше, если новенького привозили прямо с воли. Он рассказывал, что нового в мире - а главное, на фронтах: ведь до конца войны было еще далеко. Газет нам не давали, радио у себя в кабинете следователь выключал со злорадной ухмылкой, как только ничинались последние известия - тем дороже была всякая просочившаяся в тюрьму информация.
Если в передаче (не в радиопередаче, а в съедобной, из дому) обнаруживалось что-то, завернутое в газету, ведавший передачами вертухай по кличке Перебейнос обязан был печатный текст изъять. Но как-то раз в передаче оказался кулечек с солью - крупной влажной солью военного времени. Клочок газеты, из которого свернут был кулек, изодрался, промок, пожелтел; Перебейнос побрезговал возиться, отдал так. В камере, высыпав соль, мы осторожно разгладили крохотный обрывочек и прочитали, что "...цы послали в подарок командующему фронтом... грамяну бутылку с балтийской во..." Так! Понятно! Наши уже в Латвии или в Литве! Заполнить пропуски нам было куда легче, чем детям капитана Гранта: "бойцы... Баграмяну... водой".
В другой раз, во время допроса, я увидел на столе у следователя газету. В те дни сообщения о взятых нами городах печатались крупным шрифтом в верхнем левом углу первой страницы, где название газеты. Но эта лежала далеко, я даже в очках не мог прочитать, какой именно город взяли. Видел только, что название его повторялось дважды, второй раз в скобках, и что заглавная буква была одна и та же. Я поднапряг мозги и вычислил: Печенга (Петсамо)! Так оно и оказалось.
Любопытно было бы заглянуть в подшивку за сорок четвертый год и определить дату. Про бутылку с балтийской водой для Баграмяна мы прочли, по-моему, еще в "гимназии", а про Печенгу-Петсамо я, придя с допроса, рассказал сокамерникам уже в "гостинице".
Туда, на Большую Лубянку, нас - участников сулимовского дела - перевели в конце лета. Почему нами занялась следственная часть по Особо Важным Делам - понятия не имею. Могу только строить догадки: из-за громких имен Бубнова-Сулимов? Начальство велело хорошенько разобраться?
А собственно, чего там было разбираться? И областные следователи, и "особо важные" прекрасно понимали, чего стоит наше дело как и десятки других, таких же липовых. Нужно было только подогнать решение задачи к заранее известному ответу.
И в приемах следствия ничего не изменилось: так же для начала меня сунули в одиночку, так же, за ерундовую провинность, сажали в карцер, так же материли на допросах - правда, не очень умело и с еврейским акцентом.
В одиночке на этот раз я просидел целый месяц. Она была покомфортабельней: просторная, паркетный пол, никелированная параша, окно - зарешеченное, конечно, и снабженное "намордником". (Чтоб мы не увидели, что делается на дворе, окна камер снаружи прикрывались косым ящиком; свет проникает сверху, кроме неба ничего не видно. Если верить тюремной легенде, изобрел "намордники" какой-то зек, за что был отпущен на свободу).
Имелось у моей, 119-й одиночной камеры, и серьезное неудобство: в ней было нестерпимо жарко, особенно летом. При определенном настрое можно было бы счесть, что это - пыточная камера. Но я предпочитаю более реалистическое объяснение: за тонкой стеной проходил дымоход тюремной кухни. Правда, легче от этого не было. Я не мог спать - чуть не до обмороков доходило. Однажды дежурный офицер даже нарушил правила и приоткрыл окно, чтоб можно было дышать.
На допросы меня вызывали не так уж часто. Целыми днями я шагал из угла в угол по начищенному паркету, вспоминал стихи, разговаривал сам с собой. Слава богу, пришел библиотекарь и предложил заказать книгу - да, такой там был сервис! Кстати - все в этой "гостинице", за исключением следователей, разговаривали с постояльцами на вы и каким-то испуганно вежливым тоном...
Книга полагалась одна на две недели, если не изменяет память. Я старался заказать что-нибудь потолще - и все равно не мог растянуть процесс чтения больше чем на день-два. Как я обсасывал "Дон Кихота" в академическом издании! Дважды прочитал оба тома, изучил комментарии - в школьные годы не учил ничего так старательно. А стихотворные посвящения на испанском запоминал наизусть и декламировал вслух. (Сейчас все забыл, кроме одного слова - "corazon", сердце).
И вот настал день, когда меня вызвали с вещами, повезли на лифте вниз до второго этажа и впустили в общую камеру. Туда же внесли для меня и железную кровать со всеми постельными принадлежностями.
В камере этой (N 28) уже стояло пять кроватей. Пять пар глаз смотрели на меня с доброжелательным любопытством. Я представился:
- Валерий Фрид, пятьдесят восемь десять, одиннадцать и восемь через семнадцатую.
- Под Спасскую башню с кривым ножиком ходил? - спросил басом самый старший из моих новых соседей. - Студент?
- Да. Во ВГИКе учился.
- Федьку Богородского знаете?
Профессора Федора Богородского я не то чтобы знал, но видел в институте: он преподавал нашим художникам живопись.
Спрашивавший тоже был художником, по фамилии Ражин. Его вскоре перевели от нас и об его деле я знаю только, что какое-то время Ражин был "номерным арестантом", т.е. не имел права никому называть свою фамилию, и успел побывать в "монастыре" - Сухановской тюрьме особого режима, которой каждого из нас пугали следователи: "Упираешься? В Сухановку захотел?" По слухам, там, в сырых и холодных камерах, койки на день примыкались к стене, сидеть можно было только на цементной круглой тумбе, намертво вделанной в пол. Говорили о строгих карцерах, об отсутствии передач, прогулок и книг, о побоях. Сам там не сидел, за точность информации не ручаюсь...
Вторым соседом был молодой инженер из Подмосковья Фейгин. Его арестовали в день, когда на квартире у него собрались сослуживцы отпраздновать награждение Фейгина орденом "Знак Почета".
Пришли за ним в разгар вечеринки, пригласили с собой. Жену, пытавшуюся робко протестовать - "У нас гости!" - заверили:
- Да вы не беспокойтесь, он скоро вернется!
Вернулся Фейгин довольно скоро; думаю, лет через пять, не позднее: статья у него была детская, 58-10, болтовня. Меня он успел научить еврейской песенке, которую ни от кого больше я не слышал. В отличие от испанских стихов, песенку помню и сейчас. Голос крови? Вот она; если что не так - простите.
А сукеле, а клейне
Мит брэйтелах гемейне,
Хоб их мир мит цорес гемахт.
Их хоб бадект дем дах
Митн гринэм схах,
Хоб их мир базесн ба дер нахт.
Ди винтн, ди калтэ,
Зэй блозн ин шпалтн
Ун верт эс ин сукеле шойн кил...
Их хоб гемахт мир кидеш
Ун их хоб гезен а хидеш
Ви дос файерл брент руик ун штил.
Идиш я не знал и не знаю, а текст заучил как попугай; это было нетрудно из-за сходства с немецким - которого я тоже не знаю, но хоть учил в школе.***)
Третьим в камере был Арсик Монахов, совсем пацан - года на три моложе меня. Он был участником "Союза четырех" - детской игры, которую он и трое его школьных друзей затеяли в восьмом или девятом классе. Из старой шляпы они сделали себе фетровые погончики и стали - все! - лейтенантами. Был у них и рукописный устав. В школьную тетрадку записали обязательство быть честными, справедливыми, помогать товарищам и т.д. Этот документ их и погубил: неважно было, какие цели ставила перед собой эта, как мы сказали бы сейчас, "неформальная организация". Главное - она была самодеятельная, созданная по собственной инициативе, а не по распоряжению свыше. (Встретил же я в лагере Аллу Рейф, участницу антисоветской группы "Юные ленинцы").
Пацаны подросли, уже и думать забыли про "Союз четырех", но соседка нашла тетрадь, снесла куда следует - и ребят забрали. Кого-то из них не поленились привезти чуть ли не с фронта.
Арсика - теперь уже Арсена Монахова - несколько лет назад я встретил в Москве: он подошел к нам с Юликом на премьере какого-то нашего фильма. Он успел отсидеть, получить образование и даже стать членом партии - на этот раз легальной, коммунистической. А чуть погодя объявился и его одноделец, главный из "лейтенантов" Вадим Гусев. Он теперь актер, режиссер и автор нескольких пьес. Оказалось, что мы с ним несколько лет прожили рядышком - в одном лагере, Минлаге, но на разных лагпунктах. И не встретились...
Четвертым в 28-й камере был Володя Матвеев, ровесник Арсика. Вот он, в отличие от Арсена, за собой вину чувствовал.
Вместе с двумя или тремя приятелями Володя поступил на факультет международных отношений МГУ. Советская действительность ребятам не нравилась и они надеялись, что после учебы их пошлют на дипломатическую работу за границу, а там они сбегут. Выбрали нарочно не модное английское, а испанское отделение: больше шансов попасть за рубеж. Мексика, страны Центральной и Южной Америки вон сколько возможностей!
Еще больше шансов было попасть на Лубянку - стоило только кому-то проболтаться. Так оно и случилось.
С Володей я с тех пор не встречался, но в пересыльной тюрьме на Красной Пресне познакомился с его однодельцем Сашей Стотиком. Знаю, что оба, отбыв срок, вернулись в Москву - со Стотиком я раза два говорил по телефону. А увидеться не довелось. Не так давно, сказали мне, он умер.
Вряд ли надо объяснять, что эти четверо моих сокамерников рассказали мне все о себе не сразу, не в первые минуты знакомства. Тогда они только назвали себя и сказали, кто чем занимался на воле. А пятый - черноглазый, с густыми черными бровями - вообще молчал и застенчиво улыбался.
- А вы где работали? - поинтересовался я.
- В посолстве.
По твердому "л" и черноглазости я определил, что он армянин и плохо разбирается в тонкостях русского языка: работал в армянском представительстве, а называет его посольством. На всякий случай я решил уточнить:
- В каком посольстве?
- Американском.
Я ужасно обрадовался:
- Так вы, наверно, знаете английский?!
- Я родился в Ну-Йойке, - сказал он с тем акцентом, с каким разговаривают нью-йоркские персонажи Вудхауза; "Псмит-журналист" я читал еще до войны. Армянин оказался американским финном Олави Окконеном.
Его история не то чтобы типична, но характерна для 30-х годов.
Когда мы начали первую пятилетку, обнаружилась катастрофическая нехватка квалифицированной рабочей силы. А в Соединенных Штатах ее был переизбыток: кризис, депрессия, массовая безработица. И советские вербовщики сумели перевезти в Союз сотни рабочих семей, в большинстве американских финнов: эти ехали почти что на историческую родину.
Окконен-отец был плотником высокого класса, сам Олави, тогда еще мальчишка, собирался стать электриком или шофером. Привезли их в Карелию, в Петрозаводск - Петроское, как называли его финны.
Кое-что им сразу не понравилось. Олави рассказывал, например, что в первый же день мать увидела возчика в замусоленных ватных штанах, восседающего на буханках, которые он вез в булочную. Эта картина произвела на чистоплотную финку такое сильное впечатление, что она до конца дней своих срезала с хлеба верхнюю корку - так, на всякий случай.
Но вообще-то завербованным американцам жилось у нас совсем неплохо. В стране была карточная система, а их обеспечивал всем необходимым "Инснаб"; жалованье платили долларами. Однако спустя немного времени советская власть решила, что это ей не по карману, тем более что на стройках пятилетки появились и свои более или менее квалифицированные рабочие.
Иностранцам предложили выбор: или принять советское подданство и получать зарплату, как все, в рублях, или отправляться по домам. Некоторые уехали, но многие остались: обжились, привыкли, да и страшновато было возвращаться, вдруг опять кризис и безработица. Осталась и семья Олави. Мать была замечательная повариха; знакомые устроили ее на работу в финское посольство. А когда в 39-м началась финская война и посольство из Москвы отозвали, все семейство по рекомендации финских дипломатов взяли к себе американцы. Мать работала поваром, отец дворником, а Олави шофером возил морского атташе. Возил не очень долго: арестовали по обвинению в шпионаже, а заодно забрали и отца. Очень славный был старик; мы познакомились через десять лет в Инте, куда он приехал навестить сына - тот, как и я, после лагеря остался на вечном поселении.
В Инте Олави женился на русской - точнее, белорусской - женщине и теперь живет со своей Лидой в Бресте (нашем, не французском). А его довоенная финская жена, пока он сидел, вышла за другого.
Недавно Олави съездил по приглашению родственников в Финляндию, а по дороге переночевал у меня. Седой, благообразный, с черными по-прежнему бровями, он стал похож на сенатора из американского фильма. А тогда, на Лубянке, ему было лет двадцать семь. Для меня он оказался просто находкой: по-английски я читал, но совершенно не умел говорить.
Сейчас трудно поверить, но в юности я был застенчив, робел и никак не мог перешагнуть "звуковой барьер". (Здесь на минуту отвлекусь. Во ВГИКе у меня была репутация знатока английского языка, потому что я брался переводить трофейные фильмы. Но и теперь-то я с трудом разбираю английскую речь с экрана; а тогда или фантазировал - все-таки будущий сценарист! - или спасался тем, что читал польские субтитры. Иногда, правда, случался конфуз. "Пан Престон, ваша цурка...", начинал я и спохватывался: "Мистер Престон, ваша дочь...").
Олави по-русски говорил неважно и обрадовался возможности перейти на родной язык. Его английский, надо сказать, застыл на уровне третьего-четвертого класса: из Америки его увезли ребенком. Но это было как раз то, что нужно. С ним я не стеснялся говорить, мы болтали целыми днями; теперь, когда иностранцы уважительно спрашивают, где я учил язык, я с удовольствием отвечаю: на Лубянке.
Разговаривали мы обо всем на свете: о фильмах, о джазе Цфасмана, о еде, о женщинах (опыт у обоих был минимальный), о его работе в посольстве. Между прочим, он предсказал, что актрису Зою Федорову, скорей всего, тоже посадят: по словам Олави, она вместе со своей сестрой часто гостила у американцев. Я, конечно, никак не мог предположить тогда, что через много лет познакомлюсь с Викой, полуамериканской дочерью актрисы, а сама Зоя Алексеевна, выйдя на свободу, сыграет маленькую роль в фильме по сценарию Дунского и Фрида.
С Олави Окконеном мы прожили душа в душу месяцев пять; при прощании он, по-моему, даже прослезился. На девятом году сидки мы встретились снова, в Минлаге.****)
Если не считать паркетного пола и уроков английского языка, жизнь в 28-й камере мало отличалась от той, что мы вели на Малой Лубянке. Так же водили на оправку - впереди, как знаменосцы, самые молодые с парашей; так же вздрагивали двое, услышав "На фэ!" - теперь уже я и Фейгин; так же с грохотом открывалась среди ночи дверь и голос вертухая - или вертухайки, второй этаж считался женским - требовал: "Руки из-под одеяла!" То ли самоубийства боялись, то ли рукоблудия - не могу сказать... Так же разыгрывали новеньких.
Особенно благодарным объектом оказался пожилой инженер Чернышов, на удивление наивный и легковерный. В камеру он вошел, неся в обеих руках по кружке с какой-то едой, захваченной из дому: ни жестяные, ни стеклянные банки в камеру не допускались - разобьют и осколком перережут вены! (По этой же причине на Лубянке отбирались очки. Идете на допрос - пожалуйста, получите, а в камеру ни-ни...). Остановившись у двери, Чернышов с ужасом глядел на наши стриженые головы и небритые лица - каторжане! (Брили, вернее, стригли бороды нам не чаще двух раз в неделю; приходил парикмахер с машинкой и стриг под ноль - ни "эр", ни "агиделей" в те дни еще не было. А с опасной бритвой в камеру нельзя).
Новенький закрутился на месте, не зная, куда пристроить свое имущество. На стол? Вдруг обидятся и обидят? Наконец нашел место: поставил еду на крышку параши. "Ну, с этим не соскучишься", решила камера. Переставили его кружки на стол - и зажили вполне дружно.
А развлекались так - не скажу, чтобы очень по-умному:
- Аркадий Степанович, - задумчиво говорил Арсен Монахов. - Вы не знаете, как совокупляются ежи?
- В каком смысле, Арсик? Наверно, как все.
- Но они ведь колючие.
- Да, действительно... Нет, тогда не знаю.
Арсик умолкал. Потом начинал сначала:
- Аркадий Степанович, вы просто не хотите мне сказать! Вы инженер, вы должны знать.
- Честное слово, не знаю.
- Не может быть. Вы взрослый, у вас жизненный опыт... - И так далее, пока не надоедало.
Однажды, получив передачку, старик спросил нас, почему на американских банках со сгущенным молоком "Dove milk" изображена птица. Олави объяснил: dove - это значит голубка. А злой мальчик Арсен обрадовался новой теме:
- У них сгущенное молоко не коровье, а птичье, - объявил он.
Чернышов удивился:
- Как так?
- А очень просто. У них все продукты суррогатные. Яичный порошок, например - он ведь из черепашьих яиц.
(Такая легенда ходила в те годы по Москве). Инженер обводил нас глазами: правда? Или розыгрыш? Мы подключились к игре, подтвердили: да, некоторые породы голубей выделяют жидкость, похожую на молоко. Это ценный, редкий продукт, потому и говорится: только птичьего молока не хватает.
Чернышов, простая душа, и верил и не верил. Тогда я попросил библиотекаря принести нам Брэма, том "Птицы". И когда заказ был выполнен, открыл книгу на разделе "Голуби" и прочитал вслух: "Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство этих птиц: выделять из зоба жидкость, вкусом напоминающую молоко".
- Не может быть, - неуверенно сказал старик. Арсик сунул ему под нос Брэма, который, разумеется, ничего такого не писал. Расчет был на то, что инженер без очков не сумеет прочитать мелкий шрифт: мы знали, что у него сильная дальнозоркость. И действительно, он смог только разглядеть картинку: голуби сизые, голуби белые, голуби с хвостами как у индюков. А я снова "прочитал":
- Еще в древнем Египте было замечено удивительное свойство...
- Поразительно, - сказал старик. - Вот уж, поистине, век живи - век учись!
Нашу дискуссию подслушала старушка-надзирательница. Выяснилось это так: на следующем дежурстве она принесла нам тупые с закругленными концами ножницы - стричь ногти - и сказала, хихикнув:
- Стригите. А то станете голубей доить, вымя поцарапаете.
Подслушивать разговоры в камерах - это вертухаям вменялось в обязанность, а разговаривать с нами строго воспрещалось. Но ведь они тоже были люди, тоже томились тюремной скукой.
Другая надзирательница - рослая красивая девка с лычками младшего сержанта на голубом погоне - даже любила с нами поболтать. Пользуясь тем, что 28-ю камеру от центрального поста не видно - она в боковом отсеке, за поворотом - надзирательница открывала дверь, и мы беседовали о жизни. Это от нее я услышал формулу, которую вложил впоследствии в уста лагерному "куму" (в фильме "Затерянный в Сибири"):
- А чем я лучше вас живу? Всю жизнь в тюрьме. У вас срока, а я бессрочно...
Разговаривая, деваха одним глазом поглядывала, не идет ли кто по коридору. Как только из-за угла показывалась фигура другого вертухая или офицера, наша собеседница строго говорила в камеру: "Петь не положено!" или "Пол подметите!" - и с грохотом закрывала дверь.
На вопросы, что там на воле происходит, она не отвечала: наверно, побаивалась, что кто-нибудь из нас ее заложит. Спрашивала, кто мы, за что сидим. О себе рассказала, что комсомолка, что живет за городом. В надзиратели пошла по совету родственника, служившего на Лубянке - а теперь и сама не рада. Она жалела нас, а мы ее. Интересно бы узнать, что с ней стало? Совсем молодая была, моложе меня. Вспоминаю о ней с симпатией...
В один прекрасный день в камере появился Дмитрий Иванович Пантюков. Пришел он не с воли и не из другой камеры, а из лагеря. На доследствие, как он объяснил. Впервые мы увидели лагерную одежду - темносерые штаны х/б и такую же куртку. Из лагеря привез он и чудовищный аппетит: свою утреннюю пайку он не делил, как мы, на две-три части, а целиком съедал за завтраком, т.е. с кружкой кипятка и двумя кусочками сахара. И все равно оставался голодным.
Пантюков рассказал, что сидит за участие в настоящей антисоветской организации - партии "Народная воля". Он произносил страстные антисталинские речи и даже пытался - без успеха - агитировать симпатичную надзирательницу, о которой я рассказал.
Физически Дмитрий Иванович был очень силен - невысокий, плотный, в прошлом - боксер-разрядник. Каждое утро в камере он делал силовую зарядку, и под его напором самые молодые, Володя Матвеев и я, тоже занялись физкультурой: до изнеможения отжимались от пола; научились делать преднос, опираясь на спинки кроватей; давали своему энтузиасту-инструктору ломать нам шею сцепленными на затылке руками. Боксерское упражнение, говорил он; очень укрепляет мышцы. Смех смехом, а никогда в жизни - ни до, ни после - я не чувствовал себя таким сильным, как в пору занятий с Пантюковым. Мог даже в душевой, подтянувшись на перекладине, сколько-то времени провисеть на одной руке. Для меня - рекорд.
А у Пантюкова личный рекорд был другой, не совсем спортивный. Он с гордостью доложил нам, что прошлым летом семь раз за одну ночь поимел свою возлюбленную - поставил рекорд в честь дня авиации.
Заниматься спортом в камере было не положено. Если вертухай заставал нас на месте преступления, приоткрывалась кормушка и следовал приказ - прекратить! Но в карцер не сажали, и мы, оставив кого-то одного возле волчка на шухере, продолжали накачивать мускулы. Честь и слава Пантюкову! Впрочем...
Когда кончилось следствие и меня вызвали "с вещами", Дмитрий Иванович подскочил ко мне и жарко зашептал:
- Если выйдешь на волю, зайди на улицу 25-го Октября (он назвал номер дома и квартиры), позвони, а когда откроют, скажи: "Зернов предатель". Запомнил? Только эти два слова: "Зернов предатель..." И уходи.
Даже тогда мне это конспиративное задание показалось странным: с чего это я выйду на волю? Ведь ясно же, что получу срок.
Не знаю, то ли Пантюков был просто псих, то ли наседка. Теперь, когда вспоминаю, мне кажется подозрительной и его упитанность, и романтическое название его партии - "Народная воля", и даже слишком чистая для лагерника одежда. Для подозрения есть серьезная причина: в 1951 году, на 3-м лаготделении Минлага, меня вызвали к куму - оперуполномоченному. В его кабинете сидел незнакомый майор в синей фуражке - явно эмгебешник. Он задал мне несколько вопросов и составил протокол.
Вопросы были такие: знакомы ли мне имена участников молодежной антисоветской группы, существовавшей в городе Москве?
Ни одного из названных им имен я раньше не слышал, но лагерная, тренированная на такие случаи память, сохранила два: балерина из Большого театра Маргома Рожденственская ("Маргома" - это, конечно, "Маргоша": машинистка приняла рукописное "ш" за "м") и Джемс Ахмеди.*****) Еще там фигурировал метрдотель ресторана "Бега" дядя Паша (или Вася, не помню точно). Кто-то из этих бедолаг упомянул на следствии, что знал о "деле Сулимова", назвал фамилии Сухова, Гуревича - отсюда и интерес эмгебиста ко мне. Я честно ответил, что ни о ком из этих людей понятия не имею.
А следующий вопрос был: "Знакомы ли вы с резидентом английской разведки Дмитрием Ивановичем Пантюковым?"
Я подумал: это вопрос контрольный, проверка на правдивость; если скажу, что не знаком, значит и раньше врал. Ответил я так:
- С Пантюковым Дмитрием - отчество не помню (помнил, но для правдоподобия сделал вид, что забыл) - я сидел в одной камере на Лубянке. О том, что он резидент английской разведки, мне ничего не известно. В политические разговоры я с ним не вступал, так как считал провокатором.
С тем меня майор и отпустил, задав на прощанье еще один вопрос: знаю ли я, где отбывают срок мои однодельцы?
Я решил рискнуть. Глядя на следователя ясными глазами, сказал: из письма матери я узнал, что Сухов умер - кажется, в Сухобезводной; а об остальных сведений не имею.
Этот ответ был также занесен в протокол, а я вернулся в барак к Юлику Дунскому и рассказал ему про допрос. Оба мы с удовольствием отметили, что не так уж всеведуще МГБ, если не знает даже, что по крайней мере двое из однодельцев уже два года здесь, в Инте, и спят рядышком на нарах...
Как я уже говорил, на Малой Лубянке заключенные гуляли во дворе. А на Большой - на крыше тюрьмы. Там была небольшая площадка, огороженная со всех сторон трехметровой железной стеной. Мы ходили по кругу, вспоминая каждый раз ван-гоговскую "Прогулку заключенных".
Однажды мы договорились по дороге с прогулки заглянуть в глазок соседней камеры: интересно же было, кто там сидит. Перестукиваться мы не отваживались: за этим вертухаи следили очень строго.
И вот, пока надзиратель, водивший нас на прогулку, возился с замком на двери нашей камеры, Олави Окконен растопырил свое широкое американское пальто, заслонив меня, а я поглядел в волчок - и никого из знакомых там не увидел. Зато меня застукал за этим занятием вертухай, неожиданно вынырнувший из-за угла с подносом в руках - он разносил обед. То преимущество, что наша камера была на отшибе, за поворотом коридора, теперь обернулось неприятностью: меня опять посадили в карцер.
А перед этим зачем-то сводили к самому полковнику Миронову, начальнику тюрьмы. Поинтересовавшись, кто мои родители (отец профессор, мать лаборант), он уверенно поставил диагноз: был бы я из рабочей семьи, не занялся бы антисоветчиной. Суровым ликом полковник похож был на пожилого пролетария из историко-революционного фильма. Скорей всего это был тот самый Миронов, о котором я прочитал уже теперь в статье о процессах над врагами народа Бухариным и компанией. Он исполнял тогда обязанности судебного пристава или чего-то в этом роде: привозил врагов из тюрьмы и рассаживал на скамье подсудимых.