И. Т. Кокорев
Имя это ничего не говорит современному читателю. Это – один из тех «забытых писателей», о которых знают только специалисты-литературоведы. Между тем Кокорев заслуживает того, чтобы его вернуть из забвенья.
Талантливый бытописатель Москвы сороковых годов, он создал целый ряд интересных очерков из жизни городской бедноты, мелких ремесленников, мастеровых. Очерки Кокорева в свое время пользовались вниманием читателей и критики. О них с похвалой отзывались П.В.Анненков, А.В.Дружинин, И.С. Тургенев; Аполлон Григорьев называл их «ярко-талантливыми». «От рано умершего Кокорева, – писал Добролюбов [1] , – ждали серьезного, глубоко задуманного и строго выполненного произведения из нашей городской жизни, которую он знал в мельчайших подробностях и которой умел сочувствовать… Он не издали, не в качестве дилетанта народности, не в часы досуга, не для художественного наслаждения наблюдал и воображал жизнь бедняков, с горем и часто с грехом пополам добывающих кусок хлеба. Он сам жил среди них, страдал с ними, был с ними связан кровно и неразрывно».
Литературный очерк в наши дни пользуется всеобщим вниманием. Творчество очеркиста Кокорева дает ценный материал для изучения этого литературного жанра. Жизнь тех социальных пластов, которые изображал Кокорев, была позднее с большей полнотой представлена в очерках и рассказах беллетристов-народников, «художников-социологов», как определяет их Г.В. Плеханов. Не обладавший публицистическим пафосом народников, Кокорев в какой-то мере является их предшественником.
Но очерки Кокорева интересны не только в историко-литературном отношении. Они ценны как бытовые страницы, рисующие Москву сороковых годов и притом тех слоев ее, которые в то время только начинали привлекать внимание писателей.
Жизнь и творчество Кокорева – по выражению Добролюбова – «грустная история гибели таланта». Не вышедший на широкую литературную дорогу, он был забыт очень скоро после смерти своей даже ближайшими друзьями. Один из них, В. Дементьев, редактор посмертного издания его очерков, собирался написать подробную биографию рано умершего писателя, но обещания своего так и не исполнил, ограничившись краткими воспоминаниями. Грустную историю жизни и творчества московского очеркиста приходится воссоздавать по клочкам: биографические сведения о нем скудны и отрывочны.
Иван Тимофеевич Кокорев родился в 1826 г. в Москве, в семье бедного крепостного-отпущенника, приписанного к мещанскому сословию. Мать писателя служила кухаркой, один из братьев был извозчиком. Первоначальное образование Кокорев получил в уездном училище. Учитель обратил внимание на отличные способности Кокорева и ходатайствовал о принятии его в гимназию, куда в эпоху Николая I принимались только дворяне, а податные сословия допускались в исключительных случаях. По законам того времени мещанам, принадлежащим к податному сословию, доступ в гимназию был затруднен необходимостью представлять увольнительное свидетельство от мещанского общества с гарантией, что общество принимает на себя за увольняемого платеж податей и отправление рекрутской повинности. Нужно думать, что бедняк Кокорев мог с большим трудом, только благодаря хлопотам своего учителя, получить это свидетельство, раскрывшее перед ним двери 2-й Московской гимназии [2] .
Прекрасно учился Кокорев и в гимназии. Не ограничиваясь требованиями казенной учебы, он много читал и, как говорит Дементьев, отличался от сверстников своих широтой познаний. Вероятно, еще в гимназии он стал пробовать свои силы в «изящной словесности» и, как всякий юноша, влюбленный в литературу, начал со стихотворных опытов. Может быть, поэтому-то как начинающего стихотворца кто-то рекомендовал его сиятельной поэтессе графине Е.П. Ростопчиной; графиня отдавала ему переписывать свои стихи и хвалила его грамматические познания.
Но окончить гимназию Кокореву не пришлось; он вышел из пятого класса, так как московское мещанское общество отказало ему в выдаче увольнительного свидетельства, которое требовалось при переходе в следующий класс [3] . С шестнадцати лет недоучившийся бедняк гимназист начал зарабатывать себе кусок хлеба литературным трудом; он писал мелкие статьи и заметки для журнала «Живописное Обозрение», занимался «правкой» литературного материала.
Вероятно, бедный сын мещанина, вступив на литературную дорогу, вынужден был искать покровительства знатных меценатов.
Горечью живых воспоминаний полон следующий отрывок из очерка Кокорева, рисующий посещение «вельможного покровителя литературы» начинающим поэтом:
«С трепещущим, полным надежд сердцем, поднялся он по великолепной лестнице в огромную приемную и робко занял место в длинном ряду просителей. Скоро распахнулись двери кабинета, и вельможа двинулся в путь, где предстояло ему сделать много добра или худа. С тревожным чувством заметил Миша, что он не в духе, расстроен.
– Вам что угодно? – спросил меценат, дошед наконец до него.
– Ваше превосходительство назначили мне явиться…
– Зачем?
Молча подал ему юноша “Бессмертие души”, плод двух бессонных ночей. Бегло взглянул вельможа на мелко исписанную, точно бисером, тетрадь и, как громом, вдруг поразил поэта вопросом:
– А читали ль вы Клопштока?
Смущенный Миша не знал, что отвечать на такой нежданный экзамен.
– Какой же вы поэт, если не читали Клопштока?- заметил меценат.
– Я полагал, что, чувствуя призвание… – смиренно было начал Миша; но покровитель быстро прервал его новым замечанием:
– Да кто же вас призывал? – и, молвив это, двинулся далее» [4] .
Но юноша чувствовал свое призвание. Ни холодная черственность меценатов, ни совершенно ничтожные гонорары за черную работу литературного поденщика не могли заставить Кокорева свернуть с избранного им пути. От мелких статеек и заметок он стал переходить к бытовым очеркам. Круг его литературных знакомств расширился, он печатался уже в толстом журнале, в «Москвитянине», редактор-издатель которого, известный историк и публицист М.П. Погодин, обратил внимание на талантливого молодого сотрудника. С 1846 г. Кокорев стал работать в редакции «Москвитянина» в качестве секретаря.
Старик Погодин сам был сыном крепостного, сам он «вышел в люди и приобрел положение собственным трудом и упорством, но, конечно, не без искательств перед сильными мира». Был он сентиментален и в то же время необыкновенно практичен. Скупостью отличался непомерной. Кокорев за свое секретарство в редакции получал от него гроши – 15 рублей серебром, а работой был завален: на нем лежали обязанности по выпуску журнала, связь с типографией, корректура, правка статей, составление библиографических заметок и всякой мелочи для «Смеси» – отдела, в те годы необходимого в журналах. Кокорев постоянно нуждался. Его неизданные письма к Погодину полны просьбами о деньгах, о ничтожных суммах в пять- десять рублей; нередко у него не было сапог, и он униженно извинялся, что не мог поэтому быть в редакции или в типографии [5] .
В три томика очерков и рассказов Кокорева, изданных после его смерти, включены и его мелкие журнальные статьи, которые он в течение нескольких лет поставлял для «Москвитянина» и за которые получал нищенское вознаграждение. Эти статейки, написанные по заказу, отличаются, как заметил Добролюбов, «какой-то несвойственной Кокореву размашистостью, неловким умничаньем и претензиями». «Боже мой! чего тут нет? – восклицает Добролюбов, – до чего была доведена эта свежая поэтическая натура, на что растрачивался этот оригинальный талант!» Тут «Искусство наживать деньги способом простым, приятным и доступным всякому, соч. знаменитого банкира Ротшильда», и «Девицы Ленорман Хиромантия, способ узнавать и предсказывать будущность, гадание по картам», и «Стряпуха, или Опытная кухарка» и другие произведения «кухонной литературы» (выражение Кокорева), и «Магазин всех увеселений, или Полный, подробнейший оракул и чародей славных астрономов и мудрецов», и «Бабушка-ворожея», и «Сокровенные тайны женского туалета», и «О комнатных домашних собачках», и «Новый способ истребления клопов, тараканов, мух и разных гадов, блох и мышей», и множество пустых водевилей, бездарных романов, стихов… А в отделе «Смесь» надо было острить и, забавляя читателей, рассказывать о «химической воде г-на Лоба», об «операторе для рогоносцев», о «воззвании к крысоистребителям», о поздравительных стишках трактирных и клубных швейцаров, о новом танце «мужик-полька», о мази от выпадения волос, о «значении розы» и пр. и пр.
«Какой талант, какая поэзия может сохраниться в человеке, принужденном убиваться над такими предметами? – спрашивает Добролюбов. Грустно перебирать эти заметки в собрании сочинений Кокорева. Грустно за него и горько на тех, кто его довел до таких занятий. Они не мало повредили развитию его таланта».
Говоря о грустной судьбе писателя, загубившего свой талант несвойственной ему работой на заказчиков-издателей, Добролюбов приводит слова талантливого художника, выведенного Кокоревым же в рассказе «Сибирка»: «Правду сказать, не хвастая, – если бы не городская работа, где пиши одно и то же, по известной мерке, да клади побольше ярких красок, чтобы недаром платить деньги, как толкуют покупщики; если бы не это вечное малярство да не нужда, которая часто заставляет работать на скорую руку, с грехом пополам, – можно бы написать не хуже людей, хоть в академию».
Кокореву же в силу вечной нужды постоянно приводилось заниматься главным образом этим «малярством», работой «на скорую руку». Посылая (в 1848 г.) одну из своих статей Погодину, он писал ему: «Статья – товар, я – мастеровой, которому во что бы то ни стало надобно сбыть ее».
Можно только удивляться, что, работая как мастеровой, Кокорев все же находил возможность работать и как художник и писал «не хуже людей».
Социальные корни бытовых, реалистических очерков Кокорева из народной жизни – в его положении разночинца.
«Он описывал народную жизнь, – говорит, развивая мысль Добролюбова, Венгеров, – не по наслышке, не как просвещенный наблюдатель. Он сам был непосредственный сын народа, сам на своей шкуре испытывал горе, треволнения, мелкие радости той жизни, которую выставлял в своих бесхитростных рассказцах. Оттого они так полны множества бытовых черт, которых нет у писателей, стоявших несравненно выше его по чисто художественной силе» [5a] .
Это органическое народничество во многом спасало Кокорева от влияния идей «официальной народности», глашатаем которой был «Москвитянин» Погодина и Шевырева с их «квасным патриотизмом», противопоставлением Востока с его смиренномудрием «гнилому Западу», полным оправданием всего строя крепостнической России. «Коренными русскими чувствами», противопоставляемыми Западу, Шевырев считал: «чувство религиозное», «чувство государственного единства» и «сознание нашей народности». «Официальное представление о народности, – говорит Плеханов, – сочувственно разделявшееся большинством тогдашнего правящего класса, было представлением о народной массе, которая, отличаясь здоровьем и крепостью, – что очень полезно при ее полной лишений жизни, в то же время радует своих благодетелей терпением, кротостью, а главное – покорностью» [6] . Классовое сознание разночинца определяло тематику очерков Кокорева, реализм его письма, глубокое чувство грусти и теплый, мягкий юмор, с которым изображал он московских мастеровых и ремесленников, разносчиков, «ванек» и лихачей, ловких половых-ярославцев, старых крепостных слуг, мелких чиновников, тесный и бедный круг мещанской жизни с его печалями и скромными радостями.
Однако воздействие «официальной народности» ощутительно в бесхитростных очерках и рассказах Кокорева. И в его героях, и в его лирических отступлениях слишком много покорности судьбе, кротости и терпения; идиллически-сентиментальный тон, в котором он иногда ведет свое повествование о жизни «работящих бедняков», проникнутых убеждением, что «нельзя бога гневить», «будь доволен малым», – в прямой зависимости от официальной народности. Добролюбов, с глубоким сочувствием относившийся к творчеству Кокорева, отметил отсутствие в нем протеста против социальной несправедливости. «Рассказы его, – писал критик, – не протест против общественной неправды, не плод мстительного раздражения; в них нет желания отравить вам несколько минут изображением житейской неправды и незаслуженных страданий. Напротив, в произведениях Кокорева есть даже какая-то попытка примирения, в них слышится тон не допроса и суда, а скорее задушевной грустной исповеди за себя и за своих братьев. Но исповедь эта наводит на вас тоскливые думы, и их не рассеивает даже оптимизм автора…»
Близость к старой редакции «Москвитянина» сказывается иногда в языке и в стиле очерков Кокорева. «Москвитянин» отвергал у либеральных писателей даже знание русского языка. В «Памятном листке», который на протяжении двух лет печатал в «Москвитянине» некий учитель Покровский, петербургские либеральные журналисты уличались в незнании русского языка и грамматики. «Этот, – по выражению Венгерова, – достойный преемник Шишкова» набрасывался на петербургских либералов за употребление таких слов, как скандальный, реставрация, комбинация и пр.; по мнению «учителя» следовало вместо «культура» говорить «возделывание», вместо «мотивировать» – «основать действие на самой природе» [7] .
Этот консерватизм в языке, царивший в «Москвитянине», отразился и на Кокореве. Он составлял список иностранных слов, которые следует заменить словами русскими (аборигены – исконные жители, апломб – увескость, Архимедов винт – червяк, баррикады – завалы, депо – склад, пейзаж – краевид, портрет – поличие, подобень и т.п.) [8] ; в стиле сотрудника «Москвитянина» он иронизировал над словами: цивилизация, аттестация, рекомендация и т.п. (см. очерк «Публикации и вывесни»), «как будто, – писал о нем Дружинин, – жалеет о старине, когда еще не существовало промышленности, когда и без публикации язык доводил до Киева, когда были кумушки вестовщицы» [9] .
Повторяя рассуждения «Москвитянина» о чистоте русской речи, Кокорев, конечно, не сознавал всей их консервативности, не чувствовал того, что филология «Москвитянина» является вьюажением его пеакпионной идеологии, впажпебной по существу не иностранным словам, а «новым веяниям». Но разночинец, еще не осознавший и не почувствовавший необходимости протеста против изображаемой им «житейской неправды», не мог осознать эту «неправду» и в классово чуждой ему идеологии реакционного «Москвитянина». В этом, конечно, нельзя винить Кокорева, который точно так же, как и Погодин, по определению Плеханова, «представлял собою тот период в развитии наших образованных разночинцев, когда они совсем еще не имели веры в народную самодеятельность» [10] .
К счастью, рассуждения во вкусе Погодина и Шевырева не заполонили очерков Кокорева. Наблюдательность бытописателя-реалиста, бесхитростная простота, с которой он рисует быт и нравы московских ремесленников и мещан, отделяют его имя, как выразился Добролюбов, «от имен обычных вкладчиков “Москвитянина”, вместе с именами Островского, Писемского, Потехина».
Из этих имен – к ним необходимо добавить критика Аполлона Григорьева, поэта Л.A. Мея, этнографов П.И. Якушкина и С.В. Максимова, беллетриста Е.Э. Дрнянского и др. – составился в конце сороковых годов дружный кружок писателей, недавно выступивших в литературе. Был близок к этому кружку и Кокорев. Молодые писатели, «как планеты, кружащиеся вокруг своего солнца» [11] , группировались вокруг Островского. Отличительным признаком кружка была, по выражению А. Григорьева, «обновленная вера в грунт, почву, народ». Не связанные традициями славянофильства и западничества писатели, составлявшие «кружок Островского», «вырабатывали свое мировоззрение, сосредоточив свое исключительное внимание на народе, его песнях, преданиях, обрядах и пр. Тут они искали нового понимания основ народной жизни, а также вдохновения и материалов для своих художественных произведений» [12] . Однако, порвав с идеологией западников и славянофилов, отойдя от дворянских, помещичьих тем и обратившись к изображению иных социальных слоев (крестьянства, купечества, мещанства), писатели «кружка Островского» тем не менее имели нечто общее, что связывало их с «Москвитянином» Погодина, это – наивный патриотизм, любовь ко всему народному, ко всем проявлениям русской народной жизни. Достоевский назвал их «почвенниками». На основе русизма, глубокого пристрастия ко всему национальному литературная молодежь и сблизилась со стариком Погодиным. В 1851 г. кружок Островского в качестве «молодой редакции» вступил в «Москвитянин», оттеснив его прежних сотрудников, «допотопных стариков», как называл их Гоголь.
Нужно заметить, что старый и опытный журналист, каким был Погодин, привлек литературную молодежь в свой журнал не только из-за идейных соображений. Расчеты материальные в этом сближении играли не последнюю роль. Как издатель Погодин отлично понимал, что для материального успеха журнала необходимо влить «новые силы в одряхлевшую редакцию», привлечь молодых писателей, выступавших с новым словом. «Адски скупой» Погодин сумел извлечь немалые выгоды от сотрудничества с «молодой редакцией»: число подписчиков на журнал возрастало, но литературные гонорары, которые выплачивал прижимистый издатель, были самые ничтожные. Тем не менее «молодая редакция», полная горячей любви ко всему народному, дружно приступила к работе. Свежий весенний ветер зашелестел страницами старого, безнадежно реакционного «Москвитянина». Островский развертывал в своих комедиях широкие полотна из жизни купеческого Замоскворечья, Потехин, Стахович рисовали картины крестьянской жизни, Мельников-Печерский – быт раскольников. «Молодая редакция» радушно принимала в свою среду всех, кто любил народную жизнь, мог «доказать свои услуги какой-либо из отраслей народного искусства, той или иной – безразлично». К кружку примыкали беллетрист Писемский, писатель-этнограф И.И. Железнов, актеры: Пров Садовский, П.Ф. Горбунов, С.В. Васильев, художник П.М. Боклевский, скульптор Н.А. Рамазанов, композиторы и музыканты А.И. Дюбюк и Н.Г. Рубинштейн и, наконец, просто талантливые «русаки» – веселые и остроумные купцы, пересыпавшие свою речь прибаутками, певцы народных песен и «необыкновенные гитаристы». «Молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями кружок» – так характеризовал его позднее в своих воспоминаниях Аполлон Григорьев, бывший вместе с Островским идейным руководителем и вдохновителем молодой редакции «Москвитянина». В этой атмосфере горячей любви ко всему народному и создавались лучшие очерки Кокорева.
Коренной москвич, бедняк-разночинец, гроши зарабатывавший литературной поденщиной, жил в замкнутом и тесном кругу столичной бедноты. «Этот круг, – пишет его биограф [13] , – был мучением и пищею его таланта». В своих скитаниях по московским улицам Кокорев любовно наблюдал труженическую, ремесленную жизнь бедноты, мелкого мещанства. Он любил вести разговоры с разносчиками, ремесленниками, этими представителями «мелкой промышленности», с людьми неопределенного положения, толкавшимися по базарам, с бойкими половыми-ярославцами, извозчиками, с дворниками и прочим людом, совсем не чиновным и не знатным; он входил во все подробности их трудовой жизни, на базарах вслушивался в живой говор, ловил речь образную и меткую, запоминал щедро рассыпаемые «крылатые слова» и свои наблюдения заносил в записную книжку. Из этих наблюдений и вырастали его очерки, которые со временем должны были составить задуманную им книгу о Москве. В набросках планов этой книги уличная народная жизнь, быт бедноты занимает главное место. Москва дворянская, львы на воротах, помещики, балы, театры – только фон, на котором должны были развернуться картины, как тогда говорили, «простонародной жизни». Кокорев порою готов был грустить над уходящей стариною, вытесняемой промышленным «железным» веком, и записывал: «Здания много вызывают воспоминаний, преданий, но грустно вспомнить их, видя искажения переделкою: вельможные палаты – в торговые лавки…» Но это между прочим, главное – другое: улицы, народ. В свои планы Кокорев заносил:
«Зима. Наступление. Обозы на колесах. Гололедица. 2 перемены в день. Снег – солнце нашей природы. Игра в снежки. Помещики. Фонари. Съезды. Сезон. – Пошли морозы. Ваньки исправляются (прежнее бедственное положение); похлопывают рукавицами. Пошли обозы. Заковываются льды. Коньки на Чистых прудах. Горы (montagnes а la russe). Жаровни перед лавками. Игра в коровки. Сбитень. Обледенелая борода. Снежные очки. Улицы топить (т.е. раскладывать костры)… Звездное небо, снег хрустит, мелькают огни в далекой синеве, песня извозчика… – Поденщики. Кулачные бои. Святочные вопросы, как зовут, гаданье, ряженые. Елка в Охотном ряду: «У нас даром некуда девать, а господа деньги дают…»
«Святая. Звон. Яйца. Пасхи. Куличи. Телята. Гулянья. Христосование богача с нищим. Качели в предместьях. Бульвары сухи. Прогулка. Красная горка. Песни невест. 1 мая. Богомолки. Пололки. Барки. Купанье на Москве-реке… Выезд из Москвы. Переделки домов. Плотники, каменщики, мостовщики. Окна замазаны (мелом), затворены ворота…»
«Хороводы по домам, шарманка, волынка. Обезьяны… У господских ворот лакеи с балалайкою, гармонею…» [14]
Эти беглые и схематические наброски должны были развернуться в ряд красочных картин, зазвучать живой речью и составить целостную книгу о Москве. В бумагах Кокорева был найден перечень очерков и повестей, которые, вероятно, и должны были составить задуманную им книгу. Перечень этот следует привести полностью:
«Свадьба в Москве. Путешествие по трактирам. Слово и дело. Московские улицы зимою, весною, летом и осенью. Петушиный бой. – Трутень и талан. – Марьина роща (повесть). – Барышня. – Магазин, лавка и шкаф. – Прощеный день, птичка. – Очерки Замоскворечья. – Наборщик. – Светлые дни в Москве. Вербная суббота.- Ночь в Кремле. – Казовая промышленность. – Победная голова. – Буцочник. – Сиротинка. – Слуга всем.- Разносчик. – Аннушка. – Егорушка. – Наташа (рассказ). – Маленький человек. – Загородные гулянья (окрестности Москвы: Петровский парк, Архангельское. – Радуница, 1 мая, Троицын день, Кунцево, Кузьминки, Бутырки).- Травля и бои. – Монастыри (во время крестных ходов). – Гостиный двор. – Гостиницы и подворья. – Кладбища».
По одному перечню этих заглавии можно судить о том широком замысле, который Кокорев намеревался осуществить: в ряде очерков, рассказов и повестей представить все многообразие московской жизни. В одном из набросков он записал: «Город – книга: в ней можно добавлять страницы, но нельзя ни одной вырвать. Почтение к старине».
Кокорев умер, не успев осуществить свой замысел. Его очерки и рассказы – разрозненные страницы задуманной им книги о Москве. И если нет в них исчерпывающей широкой картины всего круговорота московской жизни, какую он хотел представить, то в целом ряде отдельных реалистических картин, жанровых сцен, типичных портретов, этнографически точно и вместе с тем художественно изображены люди и быт тех социальных пластов, с которыми он, бедняк-разночинец, был связан крепкими нитями. «Его рассказы и очерки, – как писал о нем Добролюбов, – выливались из души лирическим потоком… О каждом бедном ваньке, о кулаке, мастеровом он рассказывал с таким кротким и теплым чувством, как будто говорил о своем родном брате». Эта теплота чувства и робкая всепрощающая улыбка, с которой Кокорев рассказывал о трудовой жизни бедняков, ни разу не прорвались в нем законным чувством гневного протеста против их горькой участи. «Ни отчаянного стона, ни могучего проклятия, ли желчной, кроваво-оскорбляющей иронии – ни разу не вылетело из этого нежного, терпеливого сердца… Покорно склонился он перед своей судьбой и искание лучшего только и выразилось у него в этой скорбной – иногда и фальшивой, но всегда берущей за сердце – песне о жалкой бедности». То почтение к старине, о котором Кокорев упоминает в одном из своих набросков, заставляло его покорно склоняться не только перед стариной Москвы с ее легендами, преданиями и песнями, но и перед патриархальностью косного быта, учившего покорности судьбе: ты маленький человек – будь доволен малым.
Лучшим и наиболее зрелым из того, что написано Кокоревым, является его повесть «Саввушка». Он сам называл ее «задушевным своим произведением».
Эта грустная, согретая мягким юмором история жизни московского портного-бедняка, как верно заметил П.В. Анненков, вполне выражает Кокорева, «не успевшего сделать всего, что он мог сделать» [15] . Эта повесть, в сущности, широкоразвернутый «физиологический» очерк из жизни московских ремесленников сороковых годов. Быт и нравы московской окраины, маленьких мещанских домиков, населенных беднотой, картины уличной жизни, народных гуляний и кабаков изображены и нем рукою бесхитростного художника. «Не будь повесть испорчена некоторой сентиментальностью, – писал Ап. Григорьев, – сохрани в ней автор более ровности тона и колорита, но дай в ней места некоторым утрированным положениям, она принадлежала бы к числу замечательнейших явлений литературы 1852 г.» [16] Но сентиментальность, идиллия, которую как недостаток отметил критик, была основным свойством скромного и покорного перед судьбою Кокорева. «Идиллия у него, – как хорошо сказал Анненков, – есть дело сердца, и он сам верит в нее» [17] . Повесть о жизни Саввушки была последним произведением Кокорева, его последней «песней о бедности».
Напряженный, скудно оплачиваемый труд литературного поденщика истощал его силы, убивал здоровье. «Люди промышленные пользовались его страстью к литературе и крайностью положения», – так писал, явно намекая на скаредность Погодина, один из московских литераторов [18] . Чтобы обеспечить существование больного старика отца, матери и неудачника брата, Кокорев должен был работать не покладая рук и «работал чаще по заказу, чем по вдохновению», а между тем жил с семьей в лютой бедности. Он никогда не жаловался на свой горький жребий, но по исконному русскому обычаю горе свое заливал вином [19] .
В июне 1853 г. Кокорев заболел тифом. Его свезли в Екатерининскую больницу. Слабый, истощенный организм его не мог бороться с болезнью. В воскресенье 14 июня в 8 часов вечера он умер. Умирая, в предсмертном бреду, говорил о неправильном взгляде литературы на жизнь (цит. статья Дементьева).
Теща М.П. Погодина, который в это время был за границей, выдала на похороны бескорыстного сотрудника «Москвитянина» восемнадцать рублей.
Похоронили И.Т. Кокорева на Лазаревском кладбище, так элегически описанном им в «Саввушке».
Заметка в три строки в «Московских Ведомостях» (1853, № 72), краткий некролог да беглые воспоминания В. Дементьева в «Москвитянине» – вот и все, чем откликнулся литературный мир на смерть Кокорева.
М.П. Погодин, узнавший из берлинских газет о смерти своего сотрудника, в письме в контору «Москвитянина» писал: «Несчастный! Что с ним случилось? Напишите мне подробно о его кончине. Велите отцу принести к вам все его бумаги и скажите ему, что по приезде я постараюсь устроить его положение» [20] .
Были ли доставлены рукописи Погодину, неизвестно. Три части очерков и рассказов И.Т. Кокорева были изданы в 1858 г. в Москве не Погодиным, а сотрудником «Москвитянина», другом умершего писателя, В.А. Дементьевым. Впрочем, какое-то касательство к этому изданию имел и Погодин, в письмах к которому Дементьев оправдывается в том, что «Кокорева оригиналы все были в совершенном порядке и не у меня, а в типографии. Наборщики еще мне говорили, что оригинал затерян у них». На запрос Погодина о портрете Кокорева Дементьев отвечал, что портрета нет, но что было снято факсимиле, и в свою очередь спрашивал: не затерялось ли где и не забыли ли об нем [21] ?
В посмертное издание Кокорева вошло только то, что было им напечатано при жизни. Из неизданных рукописей издатель привел только несколько набросков, планов и программ задуманных Кокоревым очерков и рассказов из московской жизни. Может быть, он считал этот материал малоинтересным и поскупился на его опубликование, но, может быть, часть рукописей Кокорева и была им затеряна; по письмам Дементьева к Погодину видно, что был он человек безалаберный, даже год смерти своего друга в предисловии он указал неверно – 1854, вместо 1853.
Три бедно изданные томика Кокорева не надолго воскресили память о забытом писателе. Н.А. Добролюбов с горячим сочувствием отозвался о них и об их авторе в «Современнике» (1859 г., март), а затем автор «Саввушки» снова был надолго и прочно забыт.
В книге, предлагаемой вниманию читателя, даны избранные очерки и рассказы Кокорева, наиболее ярко выражающие его дарование и объединенные одной, преобладавшей в его творчестве темой: жизнь московской трудящейся бедноты.
В примечаниях (в конце текста) нами даны пояснения отдельных слов и выражений, устаревших и вышедших из обращения, а также разъяснены разного рода намеки и понятия, связанные с бытом сороковых годов. Все примечания в тексте очерков, за исключением переводов иностранных слов и выражений, принадлежат Кокореву.
[1] Полное собр. соч. Н.А. Добролюбова под ред. Е.В.Аничкова. T. V. С. 287-295. Статья «Очерки и рассказы И.Т.Кокорева».
[2] В. Дементьев. Черты из жизни Кокорева. – Москвитянин, 1853. T. IV, № 14, кн. 2; Ф. Уводин (псевдоним беллетриста-народника Ф. Д. Нефедова). Забытый писатель. – Моск. Губ. Ведомости, 1863, № 53-54.
[3] В русском биографическом словаре (том Кнаппе – Кюхельбекер) сказано, что Кокорев вышел из гимназии по недостатку средств.
[4] Очерки и рассказы П.Т. Кокорева. Ч. 1. М., 1858. С. 21-22.
[5] Письма Кокорева к Погодину хранятся в рукописном отделе Публичной библиотеки СССР им. Ленина.
[5a] С. Венгеров. – Вестн. Евр. 1886, № 2. С. 584.
[6] Г.В. Плеханов. Очерки по истории русской общественной мысли (Погодин и борьба классов). П., 1923. С. 66.
[7] С. Венгеров. – Вестн. Евр. 1886, № 2. С. 584.
[8] И.Т. Кокорев. T. III.
[9] А.В. Дружинин. Собр. соч. T. VI. П.,1865. С. 289-290.
[10] Г.В. Плеханов. Очерки по истории русской общественной мысли XIX в. П., 1923. С. 67.
[11] П. Барсуков. Жизнь и труды Погодина. T. XVIII. С. 451.
[12] О кружке Островского и молодой редакции «Москвитянина» см.: Жизнь и труды Погодина. T. XI. С. 58 и сл.; С.А. Венгеров. Молодая редакция «Москвитянина». – Вестн. Евр. 1886, N° 2; биографический очерк А. Григорьева в I т. Собр. соч. Григорьева под ред. В. Спиридонова. П., 1918; воспоминания С.В. Максимова об Островском в I ч. «Драматические соч. А.Н. Островского, Н.Я. Соловьева и П.М. Невежина», изд. «Просвещение»; статью Н.К. Щеголева в книге К.Э. Дрнянского «Записки мелкотравчатого». М., 1930.
[13] Цит. статья Дементьева.
[14] Очерки и рассказы И.Т. Кокорева. Ч. 3, приложения. М., 1858.
[15] П.В. Анненков. Воспоминания и критические статьи. T. II, СПб., 1879. С. 75-76.
[16] Ап. Григорьев. Полное собр. соч. T. I. П., 1918. С. 174.
[17] О повести «Саввушка» И.С. Тургенев в письме к С.Т. Аксакову, после смерти Кокорева, писал: «Очень мне жаль, что Кокорев умер. Его Саввушка подавал большие надежды. Много в нем было теплоты и наблюдательности» (Жизнь и труды Погодина. T. XII. С. 302). Упомянул эту повесть Тургенев и в своем предисловии к роману Ауэрбаха «Дача на Рейне» (в 1868 г.), заметив, что несмотря на бедность содержания и неумелость исполнения в повести чувствуется «своеобразная теплая струя, которая дается только особенной, бытовой близостью автора к описываемым правам» (Полн. собр. соч. И.С. Тургенева. T. XII. П., 1898. С. 318).
[18] Пантеон. 1885, № 5 («Московские вести»).
[19] Издатель Кокорева в своем предисловии к его очеркам писал: «Кокорев умер в молодых годах жертвою неправильной жизни, к которой привык рано вследствие несчастных обстоятельств. С горечью сознавал он свое положение, как видно из прилагаемого facsimile, но не обладал достаточною силою воли, чтобы переменить образ жизни».
[20] Жизнь и труды М. П. Погодина. T. XII. С. 391.
[21] Письма Дементьева в архиве Погодина, хранящемся в рукописном отделе Публичной библиотеки СССР им. Ленина. Рукописей Кокорева в архиве Погодина нет. Facsimile, вероятно, утеряно: оно отсутствует в экз. соч. Кокорева, имеющихся в Публичной библ. в Ленинграде и в Публичной библиотеке СССР им. Ленина в Москве.
Н.Ашукин
Ну, гнедко, пора и ко дворам! Вон и лавочки запирают. Сколько ни стой, ничего не выстоишь. Вишь, какую бог послал погодку и сверху, и снизу. А хоть бы плохой седок навернулся: съездить на пятачок, так и будет ровно три четвертака. Что ж, и за это надо благодарить бога! Вчера выездил и больше, до целкового почесть не хватало, да деньгам- то поклонился; надо же быть такому греху. Кажись, на что лучше седока: двугривенный в час и езда не дальняя, и на водку тебе будет, коли хорошо поедешь. – Уж заслужу, сударь, говорю я, прокачу вашу милость то есть так, что хоть бы на лаковых санках не стыдно. – Ладно. Едем мы. Посадил я его на Плющихе, окружили мы Арбат, Тверскую, Петровку. – «Стой здесь». – Слушаю-с. – «Тебе следует за три часа, так ли?» – Сами изволите знать, говорю я, не обидьте нашего брата. – «А водку пьешь?» – Грешный, говорю, человек, употребляю. – «Ну, сейчас вышлю деньги, и водки тебе вынесут». – А сам и шмыг в трактир. Жду; эдак и с час уже и прошло, а я все стою да жду. Кой прах! уж не запамятовал ли барин про меня. Дай наведаюсь. Вхожу – глядь туда – сюда – нет моего седока. – «Что тебе, погонялка?» – спрашивают половые. – Да что, мол, вот так и так, братцы. – «Ну, говорят зубоскалы, здесь такого и не сидело: прозевал ты, ворона, ясного сокола: барин-то твой, видно, жулик, улизнул задним ходом на другую улицу». Что тут делать? Подумал, подумал, плюнул да и поехал. Подавись ты, разбойник, моей трудовой копейкой; коли много тебе надо, не разбогатеешь, чтоб тебе ни дна, ни покрышки, а уж когда-нибудь наскочишь. – «Простофиля ты, толкует Серега: настоящего седока сейчас видно по ухватке». – Да, подико-сь, влезь ему в душу. На лбу, что ли, у него написано, какой он есть человек: барский ли барин, заправский ли, или просто шишимора? Одет важнительно, с усами, шуба какая, часы, и говорит как следует барину… Эх, житье, житье ты разбедовое!.. Ну, гнедко, двигайся, овсеца прибавлю…»
Так беседует сам с собою злополучный ванька {18} (он же «бесколодный» и «ночник»), колеся Москву, рыская по улицам и закоулкам, радушно предлагая свои услуги встречному и поперечному, терпеливо вынося насмешливые ответы многих прохожих: «куда тебе, не довезешь!». А сказать правду, вовсе незаслуженно терпит он такое презрение. Конечно, лошаденка у него взята из-под сохи, сани – самодельщина, сбруя на половину из веревок, кафтанишка плохой, шапка с нахлобучкой; сам он мешок такой, редко дорос до казенной меры {19} ; сидит увальнем, скорчившись в три погибели; едет нога за ногу, трух-трух, беспрестанно понуждая нерьяного своего коня и словом, и делом, вожжами и кнутом; среди улицы, ввиду всей честной, зевающей публики, к невыразимому стыду своего седока, вдруг остановится поправлять шлею или убеждать гнедка, чтобы не артачился и не забывал своей обязанности; случится где ехать в гору, ванька, жалея своего кормильца, слезет с саней, и хоть раскричись седок, пойдет пеший, вожжи в руках, пока минуется трудный путь… Все это так известно и преизвестно москвичам; но обращали ли они должное внимание на добрые качества бедного возницы? Нет, тысячу раз нет! Пусть же свидетельствуют за него сами факты.
Ранним утром, когда половине человечества – самый сладкий сон, а другой – забот полная охапка, – кто в эту пору появляется на помощь людям, созданным на правах пешего хождения по свету, и ускоряет ход их дел? – Ванька. А в глубокую полночь, у театров, у клубов и прочих приютов веселья, среди карет, колясок, саней с медвежьей полостью, кто предлагает свои дешевые услуги скромным весельчакам, у которых весь экипаж, как говорят они, заключается в калошах, кто развозит их по ночлегам? – Ванька. А в слякоть, в метель, у кого находит успокоение усталый, продрогший пешеход, вызванный на улицу безотступною нуждою? – У ваньки. Поздним вечером кто шажком плетется по малолюдной улице, по глухому переулку, как будто чуя, что здесь, в одном доме, справляется вечеринка, запоздалые гости собираются домой, опасаясь, однако, и вечерней поры, и дальней дороги, и не знают, где найти извозчика? Кто точно из-под земли вырастает в ту решительную минуту, когда радушный хозяин сбирается уже сам провожать гостей? – Ванька. Усаживает он многолюдную семью в сани, семилетнего сынка берет к себе на руки и едет не спеша, потому что тише едешь, дальше будешь, – дорогого разутешат ребенка, позволяя ему править лошадью, и по добру, по здорову, без всяких приключений, достигает до места. А сколько таких пешеходов, которым нужна не скорая езда, а спокойствие, да возможность притащиться куда-нибудь не «на своих на двоих»; сколько еще более таких, которые обязаны нагружать себя кульками и узлами пуда в полтора весом; немало, наконец, и тех людей, для которых прокатиться на извозчике – удовольствие, позволяемое себе лишь в торжественных случаях, когда в кармане шевелится лишняя копейка. Для них всегда и везде готов ванька, и от них уже редко слышатся сетования на медленную езду. Обе стороны совершенно довольны друг другом и во изъявление взаимного сочувствия заводят между собою разговор, большею частию о чем-нибудь о житейском: седок расспрашивает про деревенские обстоятельства, про семейный быт ваньки; а этот последний допытывается, для чего строят «чугунку», и смирно ли сидит француз. Словом, за пятачок тут для обоих соединяется, по правилу Горация, приятное с полезным.
Не таков извозчик-лихач. Не кочует он по улицам порожняком, не выезжает на промысел ни свет, ни заря, не морит себя, стоя до полуночи из-за гривенника. Улицы кипят народом, ванька уже успел упарить лошаденку и пробирается в укромное местечко задать ей корму; а лихач только что в эту пору выезжает на биржу. Утром он посиживал в трактире, распивая чай в складчину с товарищами и растабаривая о вчерашних похождениях; потом холил коня, снаряжался сам – времени прошло и немало. Впрочем, дело не терпит почти никакого ущерба от этого замедления, потому что седоки лихача показываются не ранее полудня. Приехал он на биржу, перекрестился, раскланялся на все четыре стороны, стал и будет стоять, не зазывая без разбора всякого прохожего, не гоняясь за дешевым наемщиком, за ездою менее рубля. Седоки навертываются к нему редко да метко, и один стоит десятерых.
Вон идет барин: по осанке видно, что ноги его созданы не для ходьбы, и за делом ли, за бездельем вышел он, а следует ему взять извозчика. И лишь едва кивнул он головой – мигом встрепенулась биржа, лихачи шапки долой и обступили желанного. – «Куда, ваше благородие?» – «Со мной, батюшка, с старым извозчиком, я и допрежде возил вашу милость…» – «Возьмите, сударь, рысистую». – «На иноходце прокачу, ваше сиятельство!» – «С первым, барин, со мной, с кем рядились…» – «Возьмите меня, сударь, заслужу… у меня и сани с полостью…» Оглушенный залпом этих возгласов соперничества, наемщик может зато на выбор выбирать, что более ему по вкусу – окладистую ли бороду, казистые ли сани, или ретивого коня. Выбрал, сторговался – извольте садиться. Ну, Петруха, гляди в оба, не в один, не осрамись, валяй, качай – даст барин на чай… «Эх, голубка!» – крикнет лихач, дернет вожжами, чмокнет – и пошел. Только его и видели, пока разминался горячий рысак. Вот она, русская езда. «Дымом дымится дорога» (Н.В. Гоголь); не едешь, а летишь; дух замирает в груди, а чувствуешь себя как-то бодрее, могучее, сознаешь свое превосходство над всем, что идет и стоит кругом, мелькая в глазах быстрее стрелы. «Поди, поди, держи правей-та! что разинул рот, извозчик?» – кричит лихач, и послушный повелительному голосу смиренно жмется к сторонке ванька, поспешно перебегает дорогу пешеход или изумленный останавливается на половине пути; а лихач все мчится, обгоняет и пару и четверню, даст на минутку вздохнуть разгоряченному коню, вдруг гикнет и опять погонит быстрее прежнего. А как он сидит, как правит, как мастерски избегает столкновений со встречными экипажами, как повелительно приказывает остановиться едущему вереницей обозу! Что за расторопность в отыскании сбивчивых переулков, что за уменье угодить седоку и окольным, но верным путем подобраться к его карману! – «Это тебе, братец, на чай», – молвит удовлетворенный донельзя барин при расплате. – «Много довольны вашей милостью», – скажет с поклоном лихач, тряхнет кудрями и поедет «протирать глаза» вырученным деньгам, распивать порцию чаю, если только, к счастью его кармана, не попадается на пути новый седок.
Вообще лихач хотя не пьяница и не мот, а денежкам у него не вод; особенно если он живет не в работниках, сам по себе, и большой и меньшой весь тут. Впрочем, к чести его надо сказать, что подушные редко стоят за ним, и в деревню он также посылает подмогу по силе, по мочи. Откладывать же из заработков копейку на черный день не в его характере; а если и заведется она каким-нибудь чудом, мало ли на что можно употребить ее. Хороша у лихача и суконная шапка: а еще лучше купить плисовую с мишурным галуном; ковер мог бы, наверно, прослужить еще год-два; а мы сменим его новым, на зло Терехе, который хвастается своей узорочной попоною; чем, кажись, не сани – лаковые, с резьбою, с камышовым плетеным задком, а все не мешает приделать к ним бронзовые головки: будет показистее; полушубок как следует быть полушубку, и под синим кафтаном не видать, романовский ли он, или простой: а лихач постарается украсить его лисьей выпушкой – знай, дескать, наших! И пускай бы только подобные улучшения соблазняли лихача: нет; нередко и сшибается он. А отчего? Седок нападет такой, что пей, ешь с ним, что твоей душе угодно; вином, и не простяком, а настойкой да шипучим хоть залейся: пой только дорогой ухарские песни, катай во всю ивановскую, да показывай кое-какие столичные диковинки. Ух! гаркает лихач, кружась по улицам с таким молодчиком, потом запруживается и сам, оживляя воспоминания песни, что распевал с седоком:
Как едут наши купчики
К Макарью торговать,
Приказчики-голубчики
Попить да погулять…
Ванька, напротив, враг всякой роскоши. Удивишь, что ли, кого этими вычурами? Дома-то, небось, нужда и через вороты уж перелезла. Он временный жилец в Москве и приехал в нее не проживать, а наживать деньгу и прихотничать ему не из чего. Недешево обойдется ему знакомство с дистанциею огромного размера, не в один месяц намосквичится он, и пока продолжается курс этого образования, не одни раз попадет он впросак. То седок, не расплатясь, ускользнет проходным двором или городскими рядами; то по незнанию настоящей ближайшей дороги ванька сделает версту крюку; то иной наемщик воспользуется этим незнанием и, наняв его, например, просто на Тверскую протянет до Триумфальных ворот, или с Арбата вплоть до Смоленского рынка. А легко ли запомнить сотни названий урочищ, приходов, переулков, в которых запутается и старожил? Словом, на первых порах ванька сам не свой и плутает точно в лесу {20} .
«Извозчик! Что возьмешь ко всем воротам?» – «Да кое же это место, батюшка?» – спрашивает ванька, теряясь в недоумениях о неслыханном названии: Тверские ворота он знает, к Покровским барыньку вчера возил, у Красных земляк живет, Никольские есть – а все- то где. – «Да вы натолкуйте, где ехать?» – молвит он, приготовляясь слушать объяснение дороги. – «А вот, отвечает наемщик, сперва ступай ты на Арбат, с Арбата на Арбатец, отсюда в переулок Безыменный, из Безыменного в Безумный, здесь своротишь в Пустую улицу, потом повернешь в Золотую [1] , а тут и пойдет прямая дорога ковсем воротам. Понял, что ли?» Поймет ванька, что посмеиваются над ним, ругнет зубоскала прямиковым словом; а между тем время-то ушло, глядишь, среди баляс и седока упустил. Случается также, что нанимают ваньку взад и вперед, с условием заехать в одно место на минуту; в простоте деревенского сердца он и порядится по цене, сообразной времени: а на деле выйдет, что прождет он добрый час, прибавки не получит ни гроша, – и тогда смекнет, что значит московская минутка. Да мало ли каким проделкам подвергается он в первое зимовье свое в Москве! Надобно же чем-нибудь наверстывать недостаток опытности, непредвидимые упущения, а чем же более, как не трудом да усердием? Лихач и смотреть не хочет на рублевого седока, а ванька не прочь ехать и за гривну меди; московского хвата разве калачом выманишь со двора в непогоду, а деревенский труженик тут-то и выручает.
Чуждый прихотей не по карману, ванька выгадывает супротив лихача и в других отношениях. Постоялый двор в предместьях столицы выбирает такой, где бы он не стеснялся необходимостью брать сено с овсом у дворника и где бы плата за харчи не была накладна для его кармана. Биржевых расходов он не знает; да и на что ему колода? Лошадь не дворянка, поест и из торбы; а стоять можно на любом углу; разумеется, коли у лавочки – подчистишь кой-когда мостовую, а если близ будки – ну поздравишь кавалера в праздник. На особенно бойких для стоянья местах, например около трактиров, у рынков, на перекрестках, ваньки составляют между собою тесную корпорацию, и извозчик, не принадлежащий к их обществу, не смей становиться здесь под опасением различных гонений со стороны всех членов товарищества. Но и товарищи в ладах между собою только до первой кости. Дружелюбно растабарывают они, собравшись в кучку и похлопывая рукавицами, – высчитывают, кто на сколько съездил, кого возил; хороших прибылей решаются задать себе пирушку – кличут блинника. Вдруг… все врассыпную, каждый благим матом к своим саням, – хлыст по лошади, и поскакали, что есть духу, в одну сторону. Что же такое случилось? Гром разве ударил над нами? Нет, не гром, а на углу показался седок. Прервана поучительная беседа, забыты узы родства и дружбы, и ваньки наперебой летят к цели. Явись в эту минуту отец родной, загорись в двух шагах дом, проходи целая армия с музыкой – ванька ничего не слышит и не видит, кроме седока. И чего не делают, чего не говорят соперники, чтобы залучить к себе желанного. Но счастливцем бывает, разумеется, только один, а прочие опять возвращаются к своему пристанищу – «сидеть у моря да ждать погоды».
Крепко хлопочет ванька, зато и не может пожаловаться на судьбу, вознаграждающую его хлопоты. Конечно, пробьется он зиму не в тепле и холе, но всегда сыт, хотя без разносолов; приехал с грошем, а поедет не с одним десятком рублей; и лошаденка откормится. Вот и на следующий год, чуть только запорхает снежок да пойдут морозы-морозовичи, едет он в гости к кормилице-Белокаменной, иногда и парнишку везет с собою на подмогу. Глядя на него, отправляется и сосед извозничать, и другой, и третий, и ваньки с каждым годом прибывают в Москве, – и живут они до поры до времени точно сказочные Иванушки-дурачки, в загоне у своих братьев-извозчиков, да в милости у судьбы. Потребностям московских пешеходов удовлетворяют почти одиннадцать тысяч живейных извозчиков {21} : из этого числа не более трех тысяч постоянно живут здесь, а прочие – все ваньки.
Лихач равнодушно смотрит на это увеличение одинаковых с ним промышленников, потому что не боится никакого соперничества. Но большинство обыкновенных живейных извозчиков, которые составляют средину между лихачами и ваньками, бывают средственные и плохие, летом ездят на калибере-трясучке {22} , а зимою на санках средней руки, – они питают самое враждебное чувство к пришельцам, называют их «голодными воронами» и бранят на чем свет стоит, что сбивают эти «погонялки» настоящую цену.
Сколько-то лет тому назад пошло гонение на калиберные дрожки: «Это не экипаж, – кричали цивилизаторы,- а пытка; он постыдный остаток варварства, он трясет все существо человека не хуже лихорадки»… Извозчики вняли справедливым жалобам и завели пролетки [2] .
После этого дознали они, что чужеземные наблюдатели, удостаивающие приехать взглянуть на Россию, обратили на них, собственно на них, особое внимание: записали в своих путевых впечатлениях и droschki и iswostcbik {23} ; объявили всей Европе, что последние – люди ужасного вида, носят огромные бороды и снежные очки для предохранения от мороза; происходят по прямой линии от татар; хлопают руками (т.е. рукавицами) так, что слышится звук, подобный ружейному выстрелу, и вдобавок ко всем этим диковинкам распивают шампанское по 15 франков бутылка! Извозчикам все эти слухи, как с гуся вода, – пусть тешатся немцы.
Наконец в недавнем времени пошли разъезжать по Москве так называемые городские линейки и кареты {24} . Извозчики недоверчиво поглядели на неожиданных соперников их промыслу, подумали и решили, что новая машина не пойдет. Словом, все напасти извозчики переносили равнодушно или великодушно. Одни ваньки как бельмо на глазу у них, и вторжение этих «сынов природы» выводит их из себя. Поэтому назвать простого живейного извозчика-москвича ванькою – значит нанести страшную обиду его амбиции и задеть его репутацию. А ваньку – «как хочешь зови, лишь хлебом корми»; он себе на уме и не спроста поет:
Мужик я простой,
Вырос на морозе;
Летом ходил за сохой,
Зимой ездил все в извозе…
[1] Арбатец лежит на Крутицах, Безыменных переулков два – в Грузинах и на Балкане; Безумный – на Трубе; Пустая улица – в Рогожской, а Золотая – на Бутырках.
[2] Но когда бывает доволен человек? В последнее время стали слышаться жалобы и на пролетки. «Не предохраняют они от простуды»,- вопиют неженки, которым мало резиновых калош, вязаных шарфов, непромокаемых макинтошей, зонтиков и прочих защит для защиты от нашей осени. Сострадательные извозчики приняли к сведению и это обстоятельство, и вопрос о заведении крытых пролеток обсуживается лихачами.
В царстве, где солнце не знает заката, земли столько, что будь в нем народу вдвое, втрое более, чем есть теперь, переходи в него сколько хочет Европа, – для всех станет места {25} . Но и при этом раздолье у нас в иных местах тесно, то есть, впрочем, только для нашей охоты до простора, а вершковому немцу как раз было бы по мерке. Да вдобавок и земля-то иногда не мать родная, а хуже мачехи, не дает никаких угодьев. Что тут делать, как быть? Перешел бы на другое место, разумеется, если есть на то закон; да легко сказать – покинь свою сторону! Здесь я родился, здесь привел бы бог и кости в землю сложить, на том же погосте, где лежат мои кровные; здесь я вырос, знаю почитай всю округу, как свои пять пальцев; везде у меня есть люди близкие, свои – кто сват, кто названый брат, кто просто дружище… А там, на чуже, ну что я буду? От одного берега не отстану, к другому не пристану. Засядешь как курица на насесте. Мне еще мила своя изба. Бог не без милости; авось промаячился и на старом, насиженном гнезде. Я не без рук, здоровья и сил не занимать стать. Коли здесь нет работы, поищем ее; земля не клином сошлась.
– Слушай, батюшка! благослови меня идти на чужую сторону, в Москву али в Питер, на заработки; там много нашего брата живет, а я из твоей воли не выйду нигде. На подмогу тебе остается брат, Ванюшка мой подрастает; да и я, по силе, по мочи, стану присылать, что заработаю. Отпусти, родной.
– С богом, сынок; на дурное не благословлю, а на хорошее сам бог велит. Да смотри: Питер бока повытер, а в Москве толсто звонят, да тонко едят, говаривали старики: так ты глаз-то не распускай, не сшибись как-нибудь.
И пошел мужичок, примерно, к нам в Белокаменную, пошел с одной котомкой да с тою смышленостью и уменьем приноравливаться всюду, куда ни поверни, – этими двумя способностями, которым мы сами в себе не надивимся. Таким гостям всегда есть место в Москве. Владимирец принялся за плотничество, в офени {26} или в кулаки пошел, а то «по ягоду, по клюкву» стал распевать; ярославец сделался каменщиком, разносчиком, сидельцем в гостином дворе и, наконец, трактирщиком; ростовец поступил на огороды; тверитянин с рязанцем явились как простые чернорабочие, поденщики [1] ; туляк принес с собой ремесло коновала, а костромич и галичанин – бондарное мастерство или кровельное со стекольным; корчевец начал точать сапоги; подмосковный – искусник на все руки: и в извозе ездить, и с лотком на голове ходить; коломенец, сверх того, печет калачи и на барки нанимается; можаец с звенигородцем – летом мостовщики, а зимою ледовозы, пильщики, дровоколы. Из широких степных губерний, где человеку только что в пору управиться с благодатною землею, к нам не ходит никто. С недавних пор стали похаживать белорусские крестьяне, да они большею частью работают на чугунке [2] , так поэтому и нейдет им быть в счету московских пришельцев [3] .
Но ни в Москве, ни в Петербурге нет гостей многочисленнее ярославцев, и никто так сразу не бросается в глаза, как они. Не подумайте, однако, чтобы их выказывало высокое о, на которое усердно напирает ярославец у себя дома; нет, благодаря своей переимчивости он, живя в Питере, сумеет объясниться и с чухною [эстонцы и финны до революции 1917 г.] и с немцем; а свести понемногу, как пообживется, свое родное о на московское а ему уж не трудно. Отличие его совсем не то.
Взгляните на этого парня: кудрерусый, кровь с молоком, смотрит таким молодцом, что хоть бы сейчас поздравить его гвардейцем; повернется, пройдет – все суставы говорят; скажет слово – рублем подарит; а одет – точно как будто про него сложена песня: «По мосту, мосту, по калиновому» – и кафтан синего сукна, и кушак алый, и красная александрийская рубашка, и шелковый платок на шее, а другой в кармане, и шляпа поярковая {27} набекрень, и сапоги козловые со скрипом. Так бы и обнял подобного представителя славянской красоты! Это и есть ярославец белотельный, потомок тех самых людей, которые три пуда мыла извели, заботясь смыть родимое пятнышко.
Да вот вопрос: откуда же взялась у него, конечно, не молодцеватая выправка, с которою он, знать, родился, – а та щеголевая одежда, что далеко не по карману и обычаю крестьянскому? А вот откуда. Между всеми столичными пришельцами и с огнем не найдешь никого смышленее ярославца. Примется он, положим, за розничную торговлю с единственным рублем в кармане, поторгует месяц, много два, серым товаром, а потом у него заведутся и деньжонки и кредит, и пойдет он разнашивать «пельсины, лимоны хороши, коврижки сахарны, игрушки детски, семгу малосольну, икру паюсну, арбузы моздокские, виноград астраханский» – товар все благородный, от которого и барыш не копеечный. Наймется ли ярославец в сидельцы, и тут он умеет зашибить копейку, не пренебрегая, впрочем, выгодами своего хозяина. А что за ловкость у него в обращении с покупателями, что за уменье всучить вещь, которая или не показалась вам, или нужна не к спеху, но к которой вы попробовали прицениться! Что за вид простосердечия в божбах и истины в уверениях насчет доброты товара! Какое мастерство в знании, с кого можно взять лишнее, кому следует уступить, с кем необходимо поторговаться до упаду! Как раз применяется к нему поговорка: «ласковое телятко две матки сосет». Прошу не считать этих похвал преувеличенными: ярославец мне не сродни, взяток я с него не брал и говорю чистую правду. Не угодно ли сравнить его с любым разносчиком, вот хоть с этим яблочником, которого по ухватке сейчас видно, что не ярославской породы.
– Почем за десяток?- спрашиваете вы у мешковатого продавца.
Он объявляет цену, вы торгуетесь, он подается упрямо, как медведь, цедит слова сквозь зубы, чуть-чуть не грубит; настоящий мужичина.
– Пропадай ты и с яблоками! – говорите вы в заключение, не поладив с разносчиком.
– Сами, барин, дорого оченно покупали, – отвечает он в свое оправдание, которого, разумеется, вы и знать не хотите, желая вопреки пословице купить дешево и мило. Этими качествами всегда готов услужить ярославец.
Подходит к нему покупатель мало-мальски почище одетый, он и шапку долой, и благородием повеличает, если не довольно ходячего «сударя». Запросит он бессовестно, но зато можете торговаться с ним сколько душе угодно. У него на все есть резоны.
– Сами изволите видеть, какой товар. Дадите дороже, такого не купите. Во рту тает словно ананас, хоть бы королю на стол. Закутайте, сударь, опробуйте, и денег не возьму, коли не одобрите.
– Хороши, да дороги….
– Поверьте честному слову, один грош на десяток наживаю. Как перед богом, сударь, торговля такая стала, хоть в деревню ступай… А уж каких яблок отберу я для вашей милости, что ни на есть самых лучших. Только лишь для почина, не за продажею дело стало.
Неловко не купить у такого славного парня. А «почин, который дороже денег», и уважение к вашей милости продолжаются у ярославца целый день; под исход же товара он начнет продавать «для вечера». И благодаря своей догадливости он всякий день возвращается домой с порожним лотком, между тем как нерасторопный его сотоварищ, который виноват лишь тем, что природа отказала ему в даре слова и лисичьей натуре, приходит на ночлег усталый, нагруженный – только не деньгами, а нераспроданным товаром.
Тайна превосходства ярославца заключается главнейше в том, что он вполне смекнул торговую аксиому: «отнюдь не должно упускать покупателя, если навернулся он». Поэтому он чрезвычайно учтив и низкопоклонен не с одними «сударями», но со всяким, даже со своим братом, серокафтанником. Он кланяется не кафтану, а карману. Одного он чествует «купцом» (преимущественно дородных покупателей), другого «почтеннейшим», третьего «добрым молодцем»; покупательницы у него кто «умница», кто «красавица» и уж никак не ниже «тетеньки». Политичный человек наш ярославец!
Нередко выручает его и прибаутка. Послушайте присказки блинника, звонко выкрикивающего свой товар:
С самого жару,
По грошу за пару!
Вались, народ,
От всех ворот,
Обирай блины,
Вынимай мошны!
И народ окружает весельчака предпочтительно перед другими разносчиками, потому что для рабочего человека случай посмеяться от души стоит в ину пору рюмки водки; клюква и патока любезны ему не столько сами по себе, как потому, что всегда сопровождаются песнями и прибаутками.
Не гневайтесь, читатель, что я осмеливаюсь занимать ваше внимание таким ничтожным человеком, как блинник, который и сам, чувствуя свое незавидное положение, не дерзает показываться в порядочном уличном обществе. Не знаю, случится ли вам когда услыхать, что в старинные годы один ярославец, начавший свое торговое поприще с блинным лотком, передал наследникам до полумиллиона рублей капитала, а другой, торговавший сперва яблоками-мякушками, добился под конец своей жизни до трехсот тысяч годового дохода; для меня же эти два факта служат лучшим оправданием и дают законное право продолжать беседу о ярославцах.
Конечно, не всякому так прытко повезет судьба: кому какая линия. Уж если на роду написано тебе ходить день-деньской с лотком, гранить мостовую, распевать что есть мочи, грех ежечасно брать на душу кривой божбой, то и в гроб пойдешь с этим. Но и тут не следует бога гневить: большому кораблю большое и плавание и простор совсем другой требуется, а ты маленький человек и должен мотать себе на ус поговорку: «Всяк сверчок знай свой шесток». Ведь тоже живешь, по милости создателя, не хуже людей: сыт и без разносолов, без соусов; чай в складчину с товарищами пьешь почесть всякий день; и рюмку нашему брату позволительно хватить в праздник, лишь бы дела она не портила; на гуляньях на всех бываешь даром; на ночлег придешь не куда-нибудь в нехорошее место, а на свою фатеру; сочтешь торговлю, смекнешь барыш, да и за ужин, – а стряпает тебе кухарка, на то и нанимаем ее всею артелью. Денежка про черный день тоже не переводится у тебя; оброк с подушными платишь как следует, да кроме того, домой, в семью, рублей с полсотни перешлешь. Все слава богу!.. Эх, братцы-землячки! подхватывай дружно:
Распрекрасная сторонка
Ты, наш город Ярославль!..
Хорошая песня, да некогда слушать ее. До сих пор мы только в половину познакомились с ярославцем, видели его лишь на улицах; взглянем же теперь на блистательнейшую сторону его деятельности – на ярославца-трактирщика.
Половой. Гравюра из журнала «Иллюстрация», 1845 г.
Здесь прежде всего поражает следующий замечательный факт: между разносчиками встретите многих и не с ярославской стороны, но трактирщики все оттуда. Трактирщик не ярославец – явление странное, существо подозрительное. И не в одной Москве, а в целой России с незапамятных времен белотельцы присвоили себе эту монополию. Где есть заведение для распиванья чаю, там непременно найдутся и ярославцы, и, наоборот, куда бы ни занесло их желанье заработать деньгу, везде норовят они завести хоть растеряцыю, коли не трактир. Не диво, что при таком сочувствии к чаю в Ярославской губернии найдется множество семейств, в которых от подростка до старика с бородою – все трактирщики; не диво, что иной ярославец три четверти жизни своей проведет в трактире: мальчугой он поступит в заведение, сперва на кухню для присмотра за кубом за чисткою посуды, и в это время ходит чрезвычайным замарашкой в ущерб своему лицу белому; потом, за выслугу лет, за расторопность, переводится в залу, где приучается к исполнению многосложных обязанностей полового, бегает на посылках и, наконец, после пятилетнего или более искуса делается полным молодцом; возмужалый, он нередко повышается в звание буфетчика, а на закате дней отправляет важную службу приказчика – и часто все в одном трактире. Зато уж каким мастером своего дела становится он и как кипит это дело у него в руках! Разносчик часто из корыстных видов умасливает покупателя, озабочиваясь сбытом своего товара; напротив, побуждения трактирщика к услуге гостю гораздо благороднее. В заведении на все существует определенная цена, запросов нет, всякий приходит с непременным желанием подкрепить чем-нибудь свои силы; следовательно, половому остается линия оправдать доверие, оказанное его заведению гостем, прислужить вам – если не всегда верою и правдою, то по крайней мере усердно и ловко. Если гость почетный, ярославец ведет его чуть-чуть не под руки на избранное место; «что прикажете, чего изволите слушаю-с, сударь» – не сходят у него с языка при выслушании распоряжений посетителя. Воля ваша исполняется в мгновение ока, и ярославец отходит на почтительное расстоянш или спешит встречать новых гостей, готовый, однако, живол явиться на первый ваш призыв. И надобно иметь такие же зоркие глаза и слухменые уши, как у него, чтобы среди говор; посетителей, звона чашек и нередко звуков музыкальной машины {28} , отличить призывный стук или повелительное – челаээк, произносимое известного рода гостями; надо обладать его ловкостью, достойной учителя гимнастики, чтоб сновать со скоростью семи верст в час и взад вперед, то по зале, то к буфету, то на кухню, сновать среди беспрестанно входящих и выходящих гостей и не задеть ни за кого. Ярославец, когда он несет на отлете грузный поднос в одной руке и пару чайников в другой, несет, едва касаясь ногами до пола, так что не шелохнется ни одна чашка, – потом, когда бросает (ставит – тяжелое для него слово) этот поднос на стол и заставляет вас бояться за целость чашек, – он в эти минуты достоин кисти Теньера…
Впрочем, доскональная причина чрезвычайного усердия ярославского полового, если раскусить его хорошенько, окажется не так бескорыстной, как показалось с первого разу, при сравнении его с разносчиком. Предположим, что вы почитатель народности, рады всякому случаю ознакомиться с подробностями быта простолюдинов: очень естественно, что, приятно изумленные ловкостью мужичка, взятого от сохи, но который понатерся до того, что заткнет за пояс любого официанта, вы не проминуете потолковать с ним. Расспросите, откуда он, чей, женат ли и проч.; слово за словом, дойдете и до вопроса: «как идут дела?».
– Да что, сударь, – ответит ярославец, – дела как сажа бела. Жалованье небольшое, туда-сюда все изойдет, еле-еле натянешь концы с концами: оброк надобно заплатить, в деревню что-нибудь послать, на сапогах да на рубашках сколько проносишь – сами изволите знать, что с нас чистота спрашивается. Сказать правду, живешь в этой должности больше по одной привычке. Не что как в городе, у Бубнова, у Морозова, у Печкина {29} , – там нашему брату житье разлюли. Хозяева солидные, двадцать лет у одного прослужишь, и за услугу он всегда тебя наградит; на волю скольких откупают. Жалованье вдвое супротив здешнего, а дохода втрое супротив жалованья. Народ ходит все первый сорт, на чай дают по малости полтинник; городские купцы ситцами, материями дарят служителей. Вот это житье, и умирать не надобно… А здесь голо-голо да посинело. Какие гости ходят? Трое три пары спрашивают, чайников шесть воды выдуют, да еще норовят своего сахара принести, чтоб и четвертому было что пить. Все голь перекатная, мастеровщинка или выжиги-торговцы – кто пыль в проходном ряду продает, кто колониальные товары – капусту да свеклу развозит. Тут взятки гладки; на масленице разве на пряник что-нибудь из глотки вырвешь. Только слава лишь одна, что заведение стоит на бою: а рынок как есть рынок. Хорошие господа, примерно как вы, оченно редко ходят. Вот, сударь, к слову пришлось: на чай бы, если милость будет, ярославцам пожаловали; напились бы мы за ваше здоровье…
Расщедритесь, посетитель, примите во внимание покорную просьбу полового: право, не раскаятесь. Ведь он не протранжирит пожалованных денег, а запишет их в дележную книжку и употребит на дело; чай хозяйский и без того он пьет два раза в день. Сухая ложка рот дерет, а как смажете ее, то встречать и провожать вас станут с поклонами и прислуживать будут вдвое усерднее, и трубку Жукова {30} подадут даром и Пчелку {31} на дне моря отыщут, и сливок принесут с пенками; мало того: если вас посетит безденежье, благодарный ярославец поручится за вашу добросовестность перед хозяином, примет трактирный долг на себя. И хотя при этом он часто делается жертвою обмана, но деликатность его в отношении к хорошему гостю все-таки не прекращается.
Число ярославцев, временно живущих в Москве, можно определить приблизительно: трактирных заведений в ней считается более 300; следовательно, полагая кругом по десяти человек служителей на каждое, выйдет слишком три тысячи одних трактирщиков; да, наверно, столько же наберется разносчиков и лавочников. Эти шесть тысяч человек составляют здесь промышленную колонию, и как ни привольна жизнь в столице, а все дома лучше. И ярославец как можно чаще навещает свою родину – разносчик каждогодно, а трактирщик, смотря по обстоятельствам, через два-три года. Приезжают они домой в рабочую пору и сгоряча, в охотку, работают на славу; привозят с собою и гостинцев, и денег, и разные прихоти цивилизованного быта, к которым приучились в Москве; поживут себе как гости да и возвращаются опять наживать копейку. И наживают они ее до седых волос, а все кажется мало, и все не знают они, когда пойдут на окончательный отдых в дедовскую избу, да станут, полеживая на теплых полатях, вспоминать старину и учить внуков, как следует вести себя в матушке- Москве…
Впрочем, не одни ярославцы, все мы, даром что временные жильцы на сем свете, а хлопочем и волнуемся до самой гробовой доски, не ведая и не предвидя, когда начнем приготовляться к отъезду на вечную квартиру.
[1] Первый нередко и торгует; например, все мороженики – тверитяне.
[2] То есть на железной дороге.
[3] О фабриках и заводах я тоже не говорю: на них рабочие приходят еще подростками.
Две промышленности ведутся в Белокаменной: одна – блестящая, казовая [показная], занимающая сотни тысяч рук, двигающая сотнями миллионов рублей; другая, не в обиду ей сказать, грошевая; одна одевает и убирает почти всю Россию, шлет свои изделия к «стенам недвижного Китая» и в «пламенную Колхиду»; знают о ней и степной хивинец и красноголовый (кизиль-баши) персиянин; другая идет лишь для домашнего обихода, известна одним коренным жителям столицы.
Что же это за промышленность? – спросите вы; какие у нее заводы и фабрики, как велик круг ее действий? Да такой, что простым глазом и не рассмотрите, если не вооружитесь наблюдательностью. Я говорю, однако, не о ремесле каком-нибудь, хотя в известных размерах оно и зовется у нас кустарным; нет, речь идет про ту промышленность, которая, от роду не учась ничему, берется почти за все, у которой нет ни фабрик, ни заводов, что, впрочем, не мешает ей быть необходимым чернорабочим для многих из них, которая, наконец, существуя везде, нигде не оставляет прочных, явных следов своего бытия, не подлежит никакому контролю, не упоминается ни в одной статистике. Сознаюсь, что это определение так же неясно, как неуловимо существование мелкой промышленности, но другого, по крайней мере краткого, я не умею сделать и для разъяснения предмета считаю необходимым войти в подробности.
Известно, что богатство, счастье и другие редкости в человеческой жизни суть понятия условные. Не трогая многое множество людей полновесных, которым простительно охать и жаловаться на тяжелые времена, потому что они не в состоянии играть по рублю серебром пуан {32} , как, например, почтеннейший NN, не входя в разбирательство их сетований, возьмем хоть тот класс, который снискивает себе хлеб в поте лица, сословие ремесленников. Нелегко достается им трудовая копейка, часто говорят они, что перебиваются со дня на день, едва сводят концы с концами; но и их положению завидует не одна тысяча деятелей мелкой промышленности, и они богачи в сравнении с этими бездольными тружениками. Как ни будь малоприбыльно мастерство, а все-таки оно прокормит того, у кого в руках; это сознавала и древность, во времена которой на Востоке велся обычай обучать даже владетельных особ какому-нибудь ремеслу, – это сознают и сами мастеровые, надеясь на свои силы вдвое более, чем нужно бы. Но мало ли людей, которые учатся лишь у одной нужды, рады бы работать, да не знают никакого мастерства, хотели бы торговать чем-нибудь, да нет у них ни родового, ни благоприобретенного имущества; есть, правда, невещественный капитал, называемый трудом, да некуда девать его. А между тем ведь надобно жить, и нередко с обязанностью поддерживать жизнь других. И вот такие-то бедняги, сознавая, что питаться Христовым именем, когда есть силы, и грешно, и стыдно, принуждены мыкать свой труд то туда, то сюда; принуждены пуститься в мелкую промышленность, где, если судьба не вынесет их на иную дорогу, они каждый день будут отбивать нужду от своего изголовья, пока не успокоятся там, где нет более забот и печалей…
Происхождение действователей мелкой промышленности очень обыкновенно. Вольноотпущенные, которые имели прежде свои занятия в многочисленной дворне какого-нибудь вельможи старого века, – занятия, сделавшиеся никуда не пригодными на свободе, при современной скромной жизни; потом люди, которых продолжительное безместье обезнадежило вконец; вдовы, оставшиеся с несколькими детьми на руках и, следовательно, лишенные возможности идти в услужение; иногда мещанин, которого разные таланы [успехи] совратили с истинного пути; рядом с ним артист, играющий на каком-то неизвестном инструменте; реже всех отставной солдат, почему-либо не нашедший себе приличного места, – вот почти и все. Разумеется, и здесь нет правила без исключений, и здесь из девяти – десятый не попадет в водоворот мелкой промышленности. Зато уж кто попал в него, только успевай повертываться, если не хочешь поссориться с желудком; берись за все, что ни случится, являйся всюду, где можно пустить в оборот свою сметливость, трудись без устали и хлопочи до упаду.
Вот хоть бы летом: кто сторожит первое созревание земляники, отыскивает самые ранние грибы для стола лакомок, с рассветом идет в заповедную Останкинскую рощу и, промерив ее целый день, несет дюжину березовиков к прихотнику, у которого шевелятся лишние деньги кармане, – кто? – мелкая промышленность. Или, месяцами двумя ранее, когда земля только что скинет с себя снежный покров и зазеленеет муравою, кто собирает молодую крапиву, снить, щавель, кто снабжает тогда московские рынки этими новинками? – все мелкая промышленность.
Вообще, весна да лето – самая прибыльная пора для ее деятельности. Как птица, она ничего не сеет, но при чрезвычайной неутомимости успевает кое-что пожать. Кроме ягод и грибов, мелкая промышленность в это время собирает травы, коренья, березовые почки для аптек и травных лавок; рвет дубовые листья для соления огурцов; добывает муравьиные яйца для соловьев; удит рыбу, ловит птичек; в Троицын день вяжет букеты цветов, а на подходе к осени заготовляет травяные венички для чищения платья. Да всего, что делает она, пользуясь правом собирать дань с окрестностей Москвы, и не перечтешь. Должно, однако, заметить, что цивилизация лишила ее двух постоянных отраслей летнего дохода: до изобретения фосфорных спичек мелкая промышленность собирала в лесах трут, запасалась кремнями, делала нехитрые серные спички и снабжала этими товарами по крайней мере половину столичных хозяек.
Зато уж одного занятия мелкой промышленности, составляющего цвет ее действий, не отобьет у нее никакая цивилизация, потому что занятие это касается предмета первой важности для москвичей – чаепития. В этом случае низкий поклон ей, потому что она делает дела, достойные удивления, и здесь не страшно для нее никакое постороннее соперничество.
В праздник, в знойный полдень, когда истома одолевает и ум и тело, пойдите в какое-нибудь из московских предместий: здесь вы наверно встретите не одну группу вроде следующей: пожилая женщина несет объемистый самовар, мужчина – в одной руке ведро, в другой кулек с углями; двое детей тоже идут не порожняком: у кого бутылка с молоком, узелок с чашками, у кого скамеечка или домашний запас пищи. И без моего объяснения вы догадаетесь, что это мелкая промышленность, целой семьей идущая на заработок. Идет она куда- нибудь за город, на гулянье или на кладбище, располагает там на удобном месте свой скарб, запасается водой и спешит греть самовар для ожидаемых посетителей. Но как и у нее не обходится без состязания, на гулянье является не один самовар, – то каждый наперерыв старается залучить к себе гостей. Мужчина решительно не умеет исполнять этой важной части самоварной торговли, и гостей зазывает всегда нежный голосок девочки или приветливая речь самой матери. Наконец явились желанные. Просим милости, господа, садитесь, где заблагорассудится (на что лучше, как не здесь, на зеленой мураве, под тенью развесистой березы); кушайте, сколько душе угодно (особенно если чай и сахар у вас свой, а не владетелей самовара); пейте не спеша, с прохлаждением: за лишний час ведь и вы не постоите за прибавочкой против договорной платы какого- нибудь гривенника; наслаждайтесь невинным сельским удовольствие под отдаленные напевы голосистого хоровода, под рассказы хозяина, который, как присяжный служивый, не проминует обстоятельно доложить вашему благородию, в каких походах и баталиях был он…
Торговля самоварами (техническое выражение) начинается с первого московского гулянья, в Сокольниках, и продолжается вплоть до самой осени, с наибольшим успехом в Марьиной роще. С чайною машиною (как называют немцы наше изобретение) мелкая промышленность, по пословице, нередко идет «за семь верст киселя есть» и является приятным сюрпризом для любителей чаю там, где ее нельзя было и ожидать, например, в Перовой роще, в Петровско-Разумовском. На гуляньях же она торгует иногда (в виде мальчиков) домашним квасом, выручая десять копеек на одну; является с знаменитым райком {33} , заключающим в себе столько чудес и еще более самородных русских прибауток. К сожалению, последний промысел приходит более и более в упадок, и многие остроты раешников сохраняются лишь в преданиях.
При речи о райках очень естественно рождается вопрос, почему же мелкая промышленность не возьмется за разные фиглярства, не вступит в компанию с штукарями, не выдумает каких-нибудь представлений? Ответ будет решительный и ясный. «Это дело тальянцев и немцев: они облизъяну выдумали, блох обучили плясать, лошадь часы узнавать, собак муштруют, свинок морских словно невидаль какую показывают, шарманкой да волынкой кормятся»; а русский человек, как ни беспечен, совестится быть дармоедом, приобретать хлеб подобными средствами, считает недостойным себя пуститься в комедианство. Пошутить, сделаться на время паяцем он (почти всегда из мастеровых) не прочь: только уж всякое слово будет у него с закорючкой, и, простоплетный с виду, он станет казать кукиш хоть из кармана, если нельзя показать прямо. Но это полузанятие идет у него между делом: в свободное время почему ж не позабавить почтенную публику, потешиться самому да и деньгу притом зашибить; а назавтра, в будни, просим прощенья, по улицам не станем ходить, сядем за работу [1] .
Но воротимся к нашей промышленности. Если у кого из ее членов находится столько же оборотливости, сколько есть у ярославцев, тот с рублем, много с двумя, пускается в коммерцию, которая преимущественно процветает также летом. На этом поприще женщины действуют с большим успехом, чем мужчины. Горох стручковый и моченый, бобы, копеечные пряники, разные ягоды, продаваемые не на вес, а помадными банками, кусочки арбуза, вареные яблоки, воткнутые на лучинки, и яблочный квас – таковы главные товары их. Не подражая обыкновенным разносчикам, торговки мелкой промышленности не расхаживают со своими товарами по улицам, не выкрикивают их достоинств: для торговли у них есть избранные места, на какой-нибудь бойкой улице, где они усаживаются на целый день, лоток ставят на столбик тротуара, а сами преспокойно вяжут чулок в ожидании покупателей, большею частью детей, которые несколько раз на дню подбегают к этому магазину соблазнительных лакомств, всегда продающихся по таксе, без запроса. Иные действователи мелкой промышленности выгодно торгуют яствами – то драченою, то студнем, то пирожками; иногда даже забираются с ними в те места, где на десять копеек можно иметь обед из трех блюд – в обжорный ряд {35} или на дворянскую кухню, и они берут значительный перевес над постоянными торговцами свежестью своих припасов и опрятностью посуды [2] .
Да, летом наша промышленность не может пожаловаться на жизнь. Кроме разнообразных занятий, у нее являются и другие подспорья для собственного существования: то пойдет она на бойню и там даром получит или требуху, или сычуг, а иногда и целого гусака; то, с позволения огородников, на копаных уже грядах нароет свеклы, картофелю, другими овощами запасается тайком; то принесет вязанку хвороста из Сокольников или другой какой рощи. Грибы и разные лесные произрастания у нее тоже свои, не купленые.
Но скоро проходит благодатное время. Холодная, дождливая осень как раз въедет на двор, а за нею следом катит и зима с морозом-морозовичем. Средств жизни становится меньше, а забот больше. Горемычная пора для мелкой промышленности. Счастье, если в семье кого-нибудь из членов ее нет детей мал- мала-меныие, а все одни подростки, если отец человек находчивый, а мать еще в силах делать что-либо, кроме присмотра за своим небольшим хозяйством: тогда нужда не слишком близко подступает к ним. Конечно, и малютки могут достать копейку, собирая кости, стекла, тряпки для старьевщиков, да ведь на сапогах, хоть надевают они их только по праздникам, износят больше; другое дело – взрослая дочь: она может шить что-нибудь, на свадьбу к богатому соседу пойдет и за песни рублей десяток получит; мать берется стирать белье, мотать бумагу для фабрик, ходит домовничать к зажиточным людям; глава семейства трет табак, чинит сапожное старье, делает картонные домики для чижиков и обучает непонятливую птичку подымать ведерку с водой; мастерит немудреные игрушки, преимущественно тележки и качели из теста; ловит черных тараканов для соловьиных охотников; стряпает ваксу; к Вербной субботе разукрашивает цветными лоскутками простую вербу; к Святой неделе разрисовывает ножичком яйца. Словом, так ли, сяк ли, а промаячится мелкая промышленность бедственные полгода. А там ей опять сполгоря.
Если вы захотите взглянуть на нее поближе, в ее жилище, можете сделать это с совершенно спокойным духом, не приготовляя себя ни к каким потрясающим сердце картинам, ни к каким тайнам. У нас, слава богу, не Париж, а тайн и в заводе нет. Вам придется лишь предпринять путешествие в отдаленные части Москвы, где летом жить так же привольно, как на даче, а осенью можно выкупаться в грязи; вам придется входить в домики самой скромной, чтобы не сказать плачевной, наружности; на дворе этих домиков вы встретите разные принадлежности сельской жизни – стадо гусей, корову, в темных сенях наткнетесь на какой-нибудь хлам, в покоях, может быть, запутаетесь в лабиринте перегородок, и только. Если семья мелкой промышленности занимает каморку, если в ней есть кто- нибудь из женского пола, то в жилище труженической бедности вы найдете не только опрятность, но даже некоторую роскошь: наследственное божье милосердие, нередко в серебряных ризах, как святыня, сохранившаяся в семействе бедняка, несмотря на все треволнения жизни; стенные часы с кукушкою, которая беспорочно служит уже под десять лет; ярко вычищенный самовар, блестящий на самом видном месте; шкаф со стеклами, в котором красуются все ценные мелочи, какие только есть у семьи; наконец, белые занавески у окон, оттененные горшком ветвистой ерани. Порядок удивительно как скрывает темные пятна нищеты, а бережливость дает мелкой промышленности средства позволять себе иногда кое-какие удобства и в жизни. Редкий день пройдет без чаю; в праздник непременно являются пироги или какое-нибудь сверхштатное кушанье; но, с другой стороны, в этот же день последний гривенник употребляется на покупку деревянного масла для лампады перед иконами, на свечку в божьей церкви, – и ни один нищий не отойдет от окна человека немногим богаче его без посильного подаяния…
Такова мелкая промышленность в Москве. Может быть, вы заметите, что картина ее не полна, что о некоторых действователях я даже не упомянул: на это у меня были уважительные причины. Я хотел изобразить только тех людей, которых «нужда научает и калачи есть». У кого есть одно постоянное занятие, ремесло ли, торговля ли, кто, как говорится, век свекует в одном гнезде – те не входили в мою раму, ибо об них следует говорить наряду с крупною промышленностью.
Правда, что, кроме той и другой, на свете существует еще одна промышленность, которую я назову темною, потому что она живет и действует в темноте, прячется от добрых людей, словно летучая мышь; и не бойся я оскорбить ваш вкус, мы познакомились бы и с нею. Пошли бы, пожалуй, в дома, где, точно в Ноевом ковчеге, смешано самое разнообразное народонаселение; очутились бы в квартирах, которые отдаются внайм не по углам и комнатам, а где всякий жилец платит за право занимать известное место на нарах или на полу, и где иногда одна комната разделена на два этажа; потом прислушались бы мы к речам здешних обитателей, называющих друг друга физиками, механиками, границами, а в презрительном смысле – жуликами семикопеечными, мазуриками; узнали бы, что значит лафа, стрема, что такое петух, что за вещь бабки и как кусается шмель…[3] Но… мне уже совестно и за эти подробности. Мало ли есть занятий, о которых знают все, но не говорят вслух, по крайней мере в порядочном обществе.
Однако все-таки могло случиться, что я «не дописал» чего- нибудь: так это сделалось не с умыслом, а по незнанию. Давно живу я в Москве, вырос в ней; но велика она, родная, и не скоро узнаешь ее вдоль и поперек.
[1] Понятно, что и тут нельзя без исключений: есть и шарманщики из русских, хотя в меньшем числе против иностранцев, – отъявленные забулдыги; встречаются и странствующие комедианты; владимирский мужичок промышляет, водя на цени почтенного Михайлу Ивановича, господина Топтыгина, а подмосковный иногда посадит глупую речную черепаху в ведро да и берет по грошу за показ ее. Об одном из подобных исключений, очень счастливом, я не забуду никогда. Лет пятнадцать тому на гуляньях я постоянно встречал старичка со скрипкою, одетого в весьма старомодный фрак. Кроме скрипки, он носил с собою ящик, воткнутый на палку. Бывало, пристроится где- нибудь под деревом, установит палку, заиграет вальс, экосес, из ящика выскочат куклы с бубенчиками, начнут плясать, сойдутся зрители и по окончании музыки кладут кто грош, кто пятак в кукольный ящик. Старичок никогда не просил сам платы, игрывал для зевак и даром; но его добродушное лицо, особенно звуки его скрипки, так были знакомы посетителям гуляний, что редкий из слушателей отказывал ему в мелкой монете. После, когда музыканта не стало более видно, я узнал, что он был отставной капельмейстер одного екатерининского вельможи, бедным своим инструментом содержал большую семью и часто любил рассказывать о славном Хандошкине {34} , которого знал коротко…
[2] Первое место находится на Солянке, где собираются вольнонаемные чернорабочие, второе – на площади.
[3] Слова из наречия (jargon) карманных промышленников: лафа – пожива, стрема – неудача, петух – сторож, бабки – деньги, шмель – кошелек.
Что вам угодно? – Охотничье ружье, которое бьет наверняка в пятидесяти шагах, черкесский кинжал, отличную легавую собаку, свирепую мордашку, сметливого водолаза, умную овчарку? – Пожалуйте в Охотный ряд в Сборное воскресенье и получите желаемое. Или, может быть, недостает у вас яхгдташа, пороховницы, болотных сапогов, нет ножа для прикалывания зайцев, крючка для уды, капкана на разбойника-волка? – Идите в Охотный ряд и там найдете все это. – Но не мудрено, что ошибаюсь я, предполагая в вас охотника, sportsman’a. – Так нет ли у вас какой-нибудь почтенной тетушки, для которой шинц с ноготок, шерсть с локоток, курносый дюне, плясунья – levrette [1] , говорливый попугай, кривляка-обязьяна – самые приятные на свете подарки? Или не найдется ли в кругу близких вам меленького Вани, крохотки Саши, которым давно обещаны ученый чиж с парою козырных голубей или сладкопевчая канарейка в награду за прилежание?
За всем этим извольте отправляться в Охотный ряд. Впрочем, очень естественно, что и здесь я мог дать промах и что ничего подобного не требуется вам. Нет? – Так доможил ли вы, не желаете ли обзавестись дворовой птицей или теми визгливыми животными, к которым чувствовал сердечное расположение господина Скотинин? – Или, может быть, вы гастроном и давно собираетесь сами откормить, по всем правилам науки кушать пулярку [кладеная (стриженая) и откормленная курица] да индейку; давно чувствуете аппетит на овсянок и воробьев для паштета, на жирных свиристелей для соуса, на величавого павлина для жаркого в древнем вкусе? – Наконец не производите ли вы анатомических, химических, физиологических и всяких исследований над животными, сбираясь перенести их потом на человека? Не надобно ли вам для этого смиренных кроликов, зайцев, дворных собак, этих отличных субъектов для опытов над переливанием крови? Не заводите ли вы у себя для домашнего обихода музея естественной истории, не требуется ли вам для наполнения его что-нибудь из отечественной фауны, например: степенный еж-ежевич, вертунья-белка, сибирский кот, сонливые хомяк с сурком, философ-крот, лиса-ивановна, злой барсук, волчонок с медвежонком, глупый лесовик, мошенник-коршун, трудолюбивый дятел, премудрая сова, болтунья-сорока? Угодно, что ли? – Так пожалуйте в Охотный ряд. Вы отрицательно качаете головой, смеетесь над моим непрошенным усердием, над моими предложениями, из которых ни одно не приходится вам по нраву… да что же вы за человек? Так-таки и нет у вас ни к чему ни охоты, ни любопытства, нет никакой страсти, и отшельником живете вы на белом свете, и сердце у вас ледяное, и кровь рыбья?.. Не может быть! Что-нибудь да в состоянии же расшевелить вас и кроме ремиза в преферанс, когда туз, дама сам-пят на руках, или тому подобных важных случаев! – Сказать, однако, правду, мне все равно: я человек уживчивый, привык применяться ко всяким обстоятельствам: по мне, в божьем мире все хорошо; на все можно смотреть с сочувствием, не будучи ни Демокритом, ни Гераклитом, без слез и без смеха; но будь вы другого, пожалуй, погрессивного мнения, – и я потяну на вашу сторону, лишь только сопутствуйте мне в прогулке в Охотный ряд. Пойдемте хоть для того, чтобы, глядя на шум, хлопотню и суету людскую – и все из-за мелочей, из-за пустяков, – иметь право глубокомысленно произносить: «и это жизнь, и это люди». Да, прав Лермонтов: «жизнь – глупая шутка!». Право так. Давайте разочаровываться. И английский сплин, и наше русское «Мне моркотно [тошно, дурно на душе] молоденьке» имеют свою выгодную сторону…
Но вот что значит сбиться с дороги: из Охотного ряда, куда собрались идти, мы забрели в чащуру переливанья из пустого в порожнее. Марш назад! Вот вам сапоги-самоходы – раз-два- три, и мы опять у цели нашего путешествия.
Сажен за сто уже слышатся шум, гам, визг, чиликанье, голосистое кукареку, важное кряканье утки – словом, самая разноголосая музыка, в которой есть все звуки и недостает одного согласия. Ежеминутно раздается повелительное: «поди, поди, – берегись!» Народ снует и взад и вперед. Толпы приливают то в ту, то в другую сторону; один покупает, а десятеро глазеют. Блины горячие, сбитень-кипяток {37} , сайки крупичаты, баранки белы, гречневики поджаристы, с маслом гороховый кисель, мак жареный медовой – шныряют во все стороны и насыщают алчущих. За углом, втихомолку, мальчишки затевают орлянку, этот уличный банк, или взапуски ломают копеечные пряники. Раек тешит толпу слушателей самодельными остротами. Но мимо все это…
Мы в птичьем царстве. Начинается оно голубями. И каких тут нет! Чистые, турманы красные и черные, козырные, двухохлые, махровые, тульские, гордые, трубастые, деликатные, огнистые, египетские дутыши, сизяки – чинно посиживают в клетушках, ожидая покупателей. Далее тянется длинный ряд саней с птицами певчими. На каждых санях торчит по дереву, на каждом отростке дерева висит по несколько клеток, и в каждой клетке сидит по несколько птичек. Известно, в неволе что за песни, и чиликают себе бедняжки, попрыгивая с жердочки на жердочку да вспоминая – кто вольную волю, кто милую подругу. А если бы запели они все – что ваша итальянская опера! Колокольчиком зальется овсянка, сорок колен начнет выводить остроглазая синичка, бойко защебечет шалун-чижик, десять ладов перепробует сметливый скворушка, словно дверь заскрипит малиновый щур, молодецким посвистом свиснет подорожник, искусно передразнит барана болотный барашек, лучше турецкого барабана задолбит дятел, бубенчиками и мелкой дробью рассыплется красавица-канарейка, защелкает, засвистит, зальется и всех заглушит своей сладкой песенкой душа-соловушко… Даже и молчаливый снегирь, которому бог не дал добропорядочного голоса, и он не ударил бы в грязь лицом перед почтеннейшими зрителями: фокусы бы разные стал показывать, потому что, несмотря на свою степенную наружность и красный мундир, он большой штукарь. А то нет: чирк, чирк, чирк, тью, тью, тью – только и есть.
Как же велика цена талантам, скрытым под спудом? Да как раз по карману тому возрасту, который еще сам, словно птичка, живет на свете без печалей и забот и располагает лишь теми деньгами, что пожалуют papa с maman, тятенька с маменькой или добрая бабуся. На один гривенник можно купить чижа с синичкой, а на другой – клетку и корму для них. Канарейки и соловьи ценятся гораздо дороже; только хороших птиц продавцы редко выносят сюда: среди шумного, разнообразного чиликанья не мудрено сбиться с голосу и самому лучшему певуну; где один другому слова выговорить не даст, там красноречие не у места. А если вам угодно крылатую примадонну или певца с бархатным голоском, извольте, представим первый сорт. Только уж не жалейте золотой казны, не думайте удовлетворить свое желание каким-нибудь десятком рублей. Пойдемте к охотнику: не один он здесь, но я поведу вас к первостатейному; а чтоб знали вы, с кем будете иметь дело, расскажу главные черты его жизни.
Ему с лишком шестьдесят лет. Половину их он провел в доме вельможного барина екатерининских времен, страстного охотника, и был у него сперва простым псарем, а потом доезжачим {38} . Живо помнит старик молодые свои годы и увлекательно рассказывает о великолепных охотничьих поездах того времени, когда, бывало:
Пора, пора! Рога трубят,
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах…
По смерти барина он получил отпускную, но зато остался почти без куска хлеба и долго не знал, куда приклонить одинокую голову. Пойдет то к тому, то к другому господину, у которых были псовые охоты, никому не надобно его услуг, свои люди есть. Делать нечего, побрел бывший доезжачий в Москву. В Белокаменной, известное дело, разве только безрукому не найдется работы. Стал Степан Михайлов промышлять стрельбою дичи и хоть с грехом пополам, а кормился кое-как. Да на беду, поехал он раз «позабавиться» с дилетантами охоты, и один из них, у которого рука вернее управляла бильярдным кием, чем ружьем, как-то удосужился всадить ему ползаряда дроби в правое плечо. Долго прохворал бедный егерь, а как выздоровел, пришлось отказаться от своего промысла. Чем же жить? Ремесла он никакого не знал; давай опять кормиться охотой, только другого рода. Прежде он стрелял птиц, теперь начал ловить их, разводить, покупать, продавать. И мало-помалу новое занятие обращается у него в страсть, которая, усиливаясь с каждым годом, становится, наконец, необходимою ему как воздух, не потому только, что доставляет средства для пропитания, но и потому, что в ней единственная отрада его жизни, она одна наполняет собою его существование, одна согревает зачерствелое среди бед житейских сердце и разнообразит быт старого холостяка. Голуби, чижи, синицы, канарейки, соловьи – вот его семейство, его неизменные друзья и приятели. Сколько радости, когда канарейка выведет маленьких птенчиков или стае его голубей удастся заманить редкостного чужака! А когда после долгого молчанья дорого купленный соловей вдруг подаст голос, да еще с такой трелью, что сейчас узнаешь в нем мастера своего дела, – чуть не пляшет от восторга Степан Михайлович. Зато немало хлопот и горя бывает ему со своими любимцами. То типун сядет у подающего большие надежды певца, то затоскует соловей и начнет обмирать, то неизвестно каким путем прокрадется в голубятню злодейка-кошка и похитит пару голубей, да каких! В подобной беде Степан Михайлович утешает себя, курныкая любимую свою песенку: «Чижик, чижик, где ты был, – за горами воду пил…», или заманит к себе Петю со двора и примется рассказывать ему докучную сказку о том, как воробей, мужик в сером кафтане, хотел жениться на синичке, барыне в синем платье.
И слава своего рода выпала на долю страстного охотника. Его знает вся Москва. Сколько раз в газетах было публиковано про него {39} . Живет он на Бутырках, а к нему едут от Серпуховской заставы, чтоб узнать его мнение о какой-нибудь дорогой птице; или зачастую охотники-любители, особенно купцы, приглашают его в трактир, где вывешен соловей, чтоб решить, какие тоны выкрикивает предмет их спора. Степан Михайлович выпьет две-три чашки (хмельного он не употребляет, с тех пор как стал водить голубей, которые не жалуют пьяных), внимательно и не один раз прислушается к раскатам соловья, подумает и решит дело. И весело глядеть, как он, дряхлый, едва передвигающий ноги, воодушевится в подобную минуту, помолодеет десятком лет, – с каким жаром излагает свое мнение, каким юношеским блеском загораются его полупотухшие глаза, какой силой убеждения проникается и крепнет его дребезжащий голос!..
И птиц ни у кого не найдете лучше. Примерно взять махровых голубей. Смотрите-ка сюда: вот пара и вот пара; эта стоит много-много полтора целковых, а за эту, что Степана Михайловича, мало дать и двадцати. А отчего? У одной хохлы торчат как мочалки, а у другой перышко подобрано к перышку, волосок к волоску, словно листья розана; а мохры-то на ногах – на редкость: почти в два вершка длиной. Вот как! Канарейки у Степана Михайловича поют «россыпями, овсянками, разными бубенчиками, колокольчиком, бриллиантовыми и флейтовыми дудками»; соловьи «натурального учения, криковые, кричат дробью простой и рассыпной, на разные манеры: куликом, вороном, кликотом, светлыми и водяными дудками, раскатом, тревогою, стукотней, свистом, кукушечьим перелетом…» [2] .
Разумеется, что не дешево стоит такой мудреный соловей, и за сто целковых разве только по знакомству уступит его нам Степан Михайлович; за канарейку придется заплатить тоже не много меньше…
По этим значительным ценам не следует, однако, заключать, чтобы зашиб себе копейку владелец дорогого товара. Не из корысти торгует он, а по страсти, по охоте, которая, как говорит пословица, пуще неволи. Дорого он продает, но не дешево и сам покупает. Скажите ему, что вот, дескать, «Степан Михайлович, продается соловей, какого доселе и видом было не видать, и слыхом не слыхать! Просто редкость. Да по деньгам ли тебе? Двести целковых – не шутка!» – Что же. Хоть разорится Степан Михайлович, распродаст все до нитки, под жидовские проценты займет, себя заложит – а купит. Знай наших! С другой стороны, торгует он по убеждению, что промысел его укореняет «добрые нравы». Это как? – спросите вы, решительно не понимая, что за связь таится между птицеводством и человеческими добродетелями. «Да так, – простодушно возразит Степан Михайлович, – мало ли к чему пристращается человек? Сказано, что мягок, как воск. Иной чересчур познакомится с чаркой, другой повадится картежничать, у кого амуры разные на уме, кто из кожи лезет, чтоб на фуфу удивить крещеный мир. А что толку-то! Грех да суета одна. И насчет охоты тоже. Охота охоте розь. Не что как псовая, ал и вот рысаки – знатная штука, да не всякому подручно оно. А птичка, то есть средственная, по карману и бедному человеку. И на содержание себе требует она сущие пустяки: горсточка корму да капелька водицы – вот и весь ее паек. И уход за нею небольшой: вымел клетку, песочком посыпал, воткнул зеленую веточку – больше ничего и не надо ей. А зато будет она распевать тебе день и ночь, разгонит хоть какую скуку и кручину, прослужит беспорочно пять иль более лет, и худого ты никогда от нее не увидишь: она не зверь какой, не бесчестный попугай, а божье созданье, и нет у ней в сердечке даже помыслов на зло…»
Не могу знать, согласны ли вы с речью охотника, а уж по лицу вашему вижу, что раздумали покупать у него дорогую пищу. Туго развязывается ваш кошелек; делать нечего, извините, что задержал я вас, – и пойдемте дальше. Наше почтение, Степан Михайлович!
Дальше, рядом с царством птиц, идет область собак и разных зверей, каких именно – я уже имел честь докладывать вам. И здесь расставлены сани, а у саней привязаны собаки; и здесь раздается всеоглушающий гам на разные тоны – начиная от звяканья болонки до басистого рева меделянской собаки; и здесь расхаживает множество охотников, любителей псов, только все они люди специальные: один взял на свою часть борзых с гончими, другой собак для травли, а вот у этого и из-за пазухи, и из карманов, и на руках торчат миниатюрные шпицы да моськи.
Я думаю, нам нечего смотреть, как происходит купля и продажа разношерстных, как оцениваются и рассматриваются их достоинства: сцена Ноздрева со щенком повторяется при этом беспрестанно. Но вот исключение.
Выведена на продажу дворняжка; четвертак – красная цена ей. Ничем не провинилась она перед своим господином, стерегла двор и денно, и нощно, издалека различала своего от чужого и, вероятно, спокойно бы дожила до глубокой старости в одной конуре, если б не судьба. Хозяйка ее овдовела; убогий домишко, единственное наследство после мужа, продала. Приходится нанимать чужой угол: где же поместиться в нем с разным скарбом и хламом, которым был простор лишь в своем доме. И сбывает она с рук и кадочки, и бочонки, и ухваты, продает и семью кур с петухом, и верного сторожа. Маленький сын ее держит на веревочке черношерстную Орелку, которая, как будто предчувствуя разлуку, печально глядит на него и изредка помахивает хвостом. Покупщик скоро нашелся.
– Смотри же, дядюшка, – говорит мальчик, сдавая ему свою любимицу и чуть не плача, – корми Орелку; она у меня такая знатная… Орелка ты моя, золотая, съешь хоть на дорогу- то кусочек, – промолвливает он, бросая ей калача.
И бредет, понурив голову, бескорыстный друг человека за новым своим хозяином, готовясь служить ему с таким же усердием, с каким служил прежнему. А все-таки нет-нет да и оглянется на мальчика, который далеко провожает глазами своего сотоварища в играх…
Но довольно. Нам остается осмотреть еще другую половину Охотного ряда. Идемте же скорей: уже обед на дворе. На перепутье нам встретится мелкая промышленность со своими изделиями и промыслами: домиками для чижиков, незавидными игрушками, удочками, неразрывными силками, черными тараканами, муравьиными яйцами [3] и тому подобным.
Но что это? Что я слышу? Старая моя знакомая выучилась барышничать. О времена, о нравы!
– Это, сударь, я вам доложу, не простая какая-нибудь уда, – говорит плутоватый действователь мелкой промышленности своему покупателю, – это-с редкость-с. Вы что глядите? палка не чиста? да ведь рыбе-с не целоваться с нею. Вы вот где посмотрите – вот-с: каков волос-то, не здешний-с!
– Откуда же, из Америки, что ли?
– Не из Америки, а арабский-с.
– Как так?
– Да от арабской лошади-с, вот что-с. Уж его какая хотите щука не перекусит-с; пять фунтов смело вытягивайте им-с. А крючок-то видите-с?
– Вижу. Что, и крючок не здешний?
– А как бы вы думали? Я не облыжно говорю: у меня брат в Туле оружейником… нас всех пятеро-с… так он мне присылает-с… Я не барышник какой, чтоб мне обманывать вашу милость… Такие крючки только и есть в одном Петербурге-с.
«Ну, любезный, – сказал бы я ему, – заговариваешь ты зубы не хуже цыгана».
На другой половине Охотного ряда, собственно на Охотной площади, тоже два царства, птичье и звериное, с тою лишь разницею, что представители их служат человеку на пользу, а не на одно удовольствие, – куры, гуси, индейки, утки, свиньи, бараны, телята, – можете представить, и не слыхав, что за приятная музыка. Громче всех вопят поросята, предвидя насильственную смерть, потому что им пришлось лежать рядом с замороженными своими собратьями… Охотников здесь немного; большею частью одни доможилы. Движение сосредоточивается преимущественно вокруг кошелок с курами. Тут есть и павловские с белыми и черными хохлами, и крупные гилдянские, и красавицы шпанские, и ноские украинские, и цыцарки, золотые и серебряные. Из самых отдаленных частей Москвы идут сюда заботливые хозяйки купить курочек, которые нанесут им яиц к Светлому дню [Пасхе]. Правда, что в Москве можно купить хоть миллион яиц, простых и крашеных; да свои все как-то приятнее, знаешь, что свежие, безобманные, не болтуны; а главное, куда ж девать крошки со стола, если не водить кур? И выбирает хозяюшка доморощенную курочку, которая уж растится, и не сегодня, так завтра занесется. Охотники-мужчины зарятся на петухов, боевых и заводских, и жарко спорят, кому отдать преимущество – крепкой ли груди русского, огромным ли шпорам аглицкого, или увертливости гилдянского. Но с ними познакомимся мы в другой раз. А теперь, смекаю я, устали вы, мой снисходительный спутник: ходьба возбудила ваш аппетит, и помышляете вы о домашнем крове. С богом! Останусь я одни и до конца выполню взятую на себя обязанность – познакомить вас с Сборным воскресеньем.
Особенности московской жизни проявляются в этот день и не в одном Охотном ряду. Близка весна, а вместе с нею не одним только деревьям открывается надежда зажить новою жизнью. Комнатные живописцы, пробедствовавшие всю зиму [4] , гурьбою собираются на так называемый монетный двор {40} и запивают магарычи со взятых на весну работ. У Варварских ворот тысячи плотников, владимирских и рязанских, ударяют по рукам с подрядчиками, делятся на артели и скоро принимаются за топор. Немало сходится тут же и пильщиков, которых нанимают на весну хозяева окрестных рощей. Далее, на Бабьем городке, в Тверской-Ямской, в Свирлове, в предместьях и в глухих переулках затеваются кулачные бои – разумеется, не то, что в старину, когда охота показать свою удаль оканчивалась нередко свороченными салазками или переломленной рукой; а так, просто для одной потехи, соберутся десятка два уличных мальчишек да подростков фабричных. Далее, на Переведеновке, на Черпогрязке, под Вязками, на Смоленском рынке, начинаются другого рода бои, в английском вкусе, бои петушиные {41} . За Рогожскою заставою, в амфитеатре, только не римском, происходит в первый раз «удивительная медвежья травля {42} ; для удовольствия публики травится свирепейший медведь аглицкими мордашками и меделянскими собаками, напуском по охоте»…
Наконец и это вы знаете без меня, в Сборное же воскресенье открывается музыкальный сезон – длинный ряд концертов, которыми угощают на разные знаменитости, приезжие и доморощенные, ноющие и играющие на всевозможных инструментах, даже на рожке и барабане.
Кажется, все.
Нет, позвольте еще минуту. Только расстались мы с вами, случилось замечательное происшествие. Купил некто, неизвестно для какой потребы, пару павлинов. Едва стали пересаживать их из одной кошелки в другую, павлин, которому не пришлось это по сердцу, вдруг порх из рук своего хозяина и сел на крышу. Неразделившиеся владетели его – туда-сюда, и так и сяк – нет, нельзя никак достать павлина, и с места даже не спугнешь его. Уселся и сидит себе, словно поджидает мила друга, что осталась в злой неволе. И не чует он, что собирается над ним гроза неминучая, что попал он из огня в полымя, и не видит он, что обсели его кругом галки да вороны; принялись они каркать по-своему, как будто собрались суд судить над красавцем. Кра-кра-кра, и бросился черноперый народ долбить и щипать нарядного гостя, с особенным ожесточением нападая на его радужно-изумрудный цвет. Притча о вороне в павлиньих перьях разыгралась в лицах; но здесь страдало не самозванство, а истинное достоинство. Нападения на павлина становились с каждой минутой ожесточеннее, ворон и всякой сволочи прибавлялось более и более; даже воробьи прилетели насмешливо почиликать над бедным страдальцем: а он сидел как вкопанный, повесив голову, не защищался и не думал даже лететь. Лишь изредка, когда сильный удар какой-нибудь ожесточенной вороны вырывал у него перо с корнем, подымал он голову и печально посматривал на зевак, толпою собравшихся глядеть на птичью драму, как будто желая сказать им: «Люди добрые, виноват ли я, что у меня такая светлая одежда!» К вечеру павлин забит был до полусмерти, и дальнейшая судьба его осталась покрытою мраком неизвестности.
Теперь, я думаю, все, и ставлю заключительную точку.
[1] Левретка.
[2] Охотничьи термины.
[3] Предлагаю справочные цены двум последним товарам: тараканы, преследуемые особенно сапожниками-мальчишками, продаются от 20 до 30 коп. серебром за сотню, а фунт муравьиных яиц стоит не менее 40 коп. серебром.
[4] В противоположность портным, для которых это время года самое хлебное, а лето – самое горемычное.
В 1808 году один почтенный и очень неглупый человек, но который в жизнь свою не выдумал пороху, да и занимался вовсе не изобретениями, потому что торговал панским товаром в Ножевой линии Гостиного двора,- этот почтенный человек задал себе следующий вопрос: «Исстари ведется пословица: дорого да мило, дешево да гнило – пословица справедливая, но для нашего брата, торговца, не всегда-то выгодная. Народ-то нынче стал мудрен, до всякой тонкости доходит: не прежние времена. Покупателю подавай товар первый сорт, а бери, что ему хочется, чтоб было, дескать, дешево и хорошо, – а чуть маленький изъян, так и неси убыток, и мое почтение – наживешь себе барыш на шею. Дешево и хорошо: чего не выдумают, право… ведь все мы человеки, все тоже есть хотим… А что, если бы и вправду уладить это, то есть таким манером, известное дело, себе не в обиду и покупателю в удовольствие, чтоб не обегал твоей лавки? А? Как бы стать на эту точку?..» Долго ли, коротко ли думал почтенный человек над решением этой задачи, неизвестно; но, видно, не придумал ничего, потому что продолжал торговать по-прежнему, придерживаясь поговорок, что «у денег глаз нет», что «запрос в карман не лезет», а «на ловца и зверь бежит…»
В один «прекрасный» вечер, отторговавшись, почтенный человек вздумал вместо прогулки пройти до дому пешком и отправился не на откормленном рысаке, с парнем вместо кучера, как обыкновенно, а на своих на двоих. Известно, что ходьба у одних возбуждает аппетит, у других расшевеливает мысли. Почтенный человек, кушавший очень исправно, не нуждался в искусственном возбуждении аппетита и принадлежал к числу мыслящих пешеходов. И думал он, идучи путем-дорогою, думал, разумеется, о том, о сем, а больше о делах.
«Торговля идет тихо, товару распущено в долг много, получка тугая, а самого тянут со всех сторон. Вот и праздник на дворе, надобно подводить счеты, поверять годовой приход с расходом: барышам-то, пожалуй, и поклонишься в пояс. А тут еще затеял я постройку, да и Машу пора пристроить к месту…» И пораздумался почтенный человек до того, что и забыл почти, где он – на улице или в лавке, подвигается к дому или перекидывает косточками на счетах и пересматривает непротестованные векселя…
Вдруг на повороте в одну улицу подступил к нему, точно из земли вырос, разносчик с лотком. «Купите, сударь остатки: дешево отдам для вечера», – проговорил торговец, снимая шапку перед почтенным человеком. Но этот последний, слишком занятый своими думами, не обратил никакого внимания на его учтивый зазыв и продолжал путь. Разносчик тоже не отставал, продолжая предлагать товар и уверяя, что отдаст его почти даром. «Да отвяжись ты от меня!» – сердито крикнул почтенный человек, раздосадованный этой навязчивостью. Но разносчик твердил свое: «Возьмите, сударь, ей-богу останетесь довольны, истинно хочу заслужить вашей чести. Товар-то какой – объеденье, не изюм, а уступаю за полцены, дешевле пареной репы. Остаток, велико право-слово. Возьмите, сударь, ведь я и допрежде продавал вашей милости в городе». И как будто в подтверждение своих слов разносчик снова снял шапку.
«Ну, что пристал?» – спросил почтенный человек голосом помягче прежнего. «Остаточек купите, господин честной, – дешевизь-то какая!» – отвечал разносчик, вынимая из-за кушака безмен и приготовляясь вешать товар. Слово ли дешевизна, или вежливая настойчивость разносчика подействовали на почетного человека, только он остановился и сказал: «Ну показывай, что у тебя». – «Изюм, сударь, настоящий кувшинный, цареградский; извольте-ка взглянуть на свет: что твой янтарь, а во вкусе истинная манность». И с этими словами разносчик поднес лоток к самому лицу почтенного человека, прибавив: «Извольте откушать, сударь». Почтенный человек, по привычке, свойственной коммерческим людям, попробовал изюм и нашел, что разносчик немного увеличил похвалы ему; спросил о цене и с удовольствием услышал, что она умеренна.
«Ну, делать нечего, малый ты хороший, отвесь мне два фунта», – сказал он, выторговав еще несколько копеек. «Помилуйте, сударь, что вы: возьмите весь остаток. Уступлю еще, коли вашей милости обидно. Эх, не за продажею дело стало!» – «Да тут, я думаю, фунтов пять будет?» – «Семь с осьмухою; извольте, сию минуту перевешаю для вашей чести».
И, не дожидаясь согласия почтенного человека, разносчик свесил весь изюм и начал укладывать его в бумагу. «Стой, стой, что ты. Семь фунтов – какой же это остаток! Нет, брат, не надо», – сказал почтенный человек и двинулся было в путь.
Но разносчик смекнул, что в такую пору, вечером, другого покупателя не найти, что, стало быть, необходимо всучить товар почтенному человеку, благо попался. «Сударь, что вы, позвольте, – заговорил он голосом убеждения и жалобы, – какого же вам еще остатка? Слишком полпуда таскал на лотке; то распродал, а это вот осталось: остаток, как и должно быть остатку. Возьмите, сударь: и самим годится к чаю, и деткам полакомиться. Сами изволите видеть, какой товар – на редкость, а отдаю себе в убыток, как перед богом сказать, хоть не дожить мне до завтрашнего утра. То есть дешево и сердито… »
Почтенный человек точно встрепенулся при последнем убеждении разносчика и ударил себя по лбу, как будто пораженный неожиданною мыслью. Но это продолжалось одно мгновение. «Экой ты плутягин какой, – сказал он самым дружелюбным тоном, потрепав продавца по плечу, – счастье твое, наживай деньги», – тотчас же заплатил за семифунтовой остаток изюма и кликнул извозчика.
Но как, по-видимому, ни был доволен почтенный человек своею выгодною покупкою, он все-таки не переставал думать, и посиживая в санках: думы эти виднелись в его озабоченном лице и даже отчасти высказывались вслух. К сожалению, нелюбознательный извозчик заметил только, что часто повторялись слова: «остатки, дешевые остатки, дешево и сердито, знатная штука!..» Но что бы могли значить эти отрывочные выражения?
По приезде домой и по выпитии определенного числа чашек чаю почтенный человек выразил свои торговые заботы тем, что расспросил старшего молодца из лавки, аккуратно ли он отмеривает и отрезает мелкие покупки от кусков материи, и сделал при этом несколько практических замечаний о выгодах и невыгодах деревянного аршина сравнительно с железным, повторив в заключение слышанные извозчиком слова: «дешевые остатки – понимаешь, – дешево и сердито? Важнительная будет штука!» Потом почтенный человек прикидывал что-то на счетах и лег спать в самом прекрасном расположении духа.
Это было незадолго перед Святой неделей; а на первых же днях праздника почтенный человек объявил о продаже остатков (таких-то и таких товаров) по самым дешевым ценам.
Итак, вы видите, что важное коммерческое открытие, подобно всем великим открытиям в области ума человеческого, начиная от Архимедова до Дагеррова {43} , произошло совершенно случайно. Не думай почтенный человек о возможности продавать дешево и сердито, не попадись ему разносчик с остатками, не случись это перед праздником – не было бы и дешевых остатков, не существовал бы в торговом мире и Фомин понедельник {44} .
Так говорит достоверное предание, ходящее между московскими старожилами, которые помнят еще, что почтенного человека, открывшего существование дешевых остатков, звали Михаилом Федоровичем.
Разумеется, что объявление почтенного человека (он же и Михайло Федорович) удивило не только торговцев Ножевой линии, но и всех рядовичей {45} . Зато и результат этого объявления был поразительный. Новизна, соблазнительные слова: «по самым дешевым ценам», ясная погода, стоявшая в то время, близость времени года, когда вместе с обновленною природою прекрасный пол убирает себя цветущими нарядами, – все это благоприятствовало успеху дешевых остатков. И первые три дня Фоминой недели в лавке почтенного человека прохода не было от покупательниц, и он, весело поглаживая бородку, едва успевал получать деньги…
– Ну, Михайло Федорович, – говорили почтенному человеку рядовичи, – выкинул ты штуку. Что, я чай, тысяч на десяток поторговал?
– Хе-хе-хе… куда нам, батюшка, мы люди маленькие. Так, фортуна немножко послужила. Да-с. А барыши известные: себе в убыток, лишь бы сбыть товар. А вот-с, дело-то к вечеру и запираться пора, – не угодно ли-с чайку три парочки распить в Троицком {46} ? Остаточков-с, лянсинцу {47} спросим…
И, говоря это, почтенный человек улыбался двусмысленно, так что иной туз Ножевой линии, вдвое богаче его и капиталом, и кредитом, внутренно давал себе слово как-нибудь при случае поддеть сметливого торговца. А почтенный человек радовался хорошему барышу и еще больше тому, что успел сбыть много никуда не годной залежи.
С этого достопамятного года пошла в ход пословица: «остатки сладки», и особенно успели воспользоваться ею разносчики.
На следующий год о дешевых остатках объявили несколько купцов, и в числе их имевшие в то время большой вес по торговле мануфактурными товарами – Локтев и Майков. Торговали хорошо.
Дальнейшая история Фомина понедельника – не скажем, по примеру многих историков, – покрыта мраком неизвестности, но все-таки мало известна, почти до наступления второй четверти XIX века. В эти годы мы находим торговлю дешевыми остатками уже в полном процветании, обратившуюся почти в коренной обычай. Примеру Ножевой линии последовали и прочие ряды с мануфактурными товарами, и Ильинка, и Никольская, и Новая площадь.
Далее за эпохою процветания наступает период кризиса. Фомину понедельнику грозит опасность, не столько его существованию, сколько (что еще хуже) его репутации. Мужчины- скептики начинают распускать про него самые неблагонамеренные слухи: говорят, будто на дешевых остатках нельзя купить ничего порядочного, будто торговцы пользуются этим временем для сбыта всякой залежи и дряни, что будто бы они, то есть торговцы, нарочно «делают остатки», готовят их к Фоминой неделе, режут залежалые штуки материй, что, наконец, прекрасный пол показывает себя неизвинительно легкомысленным, поддаваясь этому обману. Изволите видеть: все эти злые слухи распускались вследствие политико-экономических расчетов, для предотвращения мотовства и вредной роскоши, как выражались суровые мужчины, когда по просьбе милых сердцу им приходилось выдавать деньги на дешевые остатки. Это бы еще ничего, дамы тотчас поняли, откуда дует ветер; но худо было то, что между дешевыми остатками действительно оказывался страшный изъян, и на одну счастливую покупку можно было насчитать по крайней мере десяток неудачных. Ситец, купленный за полцены, оказывался линючим; шелковая материя кустарной работы Богородского уезда, но взятая за настоящую французскую, была с пробоинами и пятнами; миленькие розовые ленты, по пятачку за аршин, рыжели от первых лучей летнего солнца; нарядные атласные башмачки, приобретенные за три гривенника, лопались при первой попытке надеть их на ногу…
В таком положении находились дела торговли дешевыми остатками несколько лет. Она расширила круг своей деятельности, потому что многие ‘торговцы стали начинать ее с четверга Святой недели и продолжать во всю Фомину; многие вздумали продавать по дешевым ценам остатки и мужских товаров, и были мужчины, которые шли на эту приманку. Но при всем том репутация Фомина понедельника висела чуть-чуть не на волоске.
Неужели же торговле остатками, столько лет наряжавшей красавиц, подарившей состояние не одному купцу, неужели ей должно было пасть и пасть с бесславным именем после былой громкой известности, и оправдать своим падением поговорку: дешево, дескать, да гнило?.. Нет, не такая участь суждена была ей; на помощь к ее незавидному положению явилась цивилизация в лице смышленейших своих представителей. Магазины Кузнецкого моста и Тверской, где вместо «нашего- почтения-хозяина», приказчика с галантерейным обхождением и парней, наметанных на торговлю, – где вместо этих столь обыкновенных принадлежностей Гостиного двора встречаете или кокетливо-остроглазую dame de comptoir, или monsieur commis [1] , который смотрит почти джентльменом и распоряжается завитыми garзon ’amui [2] , – магазины, где вы дышите воздухом настоящей Франции, окружены ее изделиями, ее представителями, слышите чистейший парижский говор, – магазины приняли участие в судьбе торговли дешевыми остатками. Правда, еще прежде они решались иногда продавать «au grand rabais pour la cessation de commerce» [3] ; но эта огромная уступка состояла в том, что франк считался немного дешевле целкового. Касательно же Фомина понедельника они со свойственною им проницательностью живо смекнули, что если в Московии завелся какой обычай, то его и во сто лет не выживешь, особенно если он полюбился московитам; что, следовательно, дешевые остатки, какая бы худая слава ни шла про них, будут жить да поживать: а когда они будут жить, почему же не поживиться около них и нам? Мутная вода… Таким образом, идея, впервые блеснувшая в голове русского человека, неоспоримая его собственность и им же осуществленная, эта идея все-таки должна была пройти через мысленное горнило стародавних наших учителей и явиться на свет в исправленном виде, уже под их клеймом. Клеймо это заключалось в таксе, prix-fixe [4] . Магазины пустили ее в ход на Фомин понедельник, загремели публикациями, стали объявлять, что продают не одни остатки, а целые богатейшие «ассортименты» товаров по «неслыханно дешевым ценам», прибавили кое-что о благонамеренности, об образованности, которой главное депо в Париже, – и, конечно, не остались в накладе… Русский человек понял тогда, что он в самом деле умен одним только «задним умом» (а шишка изобретательности, по Галлю, сидит не на затылке) и что, видно, долго еще не выдумать ему ничего путного без помощи иноземцев. Чтобы поправить свой промах, и он поспешил объявить, что будет торговать не одними остатками, а вообще дешевыми товарами без запросу (огромная уступка с его стороны!), а потом выучился таксе и подбавил галантерейности в обхождении с покупателями. Оба эти обстоятельства, особенно первое, сильно подняли кредит Фомина понедельника, и торговля остатками снова пошла в гору…
В настоящее время она процветает, сколько можно процветать в этот век, жаждущий золота и не удовлетворяемый мудрою, хотя и не златою, срединою. Она процветает и идет вперед, увлекая приманкою барышей самых солидных торговцев и выгодами покупки самых расчетливых людей. Мало того: появились дешевые остатки не одних мануфактурных товаров, но и всевозможных изделий, начиная от фарфоровой посуды до стеариновых свеч. Даже русская литература должна была испытать на себе влияние Фомина понедельника, и один ловкий книгопродавец вздумал торговать литературными остатками! Мало того: Фомин понедельник переехал (еще не по железной дороге) в Петербург, а потом проявился и в других краях России – во Владимире, в Ярославле, в Казани, даже в Тифлисе; и кто знает, какую роль суждено играть ему в будущем? Быть может, он сделается всеевропейским, мировым, из-за принципов его торгующее сословие разделится на партии… Но это пока в сторону. Обратимся лучше к подробнейшему рассмотрению, или, как говорят иные, к рациональному анализированию, торговли дешевыми товарами. Еще перед праздником торговля дешевыми товарами начинает обнаруживаться в публикациях, в приготовлениях торговцев и в решимости некоторых покупательниц отложить свои обновы до Фоминой недели. На второй и третий дни Святой, когда гостинодворцы приходят в город не для торговли, а только чтобы похристосоваться и поздравить друг друга с праздником, – в эти дни уже слышны одушевленные толки о надеждах на предстоящий «сенокос» и общее желание, чтобы погода не повредила ему. Один надеется поправить плохую предпраздничную продажу, другой – выручиться для уплаты по срочному векселю; у кого на уме не одни барыши, а вместе и возможность сбыть залежавшийся товар; у кого расчеты, в случае хорошей прибыли, перейти из шкафчика {48} в лавку, начать торговать в более обширных размерах.
На следующие дни Ножевая линия, Панской, Суровский, Епанешный и другие ряды принимают участие в торговле дешевыми товарами, вооружаются ножницами, аршином и кроят остатки разной меры и различных достоинств. Люстрин, гроде-берлин, поплин, глясе, шине, муаре, термалама, гулишамама и проч. и проч. – словом, все эти материи и не материи, из названий которых можно составить целый лексикон и достоинства которых дано постигнуть только прекрасному полу, все они режутся ножницами, обращаются в остатки и, полусвернутые, живописно складываются по полкам, по прилавку, так, чтобы бросаться в глаза милым покупательницам и покупателям и прельщать их своею казистостью.
«Шкафчики», окаймляющие ряды, заботятся со своей стороны о кройке лент, рюшу, о сортировке перчаток, гребенок и тому подобного. Подражают ли этим примерам, то есть кроят ли остатки, магазины, – достоверных сведений не имеется; говорят, будто бы и они… но, во-первых, не всякому слуху должно верить, а во-вторых, если они и действительно не безгрешны в сочинении остатков, то ведь, поверьте, господа, это делается единственно для удовольствия, для пользы почтеннейшей публики, и вы не доверяйте, пожалуйста, даже собственным глазам, если при взгляде на разрезанные части одного и того же куска они наведут мысль вашу на соображение, что кусок этот обращен в остатки с целью сделать менее заметными покрывающие его пятна…
В таких приготовлениях к желанному дню скоро проходит праздник. Наконец наступает дорогой Фомин понедельник. Какая-то тишина и торжественность заметны в рядах, торгующих дешевыми товарами. На лице у всех, начиная от хозяина до парнишки, написано ожидание; все в эту минуту хотели бы сделаться метеорологами, чтобы угадывать, какова-то будет погода. Но погода, слава богу, обещает, кажется, быть самою благоприятною; солнышко не только что светит, но даже пригревает порядком, на небе ни облачка; улицы сухи, как летом. «Славно», – думает торговый люд, потирая руки и приготовляясь к встрече дорогих гостей.
Гости-покупатели не заставляют долго ждать себя: они с таким же нетерпением рассчитывали на Фомин понедельник, – и едва настало утро, как уже спешат к запасам тех сокровищ, дороже которых в жизни едва ли что есть для них. С осьми часов уже начинает показываться в Гостином дворе прекрасный пол. И не думайте, чтоб это были обитательницы каких-нибудь Хамовников, Бутырок, Рогожской иль Таганки или других отдаленных частей Москвы, которые встают с солнышком и бережливы на время и которые поэтому могли прийти пораньше, чтобы и домой воротиться в пору: нет, все эти dames и demoiselles, живущие от города так близко, что рукой подать, все они страстные любительницы дешевых товаров и с похвальным соревнованием поспешили явиться первые, как будто боясь, что часом позже и дешевые товары подорожают, и выбирать им уже будет не из чего. Вон, видны у подъездов к рядам даже несколько экипажей: эти зачем? Ведь госпожи, разъезжающие в них, живут не на правах пешего хождения, – могли бы, кажется, всегда поспеть вовремя на дешевые товары. Как зачем? вот странный вопрос! да чем же мы хуже людей! Мы еще с вечера приказывали, чтобы экипаж был готов к шести часам утра; мы изменили вседневным своим привычкам и встали в то время, когда еще спят наши люди; мы целый час ждали, пока отопрут лавки!»… О, mesdames, какое у вас великодушное сердце!..
Впрочем, с другой стороны, эта заботливость оправдывается тем, что ранним утром торговые сердца еще не успели зачерстветь под влиянием ни на миг не прерывающейся продажи, что в эту пору они как-то податливее на уступку для починных покупателей, как-то особенно расположены к любезностям и готовы перерыть всю лавку для хорошенького личика. Притом с каждой минутой более и более является покупательниц; прилив публики становится до того велик, что в рядах, где ранние посетительницы совершали очень приятную прогулку, переходя из лавки в лавку, там уже вовсе не так просторно, и к полудню становится даже тесно. Кажется, все, что есть в Москве молодого и прекрасного, или что имеет притязании на молодость и красоту, или старается обзавестись ими искусственным образом, – все это стремится с радостным волнением сердца, разубранное и разукрашенное точно на какой праздник. Все цветы, какие только в состоянии придумать воображение человека, все они являются здесь во всевозможных оттенках, пестрея друг перед другом и ослепляя глаза своим блеском.
Гостиный двор ожил, и никогда нельзя видеть его так населенным, нарядным, как в Фомин понедельник, никогда не мелькает в нем столько шляпок, не раздается таких певучих голосков, никогда не бывает такой толпы. Но берегитесь попасть в эту толпу, потому что хотя она и состоит из прекрасного пола, но также не чужда элементов, составляющих всякую толпу, и дамские плечи и локти в случае нужды постоят за себя. Особенно это заметно в Модной линии или при переходах из одного ряда в другой: тут нередко раздаются очень негармонические звуки, что-то в роде писка, слышатся слова: «невежда! мужичка! да как ты смеешь! я дама! посторонись! ишь стала как бочка!» – и тому подобное. Слова эти, конечно, немножко странно слышать из каких-нибудь прекрасных губок, созданных вовсе не для этого: но ведь и то надо принять во внимание, что если мы, мудрая половина рода человеческого, позволяем себе иногда действовать в толпе вовсе не мудрым образом, то почему же тем, кого еще почтенные философы древности сравнивали с детьми, почему же и им в таком случае не посердиться немножко и не выразить своей досады энергическим образом, забыв на минутку и грацию и скромность?.. Впрочем, это их дело, между собой чинят они суд и расправу, и мужчинам не след мешаться в дамские междоусобия.
К счастью, и мужчин-то здесь (кроме торговцев) очень немного, и редко среди пестреющей яркими цветами толпы бросится в глаза какая-нибудь шинель или пальто. То, наверно, нежный супруг сопутствует своей дражайшей половине, прокладывая ей дорогу и заботливо охраняя ее от толчков; или попечительный отец провожает своих дочек, потому что они, милые создания, еще неопытны в житейских делах и легко могут быть обмануты торговцами; иногда какой-нибудь вежливый братец или кузен является прислужником своей chиre, Nadine, Barbe или обеих вместе, имея в виду благородную цель – занимать их своею беседою и не допускать до них предложения услуг какого-нибудь любезного, незваного кавалера, у которого в глазах написана известная фраза: «позвольте вас проводить». Этих кавалеров, монтеров, онагров и даже полульвов Замоскворечья, с лорнеткой в глазу, является на Фомин понедельник несколько дюжин, и они слоняются по рядам с утра до вечера, пользуясь правом заглядывать под шляпки, говорить вслух любезности и даже иногда предлагать свои услуги…
Но моншеры и К° нам незнакомы. Мы пришли на дешевые товары – будем же любоваться тою одушевленною жизнью, какою наэлектризовали они сердца всех и, чтобы избежать столкновения с прекрасным полом, займем обсервационный пост, вот здесь на углу Ножевой линии, у дверей бумажной лавки, в которую теперь, наверно, никто не заглянет и хозяин которой, философически поглядывая на общую суетливость, досадует, что Фомин понедельник мешает ему предаться обычному, любимому занятию – поиграть с соседом в шашки…
Шляпка, раз, две, три… нет, так и счет потеряешь. Салоп, мантилья, накидка, опять салоп, бурнус, визитка… нет, и этого не сочтешь. Хорошенькое личико… чудные глаза… стройный стан… удивительная ножка… так считать, кажется, легче, но от этого счета кружится голова.
Будем же только всматриваться в особенно замечательные явления.
Нельзя не обратить внимания на эту грациозную парочку: как мило, взявшись рука под руку, они идут, разговаривая между собою, кажется, по-французски (должно быть, очень образованные барышни); какая привлекательная улыбка оживляет их личики; как кокетливо наброшены на их плечи шелковые pardessus [5] ! Берегитесь, мужские сердца, и забудьте, что не далее, как за полчаса тому, эти самые очаровательные создания, попав в водоворот толпы и претерпев сильный толчок от какой-то полубарыни, наградили ее очень неласковым словом: «cochon!» [6] , произнесенным совершенно не тем бархатным голоском, каким говорят они между собою теперь…
Помилуйте, сударыня, вы совсем не бережете себя: вас толкают со всех сторон, вы двигаетесь из стороны в сторону, смотря по напору толпы, с вас капают крупные капли пота, вы едва дышите, что при вашей корпуленции, которой позавидовала бы иная купчиха, нисколько не удивительно, – зачем же вы, вероятно предвидев это, решились идти на дешевые товары или, если уже вы жить без них не можете, зачем не выбрали другого, более удобного времени, например, конца Фоминой? – «Милостивый государь, – величественно произносит дородная барыня, – я мать семейства!» – Ах, в самом деле, извините: за вами, как птенцы, следуют три взрослые девицы, скромно потупив глаза. Они очень интересны, хотя очень худы и бледны: вероятно, они мало кушают, предпочитая питаться французскими романами в российских переводах… Правда, сударыня, чувства материнской нежности делают вам большую честь, вы исполняете свою обязанность с редким самоотвержением; но признайтесь, по совести, что, сбираясь со своими милыми дочками на дешевые товары, вы имели сильное желание купить себе лиловых лент на чепчик, который так идет к вашему лицу?..
А вам, madame, надобно бы решительно запретить ездить на дешевые товары: мало ли каждый год накупите вы себе обнов ко всякому празднику, мало ли свезете денег к Лебур, в парижский магазин, к Дарзансу {49} ! Да и на что вам дешевые товары? Для вас не существует слова дорого; вы всегда можете тратить деньги, не заботясь об их ценности, об источнике их происхождения. Зачем же вы пожаловали сюда? – «Ах, боже мой! как же не быть на дешевых товарах: это смешно! Отсюда я заеду к Рошфору, а потом, может быть, загляну в “Русские изделия” – говорят, вышли премилые новые узоры… Как же мне не ехать – все идут, это приятно».
Причина вполне основательная, и затем – je vous salue, madame [7] .
Девушка в каком-то полусалопчике, в ситцевом платьице, с накинутою на голове косынкою, хорошенькая, потому что с виду ей не более 18 лет, быстрым шагом пробирается между снующею взад и вперед толпою. Лиза это или Маша – не знаю, право; но готов биться об заклад, что это горничная, которая выпросилась у своих господ на часок-другой, чтобы побывать на дешевых товарах и истратить подаренный ей о празднике целковый. И будьте уверены, что она истратит его с толком и накупит себе столько туалетных принадлежностей, что достанет ей на несколько месяцев. Не теряй же, умненькая девушка, времени, обегай поскорее все шкафчики, заключающие в себе предметы твоих желаний, и воротись домой с раскрасневшимися щечками, запыхавшись, но веселая и счастливая своими приобретениями, которые, конечно, ты поспешишь показать всем и каждому, расскажешь, как много было народу на дешевых товарах, какой славный салоп видела ты на одной барыне и пр. и пр. Все это расскажешь ты; только не говори никому, как один господин остановил было тебя, уверял, что ты настоящая парижская гризетка {50} и что в тебе много шику. Забудь это навсегда: ты русская девушка и никогда не будешь (да и не дай бог быть!) ни гризеткой, ни шиком…
Проходит, по-видимому, супружеская чета. «Сказал, что не могу, моя милая, – протяжно говорит муж, человек небольшого роста, с серьезным выражением лица, – шутка ли 25 целковых за такой вздор!» – «А, стало быть, для тебя и мое здоровье, и мое спокойствие – вздор!» – возражает супруга, дама очень недурная собою, но в чертах лица которой выражается сильная воля. «Ты пристыдил меня, мой друг, – продолжает она, немного успокоившись, – как я сторговала вещь, она ко мне очень идет! Велела завернуть, а ты вдруг: “дорого, дорого!” – и вон из лавки. На что это похоже?» – «Да ты посуди, мой друг, 25 рублей серебром, прости господи! за дрянь, можно сказать, за тряпку! Уж если хочешь, купи себе что-нибудь солидное, ну хоть материи на платье». – «Мало у меня платьев! Как же я буду без мантильи? И Кисельские все купили себе по мантилье, а у Синеусовой так еще кружевная. Ты не любишь меня, Поль!» (Грудь любящей супруги заколыхалась при этих словах.) – «Да, милая Феничка, будь рассудительна: ведь 25 целковых станет на расходы почти на неделю!» – «Поль, я откажусь на месяц от всех прихотей… ну хочешь, целый месяц не буду пить кофе… Поль!» Не мог же серьезный супруг устоять против такого доказательства любви и с тяжелым вздохом повернул к лавке, из которой вышел за несколько минут перед тем.
– Что, видел, моншер? – восторженно говорит одно пальто другому, – каков бюст-то, а? Просто античный, братец! – «Да, хороша», – равнодушно произносит другое пальто, занятое, кажется, более наблюдениями над белою шляпкою, остановившеюся у шкафчика, чем интересами своего товарища. – «А заметил, как она взглянула на меня? просто как обожгла!» – еще восторженнее говорит первое пальто, делая жесты руками и головой. – «Нет, брат, не на такого напала, ни за что не отстану, непременно узнаю, где она живет. Пойдем, моншер! Видишь, она вошла в ту лавку». И первое пальто потащило своего товарища, который нехотя должен был покинуть свои наблюдения над белою шляпкою.
– Вас, бабушка, зачем бог принес сюда? Разве на старости лет щеголять вздумали? – «Э, родной мой, грех какой выдумал», – дребезжащим голосом отвечает старушка лет этак под семьдесят, одетая в старый демикотоновый салоп». – Так что же, дочкам обновки покупаете? – «Нету у меня дочек, родной ты мой: была одна и замуж вышла за хорошего человека, да веку бог не дал, царство ей небесное! А вот после нее-то остался сынок, мой, стало быть, внучек, годков этак семи будет, Петей звать, – уж и грамоте учится, – так я вот и пришла купить ему остаточек ситчику на рубашку; к празднику-то за хлопотами не сшила ему никакой обновки, – пусть порадуется хоть теперь, да оно и дешевле». – Добрая же ты бабушка, и дай бог тебе дожить до того времени, когда Петя сам в состоянии будет утешать твою старость и покупать тебе обновки к празднику!..
Теперь для разнообразия впечатлений позволим себе перенестись на ковре-самолете в одну из самых укромных улиц Москвы. В одном из домиков (домов и особенно разделений на этажи здесь нет), в одном из домиков этой улицы, на квартире, состоящей из комнатки и нанимаемой за два целковых в месяц, на хозяйских дровах, живет семья: старушка-мать и ее две дочери. Старушка уже и не помнит, сколько ей лет, и доживает свои последние дни, почти не слезая с печки; дочери – обе девушки; одна давно уже отказалась от надежды выйти когда-нибудь замуж, другая только что вступила в восемнадцатую весну своей жизни. Девушки кормят своими трудами мать и себя и известны в околотке как искусные белошвейки. Прилежно работали они перед праздником, и редкую ночь не виднелся в их комнатке огонь почти до самого света; зато и выработали немало – заплатили за квартиру, разочлись с башмачником, справили, как следует, праздник, и еще кое-что осталось от заработанных денег. Наступил Фомин понедельник. Сердце 18-летней девушки вспомнило о дешевых товарах. «Сестрица, – вопросительно говорит она старшей сестре, – сходимте в город». – «Да ты ступай, Наташа, одна, – отвечает сестра, – и не хочется, и работу дошить надобно». – «Да как же я пойду одна?» – нерешительно возражает Наташа, привыкшая выходить из дому не иначе, как вместе с сестрою. «Что ж такое! – замечает сестра, – ведь теперь не вечер. Ничего, ступай. Кстати же, тебе надобно купить косыночку, да если попадется возьми и мне, только потемнее. Ну, еще что-нибудь купишь».
Наташа поколебалась было несколько минут, но потом, видя, что сестра никак не хочет сопутствовать ей, решилась идти одна. При первом шаге на улицу ей стало как-то неловко, казалось, будто прохожие посматривают на нее подозрительно, точно спрашивая: «что это значит, что она идет одна, без сестры?». Но дальше, с каждым шагом, робость ее исчезала и обратилась почти в самоуверенность, когда, достигнув улиц, ближайших к городу, Наташа увидела, что много девушек идут одни, без сестриц и без маменек. Следуя советам сестры – купить косыночку в магазине, где хотя и подороже, зато не обманут, Наташа отправилась на Кузнецкий мост. Вот и магазин, с вывеской почти в две сажени, с огромными окнами, из которых глядят куски материй, шали, блонды, кружева; десятка два щегольских экипажей стоят подле него, и не пройдет и пяти минут, чтобы не подъехала к дверям его еще карета или коляска, и из экипажа выпорхнет такая великолепная барыня, что ее нельзя иначе счесть, как за княгиню иль за графиню… Робко стало Наташе, непривыкшей к такому блеску и знакомой только с обстановкой купеческих домов средней руки. Еще больше смутилась она, вступив в огромные комнаты магазина, блестевшие зеркалами, лакированными прилавками, золочеными диванами, развешанными и сваленными в кипы кусками ярких материй. А как же разряженные приказчики стоят за прилавками, какие блестящие покупательницы подходят к этим прилавкам!.. «Впрочем, – подумала Наташа, – ведь я пришла со своими деньгами, что же мне стыдиться?» – и сколько можно развязнее подошла к одному прилавку, за которым красовался в барашки завитой garзon. «Покажите мне косыночку», – краснея проговорила Наташа. Garзon шмыгнул под прилавок, вытащил оттуда целую кучу косынок всевозможных цветов и, не говоря ни слова, разложил их перед покупательницею, богатство которой он мог оценить с первого взгляда.
«Вот эта мне нравится», – говорит Наташа, пересмотрев коллекцию платков и выбрав один по своему вкусу. – «Полтора рубля», – лаконически отвечает garson, складывая невыбранные платки. – «А дешевле нельзя?» – краснея спрашивает Наташа. – «Здесь не торгуются», – величественно отвечает garson. Делать нечего, Наташа развязывает уголок платка, где заключается все ее богатство, и кладет на прилавок рубль серебром. – «Еще пятьдесят копеек», – небрежно произносит garзon, обращаясь к новоподошедшей покупательнице. – «Да я дала вам целковый, – смело возражает Наташа, – так еще с вас следует сдачи». – «У нас цена на серебро», – с насмешливою улыбкою говорит garson и приготовляется свернуть выбранный платок. Горько и досадно становится Наташе, тем больше, что в эту минуту к прилавку подошла какая-то покупательница, которая быстрым взглядом и инквизиторски смерила бедную девушку с ног до головы. Рада бы Наташа приобрести сторгованную косыночку, тем более что у нее такой миленький цвет, – да ведь полтора целковых – это почти все ее трудовое богатство, и не одну только косыночку рассчитывала она купить на эту сумму. Слезы навертываются на ее хорошеньких глазках, вызванные неудовлетворенным желанием и затронутым самолюбием: но что же делать, Наташа! иди-ка лучше в город, где тебя и примут поучтивее, и продадут подешевле.
Вот шкафчик: видишь, ни одной покупательницы нет около него, и ты бесцеремонно можешь торговаться, сколько душе угодно. «Есть у вас косыночки?» – тревожным голосом спрашивает Наташа, подходя к шкафчику, около которого стоит торговец с франтовской бородкой и с самой галантерейной наружностью. «Есть, сударыня, самые лучшие, заграничные, первый сорт, пожалуйте», – любезно говорит торговец, приподымая шляпу и стараясь сделать самую вежливую улыбку. Наташа смотрит косынки и находит, что они в самом деле очень милы, ничуть не хуже магазинных, спрашивает о цене и с удовольствием слышит, что она равняется немного более третьей части того, что запросил с нее галантерейный garзon.
Не торгуясь о цене косыночки, Наташа решается пороскошничать, выбирает еще косынку для сестры и спрашивает тюлю на чепчик. Тюль очень хорош и чрезвычайно дешев. «Дайте мне еще камышу для платья», – говорит она, восхищенная дешевизною своих покупок. – «Вам для корсету-с? Не желательно ли будет взять китового усу? – вкрадчиво замечает хозяин шкафчика, – и прочнее, и деликатнее». В самом деле китовый ус продается очень недорого, и Наташа решается приобрести его, и затем развязывает узелок платка, где заключается ее денежная касса.
«Еще чего не желаете ли, сударыня?» – самым вежливым тоном говорит торговец, получая деньги.- «Да я, право, не знаю… больше мне ничего не нужно. Ведь у вас нет помады?» – «Самая лучшая-с: жасмин, резеда, виоле, розе – какую прикажете-с?» – Наташа берет резеду.
«Шпилек, булавок, иголок, гребенок, тесьмы, рюшу, коленкору – не угодно ли?» – умильно спрашивает торговец. Наташа вспоминает, что в самом деле ей надобно шпилек, и берет их пачку. Начинается расчет. «Рубль семьдесят пять копеек за косынку, рубль десять-с за другую, семьдесят-с копеек за ус… итого-с, – говорит торговец, бойко пробежав на счетах и оценив все покупки Наташи, – и того-с семь рублей десять копеек-с». Наташе опять становится как-то неловко, потому что вся ее наличная сумма заключается только в двух рублях серебром. «Десять копеек вам почтения», – продолжает торговец, откладывая счеты в сторону. Наташа вынимает из заветного узелка деньги и готова бы поцеловать доброго купца за его вежливость. – «Просим быть навсегда знакомыми, сударыня», – говорит он, отвешивая несколько поклонов и готовый предложить свое почтение новой покупательнице.
Наташа чрезвычайно рада, что накупила столько обнов, и уходит в полном убеждении, что магазины существуют только для богатых людей и что к ним приступу нет.
Порадуемся ее приобретениям, полюбуемся ее веселыми глазками, когда она будет показывать свои покупки сестре, и пожелаем, чтобы они магически подействовали на того доброго молодца, что живет с Наташею в одном доме и уже давно очень не равнодушен к ней, и чтобы хотя на следующий год на Красную горку вышла она за него замуж.
А хороша ли Наташа? – спросите вы, потому что, может быть, не заметили ее, когда она проскользнула перед нашим обсервационным пунктом. Разумеется, хороша, потому что я не посмел бы занимать вашего внимания девушками, которым природа доводится не родной матерью, а мачехою… Но, кажется, история покупок Наташи заняла нас уже слишком много.
Посмотрите – пустеют ряды, и реже и реже мелькают личики, на которые стоит посмотреть. В иных лавках уже начинаются счеты дневной выручки, и иные торговцы уже отправляются компанией пить магарычи (состоящие, конечно, из известного числа пар чаю, между которыми вроде самозванца появится иногда какая-нибудь бутылка с засмоленным горлышком). Я думаю, что и нам пора ко дворам, но по дороге заглянем в магазины. Первый встречный (не говоря уже о Наташе) расскажет нам, что здесь давеча не было проходу от покупателей, что и здесь торговали отлично. С помощью воображения мы легко можем представить себе разницу между торговлею магазинов и Гостиного двора. Разница эта заключается для нас не столько в сумме, вырученной ими за дешевые товары, сколько в покупателях, адресовавшихся в то или другое место. Очень понятно, что посетители магазинов, любуясь своей покупкой, скажут: «сest charmant» [8] , а купившие в Гостином дворе с неменьшим восторгом, произнесут: «Какой миленький ситчик!» Словом, все будут довольны дешевыми товарами.
Бывают, впрочем, и недовольные дешевыми остатками, что очень понятно: на всех не угодишь. Но я знаю, что особенно недовольна одна госпожа – звать ее Аксинья Ивановна. Посудите сами: она покупает себе в год целковых на пятьдесят разного рода обнов и никогда не пропустит Фомина понедельника; только покупает она не одна, а всегда при посредстве своего искреннего друга, называемого Агафьей Ивановной. Эта Агафья Ивановна – дока по части покупки дамских нарядов, и не родился еще тот торговец, которому бы она позволила провести себя. К несчастью, на Фомин понедельник она почувствовала себя немного нездоровой, и Аксинья Ивановна принуждена была отправиться на дешевые товары одна. Цель ее желаний заключалась в приобретении ситцу на платье. Долго ходила она по лавкам, не находя нигде товару по своему вкусу, и только после двухчасового путешествия в какой-то полутемной лавке нашла желаемое. Купец был очень вежлив и продал ей ситец чрезвычайно дешево. Аксинья Ивановна, с радости, не слыша ног под собой, поспешила показать обновку Агафье Ивановне; та как глубокий знаток по этой части понюхала его, потом потерла в руках и объявила, что ситец линючий. Аксинья Ивановна позеленела при этом замечании и предложила сделать пробу – замыли лоскуток новокупленного ситцу, и голубые цветы его посерели, а розовые порыжели. Несчастная Аксинья Ивановна сказала, что подаст жалобу на обманщика, а ее искренний друг прибавил, что подобные случаи свидетельствуют о всеобщем развращении нравов и, следовательно, о скором светопреставлении…
Это, сколько мне известно, самая разительная и печальная история по поводу Фомина понедельника.
Без всякого сомнения, что довольнее всех торговцы. Но если бы кто вздумал спросить их о ходе «дешевой» торговли, то, конечно бы, услышал известное, общепринятое выражение: «не шибко-с, помаленьку-с». Предложи кому-нибудь из этих господ в подарок Калифорнию со всеми ее золотыми россыпями, вы думаете, он останется доволен – как бы не так! «Уж если милость ваша будет, – скажет он, поглаживая бородку, – так осчастливьте и Австралией – пишут, что там золото-то очень хорошо»…
Но мы, беспристрастные зрители Фомина понедельника, рассматривая его с экономической точки зрения и не пускаясь в дальние умозаключения, можем вывести следующие результаты: магазинов, торгующих дешевыми товарами, наберется в Москве до 150, лавок и шкафчиков, содействующих этой же цели, около 1200 [9] . Положим, что каждое из этих общеполезных мест продаст товаров, круглым числом, на 300 рублей серебром (сумма чрезвычайно умеренная, если принять во внимание, что иной магазин торгует в Фомин понедельник не менее, как на десять тысяч рублей): в итоге мы получим красноречивую цифру – с лишком полмиллиона рублей серебром, которая основательно докажет нам значение Фомина понедельника в торговом мире и заставит почтить слезою признательности память того, кто первый пустил в ход дешевые остатки…
Вследствие таких уважительных результатов, надеюсь, что каждый благомыслящий человек пожелает Фомину понедельнику долгого и долгого процветания; а мне со своей стороны позвольте пожелать, чтобы мысль, основавшая Фомин понедельник, проникла во весь мир, чтобы все на свете было дешево (конечно, не в виде остатков), все, что служит к поддержанию и украшению нашего бренного тела; и было бы дорого, ценилось бы на денежный счет все, что составляет нашу задушевную жизнь, или, как говорит старинная песня, чтобы правда была дорога, чтобы солнца светлей сияла она…
Пофилософствуй – ум вскружится! может сказать читатель, прибавив, что подобные умствования вовсе не идут к Фомину понедельнику. Это правда, и мне остается только сказать, что по поводу Фомина понедельника я чем богат, тем и рад, дешевыми товарами не торгую, – а если благосклонный читатель, пробежав мой «Фомин понедельник», скажет: «дешево и сердито», – то я премного буду благодарен за его снисходительность.
[1] Заведующая или заведующий магазином.
[2] Молодыми продавцами.
[3] С большой уступкой за окончанием торговли.
[4] Цены без запроса.
[5] Пальто.
[6] Свинья.
[7] Имею честь кланяться, мадам!
[8] Прелестно!
[9] Рекомендуем читателю справиться в «Указателе Москвы».
Если вы прислушивались к разноголосным крикам московских разносчиков, то, конечно, заметили, что у каждого рода продавца свой особый неизменный напев: раскатисто выхваляется «подснежная, манежная клюква», а скороговоркой кричится «свежая говядина»; большая разница между объявлением о продаже «вареной патоки с имбирем» и «арбузов моздокских, винограда астраханского»; это, впрочем, сейчас бросается в уши. Так, нет сомнения, что среди разносчичьей разноголосицы случалось вам слышать один напев, всегда важный, немножко печальный, но раздирающий любые уши, точно призывный крик муэдзина: «Нет ли старого меху, платья, бутылок, штофов, старых сапогов, нет ли продать?» Так распевает человек неопределенных лет, одетый тоже неопределенно, с мешком под мышкою, иногда за плечами, в который он сваливает свой товар, свою куплю, потому что человек этот – не разносчик, а скупщик, род комиссионера между продавцами первой руки и покупателями второй. Что за люди те и другие – сейчас увидим.
Старьевщик, говоря его словами, знает – где раки зимуют. Нет ему торговли, нет и наживы на богатых улицах, жильцы которых слишком горды, чтобы вступить в сношения с ним. Он идет в захолустья, в переулки, где живут люди не щекотливые, знакомые с нуждою и горем не по слуху, которым ничуть не стыдно показать свои обноски. Тут что ни шаг, то добыча. Старьевщик редко глазеет на уличные окна как обыкновенный разносчик, зная, что тут казовая сторона жильцов, а на те, что с надворья, глядит зорко, особливо если дом незнакомый. Для его опытного взгляда какое-нибудь ничтожное обстоятельство – уже ясная указка, а не будь ничего, так и распевать не для чего, разве только для освежения горла, по привычке, чтобы знали, что входил на двор не шерамыга [плут, вор], а торговый человек. Где есть продавцы, там на призывный голос старьевщика разом являются они. Мальчишка в затрапезном халате, босоногая девочка, старуха в полулохмотьях – вот обычные его знакомцы; всякое старье, негодный хлам – их товар.
– Что дашь, дядюшка, за это? – спрашивает мальчишка, показывая старьевщику растоптанные опорки, сапоги, «прослужившие на одних подметках семи царям», и штук пять полуобитых помадных банок.
– Что просишь, золото или серебро? – отвечает купец, коли проявится у него охота раздабаривать.
– За двугривенный отдам, дядя! Голенищи, видишь, какие здоровенные!
– По полушке за банку, гривна за старье, две деньги накину на пряник: двенадцать копеек берешь?
– Скоро состроишь каменный дом, как будешь наживать по стольку; пятиалтынный, и то по знакомству можно взять.
– Три пятака взял?
Продавец с негодованием вырывает свой товар и хочет идти домой.
– Слышь, знать быть тебе с обновкой: мальчуга ты хороший, возьми пятак серебра и поди с богом.
Торг колеблется еще несколько мгновений, наконец, слаживается, когда новенькая монетка побеждает твердость мальчика. С другими продавцами торг идет, изменяясь, смотря по достоинствам вещи и характеру продавца, но редко не достигает цели, то есть продажи вынесенных вещей. Со стороны старьевщика не заметите ни малейшего унижения (он знает, что еще делает услугу бедняку, освобождая его от хлама), не услышите никакой божбы; нет у него речи ни о барыше, ни об убытке: спокойный, как судьба, он не имеет ни к кому лицеприятия; даже прекрасный пол, перед которым, как известно, не утерпит ни одно торговое сердце, чтобы не полюбезничать, даже он не в состоянии найти в нем какую-либо слабую сторону…
Лишь изредка выходит старьевщик из своего равнодушия в обращении с продавцами, делает им крошечную уступку. Дом знакомый: ни разу не случалось выходить из него, не нагрузив доброй половины мешка, а теперь, как назло, хоть и два раза известил торговец о своем приходе, не показалось ни души.
«Не приходится идти ни с чем домой; верно заработались больно, – думает старьевщик, – дай наведаюсь сам». – И он отворяет дверь в мастерскую, останавливается на пороге и говорит:
– Бог в помощь, молодцы-графчики. Не завалилось ли где какой дряни?
Ответ редко бывает отрицательный, особенно если кто из артели нуждается в складчинных деньгах на чай или на русское веселье [1] , – тогда и нужное делается не нужным, и последний полушубок переходит в мешок старьевщика. «До зимы еще далеко, да, признаться, этот уж наскучил, поневоле купишь новый», – рассчитывает продавец.
Обход двух-трех переулков наполняет мешок, и старьевщик возвращается домой. Если он не нанимается у какого-нибудь торговца старьем, то сортирует свой товар, тщательно шарит в карманах купленных обносков, хотя знает, что легче сделать деньги, чем найти их здесь: но неровен случай. Под вечер нередко приходят к нему комиссионеры-мальчишки, кто с битым стеклом или со старым железом, кто с тряпьем или с костями – на все эти вещи определенная такса [2] , но за лучшие старьевщик всегда прибавит на пряники – награда, возбуждающая чрезвычайное соревнование между лакомками.
Но как ни велика деятельность и как ни многосторонни обороты старьевщика, он в свою очередь тоже комиссионер разных людей, у которых или карман потолще его, или которым не сподручно самим закупать из первых рук кое-какие предметы, необходимые им. Старье сапожное и платяное покупается разными мастеровыми, переделывается заново или обращается первое в поднаряды [подбой, подкладку], последнее в приклад [подкладку, аксессуары]; прочие товары гуртом сбываются заводчикам.
Таков быт старьевщика. День за днем, год за годом проходит его жизнь в трудах не слишком легких, потому что он не должен знать устали или бояться непогоды. Из чего же биться, зачем не переменить это занятие на более выгодное? «Да за тем, – ответит труженик, – что всякая птичка привыкла кормиться своим носком; жизнь прожить – не поле перейти: увидишь и хорошего и худого; бог не без милости». Прошу еще о нескольких минутах внимания к старьевщику.
Если читатель коренной москвич, то наверное знает, что в Белокаменной есть уголок, который с незапамятных времен, неизвестно почему, называется Балконом {52} , оправдывая такое громкое имя разве лишь тем, что осенью он так же непроходим, как Балканские горы. В этой укромной стороне дома под стать улиц, значит, квартиры в них недорогие, есть и каморки и углы, где по деньгам жить людям, у которых все богатство в усиленном труде. Тому много лет (сколько заподлинно лет, читатель, вероятно, не полюбопытствует знать) и я жил на Балкане. В доме, где семейство мое нанимало квартиру, в числе разнородных жильцов был и старьевщик. Все, от малого до большого, звали его дядюшка Игнат, считая лишним прибавлять к этому его отчество, и казалось, что он всегда будет дядюшкою, потому что лета не оказывали на него никакого действия, он все был в одной поре, ни старел, ни молодел. Даже платье дяди Игната не знало износу, и хоть крепко поистерлось, а служило ему с неизменным усердием не хуже нового.
Старьевщик был человек крепкий, старинного покроя, умел беречь денежку, не употреблял ни чаю, ни табаку и вообще не жаловал никаких прихотей. «Не пригодно нам баловаться да нежить свой мамон, – говаривал он, – мы люди маленькие, воспитаны серо». Он так часто повторял эти слова, что, наконец, уже никто не стал удивляться, что у дяди Игната «середа и пятница со двора нейдут», и разве лишь в годовой праздник купит он себе у головщика [3] на гривну вареной говядины или легкого. «По добыче и житье», – замечали однодомцы. В самом деле откуда возьмутся деньги, когда день-деньской ходишь из-за какой-нибудь полтины, а ведь надобно прожить, заплатить за квартиру, внести подати за себя и за мальчишку (с дядей Игнатом жил племянник). И так слыл старьевщик за человека, у которого грош с копейкой никогда не сталкиваются. Но это не мешало ему делать одолжение для всех и каждого в доме, конечно, не деньгами, а тем, что под нужду нередко дороже денег. Понадобился кому гвоздик, лоскуток сукна, старые башмаки вместо галош во время грязи, – где взять их, как не у старьевщика, и от дяди Игната не бывало никогда отказа. «Для дружка последняя сережка из ушка», – промолвливал бывало он, удовлетворяя просьбу. Зато уж всякий хлам у жильцов должен был сваливаться в кладовую старьевщика. Нас, мальчишек, снабжал он бабками и кубарями, за что мы оплачивали ему сбором костей и всего, что случалось найти на дворе. Я, сверх того, доставлял дяде Игнату все произведения моего пера, то есть, говоря попросту, упражнения в каллиграфии, старые тетрадки арифметических задач и т.п., и пользовался за это особенным расположением его.
Но все эти повадки существовали лишь для нас, а племянника старьевщик держал в черном теле не потому, чтобы не любил его, а «чтобы не избаловался парнишка и сызмаленьку привыкал к нужде». Ему только по праздникам позволялось поиграть с нами, а в будни – то ступай по дворам собирать выброшенный хлам, то помогай дяде сортировать товар, то тащи мешки в лавку – словом, Ваня не знал ни минуты отдыха; пища у дяди Игната, как я сказал, была антониевская; но не любил он, чтобы кто-либо из жильцов лакомил племянника куском пирога или другим чем повкуснее его серых щей, в которых одна Капустина погоняла другую.
– Что за разносолы, с нашим ли рылом соваться в калачный ряд? Избалуете вы у меня мальчишку, сделаете неженкой. Надо, чтоб из него вышел человек, а не лизоблюд! – зачитает, бывало, старьевщик, как увидит, что его Ванюшка уписывает что-нибудь, так что «за ушами пищит».
– Да как же, дядя Игнат, не полакомить ребенка. Небось сам был маленький, тешили тебя! – заметят ему.
– Как же, расставь шире карман-то! Соска с жеванным сухарем – вот тебе и пирог… Да зато ведь проживаешь двойной век, коли бог грехами потерпит. Простуда, какая ни на есть болезнь – все пятится от тебя задом.
Этим обыкновенно кончались все поблажки, и разве украдкой удавалось Ване попробовать наших детских гостинцев.
О нравственном воспитании племянника старьевщик заботился немного поболее, чем о физическом. Грамоте и на счетах учил его сам, но иногда, доверяя моим сведениям и званию гимназиста, просил растолковать «что-нибудь из наук, особенно цыфирь». Понятливость ребенка развивалась разговорами вроде следующих:
– А какое это, Ванюша, дерево? – спрашивает дядя Игнат, показывая обломок стула.
– Да спереди словно крашеная береза, – отвечает ученик.
– Ан врешь: это дерево стояростовое.
– Какое, дядя?
– Стояростовое. Ну а это? – показывается ратовище метлы.
– Рублем прост буду, это береза.
– Болтаешь, дурак: и это стояростовое.
– Что ты, дядя? Ведь то совсем не такое… – замечает Ваня в недоумении.
– Глупый! всякое дерево стояростовое оттого, что стоя растет. А скажи-ка, Ванюшка, отчего собака лает?
– Да я почем знаю! Так уж бог создал.
– Бог-то бог, да и человек должен знать: лает она оттого, что не байт. Зверь ли, птица ли какая, все они бессловесные, а кричат по-своему и понимают друг дружку.
Только и удержалось у меня из воспоминаний детства о старьевщике. Потом прошло много лет, и я его потерял из виду, даже из памяти. Нередко встречались со мною товарищи его по ремеслу, раза два я даже совершал с ними коммерческие сделки; но дядя Игнат канул как будто на дно моря. Однажды понадобилось мне сделать кое-какие дополнения в своем наряде. Немало в Москве магазинов с готовым платьем, да не всякому они по карману, и, когда приходится беспрестанно применять к жизни деление, поневоле станешь покупать, по присловью, дешево и сердито. Итак, я отправился на Площадь [4] . Только что продрался сквозь густую толпу народа, запрудившую ее из конца в конец, как тотчас же сделался добычею сидельцев, из которых каждый старался перекричать соседа и затащить к себе покупателя. Смелее других действовал языком и руками парень в мою пору, и я не знаю сам, как очутился в его лавке. Спросил, что требовалось, раз пять переменил вещь, пока добрался до порядочной, и, наконец, справился о цене. Запрос был такой бессовестный, что я бросил товар на прилавок и поворотился к лестнице.
– Куда же, сударь? – закричал, по-видимому, сам хозяин, – иль не по нраву пришлась покупка?
– Да вы запрашиваете вчетверо: так нельзя сторговаться.
– Э, батюшка, запрос в карман не лезет! Пожалуйте-ка, авось столкуемся с вами; а ты, Ваня, не зевай, видишь, покупатели!
Парень, втащивший меня, занялся с новопришедшими, а я в первые десять слов сладился с хозяином. Стал рассчитываться, гляжу, точно где-то видал это сухое лицо, быстрые серые глаза, клинообразную бородку цвета ржавого железа, – а где, никак не припомню. Торговец скорее моего разрешил это недоумение, назвав меня по имени: это был дядя Игнат!
– Ведь я знал вас еще вот каким, – заметил он, – а теперь так выросли, что и в очках не узнаешь.
– Да я думаю, и пора вырасти; вас, Игнатий Емельянович, тоже не думал встретить здесь. Кажется, живете слава богу?
– Нечего гневить всевышнего; вот скоро десять лет, как плачу купеческий капитал.
Пошли расспросы.
– Ничего, сударь, потерпите, – сказал мне бывший старьевщик, – бог терпел и нам велел. Лишь не занимайтесь никаким художеством, так все будет ладно. Закона нет, чтоб все были богаты, да ведь и бедняков тоже не сеют. Сам человек пробивай себе дорогу… Ничего, сударь…
– Да полноте величать меня.
– По привычке, сударь; ничего. А помните Ванюшку-то? Выровнялся такой, что выше меня. Женить собираюсь.
Я посмотрел на прежнего товарища своих игр; по наметанности он был типом торговцев, по росту и силе – настоящий русак. В это время он нападал на какую-то бабу, торговавшую холодник:
– Износу не будет; забудешь, умница, когда купила. Ты примеряй только… вот так… Честь имею поздравить с обновой…
И небойкая покупательница, оглушенная похвалами, уверенная в доброте товара, спешила расплатиться за обнову.
С этого времени взгляд мой на старьевщиков, бывший дотоле чисто историческим, проникнулся философией, и никогда не могу я слышать без особого чувства их заунывного припева: «Нет ли старого меху продать?».
[1] У мастеровых все попойки или распивания чая делаются в складчину, по скольку сойдет с брата.
[2] Для соображения политико-экономов вот некоторые из этих цен: стекло 1 /2 коп. за фунт, тряпье от 1 до 2 коп., железо от 3 до 4, разумеется, на ассигнации {51} .
[3] Торговец в сбитенной, который продает яства.
[4] Москва знает, что это за рынок; для петербуржцев замечу, что их Щукин двор слабое подражание нашей Площади {53} .
Правда, что «выражается сильно российский народ! И если наградит кого словцом, то пойдет оно ему в род и потомство, утащит оно его с собой и на службу, и в отставку, и в Петербург, и на край света, и как уж потом ни хитри и ни облагораживай свое поприще – ничто не поможет: каркнет само за себя прозвище во все свое воронье горло и скажет ясно, откуда вылетела птица» [1] . Да, влепил русский человек сразу, как «паспорт на вечную носку», меткое слово одному из своих земляков, с которым пришла мне охота познакомить вас, – испокон века не отбоярится горемыка от бедственной своей клички. А за что, про что она дана ему? История молчит, предание тоже; примемся за собственные наблюдения.
Пойдемте для почина на Болото {54} , главный и единственный хлебный рынок в Москве, на который зимою каждый божий день длинной вереницей тянутся обозы из всех окрестных губерний. Любопытного тут мало: ряды нагруженных подвод, степные мужики в огромных меховых шапках, управляющие в волчьих шубах, десятка три покупателей, разносчики с сайками, которые горячи и при двадцати градусах мороза, или со сбитнем, благодетельным сбитнем, отводящим душу и оттаивающим замерзлые бороды, – вот и все. Торговля идет скромным образом, без рыночных зазывов и расхваливаний товара: можно подумать, что здесь земледельческая выставка, а не движение капитала по крайней мере на полсотни тысяч рублей в день. Причина та, что торг оптовый, продавцы – люди деревенские, не охочие на слова, когда надобно делать дело, и товар-то их самый степенный: ведь родную рожь или гречу- мать не закрасишь, словно какие-нибудь ягоды, не насыплешь сверху отборного зерна: какая уродилась, такую и показываем. С немногих слов и дело слаживается. Потрудитесь прислушаться:
– По рукам, что ли, по рублю с четвертью за пуд? – спрашивает покупщик, оценив доброту хлеба.
– Чудак барин! Назвал меня тряпичником литературы.
– Ну, разиня, погоняй. Какие деньги? Я тебе накладу в шею денег-то. Вези в часть.
«Возми в ручку пестолетку,
Прострели ты грудь мою!»
– Бедной вдове… с крошками сиротами…
– Вот енотовая шуба, сотенная, а ведь за красненькую досталась.
Во пиру была, во беседушке, Я не мед пила, сладку водочку.
– Спойте, Дормедонт Петрович, – воскликнули девушки.
– С нашим удовольствием. А вы что дадите-с, хе-хе?..
– Мосье! Эн су!., бедному, но благородному офицеру.
– Не соблазняй, друг, ибо сей враг силен, а человек очинно уже слаб – не соблазняй милый!..
– Уж такой несообразный; ничем его не урезонишь!
– Принужден вещи продавать… за бесценок… вот прекрасная золотая булавка!., крайность!.. Не угодно-ли купить?
Мужлан!хлеба сует, а нет, чтобы денег дать. Эка невидаль его хлеб!
– Живем, слава Богу, хлеб жуем, а без водочки и чайку тоже не сидим.
– Постоял бедняга в ожидании денег, наконец почесал голову, плюнул, сел на козлы своих саней и поплелся по улице.
Прокутилась барыня – наряды продает… вещи хорошие, истрепались маненько… Не надо-ли чего?
Нежная мать чужого ребенка
– Маловато больно. У соседа мука была не в пример хуже, нашей, а взял по рублю по тридцати… – отвечает хозяин, пожимаясь.
– Давеча и я бы дал, а теперь навезли столько, что и половины не раскупят; цена-то и поспала. Ведь застоитесь, прождете до завтра…
Завтра – бедовое слово и не для крестьянина. Так рассудите же, каково ему при лишних расходах расставаться с последней кровной полтиной, платить в Москве за все втридорога. Поэтому, кому бы ни была поручена продажа хлеба, управляющему или крестьянину, он продается почти всегда без переночовки в Москве. Померекали еще немного торгующиеся, побожились – один, что дешево продает, другой, что покупает чуть-чуть не в убыток, – и ударили по рукам. Подводы поворотили оглобли.
– Ваша милость не из кулаков {55} ли? – спрашивает набольший мужик у покупщика.
– А хоть пес, лишь бы яйцо нес: слыхал ты эту пословицу? – отвечает тот. – Небось расплачусь не хуже кого другого.
– Вестимо, кормилец. Да чтоб не было какого мытарства. Онамедни, как приезжали к Николину дню с первым обозом, попался такой шишимора, что и господи упаси; уж он водил, водил нас… совсем из сил выбились. Так чтобы опять… того… И упряжки, родной, не сделаешь. Наше дело крестьянское, – промолвливает мужичок и по привычке просовывает руку под шапку, чтобы почесать затылок, что, как известно, выражает у него раздумье…
Покупщик, однако, заверяет правым словом, что мытарства не будет никакого, весь хлеб придется ссыпать в одно место, а если и свернуть куда в сторону, так по дороге, рукой подать до заставы. Набольший отдает приказ Ванюхе, который намосковичился и знает дорогу, ехать вперед, и обоз трогается.
Следовательно, разыскиваемый нами кулак – капиталист, а торговля хлебом – его занятие, или, как говорят ныне, профессия; следовательно, русский человек несправедливо заклеймил его не очень лестным прозвищем, несправедливо, потому что не отдал должной чести труду и деньгам, этим двум рычагам, которыми можно решить задачу Архимеда – сдвинуть земной шар с места. На первый взгляд, конечно, покажется так; но ведь, вы знаете, мы скептики во всем; посмотрим еще, и тогда уже произнесем приговор. Надеюсь, что вправе я перенести вас на место, где остановился кулак с своею покупкою. Вот он у одной лавки, раскланивается с хозяином ее:
– Наше наиглубочайшее почтение Петру Терентьичу! Все ли в добром здоровье, батюшка?
– Помаленьку, Кузьмич. Что, привез?
– Как же, сударь, извольте взглянуть, наверно, не охаете. Товар, я вам доложу, первеющий сорт.
– Знаю, знаю. Ну… раз, два, три… четырнадцать возов. А мне требуется только десять; так, брат, я тебе и наказывал. За то спасибо, а остальные девай куда хочешь.
– Истинно хотел услужить вам, Петр Тереньтьич! Возьмите, право, останетесь довольны: на всем Болоте не было такой муки. Места не пролежит, а без барыша не уйдет.
Но, увы! Купечество наше крепко, не соблазняется отдаленными выгодами и берет скорее синицу в руки, чем соглашается ждать журавля в небе. Торговец отвечает решительно:
– Нет, любезный, что сказал, то и сделаю. Деньги нужны. Развязывайте, ребята!
Счастье кулака, если за тремя парами чаш, которые всегда распиваются в подобных случаях, купец поддастся, наконец, на его просьбы и умасливания, возьмет лишние возы, а то иначе…
– Ну, братцы, – говорит оторопелый кулак мужикам, когда мука ссыпана, – надобно маленько еще проехать; здесь не рука.
И пойдет он навязывать не в час купленный товар то знакомым, то незнакомым торговцам, сунет кому воз, кому два; а как не задастся дело, махнет иной раз, например, из-за Москвы-реки ко Кресту [2] , до которого, на худой конец, будет семь верст. Сколько мужики накладут ему добрых слов за эти мытарства – и на воз не повьешь. Не ранее как к вечеру освободится он от своей обузы.
Что же выручил кулак за эти хлопоты, за всю беготню, за низкие поклоны и усердные упрашивания? Да много-много по полтине с воза, а с иного и по гривеннику. Половину этой выручки он в тот же день прочайничает, проест, а другая уйдет завтра, до новой покупки, потому что нельзя же стоять на холоду целое утро от самой зари и не погреться.
Бывают с кулаком случаи еще хуже. Иной раз, когда нет заказов, рискнет он сам купить небольшой обоз; купить, разумеется, не на чистые деньги (имей он их, так не был бы кулаком), а даст задаток, какой-нибудь целковый. Но куда сбывать куплю и кому везти товар? Слышал он на днях, что одному лавочнику, где-то на краю Москвы, требуется хлеб. Везет, и что же? Мука спрашивается, да только не ржаная, а пшеничная… Везет в другое, в третье место, везде наудачу; но где только что вчера запаслись товаром, а где лишь сегодня сделали заказ другому кулаку. День зимний не велик, глядь – на дворе уж вечер; обозчики сильно ропщут. Что делает кулак при таком бездолье? – отступается от задатка, равнодушно выслушивает брань мужиков, тратит последний гривенник на чай и по пословице «утро вечера мудренее» идет ждать следующего дня, который должен или выручить, или опять выучить его.
Уважая все эти причины, боясь несостоятельности кулака, многие обозы, как клад, не даются ему. А по чему же отличить кулака от настоящего торговца, особенно человеку малоопытному? Конечно, не по одежде, а по тому, что между русским купечеством еще не перевелись люди старинного покроя, которые, с миллионом в кармане, одеваются как деревенские старосты; речь и ухватки кулака исполнены наметанности, бойкости; но зато в них вовсе нет сановитости, чувства собственного достоинства (или своего кошелька) – этих качеств, отличающих настоящее купечество, по которым тотчас узнаешь человека с независимым состоянием.
Теперь вы знаете положение кулака: комиссионер, или сводчик, и довольно горемычный. Отчего он сделался им, сказано будет ниже, а пока объясним странную, по-видимому, причину, почему торговцы платят за комиссию, когда они сами без больших хлопот могли бы купить тот же товар и за ту же цену. Ведется это потому, что всякое дело мастера боится, а без обиды любому мучнику можно сказать, что он не купит товара супротив кулака и по цене, и доброте. Мало того, что глаз и рука кулака привыкли быстро различать достоинства всякого хлеба, он, не доверяя многолетней своей опытности, иногда носит с собою, за пазухой, маленькие вески, на которых прикидывает сомнительное зерно; мало того, что, зная цену всякому хлебу, торгуясь как жид, он из соблюдения выгод своего заказчика посулит иной раз пару бирок (то есть целковиков) продавцу, лишь бы уступил хоть по грошу с пуда, и продавец без зазрения совести, но тайком от обозчиков соглашается на эту стачку на том основании, что своя рубашка к телу ближе.
Итак, зимой кулак является комиссионером при торговле хлебом. А в прочие времена года, когда нет обозов, чем он занимается, каким промыслом живет? Да так же кулачит чем- нибудь, хотя, без привычки, другая-то работа ему не по сердцу; а в ину пору, глядя на его беззаботное ничегонеделанье, можно подумать, что он соображает последствия английских законов о хлебе для нашей торговли. Но ни ему, ни нам не до шуток: бейся как рыба об лед, а продышать все-таки надобно до поры, до времени. И дышит кулак, как сказал я, чем придется. То сводит двух хлеботорговцев, из которых один нуждается в деньгах и рад с убытком переменять на них товар, а другой при богатстве наличными не прочь купить дешево; то отправляется близ Святой недели к заставе сторожить возы с телятами, дает задаток за один, за два, везет к мяснику и получает известный процент за труды; то делается поставщиком дров к какому-нибудь беспечному холостяку; то покупает хлебную контрабанду; то, наконец, пускается в торговлю сеном, ниспадает до унизительного барышничества. Да мало ли чем можно просуществовать в большом городе человеку тертому!
Впрочем, по торговле сеном есть особенные, специальные кулаки-барышники, занимающие середину между теми и другими, а поэтому составляющие явление столь же непонятное в мире торговом, как амфибия или двуполые животные в зоологическом. О них необходимо сказать несколько слов, чтобы не обиделись невниманием к их промыслу.
Кажется, коммерческой способности кулака и делать бы нечего по сенной части: ан нет, работы вволю, да притом круглый год. Купить воз сена и перепродать его с барышом, разумеется, дело нехитрое, о которое не стоит и рук марать; но продать, например, 25 пудов за 30 – это казисто, есть чем похвастать, и для кармана прибыльно. Правда дороже всего, а погрешил бы я против нее, утаив способы, какими совершается эта диковинная продажа.
Покупывали ли вы сено? Да или нет, а наверно знаете, что продается оно на вес, и на всякой сенной площади есть весы. За вешанье надобно заплатить самую крошечную сумму, но или весы заняты, и очереди ждет намало возов попрежде вашего, или по очень извинительной экономии, полагаясь на свой глазомер, вы думаете выгадать несколько пудов, купив на авось, без веса. По той или другой причине сено куплено кругом, сено сухое, душистое, поёмное; а воз-то какой, в ворота не проходит. Когда свалят его на сеновал, полюбуйтесь своей покупкой и угадайте, отчего сена стало как будто меньше? Не от того, что лежит оно в куче, а от того, что исполинский воз, как пузырь, в середке был пустой. На эту штуку, довольно общеизвестную, частенько пускаются и подмосковные мужики: «Обмана тут нет никакого, – толкует православный люд, – гляди да и вешай, на то от казны и весы поставлены, а наше дело мужицкое». Операцию надуванья воза мужик производит дома, а кулак-барышник перенавивает сено где-нибудь в укромном уголке, например, на знакомом постоялом дворе.
Второй способ отзывается отъявленным мошенничеством. Вот он. Изящная вдова или какая-нибудь черноокая птичка, которые очень мило разъезжают по магазинам, но сочтут за ужасный стыд, за компрометирование своей репутации покупать самим что-нибудь необходимое для хозяйства; артист с поэтической душой, но с бестолковым рассудком, сорящий деньгами, как импровизатор стихами; кутила сомнительного происхождения и живущий сомнительными средствами – все они покупают сено не сами, а поручают эту «черную» работу слугам. Не знаю, существуют ли теперь остатки тех старинных служителей, которые рады были за своих господ идти в огонь и в воду, составляли с ними, как велось это в нашей старой Руси, одно семейство, маленьких нянчили на руках, с подростками шли на службу государю, у семьянинов делались чем угодно – один служил за семерых, – не знаю, есть ли теперь такие слуги и где они?.. В наше скороспелое время редкий не сочтет безгрешным воспользоваться барскою оплошностью, а следовательно, и барскою казною; прямо он не украдет, а благонамеренно, «под видом благочестия», как выражается сам, случая не пропустит. И вот посылают такого слугу, своего или наемного, одна история, покупать сено; посылают с полною благонадежностью на его честность и знание дела. Знание, действительно, не подлежит никакому сомнению, потому что покупает он не в первый раз и знает не одного кулака-барышника. Завидев земляка (все плуты земляки между собою), последний почуял добычу; живо шепнул несколько слов обозчикам, с которыми калякал до того времени, и бросился навстречу к гостю желанному. Приветливо раскланиваются они друг с другом и идут пить чай, а перед чаем пропускают по маленькой единственно для того, чтоб удобнее было толковать о деле.
– Сколько же вам требуется, Василий Савельич? – спрашивает кулак-барышник, осушив пятую чашку, – а сено, батюшка, я вам скажу, первый сорт, душистое такое, что хоть заместо чаю пей; услужу благоприятелю.
– Да мы теперь держим четверню, – отвечает покупщик, – так, по крайности, надо десять возов.
– Прибавьте парочку, так и будет раз в раз весь обоз. А уж сено-то, сено какое, важнеющее.
Верный слуга возражает, что готов бы взять и двадцать возов, да барин на днях продулся в картишки, так в деньгах и будет запятая. Но соблазнительная настойка недаром стоит на столе.
– Повторите-ка, почтенный Василий Савельич, – промолвливает брадатый дипломат в синем кафтане, наливая рюмку; а потом «без троицы дом не строится, душа мера», за второю рюмкою последует третья, так что под конец распиванья чаю повеселевший покупщик соглашается взять все возы.
– Барин и поворчит немного, да ведь брань на вороту не виснет, – говорит он в заключение.
– Вестимо, батюшка, – поддакивает кулак. Для успокоения своей совести покупатель, по-видимому, внимательно осматривает сено, выдернет клок то из того, то из другого воза, понюхает, помнет, отыщет одну толстую былинку и из-за нее примется порочить товар; но все обойдется благополучно. Сладятся в цене, взвесят сено и опять пойдут запивать магарычи.
– До сколько же накинуть? – спрашивает кулак у своего собеседника, – по три пуда не мало?
– Идет! Смекните-ка, сколько выйдет всего, а я пропущу рюмочку, давеча поперхнулся сеном, – молвит сговорчивый покупатель.
Кулак застучал на счетах, смекнул итог; а вы, читатель, смекнули ль загадку, поняли ль слово накинуть? Накинуть, то есть идеальное выдать за реальное, из 30 пудов сделать 33, 360 обратить в 396; да сверх того, как водится, и лишний грош на пуд не испортит дела. Ну а барин, очень понятно, не пойдет справляться о цене, не станет перевешивать: до того ли ему, когда он или гуманно следит за прогрессом века, или соображает причины вчерашних ремизов… Барыши этой полюбовной сделки честно раскладываются на две части, и на прощанье кулак-барышник покорно просит верного служителя и напредки не оставить его своим знакомством.
Но, повторяю, истый кулак согласится скорее перетерпеть нужду, чем пуститься в подобные плутни, а пускается в них какой-нибудь злополучный межеумок, которому поприскучило идти путем, где надобно брать одною чистою сметливостью да расторопностью. Выберемся же из этой чащуры обманов на ровную дорогу, пойдем опять за настоящим, беспримесным кулаком. Но встретится ли он нам на поприще, достойном его способностей? Непременно, и еще не на одном.
Вы знаете, что куда ни попадет цыган, везде он барышничает – сам лошадьми, подруга его пока молода улыбками и песнями, а старуха ворожбой. В Москве он не изменил племенному своему обычаю и сысстари на славу барышничает лошадьми. Смотрел, смотрел русский человек на цыганскую изворотливость, на привольное житье этих нахлебников нашей лени или разбитой жизни и очень основательно возговорил про себя такое слово: «Да чем же хуже я этих черномазых? Живут себе как бары, нашего брата и в грош не ставят; а ты вертишься, как бес перед заутреней, живешь порой с квасом, порой с водой, словно на роду написана такая участь. Попытка не пытка; была не была, попробую и я: дед был коновалом, и я маракую малую толику». Сказано, сделано. Ленивы мы, а если что вберем в голову, и колом не выбьешь из нее. Будь у нового нашего знакомца деньжонки, он, может быть, пустился бы в барышничество; но у него в карманах-то грош с грошом не столкнется. Поневоле сделаешься кулаком. И вот он торг, два и три безвыходно на Конной {56}, приглядывается к лошадям, прислушивается к речам цыганским, всматривается в покупателей; ученье его растет не по часам, а по минутам; знание его подымается, как тесто на опаре, – и на четвертый, много на пятый торг, он идет уже с твердым намерением самому покулачить лошадьми. Для пущей важности на поясе его красуются немудреные хирургические инструменты коновала. Похаживает себе новичок-кулак по Конной, да высматривает работы.
Она не замедлит явиться. Заметил кулак, что один продавец уж перешептывался с цыганом: значит, в лошади есть порок; и точно, всем бы взяла и статью, и грудью – да запалена немного, и на задней ноге растет шишка. Наш дебютант прямо к ней и по праву своего доморощенного знахарства заводит речь с продавцом:
– Добрая лошадь, почтенный, да маленько того… – И, не договаривая, он значительно махает рукой.
– А что?
– Да сам знаешь. А как цена-то?
– Аль купить хочешь? – насмешливо замечает продавец.
– Купить не куплю, а продать продам. Лучше дай нажить своему брату, чем этому поганому нехристю. Они и без того хлеб едят. А продам, то есть так, что в нос ему бросится! Идет, что ль, земляк?
Незваный земляк недоверчиво поглядывает то на кулака, то на неоспоримые доказательства его короткого знакомства с лошадьми; но бойкие заметки самозванца-коновала кладут конец всякой нерешительности. Новые знакомцы условливаются между собою, что, если лошадь будет продана за столько- то, кулак получает определенную награду за труд; а если не сумеет взять больше назначенного барином, пусть пеняет на себя. Ладно. Один за одним начинают навертываться покупщики, но все или такие, что укажут в лошадях записному барышнику, или выжиги, которые норовят купить подешевле да получше. С ними не стоит и тратить слов. А вот эту птицу сейчас видно по полету: барин заправский, дородный, не стрекулистишка какой-нибудь, выступает осанисто, речь ведет важную. «Может статься, у него ума палата, да на всякого мудреца довольно простоты», – размышляет кулак.
– Вот, ваше графское сиятельство, изволили бы посмотреть лошадку, – говорит он, подходя к величавому барину и снимая шапку, – всего шесть годков, а почти три вершка. Кажись, продают от нужды. Извольте взглянуть, ваше графское сиятельство! Увидите сами, не мужицкое дело учить вашу милость.
Как бы ни была глупа лесть, а все-таки приятно щекочет она людское ухо: назови кулак «графское сиятельство» просто барином, добыча, может быть, ускользнула бы, обиделась непрошеною назойливостью, а то идет на удочку, клюет приманку, которую продолжает надбавлять кулак.
– Конь не чета тому, что изволили торговать давеча, – говорит он, – не посмел я беспокоить вашу милость, а с большими пороками та лошадь: и пашистая, и моклак сшибен, да чуть ли не с норовом. А у этой, сами изволите видеть, грудь-то какая, крестец загляденье, что твоя печь – выспаться можно, бабка словно сталь, на копытах ни рубчика, вся с досугом. Эх, ваше высокородие, не упускайте из рук: на все пригодна, под верх, коли изволите вздумать проехаться, и во всякую упряжь: доброезжая лошадь. А порок, нечего таить, кажись, есть: горяча больно, да пока смолоду, а через годок и остепенится.
У всякого охотника соображение делается восприимчивым, как у поэта, когда заговорят о предмете его страсти. Воодушевленный, он видит в нем такие достоинства, каких никогда и не бывало. Следовательно, похвальная речь кулака пошла недаром: но надобно заметить, что он говорит ее вполголоса, и со стороны никак нельзя подумать, что он заодно с продавцом, который стоит себе как пень и погладывает исподлобья то на барина, то на его вожатая.
Его высокородие с глубоким видом знатока осматривает лошадь, считает зубы, гладит копыта: не к чему прицепиться. А без придирки нельзя: что за знаток, если не отыщет в чем- либо недостатков! «Ба, как же я тотчас не заметил этого», – говорит он про себя и обращается к кулаку, который из учтивости стоит поодаль:
– Да она запалена, братец: посмотри, как дышит.
– От натуги, ваше превосходительство. Я докладывал вашему здоровью, что лошадь горячая; вели сюда, небось, как на цепях. Народ глупый, не привык обращаться с конем! Сами изволите знать, что за все надо браться умеючи; у вашей чести, гляди, свой завод, лошади тысячные, да и то…
Другой комплимент и комплимент меткий: если меня считают богачом, могу ли я, будь во мне хоть капля размашистой родной натуры, не оправдать этого мнения? Решено! Не посрамлю духа русского, покупаю лошадь!
Но заранее наученный кулаком продавец запрашивает такую бессовестную цену, чуть-чуть не в полутора против настоящей, что хоть запрос в карман не лезет, а барин с досадой отходит прочь.
Кулак, пустив крупное слово продавцу, в сильном негодовании следует за покупателем.
– Мошенники, ваше высокородие! Видят, что барин не таковский какой, не шиш-голь, и рады ободрать. Хорошая вещь, да не стоит этой цены. Рублей двести можно дать.
Покупщик смотрит еще нескольких лошадей, но во всякой не отходящий от него кулак умеет найти какой-нибудь недостаток, а между тем каждый раз напоминает о коне с досугом, так что измученный, раздосадованный барин кончит тем, что воротится к кулаковой лошади и купит ее.
Радостный от первой удачи, кулак усердно поздравляет свою добычу с покупкою и за приветствие вроде следующего: «Дай бог, чтобы пришла ко двору, к добру привела добро», получает целковик, а потом назло ватаге барышников идет распивать магарычи с продавца да кладет в карман уговорную плату за первый свой дебют.
Впрочем, не всегда же дурных лошадей всучивает кулак, и, если кто не смыслит по конной части, право, лучше положиться на его совесть, чем на цыганскую, заплатить пощедрее, и он удружит, выберет, что надобно.
Есть, наконец, еще промысел, в котором кулак выручает копейку исключительно одною сметливостью. Добрый десяток лет, как завелись у нас конторы транспортов, через которые можете отправлять в любой край России какую угодно кладь; но что было делать до учреждения их, когда настояла такая надобность. «Нанимать подводы да посылать с нарочным или ждать оказии», – скажете вы. Нет, стоило только ударить челом кулаку, и по вашему прошенью, по кулакову веленью, посылка ваша исправно достигала до места своего назначения. Если услышите от какой-нибудь ярославской, владимирской или калужской крестьянки, что муж ее живет в Москве, в кулаках, знайте, что эта отрасль того корня, который потребности завели у нас исстари. Такой кулак обитает большею частью в Ямской слободе, и здесь обращается главный круг его действий.
– Кладь, что ль, какая, барин? – спрашивает он, когда кто придет в Ямскую отыскивать извозчиков.
– В Казань, пудов под сто будет.
– Что ж, доставим хоть двести. По полтинничку, без лишнего.
Разумеется, поторговавшись, вы поладите на полутора рублях.
Но какой же барыш кулаку ехать бог весть куда, а оттуда возвращаться иной раз порожняком? – спросит незнакомый с этим родом отправки. Да в том-то и сила, что кулак поедет не сам, а сдаст кладь извозчику, иногда попутному, иногда нет, но во всяком случае известному, потому что он дорожит вашими вещами, как своими собственными, зная, что от целости их зависят его доброе имя и будущий кусок хлеба. И кто бы ни поехал, Ванюха или Петруха, а кладь будет доставлена исправно. С вас кулак взял по полтора рубля с пуда, а извозчику даст копейками десятью менее, да, кроме магарычей, возьмет с него за комиссию примерно по рублю с дуги, то есть с каждой подводы, отправленной с кладью. Все это справедливая награда за его неугомонные хлопоты, потому что он сплошь и рядом по целым дням ищет клади, рыскает по Гостиному двору, по разным подворьям, по своей слободе.
Кончена речь о кулаке, а все-таки не разъяснила она причины его зазорного прозвища. Без всяких прибавлений передам заметку, какую слышал в споре одного мужичка с нашим комиссионером: «Бодлива корова, да рог бог не дал; велик кулак, да плечо узко». Итак, все есть у кулака, да на счет кармана-то… маленько того…
Не хотелось бы мне ставить на одну доску с типом смышлености, с кулаком, крайнее проявление ее, барышника, который, как всякая крайность, вышел неказистым выродком; но этого требует истина нелицеприятная; родственность их, как говорится, факт неоспоримый; они должны быть вместе, тем более что зачастую, как мы видели, и кулак смахивает на барышника.
Не скрою, что я не очень жалую барышника и, чтобы, говоря о нем, сохранить всевозможное беспристрастие, повествовать sine ira et studio [3] постараюсь сказать как можно меньше.
Что такое барыш, откуда взялось это слово и кто такой барышник, известно всем и каждому. Все мы более или менее барышники, потому что кто же не любит поживиться на счет ближнего, и многие ли из нас решатся на бескорыстный подвиг, не имея в виду хотя отдаленной награды, или, попросту, барыша. Но в таком случае этому слову пришлось бы дать слишком обширное, мировое значение, какого оно не заслуживает и какого я ни за что не дам ему, потому что у самого есть пушок.
Настоящий барышник, по промыслу, всегда отъявленный плут и обманет кого угодно, отца родного: грех, за который, по его словам, лишь «три пятницы молока не хлебать»; кулак хитрит позволенными средствами, барышник просто плутует. Покупает ли он, например, хлеб, он непременно обмеряет мужика, лишь зазевайся тот или дай ему волю насыпать меру своим способом; продаст ли лошадь, бьюсь об заклад, что будь она с кучею пороков, сбудет ее за доброезжую: как ботаник, заставляющий химическими средствами усиленно расцветать растение, так точно он из клячи сделает ретивую, из старой молодую – словом, заткнет за пояс любого цыгана.
И долго, и скучно рассказывать про все плутни барышника, описывать его бесконечно разнообразные промыслы; ограничусь немногими заметками.
На углу бойких улиц, прилегающих к городу {57} , вы, вероятно, видали людей с какими-то неопределенными товарами под мышкой, одетых всегда дурно, с лицом, красноречиво говорящим, что люди эти усердные любители самопляса [4] ; вероятно, замечали не раз, что они зорко смотрят по сторонам на всех проходящих, бесцеремонно останавливают каких-то молодцов с двусмысленною наружностью, останавливают словами не совсем понятными для вас, начинают толковать, но о чем – разобрать нельзя, потому что едва лишь заговорит с прохожим один, товарищи его мигом окружат собеседников и посыплют бойкими словами. Докладываю вам, что это барышники, или обер-барышники, как величают они себя. Они купят какую угодно вещь: и платье, и ружье, и часы, и зонтик; но уж и покупают! Если продавец просит за вещь, положим, десять рублей, ему подают для почина два двугривенных, потом полтинник, – и так далее, прибавляя гривну за гривною, мучая свою жертву в продолжение получаса, барышники добьются до того, что купят вещь за четверть цены, а пожалуй, и меньше. Если продавец настойчив или нетерпелив и с досадою вырвет свой товар из рук бесстыдных наглецов, они не морщатся, а выместить – выместят, и продажа не минует их рук. Сделается это следующим образом: что давал один барышник, то дает и другой или надбавляет сущие пустяки. Все они торгуют так дружно, что продавец бежит на Площадь {58} ; но тамошние барышники, такие же продувные выжиги, чуют, что «птицу уж пощипали», и дают еще меньше; он возвращается к прежним барышникам, но и здесь сбавляют старую цену, и, волею или неволею, он должен взять все-таки меньше, чем мог получить полчаса тому назад.
Но главный и любимый промысел угловых барышников – покупка хапаных, т.е. краденых вещей, от чего не откажутся и их товарищи. Воровские они заметят сразу. Купят вещь почти задарма; ну да ведь и продавцу пришлась она не дорого. Купленая вещь переделывается, перешивается, перекрашивается, переплавляется и, пройдя в барышнической лаборатории через несколько процессов, выходит оттуда такою, что ее не узнает и настоящий хозяин.
Главное поприще действий большей части барышников – Площадь, а по воскресеньям толкучие рынки у Сухаревой башни и на Смоленском. Ни один из них не торгует определенным товаром, а покупает и продает, что ни попадется; ему все рука, он во всем знает толк, во всем старый воробей. Впрочем, женщины-барышницы – торговки, которые нисколько не уступают мужчинам ни в бойкости, ни в наглости, и решительно должны быть отчислены от прекрасного пола, – они держатся преимущественно дамских нарядов и всякого тряпья; руководимые чувством деликатности, барышники редко отбивают у них покупки по этой части, разве вещь-то попадется уж слишком задорная.
В понятиях барышников о торговой честности есть любопытная черта. Купил вещь один из них, но ведь и другие не прочь бы от выгодной купли; следовательно, справедливость требует вознаградить их за великодушную уступку. Вознаграждение является в виде так называемой вязки (род магарыча {59} ), называемой сообразно ценности покупки и ожидаемой прибыли от нее; вязка, по согласию, или пропивается, или делится между соучастниками торга.
Случайно или по страсти, con amore, или для упражнения своих способностей барышник нередко занимается в продолжение некоторого времени одною продажею: торгует драгоценностями, благородными металлами, самоцветными камнями. Не улыбайтесь: я не шучу. У такого барышника, как у бродячего ювелира, лавка вся на руках: кольца, перстни, цепочки, ключики к часам и тому подобное: не видно, а наберется всего-навсего по крайней мере… гривенника на три. За эту сумму барышник выручит не менее пяти рублей, а при счастьи и десять, то есть от пятисот до тысячи процентов барыша! Что скажете на это? Попросите объяснить такой неслыханный коммерческий оборот? Извольте.
Стоит барышник на большой улице, стоит у сторонки с видом возможно скромным и робким, словно сблудившая кошка. Видит он, что идет «простоплетный олух», смиренный степняк, какой-нибудь дворовый человек, который глаз не соберет, озирая московские диковинки. План нападения обдумывается барышником в мгновение ока, и через две минуты крепость спускает флаг.
– Купите, сударь, – говорит барышник, атакуя свою добычу и показывая из рукава, как будто тайком от прохожих, золотое кольцо, – купите, продаю за бесценок, от нужды. Червонного золота, вот и клеймо. Ей-богу, от одной нужды. Купите, сударь.
Действительно, кольцо горит как жар, и видны на нем какие-то царапинки, выдаваемые продавцом за пробное клеймо.
«Проведу я московского плута, – думает деревенский хитрец, взяв в руки кольцо, – вещичка хорошенькая, жене ли подарить иль самому пощеголять. А врет, что от нужды: вишь, смотрит каким бездельником, пьяная рожа, на добрых людей боится взглянуть: стилясил где-нибудь. Да не на такого напал! Отдаст задаром».
И точно, барышник объявляет цену кольцу такую малую, что за эти деньги не купишь порядочного серебряного. Но как ни дешева контрабанда, а покупщику хочется приобрести ее еще дешевле. Что за чудо? К чрезвычайному удовольствию его, барышник поддается, уступает, спешит сбыть вещь, точно вор какой. Куплено золотое кольцо, много-много за четвертак, и новый владелец его заранее поздравляет себя с удивлением, какое произведет в деревне красота и дешевизна покупки.
Чаще, чем кем другим, перстни и кольца покупаются у барышника простодушными сельскими красавицами. Последний двугривенный, подаренный мужем, московским фабричным, чтоб потешила себя орехами иль купила лоскут кумача на сарафан, издерживает легковерная красавица на приобретение драгоценности, которой позавидуют и Танюша, и Маша, выпялившие ей все глаза своими бронзовыми серьгами…
Кажется, нет нужды объяснять, что товар барышника лишь только лежал подле золота, а сделан из смиренной меди.
«Нехорошо доставать себе хлеб такими средствами», – строго заметите вы. Правда, читатель, правда, и русский люд думает то же самое. Например, на площади торгует немало отставных солдат, кто чем, торгуют, разумеется, из барыша; но попробуйте назвать служивого барышником, он крепко обидится.
– Кормлюсь, барин, честным промыслом, торгую, – ответит кавалер, – а барышничать нам не пригодно. Начальство строго наблюдает, чтоб не порочили мы своих мундиров, не делали какой фальши. Я под турку ходил, а за Аршаву Егорьем жалован: так стать ли мне лезть в эту беспардонную республику!
Но пора покончить с ними: перо мое покоя просит, да и язык неохотно говорит о том, чего не любит душа. В заключение позовем, однако, барышника другой клички, хлыновца [5] . Он не спесив и, пожалуй, без зова явится к вам в дом. Не глядите, что он смотрит ротозеем и одет очень серо.
– Дров, дров кому не надо ли? – кричит мужичок, разъезжая по улицам с возом иль двумя в базарный день, но в такой час, когда торг уже кончился и покупателей на рынке нет никого. Не задалось ему продать, не домой же везти: дома-то, может статься, жена, дети ждут хлеба. Жалость смотреть на него и на лошадей: сам еле-еле кричит, а кони едва передвигают ноги. Как не купить, хотя из сострадания или из филантропии!
– Явите божескую милость, – плачевным голосом говорит дровяник своему покупщику, – возьмите, господин честной, выручите из напасти! Дрова рощинские, дюжие, а продаю почесть даром.
В самом деле, такого воза не купишь на рынке за ту цену, что просит бедняга; значит, взять у него дрова будет дело доброе и для собственного кармана не бесполезное. Но потом оказывается, что дешевое наводит на дорогое: подобно вздутому сену, о чем уже говорил я, дров, как сложат их, сделается гораздо меньше, чем было на возу, потому что и укладены-то они были мастерски, и дровни у хлыновца хитрые, с высокими передами и крутыми боками.
Почтенный хлыновец, как коренной барышник, промышляет не одними дровами. У него найдется все, и это все досталось ему по случаю так дешево, что дешевизна вводит впросак многих расчетливых людей, которые хотят на обухе рожь молотить, да зерна не сронить. У хлыновца бывают и сено, и молоко, и белый камень, и холст. Всякий товар он умеет увеличить в объеме, только иногда чересчур бессовестно. Наполнит, например, масляный бочонок наполовину водой, а наполовину сверху маслом и продаст за дельный; или зимою, когда Москва потребляет огромное количество мороженой живности, сбудет тощую индейку за оплывшую жиром, потому что догадается прилепить к ней, где следует, несколько кусков сала. Во многих случаях, особенно плутуя дровами, не очень искусно притворяется пьяным или разыгрывает «казанского сироту» [6] .
Едва не забыл, что за мной в долгу родословная моих героев. Она не длинна. Пародируя известный стих о поэтах и ораторах {61} , можно сказать, что кулаки и барышники не родятся, а образуются в школе жизни. Кулак всегда из породы тех мужиков, которые «летом ходят за сохой, а зимой ездят в извозе», смышленый ярославец, владимирец, порой и москвич. Только хлебопашество ему не далось, и еще сызмаленьку начал он пускаться в разные коммерческие обороты; а как подрос, и отправили его родители в Москву: «пусть, дескать, мальчуган торгует маком жареным или рязанью, коли бог открыл такой талант».
Но талант впрок не пошел, потому что к одному прибавился другой, какого не дай бог никому иметь, – талант не морщась выпивать стакан говоруна (то есть водки). А куда как нейдет знакомиться с чаркой торговому человеку, да и всякому, кто рожден не для того только, чтоб рыскать по свету и бить баклуши! Хлопотал, хлопотал деревенский выскочка, принимался торговать то тем, то сем – нет ни в чем удачи. Земляки его полезли в гору, из разносчиков поделались лавочниками, записались в купцы, нажили состояние; один он, точно оплеванный, все с лотком на голове, все трется круг серого товара. И вот он пытает счастья на другой дороге, делается кулаком. В новом быту чарки идут у него своим чередом, а свободы и воли еще больше. Деньгам по-прежнему не вод, но он не тужит об них, утешая себя при невзгодах жизни таким присловьем: «дал бы бог здоровья, а то все – плевое дело». Не подражая степенному старьевщику, который держится поговорки, что с мира по нитке – голому рубашка, кулак живет, мало думая о завтра, живет «не в год, а в рот». Только у того кулака, который промышляет отправкою клади, сбивается иногда сотни две-три рублей, потому что пришел он в Москву уже взрослый, да и ведет себя покрепче других своих однопрозванцев.
Барышник бедственнее кулака перебивается с гроша на копейку; но происхождение его, нередко теряющееся, впрочем, «во мраке неизвестности», гораздо почетнее. Он большею частью московский мещанин, или граждатик, как чествует сам себя. Многого навидался он на своем веку и едал хлеб не то что из семи, а разве из семидесяти печей. Все барышники когда-то знали лучшую участь, да не умели пользоваться ею. Этот, например, принадлежал к переводящемуся ныне поколению батюшкиных сынков; прокутил в свою жизнь столько денег и здоровья, что стало бы их на два века; не знал другого напитка, кроме вина шипучего, и других забав, кроме катанья на ухарском извозчике или гульбы в цыганском таборе. Этот лет десять тому был приказчиком в богатом магазине, получал славное жалованье, считался львом и достойным представителем щеголей Ножевой линии и вдруг свихнулся, занялся каким-то художеством. Теперь они живут грязно… Кто узнает в этом истертом, вечно нетрезвом лице Гришу, когда-то красу всего Панского ряда?.. Кто подумает, что в эти полулохмотья одет человек, бывший когда-то обладателем десятков тысяч рублей, закуривавший трубку ассигнациями?.. Презрительно глядит барышник на веселье молодежи нашего времени, которая торчит у него как бельмо на глазу. Так ли велось у него?.. Ручьи шимпанеи пускал, по сотняге рублен цыганкам за песню выбрасывал… «Эх-ма, хуже паровых огурцов, точно грошовые немцы!» – промолвит он с досадою, наткнувшись на какого- нибудь расчетливого гуляку, и замурчит:
Уж как веет ветерок
Из трактира в погребок…
Как видите, барышник – философ, правда, немножко циник. Но ведь нужда и горе хоть кого делают философом, только не умозрительным, а практическим [7] .
[1] Гоголь. Мертвые души.
[2] Улица за Сухаревою башнею.
[3] Без гнева и без пристрастия.
[4] Фигурное название сивухи.
[5] Дали ему такое прозвище потому, что село Хлыново (в Тульской губернии) в старину славилось плутнями своих жителей. Они-то обули корову в сапоги, чтобы не было следов вора.
[6] Прозвище, без сомнения, историческое. Известно, как много честил покровитель Казани безземельных царьков татарских, которые в распорядке местничества разом стали выше всех древних, боярских княжеских родов {60} .
[7] Выскакивают барышники и из тех сидельцев, которые, по выражению гоголева городничего, еще не зная «Отче наш», уже умеют плутовать. Подрастут и задумают «выпустить хозяина в трубу», а глядишь, и попадутся сами в яму, которую копали другому.
Что такое публикация и вывеска – известно всем и каждому. Кому принадлежит честь изобретения их – грекам или римлянам, когда последовало это изобретение, во времена ли глубокой древности или под ведомством истории? – не место здесь и недосуг пускаться в разыскания. Для нас, русского люда, достоверно лишь то, что обе эти принадлежности развитой общественной жизни выдуманы не на берегах Волги, Днепра и Дона; публикация прикатила к нам вместе с первым кораблем, в одном и том же тюке, где заключались: цивилизация, аттестация, рекомендация, амбиция, градация, генерация, вариация, грация, репутация, нотация, экскузация, профанация, мистификация, традиции, эрудиция, композиция, кондиция, конкуренция, сентенция, протекция и многое множество всяких -аций, -анций, -инций и -енций, содействующих обогащению отечественного языка; вывеска же приехала с зимним обозом натяжеле. Публикация породила у нас в известном слое общества поведенцию и надуванцию (ars naduvandi [1] , по выражению одного остряка), но еще продолжает ходить за море для усовершенствования; а вывеска обрусела, как немецкий булочник. Вот все, что можно и позволительно сказать об их истории и чего, кажется, достаточно для приступа к современному быту той и другой.
Была пора, когда слухом земля полнилась, язык доводил до Киева и г-жа Простакова верила, что извозчики лучше всякой географии знают дорогу; прежде по горло было дела кумушкам-вестовщицам и тем добрым людям, которые готовы пять раз на дню пообедать, лишь бы услужить через это ближнему… То ли ныне? Слухи под опалою скептицизма, языку не дают более веры, г-жи Простаковой с огнем не найдешь, удел кумушек – сватовство, а добрым людям, переименованным в порядочные (comme il faut), осталось на долю составлять партии виста… Человек сам стал машиною и требует, чтобы все шло у него, как заведенные часы, и никто не мешался бы не в свое дело. Встретилась ему какая надобность – продать, купить, заложить все, что только продается, покупается и закладывается, – он публикует, и дело в шляпе. Машина приготовит перья и бумагу, машина напишет публикацию, машина напечатает ее, машина разнесет во все концы вселенной, кликнет клич, – и будь желаемое хоть на дне морском, а явится оно перед чудодеем, как лист перед травою, по щучьему веленью, по его прошенью, вызванное могучею силою публикации. Рычаг, двигающий эту машину, не нужно называть: его слышат глухие и видят слепцы; его зовут «презренным», а он сам презирает всех, потому что он и есть та точка опоры, которую искал Архимед, чтобы сдвинуть земной шар с места; и поэтому владетель полновесного груза смело плывет на всех парусах по широкому морю, а у кого оказывается недовес в балласт, тот садится на мель, удит рыбу в мутной воде или мечтает да пишет стихи… Но
Пофилософствуй – ум вскружится!
Лучше вот целая кипа публикаций всякого рода, вида и цвета. Посмотрим: «Продается дом на веселом и бойком месте. Требуется лакей трезвого поведения, знающий поварскую должность, а в случае нужды – кучерскую. Иностранец ищет компаньона из русских с капиталом. Сбежала собака, приметами хвост и уши рубленые… Приведена шестерня караковых лошадей, из коих одна известного завода: отец Юпитер, мать мисс Пенелопа…» {62}
Ну, для нас это не интересно. Мимо. Пусть читают те, кому о сем ведать надлежит. Далее. Мадам такая-то извещает как о событии чрезвычайной важности, что модистка, которую она ожидала, приехала на днях из Парижа и принесла с собою большой ассортимент уборов а la то, а la это и а la ни то, ни се. Гастрономический (попросту съестной) магазин уведомляет о первом транспорте свежих фленсбургских устриц доброты доселе здесь невиданной, так что «оные даже пищат». Содержатель зубного кабинета публикует о получении из Америки «партии лучших искусственных зубов, превосходящих натуральные как в отношении прочности, белизны, так и удобства к жеванию и произношению». Рядом с этой публикацией какой- то добрый человек всенародно объявляет, что у него вставные зубы, которые он приобрел у одного зубоврача в столице, где «обретаются все блага жизни». Ну эти известия не мешает принять к сведению.
А ведь в самом деле не ошибся добрый человек, сказав, что все блага имеются в столице. Вот кипа публикаций о разных увеселениях: каких здесь нет, и чем не потешает человек человека! Миновав обыкновенные театры, концерты и тому подобное, – потому что здесь не умеют писать порядочных публикаций, – далее видим: Олимп; Олимпический цирк; удивительные эквилибро-механико-гимнастико-конные представления; бриллиантовые фейерверки с великолепным табло; Венеру, проезжающую на огненной колеснице в гости к Плутону; медвежью травлю; концерты на барабанах и кошачьи (первые представляют сражение при Ватерлоо, последние играют польку-мазурку); воздушные полеты; картины живые и туманные; зверей и людей в натуре и из воску; панорамы, диорамы, косморамы; механико-оптико-магические фокус – покусы; египетское волшебство; геркулесов, адонисов, тирольцев, американцев – все это в великолепно-пышных программах, «не щадящее трудов и издержек, ласкающее себя надеждою заслужить благосклонность почтеннейшей публики», возвещаемое в разных чудовищных публикациях (annonce- monstre) вершковыми буквами, украшенное нередко политипажами времен царя-Гороха, – все это в состоянии наполнить пустоту обычной жизни людей, которые няньчаются со своим временем {63} . Но только что готовишься запеть:
На радость жизнь нам боги дали…
вдруг… улыбка замирает на губах, шутка улетает недоговоренная, лицо вытягивается, волосы топорщатся, дрожь пробегает по леденеющему телу… Из-за сборища игр и смехов, как тень в Гамлете, как гроб на пирах древних египтян, мрачно выглядывает следующая публикация: «фабрика надгробных памятников… Рекомендуются почтеннейшей публике надгробные монументы в новейшем вкусе, с ручательством за прочность оных и за красивую отделку. Образцы можно видеть на всех кладбищах…» О ужас, ужас, ужас!.. И так должно умереть, а сперва сесть написать завещание: «Вот здесь, когда меня не будет… поставьте памятник новейшего фасона, сделанный на такой-то фабрике…» Умереть по милости этого зловещего memento mon [2] , которое своим появлением отравило радостную минуту и грозит торчать, судя по двум почти годам, беспрестанно в глазах, нагнать тоску, истомить душу, уморить, пока не догадаешься умереть сам, не сделаешься потребителем изделий фабрики или заблаговременно не закажешь себе монумента в новейшем вкусе! Умереть во цвете лет, не дочитав всех публикаций, не посмотрев ни одной вывески!
Так назло, не хочу же, не стану умирать, не поддамся никакой фабрике, хоть распубликуйся она: у меня в руках – «Истинный способ быть богатым, веселым, счастливым, здоровым и долговечным»; несомненная польза этого сокровища доказывается третьим изданием. Куплю его – и буду застрахован от всех бед и напастей, в том числе и от фабрики надгробных памятников. Мало того, обзаведусь всем, что может содействовать успешному осуществлению драгоценного «Способа». Разумеется, что потребуется прежде всего: «Копите злато, злато до конца…» Вот «Искусство наживать деньги», соч. Ротшильда, денежного царя, а такой сочинитель уж верно не обманет. Стоит всего три гривенника. Хорошо; куплю я «Искусство», разбогатею, заживу пан-паном, все будет покорно моей воле, – и вдруг влюблюсь, потому что против молнии прекрасных глаз бессилен всякий «Способ»; влюблюсь и не буду любим взаимно; золото мое и сердце отвергнут, над вздохом улыбнутся, клятвам не поверят. Лишусь я сна и пищи, исхудаю, как скелет, и снова буду близок к надгробной фабрике. Что делать тогда?.. О добрая публикация! опять выручаешь ты несчастливца, и с сладостным трепетом сердца читаются следующие строки: «Нет более несчастья в любви, или Истинный и вернейший ключ к женскому сердцу, искусство нравиться женщинам, основанное на изучении женской натуры и примененное к духу нашего века». Книга петербургского изделия, цена полтинник, а с пересылкою во все города Российской империи три четвертака. Покупаю этот алмаз любви, и, как говорили в старину, самая неприступная крепость женского сердца спускает передо мною флаг. Будущей супруге своей вместо свадебной корзинки дарю: «Искусство быть всегда любимою своим мужем», «Секреты дамского туалета», «Лучшее приданое для молодых девиц, желающих быть счастливыми в супружестве»; сам запасаюсь «Супружескою грамматикою, посредством которой каждый муж может довести свою жену до той степени, чтоб она была ниже травы, тише воды», – и женюсь в полной уверенности, что буду наслаждаться супружеским счастьем, благодаря и вспоминая бумагопрядильную литературу {64} .
Но не всякий выберет себе такую блистательную долю. Иной пожелает довольствоваться скромною умеренностью, провести свой век тихо, не беспокоя никого и не мешаясь ни во что. Хорошо. Да будет по его желанию. Год за годом, и вот придет к нему старость-нерадость и приведет с собою ватагу немощей. Лечиться скучно, расстаться с жизнью жаль. Что же делать в таком случае? Стоит только купить «Домашнего врача» (если лечебник Енгалычева {65} уже потерял свой давний авторитет), посоветоваться с «Новейшим и вернейшим способом лечить все болезни смесью французской водки с солью» – и здоровье восстановится заново в самом прочном виде. Это универсальные средства против всех болезней; а специальных и не оберешься: «Нет более геморроя», «Лечение от запоя и пьянства», «Трактат о болезнях волос», «Симпатическое средство против сердечных болезней»… да всех и не сочтешь. Словом, перечитывая публикации, не надивишься, как скоро бумагопрядильная литература вникла во все подробности страждущего человечества, озаботилась о малейших его нуждах и во многом перещеголяла заморскую свою учительницу. Случится кому выжить из ума, ошалеть – купи «Искусство сохранять память и приобретать, ее потерявши, не обман, а истину», – и ума прибудет палата; бегает какой-нибудь современный человек от долгов, пусть купит «Искусство не платить их», и кредиторы завоют; один бережливый человек желает сократить свои расходы, немаловажную статью в которых составляют счета сапожника: пусть он пожертвует двугривенным на «Секрет носить сапоги и всякую обувь, не изнашивая», – и сапожный цех обанкротится; выдумает он, то есть этот бережливый человек, лично, своею особою, заменить кухарку – к его услугам «Русская поваренная книга, составленная обществом хозяек, под дирекциею знаменитого Яра {66} »; захочет он обойтись без цирюльника – вот «Способ бриться без бритвы, мыла и воды»; придет кому охота посмеяться над готовым остроумием – извольте разориться на «Зубоскала», «Анекдоты всех веков и народов», «Приятного и веселого собеседника» и хохочите до упаду.
Бумагопрядильная литература доставляет «Надежных управляющих, которые удесятеряют доходы с имений»; выращивает крыловскую спаржу; преподает «курс светских приличий»; сводит мозоли и бородавки; истребляет клопов и разных насекомых; изобретает новые печи, требующие вдвое менее дров; приготовляет блистательную ваксу, лучшую горчицу; отбивает хлеб у Боско {67} , обнародывая его фокусы; делает солод без сушильни, сахар без заводов; топит сало без котлов; гадает на картах, кофе и бобах, – делает все, что угодно публике, только себя не дает провести на бобах. Лишь бы придумано было заманчивое заглавие ее изделиям да написана ловкая публикация – и хлопотать более не о чем: земля русская велика и обильна, прокормит не одну тысячу дармоедов…
Мастерица бумагопрядильная литература составлять публикации; но и другие промышленности мало уступают ей в благородном стремлении завлекать публику. Послушайте:
«Не нужно более сальных свеч. Их могут теперь заменить такие-то…»
«NN et С°, портные (Marchands-tailleurs) из Парижа. Большой ассортимент готового платья. Заказы, исполняемые в 24 часа (не на живую ли нитку?). Экспедиции (!!!) во все губернии. Они ангажируют публику не оставить их своим вниманием…»
«Смерть клопам, тараканам и прочим нарушителям спокойствия мирного крова человека. Нижеподписавшийся ручается своею честью…»
«Правда красильного искусства. Nec plus ultra [3] совершенства: старые платья, без распарывания, чистятся и красятся заново в 24 часа…»
«Где вы обедаете, мой почтеннейший, что отростили себе такую благостыню?» – спрашивает господин-спичка у господина, весьма упитанного жизненною полнотою (как видно на политипаже, помещенном в заголовке объявления от одной гостиницы, под которым напечатан этот разговор). – «Постоянно там-то. Чистота, аккуратность, ловкость прислуги, умеренность цен, гастрономический шик на всех блюдах – вот девиз этого заведения, единственного в своем роде…» Впрочем, русский человек иногда пересолит, занесет такую небылицу в лицах, что сейчас скажешь ему: «нет, брат, не наторел ты еще в надувательской системе». Зато залетные к нам гости, для которых Московия – обетованная страна, кипящая рублями и простофилями (bonhomme), – они тогда только попадают впросак, если какой-нибудь злой дух натолкнет их на мысль перевести свое широковещательное annonce [4] по-русски. Но на родном их диалекте, на этом конфетном языке, на котором чем больше слов, тем меньше дела, здесь все шито да крыто. Немец занимается по большей части чернорабочими ремеслами, где дело говорит само за себя; притом солидная наружность и многозначительные: ja, ja, so, so – подымают его по крайней мере на десять процентов. Публикации здесь редко требуются; и француз жить без них не может, и дело у него не будет клеиться, и сам он затрется в толпе грошовых промышленников. Великолепная обстановка, бросающая пыль в глаза, размашистое, высокопарное объявление – вот что подымает его в гору, вот на чем выезжает он, первый в свете краснобай и непременно артист какой-нибудь профессии – хоть ножниц или шипцов.
«Messieurs et mesdames, – говорит он поучительным тоном, как с кафедры, обращаясь к нам, северным варварам, – до сих пор волосочесальное искусство в России находилось на самой низкой степени, нисколько не соответствующей прогрессу других частей цивилизации. Им занимались большею частью ремесленники, не чувствовавшие в себе никакого призвания к этому артистическому занятию. Надобно родиться куафером. Посвятив всю жизнь свою шевелюре, я нарочно покинул Париж, где находился членом одного из знаменитейших волосочесальных заведений, переплыл моря и явился в эту столицу, с пламенным желанием принять на себя попечение о ваших головах и головках. Могу смело сказать, что я обладаю всеми сокровеннейшими тайнами куаферии и успехи мои по этой части не оставляют желать ничего более. Кому неизвестно, что прикосновение артистического гребня решает участь головки, дебютирующей в свете, а мастерски приколотый цветок или грациозный локон определяет число побед на бале. Для человека хорошего тона прическа то же, что оружие для воина. С этой целью я открыл роскошно комфортабельный зал для стрижки и завивки волос, в котором находятся особые апартаменты для дам. Здесь имеется все, что может удовлетворить самому прихотливому вкусу: большой запас настоящих французских волос, превосходный ассортимент готовых кос, париков, накладок, буклей, бандо, торсад, лучшие парфюмерии, косметики, феноменальная вода, окрашивающая волосы в одну минуту, и проч. – словом, все, что принадлежит до моего искусства. Надеюсь, что публика», и т.д. Надейтесь, г-н профессор гребенки, надейтесь; а мы на домашнем совете вздумаем думу крепкую: куда же девалась шелковая коса души-красной девицы, перевитая лентами, пересыпанная жемчугом? кто обрезал кудри русые добра-молодца? – подумаем, вздохнем да и пойдем стричься под приезжую гребенку а la что-нибудь, пожалуй хоть а la Russe, если скажут нам, что Париж удостоил издать такую моду.
Стоит еще заметить в публикациях различные прилагательные, какими сопровождается слово продажа: продают за отъездом, за излишеством, по ненадобности, по обстоятельствам, по нужде… Сметливые покупщики соображают по этим эпитетам план приступа и ход дела: нужда человеку, воспользуйся ею, прижми его и несколькими удачными покупками составь себе славу умного человека. Впрочем, и продавцы не всегда промах, и слова: обстоятельства, нужда, отъезд – нередко одна приманка, на которую идет крупная рыба. Вообще, известное выражение «дешево и сердито» искушает не одного добропорядочного человека, и, пользуясь этим невинным желанием, многие магазины назначают, кроме громкой Фоминой недели, еще несколько недель в году для продажи «по самым дешевым ценам»; иные вдруг объявят, что спешат распродать ассортимент таких-то товаров «с необыкновенною, неслыханною уступкою», да и публикуют это добрый год, к удовольствию расчетливых покупателей и к пользе своего кармана. А один книгопродавец, которому досадно было видеть, как хватают барыши Ножевая линия с Панским рядом в Фомину неделю, объявил, что у него продаются литературные остатки!!!
Но не все же одни пуфы (по-русски надуванья) встречаются в публикациях. Много в них вызывающего не одну насмешку; есть в них и горе, и тайны, скрытые под формою букв; говорят они и мысли, лишь надо читать их
С толком, с чувством, с расстановкой.
«Одинокий пожилой человек ищет места управителя в надежде заслужить себе вечный приют усердием и честностью. Спросить там-то. Тут же продается канарейка, которая дерется на руке и поет». И вот представляется бедная комнатка-уголок в глухом переулке, в старом деревянном домике; убранство ее – ветхий стол, давно приговоренный к сожжению, стул без задка да матрас с чемоданом вместо подушки. Здесь, на хлебах у какой-то вдовы, приютился в ожидании места объявитель. Издалека притащился он в надежде основаться и дожить свой век в столице. Ни родных, ни знакомых – нет у него никого в огромном городе; был, правда, один сослуживец-однокашник, да он живет теперь в таких палатах, что и подойти страшно; верзила-швейцар стоит у дверей, докладывает по выбору, а на пришельца и не взглянул. Потолкался кое-куда будущий управитель – везде один ответ: «подождите». Ждет он и месяц, и два, и полгода, перебиваясь со дня на день последними крохами; наконец, и крохи под исход, и продавать более нечего; разве единственный заслуженный фрак. Хозяйка отдыха не дает: «когда же, батюшка, разбогатеешь ты деньжонками? Сама, вдова горькая, бьюсь как рыба об лед». – «Дай напечатаю в газетах, авось будет толк, навернется, может быть, какой приезжий помещик», – думает бедняга и отдает трудовой четвертак за скромную публикацию. Но если кому и нужен управляющий, кто поедет в такую даль? А когда и завернет случайно наемщик, не сойдутся: не учился, дескать, рациональному хозяйству, осанки управительской не имеет, смирен больно, не сумеет прикрикнуть как должно, распечь кого следует… И опять тягостные дни бесплодного ожиданья, опять пуще прежнего пристает хозяйка, грозит жаловаться… «Делать нечего, продам Анночку», – решается бездольный управитель; а Анночка – канарейка, вскормленная и обученная им в счастливые годы. Привез он с собою желтобокую певунью и век бы не расстался с нею, – да нужда, авось дадут на редкость рублей двадцать… Новая публикация, новое мучительное ожидание. Кого-то бог пошлет – покупщика или наемщика? «Ну, Анночка, прыгни, голубочка, на руку, запой в последний раз бриллиантовой флейтой с раскатами… Ох, нет, ни за что не расстануся с тобой!»
«Гувернантка, знающая языки французский, немецкий и музыку, желает поступить к малолетним детям в самую дальнюю губернию». Почему же в самую дальнюю, в глушь, в Саратов, в Оренбург? Почему не здесь, в столице, или в ближней губернии? Не высказывается ли тут желание унести далеко от суетной, шумной жизни, от любопытных взоров, от людских пересудов следы душевного горя, неизлечимой сердечной раны – и среди новых впечатлений, однообразного, скромного быта заглушить в себе грустные воспоминания? Кто знает! Чужая душа, что лес, темна.
«Проездом от Арбатских ворот под Девичье потерян старинный кинжал с простой деревянной рукояткой; доставивший его по адресу получит такую-то награду». Это что значит? Потерял антикварий, возивший показывать другому любителю старины свое приобретение, стоившее ему немалых хлопот; поднял потерю уличный мальчишка и, рассмотрев, что ножик крепкий, усердно отточил его на камне и определил исправлять какую-то домашнюю службу. Мигом разнесла публикация весть о дорогой для древнолюбителя потере; но, увы! мальчишка не читает газет и ценит свою находку не на вес золота, которое мог бы получить от хозяина вещи, а дешевле обыкновенного ножа, потому что у этого последнего ручка- то костяная… А между тем бедный антикварий не знает себе спокойного часа; чуть стукнули в дверь – кто? не кинжал ли принесли? Займется делом – мысли бегут за мечтами, в строках мерещится узорчатая рукоятка с надписью, объяснение которой доставило ему столько удовольствий; забудется сном – сердце не на месте и тревожная дума пробуждает ежеминутно.
Потеря другого рода – и другая сторона медали. «На маскараде в Большом театре обронено золотое кольцо, с медальоном из волос, на котором вырезаны, литеры Н.И.18…» Здесь как гадать? Действительно ли волею злой судьбы потерян сердечный сувенир, или какое-нибудь остроглазое домино похитило его с согласия владельца за ужином tкte-а- tкte? Сожалеет ли потерявший об утрате, или с приятным чувством воспоминает о милой болтовне, которой предшествовало похищение кольца, и только для формы, для успокоения особы, с которой связало его кольцо лет пять тому, публикует во всеобщее известие о сомнительной потере? За неимением фактов решить трудно.
«Отставной унтер-офицер желает быть дядькой или смотрителем за домом; он же может быть камердинером, дворецким и поваром; знает мастерства: сапожное, башмачное и портное». Нет никакого сомнения, это суворовский чудо-богатырь. Бил он турок и поляков, в Париже пировал, под Варшавою стоял, а теперь, уволенный вчистую, не хочет да и не может жить без дела: со скуки пропадешь. Нет нужды, что на плечах он носит за шестьдесят: любого двадцатилетнего парня заткнет за пояс. Прошел он сквозь огонь и воду, едал хлеб не из семи печей, – так ему всякая должность знакома, как свои пять пальцев, ничего из рук не вывалится. И малюток он будет няньчить, и за подростками присматривать, и взрослым прислуживать, и кушанье какое угодно состряпает, и платье заново поставит. Не упускайте же такого клада, благо сам в руки дается; а ты, храбрец-кавалер, здравствуй на многие лета!
«Душеприказчики покойного NN (по слухам – миллионера) сим вызывают, по неизвестности местопребывания, единственного его наследника (такого-то), в установленный законом срок, для вступления во владение завещанными ему благоприобретенными капиталами покойного». Итак оказывается, что богатые дядюшки существуют не в одних романах. Где- то и как застанет счастливца нежданная весть? Может быть, под железным гнетом обстоятельств, в долгу как в шелку; может быть, у него не найдется и рубля, чтобы угостить первого, кто, как живой водою, вспрыснет его этим известием, - у него, который через сутки, отуманенный волшебным превращением, не будет знать, что делать со своим богатством!
Но ведь это одни мечты, работа воображения, – заметит иной положительный человек. Спорить не буду; а если угодно вам положительности, потрудитесь прочесть заключительную нашу публикацию: «Отдаются под верные залоги от 30 до 50 тысяч рублей серебр.». Кажется, увесистее нельзя и требовать, даром что напечатано неказисто. Скорее же, скорее все, владеющие верными залогами, садитесь – не на ковер-самолет, изгнанный из употребления, а на паровоз – и спешите по адресу, пока не упредили вас.
Паровоз – эмблема нашего парового века {68} , требующего, чтобы всякий мало-мальски разумный человек хоть бы рысцою да бежал и успевал за его семимильными шагами под опасением, в случае обыкновенной ходьбы, прослыть отсталым от века; паровоз, и ты попал в публикацию: «Магазин под знаком паровоза». Что ж это такое? Да ничего более, как вывеска, изображающая паровоз, который мчит на себе колесную мазь, чернила, лошадиные лекарства да бритвы с ремнями, потому что эти предметы, вероятно выражающие дух века, продаются в означенном магазине.
Следовательно, вывеска – это указатель, способствующий к отысканию какого-либо предмета, и название свое получила от того, что вывешивается. Это ясно и не требует никаких филологических изысканий. Публикация – указатель временный, вывеска – постоянный. В древности всякий, занимавшийся какою-нибудь промышленностью, вывешивал признак, по которому легко было бы найти его без расспросов. С распространением образованности обычай этот, по многим причинам, оказался неудобным, слово заменило дело, и возникла новая отрасль живописи – вывескописание {69} . Впрочем, следы древнего обычая сохранились местами еще и доныне; обручник вывешивает над своею лавочкою-мастерскою связку обручей; местопребывание стекольщика означается неказистой рамкой из разноцветных стекол, иногда с изображением долота; лавку шорника указывает висящий на дверях хомут или дуга; на притолке у дышащего паром окна калачника торчат «крупичаты- горячи». Но скоро-скоро эти незатейливые приметы уступят место вывескам, и скоро все будет вывеска…
Постепенное усовершенствование этих последних можно видеть и в настоящее время; но скромные остатки старины как- то совестятся стоять рядом с надутыми произведениями современности, и почтенная, изъеденная временем наружность их боится сравнения с блестящей золотом и разными узорочьями, видной на всю улицу.
«Ваеннай и пратикулярнай парътной Iванъ Федаравъ» – прячется подальше от «Marchand-Tailleur de Paris» [5] ; «Авошенная лафка» живет в захолустье от «Магазина колониальных товаров»; «Перукмахер и фершельных дел мастер, он же отворяет жильную, баночную и пиявочную кровь», изобразивший важнейшие моменты своей деятельности на вывеске, украшенной кавалером с дамою, не смеет приютиться радом с великолепным «Salon pour la coupe de cheveux» [6] . «Въхот взаведения растеряцыю» устроен на почтительном расстоянии от «Hфtel de Dresde»; смиренная домашняя вывеска – лоскуток бумаги, возвещающий, что «Всем доме одаетца каморка», краснеет, глядя через улицу на затейливую дощечку с надписью: «Chambres garnies а louer» [7] …
Антикварию городской жизни любопытно будет заняться исследованием стародавних вывесок; «блюстителю русского языка» может прийти охота побалагурить насчет их ссоры с грамматикою, но нам решительно некогда: животрепещущая современность раскидывается перед нами такой великолепной картиной, поражает столькими диковинами, что нет никакой возможности устоять против ее обольщений.
Кузнецкий мост, Тверская, Никольская, Ильинка – какое зрелище пред очи представляете вы? Домище на домине, дверь на двери, окно на окне, и все это, от низу до верху, усеяно вывесками, покрыто ими как обоями. Вывеска цепляется за вывеску, одна теснит другую; гигантский вызолоченный сапог горделиво высится над двухаршинным кренделем; окорок ветчины красуется против телескопа; ключ в полпуда весом присоединился бок-о-бок с исполинскими ножницами, седлом, сделанным по мерке Бовы-королевича, и перчаткою, в которую влезет дюжина рук; виноградная гроздь красноречиво довершает эффект «Торговли российских и иностранных вин, рому и водок».
Это вывески натуральные, обязательно представляющие предметы; а вот богатая коллекция вывесок-картин: узкоглазые жители Срединного царства красуются на дверях чайного магазина; чернокожие индийцы грациозно покуривают сигары при входе в продажу табаку, а над ними длинноусый турок, поджав ноги, тянет наслаждение кейфа из огромного кальяна; пышные платья и восхитительные наколки обозначают местопребывание парижской модистки; процесс бритья и пускания крови представляет разительный адрес цирюльни; различные группы изящно костюмированных кавалеров образуют из себя фамилию знаменитости портного дела; ряд бутылок, из которых бьет фонтан пенистого напитка с подписью: «эко пиво!» приглашает к себе жаждущих прохлады; Везувий в полном разгаре извержения коптит колбасы; конфеты и разные сласти сыплются из рога изобилия в руки малюток, а летящая слава трубит известность кондитерской; ярославец на отлете несет поднос с чайным прибором; любители гимнастики упражняют свои силы в катании шаров по зеленому полю… Но что ж тут удивительного? Товар лицом продается, а публика, хоть и почтенная особа, однако любит разные приманки. Все это тешит взор, а сердца ничуть не шевелит: надписи, надписи – вот отчего оно бьется сильнее обыкновенного. Какой прогресс, какое быстрое развитие, какая скороспелость!.. Смотришь – и не верится, начнешь думать – и мысли врозь от радости. Русский дух насолил не одному порядочному человеку, а здесь его и видом не видать, и слыхом не слыхать, и Баба-яга может разъезжать безбоязненно по все четыре стороны, Париж, настоящий Париж, то есть, разумеется, самый заманчивый уголок его в футляре и за стеклом, чтобы наш северный мороз не пошутил с залетным гостем… A la mode du jour, au pauvre diable, а la coquкte, а la renommйe, а la confiance, а la locomotive, au Rocher de Cancale, а la ville de Paris, а la ville de Lyon, а la ville de Moscou [8] …
Позвольте: как же это Москва попала в Моску, и из златоглавой первопрестольной столицы-матушки сделалась виллой? Да так! Век приказал, а кто смеет спорить с веком: поневоле нарядишься в маскарад…
Мало ли чего не знала и о чем не воображала добрая старушка прежде! Были у нее, например, просто лавки да ряды, что ломились под товарами; прошло немного, немало лет – и магазины затерли лавки чуть не в грязь; минуло еще годков десять – приехали депо {70} и теперь, куда ни погляди, везде депо: у хлебника депо печенья, у табачника главное депо сигар, у помадчика депо благовонных товаров, здесь депо пиявок, там депо дамских кос… Потом пожаловали пассажи, галереи, маленькие базары и а la, которые, по-видимому, имеют волшебную силу притягивать к себе русские кошельки и опорожнять их а la так или сяк.
Прежде, например, один русский человек, портной по профессии, Иван по имени, Иванов по отчеству, вздумал написать на своей вывеске, что он «из немцев», вздумал единственно потому, что немцам на Руси шибко везло, – написал и сел у моря ждать погоды. Куда! не тут-то было: земляки подняли такую тревогу, такой хохот, что чуть не сжили бедняка со свету. А потом, лет через двадцать, появились frures Kousmin, frures Pantelejeff, Wolkof pure et fils, Williamson Koubasoff (в паспорте значится: Василий Васильев из Коломны), Егор обратился в Жоржа, Федор в Теодора, – и ни чего, все с рук сошло, и теперь еще сходит, потому что «нам без немцев нет спасенья», и смесь французского с нижегородским долго еще будет теснить смиренный русский язык… Прежде, например, Москва в простоте сердца верила, что запрос в карман не лезет, и что если изба красна углами, то и лавка хороша не зеркальными окнами, не лаковыми шкафами, не в барашки завитым commis [9] и не вертлявою dame du coraptoir [10] . Вдруг подул ветер с полуночи, и все перекувыркнулось вверх ногами, и русский человек, особенно бородка, сделался таким плутом, что без обману и часу не проживет, и торговаться стало стыдно, mauyais ton [11] , и в лавках наступили холод с темнотою, и сидельцы разжалованы были в неучи. Prix-courant, pris-fixe [12] – как магнит, потянули к себе покупателей, и добрые люди, не морщась, приплачивали по пятидесяти процентов и за комфорт магазина, и за галантерейное обхождение comrais, и за улыбочки конторщицы: дорого, дескать, да мило. Счет всегда круглый, рубли да рубли en argent, и удивительно как округляет карман. К счастью, снова проглянуло солнышко и разогнало туман, застлавший было всем глаза. Перекрестился русский человек, нанял целый дом, разубрал его как следует, битком набил товарами собственных своих трудов, обозначил скромной надписью Русские изделия, заторговал на славу. Десятки тысяч рублей оборачиваются здесь ежедневно, сотни тысяч переходят из рук в руки в других местах, где дело делается по-русски, не в затейливом магазине, а просто в лавке, в полутемной палатке, не обозначенной даже и вывескою. И если покупателю нужны не bijoux, не parfumerie с galanterie и не bonbon'ы [13] да разные вздоры, он может смело, с полным доверием к старинному «праву-слову», обратиться к земляку, помня, однако, что на грех мудреца нет, и в семье не без урода.
«Но вкус, – слышатся возражения, – вкус: кто даст нам его? Ведь мы и с заграницею торгуем одними сырыми, грубыми произведениями: салом, кожами, пенькою!» О вкусах никто и не спорит, господа. Законодательство по этой части, издание мод, острот, любезностей, болтовни и всяких вздоров пусть и остается, по праву давности, за великой нацией. Например, касательно одежды – пусть они одевают нас, лишь бы в лапти не обули; пусть чистят наши перчатки, лишь бы вовсе нас не обчистили; касательно волос – пускай привозят сюда французские, лишь бы наши при нас остались; касательно болтовни – пускай тешатся сколько душе угодно, только бы не нам пришлось платить за чужие грехи, и прочее, и так далее.
«Впрочем, это дело уже решенное, и отставные учителя наши давно пользуются своими преимуществами безданно, беспошлинно. Вон – длинный ряд вывесок, возвещающих место жительства разных артистов по части гребенки, иголки, шила и ножниц: это все знаменитости. Такой-то, одна фамилия, без всяких атрибутов ремесла, – и фамилия эта гремит. Мало, того: если Пьер был знаменит, то и Жан, называя себя его successeur [14], пользуется такою же известностью; если основатель магазина нажил своей профессией дом, то его преемник питает надежду нажить два…
Может быть, надоело глазеть на мертвые вывески, – так смотрите на живые, на ходячие: не одна Москва – весь свет полон ими…
[1] Искусство надувать.
[2] Помни о смерти.
[3] До последней степени.
[4] Объявление.
[5] Портной из Парижа.
[6] Салон для стрижки волос.
[7] Сдаются меблированные комнаты.
[8] Здесь Кокорев, иронизируя, перечисляет наиболее распространенные названия французских магазинов – по последней моде -по дешевке – а-ля кокет, а-ля реноме – доверие – а-ля локомотив – скала Канкаля – город Париж – город Лион – город Москва.
[9] Продавцом, заведующим.
[10] Продавщица.
[11] Дурной тон.
[12] Прейс-курант. Цена без запроса.
[13] Ювелирные украшения; разная мелочь; парфюмерия; модная мелочь; конфеты.
[14] Преемник.
«Пою тебя»… или:
Воспой, о муза, персону ты ту,
Что желудка глад, жажды же клич…
Нет, не поется, даже по-тредьяковски, и стих не строится в ряд и меру. Лучше, без затей, сказать так: «Наше вам почтение, Матрена Карповна, Акулина Антипьевна, Афросинья Панкратьевна, – все имена, никогда не удостаиваемые чести принадлежать какой-нибудь романической героине; имена, которые с давнего времени носят особы хотя из прекрасного пола, но считаемые в нем зауряд… Поклон тебе, правая рука, усердная помощница всякой доброй хозяйки! Привет тебе, блюстительница домашнего благочиния, то есть порядка и чистоты, повелительница очага со всеми его принадлежностями, звезда и жемчужина экономии, надежда обеда, радость неприхотливого желудка, подпора и питателыница бренного тела!.. Не смущайся этой речью, слабой данью твоим заслугам, не красней, не закрывайся фартуком: спокойно, как всегда, следуй своему призванию, исполняй свою профессию, делай дело. А нам между тем позволь побеседовать с тобой о твоем житье-бытье. Ладно ли?»
– Ничего. Да некогда мне растабарывать с вами: пожалуй, щи перекипят.
– Не перекипят, мы посмотрим. Сделай одолжение, всего- то пару слов перемолвить
– Да вы не с подвохом ли с каким?
– Вот еще что выдумала! Как тебе не стыдно: точно деревенская какая, необразованная, будто не умеешь различать людей с людьми?
– Так-то так, с виду вы как должно, и обращение у вас политичное: да поди узнай, что у вас на душе?
– Одно удовольствие познакомиться с тобою. Давно ли ты на этом месте?
– Да вот скоро год доходит.
– И хорошее место попалось?
– Э, захотели вы!.. Жалованье красная цена шесть рублей, да за шестерых и делай: ты и лакей, и горничная, и прачка, и кухарка. Еще куры не вставали, а ты уж будь на ногах, принеси дров, воды, на рынок надобно идти, а придешь с рынка – сапоги барину вычистишь, одежду пересмотришь, умыться подашь; а тут самовар наставляй, а тут печку пора топить, в лавочку раз десять сбегай, комнаты прибери, в иной день стирка, глаженье; тут на стол велят накрывать, беги опять в лавочку – то, сё, пятое: до обеда-то так тебя умает, что и кусок в горло не пойдет. Просто повалишься, как сноп. Ведь все на ногах, на минуту присесту нет…
– Да, это трудно.
– Уж так трудно, что и господи! День-деньской отдыху себе не знаешь. Еще хорошо, что заведенья-то большого нет, а то смоталась бы совсем. Да и то в праздник кипишь как в смоле. Туда же – голо, голо, а луковка во щах. Пиры, банкеты разные заводят…
– А кто твои хозяева?
– Господа, да не настоящие. Так себе – из благородных. Сам-то служит в новоституте да по домам ездит уроки задавать. Достатка большого нет. Только что концы с концами сводят… А добрые люди, грех сказать худое слово, и не капризные, и не гордые. Этак, года с два тому, жила я у одного барина, Сливошниковым прозывался: так тот, бывало, никогда не назовет тебя крещеным именем, знай орет: «Эй, человек, братец!» – Какой же, говорю, сударь, я человек?- «Кто же ты?» – Известно, говорю, кто, совсем другого сложения. – «Ну, – говорит, – когда ты не человек, так у меня вот какое заведенье: слушай!» – и засвистит бывало, бессовестный этакой! – Ну уж после такого сраму, говорю я, пожалуйте расчет. Взяла да отошла, а три гривенника так-таки ужилил, не отдал!.. А здесь нельзя пожаловаться: Акулина да Акулина либо Ивановна. А сама барыня точно из милости просит тебя сделать что-нибудь: «Пожалуйста, – говорит, – милая, послушай, – говорит, – Акулинушка!..» Хорошие люди. Жалованье хоть и не большое, а на плату поискать таких. Чай идет всегда отсыпной, не спивки, пью сколько душе угодно; пришел кто в гости – запрету нет, станови самовар, барыня и чаю пожалует. Здесь сама себе я госпожа. Искупила что на рынке или в лавочке, отдала отчет – и ладно; не станут скиляжничать, допытываться до последней денежки, – знают, что не попользуюсь ни единым грошем: душа мне надобна. А в другом месте живешь, так горничная на тебя ябедничает, нянька в уши хозяевам нашептывает, лакей или кучер что сплутовали, а на тебе спрашивается. Такое-то дело. Здесь, по крайности, живешь в тесноте да не в обиде. Одно лишь забольно: насчет подарков очень скудно. Год-годской живши, только и награжденья получила, что линючий платчишка к Святой. Заговаривала не раз, что у хороших хозяев так не водится, да мои-то иль в домек не возьмут, или подняться-то им не из чего.
– А разве у других хозяев по многу дарят?
– У хороших-то? Как и водится. – Жила у купца Митюшина, по восьми рублей на месяц получала, кушанье шло с одного стола с хозяевами; а дом-то какой – полная чаша, все готовое: мука, и крупа, и солонина, и капуста; в погреб-то, бывало, войдешь, сердце радуется. Так вот-с, жила я у этого купца, у Авдея Матвеича. Бывало, окроме годовых праздников, и в свои именины, и в женины, и в твои – всякий раз дарит тебе: то ситцу на платье, то платок прохоровский либо шелковую косынку. Житье было такое, что просто малина. И не рассталась бы с этим местом, да грех один случился…
– Напраслина, верно, какая-нибудь?
Но Акулина Ивановна, не отвечая, оборачивается к печке и начинает поправлять дрова.
– Гм!.. Стало быть, у купцов хорошо жить?
– Ну, это как случится. Всякие бывают. Иной попадется такой жидомор, что алтышничает хуже всякого кащея. Какой у кого карактер. Коли сам хорош, так иногда сама-то перец горошчатый, либо семь хозяев в одной семье… У немцев тоже жить оченно хорошо; только строгости большие: уж этак что- нибудь… мало-мальски… чуть заметят, сейчас и пашпорт в руки; штрафами допекают. Разбейся посуда, пропади простыня – все тебе на счет. «Это, – говорят, – твой виноват, что не смотрел». Насчет постов тоже нехорошо: перемирай почти на одном сухом хлебе. Ведь у них круглый год скоромное, и за грех не считают…
– Вот в Петербурге, говорят, вашей сестре житье отличное?
– В Питере-то? Слыхали мы про него. Знаем тамошних белоручек: чепешницы, чухна бестолковая, а туда же кофию просит, танцами занимается. Видела я здесь одну питерскую-то. Стоит на вольном месте, словно барыня какая, на нас и смотреть не хочет. Приходит нанимать кухарку какой-то купец – прямо к ней (с рожи-то она как и путная), спрашивает у нее. «У меня,- говорит,- любезная, хлебы дома пекут, а если случится стирка, так и принанимаем». А она ему залепетала что-то, да и сует в руку свой тестат. «Я, – говорит, – жила у хороших господ, черной работой не занималась». Уморушки, да и только.
«А если так, – говорит ей купец, – так прощенья просим, мадам; выходит, не ты мне, а я твоей милости должен служить». Взял да и нанял из наших. Так-то-с, сударь вы мой. Видали мы этих тестатчиц. Для близиру – оно так, а на деле пустяк.
– Напрасно так думаешь. Аттестат – ведь это порука и за уменье, и за поведенье.
– Так оно и есть! Еще за поведенье! Извольте-ка выслушать; есть у меня товарка, Агафьей зовут; женщина работящая, а уж в летах, этак с залишечком сорок. Вот была она без места. Прослышали мы, что вызывают в газетах ученую повариху, понимаете, чтобы за повара отвечала.
Хорошо, что ж, и это можно, и за повара ответим, а ученье известно какое: не в пансионах воспитывались. Ступай, говорю, Агафья: может статься, и выйдет толк. Приходит она к этому барину. Холостой он, собою такой видный. Посмотрел на нее, усмехнулся. «Нет, – говорит, – ты мне не годишься». – «Помилуйте, – говорит, – сударь, я и соусы разные, и пирожное всякое могу состряпать». – «Нет, – говорит, – мне надобно…»
Но в эту минуту что-то гневно забурлило в печи, уголья зашипели, пламя вмиг вспыхнуло ярче, кухарка взглянула и ахнула; любезные ее щи так и хлестали через края горшка.
– Ах, чтоб вас!.. – с негодованием крикнула она, и этим словом кончилась беседа. Смущенный гость спешил уйти, и напрасны были его извинения в невольно причиненной досаде Акулине Ивановне.
Он ушел, но в воображении его не переставал носиться образ кухарки, ее лицо, ее наряд, ее быт… Одна картина сменялась другой…
Вот кухня – что-то вроде комнаты, более или менее закопченной, так что иногда трудно решить, из какого материала построена она [1] . В кухне печь, простая русская, складенная из кирпичей, не хитро, но удачно приноровленная к своему назначению, – печь с печкою, иногда даже с полатями. Далее глазам представляются две-три полки, на которых стройно расставлена разная кухонная посуда; потом следуют: самовар, блистающий на почетном месте; стол почтенных лет, но всегда вымытый на загляденье, и около него скамья, вероятно для противоположности, более или менее серого цвета; рукомойник, семья ухватов и кое-какой домашний скарб довершают принадлежности кухни. Тут и постель кухарки, и имущество ее, заключающееся в небольшом сундуке; тут красуется и двухвершковое зеркальце, обклеенное бумагою, и рядом с ним налеплена какая-нибудь «греческая героиня Бобелина» или картинка с помадной банки; тут и лук растет на окне, а иногда судьба занесет и ерань; здесь и чайник с отбитым рыльцем, окруженный двумя-тремя чашками, в соседстве с какою-то зеленою стеклянною посудой, выглядывает с полки; здесь и жирный Васька посиживает на окне, греясь против солнышка или созерцательно рассматривая ближайшую природу, особенно стаи ворон, которых привлекает что-то лежащее на дворе, как раз против окна. Вот и сама обитательница этого приютного уголка. Что она делает? – «Стряпает, разумеется». Да, стряпает; но это слово не выражает всего круга ее многообразной деятельности, хотя он и ограничивается небольшим пространством – от кухни до погреба или до кладовой, из лавочки на рынок или с рынка в лавочку; хотя центр его все-таки ни больше, ни меньше, как кухня. Но ведь на кухарке лежит весь порядок дома; она незаметный, но крепкий столб, поддерживающий его благосостояние. Она виновата, зачем вздорожала говядина, а сливки оказались кислыми, зачем лавочник дал мало угольев или обчел на одну копейку; с нее спрашивается, почему горшок прожил не два века или как смела шаловливая кошка сделать неосторожный прыжок и разбить фаянсовую тарелку; ее требуют к ответу, отчего суп пересолен, а жаркое не дошло; на нее гневаются, что печь изводит много дров, а в комнатах сыро и холодно; ей выговаривают, величая «деревенщиною глупой», зачем она сказала правду, когда приказано было объявлять всем посетителям, что господ нет дома, а она в простоте сердца на вопрос одного гостя: дома ли барин? – радушно отвечала: «пожалуйте-с у себя, трубку изволят курить»…
Вот ранним утром спешно идет она на рынок с кульком под мышкой, с кувшином в руке. «Тетенька, умница, пожалуйте сюда!» – кричат ей лавочники, разносчики, молочники, а иной плут так еще и шапку снимет. Но она не поддается на учтивые приветствия, не верит божбам и правому слову продавцов, а торгуется донельзя, рассчитывая и выгадывая всякую копейку. Как внимательно рассматривает она доброту припасов, как заботливо считает по пальцам сдачу; скольких иногда убеждений стоит ей склонить несговорчивого продавца на уступку; сколько возов обойдет она, покупая, например, картофель, и то прицениваясь, то прислушиваясь к купле других, пока, наконец, решит свой выбор! А тут еще зелени разной требуется, корицы, перцу, кофею, сосисок; барин велел взять четверку жукова табаку: «у нас, – говорит, – в лавочке семь копеек лишних берут»; барыня наказывала забежать в аптеку за гофманскими каплями; а яблоки-то к пирожному совсем было из ума вон. Легко ли упомнить все – и грошовую, и рублевую покупку, легко ли, потому что у кухарки нет ни реестров, ни записок: одна голова обязана отвечать и за неграмотность, и за непонятливость. Неудивительно, стало быть, что, возвращаясь с рынка, она не раз пересмотрит сдачу или зайдет к знакомому лавочнику, с просьбою проверить итог ее расходов.
Вот она дома, отдала отчет, принимается за стряпню. Приказали борщ сварить и жаркое изготовить, а говядины всего пять фунтов на четверых. Как ее делить. Надо, чтоб все вышло хорошо – и борщ вкусен, и жаркое сочно, и чтоб всего было довольно, а то неравно навернется лишний человек, недостанет чего – тебя же обвинят; расчесть, скажут, ничего не умеешь. И в глубокой думе, изощряя свою опытность, мерекает она, на сколько частей резать небольшой кусок говядины, чтоб сделать оба кушанья в плепорцию. А тут Васька, мяуча и мурлыкая, ластится около ног, просит обычной своей подачки. Нельзя не дать и Ваське: брошен ему добрый кусок; съел, просит еще. На – и еще, не сыт Васька, не отходит от стола, а говядины убавилось чуть ли не на осьмушку фунта. Не дать жаль – кот-то славный такой, а дать… «Ну, вот тебе еще кусок, кстати жила попалась, да уж больше и не проси!» Опять – мяу! мяу! «Ах ты, обжора этакая!» И любимец получает справедливый толчок, после которого отправляется философствовать на окно.
Наконец кухарка устроилась совсем: печь затоплена, дрова разгорелись, горшки закипают – и дело кипит. Слава богу. Вдруг…
– Ульяна! а Ульяна! иди сюда скорее, – раздается звонкий голос хозяйки через отворенную дверь.
– Сейчас, сударыня. (Ах, чтоб тебе пусто было…)
– Да иди же скорее! Боже мой, какая ты неповоротливая!
– Нельзя же, сударыня, зря бросить дело.
– Ну, разговорилась! Вымой ручищи-то.
Это значит, что барыня изволит одеваться и нуждается в помощи своей единственной прислуги.
Во время застегиванья платья, для чего кухарка употребляет неимоверные усилия, барыня вступает с нею в «задушевный» (если угодно, интимный) разговор, выходящий из пределов кухни.
– Стало быть, Василий Григорьич был-таки на порядках?
– Уж так на порядках, сударыня, что всю посуду перебил. Жене говорит: «Жить с тобою не хочу, ступай вон!» До Ивана Петровича дело доходило.
– Ну, это у них всегда так бывает. Поссорятся да помирятся. А что свояченица его?
– Варвара Кузьминишна-то? С прибылью скоро будет, с прибылью, сударыня. Соскучилась, ждавши…
– Гм!..- и барыня предовольно улыбается.
– А правда, что Верочка Козлицына выходит замуж?
– Как же сударыня, я не облыжно докладываю вам. И образом благословили. Через неделю быть свадьбе.
В эту минуту платье у барыни начинает почему-то застегиваться туго.
– Жених-то, нечего сказать, молодчина собой, и достаток, говорят, есть. Кондитеров нанимал на сговор, музыка, танцы были, – продолжает кухарка свое донесение.
У барыни лопается крючок.
– Дай бог им совет да любовь: парочка славная! – радушно говорит кухарка.
– Какая ты неловкая, Ульяна! – сердито вскрикивает барыня, вдруг рванувшись из рук своей собеседницы и пожертвовав одним крючком своей досаде.
Но виновата, разумеется, не Ульяна, не ее неловкость, а известие, что Верочка Козлицына выходит замуж, делает хорошую партию, – партию, когда барыня знавала ее еще вот какой девчонкой и чуть не за уши драла!.. Барыня вовсе не злая женщина, и досада ее легко объясняется чувством, свойственным не одной тысяче порядочных людей: «как, дескать, распоряжается судьба: чем такой-то лучше меня, а на него сыплются все земные блага, экипаж один чего стоит, – а я изволь покатываться на извозчике!».
Кончено многосложное одеванье барыни, кухарка освобождена от должности горничной и опять суетится около печки, наверстывая потерянное время.
Спрашивается, откуда же, из какого богатого рудника почерпает кухарка современные новости, не помещаемые ни в одной газете и между тем благодаря языку облетающие известное пространство с быстротою телеграфа, – новости, которые составляют насущную потребность для нее, занимают соседей и служат приятным развлечением для хозяйки; откуда? Я не знаю – спросите у нее. Известно только, что население любого околотка по месту жительства кухарки все на счету у нее, и если она знает соседскую курицу, то как же не знать ей самого соседа, как не разведать, поправился ли Иван Григорьевич и ладно ли живет с мужем Аграфена Ивановна, и все такое прочее… Потом, когда сойдутся в лавке или встретятся на рынке Ульяна с Акул иной, да подойдет к ним еще Маланья, о чем же им и говорить, как не о хозяйских делах. «У наших вот то и то»… «А у моих вот какая напасть случилась»… И пойдут, и пойдут. «Голубушки, – скажет сторонний человек, вслушавшись в их любопытную беседу, – ведь это значит сор из избы выносить». – «Как выносить! – возразят говоруньи, – нешто мы сплетницы какие, разве мы славим по Москве? Так, к слову пришлось, дело соседское, а не что-нибудь этакое. Понимаете?»
Постараемся смекнуть…
Кончена стряпня, прибрана кухня, вымыта посуда, поспел борщ, и жаркое впору подавать на стол. Да господа что-то не рассудили обедать дома, в гости пошли. «Диковина, право, – говорит кухарка сама с собою, – нынче к себе бы гостей надо ждать, – давеча дрова стрекотали и Васька замывал вот с этой стороны, – я так и думала: быть гостям, ан нет. Поди ты, случай какой! Ну, да и то сказать: хлопот меньше. Хоть отдохну маленько».
И с этим намерением кухарка опускается на свою постель. Проходит несколько минут. Но что теперь за сон! Разве самоварчик поставить? Хорошо бы этак пропустить чашечку-другую, да воды нет, а в лавочку идти не хочется. Ну, так и быть… «Охо-хо, – кухарка зевает. – Грехи наши тяжкие. Все в суете да в маете, живешь не как человек, и лба некогда перекрестить». (Следует продолжительное молчанье, и думы о суете житейской сменяются мимолетными воспоминаниями о недавнем путешествии на рынок, о свежих новостях, слышанных в лавочке, и тому подобном.) Наконец это состояние полусна наскучивает кухарке, слышит она, что на дворе раздаются чьи- то голоса, с улицы доносятся крики разносчиков, стук экипажей, солнце весело глядит в окно кухни, на хозяйских часах пробило два: кухарка решается. «Что это взаправду я разлежалась, – говорит она, – не целый же день ходить такою неряхой. Хоть умоюсь да платье переменю: ведь нынче праздник».
Сказано, сделано. Мы не будем входить в подробности туалета кухарки и раскрывать тайны ее наряда. Довольно сказать, что, употребив на свою особу несколько ковшей воды, прибегнув к помощи чего-то, бережно спрятанного в двухвершковое зеркальце, кухарка изменяется совершенно. Точно сказочный Иванушка-дурачок, который, бывало, влезет в одно ухо Сивки-бурки-вещей каурки дурнем и неряхой и выйдет из другого молодец-молодцом, – так и кухарка, снарядившись, молодеет на десять лет, прибавляет себе красы столько, что и узнать ее нельзя. Та ли эта Акулина, которая давеча, раскрасневшись от жару, со следами хлопот около печки на лице и на руках, с засученными по локоть рукавами, в затасканном фартуке суетилась за стряпней? Та ли эта Акулина, которая, накинув на плечо старую кацавейку, бежала утром на рынок и потом, вовсе неграциозно склонившись на бок, несла из лавочки ведро воды и кулек с угольями? Нет, она переродилась, лицо ее побелело, на щеках появился румянец первого сорта, на голове кокетливо повязана шелковая косынка, из-под которой еще кокетливее выказываются косички волос, лоснящиеся, как стекло; новое ситцевое платье резко бросается в глаза яркостью цветов и пестротою узоров; на плечах, сверх платка, обнимающего шею, накинута удивительная красная или голубая шаль, такого ослепительного цвета, какой только может произвесть искусство Купавинских фабрикантов, шаль, которую и можно встретить единственно на кухарках; а что за башмаки у Акулины Ивановны: козловые, со скрипом, который слышен издалека, деланы на заказ, заплачены три четвертака и просторны до того, что надевай хоть три пары чулок, а в них еще найдется место для ножки какой-нибудь барышни, вскормленной на булочках и сливках… Такие башмаки и шьются только для одной Акулины Ивановны с подругами и составляют предмет тайной зависти для многих подмосковных «умниц», которые щеголяют в котах [род теплой обуви] с красною оторочкой и с медными подковками.
Кухарка охорашивается еще раз перед зеркальцем, приглаживает косички, берет в руки вчетверо сложенный белый миткалевый платок и стоит несколько минут, полная сознания собственных прелестей, любуясь ими, а еще больше ослепительным своим нарядом, и в маленьком раздумье, что ей теперь делать. Ведь она уж не просто кухарка, а подымай выше, не целый век возилась с горшками да с ухватами, а также видела добрых людей и от них не отстала; и летами еще не перестарок какой-нибудь: всего-то…
Но лета кухарки более или менее покрыты для зрителя мраком неизвестности, и наше дело сторона.
Вот принарядилась Акулина Ивановна и сама знает, что стала не хуже других, да все-таки чего-то недостает ей для полноты счастья. А чего бы именно? Полюбоваться ею некому, ласковое слово сказать, что вот, дескать, точно принцесса какая, Миликтриса Кирбитьевна, а не Акулина Ивановна… Сидишь в четырех стенах, и живой души нет кругом тебя. Одна- одинешенька. Ты да Васька только и живете в кухне; да что Васька – кошка, как есть кошка, и понятия никакого не имеет…
Но пока эти думы носились в воображении кухарки, ее любимец Васька, все время нежившийся на окне против солнышка, вспомнил ли он вследствие требований желудка, что в эту пору обыкновенно накрывают на стол, с которого ему всегда сходит подачка, или среди сонных грез какой-то тайный голос шепнул ему, что кухарка имеет не слишком выгодное мнение о его понятливости, – неизвестно по какой из этих двух причин, только Васька встал, живописно сгорбился, потянулся лапками, замурлыкал и сел, любопытно устремив глаза на разряженную свою хозяйку. Что он любовался ею, созерцал красную шаль и казистое платье, – это было видно из его взглядов и свидетельствовало о развитом в нем чувстве изящного. К сожалению, Акулине Ивановне некогда было обратить внимание на эту кошачью любезность и вознаградить за нее Ваську куском говядины или хотя погладить по голове. Недоумения ее кончились, она решилась поступить точно так же, как поступала всегда в подобных случаях: если нельзя идти со двора, то очень можно побывать на дворе; нельзя оставить дом, но выйти из кухни никто не мешает. Дело в том, что необходимо «людей посмотреть, себя показать».
И вот она на крыльце. Яркость ее наряда спорит с блеском лучей солнца; башмаки скрипят на славу; кончики головной косынки распущены необыкновенно ловко. Но на дворе нет никого. Верно, все обедают или отдыхают после обеда. Нет ни Маланьи, кухарки, что живет в верхнем этаже, у старика-француза, и умеет говорить по-немецкому; ни Прасковьи, которая няньчает детей у Петра Ивановича и за что-то каждый день ссорится со своей дородной барыней; не видать и Аксиньи, которая недавно сшила себе салоп; нет и повара Ивана, что нанимается у Чувашиных во флигеле и всякий раз обсчитывает своего барина, даром, что тот – сам пальца в рот не клади; и кучер Матвей, верно, завалился где-нибудь на сеннике… Нет никого! В другом доме хоть бы за ворота вышла, немножко развлекла бы тоску-скуку, а здесь нельзя: проезжая улица, скажут, что, мол, за вывеска такая стоит. Надо же и амбицию знать.
Скучно!.. Что ни думай, что ни делай – скучно. Нечем себя рассеять. Хоть бы орешками позабавиться, да орехов-то нет. Да и что орехи: ведь это на гулянье их очень приятно грызть, а одной-то и всласть не пойдет… Скучно… Да что же это такое? «С горя хлеба не лишиться, со печали жизни не решиться», и кухарка, усевшись на крыльце и приложив ладонь к щеке, вдруг затягивает:
Отлетает мой соколик Из очей моих из глаз…
Недолго, однако, тянется одиночество кухарки; в награду за песню и за перенесенную скуку судьба посылает ей кого- нибудь для компании. Обыкновенно прежде всех является кучер, питающий большое сочувствие к особе кухарки и преимущественно к ее заунывной песне, распеваемой самым пронзительным голосом.
Заснул он было сном богатырским, да мухи помешали сладкому отдыху, и далеко разносившийся голос песни окончательно решил спор между желанием потянуться еще полчасика и удовольствием покалякать с хорошим человеком. «Сон не уйдет, а тут приятство и все этакое может случиться: ишь ты, как закатывает Акулина», – основательно подумал кучер, задетый кухаркиною песнею за самую чувствительную струну своего сердца и любви к вокальной музыке. Надел он плисовое полукафтанье, набил крепчайшею махоркой трубку, закурил ее и медленными шагами отправился на призывный голос.
Кухарка продолжала заливаться все звончее; одиночество и скука довели ее до патетического одушевления…
– А, наше вам! С праздником, – молвил кучер, слегка приподнимая картуз.
– Также и вас. Садитесь на чем стоите, – отвечала Акулина Ивановна, захохотала своей остроте и потом продолжала петь:
Уж ты злодей, варвар ты, разбойник, Прострелил ты пистолетом грудь мою…
Кучер остался очень доволен и чувствительными словами песни, и наружностью кухарки. Песня хорошая, не мужицкая какая-нибудь, и сам он частенько поет ее тоненьким голоском, посиживая на козлах и дожидаясь господ. Акулина тоже баба славная: и с поведеньем, и с политикой. Собой… что ж, и собой ничего. Шаль-то какую надела – ахти мне! Да шаль-то что – шаль ничего, сама по себе; а ты, вот, приди к ней о празднике, как пироги пекут: ведь какую середку откромсает тебе: «На, – говорит Матвей, – продовольствуйся, у нас этого всегда остается», – да еще и чаем напоит. Известно, не то, чтоб не видали мы этого, а ласка, приятство, уважение – вот что дорого… Словом, кучер остался очень доволен и, пуская струйки зловонного дыма, собирался сказать какую-нибудь любезность.
Акулина Ивановна со своей стороны была очень тоже довольна и приходом Матвея, и его нарядом. Не могла она не заметить, что на нем красная александрийская рубашка с иголочки, плисовое полукафтанье без рукавов (для легкости) и новые сапоги с голенищами чуть не выше колен; серьга, продетая в левое ухо Матвея, и павлинье перо, торчавшее на картузе, тоже приятно останавливали ее внимание. Про наружность и говорить нечего: кучер, как следует быть кучеру. Не могла она притом не вспомнить, что Матвей очень хороший человек, не такой, как другие озорники бывают. Случится досуг, он и дров тебе принесет, и сапоги барину вычистит; ну и на счет всего прочего… Стало быть, и кухарка была очень довольна кучером, но сказать ему какую-нибудь любезность не была расположена, вполне понимая, по свойственной всему прекрасному полу тактике, что все выгоды разговора на ее стороне. И так, думая и ожидая любезничанья, она не переставала наполнять воздух раздирательными звуками своей песни.
Кучер между тем надумался, что следует сказать голосистой Акулине Ивановне.
– Ишь ты какие штуки откалываешь! Ах, чтоб тебе!..
И, сказав это, он шлепнул кухарку по плечу, что, по его мнению, означало очень большую любезность.
Кухарка не отвечала ничего, но довольно больно ударила своего кавалера по руке, вероятно полагая, что и это любезность с ее стороны. Кучер, по-видимому, был тоже этого мнения, потому что на лице его показалась самодовольно-радостная улыбка, и он располагался отпустить еще какую-нибудь «штучку».
Конечно, со стороны могли бы заметить, что подобные выходки неприличны, что с прекрасным полом следует обращаться совсем иначе, соблюдать учтивость, политику вести. Но что же на кучере и взыскивать! Лакеи, например, или другие должностные лица, занимающиеся службою в барских комнатах, они в этом отношении не могут подвергнуться ни малейшему упреку: и обхождение у них галантерейное, и комплименты всякие есть, и красноречия пропасть. Но ведь им и есть где заняться и наслушаться хороших речей, – они обращаются в сфере высшего света. Ну а круг кучерской деятельности известно какой…
– Ваших, знать, дома нет? – спросил кучер после нескольких минут молчания, в которые, по-видимому, ему не удалось придумать никакой любезности.
– Ушли в гости. А ваши?
– Дома. Да мне что: я свое дело справил, так мне сполагоря.
Кухарка перестает петь и грациозно обмахивает свое лицо миткалевым платком. Кучер молодцевато поправляет картуз, подпирает одной рукой в бок и значительным тоном произносит такие многозначительные слова:
– А что, Акулина Ивановна, разве хватить нам куражного? Как вы располагаетесь? Жара такая, что мочи нет.
– Чего это вы?
– Да так, по маленькой, по шкальчику. Я мигом слетаю.
– Благодарим покорно. Мы уже пообедали.
– Что ж за важность, что пообедали. Лишь бы во здравие пошло. Это не что-нибудь другое. Я сам, признаться, перехватил кусочек, да для кампанства завсегда приятно выпить. А одному что-то не куражно, петиту совсем нет.
– Нет, не хочется, в душу не пойдет.
– Ну, орешками позабавиться?
– Орехи ничего, это можно.
За такую, уже настоящую, несомненную любезность кухарка дарит щедрого кучера взглядом, описать который нет никакой возможности. Приносятся орехи, начинается щелканье, являются новые собеседники – и Маланья, и Прасковья, и все хорошие люди, кто только есть в доме, которые любят компанство. Заводится самый одушевленный разговор, пересыпается из пустого в порожнее, обсуживаются поступки хозяев, безапелляционно решается, кто добрый и кто нехороший человек, кому давно на тот свет пора, и кому дай бог много лет здравствовать… Все это любопытно и поучительно. Но вот, наконец, удостоивает беседу своим посещением и повар, тот самый, который ухитряется каждый день обсчитывать своего барина. Он одевается франтом, курит папироски, водит знакомство с княжескими поварами и прочею лакейскою знатью и сам знает себе цену.
– Банжур, гутморген, мамзель Лизет, – говорит он, обращаясь к смазливой горничной, прелести которой затронули франтовское сердце. – Салфет вашей милости, красота вашей чести.
– Мерси-с, – отвечает образованная горничная, улыбаясь не менее образованному своему поклоннику.
Он отпускает еще какую-нибудь любезность, в минуту становится душою общества, затмевает всех мужчин (если таковые имеются налицо) и приводит в восторг весь прекрасный пол, начиная от смазливой горничной до Акулины Ивановны включительно. Если обстоятельства благоприятны, заводится хоровод, и веселье тянется до той поры, пока служебные обязанности не позовут участников компании восвояси или пока не настанет ночь…
Акулина Ивановна ложится спать с самыми приятными ощущениями, и, вероятно, ей грезятся очень хорошие сновидения.
Еще довольнее судьбою, еще счастливее бывает она, когда отпросится у своих хозяев «со двора». Это случается не каждый месяц, потому что путешествие кухарки «со двора» редко продолжается менее дня. Во-первых, она идет (разумеется, разряженная впух) по какому-нибудь делу; потом ей надобно навестить двух или трех знакомок, куму, а иногда и кума; наконец, если день праздничный, необходимо побывать на гулянье (особенным предпочтением кухарки пользуются Марьина роща {71} и Новинское). У знакомок и у кумы кухарка напьется чайку и не откажется от чего-нибудь другого, более основательно действующего на сердце и на голову. На гулянье она покачается на качелях, распевая песни, погрызет орешков, посмотрит на добрых людей, на комедии и иногда сведет очень приятное знакомство. Домой вернется она поздненько, немножко навеселе, и в это время благоразумная хозяйка не должна делать ей никаких замечаний касательно продолжительного отсутствия или «растрепанных чувств» (выражение кухарки). Иначе эта последняя тут же потребует расчета или чересчур выйдет из пределов должного уважения к особе хозяйки.
Познакомившись с отдельными чертами быта кухарки, необходимо бросить взгляд и на ее биографию.
В известной бумаге токмо значится, что кухарка такая-то, стольких-то лет, наделена от природа темнорусыми или другими какими волосами, такими-то глазами и прочее, а особых примет не имеет. Какой же материал для ее биографии может составиться из этих сведений? Где ключ от загадочного ее происхождения? Где родилась кухарка, какую должность исправляла она, прежде чем приняла на себя стряпательные обязанности? Кто знает это? Может быть, была у нее и молодость, полная желаний и ожиданий суженого; являлся этот суженый, брал за себя душу-девицу, жил с нею медовой месяц, как голубь с голубкою, потом похолоднее, потом начал слишком придерживаться чарочки, а, наконец, и угодил под красную шапку {72} . Дал ему бог талант, да не умел он им владеть; знал он мастерство золотое, да стало оно у него хуже самого последнего. Куда деваться, куда голову преклонить? Было свое хозяйство, умела она распорядиться домом, сошьет, бывало, все, что нужно, и себе, и мужу, состряпает какое угодно кушанье: ну а теперь что поделаешь? Жить трудами рук – не к тому готовили ее отец с матерью. В няньки идти – своих детей бог не дал, так сумею ли ухаживать за чужими? А вот, под этот раз и находится добрый человек, соседка какая-нибудь; говорит она одинокой, что есть хорошее место для нее, восемь рублей в месяц жалованья дают, окромя подарков, хозяева хорошие, из купечества, семья небольшая: ступай, Акулина. – «Да как же это я, право, не знаю, в чужих людях никогда не живала, – говорит Акулина в нерешимости. – Пожалуй, строгости пойдут разные, взыски… Да, может статься, я не сумею и работу такую делать…» – «Э, какая тут работа! – возражает соседка, – известно, состряпать, что нужно, да прислужить – и все тут. Не ты первая, не ты последняя, бывали и получше тебя». И Акулина склоняется на такие убедительные доводы и нанимается в кухарки к «хорошим людям из купечества».
Сначала куда как дико кажется ей на новом, небывалом месте. И вставать надобно рано, и ко вкусу хозяйки приноровиться, и хозяину потрафить, и маленьких деток его уважить. Нечем важничать: кухарка ты, и на твое место двадцать человек пойдут с охотою. И мало-помалу привыкает Акулина, и года через два окухаривается до того, что не всякий из прежних знакомых узнает ее… А еще через годик она ссорится за что-нибудь со своими хозяевами и переходит на другое место, с которого спустя более или менее непродолжительное время перебегает на третье, на четвертое, и так далее, до той поры, когда мы встречаем ее у барина, что ездит по домам уроки задавать, и где она уже не прочь выслушивать любезности кучера Матвея…
А бывает, даже еще чаще, так, что какая-нибудь подмосковная умница, разлучившись с мужем, идет по милости лихого свекора и золовок, что поедом ее едят, в матушку-Москву отыскивать себе места и трудового куска хлеба, которым не кололи бы ей глаза. Выходит ей место в шпульницы на фабрику, зовут ее и в пололки, вот и кондитер нанимает баб на лето чистить ягоды для варенья, и немец ищет народу для переборки шерсти; да, кажись, места-то эти все непрочные. Лучше послушаться совета земляка, у которого есть пряничный курень и артель мастеровых, – пойти к нему в кухарки. И идет наша Маланья к пряничнику, намосквичивается, набирается столичного духа – и окухаривается.
А то бывает и так. Был у Аксиньи горе-муж Григорий, хозяйствовал он когда-то, потом маленько сшибся, пошел в работники, мастерство его вышло из моды, стало упадать, квартиру жене не из чего нанимать, а на улице жить не станешь, пить-есть тоже надо, и идет Маланья в кухарки, с мужем видится только по праздникам, снабжает его деньгами на похмелье, а иногда и сапоги ему купит, и рубашку ситцевую сошьет. Нельзя иначе: врозь живут, а свой своему поневоле друг.
В кухарки нанимается и вдова круглая, у которой мужа бог взял, а близких родных нет никого.
В кухарки идет и та молодица, которая неизвестно куда прожила свои цветущие лета и красу, зазнобившую не одно сердце. Провела ли она бурную молодость, или сгубил ее какой лиходей – того не знает никто, да и сама она едва ли помнит все, что было с нею лет за десять тому, пока она не сделалась кухаркою. Много воды утекло с того времени, и тяжело крушить себя воспоминаниями о том, чего не воротишь… Кухарки этого сорта носят довольно благозвучные имена.
Бывают еще кухарки и других сортов, других подразделений, из подразделений-то случаются даже исключения; но главные категории их все-таки именно те самые, о которых мы сейчас говорили.
Почему все они делаются кухарками, а не чем-нибудь другим, почему не ищут более почетных и прибыльных должностей – трудно определить. Знать, так на роду написано. Сказала судьба, положим, хоть Акулине Ивановне: вот, дескать, ты женщина работящая, домовитая, надобно дать тебе какое- нибудь дело, чтоб не пропала ты со скуки, не тяготила землю даром: будь же ты кухаркой. И стала Акулина кухаркой, и сотни подруг ее на том же основании пошли тою же дорогою. С судьбой спорить не станешь.
Но дело не в том, не в борьбе с судьбою. Замечательно, что из какого бы житейского моря ни вынесли кухарку волны обстоятельств на стряпательное поприще, всегда она бывает в одинаковой поре, не молодых и не старых лет, а как должно быть кухарке, от тридцати до сорока, с большею или меньшею моложавостью на лице, с большим или меньшим расположением приобрести приличную дородность, смотря по тому, какая линия в жизни пойдет. Огонь ли закаляет их от влияния времени, от бурь и треволнений житейских, или так надобно тому быть – право, не знаю. По крайней мере встретить очень молодую кухарку или преклонных лет – чрезвычайная редкость. Кухарка-старуха, разумеется, не долго наживет на месте: и хозяева не совсем довольны ею, да и ей-то работа становится уж не под силу, – и идет старушка жить к подростку-внучку, который сам говорит, что бабушка не объест его хлебом… Попадись молодая кухарка – ветер у нее в голове ходит, не установится она на одном месте, увлекают ее с этого пути на разные дороги то собственная воля, то чужие советы да обманы.
А бывает и так. Живет, например, какая-нибудь Федосья, девка кровь с молоком, и ни в чем дурном не замечена, живет она у какого-нибудь Евтихия Ивановича, у которого нет ни жены, ни родных, а имеется кое-какой благоприобретенный достаточек, получает пять рублей в месяц жалования (потому, что Евтихий Иванович скуповат немножко), заменяет ему лакея, а подчас и дворника, удивительно умеет угодить на его вкус, приноровиться к нему… Крепко привязывается к ней Евтихий Иванович, по врожденной скупости ссорится иногда с единственною своею прислугою, пытается даже отослать ее, но привычка вторая натура, и видит он, что без Федосьи существование его не полно, что одиночке скучно жить на свете. Сбирался он было жениться, да свахи все надувают, показывают невест с изъяном или не тот товар, какой сулили; посвататься самому – духа не хватает, робость берет, чуть только взглянешь на какую-нибудь расфранченную барышню… Да и что думать об этих барышнях: смолоду не было судьбы, а теперь, как начала побаливать поясница и на голове появилось что-то сияющее круглое, величиною в старинный пятак, – теперь и подавно нечего думать о какой-нибудь девице, Берендеевой или Вахрамеевой, за которую чадолюбивые родители платили в пансион по двести целковых в год. Женишься, пожалуй, возьмешь без приданого, так она и разорит тебя, по собраниям да по театрам станет ездить, и выйдет что-нибудь нехорошее, чего бы, кажется, и ожидать нельзя от такого милого существа… Ну как же расположить свое житье-бытье? Сказано, что человек слаб, а окружающий его соблазн силен… И вот, неизвестно через сколько времени после прибытия Федосьи в дом Евтихия Ивановича, повторяется сцена вроде той, какую вы, вероятно, видели на картине одного даровитого художника, выставленной года два тому назад в Москве. А спустя несколько лет где-нибудь в Замоскворечье или в уединенной улице близ Камер-Коллежского вала вырастает уютный домик, на воротах которого значится: такой-то (бывшей Федосьи).
Наша ех-кухарка теперь сама себе госпожа; хотя она по- прежнему ухаживает за Евтихием Ивановичем, называет его своим «момочкой», бережно укутывает для защиты от простуды, лакомит вареньями и соленьями собственного производства, но все эти супружеские нежности не мешают бывшей Федосье держать Евтихия Ивановича в руках, особенно когда он вздумает увлечься воспоминаниями молодости. Надобно еще заметить, что его супруга очень разборчива в выборе кухарок и горничных, строго смотрит за их нравственностью и, как на редкость, нанимает таких, что нет ни кожи, ни рожи…
Впрочем, ведь это исключение и довольно редкое. Зачем же так долго останавливаться на нем, и не лучше ли будет обратиться к общим правилам…
В один прекрасный день на какой-нибудь из московских улиц вы встретите следующую сцену. Тихим шагом едет ломовой извозчик; легко нагружен его воз, легко и оригинально: на тюфяке или на перине возвышается небольшой сундук, а на сундуке посиживает женщина в салопе или (смотря по погоде) в красной шали и держит в руках либо самовар небольшого объема, либо горшок ерани. Это переезжает кухарка с места на место и, подобно одному древнему философу, может сказать: Omnia mea mecum porto – «все мое при мне», потому что нажитое годами и трудами имущество ее заключается в сундуке, на котором посиживает она, равнодушно поглядывая кругом, на прохожих и проезжих, что мелькают перед нею, на улицы и дома, которые придется миновать ей, пока не достигнет она цели своего путешествия – места у новых хозяев или уголка в каморке, который надобно нанять, пока не отыщется теплое местечко.
Зачем же, Акулина, отошла ты от прежних хозяев? Чем было не место? Жила бы ты да жила, наживала бы себе привязанность хороших людей и копейку на черный день!.. А то ведь почем знаешь, каковы-то будут новые хозяева, – пожалуй, не пришлось бы, потужить и о прежних; да хорошо еще, как едешь ты прямо на место, а не угол нанимать приходится. Разочти- ка, во что обойдется тебе свое собственное хозяйство. За угол заплатишь ты по крайней мере два с полтиной (по твоему счету, на ассигнации); пить-есть надо, и чаек ты привыкла попивать всегда два раза в день; случится, завернет к тебе знакомка, на ту пору также без места, и ее ты напоишь чайком, а еще, пожалуй, вздумаете с горя и по рюмочке выпить; а все это счет да счет из твоего кармана-то вон да вон. Проходит месяц-другой, и как ни грустно тебе менять заветную бумажку, бережно спрятанную в самом потайном месте сундука, а делать нечего, достаешь ты ее и размениваешь…
Почти каждый день отправляешься ты на вольное место [2] в надежде, не наймут ли тебя; но не всегда скоро сбывается эта надежда, и не одна ты простоишь понапрасну в ожидании наемщика, по крайней мере такого, который давал бы настоящую цену, а не какой-нибудь целковый либо полтора в месяц: «Мне, – говорит, – хоть попроще, деревенску бабу, да подешевле»… Прослышишь ты случайно, что вот в таком-то месте требуется кухарка, – идешь туда, а там уже успели нанять. Рекомендует тебя какой-нибудь старинный кум или так хороший человек к какому-то барину; не нравится тебе рекомендованное место, кажется трудновато либо в цене не сойдешься и сидишь ты опять – не у моря, а в наемном уголку, ждешь не погоды, а местечка.
А накопленные денежки все убывают да убывают, и от заветной бумажки, которая еще не так давно составляла для тебя предмет тайной гордости и самых приятных мечтаний, от нее остается небольшое количество мелочи. И спустя еще немного времени принуждена ты нести в заклад свою любезную красную шаль и тогда уже рада какому-нибудь месту…
Зачем же, Акулина, довела ты себя до такого стесненного положения, зачем сошла с насиженного места?
Мало ли «резонов» найдет она в ответ на эти вопросы; то сошлется на пословицу: «рыба, дескать, ищет где глубже, а человек где лучше»; то скажет: «чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу»; или: «грех да беда на ком не живут»; или выставит такие доводы, почему ей нельзя было отойти от места, что житейскою основательностью их не убедится разве только один закоренелый скептик. В числе этих доводов чаще встречается обстоятельство, что хозяева «прогорели», из покоев переехали в комнатку; а реже всего, особенно с настоящею кухаркою, случаи, когда ей необходимо месяца два пожить где-нибудь в укромном захолустье… Последние случаи составляют сердечную тайну кухарки, и нам не годится обнаруживать их…
Как бы то ни было, на какие бы причины ни ссылалась Акулина Ивановна, на поверку все-таки выходит, что она любит переселения из дому в дом, что ее точно магнитом каким тянет от одних хозяев к другим и не живется ей долго на одном месте. Люди, которые имеют привычку глубоко вникать во всякое явление, анализировать его, объяснят, может быть, эту черту в быте кухарки жаждою новых впечатлений, любознательным желанием изучать жизнь в различных ее проявлениях: не пускаясь так далеко, я могу сказать лишь то, что кухарка, которая прожила бы на одном месте пять лет, заслуживает почетной награды от своих хозяев, – и средний срок, в этом случае, для всех Акулин Ивановен редко превышает два года.
Переходя с места на место, от одних хозяев к другим, в каком быту не наживется кухарка, чего не насмотрится?
Начинает она, положим, с артели фабричных. Здесь ей выгодное жалованье, носка дров и воды лежит на очередных дневальных, в стряпне не спрашивается никаких разносолов; но зато уж и придется постряпать; щи и каша варятся не в горшках, а в котлах громадного объема; ранним утром надобно сварить какое-нибудь хлебово к завтраку, а обед с ужином идут своим чередом. Вследствие ли этих трудов или особенного расположения кухарки к какому-нибудь молодцеватому парню (из-за чего возникают справедливые укоры и ревность со стороны товарищей отличенного предпочтением), или по другим причинам – только кухарка не долго наживает на фабрике, тем более что служба здесь составляет большею частью еще только первый дебют ее, и она поступает на другое место.
Переходит она к артели разносчиков, которые сообща нанимают себе и квартиру, и стряпуху. Здесь повторяется почти та же самая история.
Покидает кухарка и балагуров-разносчиков и через чью- нибудь протекцию определяется в купеческий дом. Здесь она постигает все тайны домашнего хозяйства и выучивается печь удивительную кулебяку. Смотря по характеру, темпераменту и большей или меньшей свычке со столичными обычаями, кухарка живет или в ладах с прочею прислугою дома (горничною, кормилицею и нянькою), или ссорится с ними зуб за зуб. Только к тому, кто холит хозяйских рысаков, она почти всегда чувствует невольное влечение.
Пожила кухарка у купца, очутилась потом и у господ. В эту эпоху кухонные ее познания приближаются к искусству повара, и ей становятся не чужды разные заморские названия супов и соусов, хотя она переиначивает их по-своему.
Семья аккуратного немца, небогатый чиновник, зажиточный мастеровой, барин так из благородных, вдова, которая держит нахлебников, старый холостяк, грек или армянин – у всех этих лиц, с различными видоизменениями, по нескольку раз поживет кухарка и всех оставит, чтобы перейти к новому, у которого еще не приходилось ей жить, или к кому-нибудь из числа тех, с чьим бытом она уже ознакомилась.
По краткости времени житья кухарки, по ее непосидчивости редко где привязываются к ней тою приязнью, какая достается на долю другим членам домашней прислуги; редко где кухарка оставляет по себе продолжительное воспоминание, да и то ограничивается большею частью сравнением с ее преемницами в умении стряпать и служить. И сама она одинаково равнодушно расстается почти с каждым домом и как горячо принимает к сердцу на первых порах те маленькие невзгоды, какие случалось ей перенести в этом доме, так же легко забывает и те приятности (относительно лакомого куска и чашки чаю), которые видела от хозяев его.
Равнодушие с обеих сторон, – и разве только на минуту прервется оно, когда где-нибудь на гуляньи встретятся кухарка и ее бывшие хозяева. – «А, да это наша Акулина!» – скажет барыня, кивнув головою в ответ на поклон прежней своей стряпательницы; промолвит еще два-три слова да и пойдет дальше под ручку со своим мужем. А кухарка пытливо посмотрит ей вслед, насмешливо улыбнется и проговорит сквозь зубы: «Ишь ты как раздобрела, не такая была!» – скажет это да и отправится на качели с каким-нибудь подвернувшимся на ту пору кавалером. Тем и кончится эта встреча людей, которые когда- то были близки друг другу.
Но барыня знала, вероятно, одну только внешнюю сторону жизни кухарки, внутренней, может быть, даже и не подозревала в ней. А кухарка была невольною свидетельницей всех семейных историй, из которых иные, ограничиваясь четырьмя стенами, не переходя за порог дома, разыгрываются иногда сильнее и поразительнее всех драм, какие мы смотрим на театральной сцене; кухарка видела и знала все эти мелкие житейские огорчения, которые, как микроскопические насекомые, подтачивающие крепкий дуб, вконец обессиливают самую твердую волю и ожесточают самое мягкое сердце. Кухарка знала, отчего ее молодая хозяйка плачет тайком и какая забота заставляет мужа, что души не видел в ней перед свадьбой, возвращаться теперь домой заполночь. Ей известно, куда хозяин девал деньги, когда сказал, что потерял их, и три дня ходил точно сам не свой. От ее глаз не укрылась та сцена, когда влюбленный и нежный супруг страшно грозил своей обожаемой супруге, не соглашавшейся подписать какую-то бумагу. Кухарка видела… мало ли что она видела, да молчала: «не мое, дескать, дело». С одной стороны, перед нею проходили семейные драмы и трагедии, с другой – комедии, водевили, и все это исчезло, исчезает, сменяется одно другим, забывается среди ее частных перекочевок с места на место, перекочевок, продолжающихся до той поры, пока судьба не скажет: «Ну, будет, послужила та на своем веку, пора и иа покой!..»
[1] Понятно, что здесь идет речь о кухне в самом обыкновенном, простом значении этого слова. Другое дело – кухня поварская, с плитами, вертелами и разными затеями, управляемая метрдотелем – кухонным головою (chef de cuisine) и которую приличнее бы на звать стряпателъною палатою.
[2] Для немосквичей надобно заметить, что так называется место, где собирается в ожидании найма прислуга разного рода. Таких сборных мест в Москве два: на Новой площади (существующее исстари) и у Варварских ворот, где, кроме домашней прислуги, всегда можно найти толпы чернорабочих. Кухарки предпочитают площадь.
Савва Саввич – попросту Саввушка – портной. Родился он господским человеком и до десяти лет бегал по деревне, упражняясь в разных невинных играх, свойственных его возрасту и сельской жизни. На этом году барин вздумал отправить в Москву партию дворовых ребятишек для научения их разным ремеслам, а кого именно какому – это предоставлялось благоусмотрению управляющего, под чьим присмотром будущие ремесленники отправлялись в столицу. Неизвестно, по каким признакам решал управляющий назначение детей, которых привез в Москву, и почему Саввушка отдан был в портные. Вероятно, бойкие наклонности мальчика, проявление которых не раз чувствовали бока и зубы его сотоварищей, – вероятно, они более пригодились бы на другом месте, но так велела судьба – великое, хоть и не совсем толковое слово.
Итак, судьба определила Саввушку к Карлу Крестьянычу, немцу, обруселому настолько, что он даже справлялся с нашими буками и покоем {73}. У Карла Крестьяныча была большая артель – человек сорок, все русские, кроме главного подмастерья, который был родом также из немцев и держал себя в горделивом отделении от прочих работников. Хозяин сам никогда не брался за иголку, а только смотрел за порядком да ездил со счетами по заказчикам; подмастерье кроил, а в свободное время холил свои рыжие волосы да приволакивался за хорошенькой дочкой хозяина; работники, как следует, работали; одна половина учеников также отправляла швейную службу, а другая употреблялась для побегушек по делам всех, кто имел какое-нибудь значение в доме, начиная от полновластного хозяина до толстой кухарки. Саввушка поступил, разумеется, в последний разряд и скоро успел обратить на себя внимание всей артели. Живей его никто не смахает в лавочку, скорей никто не греет утюга, бойчей никто не заденет встречного мальчишку или разносчика с маком. Благодаря этим способностям мастера начали употреблять его для более важных поручений, например, тайком, на глазах хозяина, пронести в мастерскую косушку вина; продать на толкучем рынке сшитую из благоприобретенных остатков жилетку; поживиться у кухарки лишней ложкой масла, которое немецкая экономия не щедро выдавала на русскую кашу; Саввушка же нередко был выбираем для исполнения какой-нибудь потехи над рыжим подмастерьем, которого артель не слишком жаловала. И хотя за все подобные проделки юный штукарь часто подвергался исправительным наказаниям, то есть, как говорилось в артели, «хлебал березовую кашицу» или «с кувырколетием, за волосное правление, кланялся качательному суду, поясной палате»; но зато много проказ и с рук ему сходило, и мастера горой стояли за ревностного исполнителя своих приказаний.
Вообще таланты Саввушки были чрезвычайно разнообразны: в чехарду ли прыгать, в бабки ли играть, орла с решеткой кинуть, в три листика сразиться, задиралой стоять в «стене на стену», песню разухабистую спеть – везде являлся он первым, и звонкий голос его господствовал среди крикотни прочих мальчишек. Грамота ему не далась в деревне, в Москве и подавно; но еще не родился тот лавочник, которому бы он позволил себя обчесть или забожить лишнюю копейку; а какие диковинные вензеля разрисовывал он по заборам – десять Шамполионов {74} не разобрали бы их. «Одним лишь не взял парень, – замечали иногда работники, – ростом больно уж мал; зато мала птичка, да ноготок остер!»
В самом деле Саввушка походил на карлика и в восемь лет, пока продолжался курс учения едва подрос на поларшина. В чем прошли эти восемь лет – видно из очерка первоначальной его деятельности; знания, приобретенные им, не уступали знаниям его сверстников, то есть иголка не вываливалась из рук, практическое же знакомство с жизнью произошло преимущественно в последний год, на выходе из ученья, когда Саввушка, запанибрата с работниками, под их руководством, стал посещать разные увеселительные заведения и принимать ревностное участие в магарычных попойках.
Наконец вышел Саввушка из ученья. В то время у многих мастеровых было еще в обычае оставаться выученику жить у своего учителя, чтобы заплатить за его хлеб-соль, и Саввушка остался у Карла Крестьяныча за скромную задельную плату. Взял вперед денег, купил себе кое-что из платья, а на остальные задал артели такие вспрыски, что чудо: одного чаю выпито было два галенка {75} с половиною, да «чистейшего» полведра; а приемам по мелочам, для освежения горла, пирующие и счет потеряли. Вспрыски, по обыкновению, праздновались на гулянках, в воскресенье, но продолжались и в понедельник; потому что головы и руки многих участников пирушки оказались в таком расстройстве, что необходимо было сильное подкрепление для возвращения им обычной бодрости. Отправились гуляки опохмеляться, завели между собою дружескую беседу, затеяли хоровые песни – глядь, на дворе уж и вечер. «Да уж заодно, братцы, записывать прогулы, – заметил один из собеседников, – пусть хозяин поершится, а мы попируем еще». Товарищи согласились с этим благоразумным мнением, спросили четвертый кувшин пива и затянули новую песню. Почти к полночи воротилась домой веселая компания; но Саввушки и еще двоих мастеров не оказалось налицо: застряли где-то. К обеду на другой день явился и Саввушка, один, и только что переступил через порог мастерской, вдруг столкнулся с хозяином.
– А где твой пропадал? – гневно крикнул Карл Крестьяныч и по привычке схватил было Саввушку за волосы, но тот ловко увернулся от этой любезности, прискучившей ему еще в ученье.
– Такие вышли обстоятельства, Карл Крестьяныч, маленько обмишулился, – проговорил Саввушка, стараясь придать своему лицу постное выражение.
– Какой здесь есть мишуль? Ты водочка пил, а? Отвечай!
– Был тот грех, Карл Крестьяныч, так, малость самую, за ваше здоровье…
– А розочка хочешь, а? Отвечай!
– Воля ваша, Карл Крестьяныч. Да за что ж наказывать? Вот лучше пожалуйте-ка гривенничек на похмелье: мочи нет, как трещит голова. А там уж я пойду так порхать по работе, что только держись!
– Два целковых напишу тебе прогулочка, в книжка напишу… я задам тебе гривенник!
– Пожалуй, напишите, только дайте. Сил нет, и иголки не сдержать в руках.
– А чуечка твоя где есть? – спросил хозяин с негодованием, заметив, наконец, что Саввушка одет в поношенную фризку вместо синей суконной чуйки, в которой щеголял накануне.
– Грамоте учится, Карл Крестьяныч.
Хозяин вытаращил глаза.
– Это так говорится, Карл Крестьяныч, к примеру только; а чуйка обретается в закладе у одного благоприятеля; человек надежный, не извольте опасаться, – прибавил Саввушка в пояснение первых своих слов.
Но, несмотря на откровенное признание, строгий немец не дал Саввушке гривенника, а наделил его лишь полудюжиною крупных слов, которые изучил на Руси, да велел садиться за работу.
– Держи карман-то! Ты как там ни толкуй: по-латыни два алтына, по-русски шесть копеек, а выпить все-таки надо, – пробормотал Саввушка ему вслед. – Как быть, братцы? – заговорил он, обращаясь к товарищам, – нет ли у кого гривен шести, душу отвести? Отдам с благодарностью, не здесь, так на том свете, не угольком, так глинкой. Выручите Савку!
Но это красноречивое обращение не произвело желанного действия, потому что у всей артели в одном кармане было пусто, в другом ровно ничего.
– Мы сами думали попользоваться от тебя, живая душа на костылях, полечить головы, – сказал один из коноводов,- ни у кого еще маковой росинки во рту не было. Попробовали подделаться к кухарке – не тут-то было.
– А что, братцы, ведь Егорки нет дома? – спросил другой.
– Да, пошел, кажется, на барский двор. А что?
– Его надо проучить. Вчера у нас сошло почесть по полуштофу с брата, а он хоть бы шкалик поставил. Разве так делается по-товарищески?
– Так-то так, да что возьмешь с этого выжиги?
– Что? Сундук не заперт, новые брюки его, разиня рот, лежат, а с ними смело по крючку {76} на брата считай.
Так как подобные возмездия отступникам от правил товарищества очень редки между портными, то никто не возражал на счастливую выдумку коновода, который тотчас же кликнул одного ученика, сменившего Саввушку в исполнении комиссий особенной важности.
– Смотри, Петька, чтоб одна нога была здесь, а другая там. К Исаичу, скажи, что от меня. Меньше штофа не бери. Ну, живо! Да не попадись медведю.
Под именем «медведя» подразумевался сам хозяин; но на этот раз он просидел в своей берлоге, и лечение больных голов произошло беспрепятственно. Освеженные, мастера принялись за дело, а Саввушка, между работою, начал рассказывать про свои похождения…
Живет Саввушка не хуже, не лучше других портных. А каков быт всех их – можно рассказать в немногих словах.
К мастеровым вообще портной относится как исключение к правилу. Его можно узнать с первого взгляда. Подражая одежде и приемам модников средней руки, имея беспереводно в руках соблазнительные произведения своего искусства, портной любит пощеголять, но всегда каким-то странным, если угодно, эксцентрическим образом: либо без сапог, да в шляпе, или в модном сюртучке, но без приличной нижней одежды. А если, хоть и редко, одет он в полной форме щеголем, даже если и волосы, обыкновенно густо-лохматые, в порядке – так кривые ноги, следствие беспрестанного сидения по-восточному, срежут его с ног, или случайно замотанная за пуговицу иголка с ниткой изменит удалому франту. О речах и говорить нечего: портной словечка не промолвит просто, все с ужимкой… Работает он также своеобычно. У других мастеровых работа редко перемежается на продолжительное время, более недели, и круглый год тянут они лямку, идут по заведенному колесу; портной же месяцев девять трудится, а остальное время отдыхает, наслаждаясь природой и всеми благами, доступными безденежью. Посмотрите на него, например, перед Великим постом: бледен, изнурен, прическа а la растрепа, одежда в беспорядке; едва протер глаза, сбегал на минуту в трактир, тотчас за работу и сидит за ней, не разводя ног, не вьпрямляя спины, сидит день, сидит ночь, иногда две-три напролет; сидит и будни, и праздник, выручает хозяина, и сам выручается к празднику; на всю Москву шьет обновы, оденется и сам, сделает себе такое фасонистое пальто, что под Новинском {77} любому франту, говорит он, бросится в нос.
Пришел Святой праздник, портной спешит окончить последний срочный заказ; снаряжает потом свою особу, гремит в кармане деньгами, на лихаче катит под Новинское, посещает балаганы, делает несколько визитов «под колокол», грызет орехи, любезничает с красною шалью (если у него нет постоянного предмета обожания); и так продолжается несколько дней – более или менее, смотря по темпераменту гуляющего. Чаще же всего заработок спускается разом; фасонистое пальто идет учиться грамоте, за ним отправляются пестрая жилетка, узорчатый галстук, иногда вдобавок и шляпа марширует туда же, – и раздовольный тем, что не уронил себя в глазах публики, людей посмотрел и себя показал, портной, как ни в чем не бывало, принимается опять за работу, прихватив, однако, для круглого счета гульбы денька три Фоминой недели. В эту-то бедственную для кармана гуляк пору сапожник подсмеивается над портным: «Что, брат, – говорит ему – прогорел; как шмыгнешь иголкой, так и слышно: чуть жив, чуть жив! А послушай-ка у меня, что поет наваренный конец, как дерну его; обеими руками: сыт и пьян, сыт и пьян. Эх: ты, жимолостный, убогий человек, иголку сгноил!..»
Но пока шьются обновы из дешевых остатков Фоминой недели, работа еще ведется у портного, и он не горюет; а после, этак с Семика – мое почтение: и одной руке делать нечего. С июня месяца портной, по его собственному выражению, живет на даче. Конечно, солидный хозяин прокормит хлебом, если и работа перемежится вовсе; да ведь пропадешь с тоски без дела, сидя склавши руки. Пойдемте-ка, братцы товарищи, в Марьину рощу али в Сокольники, рассеем тоску-скуку, печаль-кручину злую, наберем ягод да грибов, наедимся сами и на продажу останется; авось выручим на мадеру-деверье, что без посуды сорок две… И идут портные веселой гурьбой под тень берез и сосен наслаждаться сельскими удовольствиями. Лес оглашается их песнями, говором и смехом; трава мнется под пляской и кувырканьем; пололки и подмосковные «умницы» окольными путями обходят гулливую толпу; а толпа, знай себе, тешится, лакомится ягодами, жарит грибы на хитро устроенной сковороде из бересты, покуривает табачок и коротает день среди веселых россказней и уморительных забав: один показывает опыты геркулесовой силы, другой ходит на голове и представляет людей-диво, кто играет обезьяну, карабкаясь по гладким стволам дерев, кто свищет соловьем-разбойником, кто выводит ногами узоры по зеленой мураве. Веселье такое, что и денег не надо, и назавтра опять тянет сюда же и на третий день, и на четвертый, и так далее, пока не пожелтеют листья, не переведутся грибы». А к этому времени человечеству понадобится теплая одежда, и, следовательно, подоспеет работа.
Полно слоняться по рощам. Отпраздновав засидки вечеров {78} портной снова делается усердным тружеником и вместе гулякой на другую стать. Но летняя вакация имеет сильное влияние на его характер, развивая в нем любовь к отваге и разным художествам: от этого никто из мастеровых не фигурничает лучше портного, и никто чаще его не метет улиц {79}…
Пока мы беседовали о житье-бытье портных, Саввушка успел уже три года отслужить у Карла Крестьяныча, нажить себе славу первого забулдыги в околотке, сделаться душою всей артели и приобрести почтенное имя «настоящего портного». Заработков его едва хватало на удовлетворение необходимых нужд, между которыми выпивка занимала первое место, и на вычеты за прогульные дни, составлявшие не менее четверти рабочих. Оброка барину он не платил еще ни разу, отлынивая то так, то сяк, а родным послал денег на подмогу только в первый год, как вышел из ученья. Поэтому немного озадачило Саввушку неожиданное письмо от отца со строгим наказом как можно скорее приехать в деревню по самонужнейшему делу. «Что бы это значило? – раздумывал он сам с собою, – на что понадобился Савка? Брагу, что ли, некому пить? Эхма, не брагу, а верно барин рассерчал, хочет поучить мотыгу, конюшню показать {80}… Что ж, пусть показывает. Ну а если потом в сермягу оденут, баранов заставят стеречь? а? не ладно, канальство, совесть замучит… Да нет, тогда бы управляющий приказал явиться, а тут пишет отец: разве он хочет задать любезному сынку вытрепку, пыль выколотить? Его воля, не убудет меня, и сам знаю, что следует задать – с кругу скружилась моя головушка… Да зачем же пишет-то ласково? “Один, – говорит, – остался ты у меня, Саввушка, поилец-кормилец моей старости. Приезжай, – говорит, – милый сынок, порадовать отца, пока не закрылись мои глаза на веки-вечные…” Ишь ты как… Не за что наказывать меня, не вор я, не мошенник, души христианской не загубил… По какому же делу следует ехать, да еще по самонужнейшему? Просто задача. Лучше марш на боковую. Ехать, так ехать: двум смертям не бывать, одной не миновать».
С этими успокоительными рассуждениями Саввушка отправился спать. Во сне привиделись ему дивы дивные. Будто он приехал в деревню, женился на первой горничной, раскрасавице собой; особа его вытянулась в приличный рост и украсилась надлежащей полнотой; далее представилось ему, что он в Москве, хозяйствует богатой рукой, нанимает большую квартиру, с парадным входом, над которым красуется огромная вывеска, золотыми буквами возвещающая, что здесь имеет местопребывание «военный и партикулярный портной Савва Силин»; виделось ему, что завален он заказами, Карл Крестьяныч живет у него в работниках, а рыжий подмастерье просто в учениках, и Саввушка кормит его подзатыльниками… «Немца таскаю, вот штука-то!» – крикнул Саввушка во сне и проснулся. Кой прах: сон это или явь? Сон, канальство этакое! Сам он все такой же карапузик; спал на полу, подвернув под голову кулак, одевался спиной, жена, знать, качается еще в люльке, а немец уже покрикивает в мастерской… «А если сон в руку? – продолжал рассуждать Саввушка, припоминая все подробности заманчивого сновидения, – если старик и взаправду затеял женить меня? Гожусь ли я в мужья? Чем не молодец! Какая красная девица не пойдет за такого парня?..» При этой мысли будущий жених скорчил преуморительную рожу, так что самому стало смешно, и вскочил как встрепанный…
Проводы отъезжающего были торжественны не менее первых «вспрысок» при выходе из ученья. Сам хозяин принял в них участие и подарил Саввушке на дорогу синенькую, с отеческим увещанием, что «если он перестанет пить водочка, то будет шеловек». – «Другу и недругу закажу, Карл Крестьяниныч», – с раскаянием ответил Саввушка и, тронутый до слез хозяйскою щедростью, в тот же день, пируя с артелью, нализался до того, что и не помнил, как уложили его в сани к попутчику-порожняку.
В деревне Саввушку ждали почти одни радости. Старик отец встретил его со слезами: один он остался подпорою семьи, старший же сын года три как пошел в ратники; о гневе барина, об уплате страшного оброка, о грозных увещаниях – не было и помину. Невеста в самом деле нашлась, только не такая красавица, что грезилась во сне, а простая дворовая девушка.
На другой день молодая и Саввушка долг исполняли оба, как следует – и к барину сходили на поклон, и гостей к себе принимали, и сами ездили кататься. Пошел день за днем, месяц за месяцем, – Саввушка все гостит в деревне, чтоб дать нарадоваться отцу на свое житье с молодой женой; а у самого только и в мыслях, как бы уехать в Москву…
В продолжение двух-трех часов путешествия в Москве можно встретить все степени развития городской жизни, начиная от столичного шума и блеска до патриархального быта какого- нибудь уездного городка. Идешь, например, по широкой бойкой улице, с домами как на подбор, один другого лучше; по стенам из окон, из дверей манят тебя вывески всякого рода и цвета; направо и налево снуют пешеходы; мостовая горит под бегом рьяных коней; двери лавок устают затворяться и отворяться; узлы, кульки, тюки, ящики ежеминутно шмыгают то с возов, то на воза… Везде такая хлопотливая жизнь, что разом завертишься в ней и невольно захочешь принять участие в этой неугомонной деятельности, которая, как колесо, одинаково двигает и просто рублями, и сотнями тысяч рублей. И вот продолжаешь путь, уже потупив голову, погруженный в расчеты выгод, ожидаемых от предприятия, задуманного мигом; идешь и уж воображаешь себя миллионером, пока встречный толчок или громкое пади! не заставят свернуть в сторону и не разрушат воздушных замков.
Только что перебежал улицу, сделал несколько шагов, глядь – совершенно другая декорация: всю улицу вдоль перерезает широкий бульвар с ветвистыми липами; по обеим сторонам его тянутся степенные дома, разнообразные по наружности, но одинаковые по цели, которую имели в виду их хозяева – устроить жилище для себя, а не помещение под известное число торговых заведений; приволье, простор, иногда даже слишком, видны во всем – и в богатых покоях, в которых есть где развернуться старинному хлебосольству, и в разных службах, занимающих просторный двор, с воротами настежь, и в тенистых садах, обнесенных решетчатым забором. Все хорошо, очень хорошо: но что же здесь делать зрителю, случайно занесенному в этот приют прямо с базара житейской суеты? Что ему здесь рассчитывать, над чем спекулировать? Решительно не промышленные мысли роятся у него в голове, а думается о лордах и барах… Пусть идет он дальше.
Еще несколько шагов – и другая картина. Угловой трехэтажный дом битком набит различными действователями промышленности, сверху донизу обвешан вывесками; а рядом с ним, пригорюнившись, еле-еле держатся дряхлые полразвалины, с заколоченными окнами, поросшие мохом и травою… Сквозь растворенную калитку видно – сидит у крыльца, греясь на солнышке, старик, чуть ли не ровесник старому дому, а лохматая дворняжка прикорнула у ног его; только и есть жильцов в убогом домишке, и на сломку давно просится он. Зато далее, почти бок о бок с ветхою старостью, красуется самая свежая молодость – не домик, а игрушечка, с пятью окнами и мезонином. На дощечке над воротами читаете надпись: мещанина Заропаева; на соседнем с ним доме: мещанин Беловежевой; далее – цехового Колбаева, вдовы 14-го класса Разгильдяевой, титулярного советника Угрюмова и так далее – все в этом же роде. И все дома пестренькие такие, чистые, уютные, что любо- дорого смотреть, и завидно становится на жизнь обитателей этого счастливого уголка, особенно когда из окна какого-нибудь домика ветер донесет до вас звуки гитары, или «я в пустыню удаляюсь от прекрасных здешних мест…», или когда увидите целую семью за самоваром в саду, под тенью берез и акаций, увидите тут же и хозяйку, собирающую малину и смородину.
С самыми сладкими мечтаниями отправишься далее, минуешь переулок, другой, а отсюда рукой подать до настоящей Аркадии, то есть такой, какая только возможна в наш «железный испорченный» век. Вот она – область простого, идеального быта. Нет здесь ни мостовой, которую красиво заменяет зеленый луг с торною дорогою посредине; нет никаких принадлежностей городской суетной жизни; нет ни одного торгового или увеселительного заведения, если не считать двух мелочных лавочек с товаром рублей на сотню в каждой… Домики, все без исключения, деревянные, одноэтажные, выстроены по правилам свободной архитектуры, один смотрит вправо, другой влево, и почти все имеют способность склоняться набок; на лавочках у ворот посиживают старушки, занимаясь вязаньем чулок; дети, милые дети, бойко играют в бабки или в шары; мохнатые куры безбоязненно разгуливают по улице, роясь в земле; на лугу пасется идиллическая корова; в луже, которую принято называть прудом, полощатся утки… Люди здесь все добрые, живут скромно, но не скучно, мало знакомы с городскими соблазнами, зато коротко знают друг друга, обмениваются приветливыми «мое» и «наше почтение» при встрече, по праздникам водят хороводы, играют в горелки; о Святой качаются на своих качелях, о Масленице катаются с своих гор… Пройдешь этим укромным предместьем Москвы, – и пошли тянуться с обеих сторон огороды, замелькали сараи, крытые соломой, начали встречаться мужики и бабы, кто на косьбе, кто на пашне, послышался говор с ударением на о и с предпочтением к звуку ц, раздалась звонкая песня – мы в деревне, хотя еще не выступили из пределов столицы. Впрочем, столица и оканчивается – как прилично кончиться рынку всей России, городу-миллионеру – длинным рядом огромных строений, где день и ночь не умолкает шум деятельности, где пар и вода, люди и лошади, рычаги, колеса и шестерни дружно соединяют свои силы для удовлетворения потребностям не одного миллиона человек, короче, Москва оканчивается фабриками и заводами.
Подобное путешествие, с несколькими изменениями в картинах, не без пользы для знакомства с разнообразием города, можно совершить на Божедомку {81} , может быть, вы читывали что-нибудь как об исторической достопримечательности Москвы, но где едва ли бывали. Найти дорогу к ней не трудно: от перекрестка, где Кузнецкий мост пересекается с одной стороны площадкою Малого театра и Голицынской галереи, а с другой – Трубою, ступайте прямо по этой последней, минуйте бульвар с прозванием «Волчьей долинки», потом другой, называемый просто Трубным, возьмите немного влево, через Самотеку и небольшой бульвар-безыменку, – тут и будет Божедомка с старинною красною церковью, при которой в давние годы существовали усыпальницы или «убогие дома».
Путь этот в настоящее время легок и представляет много занимательного: не то было лет за двадцать, в пору нашего рассказа, когда Труба в полном смысле слова была трубою – канавою для стока всякой нечистоты, а бульвара не было и в зародыше. Но переменилась дорога, а дома, которыми Божедомка очень небогата, вероятно, остались те же самые; если же и заменились другими, то наследники едва ли ушли далеко от своих предков и безобидно могут занять предпоследнюю степень между различными переходами, что видели мы в прогулке по Москве, с тою лишь разницею, что на углу улицы находятся два увеселительные заведения, немного нарушающие степенный вид всей местности. Следовательно, описывать наружность домов того времени не для чего. Один из них обращал на себя особенное внимание – не тем, что по летам превосходил своих соседей, а тем, что над низенькими воротами его торчала вывеска, означавшая место жительства какого-то ремесленника. Редкая гостья в этих краях, божедомская вывеска, была бы редкостью и везде: по черному полю белыми буквами, среди огромных ножниц, изображены были на ней следующие строки: Савва Силин мужской партной и пачинивает старое платье. С чего же нашему чудаку вздумалось сделать себе такой траурный адрес и поселиться в захолустье? Кто его знает! Надобно зайти спросить.
– Эй, голубушка, где тут пройти к портному?
– К Саввушке? А вон, ступай прямо во флигель-то: как войдешь в сени, будут тебе три двери; направо ты не ходи – золотарь живет, прямо это будет к Александру Иванычу, а налево-то, в светелке, тут и есть Саввушка.
– Здравствуй, старый знакомый! Что это? Гляжу и не верю. Ну, знать, не баловала тебя судьба-мачеха в эти годы, что не видались мы с тобой, посеребрила она местами твою голову, провела борозды по лицу, лет десяток накинула на плечи… Не легко, я думаю, нести?
– Со всячинкой. Стерпится, слюбится.
– Как поживаешь, дружище?
– Живу помаленьку, хлеб жую, неба не копчу, земли не тягощу.
– Ну а сожительница твоя как? При тебе или в деревне?
– Да гуляет по ветру.
– Как так?
– Да так. Видно, что с возу упало, то и пропало. Что и толковать о старом: не воротишь…
И ответ этот сопровождается таким значительным движением руки, что нечего более и спрашивать у Саввушки о предмете, по-видимому, трогающем его за сердце. Переменим разговор.
– Гм… А скажи, пожалуйста, где проживал ты все это время, как уехал из Москвы?
– Мыкался то по кустарным хозяевам, то по немцам; хозяином раз было сел; все нет толку, не нажил ни гроша.
– Теперь есть ли работишка у тебя? Вишь, какую вывеску смастерил!
– Наклевывается. А насчет вывески, доложу вам, вышла такая оказия: купил на толкучем почесть задаром, да и перекрасил сам. Оно бы и лишнее, да для проформы требуется.
– На кого же ты шьешь?
– Слава богу! Из здешней округи почти ни один человек не обегает меня; всем услуживаю. Вот, примерно, взять наш дом. Первый – Петр Евстигнеич…
И Саввушка начал перечислять жильцов, от кого получал заказы. Нам следует познакомиться со всеми, не исключая и женского пола.
Домовладелица – Дарья Герасимовна, женщина лет под сорок, неизвестно почему сохранившая право называться девицею и искать себе «приличной партии». В околотке она пользовалась большим уважением, и от нее плелись главные нитки для клубка сплетней о местных происшествиях.
Жильцы у ней:
по цене квартиры первый – лавочник, Петр Евстигнеевич, торговавший тут же в доме овощным товаром, человек, как следует быть лавочнику, с бородкой, с улыбочкой на лице и с походцем на уме. Так как лавку его посещала вся улица, то он и служил для хозяйки главным источником, откуда почерпались современные новости.
По званию же первым был Александр Иванович, коллежский регистратор, лет 22. Жил он с матерью-старухою, перебиваясь кое-как умеренным своим жалованьем; к должности ходил аккуратно, по вечерам, если не шел гулять в Марьину рощу, читал какие-нибудь стишки или играл на гитаре; в праздники не пропускал ни одной обедни и вообще был «прекрасный молодой человек».
Был еще другой молодой человек, не прекрасный и не чиновный, наживавший себе чахотку перепискою бумаг, день и ночь корпевший над ними. Этот чуждался знакомства с соседями, и они не слишком заботились о нем.
Далее следовали: торговка щепетильными товарами {82} у Сухаревой башни, бой-баба, прожженная сваха и вторая после хозяйки наперсница ее по части сплетней; старушка с двумя дочерьми, достававшая себе насущный хлеб шитьем перчаток; золотарь по дереву с семьею; отставной солдат с женою, промышлявший чинкою сапожного старья и снабжавший нюхательным табаком всю окрестность, и, наконец, Саввушка.
Кроме хозяйки и лавочника, все жильцы занимали самые скромные квартирки – и по цене, от целкового до осьми рублей в месяц, и по величине – каморку, много две, на хозяйских дровах. Все они жили своими трудами, значит, более или менее знакомы были с нуждою; но ни к кому из них не подступала она так часто и близко, как к золотарю. Мужчина лет с лишком пятидесяти, но бодрый и крепкий, как в лучшей поре, мастер своего дела и работящий до того, что две его руки стоили шести, он мог бы безбедно прокормить свою семью, которую составляли жена, маленькая дочь и старик отец. Но то и беда, что руки-то у него были, как говорится, золотые, а рот… уж вовсе не золотой; что он не просто придерживался чарочки, по примеру всех добрых людей, не испивал с толком, а запивал запоем. Нашло на него это несчастье неожиданно. Рассказывали, что смолоду он пил, но, женившись, остепенился и первые годы после свадьбы в рот не брал ничего хмельного, жил с женою, как голубь с голубкою, даром что был почти вдвое старше ее, держал артель работников, хозяйство его цвело, денежки про запас на черный день водились, сторонние люди ему завидовали. И так прошло не год и не два, а без малого пять лет. Раз пировали у него приятели, подгуляли порядочно и потом утащили вместе с собою куда- то допировывать. Воротился золотарь домой уже на другой день ввечеру; домашние как взглянули на него, так и ахнули. А он, сам не свой, кинулся прямо к жене, но не с ласковым словом, а с криками: «Изменница, разбойница! живую в гроб положу!..»
Поднялась семейная невзгода, кончившаяся слезами и просьбами с одной стороны, угрозами и бранью с другой. Опомнившись утром, виновный просил прощения у всех, плакал перед женою, клал на себя страшный зарок даже не браться за рюмку – и месяца с два прошли благополучно; старый проступок казался сделанным во сне. Вдруг, в какой-то праздник, повторилась прежняя история, но в сильнейшей степени: муж показал власть над женой… За дурным делом последовали новое раскаяние, опять жизнь смиренника, только в продолжение меньшего времени, чем в первый раз, и опять повторение прежнего припадка. Отчего стали с ним случаться они, никто не знал, а толковали многие, что испортили его по зависти злые люди. Жена несколько раз ходила к знахарям и лекарям, которые еще не перевелись в Москве, потратила много денег, а толку не было. Между тем с частым повторением запоев дела стали расстраиваться; отсутствие хозяйского глаза не заменялось ничем, а одним днем нельзя было воротить того, на что требовалась неделя; все пошло на разлад – и выгодные заказы, и получка денег, и хорошие мастера, – пошло хуже, да хуже… И квартира сделалась дорога, и артель большую не для чего стало держать. Остался, наконец, золотарь один – и хозяин, и работник все вместе, и принужден был переселиться на Божедомку в пятирублевую комнатку. Тут скоро подошли к нему черные дни, да уж денежки про запас на них не было, и сделали они жизнь бедняка темнее ночи, и стал он, ни сыт ни голоден, ни наг ни одет, мыкать горе горькое, жить так, что не приведи бог лихому лиходею…
Хуже всего было то, что чем стесненнее становились его обстоятельства, чем тяжелее было ему, тем чаще повторялись запои, и пропадал он уже не день, а суток на трое, иногда на неделю; зачастую спускал с себя последнюю одежонку, чтобы только удовлетворить свою злую жажду к печальному забытью чего-то, камнем лежавшего у него на сердце. Но тяжко, дорогой ценой покупалось это временное забытье: лица, бывало, нет на несчастном гуляке, когда явится он домой после двух- или трехдневного отсутствия, изноравливая прийти самым ранним утром, пока улица еще спит, и по несмелым шагам, по оглядкам его некому принять за вора, украдкою пробирающегося к подмеченной поживе; потихоньку юркнет в свою каморку, перекрестится – слава богу, из домашних еще никто не вставал. Но вот слышен тяжелый вздох жены, которая, по-видимому, не смыкала глаз всю ночь; вот старик отец, почти выживший из ума, дребезжащим голосом кричит с печи: «Что, Гриша, принес хлебца-то?.. Голоден я. Сноха не дает есть досыта: хлебушка, говорит, мало. Голоден и холоден… Ох, господи!..» Гриша молчит и торопливо принимается за работу: видно, что его грызет раскаяние, что он хочет всеми силами загладить свой проступок; но мудрено это дело. Угар еще не вышел из гуляки, нет сил ни душевных, ни телесных, в голове шум и треск, на сердце словно гора лежит, и тяжко занывает оно, в глазах туман, руки дрожат, капли холодного пота выступают через все поры обессиленного тела. Возьмется за то, за другое – все валится из рук, ничего не спорится, да и точно в чужой дом он пришел, не знает, где лежит какая вещь…
Вдобавок к этому не замедлят подоспеть домашние мучения. «Нет ли у тебя, Гриша, чего-нибудь на харчи? Я бы пошла на рынок…» – робко спрашивает вставшая жена. Молчание – и позднее сожаление о безумной трате денег, которых в два дня спустил он столько, что стало бы их дома на две недели… «Да посмотри в карманах-то, – продолжает жена, – не завалилось ли где хоть гривенника!» – Что смотреть? Хорошо знает он, что не осталось ни копейки, и, скрепив себя, продолжает молчать.
Приходит хозяйка. «Что же, Григорий Кузьмич, надо и честь знать! Бражничать бражничаешь, а за квартиру не платишь. Я сама сирота и кормлюсь только что этим уголком; а еще надо отапливать, обчищать вас, поземельные платить. Ты хоть бы понемногу расплачивался – когда целковый, когда полтинник, все бы с локтей долой; а то шутка ли: запустил за четыре месяца! Как хочешь, голубчик, говорю тебе в последний раз, исчезни моя душа: если не разделаешься добром, хуже будет, как начну выживать неволею, провалиться мне на сем месте: рамы выставлю, вьюшки выну, дров ни полена не дам, колодец запру, Петра Петровича попрошу… он умеет учить вашу братью. Срам этакой! На что это похоже? До чего допустил себя человек в такие лета: ни стыда, ни совести, и слова повинного не хочет сказать!»
На подобную проповедь, продолжавшуюся с добрый час, нельзя не отвечать; и разными просьбами, обещаниями исправиться, разделаться в самоскорейшем времени горемыка успевал утишить гнев хозяйки, которая была вовсе не злая женщина, да притом и не любила менять своих жильцов: ее самолюбию приятно было слышать, как кто-нибудь из ее наемщиков говорил: «Спросите у Дарьи Герасимовны: она души своей не убьет; я двенадцать лет живу у ней и ничем не замаран».
Пронеслась одна буря, ушла хозяйка, – снова гроза, является лавочник: «Насчет должку-с. Побойтесь бога, батюшка Григорий Кузьмич! Истинно как родным потрафляю вам: и чайку (всегда макжону {83} ), и сахарцу, и касательно провизии всякий провиант отпускаю; а вы за мою добродетель этакую пасквиль со мной делаете. У самого, батюшка, охапка детей на руках, сам по уши в долгах. Возьмите себе это в голову, сударь вы мой, найдите какое-нибудь средствие, не тяните меня за душу…» Однако после убедительных переговоров и лавочник склоняется, наконец, на мир, на временную отсрочку.
А в доме, хоть все мышиные норки перерой, все-таки не найдешь нигде ни копейки, ни даже черствой корки хлеба… А старик пристает больше и больше, жалуясь, что его совсем уморили с голода… И маленькая дочь, едва протерев глазенки, просит чаю с бараночками и разливается слезами, видя, что самовара нет на столе, как не было его уже два дня… Но некому утешить малютку: отец сидит у верстака, печально понурив поседелую голову; а мать, не придумав ни одного средства, как бы просуществовать хотя один день без чужой помоги, бежит, наконец, к лавочнику, выпрашивает несколько фунтов хлеба да четверку картофеля или, когда тот не поддается на самые униженные просьбы, требуя уплаты старого долга, она идет закладывать какую-нибудь необходимую вещь из своего бедного наряда…
В горькой нужде, в крайних лишениях даже того, что и бедняк не считает прихотливою роскошью, проходило несколько дней, пока Григорий Кузьмич успевал отделать какую-нибудь работу и разживался деньжонками. С первою получкою их горемычная семья отдыхала: уплачивалась частичка долгов, выкупался заклад, девочка любовалась новенькими башмачками, чайница доверху наполнялась четверткою семирублевого чая. Полный раскаяния и воспоминаний о недавнем горе, которое терпел сам и заставил терпеть других, золотарь искренно сознавался в своих грехах.
«И сам не понимаю, что делается со мной, – говорил он жене, сидя за чаем, – бог наказал за что-нибудь… Выпью рюмку – тянет к другой, к третьей; выпью еще, сделаюсь под куражем, попадутся приятели (прах их побери!), заманят – и пошло… Встанешь на другой день, опохмелишься, пойдешь домой – дорогою точно злой дух нашептывает тебе в уши: зайди, выпей еще; что тебе дома-то: жены разве не видывал, слез ее не слыхивал? Зайдешь и забудешь все. А как начнет выходить дурь из головы, сделается так тошно, что хоть руки наложить на себя в ту же пору; совесть убивает точно разбойника какого, не дает даже минуты спокойной; так и думается, что все пальцем указывают на тебя: вон, дескать, пьяница-пропойца идет!.. Эх, некому бить меня, старого дурака!..» Но это раскаяние, к несчастью, не приносило желанных плодов мира, и спустя несколько времени Григорий Кузьмич снова проклинал свою невоздержность.
Но случалось иногда, что он приходил домой еще с сильным запасом паров в голове. В это время жена лучше не попадайся ему на глаза; первый шаг его прямо к ней, первое слово – брань да угроза, а за угрозою иногда и толчок. Слезы девочки, крики ее, что тятенька убьет маменьку, кропотливость старика, который на минуту пробуждался из своей бесчувственности, еще сильнее раздражали безумного. Один Саввушка, живший дверь в дверь с ним, умел укрощать опасные порывы золотаря.
«Да уймись, Григорий Кузьмич, брось ты это, пойдем лучше выпьем», – скажет он ему, вбежав на первый шум в коморку. «Постой, вот я ее!» – кричит золотарь, порываясь ударить полумертвую от страха жену. «Да полно, экой какой! Пойдем, покалякаем за бутылочкой… Ну за что ее бить? И так она мается, сердечная; бог с ней!» – «За что бить? – гневно крикнет раздраженный золотарь, – ее мало бить, ее надо живую сжечь… Ты знаешь, кто она? а? Знаешь, откуда я ее взял? а?» – «Все знаю: да только пойдем же, а то ведь запрут». – «То-то и есть, что знаешь, да не разумеешь. Она загубила меня навек. Тысячи бы лежали у меня теперь в сундуке; а то фить-фить… Ну, идем. Счастлив твой бог, что я не сердит», – прибавил он, обращаясь к жене, и отправлялся под руку с Саввушкой, который не отпускал его от себя уже ни на шаг. Странно было, что, кроме портного, никто из соседей не вмешивался в ссоры золотаря со своей женой, странно потому, что посредничество в подобных случаях считается почти обязанностью каждого доброго жильца, и малейшая невзгода в одной семье занимает всех. Но о золотарихе не заботилась ни одна душа. Пьяный муж мог бить ее сколько угодно, и никто не двигался с места; она могла выплакать все слезы, и не приходило никому в голову подойти утешить ее. Напротив, соседки казались довольны тем, что муж, как говорили они, держит ее в руках, не дает потачки. «Не учи он ее, так она наварит такой каши, что и не расхлебаешь, – толковали кумушки. – Какого проку ждать, когда, не спросясь добрых людей, не посоветовавшись с умом, выбрал себе жену… прости господи, срам сказать из какого места. Диви бы не найти ему путной девушки». – «Гордянка она, – судила торговка, – и разуму на грош нет, даром что книжки умеет читать. У меня у самой покойник – царство ему небесное – куда был сперва дерзок на руку. Дня не проходило без потасовки. Да поставила же на своем, переуторила его, сделался под конец как шелковый; прежде, бывало, он слово, а я два; а потом я скажу десять, а он и рот разинуть боится. Хороший был человек, царство ему небесное. А эта дурища только хнычет либо молчит как пень; нет никакой догадки!..» Словом, ясно было, что соседки недолюбливали золотарихи, хотя она вела себя в отношении к ним очень скромно, только не мешалась в их сплетни; но чувствовали почтенные кумушки, что она не их поля ягода и лишь по одной необходимости не чуждается их, и за то не давали ей пощады своим языком.
Один Саввушка питал почему-то особенную привязанность к семейству золотаря, и более всех к старику да к девочке. За первым он ухаживал как за маленьким ребенком, водил его в церковь, усаживал в саду подышать свежим воздухом, мыл в бане, кормил калачами, когда был при деньгах, – и старик в это время здоровел, не жаловался ни на голод, ни на холод…
Саша, дочь золотаря, уродилась в мать, а это, говорят в народе, недобрая примета. Впрочем, что до примет! Прехорошенький ребенок, с голубыми глазами и темно-русыми кудрями, она обещала быть красавицей; но, несмотря на ее миловидность, на лета, столь любезные всякому живому существу, она жила сироткой в доме: из соседей никто не ласкал ее, вероятно, по матери; подруги или обижали крошку в играх, или вовсе не хотели «водиться» с ней. Сашу, однако, это нисколько не печалило. Поцелуи матери редко остывали на ее щечках; одна-одинехонька, она играла так же весело, как будто забавлялась с целым роем резвушек; да в запасе оставался еще Саввушка, который служил ей нянькою и часто товарищем в играх: обязан был катать ее у себя на плечах, снабжать лоскутиками, гостинчиками и по вечерам сказывать сказки. В награду за все эти услуги она позволяла ему изредка поцеловать себя и называла женихом, но требовала, чтобы он непременно вырос и сделался офицером. Саввушка обещался достигнуть того и другого и должен был уверять в этом свою любимицу, которую малейшее противоречие вводило в слезы.
Таковы были обитатели божедомского дома. За исключением бурь в семье золотаря да небольших перебранок между кумушками из-за кур и ребятишек, в нем постоянно царствовало спокойствие; всякому жаль было расстаться с таким укромным затишьем, представлявшим много удобств в хозяйственном отношении, – и все обживались здесь как бы в своем собственном доме. Саввушка квартировал у Дарьи Герасимовны уже лет пять. По округе его знали и во всех четырех Мещанских, и у Сухаревой башни, и по Серединке до самого Полевого двора, и в Сущове, и везде его звали Саввушкою, и все от мала до велика, от титулярного советника Круглова, постоянного его заказчика, до соседнего будочника, которого он снабжал даровыми нитками. Видно, так следовало называть его в противность обычаю величать людей, достигших зрелых лет, по одному отчеству.
Было воскресенье. День, хотя осенний, но выдался такой ясный и теплый, как среди лета, и вызывал даже не любителя природы на прогулку. Население дома Дарьи Герасимовны- также почувствовало в себе желание насладиться редкой погодой, погулять в саду. Первый вышел Александр Иванович, «прекрасный молодой человек», с книжкою в руках; следом за ним выпорхнула Саша с мячиком; за нею невольно поплелся Саввушка, бывший несколько навеселе ради праздника; потом явилась торговка с запасом орехов и в сопровождении дочери-перчаточницы; к ним не замедлила присоединиться и особа хозяйки.
Собрался круг порядочный, и завязался разговор длиннейший, наполненный переливанием из пустого в порожнее. Наконец, прекрасный пол отделился от непрекрасного с намерением пить чай в беседке, и Александр Иванович с Саввушкою могли свободно разместиться как следует на скамье, которую уступили пред тем из учтивости «дамам».
– Что, Александр Иваныч, какую это книжку изволите почитывать? – спросил Саввушка, после нескольких минут молчания и понюхав табаку.
– Лирические стихотворения, то есть стихи. Понимаешь?
– Смекаю. И хорошая книга?
– О! утопаешь в блаженстве, летишь душою в выспренний мир, начинаешь понимать, что есть истинное бытие человека, и презирать эту ежедневную пошлость, которую мы называем жизнью, эту толпу глупцов, которых мы удостаиваем имени людей…
– Кого же это, батюшка? – спросил Саввушка простодушно.
– Всех, всех…
– Как? И себя, и свое начальство?
– То есть не всех, – торопливо подхватил юноша, – это так уж говорится, особенно в стихах, для красоты слога, как объяснил мой учитель. Вот послушай-ка, как здесь выходит это хорошо.
И Александр Иванович, не заботясь о желании своего собеседника, продекламировал, как умел, одно туманное стихотворение.
– Охота же вам читать такой сумбур! Вот лучше взяли бы у отца-дькона Четьи-Минеи, и я бы послушал. А то, не хотите ли, есть у меня житие Иоанна Милостивого…
Но Александр Иванович спешил переменить разговор.
– Ведь хорошая женщина наша хозяйка? – заметил он в виде вопроса.
– Так себе, – отвечал Саввушка.
– Вот и Анна Харитоновна тоже хорошая женщина…
– Гм… старуха добрая. А дочка у нее как по вас?..
– Лизанька? Девушка скромная, с поведением.
– Уж именно, что с поведением. А ведь вы все-таки не женитесь на ней?
– С чего это ты взял? Я найду себе приличную партию, барышню. А она что! Мещанская дочь.
– То-то и есть, сударь; жениться не думаете, а амуры разные заводите, записочки пишете. Вы думаете, я не видал, как намедни на крыльце… Пожалуй, и дальше зайдет. А у нее только и приданого, что честь да молодость… Вы не обижайтесь, сударь, на мои глупые слова, любя вас, говорю.
Александр Иванович вспыхнул.
– Экой ты какой чудак, – проговорил с упреком. – Да разве я насчет чего-нибудь? Я с благородными намерениями…
– Может, у вас в мыслях и нет ничего такого, да лукавый- то силен. Вам шутка, а девушке вечное пятно. Замуж взять – другое дело; а то какое тут благородство… Если угодно, к слову пришлось, я расскажу вам одну историю. Этому уж будет лет двадцать. Я жил в работниках у немца на Тверской. Рядом с нами нанимал квартиру барин почти в вашу пору (звали его Василий Петрович), а через крыльцо жила немка, Анна Карловна, с дочерью, ездила по домам уроки задавать. Василий Петрович был батюшкин сынок, собой молодчина, деньгами сорил. Вот и свел он знакомство с немкою; дочка-то полюбилась ему – такая была субтильная. Бывало, только что мать со двора, он и пробирается к Луизе Богдановне, к дочери-то, и сидит у нее до вечерен либо на Тверской бульвар под ручку с ней пойдет. Знаете, немки не наша нация, не боятся ничего. Со стороны стали кое-что замечать. Слухи дошли и до нашего хозяина, а он был знаком с матерью-то. Он к ней. «Чего, – говорит, – вы смотрите; ведь господин – нехороший человек». Старуха обиделась. «Он, – говорит, – с благородными намерениями, он жених моей дочери, ждет только позволения от отца». – «Ну жених так жених, дай бог». Проходит месяц, другой – свадьбы все еще нет. «Поеду сам к отцу», – говорит Василий Петрович. Поехал. Ждут его, считают дни и часочки, горюнится мать, слезьми обливается дочь. Нет никакого известия… Раз под вечер, – мы уж пошабашили, – приходит к нам Ефрем, что жил в лакеях у Василья Петровича. «Ба! откуда ты?» – спрашиваем у него. «Все оттуда же, – говорит, – от своего барина». – «Разве приехал»? – «Да он, – говорит, – и не думал уезжать, а проживал себе как следует на Пречистенке». Вот оно что!.. На другой день весь дом узнал, какую штуку сыграл названный жених. Анна Карловна сейчас же извозчика – знать, к нему. Воротилась, слышим – на квартире у них суматоха, кухарка бежит за доктором. «Барышня, – говорит, – умирает». Приехал доктор, посмотрел: «Это, – говорит, – не мое дело»… Понимаете, какая оказия-то вышла. Не при вас сказано, ребенок родился мертвенький… А с самой-то бедняжкой что сталось – не приведи господи и слышать. Рехнулась совсем. Доктора и лечить отказались. Мать пожила в Москве еще с полгода, видит, что пользы нет никакой, – взяла да уехала в свою сторону… А Василия Петровича видел я после того: ничего, краснощекий такой… Вот они, батюшка Александр Иваныч, благородные-то намерения иной раз бывают каковы…
– Романическая история, – заметил слушатель, помолчав с минуту.
– Называйте, как знаете, а история справедливая, – отвечал рассказчик.
– Ты добрый человек, Саввушка, хороший человек.
– Полноте шутить, сударь! Какой я добрый? И человек-то неполный: так, сухое дерево. Рад бы сделать добро, да не умею либо силы не хватает; а худа на своем веку довольно натворил: закрасить-то его и нечем.
– Здесь все любят тебя…
– Грех сказать: не обижают. Да всем я чужой. Нет, Александр Иванович, одиночке уж что за житье на сем свете. У вас, например, есть матушка (продли ей бог века); женитесь потом, детки пойдут – с ними все веселее тянуть жизнь…
– Да ведь и ты, кажется, был женат?
– Был, да уж и позабыл когда…
В эту минуту Саша, напевая какую-то песенку, подбежала к собеседникам и взобралась на колени к Саввушке.
– Что, устала, козочка? – спросил он ее, гладя по головке.
– Мячик забросила в беседку.
– Так надобно достать.
– Поди-ка попробуй: там сидит сама, а с ней купчиха.
Однако, несмотря на присутствие этих страшных для девочки особ, то есть хозяйки и торговки, Александр Иванович вызвался найти мячик. Саввушка продолжал утешать свою любимицу.
– Сказать сказку?
– Скажи, только хорошую.
– Ну. «В некотором царстве, не в нашем государстве…»
– Э, да я знаю это и сама.
– Ну… «Жить жил, а служить нигде не служил храбрый рыцарь-кавалер, мушиный царь, комариный государь, что тот ли колесный секретарь. Дворец у него без крыши, а по полу гуляют мыши; на часах стоят жуки и ружье держат у руки; как на караул отдадут, так со страху упадут; петух главный у него генерал – чем свет и заорал. Кафтан, сударыня ты моя, у нашего кавалера воздушный, воротник на кафтане еловый, обшлага сосновые, подбит ветром, оторочен снегом. Кушает он сено с хреном, солому с горчицею, лапти с патокой – кушанья все деликатные; три дня не ест, а в зубах ковыряет, гостей на пир созывает. Ходит при усах, при часах, трубка табаку во рту, звонка сабля на боку; идет – ухмыляется, красотой своей похваляется, а девушки на него умиляются». Ну.
Но появление Александра Ивановича с найденным мячом прекратило сказку. Девочка спрыгнула с колен Саввушки и побежала с полученным от него грошом покупать себе пряничного кавалера взамен сказочного.
– Саша любит тебя пуще всех, – сказал Александр Иванович, усаживаясь опять рядом с Саввушкой.
– Да ведь почесть только один я приголублю ее. Хуже спротки. У меня, признаться, особенно лежит к ней сердце… Давеча вы спросили меня насчет жены. В молодые годы, сударь вы мой, я был не такой гриб, как теперь. Женился я не по своей охоте.
Жена попалась не по мне. С первых уже дней промеж нас пошло не ладно. Крепился я, крепился, да и стал ее поколачивать. Куда тебе – пуще в слезы, а потом жаловаться всем на мужа. До барина доходило. Ладно, думаю я. Собрался в Москву. Она пошла провожать меня. Идем, растабарываем, а у самого сердце так и кипит. Вот дошли мы до рощи, откуда поворот на большую дорогу. Простимся, говорю, жена; спасибо тебе за ласку. И начал я ее… Кричи, не кричи – помочь некому… Ну а в Москве, известно, ничего… И думать о ней забыл. Спустя этак с полгода пишет отец, что дал бог ему внучку, а мне дочь, да сама-то невестка, жена то есть моя, что-то чахнет: приезжай, пишет, беспременно. Поехал я. Зову жену с собой в Москву – жаль стало, годов на десять состарилась. Куда – и слышать не хочет. «Умру, – говорит, – здесь, а там от твоих рук не хочу идти в сырую землю». И отец стоял за нее. Зло взяло меня пуще прежнего: пропадайте, говорю, вы прахом; в Москве жен много… Уехал… Сперва делишки мои шли-таки изрядно, и хозяином садился, а потом словно как хмыл все взял {84} , все врозь да пополам, да и за галстук стал я запускать чересчур; расстроился совсем, ни на мне, ни У меня нет ни синя пороха. Пошел в работники к одному хозяйчику. Артель попалась забубенная: работать не работается, а пить пьется… Вот пишет отец, просит денег на подмогу: знаете деревенские обстоятельства – то, другое требуется; а мне и послать-то нечего. Запьешь с горя… Пройдет с месяц – пишет опять; так и так: месячины не велено давать, огород отняли, приходится последнюю коровенку продать… А там опять письмо: у жены молоко пропало, и девочка хворает крепко, дома куска хлеба нет, хоть милостыню идти просить… Что ж мне-то делать, подумаешь с собой: я и так под сотню рублей забрал у хозяина вперед; а на что, на какие потребы? Известно на что: чтобы горе не было горько… Так маялся я целых пять лет. Божье наказанье было… Получаю, наконец, письмо от брата (что служит в работниках), Христом-богом молит меня приехать поскорее: батюшка болен, при смерти. Что делать? Время осеннее, попутчиков нет – побрел пешком. Прихожу. Брат один-одинехонек горюет дома, а батюшка с неделю как богу душу отдал (царство ему небесное!)… Поплакал я да и воротился сюда доживать свой век, пока не придет час воли божьей…
– Ну, а жена-то твоя что ж? – спросил Александр Иванович.
– Нетто я вам не сказал. Погуливать начала еще при батюшке. Даром что чахоточная, а собой ничего, так смазлива была. Ну а тут как в воду канула и дочку с собой увела. Никакого известия доднесь не получал, где она и что с нею. Может статься, давно и на свете нет… Да мне бог с ней; дочки жаль – своя кровь. Всего-то видел ее однажды; годков двенадцать было бы теперь; звали Сашей… Так-то, сударь вы мой: вольный я теперь казак, один как перст, а легче бы с камнем на шее ходить… Эх, Александр Иванович, – продолжал Саввушка, переменяя тронутый голос на обычный шутливый тон, – до какого чувствия довели вы меня – стыдно сказать!
– Нет, Саввушка, нет, хорошо! Если описать все это романически, занимательная будет история.
– Бог с вами, сударь! Я истинно по душе вам рассказал, а вы все насчет своих сочинений. Нет, уж от этого увольте. Такие ли бывают настоящие истории! Мы люди маленькие и жизнь- то у нас птичья – без году шесть недель, то есть не насчет лет, а касательно всего прочего. Какие у нас истории! Посмотрите- ка у других…
В это время из беседки вышел прекрасный пол, усладивший там душу чаем, яблоками и орехами, и хозяйка, желая, по ее выражению, «сделать променаж», предложила публике заняться увеселительными играми. Большинство голосов склонялось к хороводным песням, сторону же горелок со жмурками и кумы с зарею-зереницею держали не многие; и так решено было водить хороводы. Почти весь дом высыпал на это зрелище – кто смотреть, а кто принять в нем голосистое участие. И вот развернулся ряд певцов и певиц, заплелся в круг и затянул: «Ай по морю». От «Моря, моря синего» поехали в «Китай-город гулять»; потом пошел «Царский сын, королев сын круг города ходить»; за ним выступил «Донской казак во скрипку играть»; наконец, после «Дуная, веселого Дуная» дошел черед до «Подушечки», самой любезной для молодежи песни, потому что она сопровождается беспрестанными поцелуями. «Подушечка» расстилалась до тех пор, пока поздний вечер не расстроил хоровода, и веселая гурьба, обменявшись пожеланиями «спокойной ночи, приятного сна», разошлась по своим квартирам.
– А что, сударь, – сказал Саввушка, идя с Александром Ивановичем во флигель, – не правду я говорил?
– Какую?
– Да с Лизанькой-то вы не пропустили случая поамуриться. Небось, к хозяйке так не льнули; эта не кто другая – разом окрутит.
– Ах ты, волшебник старый, – смеясь, заметил Александр Иванович.
– Смейтесь, смейтесь. Известно, это уж такая игра, да после не вздумайте играть взаправду. Да вот еще, чуть не забыл сказать вам: давеча, как вы подплясывали, я заметил, что один-то сапог у вас каши просит. Станете ложиться, швырните его ко мне; к утру я залечу его как следует;
Молодой человек покраснел и признательным взглядом поблагодарил Саввушку, не раз исправлявшего его небогатый наряд.
В противность утверждению Саввушки у всякого человека есть своя история, с тою лишь разницею, что у одного она изображает собою величие и падение Римской империи, у другого – точно придворная запись однообразных происшествий Срединного царства, у третьего – мирное существование какого- нибудь уездного богоспасаемого городка. Об ином мало написать целую книгу; о другом достаточно сказать: «и только что осталося в газетах: выехал в Ростов» {85} . Но какова бы ни была эта история, ни в одной не обойдется без бурь и гроз более или менее опустошительных. Правда, то, что для одного кажется бурею, для другого не более, как обыкновенный порыв ветра; что обессиливает вконец одну душу, то освежает другую. О мнимых невзгодах, выдумываемых несчастным воображением, нечего и говорить: довольно того, что они выдумываются и, следовательно, тревожат своего изобретателя… Но что же сказать вам о житье наших божедомцев? Разумеется, и у них была своя история, даже часто случались истории, но такого рода, что ими не стоит занимать ваше внимание, и без ущерба для занимательности рассказа мы можем перешагнуть через пять лет вперед.
Самые замечательные события этой минуемой нами эпохи были следующие: Дарья Герасимовна приблизилась, наконец, к цели своих пламенных желаний и питала близкую надежду приковать к себе узами брака одного отставного управляющего, которого прельщало ее благоприобретенное имение. Лавочник, «живя помаленьку, бога не гневя», обратился в квадратную фигуру со значительною выпуклостью напереди. Александр Иванович сшил себе новый вицмундир и купил канарейку. Другой молодой человек, корпевший над бумагами, переехал куда-то, чуть ли не в больницу, и комнату его занял сапожник-семьянин. Лизанька «расцвела наподобие розана», по словам Александра Ивановича. Золотариха начала частенько прихварывать (впрочем, и прежде она была незавидного здоровья), а муж ее, вероятно с горя, стал чаще запивать. Кажется, и все… Да, Саввушка принужден был купить себе «стеклянные глаза», потому что его собственные отказались служить по вечерам. Может быть, были и другие происшествия меньшей важности, но об них не сохранилось ничего в местных преданиях. Итак, пять лет вперед.
Как хороши в предместьях Москвы весна и лето, так невыносимо скучны осень с зимою. Кругом грязь непроходимая или сугробы такие, что завязнешь в них по пояс; живешь точно в берлоге; изредка пройдет по заглохшей улице пешеход, еще реже проедет ванька или мужик с дровами; соседа увидишь разве только в церкви – и словом переброситься некогда. Зато однодомцы придумывают всевозможные средства, как бы скоротать злое время, особенно долгие вечера, и посиделки друг у друга, с работою, россказнями и песнями, составляют одно из самых действительных средств против скуки. В божедомском жилище главные собрания бывали большею частью у хозяйки, потому что просторная комната ее представляла значительные удобства для посетителей, да и сама она, чая желанного брака, любила слушать свадебные песни, в которых восхвалялись ее «девичья краса» и «кудри русые» ее будущего суженого. Из жильцов флигеля только один Александр Иванович иногда навещал эти собрания, и непременно с книжкою или тетрадкою стихов; прочие же вели себя особняком: Саввушка потому, что не любил «мешаться в бабью компанию», золотариха потому, что считалась как бы отверженною от такого благородного общества, а маленькую Сашу и калачом трудно было заманить туда. Обыкновенно Саввушка, когда не случалось спешной работы, приходил к золотарю покалякать часок-другой.
– Здорово, отец! – крикнет он старику, почти все время проводившему на печи.
– Здорово, родной! – отзовется слабый голос, – что, принес калачика?
– А вот пойду и лавочку, так принесу. Погоди маленько.
– Охо-хо-хо, грехи мои тяжкие. Все меня забыли… Не покинь хоть ты-то, кормилец. Бога за тебя помолю, – тоскливо говорит старик, у которого мысль о Саввушке была нераздельна с калачиками.
Утешив как-нибудь старика, Саввушка заводил речь с хозяйкой, если золотаря не было дома.
– Ну что, матушка Анна Федоровна, как твое здоровье?
– Плохо, Саввушка: все грудь заваливает. Думала лечь в больницу, да на кого покинешь дом.
– И хорошо сделала, что не легла. Разве такая у тебя болезнь? Известно, не слеглая, а простуда. Напейся чего-нибудь горячего на ночь, укутайся хорошенько, а то вином бы с перцем натереться…
– Чего я не пила, легче нет нисколько. Так и давит. Нет, видно, ненадежная я жилица на сем свете.
– Господь с тобою! Не грех ли говорить такие слова!.. А что, сам еще не приходил?
– Нет, понес в город работу.
– Не загулял бы опять. Это всегда с ним бывает: степенствует, степенствует, и вдруг словно кто прорвет его.
– Да, больше месяца как не пил.
– А теперь разом напьется за все дни. По мне уж лучше пить аккуратно. Я сам, грешный человек, пью; этак, по рюмочке, по две, оно не мешает; перед обедом полезно даже, можно сказать… Ну а эту невзгоду, что мучается он, я сам прежде знавал. Доктора говорят, что болезнь такая. Врут, сударыня ты моя, с позволения сказать: не болезнь, а дьявольское наваждение. Вот отслужила бы ты три молебна.
– Служила я, всем святым угодникам молилась, – не проносит бог.
Глубокий вздох сопровождает эти слова, и Саввушка спешит переменить разговор, обращается к девочке:
– А ты, Сашуточка, училась сегодня?
– Училась и перчатки шила.
– Так завтра я тебе лоскутиков каких принесу, чудо. Ну поцелуй же меня да и прощай.
В таких или подобных разговорах проходила большая часть вечера. Иногда Саввушка занимал свою любимицу сказками, иногда экзаменовал ее знания в чтении, иногда беседовал с золотарем о старине. А время шло себе да шло…
Здоровье Анны Федоровны худело более и более. Злая болезнь, что точила ее сперва как червь, стала грызть потом как голодный волк. Лекарства не помогали, домашние огорчения тяжелым камнем падали на истомленное сердце, сушили и без того изнуренную грудь. Муж пил уже не с перемежками, а просто мертвою чашею, и почти не жил дома, показываясь на день, на два, чтобы протрезвиться и пригрозить жене, которая, по его словам, притворничала и была причиною всех бед. И работал он большею частью на стороне, где неделю, где день, помогая мелким хозяевам, и из заработанных денег редкая копейка попадала домой… Не получая несколько месяцев платы за квартиру, хозяйка привела, наконец, в исполнение одну из своих обычных угроз – два дня не давала дров, и без просьбы Саввушки, переменившего ее гнев на милость, худо было бы с бездольной семьей, принужденной чуть ли не в двадцать градусов мороза сидеть в нетопленой комнате, стены которой промерзли насквозь, в окна дуло, из-под полу несло, да и теплой одежды к тому же не было почти ни клочка. Через два дня горницу истопили, но на больную эта побудительная мера все-таки подействовала сильно, да и старик, привыкший к горячей печке, тоже захворал. На беду и лавочник решился последовать примеру хозяйки для скорейшего получения долга: объявил, что не станет отпускать без денег ни на копейку, и решение его было непреклонно, так что не только варева – сухого хлеба сплошь и рядом не было бы у горемык, если б не Саввушка, который делился с ними крохами своих скудных заработков. Наступало Рождество. Золотарь с неделю глаз домой не казал. Для удовлетворения неотступных требований хозяйки Анна Федоровна распродала кое-какой домашний скарб и уплатила ей частичку долга; остальные деньги пошли на необходимые домашние расходы, и после первых дней праздника бедная семья принуждена была поститься. Саввушка и рад бы помочь, да нечем: работа к празднику была незавидная. Занять более не у кого, продать и заложить нечего… Перебирая в уме все средства, какие помогли бы ее безвыходному горю, Анна Федоровна вспомнила, что у нее есть дядя-богач, тысячами ворочает. Правда, что он знавал ее еще молоденькой девушкой и с того времени много воды утекло; да что стоит ему от своего богатства дать племяннице для праздника какую-нибудь красную ассигнацию.
«Прежде он был такой добрый, я помню, гостинцы мне всегда покупал». И она уже рассчитывала, сколько дней можно будет прожить на пособие от доброго родственника… Приодела Сашеньку, надеясь видом малютки тронуть его сострадательность, и пошла за Москву-реку.
Но где тонко, тут и рвется. Богатые дядюшки, помогающие бедным родственникам, встречаются не каждый год. Последняя надежда Анны Федоровны, как можно было предвидеть, лопнула. С заплаканными глазами, дрожа от холода и душевного горя, воротилась домой бедная женщина. Саввушка ждал ее.
– Что, голубушка ты моя, чем наделил тебя дядюшка, золотом или серебром?
– Попреками да приказанием, чтоб я не смела казаться ему на глаза; а то, говорит, велю выгнать, – отвечала Анна Федоровна сквозь слезы.
– Я это знал допрежде. Только расстроил он тебя, разбойник такой.
– Стал колоть глаза, поминать про старое. «Ты, – говорит, – опозорила наш род, не знай же моего порога…» Помогите хоть для своей внучки, говорю я, она хуже сироты, подайте, как подаете нищему, ради Христа… Сама заплакала. А он мне: «Ступай, – говорит, – по миру, тогда подам милостыню»… Бог ему судья.
– Э, да что плакать-то, уж это известный народ! Прах побери его и с богатством!.. Прости, Господи, мое согрешение… Дом-то раззолотил, я чай, словно граф какой, на тысячных рысаках катается; а жаль бросить родной племяннице десять рублей.
– И жить-то он пошел от покойного моего батюшки, – продолжала Анна Федоровна, рыдая, – теперь все забыл…
– Да брось ты его совсем. Что кручиниться без толку? Ложись-ка лучше, сударыня ты моя, спать, да оденься потеплее. Вишь, как разгорелась: не простудилась ли опять… Ну, Христос с тобой! – сказал Саввушка, прощаясь с горемыкой.
Завернув к ней утром на другой день, Саввушка испугался происшедшей с пей перемены.
– Матушка ты моя! – вскричал он, – да на тебе лица нет. Краше в гроб кладут. Что с тобой?
– Ничего. То в жар, то в озноб бросает, – отвечала она слабым голосом.
– Так напейся поскорее малинки, да и ляжь. Верно простудилась, как ходила к этому жидомору. Вот пока четвертак; Саша сходит в лавочку. А мне надо нести работу; если ворочусь скоро, так нынче же сбегаю к нашему частному лекарю; он добрый человек… Пока прощай. Смотри же, пропотей хорошенько…
Однако, сверх ожидания, хлопоты с заказчиками продержали Саввушку до вечера, и когда он пришел домой, вся Божедомка уже спала. Заглянув в окно к золотарю и уверившись, что там все спокойно, он пробрался в свою светелку и лег. Около полуночи стук в двери разбудил его.
– Кто тут?
– Я, Саввушка, – отозвался голосок рыдавшей Саши, – поди поскорее, голубчик, к нам: маменька умирает совсем. Вдруг закричала: смерть, смерть моя! – да и замолчала, не шевельнется даже. Поди скорее.
Накинув на себя что попало, Саввушка поспешил за Сашей. В комнате золотаря было тихо. Месяц глядел в окно, и при свете его Саввушка на цыпочках подошел к больной и стал прислушиваться к ее неровному дыханию. Она лежала и забытье; освещаемое бледно-синими лучами месяца лицо ее было точно мертвое; по временам вырывался у ней несвязный, едва слышный бред. Постояв несколько минут, Саввушка воротился в свою каморку, принес оттуда огня и засветил лампаду перед иконами. Больная открыла глаза.
– Что это, светает? – прошептала она, смотря кругом.
– Нет еще, матушка ты моя, спи себе с богом. Это я зажег лампадку: ведь завтра воскресенье.
– Григорий Кузьмич пришел?
– Нет еще. Да что тебе нужно?
– Тошно мне… Душа с телом расстается… Святых тайн хотела бы я причаститься, если сподобит бог.
– Что ж, это можно: христианское дело, и здоровому спасение приносит. Да только с чего же вздумалось тебе, хворушка ты моя?
– Ах, Саввушка! У меня словно что оборвалось в груди… Вот здесь давит тяжело… Я чувствую, что час воли божьей пришел… Я видела смерть, она ждет меня… Сходи же, родной. Христом- богом молю тебя, не дай умереть без покаяния… Скоро заутреня; как отойдет, и попроси батюшку сюда…
– Попрошу, – отвечал Саввушка, не зная, чем утешить больную, и не понимая такого быстрого перехода от жизни к смерти, Саша со слезами бросилась к матери и приникнула головкой к ее груди.
– Маменька, душечка, не умирай! – лепетала она, осыпая ее поцелуями. – Разве не хорошо тебе здесь? Тятенька не станет больше обижать тебя… Я всегда буду слушаться… Мамаша, голубочка, красавица! с кем же я-то останусь?.. И тятенька будет плакать… Лучше я умру за тебя, мамочка, милочка!..
– Ох, дочка, дочка, сердечная ты моя, – грустно произнесла больная, – авось бог и добрые люди не оставят сироточку; божья матерь будет твоею заступницею… Помолись ей, Саша…
Девочка стала на колени и сквозь слезы, полушепотом начала читать молитвы, заученные от колыбели… Тихо вторила ей мать, набожно крестился Саввушка и не чувствовал слез, что катились по его щекам…
Когда Саша кончила молитву, больная велела ей подать икону из киота и благословила ее. Дрожащий голос матери заглушался тяжелыми рыданиями без слез, призывая на малютку благословение свыше…
– Этою иконою благословила и меня покойница-матушка. Она у нас родовая. Береги ж ее, Саша… Молись пречистой заступнице. Будешь доброю, и она никогда не покинет тебя; станешь вести себя дурно, божья матерь отвратит от тебя лик свой… Ох, дочка, дочка, крошечка ты моя! подрастаешь ты, скоро должна будешь жить своим разумом, увидишь много и хорошего, и дурного, но будь всегда честна, не потеряй себя… Понимаешь, Саша? Успокой меня, скажи…
– Понимаю, маменька, – робко отвечала девочка, – я всегда буду честна. Только не умирай, родимая, поживи со мной хоть годочек. Мамочка, не умирай!
И Саша залилась слезами горче прежнего и опять бросилась целовать руки матери, тоскливо прижимая их к своей груди…
– О господи! хотя бы за мои-то грехи ей не отвечать, – промолвила больная, как будто думая про себя. – Пятнадцать лет… Дошли ли до бога мои грешные молитвы…
Рьщания заглушили ее голос. Успокоившись через несколько мгновений, она продолжала:
– Еще, голубчик Саввушка, есть просьба до тебя. Я вряд ли увижу Григория Кузьмича… глаза мои закроются без него… Скажи, чтоб он простил меня: я много огорчала его… Еще скажи, что даст он большую отраду грешной душе моей, если воздержит себя. А больше всего прошу, чтоб он не кинул Саши, не довел ее до того же, до чего дошла мать. Ты знаешь, откуда взял меня Григорий Кузьмич… теперь язык не повернется сказать. Весь свой век носила я это пятно, вытерпела из-за него столько горя и обид, что разве одному богу известно… Накажи же, Саввушка, чтоб он не кинул родного детища… Ох, тошно как… Без меня будет расти она…
– Да будь спокойна, матушка ты моя, – сказал Саввушка, отирая слезы, – скажу все и сам не оставлю Саши, видит бог. Успокойся же, усни: тебе как будто крошечку полегче стало.
В самом деле глаза больной загорелись лихорадочным огнем, на щеках заиграл зловещий румянец: появились все признаки, которыми смерть украшает свою жертву, заставляя думать, что жизненная сила снова взяла перевес. Но через несколько же минут волнение чувств и продолжительное напряжение опять обессилили больную; в изнеможении опустилась она на постель, произнесла несколько несвязных слов и скоро, по-видимому, забылась сном; Саша прислушивалась к ее дыханию, наклонилась к изголовию и, тихо плача, тут же уснула. Саввушка прикорнул было на лежанку, но ему и сон не шел на ум. Тяжелый выдался ему денек, а тяжелее всего были думы, что вызывались окружающими предметами.
Мудреное дело смерть! Дума наша за горами, а она за плечами, приходит нежданная, незванная, не разбирая впору или нет, здоровый дуб или чахлую былинку подсечет ее коса… Зачем умирает тот, чья жизнь необходима для подпоры беспомощной дочери, и остается на белом свете старик, который тяготит всех и, наверно, был бы в тягость самому себе, если б понимал, как живется ему?.. Так ли, Саввушка? А ведь бог строит все к лучшему: здесь-то что же? Подумай-ка поглубже. Много ли радостей в своей жизни знала бедная женщина? Молодости почти она не видала; красота да воля сгубили ее в первом цвету под самый корешок; судьба бросила ее в омут, откуда никто не выплывает, не поплатившись несколькими годами жизни, а иногда и целым веком. Нашелся добрый человек, который не задумался назвать ее своей женой; не задумались и добрые люди колоть ей глаза прежним несчастьем, унижать прошлым позором. Слушал, слушал муж людские толки, начал и сам давать им веру. Жизнь несчастной обратилась в пытку. И дочь-то недолюбливали по матери: вся в нее, дескать, будет, яблочко от яблони недалеко падает. Стало быть, не видала умирающая почти никакой отрады на сем свете: так не лучше ли ей переселиться в иную жизнь, где «нет ни печали, ни воздыхания»; не легче ли ей будет там, нежели здесь, в борьбе с нуждою, под гнетом горя в тревожном опасении за будущность дочери? Да, одна гробовая доска может успокоить ее; больная чувствует это и встречает смерть без страха и ропота… А сиротка, что остается после нее? Ее, горемычную, какая ждет участь? Участь наша в руках божьих, и не угадаешь ее вперед. Конечно, родная мать не два раза бывает; жизнь без нее, что цветку без солнца. Но верно то, что ни бог, ни люди не оставят сироты без призрения: ты первый, Саввушка, хотя и маленький человек, разделишь с нею последний кусок хлеба, утешишь ее горе, остережешь от беды…
Много подобного передумал Саввушка и до того углубился в мысли, что не слыхал, как раздался вдали благовест к заутрене.
Больная открыла глаза.
– Саввушка, отец родной, пора! – сказала она умоляющим голосом, – сходи же, попроси батюшку со святыми дарами сюда…
Саввушка постоял несколько минут, собираясь сказать что- нибудь в утешение больной, и, не придумав ничего, перекрестился и вышел из комнаты.
Через два часа служитель веры напутствовал больную в жизнь вечную; а к вечеру она отдала богу душу…
Горько плачет Саша, сидя у ног матери и как будто ожидая, не встанет ли она; старик, отец золотаря, кладет земные поклоны перед образами, молясь вслух об упокоении рабы божьей Анны; Саввушка протяжно читает псалтирь; женщины хлопочут о приготовлении ее к погребению. А та, о ком льются непокупные слезы, за чью душу воссылаются усердные молитвы, для кого в последний раз волнуется житейская суета, – она покоится сном непробудным, достигнув, наконец, тихого пристанища… Смерть примирила усопшую с живыми, положила забвение на все прошедшее; суд ближнего над ближним умолк, по крайней мере на время смиряясь перед непреложным голосом суда загробного, не смея произнести ни слова перед телом, в котором, казалось, еще не остыла жизнь; суд этот сменился братским желанием царствия небесного отошедшей с миром…
Наступает ночь. Окончив погребальные приготовления, соседки расходятся по своим квартирам; утомленная бессонницей Саша засыпает; старик опять впадает в забытье; один Саввушка остается бодрствовать, перемежая чтение псалтыря молитвами за умершую. Лампадка перед иконами и восковая свеча перед чтецом едва бросают слабый свет…
В это время отворяется дверь, входит неровными шагами золотарь и, едва переступив через порог, грозится выместить на жене какое-то огорчение…
Не прерывая чтения, Саввушка молча указал ему на гроб. Несчастный муж не вдруг опамятовался и продолжал кричать, но едва озарил его луч рассудка, шатаясь пошел он к умершей, несколько минут смотрел на нее и, наконец, с глухим воплем упал у гроба…
Спустя немного после похорон Анны Федоровны все пошло по-прежнему. Смерть ее произвела временное впечатление, и, когда оно миновалось, жизнь вступила в свои обыденные права. Золотарь, на которого впечатление это, конечно, должно было подействовать сильнее, чем на других, дал было страшный зарок и не смотреть на хмельное. «Буду жить для моей Саши, – говорил он, – не заставлю покойницу плакаться на меня, что сгубил дочь, как заел ее век, моей голубушки…»
И точно, месяца с два он был столько же добрый отец, сколько и усердный работник, и благодаря своему прилежанию расплатился почти со всеми долгами.
Но тем и кончилось доброе начало. Раз как-то, вспомнив про жизнь свою с покойною женою, он расчувствовался до того, что счел необходимым залить свое горе; потом, в оправдание преступления зарока, нашлись другие причины, а наконец, и причин не стало более нужно, и обратился он на прежнюю стезю полупомешанного… Мигом закружился он и, бросив хозяйство, пошел опять в работники к такому же горемыке, каким сделался сам. Сашу же до времени взял к себе Саввушка, потому что все родные отказались от сиротки…
«Эх, не живется людям-то на одном месте, на теплом, насиженном гнезде! Тесно, что ли, здесь или недостает чего? Так ведь здесь Москва, не другой какой город… Эх, Александр Иванович! кажется, не глупый человек, а вздумал журавля в небе ловить. Ну зачем ты идешь почитай на край света? Жалованье, говорит, большое дают, прогоны вперед, чины через три года. А на что тебе большое жалованье? Сыт, слава богу, и тем, что получаешь. А на чины-то ради чего льстишься? И без чинов ты хороший человек, а благородный само по себе, никак уже три раза офицер… Ей-богу, досада и тоска берет, как подумаешь, что это сталось с народом-то, с молодежью-то. Ведь вот сколько лет, никак уж тринадцать, живу я здесь; пора привыкнуть ко всякой дощечке – не то что к человеку; а старые-то знакомые, как на смех, и разъезжаются все по разным сторонам. Ну кто останется со мной? Один Васильич – ему где ни умереть, все равно. Нет ни Петра Евстигнеевича, ни Дарьи Герасимовны, ни Кузьмича; Саша… да что и вспоминать про нее, лишь сердце растревожишь… Пора, однако, чай, часов одиннадцать уж есть»…
Эти мысли, частью вслух, частью про себя, думались Саввушке в одно летнее воскресенье, когда он собирался идти к Сухаревой башне – продавать «разные старые погудки на новый лад», то есть кое-какое старье из платья, приведенное в возможно исправный вид его иглою.
Благодаря своим прибауткам и балясам Саввушка скоро распродал весь товар до последней нитки и, довольный такою удачею, решился зайти в одно заведение, где продавались разные подкрепительные средства. Минут через пять он вышел оттуда почти в полном довольстве своей судьбой, и забыв о недавних жалобах на нее.
Несмотря на то, что полуденный жар уже свалил, солнце еще сильно пекло. Подкрепив свои силы однажды, Саввушка счел не лишним подкрепить их в другой раз, только каким- нибудь прохладительным напитком, разумеется, не водою и не квасом. Выбор места для отдыха колебался между двумя заведениями: одно, известное под именем «Разграбы», находилось у самой Божедомки; другое, с скромным прозванием «Старой избы», лежало ближе к Сухаревой башне, на Самотеке. Хотя в первом Саввушка был знакомый покупатель, но, вспомнив, что буфетчик «Разграбы» как-то на днях не поверил ему семи копеек, он выбрал «Старую избу».
«Старая изба», действительно, заслуживала свое прозвище и снаружи была немного лучше деревенской лачуги. Но украшавшая ее казистая вывеска, на которой по синему полю ярко блестела золотая надпись: «Распивочная продажа пива и меду», а самые напитки были представлены бьющими пеной из бутылок в стаканы, – вывеска эта сейчас приводила на память старинную пословицу, что красна изба не углами, а веселые песни, которые неслись из заведения, раздаваясь на половину улицы, не оставляли никакого сомнения, что «Старая изба» любит тряхнуть костями на старости лет и мастерица расшевеливать сердца своих гостей.
Саввушка вошел в желанный приют, уже наполненный посетителями. Отыскав себе укромное местечко, едва он сел за стол, как вдруг подскочил к нему русский garзon, смыленное лицо которого много обещало для искусства торговать и плутовать, и бойко спросил:
– Что угодно, купец?
– Да бутылочку бы холодненького, знаешь, этак покрепче… – отвечал Саввушка.
Мальчишка скользнул и мигом воротился с бутылкой пенистого напитка в одной руке и подносом, на котором торчали стакан и блюдечко с сухариками, в другой, поставил их на стол, очень эффектно стукнув бутылкой, промолвил: «и самое лучшее, бархатное!» – и шмыгнул в сторону для дальнейшего отправления своей службы.
Освежив горло и оценив достоинство напитка вторым стаканом, Саввушка осмотрелся кругом. «Лавочка-то, – подумал он, – не чета “Разграбе”, да и Панфиловской не уступит, и пивцо хорошо».
О достоинстве последнего мы не можем сказать ничего достоверного; а лавочка в самом деле была очень хорошая в своем роде. Правда, что она была изрядно закопчена, мебель в ней носила следы уж слишком патриархальной простоты, а скудный свет падал в нее через полуразбитые окна: но какого же света еще требовать, когда «свет мой» – улыбающаяся бутылка на столе, а прозрачный стакан ожидает, чтоб наполнили его, возвеселили животворною влагой ум и разогрели сердце! Впрочем, и украшений было немало в «Старой избе». По стенам, когда-то выкрашенным желтой краской, висело несколько назидательных картин вроде «мытарств грешной души»; рядом с ними грустно смотрели из полинялых рам какие-то портреты, в которых воображение хозяина лавочки находило Румянцева и Потемкина. Но, умиляясь сердцем при виде тех и других изображений, посетители «Старой избы» с особенною любовью останавливались пред лубочною картинкою, представлявшею нескольких усердных питухов, с красноречивою надписью:
Пиво сердце веселит,
Пиво старых молодит!
На заднем плане в другой половине заведения виднелась на стене декорация, изображавшая «романическое местоположение» и нарисованная, вероятно, кистью «Ефрема, домашнего маляра», который знал, на каких деревьях поют птицы райские, величиною с орла, и в какой стране львы походят на баранов… Главное же, по крайней мере, существенное украшение и самый видный предмет в заведении составлял буфет, уставленный множеством стаканов и стопок. За ним присутствовал сам хозяин – плотный мужчина, с черною бородой, ласковой улыбкой и плутовскими серыми глазами, в красной рубашке, пестром ситцевом фартуке, с огромным ключом на поясе и в сапогах со скрипом. У буфета сосредоточивалась главная деятельность заведения: сюда шли требования посетителей, и отсюда удовлетворялись они. Три взрослых парня едва успевали разносить бутылки и снимать со столов опорожненные, которые немедленно сдавались в ледник разливщику для наполнения и поступали снова за буфет. Но несмотря на ежеминутный отпуск и прием напитков, на беспрестанную получку и сдачу денег, буфетчик хозяйским глазом зорко следил за общим ходом торговли в заведении и наблюдал, чтобы все посетители оставались довольны, были угощены, как говорится, до самых до усов и до бороды. То раскланивался он с гостями, приветствуя кого просто «нашим почтением», кого почтением «с походцем», то есть нижайшим, кого сударем, иного графчиком, другого купчиком; то живо покрикивал на своих помощников, чтобы «не зевали, смотрели глазами повеселее, да в оба, а не в один»; то удерживал прихотливого, но почетного покупателя обещанием подать «самого лучшего, мартовского» и отыскивал ему спокойное место, «на самом веселом положении»; то доказывал захмелевшему гуляке, что «его милость» должна заплатить не за две, а за четыре бутылки; то производил какие-то операции над питиями, переливая их из одной бутылки в другую, – словом, это был Аргус по своей зоркости, держи-ухо-востро насчет всего прочего, себе- на-уме касательно благосостояния собственного кармана. «Шельма продувная должен быть буфетчик, а с виду хороший человек», – решил Саввушка, продолжая осматриваться.
За столами, только не дубовыми и без браных белых скатертей, сидели многочисленные посетители, наслаждаясь взаимною беседою, разговором с бутылками и оглашая заведение песнями. Везде говорили или гуторили, пели или курныкали, и все эти звуки сливались в один неопределенный гул, среди которого по временам господствовали громкие возгласы буфетчика или песенное «коленце» какого-нибудь парня. Гости представляли смесь одежд, лиц и даже состояний; но по числу и голосистости первенствовали мастеровые; временными соперниками их являлись извозчики и изредка подмосковные мужички.
За большим столом, посредине заведения, уставленным целою «рощею» бутылок, заседала артель портных, народа веселого и гулливого. Что это наверно были портные, Саввушка не мог ошибиться: один из них щеголял в модном сюртучке, но только без приличного нижнего платья; у другого торчало за ухом несколько шелковинок; третий отличался чересчур «галантерейным, черт возьми, обхождением»; а все вообще были такие характерники и артисты, что любой годился бы в труппу бродячих комедиантов. «Молодятинка, – думал Саввушка, – глядя на своих собратьев по иголке, – жидки больно, не то что в наше время; а удаль есть, ей-богу есть, ведут себя с поведением», – и он любопытно начал прислушиваться к их беседе.
– А что, братцы, платить ли нам за пиво? – спросил один из собутыльников, отличавшийся невообразимо косматой прической и огромными усами, которые, при малом росте его фигуры, придавали ему не очень казистый вид.
– Ай-да, черкес! Эку пулю отлил! – возразил другой, с более степенною наружностью, – небось, Михал Михалыч не промах, сам с забористым перцем; у него и последний сюртук оставишь за бутылку; а не то бутарей {86} позовет на расправу.
– Зачем бутарей? Он еще свою четверть поставит, только лишь, батюшка, ступай себе с богом, не заводи ссоры, – продолжал черкес с уверенностью.
– Полно морозить, ахинею с маслом несешь, – заметили несколько голосов.
– А вот увидите. Будь пока по-вашему. Хватнем-ка ради скуки: «Полно нам, ребята, чужо пиво пити». Ты, Башкин, запевай, а я буду держать втору. Ну дружно!
Громко раздалась веселая песня и покрыла собою общую разноголосицу. Под конец ее черкес куда-то ускользнул, но скоро воротился на прежнее место.
– Теперь надо горло промочить. Ну-ка, по стаканчику! – молвил он, принимаясь за объемистую бутыль.
Собеседники выпили и не поморщились; но сам разливатель едва поднес стакан ко рту, и в тот же миг плюнул с отвращением и громко крикнул: «Эй, буфетчик Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!»
Вместо буфетчика на зов явился одни из служителей, и черкес накинулся на него: «Нетто ты можешь подавать такое пиво? А? Нешто так водится? А? – твердил он ему, показывая стакан, – разве приказано вам морить людей? Разве пойдет это кому в душу? А? Да от этого и ноги протянешь кверху. Ах вы мошенники! живых людей морить хотите!»
Оторопелый парень только и повторял в свое оправдание: «Помилуйте, почтеннейший! У нас пиво хорошее…» Но черкес горячился более и более, так что соседние с портными посетители обступили их.
На крупный разговор подбежал и сам хозяин.
– Что за шум, а драки нет? – спросил он.
Черкес выразительно поднес стакан к его лицу. Буфетчик взглянул и, о ужас, увидел, что в драгоценном напитке плавали кое-какие запечные насекомые.
– Солонину из них, что ли, солить? – продолжал портной, – разве этаким товаром вы торгуете?
– Это по ошибке, недосмотрение разливщика, – произнес буфетчик в смущении, – у нас пиво первый сорт. Как перед богом, по ошибке; ввалились как-нибудь сами, без позволения.
– А холера по ошибке бывает? А? А человек по ошибке умирает, по ошибке душу сквернит. А? Нет, Михал Михалыч, у добрых людей так не водится. Гляди-ка – в бутылке-то этого товару не оберешься. Спасибо! Ну если кто из нас, не здесь будь сказано, захворает. Кто тогда в ответе, кого потянут? Ведь тебя, голова ты с мозгом! Что, Михал Михалыч? Ведь здесь свидетели есть; никто душой своей не покривит.
– Помилуйте господа, – смиренно заметил буфетчик, – пиво можно перемени {87} . Это будет моя-с, во уважение вашей милости. А насчет такой оказии не беспокойтесь, уж сделайте милость, оставьте эту канитель! Бросьте, да и вся недолга.
Но черкес очень основательно доказывал, что это дело не плевое, не шуточное, и пахнет не одной четвертью; что если повести его как следует, так, пожалуй, и двух ведер мало; известно, привязка будет; то, се, пятое, десятое, а карману все изъян да изъян; а слава-то какая про лавочку пойдет…
– Да уж извольте, все угощение мое, копейки с вас не возьму, – сказал, наконец, буфетчик, побежденный юридическими доводами черкеса, которым поддакивали прочие портные, – только бросьте эту пасквиль. Я всегда с истинным моим уважением к вам, всякое снисхождение делаю… так уж, пожалуйста!
После нескольких возражений и переговоров мировая была заключена с помощью новой четверти – и, разглаживая свои усищи, черкес победоносно спросил у артели:
– Что, ребята?
– Любим мы тебя сердечно,
Будь начальником нам вечно! -
затянул вместо ответа один из портных, и артель хором подхватила общее выражение благодарности к ловкому штукарю.
Спустя несколько минут, когда мировая четверть была осушена, черкес опять повел речь:
– Слушайте, ребята: атаман говорит. Знаете, какой я человек: на плута сам прожженный плут, десятерых проведу; на доброго человека – совесть есть. Что ж, нечего сказать: Михалом Михалычем мы довольны завсегда: и на похмелье даст, и грамоте учиться какую хошь вещь возьмет. Слушайте: отшутил я шутку – и баста! Прусаков поймал я здесь, за печкою – там их тьма тьмущая. За пиво мы расплатимся по чести. Сегодня покутим, тринкен бир и шнапс; завтра Севрюга заложит пальто на похмелье, а потом марш в Марьину рощу. Прости, Москва, приют родимый! Прочь, народ! Раздайся, расступись: портные гуляют?! Михал Михалыч, пожалуй-ка сюда!
И Черкес добросовестно объяснил свою проделку буфетчику, который, поглаживая бороду и посмеиваясь, намотал себе на память, что в другой раз на подобную штуку его уже не подденут.
«Славно сыграно», – подумал Саввушка, весело потирая руки, и спросил себе другую бутылку.
Между тем портные продолжали отличаться. Не довольствуясь вокальною музыкою, они устроили инструментальную, причем блистательно выказалась их изобретательность. Черкес ухитрился посредством двух чубуков подражать звукам скрипки, Башкин высвистывал губами вместо флейты; Севрюга начал выводить диковинные тоны, ударяя ножом по пустой бутылке; поднос заменил бубен; один искусник затрубил в кулак, другой забарабанил по столу – и импровизированный оркестр, на диво всем, заиграл польку триблина (tremblante) и выделывал такие тоны, что у одного посетителя зачесались ноги и он пустился в пляс.
– Ну хоть не складно, да ладно, – сказал черкес по окончании польки, – теперь пьяный галоп. Башкин, начинай!
Оркестр задудил, а черкес, пиликая чубуком, начал припевать:
Настоечка простая,
Настоечка двойная,
Настоечка тронная,
Настоечка травная,
Настоечка славная,
Чистейшая,
Славнейшая,
Утешительная,
Горячительная,
Очистительная,
Усыпительная,
Разморительная,
Разахтительная!.. Чарочка моя!
Рюмочка моя!
– Дружней, ребята! разом последнее коленцо!
Едет чижик в лодочке,
В адмиральском чине:
Выпьем, выпьем водочки,
По этой причине!..
Башкин со своей стороны также захотел выкинуть коленце – для удовольствия почтеннейшей публики съесть стакан, но сотоварищи удержали его от этого опасного фокуса, и он ограничился несколькими опытами «геркулесовской силы». В заключение спектакля портной протанцовал французскую кадриль с полным стаканом на голове, не пролив ни капельки.
«Отличная лавочка, лучше требовать нельзя, – заключил Саввушка, немного навеселе, – коли идешь сюда, так уж мое почтение, оставляй горе за порогом, а кручину пускай на ветер. И народ какой разухабистый – разлюли. Только, я думаю, насчет кулака-то не стойки», – рассуждал он, искренно желая, чтобы завязалась какая-нибудь потасовка, по которой можно было бы судить о физической силе современных портных. Но, к прискорбию его, потасовка не состоялась, и портные продолжали мирно веселиться. «Нет, у нас водилось не так, не то было, без синяков ни одна попойка не кончалась», – продолжал думать он и мысленно перенесся во времена своей молодости. Не цветущей прошла она, забубенная, нечем помянуть ее добром; да сердце-то было какое, тоже кое-что чувствовало; его-то не воротишь, не забурлит кипятком горячая кровь… Эх, молодость, молодость! прокатилась ты ни за денежку!.. И задумался Саввушка, и склонил отяжелевшую голову на руку, и дал волю воспоминаниям, потому что вперед-то смотреть было нечего и не на что…
– Что пьешь один? Угости-ка стаканчиком, – проговорил вдруг чей-то голос над самым ухом его.
Саввушка поднял голову. Рядом с ним уселось какое-то существо, которое потому только можно было принять за женщину, что голова его была повязана пестрым платком, в ушах висели серьги, а с плеч спускалась полинялая красная шаль. Он вопросительно посмотрел на это существо.
– Аль не признаешь своих, – продолжала красная шаль, – попотчуй-ка и познакомимся покороче.
– Проваливай, матушка; ищи молодца по себе. Старенек я… – отвечал сквозь зубы Саввушка.
– Что ж, и старше тебя бывают. – Угостишь, что ли?
Саввушка с досадой махнул рукой, и красная шаль исчезла, подарив его каким-то приветствием, которого за шумом нельзя было расслышать.
Расстроенный среди своих дум этим явлением и желая навести себя на прежнюю степень, Саввушка невольно потребовал еще бутылку. Но красная шаль не вдруг вышла у него из ума и расшевелила не одну мысль. «Ведь тоже была молода, – думал он, – может быть, и собой не дурна, наряжалась барышней, в шляпках щеголяла, а об этаком месте и подумать боялась… Чай, были отец с матерью, родные какие-нибудь и замуж снаряжали. Чего ж они смотрели?.. А, может статься, выросла одна-одинехонька, негде было приютиться сироте… Спросить бы у ней… Не скажет. Вишь, что стала теперь: один образ человеческий и то неполный… Отчего же это?»
Но вопрос этот остался не разрешенным; не помогли ему даже и приемы свежего напитка, – и опять забродила в голове жажда веселья, как было за несколько минут тому… Осмотрелся Саввушка кругом – портных уже не было в заведении. Место их за большим столом заняли, с одной стороны, трое угольников {88} , протиравших глаза выторгованному сегодня барышу, с другой – господин, чрезвычайно упитанный, которого, не в обиду его чести и благообразию, можно было принять за олицетворенного Силена. Господин пил торжественно в молчании, как будто приносил жертву Бахусу, пыхтя и отдуваясь при каждом стакане; мужички попивали, растабарывая между собою самым задушевным образом. Беспрестанно слышались восклицания вроде следующих:
– Ванюха, брат! ведь ты, ей-богу, тово… мотряй, не прошибись. Баба-то больно занозистая!
– Дядя Антон! и не говори; нешто я лиходей себе?
– Слышь, голова: поцелуемся. Вот-те Христос, как я тебя люблю! Право слово!..
За откровенною беседою последовали усердные лобызания, и дружеский союз был скреплен новою парою пива. Потом все трое затянули что есть мочи самую раскатистую песню. Это умилительное зрелище изъявлений дружбы приятно заняло взволнованного Саввушку.
Место упитанного господина скоро занял какой-то человек с изношенною наружностью, неизвестно какого звания, сомнительных лет и в неопределенной одежде, которую нельзя было назвать ни сюртуком, ни халатом, ни чуйкой, ни пальто: до того была искажена она лохмотьями. Охриплым голосом потребовал он себе стопку пива и трубку табаку.
– А деньги есть? – против обыкновения и не очень вежливо спросил служитель.
– Как ты смеешь мне это говорить? – гневно возразил посетитель, – ты подай, что приказывают, а не рассуждай.
– Так не подам же, – решительно произнес мальчишка. – Знаем мы тебя: на даровщинку любишь. Покажи деньги, и подам.
Вероятно, зная по опыту, что дальнейшая настойчивость будет бесполезна, неопределенный человек разжал кулак, в котором скрывалось несколько серебряной мелочи и медных денег, и с гордостью показал их служителю-скептику.
– А, видно, месячное получил, – произнес этот последний, тряхнул кудрями, и через минуту желанная стопка вместе с трубкою явилась к услугам гостя.
Залпом осушив стопку и жадно затянувшись табаком, неопределенный человек начал считать свою казну и распределять бюджет предполагаемых расходов: «Хозяйке полтинник, за подметки три гривенника, жилетку выкупить это всего целковый с пятачком; на баню, хлеба два фунта, селедку, шкалик… Э, хватит на все; а там даст бог день, даст и пищу».
– Эй, человек! – закричал он повелительным голосом, который, может быть, очень шел к нему когда-то, а теперь был театральной выходкой, вызывавшей, впрочем, не смех, а грустную улыбку, – челаэк! дай мне, братец, еще стопку и получи деньги за две.
Подбежавший мальчишка с комическою вежливостью спросил:
– Что прикажете, сударь, ваше благородие?
Неопределенный господин повторил свое требование, прибавив:
– Да трубку Жукова!
– Жукова нет.
– Как нет?
– Так. На всех проходящих и Маслова не напасешься. Жукова- то стоит копейку серебром.
– На, возьми деньги и не ори, только дай мне Жукова, настоящего. Слышишь?
– Вишь как разгулялся попрошайка! – проворчал мальчишка, удаляясь.
В это время мимо неопределенного господина проходила какая-то голубая шаль.
– Дуня, не хочешь ли выпить? – сказал он ей так ласково, как позволял его неприветливый голос.
Она небрежно взглянула сперва на господина, потом на скудное угощение, стоявшее перед ним, и еще небрежнее отвечала:
– Что пить-то? Самому облизнуться нечем! – и пошла дальше.
Саввушка покачал головой и задумался. «Видно, что жил прежде на благородную ногу, совсем другой был человек, и хороший, может быть, человек. А теперь всякий щенок помыкает тобой как мочалкой. Думаете, не понимает он? Нет, все понимает; да что станешь делать-то? Выпьешь с горя… А на завтра хлеба нет, руку протягивать ступай… Да, не в осуждение будь сказано. Все мы транжирим… Правда, что трутнем жить не годится. Шел бы куда-нибудь в писаря или к какой ни на есть должности, все бы имел себе кусок хлеба, сыт и одет был бы завсегда, не ходил бы в этаких лохмотьях. Жаль человека… Да ведь и то надо взять в рассуждение: забыл он стыд и совесть, упал в грязь – так и поднять его никто не хочет, всякий стыдится с ним компанию иметь. А что бы сказать ему доброе слово: “вот, дескать, ты заблудился, замарал свою честь и скоро сгибнешь как капустный червь; дай, дескать, выведу я тебя на истинный путь, на прямую дорогу, помогу тебе по-христиански, а ты помолись за меня богу. Читал, дескать, ты о заблудном сыне? Покайся же: никто как не бог”… Ведь из мертвых воскресил бы погибшего человека, а себе заживо приготовил место в раю. Да!.. Что и говорить! Добрые люди, знать, нынче повывелись. Всякому лишь до себя, своя печаль больна, а чужое горе легко и слезинки для него жаль… Охо-хо-хо! То ли дело наша трудовая копейка – любезная вещь! Профуфырился сегодня, так завтра и зубы на полку, и работай до поту лица, неделей наверстывай дневной прогул… Да кусок хлеба все-таки есть, пока бог не отнял рук. Вот мужички-то пируют: известно, дома годилась бы полтина-другая; да ведь отчего ж и не поотважить себе, не разделить времени с хорошим человеком?..»
И полный охоты высказать вслух свои мысли, обменяться с кем-нибудь изъявлениями дружбы, Саввушка двинулся было к мужичкам в намерении разделить с ними компанию; но тот-час же остановился. Миролюбивая дотоле беседа угольников неожиданно приняла воинственный характер: один из них, захмелев порядком, порывался выместить на своем товарище какую-то давнюю обиду; тот, защищая свое лицо и особенно бороду от его порывов, отмахивался кулаками и грозил своротить салазки зачинщику ссоры; а третий разнимал бойцов.
– Ах, галманы! – с негодованием произнес Савушка, – и напиться-то как следует не умеют.
Но доброе начало взяло верх в междоусобной брани друзей. При посредстве буфетчика, который не позволял, чтобы в его заведении происходили «бесчинства и дебоширства», они помирились, запили мировую и, схватившись все трое рука с рукой, чинно убрались из заведения, затянув на походе: «Вот мчится тройка удалая».
Таким образом это происшествие кончилось счастливо, и Саввушка в знак своего удовольствия решился разориться еще на бутылку: «Куда ни шла. Не всякий день пируешь: в кои-та веки пришлось…» – говорил он сам себе для успокоения совести, которая шептала, что довольно и пора бы идти домой.
Между тем посетители заведения беспрерывно менялись; почти каждую минуту входили и уходили новые лица, и рассмотреть их всех недостало бы ничьих глаз; песни не умолкали, шум не уменьшался, веселье росло разливанным морем. Чувствовал Саввушка, что и его как будто подмывает отколоть какую-нибудь штуку – песню ли затянуть или пройти трепака, так чтобы все суставчики заговорили. «Да ведь стыдно будет, если на старости лет осрамишься; и куры засмеют… Так не осрамлюсь же, пройду таким козырем, что на-поди!» – решительно подумал подгулявший Саввушка и приготовился было стать в пару с одним сапожником, который «дробь» отхватывал так, что стекла дрожали, как вдруг в заведение – не вошел, а влетел молодец-молодцом красивый парень в щеголеватом палукафтане, перетянутый цветным платком, в шапочке-мурмолке набекрень, с гармонией в руках, – влетел с присвистом, напевая «Камаринского». Следом за ним ввалился лихач-извозчик.
– Гуляка приехал! – пронесся шепот по полпивной, и на минуту все приутихло, с любопытством обратив глаза на нового гостя.
Нисколько не смущаясь этим вниманием и считая его, по- видимому, заслуженным, молодчик сел за стол (извозчик рядом с ним) и на всю лавочку крикнул:
– Эй, пива!
– А, Фединьке наше почтение! – радостно сказал буфетчик, – как поживаешь?
– Живем, не мотаем, добрых людей уважаем, и денежки у нас водятся, – отвечал молодчик. – Пива давай, Михал Михалыч, целую дюжину разом ставь сюда! Да смотри, чтоб не «сливки»…
– Помилуйте-с, как можно. Вы посмотрите, что я подам: просто мадерца.
– Знаю я твою мадерцу – всего семь верст до нее не доехала. Ты дай белого, Тарусниского.
– Сию минуту-с. Алексей, живо!
И роща бутылок, по живописному выражению буфетчика, не замедлила занять стол.
Попойка началась. Молодчик исправно пил сам и потчевал извозчика.
– Смотри же, – говорил он лихачу, – поедем так, чтоб с градом было, знаешь, как я люблю.
– Сказал, что заслужу, так уж заслужу; друга моего Фединьку прокачу так, что душа в пятки уйдет, – отвечал извозчик, затягивая песню под пискливые звуки гармонии, на которой не переставал наигрывать молодчик.
Буфетчик снова подошел к гостю-кутиле.
– Не попотчевать ли сигарочкой? – спросил он у Фединьки.
– Давай, Михал Михалыч, давай, побарствуем. Да выпей стопку!
– Теперь нельзя-с: дело есть.
– Пей, говорят тебе, не то оболью. Знаешь меня? – Буфетчик выпил с поклоном, а Фединька закурил зловонную сигару как истый джентльмен. – Гулять так гулять. Закучу нынче – помнишь, как намедни? Еще лучше будет, жару подбавим, лишь бы лафа не отошла. Знаешь, какую штуку мы с Васькой строим? – Здесь Фединька начал шептать на ухо буфетчику, который, слушая его, ухмылялся, поглаживал бороду и поддакивал: «тэк-с, понимаем-с!». – Коли наша возьмет – ух! тогда всю «Старую избу» пивом оболью. Гуляй!.. «Ты зачем, зачем, мальчишка, с своей родины бежал»… Пей, извозчик!… «Никого ты не спросился, кроме сердца своего»… Наливай еще! Чих- чох-чебурах! чибирики-чок-чибири! кома-рики-мухи-комары!
И, не вставая с места, Фединька начал приплясывать и повертывать плечами.
Красная шаль, голубая шаль и еще какой-то пестрый платок не замедлили подойти к Фединьке с приветствиями. Бутылки стали осушаться мигом. «Жизнь для нас копейка!» – кричал Фединька и требовал дюжину за дюжиной. Знакомый и незнакомый могли без церемонии пользоваться его угощением, и охотников нашлось немало. Пир пошел горой…
Удаль Фединьки отбила у Саввушки охоту выкинуть какую- нибудь штуку. «Вишь, какая колывань пошла, – сказал он сам себе, – тебе ли, старому дураку, соваться туда!.. Молоденек паренек, а с душком. Кабы в руки его, да в ежовые, выколотить из него пыль, да выутюжить его хорошенько – золото вышел бы, а не малый. Раненько художеством занялся – проку не будет; разве под красную шапку попадет, так вышколят… Вишь, как денежками пошвыривает – что твой батюшкин сынок. Знать, линия такая идет…. А и то сказать: ты что за судья, ценишь и перецениваешь всех? На себя-то погляди, на свою образину: что, хорош?.. Сказано: не осуждай. Еще справедливо сказано, что дважды глуп бывает человек – стар да мал. Не здесь бы следовало сидеть тебе, Саввка, а дома; не повесничаньем заниматься, а разговорами с хорошими людьми. Вот кого надобно бы держаться, вон твоя компания – видишь?»
Последние слова Саввушки относились к старику, как лунь седому, с небольшой бородкой, одетому в изношенную чуйку, который, опираясь на палку, вошел в заведение. «Видно, устал, дедушка, захотел прохладиться: что ж, пускай выкушает по здравие». Но старик, медленно обойдя столы, занятые пирующими, не присел нигде и, наконец, подошел к тому, где сидел Саввушка.
– Подай, добрый человек, старику, Христа ради, – сказал он.
С участием посмотрел на него Саввушка – и невольно вскрикнул от изумления.
– Батюшка, Антип Егорыч, какими это судьбами привел вас бог?
Старик показал на ухо.
– Не слышу, – проговорил он, – копеечку сдачи, что ли, надобно?
Саввушка громко повторил свой вопрос. Старик окинул его подозрительным взглядом.
– Да, – отвечал он, – я Антип Егоров. Почем же ты меня знаешь?
– Как же, сударь: я сколько раз и в доме у вас был. Помните, как женился Григорий Антипыч, ваш сынок…
– Гришка, разбойник… Так ты, верно, пьянствовал с ним вместе, обирал его, пил мою кровь… – вскричал старик с нескрываемым гневом.
– Куда нам знаться с такими особами! Что вы, Антип Егорыч. Ведь я портным мастерством занимаюсь. Наш хозяин шил тогда на вашего сынка платье: я и бывал у вас в доме по этому случаю.
– А! да… помню, – отвечал старик, вдруг успокоившись.
– Как же это, батюшка Антип Егорыч? Наказанье разве какое было на вас, божьим попущением, пожар или другое какое несчастье?
– Нет, не пожар…
– По торговле разве что?..
– Торговля ничего, шла себе, как должно. Гришку-то ты знал? Он сгубил весь свой род, опозорил мою старость! Не родное детище, а змею вскормил я на своей груди! Бог ему судья. Все примерили – и жена, и дочь, и внучка… один я, за грехи, остался мыкаться по свету… Мается и он, ворог, да ему не слаще моего: где день, где ночь, дневного пропитания не имеет. А меня, слава богу, добрые люди кормят, мне не стыдно просить; а ему никто не подаст… Подай же, добрый человек, старику, Христа ради!
– Ах, Антип Егорыч, сударь ты мой… как это… истинно жалостно… Да не побрезгуйте, присядьте со мной, выкушайте за компанию стаканчик, если угодно, – в замешательстве сказал Саввушка, стыдясь подать старику убогую милостыню.
– Нет, я не пью, я милостыню прошу… Коли нет, бог с тобой! – отвечал старик и побрел далее.
Саввушка хотел было остановить его, но пока собирался с словами, старик уже был за дверьми…
Тяжелые мысли опять зароились в голове Саввушки. «Вот она жизнь-то наша какая!.. Что было и что стало!.. Диви бы наш брат, маленький человек! Туз-то какой, можно сказать, первостатейный был… гремел по Москве: Пшенишников, Пшенишников! Дом один чего стоил, лавок сколько было… И вдруг в этаком убожестве, по миру, и от кого же? От родного сына! Божья воля… Ох, грехи, грехи наши тяжкие!.. Был слух, что нажил Антип Егорыч капитал не одним умом-разумом; да ведь чужая душа темна. И где же видано, чтобы разбогател человек, живучи по совести? Да пусть все так: от сына-то терпеть легко ли отцовскому сердцу?..»
И под влиянием этих грустных мыслей еще скучнее стало Саввушке, и совершенно в ином виде явилось окружавшее его шумное веселье; дикой разноголосицей показались разгульные песни, безобразными чудаками все пирующие, и еще более сделался он расположен резонерствовать в назидание самому себе. «Вот ты рассиживаешь тут, прохлаждаешься, барствуешь; а старик, что в отцы годился бы тебе, скитается по миру… Сколько ты пропил? сочти-ка… Четыре бутылки… выходит три гривенника, с лишком рубль. Да на рубль можно бы два дня прожить, а старик пропитался бы и больше. Рубль! а он собирает по копеечкам, да за всякую два раза поклонится, да хорошо как кто подаст, а и так отойдет. Ведь ты вот не подал… ей- богу совестно было… А сидеть здесь не совестно? Эх, ты!.. Ступай-ка, Саввушка, домой. Ну, марш!.. Ах, канальство: встать не могу! Вот оно, пивцо-то, как подкузьмило… Ну!.. Нет, не идет, корпус-то ослаб. Эх ты, Саввушка, Саввушка, где твоя славушка? В пивной сидишь, трубочки не хочешь ли?..» И Саввушка не церемонился уже высказывать мысли вслух, хотя большею частью они были такого рода, что им приличнее бы не выходить на свет.
Испытав еще два раза сильное сопротивление со стороны непослушных своих членов, которые отказывались действовать, он решился ждать, пока возвратится к ним должное повиновение, и погрузился в какую-то полудремоту. Внушающая доверие, простодушная наружность его не могла подать буфетчику никаких подозрений касательно расплаты, и Саввушку не тревожили вопросами о деньгах. Кругом него между тем по- прежнему все волновалось весельем, шумело и пило; но он как будто не слыхал и не видал ничего; стало смеркаться, а он продолжал сидеть как прикованный к месту, точно кряж, изредка шевеля губами, неясно бормоча, да думал о чем – неизвестно, может быть, о противниках, стоявших перед ним на столе и сразивших его вконец…
Около сумерек желание утолить жажду и заработать что-нибудь привлекло в заведение и шарманщика. Сыграв лучшую пьесу своего репертуара, он с прискорбием увидел, что желающих слушать его музыку очень мало, а платить за нее еще меньше. Напрасно старался он прельстить кого-нибудь разнообразием своего репертуара, заключавшего в себе, по его словам, песни немецкие и русские, и всякие, и даже французскую кадриль; напрасно зазывал публику прибаутками – «пивца покушать, варганчика послушать»; напрасно заставлял своего помощника, красивого мальчика лет двенадцати, петь «Лучинушку» и «Соловья»: посетители «Старой избы» – одни отвечали, что сами споют лучше всякого варгана, другие требовали, чтобы мальчишка представление какое-нибудь показал, а иные предлагали по копейке серебром за песню – цена, приводившая шарманщика в справедливое негодование. Обойдя почти всех гостей без малейшей выручки для своего кармана, злополучный шарманщик заметил, наконец, и Саввушку, продолжавшего сидеть с поникнутой головой. Четыре бутылки, красовавшиеся на столе нашего портного, ручались ему за состоятельность кошелька этого гостя вопреки скромной одежде, и он подошел к Саввушке с предложением своих услуг.
– Что задумался, купец? Прикажи-ка песенку сыграть.
– А? – проговорил Саввушка, очнувшись из полузабытья.
– Песенку, купец, закажи, веселее будет. Всякие есть: «Тройка удалая», «Ты не поверишь», «Соловей», «Барыня», «полька», «валец»… да вот ерест, – и шарманщик подал Саввушке засаленный клочок бумаги, на котором был исчислен список его пьес.
Саввушка посоловелыми глазами посмотрел на каракульки, испещрявшие реестр, и бессознательно пробормотал что- то; но догадливый шарманщик составил из этих неясных звуков слова: «Барыню, поживей? Извольте!» – и, придвинув ближе свой орган, завертел на нем…
Пронзительно веселые звуки шарманки вывели Саввушку из забытья, а новый прием напитка возвратил ему прежнюю бодрость, так что через несколько минут он уже прищелкивал и притопывал, а потом заказал новую бутылку. Шарманщик, слыхавший, что богатого с тароватым не распознаешь, удвоил усердие и предложил Саввушке послушать, как мальчишка откалывает песни.
– Пусть споет, послушаем его удали, – весело отвечал Саввушка.
Мальчишка начал играть на шарманке и запел… Разгулявшийся Саввушка сперва тихонько подтягивал ему, потом шибче и шибче и, наконец, хватил во весь голос, но так не в лад, что мальчик, который посмеивался во все время разгула Саввушки, не вытерпел, залился звонким смехом и бросился к певцу.
– Вишь, как раскуражился, старый! – сказал он, продолжая смеяться. – Что смотришь? Иль не узнал?
Саввушка был озадачен и не без замешательства проговорил:
– То есть как же, брат, ты… тово… а?
– Знаю-то тебя? Эх, ты! да я на твоих крестинах был, Саввушка ты Саввич! – И мальчик захохотал во все горло.
– Ну, голубчик, Саввушка-то я Саввушка, да как ты смеешь…
В ответ на это замечание мальчик шепнул на ухо Саввушке несколько слов. Надо было видеть, что сделалось тогда с портным: как будто уколотый, вскочил он, схватил мальчика за руку и притащил к себе с такою силою, что шарманщик бросился было на помощь к своему товарищу.
– Правду ли ты говоришь? – произнес Саввушка дрожащим голосом, и всматриваясь в мальчика с таким вниманием, как будто хотел снять с него портрет, – или нет, пойдем отсюда… я узнаю… Ах, господи, господи! вот радость-то послал!.. Взгляни-ка на меня глазенками, да не смейся только… вот так. Да, это ты. И мое сердце не признало тебя сразу. Ах, я пьяница!
В самом деле было от чего изумиться Саввушке: в переодетом мальчике он узнал Сашу, свою милую названую дочку, которую судьба отняла у него из глаз, но не могла изгнать из памяти сердца…
Но как сильно было его изумление, как велика была его радость, не без примеси, однако, горя, так равнодушною к этой неожиданной встрече казалась Саша, не перестававшая улыбаться даже и тогда, как ее старый друг со слезами на глазах принялся целовать ее, называя своей козочкой, милочкой…
Все это произошло в несколько мгновений, и в общем шуме почти никто, кроме шарманщика, не обратил особенного внимания на поразительную сцену, так что Саввушка свободно мог расспрашивать свою любимицу. А спрашивать было о чем… Но вопросы путались и шли не по порядку.
– Голубушка моя! Зачем же срам такой ты на себя взяла?
– Какой? что ты? – со смехом отвечала Саша, уклоняясь от обниманий Саввушки, который, по старой привычке, хотел усадить ее к себе на колени.
– Да платье-то? Разве это хорошо – мальчишкой одета! Разве нет у тебя платьеца? Ведь ты не маленькая; слава богу, я чай, четырнадцать лет минуло.
– Вот еще что выдумал! Платьев у меня в год не переносишь, да так лучше, и хозяин велит.
– Какой хозяин? Нешто ты…
– Видишь, что с шарманкой хожу. Мне и жалованье дают – семь рублей в месяц, окромя платья. Хлеб тоже хозяйский.
– И пища хорошая?
– Ну с голода не уморят, сытою не накормят… Чай по утрам бывает, а вечером как придется… Да все-таки во сто раз лучше, чем у тетки!
– Да-да-да! Тетка, Арина Агафоновна, кажется… И забыл спросить. Отчего же ты не жила у ней, а? Прихожу к вам раз, прихожу два, узнать, что за напасть случилась с тобой, – она и говорить со мной не хочет; бранит тебя и меня тут же. «Ты, – говорит, – ее сманил. Она, – говорит, – неблагодарная, бежала от меня, верно по матушке пошла…» Как же это, Саша, а?
– Неблагодарная! Позвольте спросить, за что же мне благодарить-то ее было, руки, что ли, у ней целовать? – отвечала Саша с досадою. – Я и в лавочку поди, я и воды принеси, самовар поставь – все Саша да Саша, а она знай себе растягивается до осьми часов, барская барыня!.. А потом бранить меня примется, чаю опивки даст, сахару один кусочек… Бить вздумала… к столу привязала однажды, змея чукотская!.. Терпеть, что ли, мне было? Другая бы на моем месте дала ей знать… Я взяла да ушла. Плевать мне на ее кусок, в горле он останавливается, попрекала беспрестанно.
– Так ты бы ко мне, дурочка, пришла. К шарманщикам-то как попала?
– Э, добрые люди показали. Мимо нас они, шарманщики- то, почти каждый день ходили. Ведь не я одна из девушек: нас три у хозяина. Он как уговорился со мной, так и послал Василья, нашего работника, к тетке за билетом: она сначала было заупрямилась, в гору пошла, да шиш взяла. Только и было. Вот уж скоро год, как хожу с органом.
– А потом-то что будет с тобой? Возьми ты это в голову, птичка глупенькая! Хорошо ли тебе будет, как войдешь в полный разум, станешь настоящей девушкой! От хороших людей ты отвыкнешь, и замуж никто не возьмет тебя. Неразумная ты голова!..
– Возьмут, как захотят. Нешто ты думаешь, что я век буду ходить с органом? Как же, держи карман! Что тут выживешь? Весело только, да и то как выручка хороша, хозяин не сердится. Пива я не пью… медку стаканчик разве иногда… Зато случается, заставит играть гость такой противный, старый, старше тебя, да еще целоваться лезет! Тьфу!.. Нет: я хочу быть богатой и буду. Намедни один барин сказал мне, что через год, если захочу, то непременно разбогатею, в карете буду ездить… О! тогда я знаю, как жить. Сама себе буду госпожа, кухарку найму, сошью лисий салоп, шляпу с пером…
– Дочка, Сашурочка! Перекрестись, опомнись, что ты говоришь…
– Что ей креститься? Она и так крещеная, – вмешался в разговор шарманщик. – Девка будет не промах, не распустит глаз. Зачем у нее отнимать счастье? Вон, Фенька-то наша – Федосьей Алексеевной теперь величается, в шелковых платьях щеголяет, а на нашего брата, даром что вместе жила, и глядеть не хочет, словно из милости выбросит гривенник за песню… А Надежда с органом не ходила, на лицо-то почище ее была, да сглуповала сама: вышла замуж за столяра, по-голубиному хотелось прожить. Теперь, может быть, и кается, только близок локоть, да не укусишь его. Что, понимаешь эти закорючки?
Саввушка грустно покачал головой и отвечал:
– Так, любезный, да по делу-то, по совести, по закону божьему не так. И через золото льются слезы, и с коркой хлеба бывают счастливы. Честь на полу не подымешь. Вон видишь молодиц-то – и Саввушка показал на красную шаль, сидевшую с несколькими подругами за ближним столом, – спроси-ка у них, куда девалась их молодость и краса? Не время съело ее, а гульба съела в какие-нибудь пять лет. Они каются теперь, они клянут себя, а не тех, кого пронес бог… Душу неповинну грех губить, пуще смертоубийства, тяжкий грех; я, чай, слыхал, что говорится в церкви… Бог на тебе спросит.
– Я что? Я работник – это дело хозяйское, – возразил шарманщик, немного смущенный словами Саввушки, которые неприятно зазвучали у него в ушах. – Известно, честь не что другое, особенно для ихней сестры… Да ты вот поняньчись-ка с этой штукой, с органом-то: ведь его только что за непочтение родителей таскать – с лишком два пуда. Как околесишь с ним, с этими горячими пирогами-то, пол-Москвы, да разломит тебя всего, так запоешь не то. Слыхали мы сами эту мораль-то, басни Крылова читали: да что наша честь, коли нечего есть! Так-то, почтеннейший! – И, убежденный в силе своих доводов, шарманщик потрепал Саввушку по плечу.
– А кто твой хозяин? – спросил Саввушка, немного помолчав.
– Илья Исаич Прибылов. У него двадцать органов.
– Женат он?
– Есть хозяйка.
– И деток бог дал?
– Как же! Дочь невеста, а мальчишка пешком под стол ходит.
– Что сказал бы он, если б и его дочь попала на такую же линию, себя потеряла. Небось облилось бы кровью родительское сердце… А чужим детищем легко помыкать; не он его родил, не он за ним ходил. Да воздаст ему бог… Не смейся, брат, чужой сестре – своя в девках.
– Да ты что за Филипп с боку прилип, всякому проповеди читаешь? Мне-то что за тоска слушать твою философию? Ты иди к нему, так он тебя шампанским – чем ворота запирают – угостит. А мне поднеси-ка стаканчик пивца и будешь сват, новая родня!
– Изволь, брат, пей, сколько хочешь. Только, пожалуйста, поговори своему хозяину об этом деле, насчет Саши-то. Она, мол, сиротинка безродная, ни отца, ни матери нет у нее; некому поставить ее на ум-разум; не доводите, мол, ее до погибели, отпустите в заблаговременье к старику – хоть дядей назови меня; он, мол, любит ее пуще родной дочери, а вам, мол, всякое уважение будет оказывать: случись какая надобность, сшить даром сошью, ей-богу сошью, закабалю ему себя… Поговори, голубчик: тебе угощение будет; что хочешь, поставлю, только лишь выручи мне дочку!..
– Чудак ты, право, какой! С какой же стати буду я говорить. Ведь она без малого сорок рублей должна!
– Это за что ж?
– Известно, забрала на книжку; только как поступила, вспрыски всем нам сделала, важные вспрыски; потом костюм себе захотела сшить – вот что на ней. Насчет этого, то есть долгу-то, будь спокоен; наш хозяин копейки лишней не припишет.
– Да будет тебе, Петруша, толковать с дядей, – смеясь заметила Саша, – что он мне за дядя, зачем я пойду к нему? Теперь мне и здесь хорошо, а через год, как буду богата, тогда и с органом перестану ходить.
– Саша, милочка, ангельская душка! – чуть не плача, заговорил Саввушка, – пожалей хоть меня-то! вспомни, как умирала твоя маменька – царство ей небесное! – вспомни, что она тебе наказывала, как велела себя вести, кому препоручила тебя, крошку… Сберегла ли ты ее благословение, призывала ли на молитве божью матерь… Сашенька, ангелок ты мой! Я на колени стану перед тобою, ручки твои расцелую, ножки слезами оболью… Сними с меня тяжкий грех, пойдем отсюда… Салопчик тебе, какой хочешь куплю… Сашуточка! маменьку-то свою пожалей: плачет она теперь, тяжко ее душе, ноет ее сердечко и в могиле…
Грустное чувство мелькнуло на лице Саши при имени матери, слезинка блеснула в глазах, потупила она головку, задумалась; и под влиянием первого порыва, казалось, готова была броситься к Саввушке… Но вдруг одни гость повелительно крикнул: «Эй, шарманка, сюда!» – и, повинуясь привычке, Саша побежала на зов.
Саввушка остался один, с невысохшими глазами, с тяжелым гнетом на сердце и еще более тяжелыми раздумьями. Понимал он, что в чистую душу его любимицы запало уже довольно злых семян, что нелегко будет вырвать эти семена и навести ее опять на прямой путь; а не сойди она с этой дороги – два шага до пропасти, которой и не заметить ей, когда глаза затуманит блеск золота. Но ему ли взяться за ее обращение, и чем он начнет это обращение, где возьмет сил для борьбы и уменья выдержать ее?.. А просьбы умирающей матери, которые, кажется, и теперь еще звучат в ушах; а обещания, что дал он ей; а собственная любовь к несчастной малютке, соединенная с воспоминанием о своей родной дочери; а добрые люди; а бог… Разве мало этого?.. Попытайся, Саввушка!
Скоро подошли к нему шарманщик и Саша, собиравшиеся уже в путь.
– Ну, купец, – сказал шарманщик, – пора нам и ко дворам. Пожалуй-ка за песни хоть пятачок.
– Прощай, дядя, – промолвила Саша, – давай я тебя поцелую. Может, не скоро увидимся. А через год приходи ко мне в гости; увидишь, как я сдержу свое слово…
И она несколько раз поцеловала былого товарища в своих детских играх, который, молча, смотрел на нее во все глаза, и только, когда она пошла к дверям, мог промолвить едва слышно: «Сашенька, пожалей меня! вспомни свою матушку родную…» А потом закрыл лицо руками, заплакал как ребенок, да и просидел в таком положении верно немало времени, потому что, когда облегчилась тоска сердца слезами и утомленные глаза потребовали освежения, в лавочке уже не было почти никого… Лишь только двое русаков скромно допивали остатки своего пиршества; служители дремали; нагорелые свечки на столах едва освещали на аршин от себя; тишина настала такая, что слышно было, как буфетчик, постукивая на счетах, гремя деньгами, выкладывал приход с расходом, – а маятник мерными шагами маршировал из стороны в сторону… Пришла заведению пора и запираться. Саввушку потревожили.
– Захмелел, верно, старина? – сказал ему буфетчик, окончив счеты.
Саввушка очнулся, протер глаза и спросил:
– А где тот… как бишь его… шарманщик-то?
– Все давным-давно ушли. Пора и тебе. Ступай-ка с богом, а назавтра приходи опохмеляться. Ну вставай же. Эк как раскис! Приподнять, что ли?
– Нет, я так, – отвечал Саввушка, расплатился и побрел…
– Известно, так, – ворчал буфетчик по уходе его. – Вишь, мудреная штука-то какая этот хмель: у иного дерет голову, в задор лезет, а другого делает смирнее барана; слезьми разливается… Ох, господи, господи!.. Запирайте, ребята!
Всю ночь Саввушка почти не сводил глаз. Не хмель бродил у него в голове, а думы, одна другой беспокойнее. Едва забывался он сном, как чудилось ему, что растворяется дверь и Саша зовет его к больной матери. «Не покинь моей сиротки!» – говорит ему умирающая слабым голосом. – «Не покину, видит бог, не покину», – отвечал Саввушка в полузабытьи и пробуждался, и чувствовал, что дрожь пробегает по всем по нем, а горячая слеза катится но щеке… Неотступные видения живо возобновляли в его памяти все случившееся за пять лет тому и заставляли сердце искать успокоения в молитве, потому что ум не придумывал ничего…
Рассвет застал Саввушку одетым и готовым идти. «Сорок рублей, – рассчитывал бедный портной, – а у меня сколько всей казны? И четырех рублей не наберется… Если б не пьянствовал вчера, было бы шесть, да все мало, все не хватает еще много… Продать нечего, заложить и подавно… Хоть бы чужое платье случилось какое-нибудь, рискнул бы. Да и будь деньги, что я с ними сделаю? Приду к хозяину. – «Что тебе?» – спросит. Вот так и так: явите, сударь вы мой, божескую милость. – «Да ты что за зверь, с какой стати суешься, где тебя не спрашивают? Опекун, что ли, ты иль родня какая; так покажи мне закон. Я с теткой имел дело. Девочка живет у нас не беспашпортная». Что я отвечу ему на это. Сжальтесь, скажу, над сиротой; покойная мать ее почти погибла от того, что несла такую же участь, на своей воле жила… Ну а он? – «Дурак ты, – скажет, – братец; как поведешь себя, такое и счастье себе найдешь. Девчонка в четырнадцать лет получает по семи рублей на месяц, где, в каком мастерстве, выработает она больше? Ведь у нас не воду возит она, работа не трудная. В портнихи, что ли, отдашь ее али в цветочницы; и там избалуется, коли захочет; всякие бывают, во всяком чину…» – Да девчонка, мол, смотрит очень востро. – «Нам, скажет, таких и надобно. Вот тебе бог, а вон двери». – И пойдешь как несолоно хлебал… Да положим, что и согласится хозяин, так согласится ли она? Куда я ее дену? Ведь игрушками не займешь ее, за книжку не засадишь. Глаза да глаза надо смотреть за ней. Так-то и выходит, что, куда ни кинь, все клин… Вот где скончалась покойница и сдала мне на руки Сашу – царство ей небесное! – и Саввушка набожно перекрестился, проходя мимо светелки, где жил когда-то золотарь. – Помолись за меня, помоги мне выручить твое детище, тронь ее сердце непокорное, наставь на разум, да и благослови ее жить так, чтобы радовались на нее ангелы, и душе твоей была отрада!..
Последние мысли успокоили Саввушку, и он пошел почти с уверенностью в успехе своего предприятия – прямо в «Старую избу». Но не похмелье звало его туда… Несмотря на раннее утро приют веселья был уже отперт, но посетителей еще не являлось никого. Саввушку приветствовали как починного покупателя.
– Бутылочку, что ли? – спросил его служитель.
– Нет, брат, – отвечал Саввушка, – я выпью после. А скажи, сделай милость, дружище, знаешь ты шарманщика, что играл здесь вчера вечером?
– Как не знать. Он бывает у нас почти каждый день. Вы, кажется, повздорили с ним маленько?
– Нет, зачем вздорить; так был разговор. Ведь он, я слышал, у Ильи Исаева живет?
– Ну, да. Отсюда недалеко – в Безыменном переулке.
– А что, приятель, хороший человек этот Илья Исаев?
– Да такой хороший, что лучше требовать нельзя. Перец горошчатый. Пять раз смеряет, один отрежет. С походцем, что называется, пальца ему в рот не клади – разом откусит. Образина-то какая! Настоящая пряничная форма. Даст шкалик на похмелье, а запишет косушку…
Саввушка крякнул.
– Подать, что ли, бутылочку? Сейчас только из ледника, – настойчиво повторил служитель.
– Спасибо, брат… я после… теперь так. Прощай, голубчик!
Собрав эти неутешительные сведения о хозяине шарманщиков, Саввушка раздумал идти к нему, потому что предвидел неуспех мирных переговоров с таким человеком, а отправился в город…
Лавки городские были еще заперты; в затворенных рядах расхаживали одни сторожа, да слышалось бряканье цепей огромных псов. С томительным чувством дождался Саввушка восьми часов, когда мало-помалу начали сходиться сидельцы; потом стали съезжаться на тучных рысаках и сами хозяева; наконец замелькали и покупатели… С трепещущим сердцем вошел он в одну знакомую лавку, на хозяина которой работал уже несколько лет.
– С добрым утром и наше наиглубочайшее почтение, сударь Василий Пантелеевич, – сказал он с низким поклоном купцу, который посылал сидельца за горячей водою для чаю. – Все ли в добром здоровье, батюшка?
– А, живая душа на костылях! – отозвался Василий Пантелеевич, приземистый мужчина довольно благообразной наружности, с живыми движениями и скорою речью, – а я уж собирался в поминанье тебя записать. Что, прыгаешь?
– Вашими молитвами, сударь, вашими. Я к вам, сударь Василий Пантелеевич, с просьбою, можно сказать, всеусерднейшею, всенижайшею. Кровная нужда…
– Что, не жениться ли вздумал?
– Хе-хе-хе, сударь! Вы все такой же шутник, значит, такой же благодетель, как прежде. Женюсь я на то лето, не на это, а если угодно, дочку замуж выдать собираюсь.
– Да ведь ты, помнится мне, сказал, что она пропала вместе с матерью.
– Так точно, сударь; а это дело вот какое…
И Саввушка, не утаивая ничего, без малейших прикрас, рассказал всю историю Саши, прибавив в заключение, что для выручки несчастной его любимицы требуется сто рублей, о которых он и просит почтеннейшего благодетеля.
Василий Пантелеевич внимательно выслушал его, погладил бороду и повел такую речь:
– Пустое ты затеял, Саввушка. Девчонка-то, видно, того… с изъяном. Да ведь еще три года хлебом кормить ее, пока жених выищется, да и какой дурак возьмет без приданого? Из каких же доходов поведешь ты эту канитель?.. Теперь касательно суммы, что ты просишь. Сто рублей не сто копеек: их на полу не подымешь и на ветер бросать не приходится. Ты думаешь, что у нас денег и куры не клюют; как же, держи карман-то. Шея одна у нас золота, да так золота, что и головы поднять нельзя.
Ты смотришь, что в лавке товару много: а посмотри-ка в книге-то, сколько наставлено крестов, долгов-то. Уж это такое колесо заведено. Сегодня я поверю, а завтра мне отпустят на слово. А все-таки того и гляди, что вылетишь в трубу, сядешь на черный камешек… так-то, любезный! Конечно, богачу сто рублей плюнуть стоит; а мы люди маленькие.
– Батюшка, Василий Пантелееинч, да я к вам в кабалу пойду, душу свою заложу. Расписку какую угодно возьмите… на гербовой бумаге…
– Эх, правда, что без ума голова шебала. Первый, что ли, год ты на свете живешь? Сегодня таскаешь ноги, а завтра богу душу отдал, какая же тут кабала? Документ с тебя возьму – ладно. Ну а вдруг я банкрут, на черный-то камешек сяду: что скажет конкурс про твой документ? Дураком меня все назовут; в благодетели, скажут, полез, а долгов не платил. Вот оно что!.. Да брось ты, сделай милость, эту блажь. Девчонке, знать, на роду написана такая участь. Не одна она. Мало ли их – всех не повыдашь замуж.
Саввушка со слезами бросился на колени перед рассудительным Васильем Пантелеевичем.
– Благодетель, не оставьте!.. Вам бог сторицею воздаст… На вас вся моя надежда! Не доведите меня до греха – руки на себя наложу, если не выручу моей дочки… Меня совесть замучит. Бог на мне спросит… Батюшка, Василий Пантелеевич! у вас свои детки есть, хоть для них-то помогите!
– Нет, никак не могу, – сказал он, подумав, – времена нынче крутые. Десять рублей, так и быть, изволь…
– Некуда мне девать их, – печально отвечал Саввушка, – я не милостыни прошу у вас, а милости; заслужил бы ее… Прощения просим, Василий Пантелеевич, счастливо оставаться!
– Да постой на минутку, выпей чайку чашечку. Поразговоримся, и полегче будет, и выкинешь из головы эту историю…
Саввушка с безмолвным поклоном вышел из лавки.
«Куда теперь идти? Ведь как надеялся-то: как на каменную стену! А добрый человек, нечего сказать: нищим всегда подает, и ласковый такой… Правда, сто рублей не шутка: да ведь сделай он таких дел два-три, вот и купит себе царствие небесное…»
Но на что же тебе, Саввушка, сто рублей? Ты бы просил сколько следует – сорок-то, он, может быть, расщедрился бы на половину; нашелся бы другой добрый человек на столько же, и дело в шляпе.
«Толкуйте вы! Как на что? Да куда я повернусь с сорока-то рублями. Ведь это надобно отдать одному хозяину. А если он добром не возьмет, придется силой заставлять, ну а силу-то собрать следует. Понимаете?.. Это раз. Потом: на сухой хлеб, что ли, посажу я мою Сашу? Чай, избаловалась, к сладенькому кусочку привыкла. А салопчик-то сшить на какие деньги. Я бы как куклу разодел ее – живи только, голубочка, не лезь в петлю. И выходит, что и ста-то рублей еще мало. Ну разумеется, я, слава богу, не без рук, стал бы работать день и ночь… Ах, господи, господи!.. Постой, дай попытаюсь, схожу к этому барину… как бишь его… Архаулов, Владимир Петрович. Славный барин, на водку сколько раз мне давал. Когда это я шил двое брюк его людям? Да с полгода тому. Еще помню, Парфен, человек-то его, сказывал мне тогда, что они на днях невесту в лотарею разыгрывали… то есть, известно, не невесту самое, а приданое… – Да, Владимир Петрович барин настоящий, знакомитый. Круг-то какой у него заведен, тузы-то к нему ездят! А дом-то – палаты. Как это давеча не пришло мне в голову!.. Ну-ка, господи благослови!»
И Саввушка почти бегом пустился на Покровку.
Дом господина Архаулова действительно был барский, выстроенный для привольного житья одного семейства. Но владелец его, несмотря на то что считал себе под сорок, оставался холостяком. Жил он, впрочем, весело и открыто, пользуясь всеми преимуществами своего одиночества, например, ежедневным выездом в клуб, правом возвращаться за полночь, участвовать в приятельских parties de plaisirs и тому подобным. До нас, однако, это не касается. Довольно сказать, что он был человек не без значения и не совсем дюжинный, потому что где-то числился на службе и по мере своих сил старался не отставать от века.
Под протекцией знакомых лакеев Саввушка дождался, пока встал господин Архаулов. Разговоры с ними придали ему еще более надежды на успех просьбы. – «Мало ли к нам ходит просить на бедность, – толковал Парфен, – всякие бывают – и отставные, и салопницы, и вдовы разные, и на невест… всех награждает, особенно как плакать умеют. Денег-то даст, да нотацию прочтет такую, что только держись; переберет тебя всего по косточкам, до слез тронет. Что говорить, барин первый сорт!» – После полуторачасового ожидания Саввушка позван был, наконец, в кабинет доброго барина. Через какие комнаты шел он, что находилось в них, как убран был кабинет – ничего этого не видал Саввушка; мысли его летали далеко. Но вот и сам господин Архаулов, кушающий кофе. Саввушка отвесил поклон чуть не до земли.
– Садись, любезный, – ласково сказал господин Архаулов.
Саввушка не поверил своим ушам. Господин Архаулов еще ласковее повторил приглашение.
– Помилуйте-с, ваше высокородие, сударь Владимир Петрович, как я смею. Мы и постоим-с…- отвечал Саввушка.
– Да ведь нам надобно толковать о деле: что же, я буду сидеть, а ты стоять. Так не годится. Садись, любезный, как тебя…
– Саввушка-с.
– А по отчеству?
– Саввич-с, да я больше Саввушка, по привычке-с…
– Ну, Саввушка Саввич, расскажи же мне, в чем твоя нужда?
Саввушка робко сел на кончик какой-то неизвестной ему мебели и начал:
– Изволите видеть, сударь, ваше высокородие, я человек маленький, портной, как изволите знать. Живу на Божедомке вот уже почти двенадцать лет; не замечен ни в каких качествах; меня все знают-с. Вместе со мною, тому лет пять, нанимал квартиру золотарь, Григорий Кузьмич, мастер своего дела отличнейший, да попивал, запоем пил, с позволения сказать. Жена у него была, прекраснейшая женщина, дочка, Сашей зовут, да старик отец – не здесь будь сказано – не в полном разуме. Я нанимал светелку один, а они напротив. Известно, дело соседское, друг другом займаешься, ну и знакомство вели мы между собою. Последний год перед смертью золотарь-то уж очень пил, мертвой чашей: такое, знать, было божье попущение. Анна Федоровна, жена-то его, всегда была хворая, тщедушная; а как пошла эта неприятность, и муж пьет, и дома куска хлеба нет, и в мороз трескучий надеть нечего – так и совсем слегла. Маяться да маяться – и богу душу отдала – царство ей небесное! До последнего часа была в полной памяти… Мужа на ту пору дома не было, три ночи кряду не ночевал; она и призывает меня, чтоб долг христианский исполнить, и говорит при последнем-то часе: «Не покинь, Саввушка, моей крошечки, моей Саши…», то есть дочери-то, сударь, словно чуяло что ее сердечко. И девчонка-то тут же плачет: «Не умирай, – говорит, – маменька»… Меня инда жалость взяла… Я и говорю: «Бог свидетель, не покину сироты, буду ей вместо отца родного…» После этого Анна Федоровна жила всего часа с три. Похоронили ее, как следует. Муж, видно с горя, давай пить пуще прежнего, и скоро нашел себе не христианскую кончину – на улице подняли. Старика, отца-то его, добрые люди определили в богадельню. Сиротка-дочь осталась одна- одинехонька, без рода, без племени, без пристанища; а всего-то ей только десятый годок пошел. Что делать, куда ее приютить? – Живи, говорю, Сашенька, у меня; хлеба с нас будет; а там, как вырастешь, что бог даст… Чудо что была за девочка! Как поняла грамоту, рукоделья разные и все такое… Живет она у меня год, живет другой, и третий на исходе, и прожила бы так до совершенного возраста, копейку уже умела вырабатывать; да на беду приехала из Рязани ее тетка. «Пускай, – говорит, – племянница живет со мною; я остаюсь здесь в Москве». Признаться сказать, не лежало у меня к ней сердце, и на вид она была такая противная; да что делать-то: мое дело мужское, всего не доглядишь. Отпустил я Сашу и навещал ее этак с полгода. Жаловалась, что жить ей плохо, тетка очень капризна; нуда как быть-то? не у матушки родной. Прихожу раз, Саши нет; спрашиваю, где она. «Бежала», – говорит тетка. – Как так? – «Бежала, – говорит, – да и все тут…» Господи, господи! думаю, что же это за наказание послал ты на меня. Свою-то дочь родную я потерял и названой лишился… А я только что сшил было ей новый капотец да башмачки купил… С того времени не было никакого слуха о Саше. Умерла, верно, сироточка моя, думал я, а то как бы не прийти ко мне!.. Вот вчерашнего числа, сударь, ходил я к Сухаревой с кое-какими перекройками. Устал порядком и захотелось мне отдохнуть. Зашел я, извините, сударь, ваше высокородие, в полпивную лавочку; грешный человек, выпил-таки маленько. Сижу да на народ гляжу… Вдруг – смотрю: моя Саша с шарманкой, одета мальчиком, песни поет, а что слышит-то – в пору нашему брату, мужчине. Сами изволите знать, место какое; что ни шаг, то грех да соблазн. Каково же девочке-то! Кровью облилось у меня сердце… До чего доведет ее эта жизнь, куда пропадет ее честь, как скоротает она свой век, на что погубит свою молодость, за что будет терпеть такую участь!.. А ведь уж не маленькая, все понимает – четырнадцать лет дошло. Со слезами начал я уговаривать ее, чтоб бросила эту жизнь; да уж шибко забрало ее, далеко завели ее лиходеи: «Не хочу, – говорит, – богатой хочу быть…» Понимаете, сударь, ваше высокородие: богатой! Какой-то злой человек нашептал ей, как делаются молоденькие девушки богатыми! Да, может быть, она и согласилась бы, уговорил бы я ее, так нельзя отойти от хозяина – много задолжала ему, а хозяин-то бестия преестественная… Вот, сударь, ваше высокородие, мое горе и моя нужда. Дочку выручить мне надо. Клятву я себе дал. Со слезами молю ваше высокородие: окажите это благорасположение… Вам слово стоит сказать… денег немного потребуется… Я и заслужу вашей милости, по гроб жизни моей буду ваш слуга! Меня, старика, вы из мертвых воскресите, и душу христианскую от смертного греха отведете… Вы благодетельствуете всем; добрые дела радуют вас каждый день… Ваше высокородие, Владимир Петрович! – И Саввушка бросился перед ним на колени.
– Встань, любезный, встань, я этого не люблю, – ласково сказал господин Архаулов, поднимая Саввушку. – Теперь ты выслушай меня. Разумеется, ты хочешь сделать доброе дело.
– Если ваша милость будет, то с божьей помощью… авось…
– Так. Ну а ведь всякое дело венчает конец, хорошо начнешь, да как кончишь, – на это надобно смотреть. Например, когда ты шел сюда, наверно, ты думал не о том только, как будешь просить меня, а какой выйдет из этого толк?
– Правду изволите говорить…
– Вот видишь ли. Значит, надобно рассмотреть, что произойдет из твоего, по-видимому, доброго дела. Скажи, что станет делать девочка, когда отойдет от хозяина?
– Да пока бы, годок-другой, пожила у меня, – много ли ей надо, да и сама кое-что заработает, хоть на башмаки себе; а потом, если бог пошлет доброго человека…
– То есть замуж надеешься отдать ее? Хорошо. Положим даже, что найдется какое-нибудь приданое. Выйдет она, разумеется, за мастерового, у которого только и капиталу, что руки да голова. Как водится, пойдут у них дети – мал-мала меньше: чем тогда станут жить твои супруги? Ведь из ста примеров, сам знаешь это, разве один только выдается случай, чтобы работник сделался хозяином. А сколько же он выработает? Много- много двести-триста рублей. На эту сумму двое они еще проживут как-нибудь, а с семьей невозможно. Нынче недостанет одного, завтра другого, послезавтра платье в заклад, потом салоп, а там и заложить больше нечего, и есть нечего… Домохозяин требует денег, квартира стоит нетопленая, дети плачут, жена охает… Горе возьмет мужа, отца семейства; выпьет он раз, чтобы заглушить его, выпьет другой да и пойдет испивать, и жалованье его все уйдет в питейный дом… Понимаешь, что происходит вследствие этого, какая глубокая нищета водворяется в несчастном семействе, как проклинают они свои дни, не осушая глаз, в каком мрачном виде представляется им будущность, что делается с детьми таких злополучных родителей?.. И кто же виновник этих мучений, где корень зла, кого не помянут они добром? Того, кто, думая сделать доброе дело, устроил их брак, нищую выдал замуж за бедняка… Понял ли ты, братец?
– Как не понять, ваше высокородие: мало ли нужды на свете! Да бог-то, отец наш милосердый, на что? Он птиц небесных питает…
– Хорошо, хорошо, знаю, что ты хочешь сказать. Устроить подобный брак – значит увеличить число бедных – это истина неоспоримая не у нас одних, а во всей Европе, на всем земном шаре. Понимаешь? Когда я говорю, стало быть, так, мне все равно – это для твоей же пользы. Возьми себе в голову и то, что девочка, по твоим словам, бойкая и уже теперь смотрит не туда, куда должно. Это второе зло. Из нее уже никак не выйдет доброй, работящей, послушной жены, какую надобно мастеровому. Следовательно…
– Да что вы, сударь, ваше высокородие! – осмелился Саввушка прервать рассудительную речь господина Архаулова, – не извольте опасаться. Я ее знал еще вот какой крохоткой, знал вот и этакой: не переродилась же она. Известно, слышит дурацкие речи – и заходил ветер в голове, а сердце у нее предоброе-доброе, поверьте моей совести, сударь Владимир Петрович: никакого афронта от нее не может произойти.
– Опять-таки, любезный, это одни предположения, на которых нельзя и не должно основываться. Я смотрю вперед и, поверь моей опытности, вижу дальше тебя. Ты, может быть, думаешь, что мне жаль денег; скажи, сколько надобно – сто, двести, триста, пятьсот рублей – сейчас готовы. Ты знаешь, что я не отказываю никому; но всякая благотворительность должна быть разумным действием, а не безотчетным необдуманным порывом сердца. Если я нередко помогаю ложной бедности, то есть людям, которые не заслуживают пособия, так это потому, что зло уже сделано, они уже неисправимы; но видеть начало зла и дать ему средства расти, увеличиваться – нет, это не в моих правилах, это легло бы у меня на душе. Пойми меня, любезный: пусть будет она одна несчастная, а не двое, не пять человек.
– Ваше высокородие, – прервал опять Саввушка, – ей- богу, осмелюсь сказать, вперед вы слишком заглядываете. Богу одному известно, что ждет нас. Не смею спорить с вами, где же нашему брату понимать все? Только уж позвольте мне этот грех, коли точно он грех, взять себе, на душу. И не пройдет недели, сударь, ваше высокородие, как придем мы к вам с моей дочкой на поклон – поглядите тогда на нее: наверно одобрите и насчет поведения; а годика через два она же приедет к вам с молодым мужем благодарить своего благодетеля; а через пять-то лет, если бог потерпит грехам, за ваше здоровье денно и нощно будут молиться две или три ангельские душки, отец с матерью, да я старик… Поверьте, сударь, моему простому, глупому, неученому разуму…
– Верю, что добрый человек – и только. Быть просто добрым мало для того, чтобы благотворить, и ожидаемая польза может обратиться во вред. Это я уже объяснил тебе и доказал. Замечу еще, что напрасно ты беспокоишься об участи девочки: оставь ее идти своей дорогой; если она и падет и будет жертвой судьбы, то одна; а пожалуй (бывают и такие случаи), она пройдет этот путь спокойно, не подозревая лучшей жизни. В отсутствии сознания самих себя и заключается для многих людей счастье, то есть если, например, ты не понимаешь, что сделал что-нибудь дурное, так и совесть тебя не беспокоит. Понял? Теперь я сказал все. Поверь, что после ты поблагодаришь меня за то, что я не исполнил твоей просьбы. Ступай с богом. Это возьми себе на расходы…
И целковый подал он Саввушке.
Не хотелось обезудаченному слушателю верить, чтобы только этим и кончилась речь его оратора, чтобы не оставалось более никакой надежды на перемену мыслей благодетеля, от доброты которого ожидалось так много… Все думается ему, что господин Архаулов непременно скажет: «Я пошутил, братец; вот тебе деньги – выручай свою дочку». Но минута идет за минутой, и много их прошло, а Владимир Петрович раскрывает рот лишь затем, чтобы допить простывший кофе, и, по-видимому, вовсе не замечает присутствия Саввушки. Наконец он позвонил, спросил одеваться и, взглянув на Саввушку, сказал что-то камердинеру. Этот последний дернул гостя за платье и указал глазами на дверь. Понятно… «Прощайте, ваше высокородие!»…
Опять идет горемыка по тем же роскошно убранным комнатам и не видит ничего; опять обступают его в передней лакеи с расспросами, и он не помнит, что отвечает им…
– Выпей-ка водицы, – заботливо говорит Парфен, – вишь, как упарил тебя барин. Знать, рацею такую прочитал, что и в год не позабудешь. Хорошо?
– Хорошо, – говорит Саввушка и плетется на улицу.
«Что, уж не перевернулся ли свет вверх дном? Нет, все на своем месте – и дома, и люди. Что же это у меня голова идет кругом и перед глазами словно туман какой?.. Незадача, да и только. Вот что значит ученье-то: в чем хочешь уверит тебя и поперечить нельзя…»
Сильный толчок прервал рассуждения Саввушки.
– Эк разинул рот-то: ворона влетит! – крикнул мимоходом разносчик с лотком, задев портного локтем.
«Зазевался маленько, любезный. Ты вот бежишь, знаешь куда, на барыш надеешься: а мне надеяться на что? Вон извозчик едет – седока надеется залучить, а это сапожник с работой на рысях бежит в город – на деньжонки надеется; гляди, и барин-то идет бодрой походкой – тоже, я чай, на какой-нибудь интерес рассчитывает… У всех хоть мало-мальски есть надежда; плохо жить без нее на свете. А у меня-то какая? Куда теперь пойдешь, кого просить?..»
Остаток этого дня Саввушка просидел дома. Работа не шла ему на ум; на пищу не было позыва; а думы, одна другой печальнее, приходили сами собою, незваные, и гнули седую голову. Около сумерек он опять пошел в «Старую избу».
Вот уже более часу стоит перед ним бутылка, а он еще и не принимался за нее, все смотрит по сторонам, как будто ожидая вчерашних сцен. Но сцены эти не повторялись, и вообще в заведении было и гостей и шума вполовину против вчерашнего. Из прежних посетителей Саввушка заметил одного только Фединьку, который был одет уже не в щегольское полукафтанье, а в старый затрапезный халат, распивал не дюжину, а одну бутылку, и то выпрошенную в долг у буфетчика, который сегодня не оказывал особенного внимания к прокутившемуся гуляке.
Прошло еще с час; немало посетителей сменилось в заведении, а Саввушка и с места не трогался, и пива не пил. Лавочку стали запирать.
– Нет, видно, не придет моя Саша, – проговорил он со вздохом и побрел домой.
У ворот его дома несмотря на поздний час стоял кружок молодиц, которые с жаром разговаривали между собою.
– Что, и ты, верно, на свадьбе был? – спросила Саввушку одна из них.
– На какой?
– Да у нас в приходе была. Курлетова замуж свою воспитанницу выдала за какого-то судейского: парочка славная. Мы сейчас оттуда. Бал какой – музыка, танцы…
– Какая Курлетова? Та, что в Мещанской живет? – спросил Саввушка, вдруг озаренный счастливою мыслью.
– Ну да, она самая – Ольга Петровна, генеральша. Одну воспитанницу выдала, а другая на руках осталась; и ей приищет жениха. Добрая барыня, дай ей бог много лет здравствовать! уж сколько сирот на своем веку пристроила к месту.
Саввушка принял к сведению это обстоятельство и решился на другой день попытать счастья – сходить с поклоном к госпоже Курлетовой. «Утро вечера мудренее; авось господь не до конца прогневался на нас», – подумал он и лег, немного успокоенный.
Недалеко от Божедомки, в одной из Мещанских, стоял уютный деревянный дом с мезонином – жилище покровительницы бедных невест. На воротах значилось: «статской советницы»; но госпожу Курлетову все соседи на версту кругом называли не иначе, как «генеральша», а в глаза: «ваше превосходительство», – и никто не смел усомниться в законности этого титула. Вдова с изрядным независимым состоянием, она умела поставить себя в такое положение, что между светилами своего круга составляла звезду первой величины и занимала почетное место на всех балах и вечерах, на свадьбах, крестинах и похоронах. Находясь в тех почтенных летах, когда умная женщина перестает уже думать о замужестве, она обратила всю свою деятельность на бракосочетание других, и можно сказать, что была свахою по страсти, без всяких корыстных видов, свахою в благородном значении этого слова, потому что не просто сватала, а «составляла партии». Все чающие супружества – девицы и зрелые девы, молодые вдовушки и молодящиеся вдовы, розовые юноши и основательные молодые люди, солидные холостяки и расчетливые вдовцы, – все у ней были на счету, и для каждого она, хотя мысленно, составляла «приличную партию». Для влюбленных она была настоящею благодетельною волшебницей. «Ольга Петровна! составьте наше счастье», – умоляла ее парочка нежных голубков, к которым не благоволила судьба, и Ольга Петровна ездила, просила, переписывалась, убеждала, интриговала – словом, хлопотала до тех пор, пока желание влюбленных не увенчивалось успехом. «Ольга Петровна, – говорил ей какой- нибудь промотавшийся герой средней руки, – поправьте мою карьеру, остепените меня; финансы чертовски расстроены!» И Ольга Петровна искусными дипломатическими мерами сближала его с жаждущею брака вдовою и соединяла их неразрывными узами. «Ольга Петровна! как матери родной открываюсь вам: жить не могу без Вольдемара!» – жеманно и стараясь покраснеть, шептала ей перезрелая дева. И добрая покровительница употребляла всю свою изобретательность, чтобы вздохи девы обратились в томные нежности супруги. Мало того, про запас, на случай, у Ольги Петровны всегда были две-три воспитанницы, сироты или дочери небогатых родителей, и для каждой из них она умела найти хорошую партию. Скорее расчетливая, чем щедрая, Ольга Петровна не скупилась, однако, когда приходили к ней просить на приданое бедным невестам, и наделяла просительницу двумя-тремя поношенными платьями, старым бельем и даже деньгами; а если невеста была миловидна собою, то нередко вызывалась быть у нее посаженою матерью и, как водится, не скупо одаривала названую новобрачную свою дочь.
К этой-то госпоже решился Саввушка идти с просьбою о своей Саше и уже заранее утешал себя мыслию, что авось бог даст, крошечка его будет пристроена, что генеральша возьмет ее к себе в дом, обучит всему, может быть, и по-французскому, да и выдаст за хорошего человека, пожалуй, еще за благородного…
Просители генеральши разделялись на два разряда: просто на бедных и на бедных с невестами. К первым она выходила сама в переднююю, последние допускались в залу. Старый дворецкий досконально расспросил Саввушку, кто он и зачем.
– Что ж ты ее, дочь-то, не привел с собой? – заметил он с упреком, выслушав рассказ портного.
– Да она у места живет, нельзя, – отвечал Саввушка.
– Как же я доложу генеральше?
– Так и скажите: отец, мол, пришел, а дочь явится после благодарить ваше превосходительство; он, мол, здешний обыватель – ведь я на Божедомке живу, у Дарьи Герасимовны, Саввушка, портной, может быть изволили слыхать. Так и скажите: отец, мол, с слезным прошением на бедную невесту, а дочь, мол, после…
Убежденный этим доводом, дворецкий пошел докладывать и через несколько минут позвал Саввушку в залу.
Генеральша сидела вместе с какой-то молодой девушкою, вероятно ее воспитанницею, судя по их взаимному обхождению. Окинув Саввушку взглядом и, видимо, довольная его грустно-почтительною наружностью, она приветливо спросила:
– Что тебе, старичок? Дочку замуж выдать собираешься? Хорошее дело.
– Так точно-с, ваше превосходительство. Только осмелюсь доложить, не родная она мне дочь, да стала больнее родной. Изволите видеть, ваше превосходительство, как дело-то было…
И Саввушка рассказал генеральше известную нам историю Саши…
При словах «полпивная лавочка» Ольга Петровна вопросительно взглянула на молодую девушку.
– Je crois, maman, que c’esl un cabaret [1] , – отвечала та нараспев.
– Нет, не кабак, сударыня, – смело заметил Саввушка, поймав на лету знакомое ему слово, – кабак совсем другое, у кого угодно извольте спросить; а это лавочка, заведением называется, народ хороший бывает, и из купечества много…
– Все-таки не хорошо девочке наряжаться в мужское платье и заходить в такое место, – возразила генеральша, – верно, она получила дурное воспитание?
– Какое, матушка, ваше превосходительство, воспитание! Известно, обучили кое-как грамоте да иголку в руках держать, и все тут воспитание. А девочка, смею доложить, добрая, с поведением.
– Что же я могу сделать для тебя?
– Заставьте за себя вечно бога молить, ваше превосходительство, будьте ей вместо матери, осчастливьте сироту… если милость будет, к себе в дом ее возьмите: она лучше какой крепостной услужит вашему превосходительству…
– Как можно, чтобы я сделала из нее служанку!.. Который ей год?
– Четырнадцать лет минуло, ваше превосходительство.
– Гм! Еще три-четыре года… К тому времени… может быть Картофелин Федя поправится, получит место… Это ничего, можно, – медленно проговорила генеральша, рассчитывая что-то, – притом же теперь и Поли нет; вместо нее было бы прекрасно, и Лизе веселей… Да, это можно устроить. А где служил ее отец?
– То есть, как же это, матушка ваше превосходительство? – с недоумением спросил Саввушка, не поняв вопроса генеральши.
– Ну, в каком присутственном месте он служил.
– Помилуйте, ваше превосходительство! Ему ли было соваться в присутственные: раз выбрали было в цеховую, так насилу отбоярился. Я уж докладывал вашей милости: золотарь по дереву он был и, кабы не испивал, нажил бы копейку.
– Так он был мастеровой, простой мастеровой? – сказала генеральша голосом, в котором слышалось изумление.
– Мастеровой, как следует, ваше превосходительство, и отличный мастер своего дела.
– Стало быть, я не могу ничего сделать для тебя. А жаль, очень жаль! Вместо Поли я с удовольствием бы взяла.
– Возьмите, ваше превосходительство, возьмите, сударыня. Для меня-то ничего и не делайте, мне ничего не требуется; а сиротке благодеяние окажите…
– Не могу, мой милый, решительно не могу! Если бы ее отец имел звание… А то как можно, куда я пристрою ее – у меня нет таких партий!
– Ваше превосходительство, да вы сделайте из нее что угодно: на все способна…
– Ничего не могу. У меня и в дворне как кто хочет, так и женится… Да и какой пример подаст это другим, что скажут обо мне: мещанку воспитывает!.. Какая она воспитанница, как это можно!
– Ваше превосходительство! Для доброго дела все равны… Она будет прислуживать вашей милости, день и ночь станет служить… только спасите ее, не допустите до погибели!
– Ах, не могу – сказала, что не могу… Для своей горничной я буду приискивать партию – очень прилично это мне!.. Ты вот что сделай, старичок: возьми ее к себе, запиши кандидаткой на Шереметевские награды {89} бедным невестам, приищи хорошего жениха, и приходите потом ко мне. Два года не увидишь, как пройдут. Чем буду в силах, я охотно помогу. А теперь нет… это против моих правил…
Лето было уже на исходе и дарило москвичей последними красными деньками. Загородные гулянья пестрели народом. В Марьиной роще готовился «великолепный бриллиантовый фейверок», с полковою музыкой и песенниками, с представлением девицы Розы на канате и опытами геркулесовской силы какого-то господина Алезандра на открытом месте. Бесплатное зрелище в ясный, теплый день привлекли в Марьину рощу тысячи народа…
Далеко разносятся песни голосистого хоровода, весело гремит музыка, перемежаясь разудалыми голосами песенников, разносчики бойко выкрикивают свои товары, народ жужжит как пчела, орехи щелкают, самовары кипят, раек тешит прибаутками толпу слушателей… Весело, очень весело; а веселее всего то, что солнышко приветливо греет, и землю и людей, что небо ясно, что деревья еще зеленеют, освеженные недавним дождем, и трава спорит с ними яркостью своего цвета, что вся природа как будто улыбается человеку и говорит: «Спеши наслаждаться жизнью, пока я еще не состарилась»…
Как не спешить, особенно когда и в жизни-то подула уже ненастная осень! Поэтому не диво, что и Саввушка притащился в Марьину рощу, разумеется, не за тем, чтобы себя показать, а чтоб людей посмотреть. Сказать правду, у него и в мыслях не было таскаться по гулянью, да так случилось, что уж кстати было зайти сюда: в Останкино работу носил.
Не весел Саввушка, и гуляют одни его ноги, а не он. Смотрит на народ, на чужое веселье, а без толку: где не догладит, а где и вовсе ничего не видит. Подойдет к хороводу, постоит, послушает; а спроси его, какую песню играли, наверно не умеет сказать; проберется к песенникам, постоит и у них, но уже не прищелкивает под песню в лад, как обыкновенно делывал прежде; вмешается в толпу, а зачем – и сам не знает… Переходя с места на место, он встретился с одним старым знакомым, когда-то закадычным другом, который был довольно навеселе и бросился обнимать Саввушку.
– Друг сердечный, таракан запечный! – вскричал тот радостно, – не чаял-то! Сколько лет, сколько зим! Ах, дружище! Здоров ли?
– Таскаю ноги помаленьку, – отвечал Саввушка.
– Да ты что-то постарел, похудел. Или так нахохлился, досада на сердце есть?
– Нет, ничего… Прощай, Петрович…
– Э, Саввушка, шалишь. У нас так не ходят, – настойчиво сказал Петрович, хватая своего сотоварища за руку. – Благо попался мне. Нет, брат, так не уйдешь от меня. Пойдем, выпьем. У меня еще рублишка с два осталось: протрем им глаза.
– Я не пью, отвяжись ты от меня, – с досадою проговорил Саввушка.
– Пока не поднесут. Знаем мы тебя, старый хрен. Ну идем проворнее, там и покалякаем.
– Право, не пью, Петрович; вот уже другой месяц, капли в рот не брал. Спасибо на ласковом слове.
– Да что ты, опомнись. Зарок разве дал – так можно разрешить для этакого случая.
– Нет, не зарок, а просто в горло нейдет; прощай, Петрович, мне некогда!
– Пропадший человек! Совсем пропадший! – с негодованием произнес Петрович, махнув рукою вслед Саввушке, который почти бегом пустился от него в сторону, к немецкому кладбищу, где собралась густая кучка народа.
Оттуда раздавались веселые звуки шарманки, и, продравшись сквозь толпу, Саввушка увидел, что играл тальянец по заказу одного тороватого господина, а ученая обезьяна представляла разные штуки. Поглазев минуты с две на это увеселение, он повернулся было, чтобы идти опять куда глаза глядят, как вдруг услышал свое имя, произнесенное кем-то в толпе зрителей. Он двинулся на голос и увидал Сашу… На этот раз она была одета не по-мужскому.
– Голубушка моя! Где ты досель пропадала? – вскричал Саввушка, обнимая девочку и выходя с нею из толпы.
– В ярмарку ездила: хозяин посылал, – отвечала Саша.
– А я уж искал, искал тебя – и по лавочкам, и по гуляньям, и на квартире вашей был, не добился никакого толку: вот и здесь все глаза проглядел, все думаю, не встретится ли мне моя Саша… Ах ты, сироточка, сироточка!.. Одна ты здесь?
– Нет, с органом; да товарищ-то подгулял.
– Да что так не весела? Здорова ли?
– Ничего, слава богу… На ярмарке гости все пить заставляли; плясала много…
– Ах, глупенькая, глупенькая! Хорошо ли это? Ты бы не пила!
– Насилкой заставляют, а то и денег не отдадут. А в Кунавине один купец так всю меня вином облил – противный этакой… Вот у цыган гораздо лучше житье; я пошла бы к ним, – они говорили, да нельзя, хозяин не отпускает. Только уж и у него ни за какие блага не останусь жить: вишь, с чем вздумал подъезжать…
Саввушка тяжело вздохнул и перекрестился.
– Ох, Саша, Саша! Спаси тебя господи от злых людей! Поедом они съедят тебя сироточку; некому заступиться за тебя, горькую. Стар и глуп я, ничего не смогу сделать. За что же пропадаешь ты, бедняжечка!
– Да не пропаду, не печалься; сказала, что разбогатею скоро, брошу с шарманкой ходить… Купи-ка мне орешков хоть полфунтика. Купишь, Саввушка?
Саввушка поспешил исполнить просьбу своей любимицы, и девочка весело защелкала зубками, забыв недавнее огорчение. На расспросы Саввушки она отвечала шутками и, наконец, не переставая грызть орехи, принялась напевать вполголоса какую-то песенку.
– Дурочка несмысленая, – сказал Саввушка с упреком, – не то что видеть, и не понимаешь ты горя, не видишь беды, что сбирается над твоей головкой… Ох, сироточка, сироточка!
– Какое там еще горе выдумал. Скучный какой! Посмотри на людей-то: у всех, может быть, есть горе, да ведь никто не хнычет. Пойдем посмотрим представление, как на канате пляшут, – скоро начнется, вот и не будет скучно. Пойдешь?
– С тобой, куда хочешь, пойду; только и ты уважь меня. Сходим прежде на могилку к твоей матушке. Вон видишь за валом- то: там и лежит она… Пойдем, милочка! Ты, я чай, ни разу еще не навестила ее.
– После когда-нибудь, в другой раз, теперь не хочется, – отвечала Саша нерешительно, – пожалуй, еще товарищ хватится.
– Всего одна минута, два шага отсюда; успеешь и представленье посмотреть, а шарманщик тебя не хватится. Пойдем, моя крошечка; утешь меня, вспомни родимую свою матушку, – умоляющим голосом сказал Саввушка и взял девочку за руку.
Саша нехотя последовала за ним.
Только один вал отделял поле разгульного веселья от тихого жилища смерти, и из рощи видны были мелькавшие по окраине кладбища кресты. Но такое близкое соседство, казалось, не мешало никому тешиться жизнью здесь, на одной стороне, и думать о жизни там, на другой. Думал ли о чем- нибудь Саввушка с своею спутницею – неизвестно, но оба они шли молча. На гуляньи только что зарождался вечер, на кладбище начиналась уже ночь. Широкие тени ложились между лесом крестов, ветвистыми березами и вербами; густой туман носился над влажною землею. Со стороны долетал отголосок говора и песен, слышался шум и гам, но на самом кладбище не было ни одной живой души.
– Как жутко здесь, я боюсь, – шептала Саша, робко следуя за своим вожатым и прижимаясь к нему.
– Ты к маменьке идешь, не к чужой; чего ж бояться? – отвечал Саввушка, продолжая торопливо идти и сворачивая то в ту, то в другую сторону среди лабиринта могил, между которыми лишь одна память сердца могла отыскать свою, родную.
– Вот мы и пришли, – сказал он, подходя к едва заметной могиле, поросшей травой забвенья и необозначенной даже крестом, – вот и матушка твоя родимая. Поклонись ей, Сашенька, попроси помолиться за тебя и сама помолись…
Набожно перекрестился Саввушка и поклонился до земли праху усопшей; слезинка блеснула в глазах девочки, когда она последовала его примеру.
– Молись, Саша, молись!.. Скажи: вот, мол, маменька, и я пришла к тебе в гости. Узнаешь ли свою дочку, благословишь ли меня, как благословила перед смертью? Зачем и на кого покинула ты свою Сашу? Живу я сироткой, у чужих людей, много вижу горя, а впереди готовлю еще больше, готовлю гибель от своего от глупого от разума… Матушка, слышишь ли свою дочку? Слышишь ли меня, старика? Мне отдала ты ее на руки, перед богом поручился я за сироту, и вот до чего довели ее недобрые люди… Чай, тревожатся твои кости и в сырой земле, ноет душа, нелегко тебе, может статься, тяжелее, чем было здесь, пока ты маялась на сем свете: да мне-то разве легче?.. Господи, господи! согрешил я перед тобою… Минуты спокойной нет моему сердцу, точно душу я христианскую загубил…
Но Саша, припав головкой к могиле матери, плакала навзрыд, целовала землю и лепетала: «Маменька, голубушка, встань хоть на минуту!..» Брызнули слезы из глаз и у Саввушки. Снова перекрестился он, обнял девочку и стал утешать ее:
– Плачь, крошечка, плачь! Услыхала тебя с небес матушка, молится она теперь за свою сироточку… Плачь, Саша: на радость тебе льются эти слезы, всякая слезинка принесет тебе год счастья… Послушай, моя ненаглядная крошечка: деньги, что должна ты хозяину, у меня готовы, – скопил по грошикам да по копеечкам. Отдай их ему да и переходи жить ко мне. Сашенька, милочка моя! я буду лелеять тебя пуще родной дочери, ночи все насквозь стану работать, лишь бы ты была спокойна да весела, всю жизнь в тебя положу… Слышишь, и матушка говорит тебе то же: не губи себя, дочка, не маленькая ты, все смыслишь, Сашенька!
Девочка продолжала рыдать и не отвечала ничего. Еще крепче обнял ее Саввушка, приподнял ее головку и поцелуями стер слезы, градом катившиеся из глаз Саши. Несвязным полушепотом заговорила, наконец, и она; но ее речи мог расслышать один Саввушка.
Стемнело уже кругом, опустело и гулянье, когда они оставили могилу Сашиной матери. Шарманщик пришел домой один, без девочки.
«Скоро сказка сказывается, а не скоро дело делается». Легко сказать, что прошло с лишком четыре года со времени последнего описанного нами происшествия; но прошли они ведь не как один день, и много воды утекло в это время. Видите ли этого старичка, седого как лунь, порядочно сгорбившегося под тяжестью своих лет? Это Саввушка. А девушку, что сидит напротив него за шитьем, признает ли ваша память? Это Саша, теперь, впрочем, уже не просто Саша, а Александра Григорьевна. Красавицей ее нельзя назвать, а хороша, даже очень хороша, особенно милы глаза, которые она нет-нет да и подымет от работы и посмотрит то в окно, то на Саввушку; взгляд этих глаз согревает сердце…
Старые знакомцы наши разговаривают. Саввушка, видимо, озабочен чем-то, да и Саша, кажется, тоже не очень спокойна.
– Что это сделалось с ним? – говорит Саввушка. – По сю пору нет. Ведь уж обед на дворе.
– Он хотел зайти к кондитеру: может быть, и позамешкался там, – отвечала Саша.
– Зачем это к кондитеру? Уж не нанимать ли вздумал? Что за прихоти такие, что за банкеты!
– Ведь вы сами говорили, батюшка, что свадьбу надобно сыграть как следует, чтоб не стыдно было людей.
– Говорил?.. Да, точно, говорил. От старости да от радости и память совсем помешалась. Правда, что свадьбу следует сыграть, как должно. Отчего же и не сыграть? Ну и кондитера можно нанять. А у Петра-то Васильевича родство все хорошее. Отчего не сыграть. Ведь ты не бесприданница какая: восемьсот рублей чистыми денежками. Дай бог царство небесное, рай пресветлый покойному графу, что всех сирот наделяет счастьем и будет наделять покои века! Есть где бедная невеста, записывай ее в Шереметевскую, и, коли бог благословит, выйдет она с награжденьем… Молись, Саша, за него, и детей своих учи молиться, и чтобы из роду в род пошло у нас его имя; каждый год панихиду служите по своем благодетеле; нищим подавайте милостыню за упокой его души; после бога и царя он дороже всех для вас.
– Ах, батюшка, когда вынимали билеты одной девушке, такой же круглой сироте, как я, вышло пятьсот рублей. Она в обморок упала от радости, так и вынесли ее на руках. Три года как была она сговорена за жениха; верно, добрый человек, что ждал столько времени.
– Известно, что добрый, вот как наш Петр Васильевич; ничего, говорит, мне не надо, ни приданого, ни денег, как есть в одном платье беру… Да, знать, не следовало быть тому, и на твою долю бог послал. Право, как вспомнишь про все их старое, да посмотришь, что сделалось теперь, – так насилу верится, как могло все это случиться, точно сон какой!.. А уж куда как боялся я первый год: ну, думаю, соскучится, пожалуй, моя Саша, убежит опять к шарманщикам: нет, никакой беды не случилось, только день ото дня радовала ты меня больше и больше и выросла теперь, можно похвастать, и умница, и красавица. Слава богу!
– Полноте, батюшка, хвалить: сглазите, пожалуй, – промолвила Саша, улыбаясь, – опять уйду.
– Извините, теперь я не пущу, – проговорил, показываясь в дверях молодой человек.
– Ах, Петр Васильевич! – сказали в один голос Саввушка и Саша, – что так долго?
– Затолковался с кондитером: не берет меньше пятидесяти рублей. Ну да зато уж хорошо будет.
– Все ли по крайней мере обделал, как должно? – заботливо спросил Саввушка.
– Почти все. Остается лишь купить перчатки, башмаки невесте, да лент девицам. Это недолго – всего каких-нибудь полчаса.
– То-то полчаса: ты сам, брат, часовщик, должен соблюдать аккуратность. Завтра некогда будет возиться с этой канителью.
– Да вот еще, батюшка, хотел я посоветоваться с вами насчет музыки. К настоящей-то приступу нет: дай не дай двадцать пять рублей за вечер. Ну ведь такая-то и не нужна нам: танцевать некому, а только для веселости одной. Я думаю, не взять ли лучше две шарманки с кларнетами, да у меня есть знакомый скрипач, проиграет из-за одного угощения…
– Скрипач – это хорошо; а о шарманках отложи всякое попечение.
– Отчего же? Я выберу самых лучших.
– Никаких не надо. А отчего – спроси об этом завтра у своей молодой жены.
Тут и конец? – спросите вы. Да, тут и конец. Дальше не о чем рассказывать… Впрочем, если когда-нибудь летом, в праздничный день, вам случится быть на Лазаревом кладбище, погуляйте здесь, по этой «божьей ниве», на которой, как межи последнего владения человека на земле, разбросаны камни и кресты. Много собирается сюда гостей – навестить могилы близких сердцу и увлажить слезою память прошлого. Много живых приходит беседовать с мертвыми, и в их безмолвном ответе искать надежды или утешения… На одной могилке, осененной деревянным черным крестом и ветвями молодой вербы, почти каждый праздник увидите семью, состоящую из отца с матерью и двух малюток. На кресте прочтете: «Нашему благодетелю и второму отцу». Это могила Саввушки. В гостях у него – Саша с мужем и детьми…
[1] Я думаю, маменька, что это кабачок.