Волшебный град! Там люди в деле тихи,
Но говорят, волнуются за двух,
Там от Кремля, с Арбата и с Плющихи
Отвсюду веет чисто русский дух;
Всё взоры веселит, всё сердце умиляет,
На выспренний настраивает лад —
Царь-колокол лежит, царь-пушка не стреляет,
И сорок сороков без умолку гудят.
Век шествует путем своим железным;
В сердцах корысть, и общая мечта
Час от часу насущным и полезным
Отчётливей, бесстыдней занята.
Исчезнули при свете просвещенья
Поэзии ребяческие сны,
И не о ней хлопочут поколенья,
Промышленным заботам преданы.
«Для путешественника любо, когда он проезжает чистым, веселым городом, в котором можно остановиться в удобной гостинице и поесть хорошо, и потолковать с ловким прислужником о местных достопримечательностях. Такой город непременно покажется ему цветущим в торговом и промышленном отношении, так он его и занесет в свои записки», – иронично замечал А. Н. Островский[2]. На рубеже 1850–1860 годов столица по-прежнему поражала немногочисленных туристов колокольным звоном и обилием золотых маковок. Однако первое впечатление часто разбивалось о кривые улицы, скверные мостовые и прочие пикантности, невидимые издалека. «В ней можно восхищаться лишь тем, что кажется, напр., видом с Кремлевской набережной на Москворечье, но не тем, что есть в ней внутри, ибо внутри грязь и сор и духовные и материальные», – писал о Москве В. Ф. Одоевский.
Потеря столичного статуса отразилась на внутреннем состоянии города. Москву стали воспринимать как тихое место для окончания дней своих, карьеру предпочитали делать в Петербурге. Впрочем, верноподданническая литература нисколько не обижалась: «Повинуясь неисповедимым судьбам Божиим, помня, что и ей били челом когда-то Великий Новгород, Тверь и Владимир, в свою очередь, без ропота склонилась она пред молодым, щеголеватым Петербургом, уступила ему право на главу России, сама же осталась одним сердцем ее»[3]. Аполлон Майков выразил народные настроения стихами:
Давно цари России новой,
Оставив стольный град Москвы,
В равнинах Ингрии суровой
Разбили лагерь у Невы;
Но духом ты, Москва, не пала
И, древнею блестя красой,
Ты никогда не перестала
Быть царства нашего душой…
Москва при этом не переставала быть центром российской провинции, о чем пишет географ В. Л. Каганский. Постоянное соперничество двух городов, Москвы и Петербурга, он сравнивает с эстонским феноменом Таллин – Тарту. И. С. Аксаков, кстати, был благодарен Петру за 150-летнюю передышку для родного города: «Тем свободнее могла производиться в Москве работа народного самосознания и очищаться от всех исторических случайностей и всякой исключительности русская мысль. Москве предстоит подвиг завоевать путем мысли и сознания утраченное жизнью и возродить русскую народность в обществе, оторванном от народа. Довольно сказать, что Москва и Русь одно и то же, живут одною жизнью, одним биением сердца, – и этими словами само собою определяется значение Москвы и отношение ее к Петербургу»[4].
Москва будто вырастала из губерний Центральной России и жадно сплетала в один узел все тропы и тракты. Она представлялась городом законченным, самодостаточным, на осмысление которого приходилось потратить не один год. Здесь, в домике на Басманной, совсем отчаялся оторванный от Европы Чаадаев, но и Катков питался в Москве излишними надеждами. Славянофилы в своем неприятии Северной столицы доходили до гротеска: «Первое условие для освобождения в себе пленного чувства народности – возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими».
Пушкин предвидел многие процессы, окончательно взявшие верх во второй половине XIX века. Александр Сергеевич едет по символической дороге из одной столицы в другую, отдавая дань памяти Радищева: «Упадок Москвы есть неминуемое следствие возвышения Петербурга. Две столицы не могут в равной степени процветать в одном и том же государстве, как два сердца не существуют в теле человеческом. Но обеднение Москвы доказывает и другое: обеднение русского дворянства, происшедшее частию от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою… Но Москва, утратившая свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенною силою. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством».
Старики ценили Москву за обилие садов и зелени, относительно здоровый климат, не идущий в сравнение с петербургским. Общественная жизнь, правда, не радовала разнообразием. Балы и театры посещали только избранные, а простой москвич выбирал между гуляньями, крестным ходом и посиделками в трактире. «…Я, если и не совсем покойница, но решительно похоронена в грязи, соре и запустении того, что смеют звать московской жизнию. Хороша жизнь!.. Стоит смерти, но не имеет ее выгод, – уединения и молчанья!» – возмущалась Евдокия Ростопчина в конце сороковых годов[5].
Иногда одуревающих от скуки горожан развлекал приезд панорамы «знаменитой американской реки Миссисипи» или верблюд с пуделем, играющие в домино на Рождественке[6]. Чахленькие бульвары, сады, улочки летом превращались в сплошной цветущий сад. Д. И. Никифоров сравнивал Москву с большим селом – город в теплый сезон покидали дворяне, крестьяне, студенты, чиновники. Николаевская эпоха как будто остановила время: «Вставали на восходе, ложились на закате. Движение было только в городе, да на больших улицах, и то не на всех, а в захолустьях, особенно в будни, целый день ни пешего, ни проезжего. Ворота заперты, окна закрыты, занавески спущены. Что-то таинственное представляло из себя захолустье. Огромная улица охранялась одним будочником. Днем он сидел на пороге своей будки, тер табак, а ночью постукивал в чугунную доску и по временам кричал во всю глотку на всю улицу: «По-сма-три-вай!..» Хотя некому было посматривать и не на что: пусто и темно, только купеческие псы заливались, раздражаемые его криком»[7].
Но тут, на беду для старичков и на счастье для молодых, скончался Николай. «Реформы!.. Сперва – воля крестьянам, потом – воля вину, затем – начатки самоуправления: хочешь – чини мосты, хочешь – нет, хочешь – на пароме переезжай, хочешь – вплавь переправляйся! – и, наконец, открытые настежь двери в суды: придите и судитесь, сколько вместить можете!»[8] Салтыков-Щедрин перечисляет вехи великих реформ: отмену крепостничества и системы откупов, появление земств, гласного и состязательного суда.
Декабрист Александр Беляев вспоминает свою встречу с Москвой как раз на пороге великих реформ: «В первый раз я ее видел 10-летним мальчиком, когда мы, ехавши в Петербург, остановились в ней с князем Долгоруковым, в 1813 году, на другой год ее наполеоновского разгрома, чисто русской жертвы всесожжения, и потому у меня в памяти были одни развалины, торчащие трубы и растрескавшиеся стены домов, а проезжая ее, ехавши в отпуск, мы только останавливались на станции и, переменив лошадей, ехали дальше, и потому теперь она представилась мне уже в новом виде, фениксом, из пепла возрожденным».
Первые годы царствования Александра II заставили Москву встряхнуться после продолжительной николаевской эпохи, когда общественная жизнь переместилась в салоны. Освобождение крестьян дало стране миллионы рабочих рук. Бывшие земледельцы приходили в город на заработки и подстегивали начинавшийся процесс урбанизации: если с 1830 по 1864 год население Москвы увеличилось лишь на 60 тысяч человек, то всего за семь лет, с 1864 по 1871 год, прирост составил 238 тысяч человек (с 363 до 602 тысяч жителей).
Конечно, столичные окраины еще долго сохраняли налет «большой деревни», но решительный шаг навстречу преобразованиям Москва сделала именно в 1860-е годы. Да и что такое Европа в понимании простого москвича? Е. П. Ростопчина упоминала беседы о Европе, «…о которой здесь хотя и имеют некоторые понятия, но вообще очень сбивчивые и неопределенные; иные представляют ее себе в виде ресторации, где бессменно подаются и пожираются лучшего сорта трюфли и паштеты; для других она – сераль продажных баядерок; для дам – модный магазейн; для Хомякова и его шумливых, нечесаных, немытых приверженцев – бедный заграничный мир, только сцена, на которую они поглядывают спокойно с своего тепленького местечка, зеваючи или припеваючи, как кому случится…»
Первый вокзал столицы, Николаевский
Москву из русского человека не вытравить. Интересно, что даже в 1860-е годы современники принимали стареющего Герцена за типичного москвича, сохранившего за границей все характерные черты жителя Первопрестольной: «На всем моем долгом веку я не встречал русского эмигранта, который по прошествии более двадцати лет жизни на чужбине… остался бы столь ярким образцом московской интеллигенции 30-х годов на барско-бытовой почве. Стоило вам, встретившись с ним… поговорить десять минут или только видеть и слышать его со стороны, чтобы Москва его эпохи так и заиграла перед вашим умственным взором. Вся посадка тела и головы, мимика лица, движения, а главное – голос, манера говорить, вся музыка его интонаций – все это осталось нетронутым среди переживаний долгого заграничного скитальчества…»
Гравюра И.Н. Павлова из серии «Уходящая Москва», изображающая дом Леонтьевых в Гранатном переулке
Столица шестидесятых! Обывательские дома тянулись до горизонта, изредка их единообразие прерывалось заколоченными и обветшалыми особняками времен Екатерины. Сплошная застройка чередовалась с пустырями и огромными, поросшими травой площадями. Улицы в Замоскворечье, одном из самых консервативных и дальних районов, продолжали поражать случайных путешественников пустынностью и отсутствием людей: «К десяти часам вечера огни в домах почти везде бывают погашены, и по широким улицам властительно царствует мучительный стук дворницких колотушек и лай полканов и барбосов. В одиннадцать часов редко встретится какой-нибудь запоздалый прохожий или протрясется ванька, а в двенадцать можно быть уверену, что не встретишь никого. Только тусклые фонари уныло мигают друг другу, как будто говоря: и нам бы на боковую пора!»[9] Жители Первопрестольной говорили, что когда на Арбате и Пречистенке просыпаются, Замоскворечье только отходит ко сну.
Путеводитель 1865 года издания также отмечает своеобразие отдаленного района: «Замоскворечье… уже теряет характер столицы; в нем мало жизни, движения; тут много деревянных зданий, мало общественных учреждений. Это другой город, похожий более на губернский или хороший уездный…»[10] Купечество долго держало закрытыми сословные перегородки, а ко всякого рода нововведениям, касавшимся быта, относилось недоверчиво. Проветривать комнаты считалось негигиеничным, особняк отапливали до седьмого пота и одурения, а для некоторой свежести бесконечно курили «смолку» или клали раскаленный кирпич в ушат с мятной водой.
Несомненно, «вечно кипящая жизнею Тверская улица, боярская Пречистенка и нарядный Кузнецкий Мост с его заманчивыми французско-русскими вывесками» шли заметно впереди. Иностранные магазины еще не делились по специальностям и торговали всем подряд, от изысканных вин до женской пудры. Вывески снабжались обязательными рисунками или пиктограммами для неграмотных: булочные шли в комплекте с калачом, цирюльни и парикмахерские – с банкой пиявок. На здании одной пивной была намалевана бутылка с вылетевшей пробкой. Надпись рядом гласила: «Эко пиво!» Знаменитый трактир Воронина в Охотном Ряду узнавали по птице с блином в клюве и тексту: «Здесь Воронины блины».
В центре шла насыщенная уличная жизнь. Бытописатель 1840-х годов Иван Кокорев подробно описывает торговлю вразнос в Охотном Ряду. Московские лоточники предлагали горячие блины, сбитень, сдобренный кипятком, белые баранки, гречневики, гороховый кисель с маслом, жареный мак. Особенно славились парни из-под Ярославля, начинавшие с мелочной торговли, а заканчивавшие жизнь с собственными трактирами и доходными домами.
Уличное движение 1860-х годов
Такой услужливый брюнет будет кланяться всякому прохожему, одного назовет «почтеннейшим», другого «добрым молодцем». Ласковое слово и кошке приятно! Продавец блинов так нахваливает свой товар, что вокруг через несколько минут соберется толпа, жадная до песен и прибауток. Разносчики обычно предлагали свой товар в людных местах – возле бань, мостов, рынков, вокзалов.
В постные дни продавали гороховый кисель. Его обильно поливали маслом и резали щедрыми ломтями. Когда на календаре стояли скоромные дни, появлялся овсяный кисель. Другой своеобразный московский «фастфуд» – гречневики или «гречники». Они были похожи на толстые пирамидки из крупы. Их разрезали пополам и посыпали приправами. Продавец горячего напитка, сбитня, обычно давал каждому клиенту в качестве бесплатного бонуса изрядный кусок калача. Как приятно есть горячую закуску в морозный день!
Очень часто услугами разносчиков пользовались озябшие извозчики, которые в ожидании клиентов грелись вокруг костров или металлических бочек. Еще в середине XIX века в Москве встречались необычные «вывески», когда булочник подвешивал к своему окошку только что испеченные калачи. У сытных белых булок полагалось выбрасывать «ручку» из тонкого теста – ее подбирали нищие или обгрызали бродячие собаки. Дело в том, что калач обычно держали за нижнюю часть представители грязных профессий. Они не могли помыть свои ладони перед трапезой. Выражение «дойти до ручки» напрямую связано с калачами – насколько же человек опустился, если вынужден кусочки хлеба подбирать?
«Калашни» начинали работать рано утром, чтобы любой студент или мастеровой мог позавтракать свежим хлебом. Калачи и булки в симметричном порядке укладывали на длинные лотки. Московскую снедь доставляли на специальных санях и к императорскому столу в Петербурге – замороженные калачи постепенно оттаивали в горячих полотенцах.
Купцы могли заказать себе горшок щей, не выходя из лавки. Специальные повара носили завернутые в одеяло огромные сосуды с первым блюдом. В корзинке торговцы держали отдельные миски, столовые приборы, хлеб. Порция горячего стоила 10 копеек. Купец обедал и оставлял посуду на полу. После трапезы повар вновь проходил по рядам, собирал пустые тарелки и протирал их тряпкой.
Разносчики сновали по рядам со скоростью кометы. Петр Вистенгоф жаловался: «Вдруг неожиданно пролетит мимо вас, как угорелый, верзило с большим лотком на голове и отрывисто прокричит что-то во все горло… Я, сколько ни бился, никак не мог разобрать, что эти люди кричат, а как товар покрыт сальною тряпкою, то отгадать не было никакой возможности… От купцов уже узнал я, что это ноги бараньи, или «свежа-баранина», разносимая для их завтрака». У женщин с удовольствием покупали блины. Редкие залетные финны торговали крендельками из Выборга.
Да, еще кутили последние чудаки и оригиналы, принимал суеверных просителей Иван Яковлевич Корейша. Дмитрий Никифоров с типичными для старого москвича воздыханиями в начале XX века вспоминал пышные приемы 1860-х годов: «Не то теперь! Прежний танцевальный вечер на 70 или 100 человек обходился от 150 до 200 рублей. Теперь нельзя обернуться в 3000 и 5000 руб. Во-первых, заведено устраивать непременно буфет с глыбами льда и замороженным шампанским, которое и молодежь и старики истребляют с начала до конца вечера… В старину, когда шампанское продавалось 3 рубля бутылка, его подавали только за ужином, а теперь, когда цена его более чем удвоилась, его пьют не переставая в течение всей ночи… В старое доброе время ужины готовили свои повара из привезенной своей деревенской провизии… Туалеты барышень были проще и почти всегда без кричащих нынешних отделок»[11].
К.Т. Солдатенков, один из самых успешных предпринимателей Москвы XIX века
Общественная атмосфера отличалась вольностью и непринужденностью: «Зима 1857/58 года была в Москве до крайности оживлена. Такого исполненного жизни, надежд и опасений времени никогда прежде не бывало… В обществе, даже в салонах и клубах только и был разговор об одном предмете – о начале для России эры благих преобразований, по мнению одних, и всяких злополучий, по мнению других; и московские вечера, обыкновенно скучные и бессодержательные, превратились в беседы, словно нарочно созванные для обсуждения вопроса об освобождении крепостных людей. Одним словом, добрая старушка Москва превратилась чуть-чуть не в настоящий парламент»[12]. Москвичи много веселились в конце 1850-х годов – давал знать о себе хороший урожай, в имениях еще не перевелись жирные гуси и поросята.
Д. И. Никифоров утверждает, что приемы были чрезвычайно скромными. В начале вечера гостей угощали чаем, конфетами, лимонадом, потом следовал ужин из трех блюд, все получали по бокалу шампанского и отправлялись танцевать. Сословия веселились пока еще раздельно: «В конце пятидесятых годов… московское купеческое общество только что начинало стремиться войти в общение с образованным московским дворянским обществом. На купеческих балах понемногу начала появляться дворянская молодежь…»
Еще слушали старичков, начинающих длинные рассказы о пожаре или о днях Александра Благословенного. Собирался и шумел Английский клуб, но ничто уже не напоминало о временах золотого века: «Понемногу, по оскудению средств дворянства, число членов уменьшалось постепенно и из 600 членов и 100 временных посетителей обратилось в 200 человек, да и то туда попали лица, в прежнее время не мечтавшие и прогуляться по залам в качестве гостя». Евдокия Ростопчина, отошедшая на тот свет в конце 1850-х, писала о постепенной утрате дворянством своих позиций:
Но жизни нет! Она мертва,
Первопрестольная Москва!
С домов боярских герб старинный
Пропал, исчез, и с каждым днем
Расчетливым покупщиком
В слепом неведеньи, невинно
Стираются следы веков,
Следы событий позабытых,
Следы вельможей знаменитых,
Обычай, нравы, дух отцов…
Сокрушаться по ушедшим временам свойственно представителям каждой эпохи, но переход от николаевского царствования к александровскому сопровождался в Москве сильными социальными потрясениями: «В 50-х годах Е. П. Янькова, урожденная Римская-Корсакова, помнившая чуть ли не пять поколений, с горечью смотрит на московское дворянство: живут в меблированных комнатах, по городу рыщут на извозчиках, едва наберешь десятка два по всей Москве карет с гербом, четверней… «Поднял бы наших стариков, дал бы им посмотреть на Москву, они ахнули бы, на что она стала похожа!»[13]
Уходило в небытие то самое барство, наполнявшее столицу вскоре после Рождества и тратившее налево и направо доходы от имений. После освобождения крестьян многие дворяне кинулись перестраивать хозяйство, заводили сельскохозяйственные машины, затыкали дыры в семейном бюджете. Не сразу откажешься от вырабатывавшейся столетиями привычки жить на широкую ногу! «Московское дворянское общество сильно редело. Многие уехали жить в чужие края, думая тем сократить расходы, живя в дешевых меблированных комнатах; другие поместились в губернских городах, третьи бросились искать какой-нибудь службы. Так все оторвались от своих насиженных гнезд, но не имея руководящей нити, как безрульный корабль погибли в пучине общественной жизни», – сокрушается Д. И. Никифоров, описывая реалии конца 1860-х годов.
Дворянин оставался дворянином, пока служил или делал вид, что служит. А когда у твоего дома отняли фундамент, что остается делать? М. Е. Салтыков-Щедрин писал о резком изменении общественного устройства в пореформенные годы: «Вообще судьба этих людей представляет изрядную загадку: никто не следил за их исчезновением, никто не помнит о них, не знает, что с ними сталось. Такого-то видели в Москве – «совсем обносился»; такого-то встретили на железной дороге – в кондукторах служит. А большинство совсем как в воду кануло. Во всяком случае, эта помещичья разновидность встречается в настоящее время как редкое исключение. Ее заменил разночинец, который хозяйствует на свой образец»[14]. Куда же делись дворяне? Они «…разделили выкупную ссуду по равной части между трактирами: московским, новотроицким и саратовским. То была последняя вспышка доказать, что представление о «славе» еще не умерло, но сколько было по этому случаю выпито водки – про то знает только грудь да подоплёка!»
А ведь еще в конце пятидесятых у всех московских дворян была, как правило, крепостная прислуга и ежемесячные оказии из деревни – длинными караванами шли в столицу соленья, варенья, наливки, настойки… А. Ф. Писемский в начале шестидесятых лежал на диване, страдал животом и попивал минеральную воду, жалуясь окружающим: «Ох, батюшка!.. Уходил себя дикой козой! Увидал я ее в лавке у Каменного моста… Три дня приставал к моей Катерине Павловне (имя жены его): «Сделай ты мне из нее окорочок буженины и вели подать под сливочным соусом». Вот и отдуваюсь теперь!»
Дворянин, дворянин, где же ты? Москва потеряла своих вельмож и чудаков не разом. Еще Пушкин писал о намечавшемся упадке: «Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым. Под вызолоченным гербом торчит вывеска портного, который платит хозяину 30 рублей в месяц за квартиру; великолепный бельэтаж нанят мадамой для пансиона – и то слава богу! На всех воротах прибито объявление, что дом продается и отдается внаймы, и никто его не покупает и не нанимает. Улицы мертвы; редко по мостовой раздается стук кареты; барышни бегут к окошкам, когда едет один из полицмейстеров со своими казаками. Подмосковные деревни также пусты и печальны. Роговая музыка не гремит в рощах Свиблова и Останкина; плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало уставленных миртовыми и померанцевыми деревьями. Пыльные кулисы домашнего театра тлеют в зале, оставленной после последнего представления французской комедии. Барский дом дряхлеет. Во флигеле живет немец-управитель и хлопочет о проволочном заводе». Оскудение дворянства началось не сразу, но аристократы старались искусственно продлить золотой век. Итог мы видим на картине В. Максимова «Все в прошлом».
Одновременно с увеличением численности населения начинается многоэтажная застройка центра столицы. Если в дореформенное время ведущим типом жилья оставалась усадьба, а приезжим сдавались преимущественно флигели и мезонины, то с 1860-х годов горожане начинают ценить удобство и прелесть отдельных квартир. «Москва усадебная, живущая за счет пензенских и тамбовских душ, быстро преобразуется в Москву капиталистическую. На сцену выступает новый могущественный класс, успевший в тиши патриархальных лабазов накопить огромную экономическую силу… Приобщенное к гражданским правам и демократизованному образованию, бывшее темное царство формируется в городскую промышленную буржуазию в европейском значении этого слова»[15]. Купцы терпели гоголевского городничего, кланялись, давали взятки, но в итоге дождались собственного выхода на историческую арену. «Кубышки» их стремительно росли. М. П. Рябушинский в 1858 году владел 2 миллионами рублей, Прохоровы на исходе сороковых годов хвастались тремя миллионами. Сколотивший состояние на винных откупах В. А. Кокорев в 1861 году отчитывался о состоянии в 7,3 миллиона рублей[16].
П. Бурышкин в популярном труде «Москва купеческая» исследует русскую литературу XIX века и приходит к выводу, что положительный образ торговца и предпринимателя в ней практически не представлен. Купечеству только предстояло завоевать себе место под солнцем. «На купца смотрели не то чтобы с презрением, а так, как-то чудно. Где, дескать, тебе до нас! Такой же ты мужик, как и все, только вот синий сюртук носишь, да и пообтесался немного между господами, а посадить обедать с собою вместе все-таки нельзя – в салфетку сморкаешься», – отмечал публицист Сергей Терпигорев (Атава).
Реформы, особенно великие, всегда бьют по сознанию граждан. Сложнейший комплекс проблем, связанный с модернизацией страны, в Москве оказался помножен на процессы урбанизации, становления капитализма и развития экономики. Усиливается приток «чужаков», носителей абсолютно иной, сельской ментальности.
Старый горожанин путается в новых реалиях, не всегда чувствует себя комфортно. В 1860-е годы начинается не только перестройка Москвы по новым образцам, но и трансформация личности обывателя. В городском пространстве у человека больше свободного времени, характер здесь формируется позже, значительной части людей даже в зрелом возрасте присущ инфантилизм.
Сельские реалии гораздо жестче: в деревне нужно вгрызаться в почву и требовать от скудной русской земли справедливого вознаграждения. В патриархальной культуре села гораздо меньше места отводится развлечениям. Кусок хлеба в городе заработать легче, хотя процент выброшенных на обочину высок.
Александр II вторит пушкинским строкам и начинает изменения сверху: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества». «Городовое положение» реорганизовало Московскую думу, ставшую бессословным органом. Исполнителем думских решений была городская управа. В 1863 году отменили публичные наказания и жестокое клеймение преступников. Через два года не стало предварительной цензуры в печати. «Давно ли газетного шута и доносчика Булгарина Леонтий Васильевич Дубельт драл, как школьника, за уши? Крутой переход ко вниманию, поощрению и исканию помощи в литературных деятелях был и достаточно неожиданным, и казался знаменательным после того, как по делу Петрашевского поплатились ссылкою несколько человек, заявивших свои имена в печати, после того, как И. С. Тургенев успел посидеть в Москве в арестантской Пречистенской части»[17].
Многие москвичи, воспользовавшись послаблениями, устремились за пределы отечества: «За границу» кинулись к 60-м годам все, кто только мог. Рухнули николаевские порядки, когда паспорт стоил пятьсот рублей, да и с таким неслыханным побором вас могли – и очень! – не пустить. Теперь это сделалось банально… Но сколько же тронулось тогда всякого шляющегося народа! Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где же легче, быстрее и приятнее можно было их спустить, как не за границей…»[18]
Дмитрий Никифоров вспоминает становление отечественного капитализма: «Москва бросилась на спекуляции; все мечтали об учреждении разных банков, постройке железных дорог… Всех поразило неожиданное богатство, свалившееся на двух железнодорожников: Дервиза и фон Мекка». В аферах с железными дорогами активно участвовали Губонины и Поляковы. П.Г. фон Дервиз оставил своим наследникам акции, каждый год дававшие около трех миллионов рублей. «Средним числом концессии выдавались по такой цене за версту, что в карман входило около пятидесяти тысяч рублей за каждую версту… Ну, а пятьсот-шестьсот верст концессии – это, кроме процентов дохода, составляло «маленькие» капиталы в двадцать пять – тридцать миллионов рублей в виде запасов на «черные дни», – отмечал князь Мещерский[19]. Огромные выкупные суммы были выброшены на рынок и сразу попали в руки предприимчивых дельцов. Деловая горячка, переходящая в раж!
Московских обывателей охватывает коммерческое сознание, они начинают понимать, что каждый кусок земли, особенно в центре, имеет немаленькую цену. Показательна сценка, описанная в романе А. Ф. Писемского «Мещане»: «Бегушев, как мы знаем, имел свой дом, который в целом околотке оставался единственный в том виде, каким был лет двадцать назад. Он был деревянный, с мезонином; выкрашен был серою краскою и отличался только необыкновенною соразмерностью всех частей своих. Сзади дома были службы и огромный сад»[20]. Героя всячески убеждали сделать дом немного современнее: «Его надобно иначе расположить, надстроить, выщекатурить, украсить этими прекрасными фронтонами». Бегушев блюл дедовскую старину и возмущался: «Это не фронтоны-с, а коровьи соски, которыми изукрасилась ваша Москва!» Далее следует долгий спор, посвященный судьбе земельного участка: «… Это варварство в столице оставлять десятины две земли в такой непроизводительной форме, как сад ваш». Герой в типичной для того времени форме отказывается пускать землю в коммерческий оборот: «Я дворянский сын-с, – мое дело конем воевать, а не торгом торговать… Чтобы тут какой-нибудь каналья на рубль капитала наживал полтину процента, – никогда!»
Уже с середины 1870-х годов путеводители сулят Москве достаточно быстрое развитие: «Это рост, напоминающий собой рост американских городов. В этом факте и залог и признак огромной будущности нашего родного города»[21]. В 1865 году ямщики, расселенные в районе Бутырской слободы и современной Долгоруковской улицы, продавали ее немыслимо дешево – по рублю или два за квадратную сажень[22]. Исследователи предвидели промышленный бум и строительную лихорадку в центре. Да, отмечают они, в Замоскворечье еще заметны допетровские порядки, однако «купеческие сынки… ходят в модных пиджаках, лиловых перчатках, пьют шампанское, бросают деньги камелиям, но дома еще подвергаются временным внушениям своих тятенек. Впрочем, в самое последнее время, так называемый город (Китай-город. – Прим. авт.) стал перестраиваться, и некоторые мечтают, что он сделается русским Сити». Именно так впоследствии и произошло – к 1880-м годам Китай-город закрепил за собой статус финансового и делового квартала, хотя размах торговли оспаривался ближайшими артериями, прежде всего Петровкой, Мясницкой и Кузнецким Мостом. Рады и архитекторы – появился массовый спрос на их труд. Спрос, конечно, существовал и раньше, но главный заказчик в империи был только один – Высочайший.
Заправилы Китай-города все реже стригутся в скобку, меняют кафтан времен Ивана Грозного на европейскую одежду. «Темное царство» пятидесятых-шестидесятых выдвигает вперед Козьму Солдатенкова и Василия Кокорева. Правда, о последнем отзывались весьма нелестно: мол, и подкуп для него наипервейшее средство достижения целей, и нравственность он в грош не ставит, и веры ему давать не следует. Деньги легко кружили голову.
Хрестоматийным стал случай из московской светской хроники XIX века. Купцы, видя, что бумажки и золото решают многое, если не все, купили у клоуна Танти знаменитую ученую свинью за 2000 рублей и съели ее (впрочем, некоторые считают, что это лишь легенда).
Костюм по-прежнему является важным социальным маркером. На Руси всегда встречали по одежке, хоть и провожали по уму. В. П. Рябушинский не без горести отмечал: «Начитанный, богатый купец-старообрядец с бородой и в русском длиннополом платье, талантливый промышленник-хозяин для сотен, иногда тысяч, человек рабочего люда и в то же время знаток русского искусства, археолог, собиратель русских икон, книг, рукописей, разбирающийся в исторических и политических вопросах, любящий свое дело, но полный и духовных запросов, такой человек был «мужик», а мелкий канцелярист, выбритый, в западном камзоле, схвативший кое-какие верхушки образования, в сущности малокультурный, мужика глубоко презирающий, один из предков грядущего русского интеллигента, – это уже «барин».
В то десятилетие столица получает новые культурные учреждения. В 1861 году из Петербурга в Москву переводят Румянцевский музей. Приветствуя это решение, Владимир Одоевский писал: «Мое главное дело сделано: Музеум обезопасен от верной и неминуемой гибели. А со мною, что будет, то будет; авось не останется втуне моя 16-летняя должность верной собаки при Музеуме. Хотелось бы мне в Москву – нет при нашей скудности никакой возможности жить долее в Петербурге»[23]. Наследие Николая Румянцева в Москве слили с зоологической коллекцией университета. Румянцевский музей получил в пользование прекрасное здание дома П. Е. Пашкова, выстроенное, вероятно, В. И. Баженовым в 1784–1786 годах. С 1830-х годов великолепный особняк пребывал в запустении: «Окна забиты были досками, сад беспорядочно зарос травою, редкие птицы исчезли»[24]. Музей вернул памятнику классицизма былую славу. Новое учреждение разделили на три отдела, в том числе живописный и гравюрный.
Н. П. Румянцев спонсировал первое русское кругосветное путешествие на шлюпах «Нева» и «Надежда», поэтому бумаги и собрания Крузенштерна с Лисянским заняли достойное место в его коллекции. Александр II подарил музею 200 картин из коллекции Эрмитажа, отдел живописи был пополнен картинами собирателя Прянишникова. В 1863 году в доме Пашкова открылась публичная библиотека. Храм наук посещали и убеленные сединами профессора, и молодые студенты. «Это великолепное заморское здание, эта тишина книгохранилищ!.. Рядом сидит странный старик над фолиантами в пергаментных переплетах; там – барышня делает выписки; поодаль гимназист переводит Тита Ливия с подстрочником. Мне приходилось получать французские книги с выцветшей надписью: «Из библиотеки гр. Вильегорского», и мне казалось, что я вступаю в личные сношения с московскими кружками 30-х, 40-х годов…»[25]
В 1865 году была основана Петровская земледельческая и лесная академия, готовившая специалистов для аграрной сферы и сельского хозяйства. Устав нового учебного заведения сочли необыкновенно либеральным: в студенты мог поступить любой человек, образовательного ценза не существовало! Более того, профессора допускали на лекции случайных посетителей, заплативших по 16 копеек за каждое занятие курса. Иногда преподаватели разрешали первые три лекции прослушать бесплатно. «Все надежды, оживлявшие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые силы обновляющейся страны – таковы были основания устава»[26].
В первые годы постоянными слушателями двух отделений числились около 400 человек. Курс был рассчитан на три года, но выпускные экзамены студенты могли сдавать когда угодно, предварительно договорившись с профессором. Правда, излишний либерализм имел и обратную, неприглядную сторону – в академию поступали не одолевшие даже гимназических классов, отчисленные из университета дворянские сынки.
Главное здание Петровской академии, возведенное в 1860-е годы
Со временем появилась своя метеорологическая станция, площадки для испытания сельскохозяйственных машин. Здание академии тонуло в садах и цветниках. Академический городок раскинулся за пределами столицы, местность вокруг Петровско-Разумовского тогда казалась относительно пустынной. В. Г. Короленко, учившийся здесь в середине 1870-х годов, подробно описывает свой путь в город: «От академии ведет к Москве шоссированная дорога. Начинаясь тотчас за последним академическим зданием, она стрелой пробегает между двух стен густой еловой и сосновой рощи. За четверть версты от академии начинались дачи, разбросанные кое-где по сторонам дороги. Еще версты через две выглядывал из веселого березняка последний домик, окна которого светили в темные ночи на обширный пустырь». Еще одной тропкой в столичное предместье можно было выйти со стороны Бутырок: «Поздним вечером или глухою ночью этой тропой рисковали ходить только совсем беспечные люди: загулявший мастеровой, которому море по колена, студент, возвращающийся с затянувшейся в Москве сходки… Еще поворот – и счастливый путник вступал в Бутырки, которые, впрочем, пользовались также сомнительною репутацией»[27].
Короленко впоследствии писал, что не отличался особенным усердием в учебе, но мир животных и растений всегда казался ему притягательным. Будущий литератор квартировал в «Ололыкинских номерах», меблированных комнатах, открытых крестьянином Ололыкиным в 1867 году в районе современной Большой Академической улицы: «Это было довольно дряхлое здание, стены которого как будто навсегда пропахли табаком и пивом… Акустика была такая, что слово, сказанное громко в одной комнате, отдавалось всюду».
В 2016 году литературный и научный мир отмечает 500-летие «Утопии» Томаса Мора, одного из важнейших произведений гуманистической направленности. «Утопия» оказала грандиозное влияние на мыслителей XVI–XIX веков. В мире неоднократно пытались строить утопические города, например, Бразилиа, новую столицу латиноамериканской страны. Но то, что с треском проваливалось либо становилось уделом узкого кружка интеллектуалов, неожиданно воплотилось в жизнь на севере Москвы. Почему, спросите вы?
Во-первых, Петровская академия находилась слишком далеко от города, чтобы соблазны разгульной столицы влияли на ее студентов. В состав Москвы земли будущей Тимирязевской академии войдут только в 1917 году. Да, студенты нередко наведывались в город, но проще было организовать «пикник» на своей территории. Похожую заботу о царскосельских воспитанниках проявил Александр I, он разместил Лицей не в самом центре Петербурга.
Во-вторых, относительно свободная от застройки местность позволяла воплотить здесь какой угодно, самый фантастический план. Топонимическая составляющая была настолько пустой, что дала нам феноменальный проезд Соломенной Сторожки, по сути, имя небольшого домика.
В-третьих, даже самые заурядные строения в районе Петровской академии порождали личностей мирового масштаба – например, гениальный архитектор Константин Мельников появился на свет как раз в той самой соломенной сторожке, которой нужно посвящать элегии, песни и монографии.
В-четвертых, жители Тимирязевской Утопии действительно чувствовали себя гражданами, а не подданными – как во время студенческих волнений XIX века, так и во время попытки покуситься на их земли в современную эпоху.
В-пятых, город-утопия должен воплощать в жизнь регулярный, в меру композиционный метод укрощения пространства. Здешние окрестности, конечно, не Петербург, но будут «полинейнее» остальной Москвы. Строгая Лиственничная аллея является ниткой, на которую нанизаны жемчужины зодчества.
В 1860-е годы видный архитектор Н. Л. Бенуа, как раз явившийся посланцем Петербурга, строит поразительное здание на месте бывшего усадебного дома Разумовских, на самый верх которого «сажает» башню с часами. Получилась типично европейская ратуша, вокруг которой возник – нет! – не римский форум, а вполне симпатичное московское пространство в духе давно испустившей дух Собачьей площадки. Приемами «города-сада» и наметившейся в 1920-е годы дискуссии о дезурбанизации явно пользовался и Борис Иофан, строивший здесь общежития в советскую эпоху.
В-шестых, самые знаменитые жители утопического города всегда находят покой там, где и стяжали свою славу. Как мы знаем, А. М. Дмитриев, А. Ф. Фортунатов, Г. М. Турский, М. И. Кантор, Н. В. Вильямс, Н. С. Нестеров, много сделавшие для родного учебного заведения, похоронены в Тимирязевском лесу.
В-седьмых, жители утопического города не страдают короткой памятью и ревностно охраняют свое прошлое. Да, сейчас его не сразу разглядишь за многоэтажными домами. Но здесь по-прежнему шепотом рассказывают об убийстве нечаевцами студента Ивана Иванова, с интересом заглядывают в деревянные дома бывшей Петровской академии, горюют о погибшей в советское время церкви из усадьбы Петровско-Разумовское. Утопия тем и хороша, что своей традицией, пусть и 150-летней, сможет задавить любое чужое влияние на ее территорию.
В 1866 году была открыта Московская консерватория, возникшая на основе музыкальных классов композитора Н. Г. Рубинштейна. Для нового учебного заведения сняли дом на Воздвиженке. Обучение пению занимало пять лет, курс игры на музыкальных инструментах – шесть. В первый год работы консерватории не хватало студентов на отделении духовых инструментов. Пришлось дать объявление в газету «Московские ведомости». От вновь поступающих не требовалось никакого начального музыкального образования, только достойные природные данные.
В студенты принимали всех, кто достиг четырнадцатилетнего возраста, мог читать, писать и знал нотную грамоту. Плата за обучение в 1870-е годы составляла 100–200 рублей в год. Как-то морозной зимой, проходя после бессонной ночи по улице, Николай Рубинштейн увидел одного из своих студентов в прохудившемся пальтишке. Могучий композитор немедленно схватил юнца за край одежды: «Как ты смеешь, мальчишка, в таком пальто зимой ходить?» В ответ на заикающиеся фразы о бедности Рубинштейн закричал: «Молчать! Не отговорка! Как ты смел не сказать? Как смел не сказать, что у тебя нет теплого пальто? Мне? Твоему директору? Николаю Рубинштейну? Скрывать? От меня скрывать?.. На! И чтоб завтра у тебя было пальто!» Широким движением руки он вынул из кармана груду бумажек и отдал студенту. А купюр там оказалось… 350 рублей!
В стране остро ощущалась нехватка собственных квалифицированных инженерных кадров. Со времен Александра I число фабрик и заводов в империи увеличилось с 5 до 14 тысяч! «Неужели в Европе останемся одни только мы, которые не захотим учредить у себя высшего технического образования? Россия нуждается в настоящее время в ученых техниках, которые могли бы развить нашу промышленную деятельность», – писал ученый-математик Александр Ершов. В 1868 году начало свою деятельность Императорское Московское техническое училище, в наши дни принимающее студентов в статусе МГТУ им. Н. Э. Баумана. Учебное заведение занимало Слободской дворец на берегу Яузы, одно из самых внушительных строений в городе.
Как выглядели московские улицы в описываемый период? Состояние общественных пространств, конечно, оставляло желать лучшего. В. Ф. Одоевский в 1866 году возмущался заведенным в Москве порядком ставить повозки не вдоль тротуара, а поперек, перегораживая движение. «Последствия такого невероятного обычая очевидны. Узкое пространство, остающееся между стоящими поперек возами, недостаточно для свободного сообщения; едва и обыкновенные экипажи, встречаясь, могут разъехаться. Но совершенное бедствие, если навстречу попадутся тяжелые возы или, что еще хуже, порожняки, которые навеселе скачут сломя голову на разнузданных лошадях, не обращая ни малейшего внимания на то, что задевают и экипажи и пешеходов; если кого и свалят, кому колесо, кому ногу сломят, то они, порожняки, уверены, что всегда успеют ускакать, прежде нежели их поймают»[28].
Писатель отмечал, что «назначение московских тротуаров еще загадочнее московских улиц». Он описывает Смоленский рынок, где на пути пешеходов стоят ведра, лошади, корыта, мешки. С 1840-х годов для мощения улиц в Москве применяли квадратные тонкие плиты из песчаника с габаритами около 40 сантиметров. Отдельные части тротуара могли достигать длины 1,5 м[29]. Характерной чертой Москвы стали массивные каменные тумбы, не позволявшие лихачам заезжать на тротуар.
Столбики стали устанавливать еще в 1820-е годы. Фрагментарно эти артефакты уцелели до нашего времени. Тротуары выглядели печально: «На Кузнецком мосту, на Тверской, на Мясницкой, Покровке, т. е. на главных артериях Москвы, против иных самых богатых домов мы видим тротуары в самом жалком виде. То же самое против многих казенных зданий, против монастырей, наконец, даже против университета, где на тротуарах выбиты целые ямы, которые, наполняясь во время дождя водою, представляют глубокие лужи, и пешеходы предпочитают идти лучше по грязи, по самой улице, нежели по тротуару. В других местах плиты на тротуарах так наклонны, что при гололедице нет возможности безопасно ходить по ним. Кроме того, в самом центре города есть места, где или вовсе нет тротуара, или существует постоянное препятствие им пользоваться», – писала «Всеобщая газета» в 1869 году.
Одоевский обратил внимание и на качество уборки бульваров. По его словам, в 1863 году на содержание прогулочных пространств было ассигновано 9355 рублей, но выделенная сумма, казавшаяся вполне достаточной, никак не отразилась на состоянии Бульварного кольца. «Инструменты, известные под названием железных лопат, кирок, ломов, как кажется, еще не достигли до сведения бульварного ремонта. Тверской бульвар еще иногда посыпают песком, но едва несколько крупиц этого драгоценного материала падет от роскошного стола подряда на другие бульвары, как, например, на Никитский, на Пречистенский, на Смоленский и другие. Если иногда из сожаления и бросят здесь несколько горстей песка, то с ледяной коры его сносит первым ветром. Что нужды! Подряд свое дело исполнил, посыпал песком по льду, а если песок сносится ветром, то это потому, что уже такой положен предел, против которого человек не должен и думать бороться»[30]. Москвичи шутили, что из Петербурга властями будет выписан специальный конькобежец, показывающий свои трюки на гладкой ледяной корке Бульварного кольца.
При входе на бульвары в середине XIX века висели строгие надписи: «По траве не ходить, собак не водить, цветов не рвать». Н. В. Давыдов утверждает, что приказ было выполнить нетрудно, «…ибо травы и газонов никогда и не бывало на бульварах, так же, как цветов, которых и не думали сажать. Собаки же, не будучи водимы, невозбранно сами гуляли и даже проживали, плодясь и множась, на бульварах, а в боковых кустах вечерами и ночью укрывались жулики».
Зимой полиция распоряжалась посыпать тротуары песком, но дворники и домохозяева посыпали в лучшем случае край тротуара, что от гололедицы ничуть не спасало. «Кажется, чего бы проще, один работник счищает снег, а другой за ним идет и тотчас посыпает песком?.. В Москве распорядились иначе, по-своему: два работника поутру усердно счищают снег и открывают гололедицу, а уж к вечеру они же оба будут посыпать и песочком, вероятно, по тому расчету, что ночью меньше ходят, нежели днем, и, следовательно, на другой день уж не нужно будет вновь хлопотать о посыпке песком – останется вчерашний, а если кто в этом промежутке поскользнется и сломит себе ногу, то, видно, уж ему на роду так написано». Одоевскому не нравятся и водосточные трубы Первопрестольной: в Петербурге они уходят под тротуар и не досаждают прохожим, в Москве в 1860-е годы вода лилась прямиком на мостовую.
Проезжая часть не радовала качеством дорожного покрытия. Несколько раз в год мостовую приходилось латать, она время от времени проседала. Иногда, чтобы выровнять уровень улицы, в ход шли строительный мусор, уголь, зола, доски, щебень. Газета «Русские ведомости» в середине 1860-х годов жаловалась на качество ремонта дорог: «Вот уже июль месяц на дворе, а во многих местах мостовые все еще не исправлены… А между тем, нельзя сказать, чтобы мостовые вовсе не чинились. Они чинятся, но только способ починки и мощения чрезвычайно плох. Вскопают землю железной лопаточкой и тут же, на рыхлую, начинают плашмя класть камни, затем посыплют песку, и мостовая готова». В. Ф. Одоевский заметил «пикантные» способы ремонта дорожного покрытия: «Любопытно, что полиция, заметив, что провал у Крымского моста мешает проезду, принялась засыпать его из нужников! О, Москва! О, многообширное и безобразное ничегонеделание. Моя записка имела следствием лишь ответ мне полицеймейстера Дурново, что о провале сообщено Думе. Провал существует с 22-го июня». Запись в дневнике датирована 5 июля 1865 года.
В 1863 году московские власти выделили на мощение центральных улиц 253 902 рубля[31]. Когда разверзлись хляби, окраины утонули в нечистотах: «Грязи и навозу на улицах, особенно весной и осенью, было весьма достаточно, так что пешеходы теряли в грязи калоши, а иной раз нанимали извозчика специально для переправы на другую сторону площади; лужи, бывало, стояли подолгу такие, что переходить их приходилось при помощи домашними средствами воздвигнутых мостков и сходней»[32]. Жирная причмокивающая масса засасывала и сапоги, так что пешеходам приходилось скакать по улице в чулках.
Странник, отправлявшийся в московский мрак, рисковал не встретить ни одного фонаря на своем пути. Хрестоматийной стала заметка Гиляровского, описывающая реалии Цветного бульвара: «Ночь была непроглядная. Нигде ни одного фонаря, так как по думскому календарю в те ночи, когда должна светить луна, уличного освещения не полагалось, а эта ночь по календарю считалась лунной».
В середине XIX века столичные фонари зажигали 24 ночи в месяц. Временной интервал был плавным: если в декабре огни начинали гореть в 16.00, то в апреле – в 20.00. В три часа ночи любое освещение прекращалось. Вплоть до 1850-х годов основными источниками света служили масляные фонари. Гарное масло давало тусклый матовый свет, столбы стояли на порядочном расстоянии друг от друга. Фонарщик приставлял к столбу деревянную лестницу, с помощью специального насоса переливал очередную порцию топлива и неспешно шел дальше… В песне Б. Окуджавы ночные странники приобретают романтический ореол:
– А где же тот ясный огонь, почему не горит?
Сто лет подпираю я небо ночное плечом…
– Фонарщик был должен зажечь, да фонарщик тот спит,
Фонарщик-то спит, моя радость, а я ни при чем.
Н. В. Гоголь боялся масляного освещения: «Далее, ради Бога, далее от фонаря! и скорее, сколько можно скорее, проходите мимо. Это счастие еще, если отделаетесь тем, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим маслом». Д. И. Никифоров вспоминал, что масляные фонари с четырьми фитилями давали больше копоти, нежели света. Пожарные, следившие за освещением, часто воровали конопляное масло и с аппетитом добавляли его в гречневую кашу. Подобная приправа ценилась, конечно, меньше сливочного, но в кулинарии активно использовалась: «…А «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!..»
В 1851 году на Тверской поставили 100 спиртовых фонарей. За ними следил десяток специально обученных специалистов. Во избежание алкогольных «эксцессов» винный спирт стали смешивать со скипидаром. «Желая сохранить спирт в лампах для горения, а не для желудков пожарных, к нему примешивали какую-то зловонную жидкость… Обер-полицмейстер Беринг, желая испытать, могут ли пить эту смесь пожарные служители, велел позвать одного из них и, подавая ему рюмку, спросил: может ли он выпить эту смесь? «С удовольствием», – ответил пожарный и тотчас же опрокинул рюмку в рот. «Ну что, каково?» – спросил Беринг. «Ничего, Ваше превосходительство, крепконько, а пить можно», – ответил служака».
Еще в XVIII веке городские власти пытались использовать хлебный спирт, но фонарщики уже через полчаса после начала смены были не в состоянии выполнять свои обязанности… В дни царских праздников и иллюминаций жители выставляли в окна плошки с гусиным салом. Маленькие огоньки хоть немного рассеивали предрассветный мрак исполинского города. Сам Беринг был осколком тридцатых-сороковых годов. А. В. Амфитеатров вспоминал о нем: «Он был долгое время обер-полицмейстером Москвы и оставил в ней чуть не на полвека память своей свирепости в обращении с людьми и своей страсти к рысистым лошадям, бешеной езде и слоноподобным кучерам-геркулесам… Обогнать экипаж Беринга считалось величайшею дерзостью, за которую виновные часто расплачивались весьма неприятными последствиями, даже если сами принадлежали к знати… Жил он совершенно средневековым магнатом, так что даже освободительная реформа Александра II как будто не коснулась его владений, и в них, вопреки объявленной воле 19 февраля 1861 года, тяготел еще мрак крепостного права во всей его черной густоте…»
В начале 1860-х годов в столице было чуть больше 2000 спиртовых источников освещения. Однако наука не стояла на месте, и в 1863 году городская дума постановила перейти на керосиновое освещение. Подрядчиком стал француз Ф. Боталь. Уже к 1865 году число керосиновых фонарей достигло 9000. Не все считали новые светильники достойной заменой: «На площади коптил керосиновый фонарь. Став против луны, можно было усмотреть над фонарем огромный черный столб копоти»[33]. К. К. Случевский утверждал, «…что прежние факелы и гарь смолы были лучше керосиновых фонарей и их копоти в пожарном отношении:
Теперь другим, новейшим чином
Мы возим к кладбищам людей,
Коптят дешевым керосином
Глухие стекла фонарей…»[34]
Характерным атрибутом пореформенного городского ландшафта был маленький домик будочника-полицейского. Большую часть избушки занимала русская печь. Непонятно, как полицейский ютился внутри со своей семьей: сам, жена, да еще семеро детей по лавкам. Служака сидел у своего домика с допотопной алебардой в руках, чем очень напоминал театрального статиста, и пугал ночных прохожих криком: «Кто идет?» Полагалось громко ответить: «Обыватель».
Простые москвичи шутили, что алебарды лучше всего подходят для рубки капусты. «Будочники были безусловно грязны, грубы, мрачны и несведущи; да к ним никто и не думал обращаться за справками, совершенно сознавая, что они лишь живые «пугала» для злых и для добрых, специально приспособленные для того, чтобы на улицах чувствовалась публикой и была воочию видна власть предержащая, проявлявшаяся в том, что учинивший какое-либо нарушение обыватель, впрочем, не всегда и не всякий, а именно глядя по обстоятельствам и по лицам, «забирался» в полицию», – писал Н. В. Давыдов. «Хожалый» мог огородить будку небольшим заборчиком и завести хозяйство, жена развешивала на крохотной территории свежевыстиранное белье и кормила кур.
В XIX веке взяточничество не считалось большим грехом среди чинов городской полиции. Небольшое жалованье едва позволяло сводить концы с концами и содержать семью, вдобавок блюстителям порядка приходилось покупать форму за собственный счет. Вот и приходилось стричь дань со своего участка. «Неопытные люди диву даются: чины полиции содержание получают не ахти какое, а живут отлично, одеты всегда с иголочки», – вздыхали обыватели. Впрочем, для низовой прослойки полицейских тотальная коррупция считалась жизненно необходимой. Казалось, что город возвращался во времена великокняжеских «кормлений», когда жителям приходилось самостоятельно содержать управленческий аппарат.
Самой распространенной формой взяток были фактически узаконенные «подарки» и «праздничные». Мелкие полицейские служащие и городовые дважды в год, на Пасху и на Рождество, обходили домовладельцев и принимали от них подношения. Старались задобрить и начальство повыше – околоточных надзирателей, частных приставов. «Праздничными» не брезговали и работники паспортного стола. Горожане надеялись, что после «подарка» полицейские не будут штрафовать дворников по мелочам. Владельцу большого доходного дома было легче заплатить полицейскому, чем содержать дом в чистоте и порядке.
Говорят, даже Николай I не стеснялся каждый год посылать 100 рублей квартальному надзирателю, следившему за порядком в районе Зимнего дворца. В расходных книгах богатых домовладений встречались строчки: «Частному приставу в день его именин». В целом сложившаяся система устраивала и правоохранителей, и население: городовые старались брать «по чину», не обирать бедных до нитки, а жители несколько недоверчиво относились к честным служакам, которые не брали взяток.
В 1860-е годы в московской полиции служило 212 офицеров и 2276 нижних чинов, а в составе жандармской команды числилось 489 человек. Правда, последние часто отсутствовали в городе: в годы польского восстания московские жандармы занимались конвоированием заключенных в города Сибири. В Лондоне в 1863 году несли службу 6150 полицейских. «У нас в Москве при 400 тысячах жителей один полицейский приходится на 133 обывателя. Полагаем, что это отношение должно быть признано сравнительно с английским слишком достаточным ввиду большей распущенности нравов…»
Резонансные преступления случались редко, большая преступность пожаловала в Москву вместе с освободившимся крестьянским людом. «Со всех сторон слышно о грабежах в Москве. У Ник. Дим. Маслова до сих пор шишка на спине от полученного на Пречистенке удара кистенем. Если бы удар был немножко выше и не был он в шубе, то несдобровать бы ему; нападали на него двое. Рассказывают историю про даму в пролетке, на которую напали пятеро, хожалого и кучера избили, ее раздели донага и ускакали на пролетке», – с удивлением писал В. Ф. Одоевский о новых временах.
Талантливый рассказчик Иван Горбунов перечисляет основные криминальные местечки: «Большая часть притонов, где собирались по вечерам широкие натуры, теперь уже не существует; память об них сохраняется только в устном предании. То были: трактир у Каменного моста «Волчья долина», трактир Глазова на окраине Москвы, в Грузинах; кофейная «с правом входа для дворян и купцов» в Сокольниках; трактир в Марьиной Роще и разные ренсковые погреба»[35]. У Каменного, или Всехсвятского моста москвичи в конце 1850-х старались проскочить как можно быстрее. Одно из самых опасных мест города, несмотря на близость Кремля и возводящегося храма Христа Спасителя, сохраняло флер XVII столетия. В первые годы правления Александра II мост был разобран за ветхостью.
Урбанизация ускорялась благодаря развитию сети железных дорог. Еще на рубеже 1830—1840-х годов находились скептики, не верившие в успех нового предприятия. Министр финансов Егор Канкрин утверждал: «Предположение покрыть Россию сетью железных дорог есть мысль, не только превышающая всякую возможность, но сооружение одной дороги, например хотя бы до Казани, должно считать на несколько веков преждевременным… При этом невозможно допустить употребления на дорогах парового движения, так как это повело бы к окончательному истреблению лесов, а между тем каменного угля в России нет… С устройством железных дорог останутся без занятий и средств прокормления крестьяне, ныне занимающиеся извозом».
А. И. Герцен писал в 1842 году: «Пророчат теперь железную дорогу между Москвой и Петербургом. Давай бог! Чрез этот канал Петербург и Москва взойдут под один уровень, и, наверно, в Петербурге будет дешевле икра, а в Москве двумя днями раньше будут узнавать, какие номера иностранных журналов запрещены. И то дело!»[36] Противники строительства приводили вычитанные в западных газетах нелепые аргументы: куры перестанут нестись, воздух будет отравлен дымом, коровы не будут давать молоко…
К романтической партии относился В. Г. Белинский, мечтавший о как можно более скором сооружении железного пути: «Петербург и Москва – две стороны, или, лучше сказать, две односторонности, которые могут со временем образовать своим слиянием прекрасное и гармоническое целое, привив друг другу то, что в них есть лучшего. Время это близко: железная дорога деятельно делается…»[37] Ф. М. Достоевский вспоминал, что Белинского частенько можно было встретить в районе железнодорожного строительства: «Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце».
Земляные работы на первой протяженной магистрали страны велись практически вручную. Правда, в США приобрели четыре экскаватора, но вскоре продали их фабриканту Демидову. Скептики, впрочем, вскоре были посрамлены: первый поезд в 1851 году преодолел расстояние от Москвы до Петербурга за 21 час 45 минут. Уже в 1853 году время в пути сократилось до 12 часов. Появлялись совершенно фантастические проекты. «К Погодину приходили купцы и просили написать статью об устройстве железной дороги в Индию из Оренбурга до наших крепостей. После того, верно, уже устроят железную дорогу из Москвы в Оренбург, как бы это было хорошо, весь край бы обогатился. Погодин сперва было отговорился незнанием дела, но купцы привезли ему свои бумаги и упросили его составить статью», – сообщала В. С. Аксакова.
Сокрушительное поражение в Крымской войне заставило правительство изыскать средства для ускорения железнодорожного строительства. Первопрестольная оказалась в центре назревавшего бума. В 1857 году было создано Главное общество Российских железных дорог (ГОРЖД), которое занималось привлечением иностранных инвестиций. Общество собиралось проложить пути Москва – Курск и Москва – Нижний Новгород. Интересно, что о последнем мечтал еще А. С. Пушкин в конце 1836 года, о чем доверительно сообщал в послании В. Ф. Одоевскому: «Дорога (железная) из Москвы в Нижний Новгород еще была бы нужнее дороги из Москвы в Петербург – и мое мнение – было бы: с нее и начать… Я, конечно, не против железных дорог; но я против того, чтоб этим занялось правительство. Некоторые возражения противу проекта неоспоримы. Например: о заносе снега… О высылке народа или о найме работников для сметания снега нечего и думать: это нелепость».
ГОРЖД всячески затягивало жизненно необходимый России процесс железнодорожного строительства. С 1857 по 1861 год построили всего лишь 755 верст пути. Раздувались штаты нового ведомства, одних только управленцев в его составе числилось около 800 человек. Директор общества Колиньон собирался отправиться на исследование будущего маршрута Москва – Феодосия, за счет акционеров купил себе поместье под Орлом, обустроил дом и садик… а в путь так и не пустился.
А. И. Чупров справедливо отмечал: «У нас нет ни одной железнодорожной компании, которая оставила бы по себе такую печальную память. Главное общество стоило России неисчислимых жертв». Хотя строительство железных дорог шло крайне медленными темпами, в 1861 году открыли движение от Москвы до Владимира, в 1862 году – от Первопрестольной до Нижнего Новгорода. К 1862 году проложили участок длиной в 65 верст до Сергиева Посада. Организатором будущей Ярославской дороги стал славянофил и ученый Федор Чижов, он скооперировался с инженером А. И. Дельвигом.
Чижов был недоволен участием иностранцев в железнодорожных концессиях: «Французы смотрели на Россию просто как на дикую страну, на русских, как на краснокожих индейцев, и эксплуатировали их бессовестно». За поездку до Сергиева Посада брали два рубля серебром в вагоне первого класса, на первых порах поезда отправлялись дважды в день.
В. А. Слепцов в очерке 1862 года так описывал вагон третьего класса: «Два часа пополудни. Свисток. Поезд двинулся. Все сидящие в вагоне слегка покачнулись – одни вперед, другие назад; некоторые перекрестились. Публика в вагоне обыкновенная: офицеры; купцы, дамы средней руки; помещики, дети, солдаты, мужики, четыре бабы, три межевых помощника, один сельский священник с молоденькой дочерью и один несколько пьяный кучер… У одного окна завязывается разговор вроде следующего: «Славная это выдумка – железная дорога. И скоро и дешево… в одни сутки…»[38] Деление вагонов на классы практически сводило на нет общение представителей разных социальных категорий, но иногда смешение случалось: «Оченно хорошо уставлен здесь такой порядок, что, когда сажают в вагон людей, сортировку соблюдают. Вот теперича здесь у нас-с, образованных, значит, людей, то есть, так сказать, сорт полированных-с, в одном конце посадили, а черный народ, примерно сказать, необразованных, как вон мужики, в другом краю».
Когда известный инженер П. П. Мельников был назначен главноуправляющим путями сообщения, ему удалось снизить поверстную стоимость дороги Москва – Курск до 60 тысяч рублей, хотя англичане предлагали 97 тысяч рублей за аналогичную работу, а стоимость некоторых «прожектов» ГОРЖД доходила до 90 тысяч рублей за версту. «Во всех странах железные дороги для передвижения служат, а у нас, сверх того, и для воровства», – говаривал блистательный сатирик Щедрин, служивший на рубеже 1850–1860 годов вице-губернатором в Твери и Рязани.
Если в первой половине 1860-х годов правительство пыталось убедить бизнес, что строительство железных дорог может быть выгодным предприятием, то начиная с 1867 года только и успевало выдавать разрешения на сооружение линий. С 1837 по 1868 год в стране построили 5116 км железнодорожных путей, а за следующее пятилетие почти в два раза больше – 9,6 тысяч км[39].
Предоставим слово А. С. Суворину: «О концессиях вздыхали как о манне небесной. Спит, спит в своей дыре какой-нибудь предприниматель, жаждущий не столько признательности своих граждан, сколько капиталов, и вдруг проснется со счастливой мыслью: «Ба!.. Дорога из Болванска в Дурановку имеет государственное значение. Тут – промышленность, и стратегия, и… черт знает еще что!»
Многие боялись прихода железной дороги, ведь неминуемым следствием стала бы ломка привычного уклада жизни. Выискивались и любители проектов по превращению захолустных городков в Нью-Васюки: «Я говорю: соедини только Осташков с Петербургом и Москвой, – ведь он на полдороге стоит, – вы понимаете, как бы это подняло город? Теперь одних богомольцев перебывает здесь до десяти тысяч; сколько же наедет, если провести дорогу? Потом вся промышленность этого края оживится; Осташков же будет служить ей центром»[40].
Железные дороги с их прямыми линиями несколько сгладили печальное состояние сухопутных шоссе. Поэт и критик Степан Шевырев оставил потомкам любопытное рассуждение о направлениях российских дорог: «Нет, инженерная цивилизация наша, проводя дороги по всем концам любезного отечества, не признаёт, по обыкновению своему, ни города губернского, ни уездного, ни села, ни деревни, она признает только болото, ров и гору. В этом прежде всего участвует ложная мысль, что она дорогами своими должна преобразовать старую или, правильнее, создать новую Россию… Но что же мы видим на деле? Многолетний опыт доказал, что новые дороги не создали не только ни одного нового города или села, но даже ни одной порядочной деревни. Нет и намека на такое создание. Выстраиваются только отдельные хутора, постоялые дворы, трактиры, а всего более кабаки, увеселяющие странников большой дороги… Вне всякого сомнения, что если бы инженерная цивилизация уважала исторические предания и не презирала наших городов, сёл и деревень, проводя дороги свои не для существующего теперь в них народонаселения, а для какого-то мнимого будущего, существующего в ее неистощимой фантазии, – менее встречала бы она болотных и горных препятствий, и дешевле обходились бы государству дороги, принося больше пользы»[41].
Постепенное раскрепощение умов тоже стало следствием александровских реформ. Кружки разночинной интеллигенции существовали и раньше. Так, на квартире фольклориста П. Н. Рыбникова уже в 1855 году собирались «вертепники», представители демократически настроенной молодежи, говорили об установлении республиканского строя, обсуждали социалистическую идею, спорили о будущем России.
Кружок стал своеобразным мостом между старым и новым этапом общественного движения – к Рыбникову частенько захаживали Аксаковы, Хомяков, они старались вытащить молодежь из трясины материализма. Общественное мнение николаевской эпохи формировалось в Английском клубе. «Конечно, и в то время существовали кружки и отдельные лица, не принимавшие на веру положений, провозглашенных старшими и чиновными, но они составляли исключение и считались даже опасными»[42].
Подувший ветер перемен совпал с отставкой генерал-губернатора Арсения Закревского, державшего город в ежовых рукавицах больше десяти лет, с 1848 по 1859 год. Крупный политик николаевского царствования не принял сердцем новых реформ. Во время коронации Александра II Закревский выгнал из Манежа купцов-распорядителей, занимавшихся подготовкой обеда для воинских частей. Получается, он не пустил хозяев на их собственный праздник! Для молодого императора поступок Закревского стал последней каплей: «После подобного поступка он не может оставаться на своем месте»[43].
Г. А. Джаншиев, в 1870-е годы трудившийся присяжным поверенным и судебным репортером, писал о первых признаках пробуждения: «С особенным энтузиазмом и торжеством отпраздновала опубликование рескриптов (правительственной программы по отмене крепостного права. – Прим. авт.) московская интеллигенция на первом в России политическом банкете 28 декабря 1857 года. Связанная по рукам и ногам печать времен «российского паши», как называли гр. Закревского, не смела и думать передать охватившее общество воодушевление, и единственным доступным способом для выражения волновавшего все передовое общество восторга оказался обед по подписке, устроенный в московском купеческом клубе. Вся московская интеллигенция без различия направления собралась за одним столом, чтобы приветствовать наступившее «новое время». Консерватор-византиец Погодин, либерал-конституционалист Катков, откупщик Кокорев, забывая свое разномыслие, собрались, чтобы чествовать того, кого в своем тосте впервые проф. Бабст назвал «царем-освободителем»[44]. Купцы, включая Кокорева, в основной массе сочувствовали начавшимся реформам вообще и крестьянскому освобождению в частности. Ситцевые короли Гучковы? Из крепостных! Табачный фабрикант Жуков? Из них, родимых. Дербеневы, Морозовы, Грачевы, Коноваловы, Бурылины… Один из исследователей отмечает, что крупные богачи в России выходили из «пасынков» отечественной жизни – социальных «пасынков», крепостных крестьян, и религиозных «пасынков», старообрядцев.
В очнувшейся Москве бурлила общественная жизнь и даже имели место уличные столкновения с полицией. 12 октября 1861 года на Тверской рядом с гостиницей «Дрезден» собрались протестующие студенты. Они просили нового генерал-губернатора П. А. Тучкова выслушать их и принять их жалобу на университетское начальство. Тучков решил не вмешиваться во внутренние дела учебного заведения. «Никакие увещевания не действовали на разгоряченную молодежь, подстрекаемую «Колоколом» и его агентами», – нервничает консервативно настроенный Д. И. Никифоров.
Демонстрация еще в самом начале была окружена полицией, к защитникам правопорядка присоединились сочувствующие дворники и торговцы из Охотного Ряда. Избиение безоружных студентов получило в народе название «Битвы под Дрезденом». В разгоне демонстрации участвовали конные жандармы, они «…на полном скаку нагоняли студентов, хватали их за шиворот или за волосы и, продолжая скакать, волочили их за собою»[45]. Победителями выступили полицмейстеры Н. И. Огарев и И. И. Сечинский. Впрочем, последнего проснувшийся и активно звонящий из Лондона «Колокол» еще в 1857 году назвал «начальником всех развратных заведений в Москве».
Спустя несколько десятилетий попечитель учебного округа стал требовать решительных мер во время очередных волнений в Московском университете. Генерал-губернатор В. А. Долгоруков, вспоминая шестидесятые годы, рассудительно произнес: «Ну, граф! Зачем так строго! Молоды! Со временем переменятся! Всегда такими были! Вот здесь, например, «под Дрезденом» когда-то какую драку устроили. Казалось бы, не негодяи?.. А ничего! Потом исправились! Многие из тех, которые тогда «под Дрезденом» дрались, – очень почтенные посты занимают! И никто их «негодяями» не считает…»
В числе арестованных в тот день оказался и Николай Ишутин, в 1863 году создавший собственный конспиративный кружок. Юные революционеры собирались в трактире «Крым» на Трубной площади, а чуть позже, в 1864 году, основали переплетную мастерскую. Когда ишутинская организация разрослась до 600 человек, из ее числа выделилась тайная группа «Ад». Участники новой структуры с гордостью называли себя смертниками, «мортусами». В апреле двоюродный брат Ишутина Дмитрий Каракозов устроил покушение на Александра II, и на след организации довольно оперативно вышли. Каждый день следователи допрашивали до ста жителей столицы.
Всеобщий интерес к нигилистам и страх перед людьми нового типа возникает после выхода тургеневского романа «Отцы и дети». Доходило до смешного: «Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме, на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам»[46].
В годы польского восстания среди приверженцев власти получают популярность статьи М. Н. Каткова в газете «Московские ведомости». В передовицах 1863 года основоположник политической журналистики яростно боролся с крамолой: «К стыду нашему, иностранцы на этот раз не из ничего сочиняли свои взгляды на Россию: кроме обильного материала, доставлявшегося им польскими агитаторами, иностранцы могли черпать данные для своих заключений и в русских источниках. Никогда, нигде умственный разврат не доходил до такого безобразия, как в некоторых явлениях русского происхождения»[47]. В середине 1860-х набирает популярность роман Н. Г. Чернышевского. «Господи! Что за болтовня, что за тавтология!» – пишет в дневнике В. Ф. Одоевский и называет «Что делать?» «нелепым нигилистским молитвенником».
В. Г. Короленко подробно описывает свои студенческие годы: по рукам ходили издания вроде бакунинской «Анархии по Прудону», в окрестностях Петровской академии собирались нелегальные сходки. В районе старых дач обитали два жандарма, но у них не было возможности уследить за всеми домиками, поэтому сборища происходили довольно часто. Вольнолюбивые студенты пели «Дубинушку», и эхо разносило их молодые басы по всем отдаленным уголкам соснового бора…
Общественность ждала нового героя, но возвращались старые типы: в 1866 году П. А. Вяземский, заставший два предыдущих царствования, достает из чулана образ Хлестакова.
…Внимают
Его хвастливой болтовне,
И в нем России величают
Спасителя внутри и вне.
О Гоголь, Гоголь, где ты? Снова
Примись за мастерскую кисть
И, обновляя Хлестакова,
Скажи: да будет смех, и бысть!
Смотри, что за балясы точит,
Как разыгрался в нем задор;
Теперь он не уезд морочит,
А Всероссийский ревизор.
В 1869 году в рядах студенчества возникла новая организация: 22-летний Сергей Нечаев сформировал «Народную расправу» и организовал убийство своего товарища Ивана Иванова. «Нечаев искал избранных. Твердил, полосуя глазами-щелками: «Иезуитчины нам до сих пор недоставало!» Говорил о дозволенности всех средств ради революции, о непрекословном подчинении Комитету, о смертной казни не только предателям, но и ослушникам. Ему робко возражали: дисциплинарность погубит братские чувства. Он отвечал, что боязнь «тирании» – участь дряблых натур. Капризничаете, господа, боитесь крепкой организации. Возникнет недоверие друг к другу? Здоровое недоверие – основа дружной работы. Хотите служить народу – служите. Нет – Комитет обойдется без вас»[48].
Революционер декларировал: «Мы считаем дело разрушения настолько серьезной и трудной задачей, что отдадим ему все наши силы и не хотим обманывать себя мечтой о том, что хватит сил и умения на созидание. А потому мы берем на себя исключительно разрушение существующего общественного строя; созидать не наше дело, а других, за нами следующих».
Писатель Николай Успенский весьма жизненно изобразил волнение родителей за состояние умов своих подросших «дитяток»: «У Карпова есть и сын – студент Московского университета: рассчитывая на него как на опору своей старости и опасаясь, как бы молодой человек не сделался «якобинцем» в испорченной среде нынешней молодежи, Карпов почти в каждом письме к нему упоминал: «Если вздумаешь бросить науку, приезжай домой; у твоего отца хлеба хватит…»[49]
Университетский устав 1863 года вдохнул новую жизнь в высшие учебные заведения. Ректоры и профессора отныне избирались, университет получал автономию в решении многих вопросов. Четыре факультета Московского университета, физико-математический, историко-филологический, юридический и медицинский, могли похвастать наличием 1500 студентов, постоянно росло число разночинцев.
Далеко не все студенты обладали должным уровнем материального благосостояния. Экономист И. И. Янжул вспоминает те лишения, которым он подвергался в университетские годы: «Я мог издерживать… на пропитание не более 3 коп. в день, причем на две покупал в городе у разносчика 1 фунт печенки и на копейку черного хлеба… Иногда эта диэта разнообразилась похождениями в «Обжорный ряд», где я спрашивал, помнится мне, за две копейки порцию щей, а за копейку или две отдельно кусочек мяса… Разумеется, в такие тяжкие времена правильное регулярное питье чаю прекращалось, если только Бог не посылал добрых людей, которые предлагали по знакомству угостить меня чашкой этого нектара»[50].
Однажды будущему профессору пришлось истратить три драгоценных рубля на галоши. Они развалились через неделю, потому что были ловко сшиты мошенниками из маленьких кусков кожи. Голодно жилось в студенческие годы и писателю Глебу Успенскому: «Я занимался корректурой и получал 25 руб. сер. в месяц. Сначала еще было свободное время, то есть утром часа 3 можно было провести в университете, но потом, когда начали печататься адрес-календари, росписи кварталов, чайные ярлыки и лечебники, когда работы было невпроворот, тогда просто некогда было дохнуть. Мне оставалось одно – или бросить типографию и ходить в университет, или с голоду околеть: потому что брось я типографию – я лишаюсь 25 р., единственного источника существования, но зато – университет, куда, конечно, по причине голодного брюха ходить не будешь. Загадка была очень сложная»[51].
Одно дело – жить в Москве постоянно, другое дело – быть гостем столицы. Один из жителей Ярославля, приехавший в 1869 году на археологический съезд, нашел номер за рубль в сутки в гостинице Челышова в районе Театральной площади. Его рассуждения о столичной дороговизне действительно вызывают сочувствие – за свечу заплати отдельно 10 копеек, за постельное белье еще 15 копеек. «Захочется есть, чаю напиться, в Москве расстояния огромные и на улицах дождь, слякоть, без извозчиков не обойдешься. Выходит, в сутки мало двух рублей и надо припасать пожалуй все три».
Либеральные реформы коснулись и судебной системы. В 1866 году в Москве появился институт мировых судей, избиравшихся сроком на три года. Подобный служитель Фемиды был максимально близок к народным слоям, он рассматривал гражданские иски на сумму до 500 рублей, разбирался, кто кого обидел грубым словом, мог вникать в суть дел по устной жалобе, что позволяло защищать свои интересы в суде даже неграмотным. Судья всячески старался склонить стороны к примирению, сводил на нет бюрократические излишества, даже письменный протокол велся не всегда.
На заседания мог явиться поглазеть любой горожанин, что уже с первых дней сделало мировые суды конкурентами театров, балаганов и прочих зрелищных заведений. Популярность нового развлечения увеличивалась после ежедневных отчетов в газетах: репортеры, как правило, записывали и затем публиковали самые курьезные ситуации. М. Вострышев пишет, что только за первые 9 месяцев работы в мировые суды Москвы поступило 38 тысяч дел[52].
Зрителям нравилась простота и «жизненность» рассматриваемых ситуаций, мировые судьи становились героями баек и анекдотов. А. А. Лопухин обращался к подсудимым, даже к женщинам, по имени-отчеству, на что однажды обиделась крестьянская баба: «Я тебе не Дарья Ивановна, а мужняя жена!» Судья Багриновский решался на эксперименты. Два охотника не могли поделить купленную вскладчину собаку. Им было предложено выйти на улицу и звать пса в свою сторону. К кому прибежит довольно виляющий хвостом песик, тот и хозяин. Соломоново решение!
Д. И. Никифоров свидетельствует, что для сановников бессословность суда (утвержденная, по крайней мере, законом) давалась трудно: «Состав судей был разношерстный, но в большинстве случаев с сильной либеральной подкладкой. Вообще желание судей было как-нибудь оскорбить или унизить лицо, выше их поставленное в общественном положении… Современные судьи стали благоразумнее и не прибегают к крутым мерам прежнего времени и не мечтают, как прежние, об уравнении всех к одному знаменателю, а себя не ставят на недосягаемый пьедестал, как римские трибуны и цензоры. Вообще это было грустное время худо понятых прав, новосозданных юристов».
За пару лет до введения судебных учреждений Московское юридическое общество решило познакомить публику с новым порядком ведения дел. Из архива Сената вытащили несколько старых папок для инсценировки и чтения по ролям. В число избранных для «постановки» попал случай, произошедший в Симферополе: чиновника связали веревками и оставили на кровати, а его дом в это время хорошенько обчистили. В соучастии подозревали его собственную прислугу, некую Юлию Жадовскую.
Служанку играл Анатолий Федорович Кони, в те времена студент четвертого курса юридического факультета. Шел 1864 год. «Ему и пришлось все время говорить в женском роде, почему он беспрестанно ошибался и путал с мужским «я видел», «я видела», «я говорил», «я говорила» и т. п. Кроме того, бедному Анатолию Федоровичу приходилось также отвечать на множество крайне неудобных для мужчин расспросов, по поводу, напр., своего белья, отношения к одному из господ подсудимых, что прерывалось постоянным громким хохотом публики, несмотря на усердный звонок председателя… Кто, глядя на этого маленького студентика, игравшего забавную роль Жадовской, мог бы предсказать тогда, что он превратится со временем в крупного общественного деятеля, талантливого оратора и популярнейшего публициста?!!»[53] Желающих посмотреть на невиданное зрелище хватало.
В 1866 году в Москве рассматривали дело по нанесению оскорблений. Когда судья спросил, в чем заключалось оскорбление, истица ответила, что посетитель назвал ее питейное заведение кабаком: «Но, помилуйте, у меня князья, графы бывают. У меня не какое такое трехрублевое… Я это считаю для моего заведения оскорбительным. Сам господин частный пристав… У меня заведение известное, я не позволю, чтобы его марали. Я сама, наконец, не какая такая, а вдова коллежского регистратора». Зрители в зале долго смеялись над такой своеобразной попыткой защитить «честь» заведения. В июле 1866 года некий Антонов, гуляя в переулках Сретенки, начал лаять по-собачьи. В присутствии судьи он заявил: «Известно, выпимши был». Антонова приговорили к недельному аресту.
Учитель музыки Карл Шульц подал жалобу на мещанку Варвару Чиликину. Он утверждал, что мать отдала ему свою тринадцатилетнюю дочь в обучение, но потом тайком забрала ее, тем самым нарушив контракт. Немец намеревался вернуть ученицу через суд. Мещанка начала оправдываться: «Отдавая свою дочь господину Шульцу для обучения музыки, я думала, что отдаю ее в пансион. Между тем оказалось, что она поет и играет у него в хоре арфисток по ночам в трактирах, где привыкает к всевозможным порокам. Я не знаю, имею ли я какое право после контракта, но умоляю вас, господин судья, именем Бога спасти мою дочь от разврата». После пламенной речи мать упала на колени. Судья выяснил, что несовершеннолетнюю заставляли работать в питейных заведениях, и аннулировал договор.
В 1868 году в Хамовническом участке слушалось дело о драке на Воробьевых горах между тремя обывателями и двумя лодочниками. «Мы наняли лодку за рубль серебром у Крымского моста и деньги заплатили вперед. Мы прогуляли на Воробьевых горах до позднего вечера, потом хотели отправиться домой, хватились лодки, а ее нет. Я стал просить лодку у перевозчика Петрова, а он, пользуясь нашим неприятным положением, запросил с нас два рубля серебром. Это показалось мне и недобросовестным, и обидным. Я стал настаивать. Тогда он толкнул меня в воду, из этого и вышла драка», – говорил один из участников потасовки. Судья отметил, что лодочник имел право запросить какую угодно цену, но оштрафовал любителей выяснять отношения кулаками за нарушение тишины в общественном месте.
21 августа 1868 года у Сухаревой башни поймали пьяную женщину, просившую милостыню с годовалым ребенком на руках. Позже выяснилось, что младенца она взяла у своей квартирной хозяйки. Полураздетый ребенок посинел от холода. Нищую «коммерсантку» приговорили к трем месяцам заключения. Судья не смог доказать, что младенец отправился на «заработки» по предварительному сговору мамаши и ее квартирантки, хотя в те годы такой способ мошенничества был весьма распространен.
Горничная, служившая у эконома Матросской богадельни, жаловалась в Сокольнический участок мирового суда, что смотритель благотворительного учреждения Соболев ругал ее самыми последними словами, хотя она всего лишь пришла за свежими газетами.
Начальник оправдывался, что не сдержался из-за большой охоты к чтению: «Мы получаем газеты в шесть часов. Я, как начальник богадельни, получаю газеты первый. А Татьяна пришла ко мне в семь часов. Вы, господин судья, знаете, катковская газета большая, в час ее не прочитаешь. Я и дал им полицейский листок, а газет, сказал, не дам до утра… Но, признаюсь, я назвал ее дрянью и по-христиански согласен попросить у нее за это прощения». Дело кончилось мировым соглашением.
В июле 1869 года в мировой суд Мясницкого участка обратился подданный Пруссии Гельдмахер. Его волосы были окрашены в густой фиолетовый цвет. Над Гельдмахером подшутили в пивной лавке, где он ненароком заснул. Посетители посыпали его фуксином и облили водкой, краска быстро разошлась по прическе и дала соответствующий оттенок. Судья приговорил озорников к месяцу ареста.
Отечественная система юриспруденции искала себя на протяжении шестидесятых и семидесятых годов. Создавалась школа правоведения. Уходили в прошлое «аблакаты от Иверской», готовые за гривенник состряпать любую бумажку. «Собирались они в Охотном ряду, в трактире, прозванном ими «Шумла». Ни дома этого, ни трактира теперь уже не существует. В этом трактире и ведалось ими, и оберегалось всякое московских людей воровство, и поклепы, и волокита. Здесь они писали «со слов просителя» просьбы, отзывы, делали консультации, бегали расписываться «за безграмотностью просителя»[54]. Шумная Воскресенская площадь давала приют самому разному люду, в том числе и таким «юристам» дореформенной эпохи.
Городская казна постепенно богатела и увеличивалась: если в 1863 году доходы московского бюджета составили 1 миллион 719 тысяч рублей, то в 1869 году – 2 миллиона 128 тысяч рублей. С момента введения новой системы городского самоуправления в 1863 году до 1868 года доходы города увеличились на 79 %, а расходы – на 77 %[55]. В 1868 году 45 % от всех городских сборов давали промышленные и торговые заведения.
В собственности городских властей к концу 1860-х годов находилось пять бань, 18 лавок и палаток, «из которых пять деревянные», 10 питейных домов. Доля этого имущества в общей структуре московских доходов была ничтожной: бани приносили 10 тысяч рублей в год, лавки – 3 тысячи. Некоторые источники звонкой монеты кажутся сейчас экзотическими. В частности, на главных городских площадях находились весы, сдававшиеся в аренду частным лицам. Двенадцать весов приносили Москве 10–12 тысяч рублей ежегодно.
Москвичи платили особый налог на приусадебные участки, учрежденный в 1823 году: тот, кто владел огородом за пределами Земляного Вала, вносил раз в год 11 руб. 43 коп., в границах Садового кольца приходилось отстегивать в два раза больше, 22 руб. 86 коп. «За первогильдейскую торговлю город сбирает по 37 р. 50 к., а за содержание какого-нибудь огорода, засаженного капустой да луком… Какая поразительная неуравнительность сборов, вовсе не соответствующая торговым оборотам! Эта неуравнительность – настоящая ахиллесова пята московского городского хозяйства».
Расходы на освещение выросли со 104 до 143 тысяч рублей ежегодно, увеличились траты на народное образование, до 140 тысяч рублей уходило на содержание судебных учреждений, появившихся в годы реформ. Полиция, куда включались и пожарные с врачебной частью, «съедала» по 500–600 тысяч рублей каждый год.
В 1863 году в Москве на полном серьезе обсуждали введение налога на собак, указывая на аналогичные сборы в Риге и Варшаве. Власть хотела искоренить привычку обывателей «держать без всякой надобности и пользы на дворах своих по нескольку собак». Понятное дело, что больших доходов абсурдный сбор бы не дал, но генерал-губернатора возмущали «целые стаи этих полуголодных и часто бесполезных животных».
По 20 копеек серебром за каждую квадратную сажень дороги приходилось платить владельцам домов, расположенных вдоль шоссе. Довольно больших вливаний стоило городу содержание местного самоуправления: городскому голове в 1864–1869 годах положили жалованье в 5000 рублей ежегодно, на награды служащим и на «труды, выходящие из круга прямых обязанностей», тратили по 10 000 рублей.
Расходы на городское самоуправление выросли со 103 тысяч рублей в 1863 году до 140 тысяч в 1869-м. Отдельной строчкой в городском бюджете проходило натирание воском полов в доме обер-полицмейстера, на что уходило 195 рублей (к слову, натирание таких же полов в особняке московского губернатора обходилось бюджету в 175 рублей). Обер-полицмейстер получал жалованье, почти равное «зарплате» городского головы, – 5091 рубль. Особенно интересен раздел «Случайные расходы и непредвиденные издержки»: здесь сплелись наем квартир для ночлежников (5000 рублей), устройство паркетных полов в городской больнице (5090 рублей), печать плана Москвы (от 1 до 4 тысяч рублей), содержание сторожа при избе Кутузова (142 рубля)[56].
В 1867 году Москва погрузилась в атмосферу празднества. Город принимал Всероссийскую этнографическую выставку. Маленькая модель Российской империи вызвала необыкновенный интерес москвичей. Выставка проходила в здании Манежа. В первом отделе были представлены фигуры всех живших в России народов, одетые в национальные костюмы, – «племена инородческие (116 фигур) и племена славянские – восточные (118 фигур), западные и южные (66 фигур)».
Во втором отделе любовались предметами домашнего быта, посудой, музыкальными инструментами, в третьем – материалами археологических раскопок, черепами, орудиями труда. Президент Общества любителей естествознания, антропологии и этнографии Григорий Щуровский говорил о втором открытии России: «Кому не известно, что русские люди, еще не так давно почти единственно ограничивались изучением того, что относится к Западной Европе. Редкому из них приходило на мысль, что Россия в научном отношении представляет столько же или еще более интереса, чем западные страны. Но в последнее время, к общей радости, мы замечаем поворот от запада к востоку, замечаем тот живой интерес, который начинает проявляться у нас ко всему, касающемуся России… Изучение чужого или других стран должно быть только дополнением к изучению своего или отечественного. Явление самое отрадное!»[57]
24 апреля выставку посетили Александр II и наследник престола, будущий император Александр III. Некоторые экспонаты вызвали живую реакцию царя: «Его Величество интересовался костюмами алеутов, сшитыми из китовых кишок и украшенными искусным шитьем; указывая на байдарку, Государь обратился к Цесаревичу и заметил Ее Высочеству, что она, вероятно, видела такую алеутскую лодку в Царском Селе». В избушке великорусского крестьянина Александр II долго рассматривал наклеенные на стену старые лубочные картинки. Увидев жилище без трубы, топившееся по-черному, он заметил: «К сожалению, таких изб еще весьма много в России».
Интерес ко всему национальному только пробуждался в 1860-е годы, отгремели пышные торжества по случаю тысячелетия России. Интересно, что в ходе новгородского праздника Александр II выплыл к своим гостям, повторяя путь полулегендарного Рюрика в 862 году. Конечно, многие понимали, что выставка затевалась не только с намерением показать этническое многообразие Российской империи. Польские эмигранты писали в манифесте: «Этнографическая выставка, если б даже предпринята была с чисто научною целью, вследствие толков московской печати принимает значение политическое. Ее главная и руководящая мысль состоит в том, чтоб доказать миру, что 50 000 000 жителей Московского царства, вместе с 30 000 000 славян, находящихся под властью Турции, Пруссии и Австрии, составляют не одно племя, но один сплошной народ славянский».
Этнографическую выставку приурочили в том числе и к Славянскому съезду, который Москва принимала в мае 1867 года. В первых рядах чествовали Павла Йозефа Шафарика и Франтишека Палацкого. В Сокольниках прошел грандиозный банкет, завершившийся выносом бело-золотой хоругви с портретами Кирилла и Мефодия: «Это был поистине несравненный момент, зрелище, возвышающее душу. Это море человеческих голов, покрывавших склон от павильона к Сокольничьей роще, мгновенно смолкло перед священным символом славянского единства. Все обнажили головы пред хоругвью, несомою одним из православных священников». Аксаков назвал собрание «первой нашей сходкой и братчиной». Тютчев откликнулся на проведение съезда восторженными стихами:
…Недаром вас звала Россия
На праздник мира и любви;
Но знайте, гости дорогие,
Вы здесь не гости, вы – свои!
Вы дома здесь, и больше дома,
Чем там, на родине своей, —
Здесь, где господство незнакомо
Иноязыческих властей…
«Городская дума приготовила для гостей квартиры, экипажи и смышленых руководителей. При встрече городской голова произнес краткое, но доброе приветствие и пригласил их в приготовленные для них помещения… Пили много здравиц; но как я воздержался от многословной речи, то и все последовали моему примеру», – восхищался А. И. Кошелев[58]. Легкое лингвистическое сходство тоже вызывало удивление: да ведь они читают «Отче наш» почти слово в слово с нами! Москву мыслили как новый центр собирания земель, на этот раз не русских, а славянских, о чем пишет исследователь Ольга Майорова: «Здесь давал себя знать тот же синдром «старшего брата», который побуждал русских панславистов затенять «инородческие» отделы этнографической выставки, на которую, напомню, и прибыли славянские гости»[59].
Слились воедино исторический интерес к славянским народам, рождение национального стиля в архитектуре, появление «передвижников» и крутой поворот искусства к широкой массе: «В конце шестидесятых и начале cемидесятых годов в Москве пpoиcходило усиленноe движение к славянам. Москва вcегда поддерживалась великими традициями славянофильства – eщe paнee copoковых годов; именa Caмaриных, Aкcaковых, в связи c вocпоминаниями о Кирeевском, Гоголe и дpугих, болee цельных деятелях объединения вceгo славянства, никогда, cобственно, и нe умирали в Москве»[60].
Эпоха великих реформ несколько оживила образ жизни Москвы. В России медленно, но верно начинает формироваться гражданское общество, «выстрелившее» к концу XIX века. Дж. Брэдли перечисляет факторы, способствовавшие развитию гражданского самосознания, – появление множества книжных издательств, газет, университетов, становление земств, городского самоуправления, добровольных объединений граждан, значительный промышленный рост, диверсификация экономики, идеи либерализма, урбанизация[61]. Россиянин, скованный и боязливый, постепенно привыкал к тому, что телесных наказаний нет, рекрутчину скоро заменит воинская повинность, что по стране можно передвигаться быстро и относительно дешево.
Типичный диалог николаевского царствования сквозит в известном историческом анекдоте. М. С. Щепкин, проходя по Охотному Ряду, встретил торговца, читавшего газету. Шел 1848 год, Европа бунтовала, Россия примеряла на себя жандармскую форму. Лавочник завязал с актером разговор о европейских событиях: «То ли дело у нас, в России, – тишь да гладь, да Божья благодать. А ведь прикажи нам государь Николай Павлович, и мы бы такую революцию устроили, что любо-дорого!»
Общественное сознание 1860-х годов выражает ироничный спич из произведений Салтыкова-Щедрина: «Прежде на бумаге-то города брали, а теперь настоящее дело пошло! Я сам в комиссии о распространении единомыслия двадцать лет членом состоял – и что ж! сто один том трудов выдали, и все-таки ни к какому заключению прийти не могли! Потому – рано было! А теперича разом весь этот материал и двинули! Возьмем хоть бы почтовые ящики – какое это для всех удобство! Написал письмо, пошел в департамент, опустил мимоходом в ящик – и покоен! Нет, как же можно! Только бы, с божьей помощью, потихоньку да полегоньку, да без революций!»
По бульварам разгуливали студенты «…с такими длинными волосами, что любой диакон мог им позавидовать». Люди тянулись в театр. На улицах начинали свободно курить. Демократизация городской культуры затрагивает новые слои. Становятся популярными народные и домашние чтения. «Эти годы можно назвать весною нашей жизни, эпохою расцвета духовных сил и общественных идеалов, временем горячих стремлений к свету и новой, еще неизведанной общественной деятельности», – отмечала педагог Елизавета Водовозова.
Великие реформы приблизили российскую столицу к европейскому пониманию города, привели ее внутреннее содержание в соответствие с мировыми образцами и лекалами. В западных странах значительную роль в изменении облика городов еще со времен Средневековья играл нарождающийся капитализм.
Частная инициатива, переход от ремесленного производства к фабричному, дарование горожанам прав и свобод выковали здесь тип свободного, предприимчивого, хваткого человека. Российские города развивались, находясь в большей зависимости от государства, многие из них были всего лишь подсобными поселками при крепости, засечной черте или монастыре, а обыватели не оказывали значительного влияния на решения власти.
Даже Москва до определенной поры напоминала город исключительно благодаря своим габаритам и обширности. Да, многие правители пытались привить москвичам атрибуты пресловутой «европейскости», но не у всех получалось.
Первым начал, конечно, Петр Великий. Москва в сознании первого императора была связана со стрелецкими выступлениями. В 1682 году юный царевич увидел, как на копья насадили близких ему людей. В 1698 году он, полноценный правитель, уже не церемонится с восставшими и лично рубит головы пятерым зачинщикам бунта. Стремясь уйти от детской психологической травмы, Петр развивает кипучую деятельность в районе Немецкой слободы, Преображенского, Измайловского. При Петре Великом контур города основательно вытянулся в северо-восточном направлении. В районе Яузы репетировали возведение Петербурга, на берегах небольшой речки стали возводить настоящий дворцовый городок. Его начало было положено в 1697 году строительством дворца Франца Лефорта. При Петре происходит раздвоение Москвы: консервативные тенденции брали верх внутри Садового кольца, а приверженцы венгерского платья с идеально выбритым лицом группировались в новом центре. Меншикова башня, поднявшаяся над городом, по своей сути явилась грозным бастионом на пути в петровскую столицу. О самодостаточности архитектуры первой четверти XVIII века говорят и термины – мы отличаем петровское барокко от предшествующего нарышкинского. Петр сначала рисует Петербург вчерне, впитывает европейские реалии в уютных домиках Немецкой слободы, а потом начинает возведение настоящей столицы среди болот и северных широт. Казалось бы, и Болото в Москве есть, и церквей с именованием «на Грязех» хватает… Но нет, воля влекла Петра к Балтике, к настоящей трясине, мшистым берегам и серому ельнику.
Дерзания первого императора продолжает Екатерина II. Просвещенная самодержица не питала к Москве особой любви: перу Екатерины принадлежат «Размышления о Петербурге и Москве». Императрица утверждает, что в Петербурге народ мягче и образованнее, терпимо относится к иностранцам, не столь суеверен. Первопрестольную она награждает далеко не самыми лестными эпитетами: «Москва – столица безделья, и ее чрезмерная величина всегда будет главной причиной этого… Никогда народ не имел перед глазами больше предметов фанатизма, как чудотворные иконы на каждом шагу, церкви, попы, монастыри, богомольцы, нищие, воры, бесполезные слуги в домах – какие дома, какая грязь в домах, площади которых огромны, а дворы грязные болота».
Русский писатель и журналист XIX века Михаил Пыляев пишет о екатерининских временах: «Улицы были неправильные, где чересчур узкие, где не в меру уже широкие, множество переулков, закоулков и тупиков часто преграждались строениями. Дома разделяли иногда целые пустоши, иногда и целые улицы представляли не что иное, как одни плетни или заборы, изредка прерываемые высокими воротами».
Екатерина II хотела подарить Москве европейский вид, о чем свидетельствует «прожектированный план», увидевший свет в 1775 году. Василию Баженову поручили перестройку Кремля, для чего разобрали часть стены со стороны Москвы-реки. На месте стен Белого города планировалось кольцо бульваров. Екатерина не скрывает, что образом новой Москвы для нее служит зарубежный опыт: «По примеру чужестранных земель иметь место в средине города для общественного удовольствия, где бы жители оного могли, не отдаляясь от своих домов, употреблять прогуливание».
Нужно срочно перестроить город, в котором вспыхнул Чумной бунт и орудовала Салтычиха, – он не соответствовал представлениям Екатерины о стране, засеянной семенами просвещения. Впрочем, к усилиям Екатерины Москва относилась прохладно: Тверской бульвар обустроили только к 1796 году. Императрице не удалось сломить праздный, по ее мнению, распорядок дня горожан. У Екатерины II получилось перестроить по европейским эскизам множество губернских и уездных городов, но в Москве она потерпела сокрушительное поражение.
Улицы и площади расширялись, но обычный горожанин испытывал чувство странной незащищенности. Узкие улицы с деревянной застройкой хоть и были неудобными, но создавали иллюзию крепости, отгородившейся от великой степи, откуда чаще всего приходили с недобрыми намерениями. Екатерининская ненависть к Москве сглаживалась медлительностью в проведении урбанистических реформ, о чем свидетельствует Джеймс Биллингтон: «Одна лишь Москва оказалась в силах противостоять неоклассицистской культуре, которую Екатерина навязывала российским городам… Городским центром по-прежнему служил древний Кремль, а не новые административные строения и не просторные площади».
Петр и Екатерина заводили театры, искусства, журналы, так и оставшиеся уделом верхней привилегированной прослойки. Александр II, в отличие от своих предшественников, не перепутал причину со следствием. Он понимал, что и прогулочные пространства, и заводы, и дороги, раньше насаждаемые сверху, вызовут отторжение.
Только свободный и образованный человек оценит прелести гулянья по бульварам. Император-освободитель несколько ослабил оковы государства, дал простор частной инициативе, и Россия, представленная «низами», ответила ему благодарностью.
Так в России появилась многоликая городская культура, значение которой трудно переоценить: «Уже к началу XX века, когда умер Поль Гоген, искавший «естественного человека» на Таити и Соломоновых островах Океании, и тем более с середины этого века, когда Тур Хейердал, окончив университет, сделал еще одну попытку жить «естественной» жизнью на тропическом острове Муруроа, стало ясно: иного мира, кроме мира городской культуры, нам не дано. Это было очень важное признание. На протяжении почти всей истории литературы, начиная с Сафо и Вергилия, ее основу составляло противопоставление «плохого» города «хорошей» природе или деревне»[62].
М. Е. Салтыков-Щедрин вложил в уста своих героев народное видение произошедших перемен: «По Ильинке, Варварке и вообще в Китай-городе проезду от ломовых извозчиков не было – всё благовонные товары везли: стало быть, потребность явилась… Говорили, что вопрос о разрешении курить на улицах уже «прошел» и что затем на очереди поставлен будет вопрос о снятии запрещения носить бороду и усы. Говорили смело, решительно, не опасаясь, что за такие речи пригласят к генерал-губернатору. В заключение, железный путь от Москвы до Петербурга был уже открыт. Хорошее это было время, гульливое, веселое».
За пятьдесят лет Москва изменилась до неузнаваемости. Рывок, осуществленный городом вместе со всей страной, блестяще описал К. С. Станиславский: «Я родился в Москве в 1863 году – на рубеже двух эпох. Я еще помню остатки крепостного права, сальные свечи, карселевые лампы, тарантасы, дормезы, эстафеты, кремневые ружья, маленькие пушки наподобие игрушечных. На моих глазах возникали в России железные дороги с курьерскими поездами, пароходы, создавались электрические прожекторы, автомобили, аэропланы, дредноуты, подводные лодки, телефоны – проволочные, беспроволочные, радиотелеграфы, двенадцатидюймовые орудия. Таким образом, от сальной свечи – к электрическому прожектору, от тарантаса – к аэроплану, от парусной – к подводной лодке, от эстафеты – к радиотелеграфу, от кремневого ружья – к пушке Берте и от крепостного права – к большевизму и коммунизму. Поистине – разнообразная жизнь, не раз изменявшаяся в своих устоях»[63]. Именно великие реформы стали тем базисом, на котором выросла пышная, многоцветная городская культура 1860–1910 годов. Да, внушительного на вид колосса можно упрекать за хрупкие глиняные ноги. Но ведь большое видится на расстоянии…
Когда был в моде трубочист,
А генералы гнули выю,
Когда стремился гимназист
Преобразовывать Россию…
Великому русскому историку В. О. Ключевскому в 1868 году стукнет 27. Он напишет в дневнике: «Поколение людей, переживающих теперь третий десяток своей жизни, должно хорошенько вдуматься в свое прошлое, чтобы разумно определить свое положение и отношение к отечеству. Мы выросли под гнетом политического и нравственного унижения. Мы начали помнить себя среди глубокого затишья, когда никто ни о чем не думал серьезно и никто ничего не говорил нам серьезного».
Но кровь «шестидесятников» была горячей, бурной, игристой, они заслужили отдельного упоминания в балладе Наума Коржавина об эволюции русской общественной мысли: декабристы, Герцен, Чернышевский, Плеханов, Ленин… Политические деятели по кругу будили друг друга и играли в кошки-мышки с правительством, старавшимся накинуть на Россию пелену вселенского сна. «Люди шестидесятых годов, конечно, не водворили счастья на земле, не добились они ни равенства, ни свободы, о чем так страстно мечтали», – с грустью подводит итог Е. Н. Водовозова. Но нам ли с нашей историей горевать об упущенных возможностях? Главное, что была мечта, чистая и прекрасная. «…Размножать мыслящих людей – вот альфа и омега всякого разумного общественного развития», – говаривал Писарев.
Воскресенская церковь на Остоженке была снесена, поэтому «оживить» пейзажи старой Москвы помогают только фотографии
Девятнадцатый век пришел в Россию с опозданием, но влетел стремительно и скоро, веретенами фабрик, гудками паровозов, краснокирпичными остовами заводских зданий. Москва слишком долго спала, убаюканная музыкой снега, вечных луж и караульных будок. Новое идет – старое сопротивляется. Пробуждение было быстрым, живописным, противоречивым. Синхронные процессы происходили в Европе и Северной Америке. Поднимает голову «третье сословие», берется за перо. Увеличивается мобильность, люди чаще рискуют, отправляясь за тридевять земель в надежде круто изменить собственную жизнь. Кажется, что само время бежит быстрее. Песочные часы приходится переворачивать чаще. П. А. Вяземский подмечал еще в 1858 году:
Поэзия с торговлей рядом;
Ворвался Манчестер в Царьград,
Паровики дымятся смрадом, —
Рай неги и рабочий ад!
Горожанин пореформенного периода становится более расчетливым и прагматичным. В деревне тоже борются два начала – общинное и индивидуальное. Крупные промышленные и торговые центры постепенно меняют менталитет крестьян-отходников. Земледелец сопротивляется, сохраняет старые привычки, но через два-три сезона, проведенных в городе, обнаруживает у себя новые качества. Писатель Н. Н. Златовратский отмечал: «Умственный» мужик и душой, и мыслью тяготеет к городу: там ключ к экономическому благосостоянию и гарантия человеческих прав». Естественно, процесс интеграции города и деревни был обоюдным, именно мигранты-крестьяне во много раз увеличили население российских столиц на рубеже веков.
Большие города наступают, показывая свою грандиозную мощь, но в то же время обнажая и делая беззащитным муравья, среднего обывателя. Если в деревне общинные пережитки играли важную роль, а коллективизм смягчал падение индивида, то в большом городе человек часто оставался со своими проблемами в полном одиночестве, испытывал жгучее, волчье чувство тоски. «Век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век…»
КАЛЕНДАРЬ ГУЛЯНИЙ
Театр в 1860-е годы посещался в основном лицами из аристократии и дворянства, хотя купечество и студенчество тоже начинало в него заглядывать. Среди простого люда были популярны гуляния, график проведения которых учила назубок вся Москва.
Гулянье «под Новинским» – в Масленичную и Пасхальную недели;
Гулянье на Красной площади – в субботу перед Вербой;
Гулянье в Сокольниках – 1 мая;
Гулянье в Марьиной Роще – на Троицу и на протяжении всего лета;
Гулянье за Дорогомиловской заставой – 24 июня;
Гулянье в Архиерейской роще – 20 июля;
Гулянье на Воронцовом поле – 20 июля;
Гулянье у Новодевичьего монастыря – 28 июля;
Гулянье у Новоспасского монастыря – 6 августа.
Гулянье у Свято-Андроникова монастыря – 15 и 16 августа;
Гулянье у Донского монастыря – 19 августа;
Гулянье у Ивановского монастыря – 29 августа;
Гулянье у Данилова монастыря – 1 сентября.
Чуть позже появятся бульвары, и уже в 1860-е годы молодой В.О.Ключевский после провинциальной юности напишет о стремительно «демократизировавшемся» Тверском бульваре: «Ты знаешь, что такое московский бульвар? Вещь, стоящая изучения в статистическом и психологическом интересе. Это, братец ты мой, длинная аллея, усаженная деревьями, вроде нашей скверы, только длинная, не круглая, вдоль широкой улицы, посередине, между двумя рядами домов – понимаешь, ведь живо рисую? Такие бульвары огибают всю середину Москвы. Самый знаменитый из них в отношении охоты за шляпками – Тверской, сиречь именно тот, от которого недалеко помещаюсь я. Только я там редко бываю – утешься и не бойся за меня. Вот как наступит вечер, там музыка около маленького ресторанчика и, братец ты мой, столько прохвостов, что и-и! Здесь царствуют такие патриархальные нравы, что всякую даму встречную, если есть охота, ты можешь без церемонии взять под руку и гулять с ней, толковать обо всем: о Вольтере, о значении его в истории развития безбожия и камелий, об эмансипации женщин – только не крестьян, о том, что такое любовь и что кошелек – словом, обо всех живых современных вопросах левой руки. Нагулявшись, ты можешь, если опять есть охота, попросить спутницу (признаться, иногда очень красивую и милую) проводить тебя самого до квартиры и непременно получишь согласие».