ПОВЕСТИ

ПЕРЕД ЛИСТОПАДОМ

1

Яркое это воспоминание наплывает не из очень далеких времен — возвращались они с отцом из костела, была осень, еще не поздняя. Отец поднял ребенка на руки:

— Там наш дом, Бенутис.

Бенутис смотрел в ту сторону, где был их дом, и ничего не мог увидеть — вокруг ужас сколько всяких домов, деревьев и начинающих рыжеть полей; все в его головке перемешалось. Ясно помнит лишь копну из желтых деревьев — далеко-далеко, в саду поместья. Так далеко, что и потом, когда чуть подрос, эти желтые деревья были для него за морями, на самом краю света. Желтый цвет листвы был первым воспоминанием, связанным с диковинной тревогой. С этим цветом ему, пожалуй, суждено пройти весь свой путь — печальное умиление пронзит его всякий раз, когда он столкнется с благородством, чуткостью или мудрой покорностью человека перед непредставимым величием природы.

И еще: прижав Бенутиса к пахнущей травой груди, отец несет его по проселку, сам удивительно большой, во всем сведущий и способный сделать так, чтобы ребенок мог жить без опаски.

Да, тогда уже садилось солнце, близился вечер, — и это желтое пламя листвы перед слабеньким, не умеющим сразу все вобрать в себя взором Бенутиса. Ничто не врежется сильнее в детскую память, чем это золото листвы — ни множество сказок, ни всякие зрелища, ни страницы книг.

— Ты видишь? — спросил тогда отец, поднимая его еще выше.

— Вижу. А что там горит, папа?

— Это деревья пожелтели в помещичьем саду… — Отец остановился, ему нравилось глядеть на золотистые краски, однако все это он, конечно, видел и понимал иначе, для него все это было лишь повторением опыта: из года в год видел он желтые язычки пламени.

Это воспоминание и впрямь не из давних времен, однако убегает оно в невиданную даль, как дорога по равнине, и сегодня отец уже не поднимает на руки Бенутиса, сегодня пожелтевшие деревья в поместье Бенутис хорошо видит, взобравшись на камень, и это желтое золото листвы в его глазах — тоже как бы повторение минувшего времени.

Они смотрят — Бенутис и отец — на пожелтевшие деревья, потом идут дальше, ноги Бенутиса поднимают по-осеннему робкую пыль.

Во дворе их встречает мать, невысокая, в белом переднике, бычок трет лоб о ствол березы.

— Так долго вас не было, — говорит она ласково, и голос этот в ушах Бенутиса тоже застрянет навеки. — Бенутис и проголодался небось.

— А у нас конфеты! — говорит отец, засовывая руку в карман, и достает оттуда для матери две длинные конфетины и целует ее в щеку.

— Как дела дома? — спрашивает он у матери.

— Да ничего, вас ждала, кончаю прибираться.

Бенутис теперь носится по двору, в одной руке у него ломоть хлеба, который мать намазала маслом, он убегает за сеновал, а оттуда снова видно алое пламя, только теперь оно еще ярче, потому что солнце осталось в той стороне, теперь его лучи изредка пробиваются сквозь пожелтевшую листву и тянутся у самой темной земли — встопорщенные, как усы кота.

Там, в гуще деревьев, — поместье. Может, его и нет уже, а может, еще есть. Он слышал какие-то разговоры, что помещики сбежали и что туда доставили какого-то немца да двух немочек. Точно, ведь недавно эти две барышни приходили к отцу — дело в том, что отцу Бенутиса надо было звонить по телефону в страшную даль, справиться, как здоровье сестры мамы Бенутиса, и он все не мог дозвониться, военные дела были важнее; начальник почты по-немецки еще не научился, вот отец и заглянул в поместье, эти немочки даже обрадовались ему, отец пошел вместе с дядей, который, оставив свой дом в городке, перебрался в деревню, и правильно поступил, поскольку через неделю много домов сгорело, а дядя говорил не то по-немецки, не то по-еврейски, он сопровождал лошадей Шикиданса по Жемайтийскому шоссе, а потом от развилки — на север Литвы и, кажется, даже в Латвию. Шикиданс этот как будто был немцем, он скупал лошадей здесь, в деревнях над рекой Жальпе, а потом продавал далеко, за рубеж, так что дядя вынужден был общаться с Шикидансом, вот и научился его языку. Немочки сидели в плетеных креслах (отец Бенутиса эти кресла хорошо помнил, в поместье он проработал много лет), одна из них красиво закинула ногу на ногу и курила, отец Бенутиса робко покосился на голубовато-белое бельишко этой барышни, выбившееся из-под цветастого платья, и она, немочка, это заметила и даже вежливо улыбнулась; об этом обстоятельстве отец потом толковал с братом, дядей Бенутиса, пока они возвращались-домой; что и говорить, наверняка это городские барышни, раз такие расфуфыренные, только чем они тут будут заниматься, думал дядя, хотя бельишка и не видел, он часто гонял лошадей за границу, вот и привык глядеть над лошадиными ушами вдаль, а не вокруг себя, пониже. По-немецки Бенутисов дядя говорил с трудом, про телефон — это тебе не про лошадей Шикиданса, однако немочки все поняли, особенно вторая, которая была совсем черная, наверное, от солнца, постарше первой и посердитее. Они обещали немедленно уладить. Со своими соотечественниками, сказала, мы запросто, а то как же иначе. Ну, конечно, конечно, поддакнули отец и дядя Бенутиса по-литовски. Что и говорить, соотечественники своим «репатрианткам» барышням как-никак помогут… Барышни пообещали заказать разговор заранее, а как только обо всем станет известно, они сообщат отцу или дяде Бенутиса.

— Где вы живете? — еще спросила младшая, поднимаясь из кресла и приветливо глядя на отца Бенутиса, у которого были красивые зеленоватые глаза и холеные усы.

— Там, где гнездо аиста на ольхе, может, знаете? — объяснил дядя.

— Ах! Я видела это гнездо, когда мы гуляли с сестрой…

И вечером эти барышни уже шли по лугу, где Бенутис с подпаском постарше, соседским сыном, пас коров. Лежал он навзничь, уставившись в небо, и вдруг увидел перед глазами белую исподнюю юбочку младшей немочки и такие же белые кружевные панталончики, которые показались ему очень красивыми (его мать, он видел, носила толстые, сотканные и сшитые дома, а иногда и залатанные). Немочка постарше отошла, а младшая все еще стояла над Бенутисом, и его охватил смутный страх. Он вскочил, отворачивая лицо и надевая голубой, совсем выцветший картуз, нет, не вскочил, а сел, и теперь немочка опустилась на корточки, потом встала на одно колено и взяла книгу, которая лежала рядом с Бенутисом на траве. Она полистала ее и попыталась прочесть название книги.

— Как эта книга называется? — спросила немочка. — Ты понял, о чем спрашиваю? — глядя Бенутису в глаза, приветливо улыбалась немочка.

Бенутис не понял. Тогда немочка стала показывать на название книги и читать, едва можно было разобрать, что она читает: «Аукзтую Зимоню ликимаз»[4]. Бенутис качал головой, а немочка со смехом листала книгу дальше, обнаружила какое-то слово и прочитала: «Истра».

— Истра? Что это такое? — спросила она.

— Истра — это такая река, — краснея, объяснил Бенутис.

— Река, ja? Das ist ein Fluss?

— Истра — это река, — лепетал Бенутис, а немочка так обворожительно поглядела на этого замурзанного ребенка, так странно… Она вдруг схватила голову Бенутиса, поцеловала его в шероховатые волосы, потом в глаза. Бенутису некуда деваться, покраснел он как рак…

— Истра — das ist ein Fluss? — И она встает и машет руками, загребая вперед, как будто плывет, славно вздымается у нее на груди цветастое платье.

— Ага, — говорит, малость очухавшись, Бенутис, и в это время черная немочка, успевшая далеко уйти и остановившаяся посреди луга, что-то говорит сестре, та отвечает, Бенутис ничего не понимает, только очень хочет, чтобы немочка поскорей ушла, чтобы оставила его в покое, ужасно нехорошо Бенутису, сосет под ложечкой, поначалу он не понимает, отчего, а потом, когда, еще раз погладив его по голове, немочка уходит по желтому от одуванчиков пастбищу и когда он понимает, что идет-то она на диво красиво, что платье колышется на ее спине и вокруг ног, он страстно жаждет стать большим, никогда он этого так не жаждал. Большим ему хотелось быть и до того; однажды сидел он на подоконнике, отец ушел работать на помещичье поле, мать — в помещичий хлев, а в избу вбежала барышня Феля, стройная как тростиночка, очень любили ее мужики из поместья и соседних деревень. Вбежала, велела Бенутису отвернуться, а сама схватила ведро для свиней. Вскоре ведро жалобно загремело. Бенутис сидел на подоконнике.

— Бенутис, я потом матери скажу, когда встречу, попроси, чтоб вынесла, мне бежать надо, в коляске сидит лендрикяйский барин, неудобно в будку бегать. Ну, я побежала… — волнуясь и громко дыша, она побежала к двери, а Бенутис, сам не понимая почему, зло процедил сквозь зубы, хоть она уже и не слышала:

— Сам вынесу…

И правда, тащил он это ведро на двор, доволок до зарослей полыни и мать-и-мачехи, вылил и, сопя, вернулся назад, ничего не сказал вернувшейся матери, а Феля уже успела матери передать, встретились они у пруда, мать обо всем знала, взяла ведро за дужку и понесла было на двор.

— Бенутис, что тут творится? — спросила мать.

— А что? — не сразу откликнулся Бенутис.

— Феля не приходила?

— Приходила.

— Она ничего тебе не сказала? Она тут что-нибудь делала?

— А я не видел. Я все время в окно глядел, как в яме воробьи купаются. Потом на них набросился кот, воробьи взлетели на клен, уселись на ветках, клювиками перья чистили, а потом все улетели… Тогда из лопухов вылезла собака, она увидела кошку, стала жутко лаять, а кот ощетинился, опустил хвост наземь и давай им вертеть… И все пуще ощетинивается. А когда вконец ощетинился, то было видно, что внизу у него шерсть белая, а так-то он полосатый…

— Бенутис… — сказала мать, но Бенутис продолжал:

— Ей-богу белая… Вот так они сидели друг против друга, пока коту не надоело, тут он как вскочит, как смажет собаку лапой по лбу, а сам удрал в лопухи…

А еще раз, он уже не помнит, когда это произошло, до Фели или после, Бенутису не хотелось стать ни большим, ни маленьким, в тот раз лучше всего было бы умереть на месте. Играл он преспокойно с детьми возле погреба в поместье, никому они плохого не делали, разве что иногда камешком попадут в окошко захудалой избушки, и вдруг — цап кто-то Бенутиса за плечи. Бенутис еще не видит, кто цапнул, но знает, что всегда лучше дать стрекача, вот и вырывается изо всех сил, однако улепетнуть ему не удается. Поднимает голову и пугается: его схватила барышня Ольга, родная господская дочь, высокая и такая же черная, как и та, вторая немочка. Другие дети разлетелись, как воробьи, стоят у кустов, ухмыляются и смотрят на него, а барышня Ольга спокойно говорит:

— Такой мурзилка, такой мурзилка, сейчас я тебя, Бенутис, искупаю.

— Не хочу! — кричит Бенутис. — Совсем я не мурзилка, я только лбом к клену прислонился. — Одной рукой он пытается вытереть лоб, но это не помогает, хочет укусить Ольгу за руку, но не осмеливается — что будет, если она скажет матери, а Ольга между тем берет его на руки и прижимает к груди. Бенутис слышит, как тукает ее сердце, может, не ее, а его, похоже на то, как несет его мать, но не совсем так, уже не так страшно, поэтому Бенутис одну руку кладет Ольге на плечо, и она говорит:

— Вот видишь, я знала, что ты умница…

По комнатам Ольга ведет его за руку, там они встречают собаку барина, с которой уже познакомились, когда хозяин ходил на прогулку, в другой комнате хохочет Феля, Бенутиса снова охватывает страх, но весь ужас еще впереди. Ольга приводит его в чулан с цементным полом, где светится небольшое оконце, расстегивает рубашку, потом поднимает его руки и стаскивает ее через голову, расстегивает штанишки, а Бенутис начинает брыкаться, кусает Ольгу в руку, а прибежавшей на подмогу Феле хорошенько впивается зубами в запястье, но Феля терпит, смеется, а Бенутис уже глаза закатил. Руку Фели он выпускает, когда Ольга сдергивает штанишки и, взяв под мышки, засовывает его в большое корыто. Усевшись, Бенутис успокаивается, Ольга моет ему лицо, трет какой-то мягкой штуковиной спину, а потом принимается намыливать ноги и бедра, а Бенутис сквозь пену замечает эту свою фитюльку, из-за которой больше всего и переживал. Оцепенев от страха, он перестает сопротивляться, деревенеет, как палка, позволяет поставить себя на ноги и вытереть полотенцем, потом одеть и провести через все комнаты к крыльцу, где ждет его Феля с ломтем булки, намазанной медом, но Бенутис, ударив Фелю по руке, бросается через стеклянную дверь, а дома не может вымолвить ни слова: дрожит нижняя губа, глаза лезут на лоб.

— Что стряслось, Бенутис? — спрашивает мать.

Бенутис все еще дрожит мелкой дрожью, хочет сказать что-то, но все не может, лишь некоторое время спустя, — мать гладит его еще мокрые волосы, — кое-как выдавливает:

— Ольга меня купала…

Мать молчит, держит руку на лбу Бенутиса, и ему уже легче.

— Ишь какая плохая. В самом деле — зачем так ребенка пугать? Скажу ей, когда встречу.

— Когда вырасту, я эту Ольгу застрелю! — говорит Бенутис, а рука матери на его лбу, кажется, сама закрывает его глаза.

Потом, видно, появляется и отец, потому что Бенутис сквозь сон слышит мамин голос:

— На всю жизнь могут покалечить…

— Вот уж! Подумаешь, невидаль: подурила барышня от нечего делать. Такая блажь.

Есть еще одна барышня, которую Бенутис, пожалуй, даже любит. Та служит в поместье, но считается чуть ли не ровней помещичьим дочкам, сказывают, она им родственница, шибко ученая, только почему-то одинокая и несчастная. Зовут ее Хелена, она высокая, с длиннющими ногами. Хелена иногда приходила в дом Бенутиса, когда мама с папой уезжали в костел, приносила конфеты и еще такую вкусную белую кашу, каша была сладкая, пахла молоком. Хелена усаживалась рядом, ясными печальными глазами глядела на Бенутиса, потом целовала его в щеку, брала ложечку и учила, как надо есть, чтобы меньше чавкать. Взяв из ее рук ложечку, Бенутис чувствовал вкусный запах, до того вкусный, что достаточно было засунуть эту ложечку в рот и вкушать этот, запах, какого у них дома сроду не бывало. Обхватив губами ложечку, он глядел теперь на красивую длинную шею Хелены, белую-белую, на которой лежало ожерелье из огромных черных бусин; Бенутис видел, что печальные зеленоватые глаза Хелены увлажнились, ему самому становилось жаль чего-то, чего в его жизни и голове никогда не было, наплывали чьи-то чужие переживания, наплывало то, чего, может, и не будет никогда в его жизни, но что все время будет преследовать его подобно року. Ему приходило в голову, что мать и отец сейчас где-то в высоком костеле, окна которого раз в десять, если не больше, выше двери избы Бенутиса, от смутного воспоминания, а тем более представления о костеле веяло чем-то таинственным, в его воображении прекрасными казались мать и отец, опустившиеся на колени: он высокий, с черными волосами и такими же усами, а мать — маленькая, с круглыми глазищами, с едва заметной морщинкой возле носа. Хелена сажала Бенутиса к себе на колени, снова целовала в щеку, а потом уводила за помещичий сад, где был такой странный луг или пастбище; там росло великое множество диких цветов — не одни только одуванчики, цвели какие-то темно-синие, очень высокие цветы, был здесь и темно-лиловый «пчелиный хлеб», который густо облепляли пчелы и который, словно дароносица полей, навеки остался в его памяти, попадались странные — высокие и совсем малюсенькие — полевицы, даже аир здесь рос, а больше всего ему нравился огромный дуб посреди луга, под которым они усаживались. Хелена по дороге успевала нарвать цветов.

— Бенутис, тебе нравится, что я тебя привожу на лужок? — спрашивала Хелена.

— Очень, Хелена. Когда я вырасту, если тебя не будет, я сюда один приду…

— Маленький, — говорила Хелена, — миленький мой Бенутис… — Она вздрагивала, и лишь многим позднее Бенутис догадался, какой редкой чувствительности человек была прекрасная Хелена и как всеми натянутыми до предела нервами ощущала она холод разлуки, которая неизбежно придет. — Мне здесь иногда так грустно бывает, что сама не знаю, куда деваться…

— А почему тебе, Хелена, грустно? Тебе нехорошо со мной, или я тебя обидел?

— Да что ты, Бенутис… Ребеночек ты мой…

Теперь ее глаза уже сухие, и смотрит она как будто уже не на лужок, а куда-то дальше, на край поля, где торчит старый колодезный журавль и где когда-то жили, пока не перебрались на хутор, родители Бенутиса.

— Ты все поймешь, Бенутис, только гораздо позже, поймешь, как страшно человеку одному и особенно на лугу, где так много жизни… Вот посмотри: пчелы трудятся и гудят, скворчата скачут с места на место, вопят чибисы, поодаль стоит на одной ноге аист, на верхушке дуба каркает ворон… А ты — человек, ты один и вдобавок знаешь, что обязан быть умнее всех этих живых тварей…

— Почему один, Хелена? Как один, если тут я? — спрашивает Бенутис, наморщив лоб. — Значит, тебе все равно, я тут или меня нету?

Хелена внезапно прижимает Бенутиса к себе, Бенутису до жути хорошо, но в то же время что-то непонятное с ним творится, беспокойство, если не страх, охватывает его.

— Бенутис, у тебя голова пахнет медом, — говорит, гладя его, Хелена.

— Вчера я на лугу валялся, может, оттого… — Бенутис серьезно глядит себе под ноги. — Вот было бы хорошо, если бы сюда мама и папа пришли… — говорит он вскоре, и Хелена вздрагивает, собирая свои цветы.

Потом они возвращаются почти бегом, Хелена провожает Бенутиса до дома, ставит цветы в кувшин с водой, потом, о чем-то подумав, переставляет его на застеленный белой скатертью стол, и тогда только уходит, еще раз обласкав Бенутиса.

Вечером, когда отец и мать давно уже дома, а Бенутиса клонит ко сну усталость, он слышит, как мать тихонько говорит:

— Бог весть о чем тебя не прошу. Скажи Хелене, чтоб больше сюда не ходила. Не слишком ли многого ты от меня хочешь?..

— Раз тебе это так тяжело, могу сказать, — отзывается отец, и Бенутис слышит, как он ласково целует маму в щеку. — Все выдумываешь… — слышит Бенутис голос отца.

«Почему мама не хочет Хелены? — спрашивает он себя, уже засыпая. — Хелена, что ты сделала моей маме?»

Немочки тогда уже шли назад, Бенутис торопился гнать коров домой, чтобы еще раз увидеть барышень, однако, заметив, как они вместе с отцом идут мимо сеновала, остановился и глядел, как обе барышни, одна за другой, протягивали отцу руку, а тот их целовал.

Хоть и далеко от них стоял Бенутис, младшая все равно рассмеялась, повторяя «Истра, Истра», и барышни удалялись через луг, погружающийся в ночь, а Бенутису чудилось, что все выглядело бы куда красивее, если бы луг заполнили красиво одетые и с такой грацией разгуливающие барышни.

Вечером мать сказала:

— Целуешь ты всем руки…

— А, так уж научен.

— Да будет тебе. Смотреть тошно.

— Как знать…

На другой день отец поговорил по телефону с человеком, который знал о сестре Бенутисовой мамы. Этот человек сказал, что она умерла несколько дней тому назад и уже похоронена, что, умирая, говорила о сестре, с которой бог не позволил ей повидаться. Отца проводили до луга немочки, вернувшись, он все пересказал матери, и та долго плакала. Плакала, может, не столько из-за того, что сестра умерла, а что так давно они не виделись. Когда мать шла доить корову, ее сопровождали оба — отец и Бенутис, с ними ей было легче, а когда мать снова заплакала, отец сказал:

— Не плачь, от этого никто не убежит. Что тут поделаешь?

И мать снова успокоилась. Когда возвращались, подойник с молоком нес отец, Бенутис шел рядом с матерью, она часто прижимала его к себе.

Сейчас уже осень. Едва заметна желтоватая краснота листвы в поместье, за несколько лет выросли и на хуторе отца Бенутиса топольки, отец перебрался из поместья «на свою землю», деньги на которую они вместе с мамой Бенутиса копили еще с той поры, когда Бенутиса на свете не было. Листья топольков шелестят не от ветра, а от набегающей прохлады, а там, в деревьях поместья, все бледнее и бледнее алый свет, все плотнее и плотнее окружает деревья надвигающаяся ночь. Птичьи стаи взлетают и кружат над верхушками деревьев, птицы теперь освещены лучами уже закатившегося солнца.

— Что ты видишь, Бенутис? — спрашивает, подойдя к нему, отец, он тоже останавливается под топольком и тоже смотрит в ту сторону.

— Краснота почти пропала. Ты еще видишь? — спрашивает Бенутис. Отец морщит лоб, долго глядит, пока, наконец, не отвечает:

— Еще вижу, но скоро уже пропадет, Бенутис.

— А какая была краснота, когда я сюда пришел…

Отец все глядит на поместье, попыхивая трубкой. Бенутис теперь четче различает сбоку огонек трубки, чем это гаснущее пламя вечера.

— Пойдем на боковую, Бенутис. Давай отдыхать, еще устанем, когда начнется молотьба.

Бенутис идет в избу. Его провожает высокий отец.

2

Коров Бенутис гонит далеко, на край пастбища, он прихватил с собой сложенный углом мешок, чтобы укрываться от дождя; может, дождя и не будет, но с мешком вообще-то интереснее. Бенутис нахлобучил мешок на голову, кружится до упаду и поет песенку, которую слышал от взрослых: «Эх, девчонка, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Парни последнее слово говорили другое, но оно Бенутису не понравилось, потому он вставил это, а потом сменил и другое, сам не знает, как так получилось, может, потому, что о Петруте много слышал дома, а может, оттого, что с девочками этой Петруте иногда, особенно осенью, приходилось вместе пасти. Итак, Бенутис теперь кружится на месте, нахлобучив на голову мешок, и поет: «Эх, Петруте, хлопу-хлопу, дай возьму тебя за попу…» Успевает раза два или три прокричать, потом задыхается в своем мешке и перестает вертеться, а в это время слышит, как по ржищу стучат шаги, и слова едва не бросают его наземь:

— Бенутис, и как тебе не стыдно? Может, маме твоей сказать?

Бенутис узнает ее по голосу, и весь ужас этого положения ему понятен, он боится вылезть из мешка, стоит ни жив ни мертв, и только когда шаги больше не слышны, наконец сбрасывает с головы мешок и видит, что Петруте уже далеко, но еще можно разглядеть, как мелькают ее чуть кривоватые голени…

Весь ужас, конечно, еще впереди, поскольку Петруте действительно может сказать матери, однако Бенутис старается побороть свой страх, идет к паровому полю поместья, где вьется голубоватый дымок и слышно пыхтенье. Вскоре к меже подлетает потешная машина с большими колесами, на сиденье, какие бывают у конных грабель, расставив ноги, сидит машинист, он явно перепуган, однако напускает на себя важный вид, сидит, откинувшись, и прямыми, как палки, руками все дергает какие-то железные рукояти. У него за спиной висит большой ящик, полный сухих чурок и еловых шишек, а еще дальше прицеплены два плуга… Подлетев к меже, машинист останавливается, набирает совком чурки и шишки, кидает их в топку этой машины, набивая ее доверху, потом снова забирается на пружинящее сиденье, и машина вдруг начинает чихать, когда он, двинув какие-то рукояти, вонзает плуги в землю.

Машина тронулась, оставляя за собой две аккуратные черные борозды, чихая, умчалась вдаль, а скворцы стаями носились поперек борозд и садились неподалеку, не осмеливаясь прыгнуть в борозду — слишком уж страшна им с непривычки эта чихающая лошадь, которая, сделав ровно один круг, остановилась, и остановилась навсегда, машинист слез, теперь уже не так шустро, как раньше, и потопал через пригорок к поместью, а добрый час спустя появился верхом на лошади, ведя другую за повод, и это пугало, посвистывающее и все еще дымящее, оттащил туда, откуда оно утром пришло своим ходом.

Пока Бенутис глядел на машину, все вылетело из головы, а теперь вспомнил, но ему ужас как хотелось есть, поэтому он отправился домой, поскольку коровы, наевшись до отвала, легли и вроде не собирались вставать.

Дома грохоту было больше, чем от этой дымящей машины: выла конная молотилка, из сеновала клубами валила пыль, отец запускал снопы в машину, он всегда этим занимался, мать боялась за него, пока не кончалась молотьба, ведь сколько бед случалось на молотьбе, и все больше с теми, кто запускал снопы. Поставив на манежную доску, сделанную из двери, невысокое креслице, подгонял лошадей Пранцишкус, отец Петруте, древний старик, однако не сидящий без дела, и Бенутис струхнул: как бы не оказалась тут и Петруте. Увидев, что из избы выходит мать, шмыгнул было в сторону, однако мать сама обратилась к нему, и Бенутис понял, что она еще ничего не знает, поскольку говорила ласково:

— Где твои коровы, Бенутис?

— Легли.

— Тогда иди поешь, проголодался, небось, с утра.

Бенутис ел молча, страх все равно снедал его — только открыл дверь человек, пришедший напиться да смыть пыль, а Бенутис уже побледнел. Выскользнув на двор, снова боялся встретить Петруте, но потом загляделся на молотилку и забыл про нее, нашел ножовку, стал вырезать кружки и делать в них зазубрины, чтоб крутили друг дружку, как в молотилке. Изредка бегал проверять коров, они все еще спокойно лежали, было видно, как шевелят челюстью, жуя жвачку. Из этой маленькой молотилки ничего не вышло, и Бенутис взял тачку, на которой возили из леса траву и все, что было нужно, молотильщики как раз сделали перекур; вначале Бенутис с этой тачкой носился по тропинке до колодца и обратно, потом пошел к лошадям, ему приглянулся жеребенок кобылы старика Пранцишкуса, покрутился с этой тачкой, подхватил охапку сена у кобылы Пранцишкуса, отвез к колодцу, обрызгал водой и привез назад: ему стало приятно, что кобыла Пранцишкуса при виде влажного сена оттопырила губу и чуть не заржала. Жеребенок в это время забрался ей под брюхо и сосал, Бенутис на тачке подъехал к нему, но тому что-то не понравилось, он лягнул и попал в щеку Бенутису, может, чуть повыше щеки, лягнул, с силой выбрасывая ногу, Бенутис только почувствовал, как все лицо залила кровь, рана ему показалась страшной, бросился куда-то не глядя, потом какое-то время ничего не мог вспомнить, а когда открыл глаза, почувствовал, что лежит на траве. Первым это увидел старик Пранцишкус, который не особенно заботился о еде, да и о куреве, перекусил малость и пошел к своим лошадям, он перепугался, подскочил к Бенутису, тачка отлетела к куче бревен. Старик потащил его за руку к дому, потом взял в охапку, а Бенутис еще сопротивлялся:

— Кожица, там осталась кожица…

— Бенутис, найду я эту кожицу и принесу, найду, — слышал он голос Пранцишкуса.

Очнулся он в отцовской кровати, и первое, что почувствовал, был страх сразу по двум причинам: мать размахивала над ним огромным ножом, которым отец закалывал свиней, другой рукой мать держала на ране полотенце, а через полотенце прикладывала холодное лезвие ножа, чтоб остановить кровь. Во-вторых, Бенутис испугался Петруте, которая теперь стояла у кровати. Было очень больно, но Бенутис закрыл глаза не из-за боли, а чтоб скрыться от взгляда Петруте. Однако все получилось как нельзя лучше, Бенутис понял, что ничего она не сказала и, может, не скажет, так как наклонилась над ним и положила свою красивую руку ему на лоб:

— Очень больно, Бенутис? Малыш мой…

— Не очень, Петруте… Почти ничего не чувствую, — сказал Бенутис, крепко стиснув зубы.

Отец в это время выпряг из молотилки лошадь, торопливо выкатил из сеновала телегу, а когда все было готово, прибежал в избу.

— Возьми чистую рубашку, переоденься. Погоди, налью воды, умойся, в пыли весь… — Мать бежит к ведру, однако отец уже берет на руки завернутого в простыню Бенутиса, наклонившись, выносит в дверь и укладывает на зеленое сено на задке телеги. Старик Пранцишкус держит вожжи, отец еще спрашивает:

— Тебе хорошо, Бенутис? Сено не колется?

— Нисколечко. Только очень тепло.

— Раз тепло, то хорошо, — говорит отец, садясь на облучок и выхватывая у Пранцишкуса вожжи, мать подбегает с отцовским кошельком и вручает его отцу, потом все остаются на месте, а Бенутис с отцом сворачивают на проселок, телега громыхает по старому мостику, перекинутому через канаву, которая заполняется водой по весне или после затяжных ливней, потом телега поворачивает через ольшаник. Бенутис лежит, вытянув ноги к задку телеги, все устроено так, чтоб голова была выше, поэтому он видит сквозь ольшины хутор, людей на нем, различает мать, Петруте и Пранцишкуса, и еще замечает, что коровы уже встали, уже идут, пощипывая траву, к овсяному полю Пранцишкуса, поэтому Бенутис говорит отцу:

— Эта Добиле совсем шальная. Полежала, полежала — и прямым ходом к овсам Пранцишкуса. Только бы они там заметили.

— Заметят, Бенутис, не переживай. — Отец подстегивает лошадь, он часто оборачивается и спрашивает Бенутиса, не больно ли ему.

— Ничего не чувствую, — отвечает Бенутис, — только голова разламывается и страшно, как бы ветка ольхи не зацепила.

— А ты руками защищайся: если попробует какая зацепить, то прикрывай щеку руками.

— Хорошо.

До поместья домчались быстро, но когда колесо попадало на камень, бывало больно. Отец свернул мимо особняка, там лучше была дорога к большаку, по которому можно добраться до госпиталя.

У особняка отца останавливает выбежавшая Хелена, на ней длинное черное платье, перед крыльцом стоит запряженная парой телега, Бенутис, чуть повернувшись на бок, замечает и обеих немочек, они в пиджачках, младшая напялила то же самое цветастое платье, что в тот раз.

— Ради бога, что случилось? — Хелена бросается к телеге, она увидела на сене завернутого в белую простыню Бенутиса.

— Бенутис, маленький, что с тобой случилось?

— Жеребенок лягнул, — говорит Бенутис, и ему даже немножко весело, однако, приподнявшись еще выше, он видит, как печален его отец, таким он его сроду не видел.

— И надо же такому случиться, Бенутис… Да еще в такое время… Надо было поосторожней, маленький мой…

— Будто я знал…

Теперь Хелена, положив одну руку на грудь Бенутису, у самой шеи, смотрит на его отца.

— Уезжаешь? — спрашивает отец Бенутиса, его голос как будто дрожит, а если не дрожит, то все равно сильно переменился.

— Что поделаешь, — говорит Хелена. — Куда тут деваться? Поеду к себе, хоть и там то же самое, но все же дома буду… Будьте счастливы. — Она наклоняется к Бенутису, целует его глаза, он чувствует, что последний раз видит Хелену, чувствует четко и ясно, очень хорошо Бенутис это понимает, и ничего больше.

— Бенутис, а ты побыстрей поправляйся… Будь паинькой… Я буду молиться за тебя… Попрощайся за меня с мамой, Бенутис.

Что ответить?

Бенутис целует руку Хелены (какая красивая была Хелена под дубом на лугу, еще так недавно) и говорит:

— Хелена, ты говорила, что мои волосы пахнут медом, а у тебя медом пахнут руки…

— Я была на нашем лугу, Бенутис…

Теперь ее руку долго целует отец Бенутиса, и Бенутис ей-богу чувствует, что все происходящее здесь куда больнее, чем рана от жеребенка. К телеге подходят и немочки, они покачивают головами, глядя на Бенутиса. Младшая с улыбкой говорит:

— Истра — это река?

— Есть такая река… В книжке читал…

Отец трогает лошадь, телега катит быстро, вздымая пыль, спускается по обсаженной тополями дороге, а Бенутис еще долго видит у крыльца, на ступенях, трех женщин и вспоминает, как подумал в тот раз, что было бы красиво, если бы много их гуляло по лугу. С первой из них он там гулял, сидел под дубом, и теперь, при прощании, она ему кажется печальнее других.

Дорога до госпиталя, что на берегу Дубисы, долгая. Бенутиса все сильнее мучит боль, на полпути он просит, чтобы отец так не гнал лошадь, он прикрывает руками от веток свою рану. Едут они через зеленый лес, на дороге колдобины, выбитые тяжелыми машинами, колеса тарахтят, телега колышется на этих колдобинах, слышно, как на высоких елях воркуют лесные голуби, да и вообще странно в темном лесу в самом конце войны, словно едут они через далекое-далекое время: несколько сот лет назад, и должны добраться до этой Истры, а стада коров, которые они сейчас видят у дороги на пастбищах, не такие, как на лугу Бенутиса, а ненастоящие, бездомные, что ли, чужие и как бы чуть-чуть приподнятые над землей. Он видит, что у коров стоят где один, а где два подпаска, и ему кажется, что, лежа теперь на теплой преющей траве в телеге и отправляясь в военный госпиталь, он как бы значительнее этих подпасков или что-то в этом духе. Бенутис смотрит в небо, где носятся самолеты, взрываются снаряды, а потом щурится и пытается вспомнить, как все получилось. Видит старика Пранцишкуса, сидящего на манеже, на нем, как всегда, белый картуз, только теперь картуз в соломинках, а из открытой двери сеновала клубами валит пыль. Что сейчас делает его мать? В сознании Бенутиса все это всплывает, словно далекое, давно пережитое воспоминание, все как бы уменьшается, да и он сам, будто букашка, лезет под копыта этого жеребенка.

— Папа, кто теперь запускает снопы в машину, когда ты уехал?

Отец смотрит перед собой, его трубка давно погасла, но он не вынимает ее изо рта. Нет, пожалуй, человека, который в подобной ситуации мог бы сказать себе что-то определенное, вот и отец Бенутиса не может толком разобраться, только чувствует, как убегает из-под ног и из-под колес телеги земля, как все летит будто с горки, и одно он понимает: нельзя ему вешать нос, его печаль — это его печаль, лично его, а надо держать себя в руках и ради Бенутиса, и ради дома. Отец поворачивается к ребенку, поправляет сползшую простыню, в это время их обгоняет запыленная машина с красным крестом, кобыла пугается, отец крепко натягивает вожжи.

— Ты мне так и не сказал, кто теперь запускает снопы. — Ребенку надо знать это.

— А… Дядя. Он теперь запускает.

— А он умеет? Он и при Шикидансе в машину снопы запускал?

— Нет, там ему не требовалось. Он лошадей гонял. Кое-как умеет. Пробовал уже.

Довольно долго они едут молча. У Бенутиса страшно болит лицо, но он терпит, ведь отец не доктор. Машины с красными крестами теперь попадаются все чаще, их телега тащится, можно сказать, в сплошной пыли. Одни машины едут по-человечески, а другие летят, как сумасшедшие, бибикают и подскакивают на колдобинах.

— Папа, куда эти машины несутся?

— Раненых везут. С фронта. Те, что быстро летят, наверно, везут тяжелораненых, может, тех, кто при смерти, а другие — полегче.

— А как я ранен, папа?

— Ты не солдат, Бенутис…

— А все-таки…

— Ты легко.

— Правда?..

— Наверно…

— Хм-м… Почему только легко?..

Теперь ребенок хочет спросить, далеко ли фронт, но не спрашивает, поскольку в это время на востоке усиливается грохот, туда летят и летят самолеты, совсем низко, кажется, вот-вот заденут за деревья, может, даже за шапчонку Бенутиса, ребенок видит на их крыльях черные кресты. Весь тот край неба почернел и дымится, самолеты уже улетели, и вскоре там раздается оглушительный гром, потом отдельных раскатов не слышно, дрожит и гудит вся земля.

Бенутис теперь ни о чем не думает, потом нечаянно приходит мысль.

— Папа, — спрашивает он, — а куда уехала Хелена?

Отец снова поворачивается к ребенку, снова приглаживает простыню, хоть она на сей раз и не очень-то сползла.

— В Польшу, Бенутис. Отступает, фронт уже рядом.

— А в Польше войны разве нет?

— Там была, там теперь тоже немцы.

— Тогда Хелена могла остаться, если и там немцы, ведь то же самое.

— Она хочет вернуться домой, к отцу и матери, Бенутис.

— Так у нее есть и мать, и отец?

— Есть…

Бенутис замолкает, ему странно, что у Хелены, такой большой, еще есть отец и мать.

— И родители ее называют дочкой?

— Конечно, Бенутис.

— А немки?

— Шут их знает. Может, и эти уезжают восвояси.

И Бенутис уже представил себе, как напрямик по полям катит запряженная парой телега, в которой сидят немочки и такая добрая Хелена — колеса вздымают пыль, немочки доезжают до какой-то реки, может, даже Истры. Бенутису почему-то кажется, что немочки приехали сюда с Истры, о которой он читал в книге. Телега сворачивает налево, где большой мост и прозрачная, стремительная река под ним. А на горе стоит красный замок с часовыми. Немки повернули лошадей к этому замку, а Хелена осталась на распутье дорог одна, уже виден утонувший в дыму ее край, она уходит вдаль, и Бенутису кажется, что в руке она несет охапку цветов, сорванных на их лугу.

Теперь они въезжают на дорогу, обсаженную огромными деревьями. Машины — уже всякие, не только с красными крестами, — летят им навстречу и обгоняют их, и Бенутис внезапно едва не вскрикивает от удивления: справа видна огромная ровная площадь, полная белых крестиков. Этих крестиков так много, что это уже не похоже на правду, может, они нарисованы на пожелтевшей бумаге? Ребенок хочет спросить у отца, что это значит, но не успевает, поскольку видит, как одна за другой к полю подъезжают машины с красными крестами, и солдаты все несут и несут кого-то из этих машин, несут без гробов, завернутых в шинели, а другие засыпают их землей, а один, сильно прихрамывая, подходит к маленьким холмикам и втыкает приготовленные заранее белые крестики… Отец, сдвинув на затылок картуз, тоже глядит угрюмо, Бенутису становится легче, что он не один, а с отцом, которому все происходящее здесь, наверное, привычно и не страшно.

Госпиталь обосновался в поместье, весь двор изъезжен машинами, они и теперь все подъезжают, выскочившие солдаты торопятся открывать дверцу, тащат на носилках, закрытых шинелями или белыми простынями, а те, что на носилках, корчатся в судорогах или совсем не шевелятся, вопят или молчат. Отец останавливает лошадь у небольшого клена, собираясь привязать ее, но молодой немчик машет рукой в сторону другого дома, через дорогу, и отец опять садится на телегу, едет дальше. Перед сеновалом бывшей батрацкой привязано много лошадей и стоят телеги. Отец тоже находит место и привязывает кобылу, а сам идет обратно к госпиталю.

— Штатских принимают вечером, с пяти часов… Придется подождать, Бенутис.

Бенутис почти горд, что причислен к таким странным людям, каким-то штатским, этого слова, он, пожалуй, еще и не слыхивал. Отец снова оставляет его одного, уходит в длинную избу, во дворе которой много людей, гуляющих и сидящих под деревьями. Оттуда отец возвращается тоже быстро, вытаскивая ребенка из телеги.

— Пойдем в дом, нашел нужных бабенок, приняли. Чтоб тут не замерз.

Ребенку не очень-то хочется в дом, здесь ему нравится больше, все видно, но отец уже перенес его через грядку, смотрит ему в глаза, видно, Бенутису больно, потому что он морщит лоб.

— Я сам попробую, — сопротивляется Бенутис. Отец ставит его на землю, разматывает простыню, ребенок-то в одних коротких штанишках.

— Не сможешь идти, голова закружится, — он поддерживает Бенутиса за руку, а тот делает шаг и едва не падает. Отец снова закутывает ребенка в простыню и несет в избу, а там Бенутис слышит женский стон:

— Боженька, еще одного…

Ребенок слышит эти слова, его сердце сжимается, и он сердится на женщину: ну ладно, еще одного, еще третьего, но зачем говорить-то? Щеку рассекли Бенутису, а не им, так чего они тут разохались?

В доме шумно и полно народу. Отец укладывает его на широкую кровать, а высохшая старая женщина в черном платке говорит не переставая:

— Кладите сюда ребеночка, на кровать, оставьте местечко, авось еще кому понадобится, ближе к стенке его кладите…

Бенутиса кладут к самой стенке, но он потихоньку подползает поближе к краю, чтоб лучше все видеть. В другом конце комнаты, тоже у стены, есть еще одна кровать и там тоже лежит ребенок, почти такой, как Бенутис. Рядом с ним мать, она, не переставая, вытирает со лба ребенка пот, ротик ребенка иногда улыбается, и тогда из глаз матери горошинами сыпятся слезы. Бенутис тайком смотрит на то место, где должны быть ноги ребенка, он уже слышал, что одной у него нету, пас коров, упала на выгон бомба и оторвала одну ножку, а другую покалечила.

Вот этот ребенок с матерью и отцом будет первым у военного врача, а Бенутис — вторым.

Пока они ждут, входит человек в сермяге. Он несет на руках тяжелую ношу, которая то стонет, то скулит, отец берет Бенутиса с кровати и садится на лавку, взяв его на колени. Человек кладет свою ношу на кровать Бенутиса, стоны невероятные, потом затихают, ноша устала или потеряла сознание.

— Мы с ребятами на сеновале были, а она на кухне картошку чистила. Попал снаряд прямехонько-прямехонько в кухню, в чугуны, и она вся в крови, сплошная рана… — Человек вытирает пот рукавом сермяжного пиджака. Бенутис теперь видит, что штаны человека в окровавленных соломинках, на них огромными пятнами расплылась кровь. Человек растерян, он то бросается к двери, то выбегает во двор, то возвращается. Сухощавая женщина в большом черном платке успела приготовить чай, дала кружку ребенку, который пас стадо, потом предложила Бенутису, он отказался, ему и вправду ничего не хочется, поэтому женщина подает чай той, что чистила картошку, но она еще не очухалась, и чай, который ей пытаются влить из ложечки, стекает по губам и подбородку на окровавленную подушку.

Велено всем идти, наконец сообщает прибежавший санитар, первым несут на руках того ребенка, потом Бенутиса, а потом, на носилках, которые притащил санитар, — женщину.

Крыльцо особняка вроде того, через который Ольга тогда тащила Бенутиса купаться и перед которым в последний раз стояла Хелена с немочками. Бенутис видит, что уже внесли в дом того ребенка, а здесь, на дворе, где они стоят, все пылят машины, в ту же самую дверь вносят и солдат, очень много солдат, это даже интересно Бенутису — все то же самое. Безногого ребенка вскоре выносят, он теперь аккуратно забинтован, настал черед Бенутиса, отец внес его, к ним быстро подошел очкастый человек в белом, велел посадить ребенка на большой стул и развернуть, и только он начал разглядывать рану, как его окликнула одетая в белое сестричка. Бенутис, хоть и умирал со страху, видел, что пониже, на длинном столе, уложили женщину, что чистила картошку, она была голая, лежала на животе, а люди в белом носились вокруг нее и тот, что недавно подходил к Бенутису, большими щипцами выдергивал из тела женщины какие-то черные штучки, которыми ощетинилась вся спина. Ребенка бросило в озноб, когда он увидел, как немец врач медленно подходил со щипцами к ногам женщины, с яростью выдергивая осколки из белой окровавленной мякоти. Поначалу женщина вздрагивала от каждого прикосновения, потом притихла, и доктор трудился без устали. Видно, он тут был главным, потому что дела помельче оставил другим, а сам вернулся к Бенутису.

Хоть ребенок и внушал себе, что нисколечко не будет бояться, все-таки перепугался, когда доктор снова развернул простыню и стал разматывать повязку на голове. Две вещи Бенутис заметил сразу: на руках доктора лохматилась очень черная шерсть и у него были усики, как у отца Бенутиса, поэтому его зубы казались ослепительно белыми. Сняв повязку с головы ребенка, доктор бросил взгляд на женщину, которую в это время двое мужчин в белом переворачивали на спину, и кивнул им головой. Потом он нарочно, а может, так ему хотелось, но как-то странно пощекотал Бенутиса за ухом, ладонью закрыл ему глаза, чтоб не видел, а другой рукой резко дернул повязку, и ребенка прошиб пот. Увидев рану, доктор покачал головой:

— Как это случилось? — спросил он, и отец, хоть и не понимая, угадал суть вопроса и ответил, поскольку одно слово он знал:

— Ферд… Ферд… Кляйн Ферд.

Доктор сказал что-то похожее на «ой-а-яй», на удивление ласково улыбнулся, а потом громко расхохотался:

— Вот вам и война… — теперь он смеялся, рукой уцепившись за стоящий рядом стол. Прислушались и те, что трудились у перевернутой женщины, один спросил о чем-то у доктора, тот ответил, показывая на ребенка, и те тоже разразились хохотом.

Потом врач написал что-то на листке и добавил:

— Fahren Sie nach zwei Tagen. — Он показал отцу два поднятых пальца, и тот понял, что надо приехать через два дня. Доктор торопливо отошел, даже не слушая, как униженно благодарит отец, а самому Бенутису уже хотелось, чтобы доктор подошел еще раз, опять перевязал рану, хоть и больно… Как спокоен этот доктор и как он все делает без всякого страха! Если б доктор перевязал еще раз, может, и раны никакой бы не осталось… Кажется, ничто на свете для него не существует: ни кресты, ни машины, ни самолеты — ничто на свете, кроме Бенутиса с отпечатком копыта жеребенка на щеке.

Когда они собирались трогаться домой, на свою телегу принес жену и тот в сермяге, теперь он глядел веселее:

— Сказал, что все обойдется… Господи, ты даруешь и несчастье, и счастье… Ну, поедем, Марюке, домой, получили лекарства, завтра доктор опять обещает принять.

Женщина тусклым взглядом смотрела в небо.

Уехала и телега с тем другим ребенком. Ребенок лежал сзади, как и Бенутис, а его мать сидела рядом с мужем и плакала.

Пока ехали назад, оба молчали, Бенутис опять оберегал больное место от удара веток, отец свернул на дорогу похуже, зато прямее, и вскоре телега уже тарахтела по знакомым местам, куда Бенутис ходил по грибы. Отец сидел угрюмый, все виденное не выходило у него из головы, а может, его одолевали какие-то мысли, которых он вслух не мог высказать никому, даже Бенутису.

Когда они въехали во двор, Бенутису почему-то взгрустнулось, казалось, вернулись они из-за моря-океана, мать стала осыпать его поцелуями и расспрашивать обо всем, она сама отнесла ребенка через весь двор к кровати, отец стал распрягать лошадь, но пришел дядя и велел ему отдыхать, сам он, дескать, выпряжет и отведет на выгон.

— Народ весь уже разошелся? — спросил отец, глядя на двор, полный кострики и колосьев, и на желтую скирду соломы.

— Давно. Очень рано кончили, работали люди без передыху. Потом поели, немножко выпили и разошлись.

— Не осталось?

— Чего?

— Выпить.

— Есть в чулане в шкафу.

Отец направился прямо в чулан и вскоре появился раскрасневшийся и повеселевший, принялся рассказывать, как там все было, подал матери лекарство, полученное в госпитале.

Потом он описал, каков с виду доктор, дверь была приоткрыта, и мать, и отец, и дядя изредка обращались и к Бенутису, теперь игравшему с продолговатой консервной банкой, что днем принесли соседские дети, которые ждали и не дождались Бенутиса.

Часто заходят из кухни отец и мать, оба гладят ребенка по голове и спрашивают о чем-нибудь, а потом выходят. Родители советуются, как поступить с зерном, которого еще вроде бы должно остаться после реквизиции, когда идти на толоку к соседям.

Потом они уходят в хлев. Бенутис остается один, его охватывает дрема, как будто снится что-то, кажется, лужок и дуб, где они были с Хеленой, на лугу теперь множество страшных черных воронок, падают снаряды, в воздухе много разных цветов, они летают вместе с пчелами и не находят места, где бы приземлиться. Сквозь сон Бенутис слышит стук в дверь, потом кто-то тихонечко входит в комнату и говорит что-то на непонятном языке, видит лежащего ребенка, показывает пальцами, Бенутис трясет головой, ничего не понимает, и только теперь отчетливо видит, что перед ним стоят усталая нестарая женщина и маленькая девочка. Постояв, они выходят, потом Бенутис слышит, как с ними на том же самом непонятном языке разговаривает мать, возвращается отец, звенит посуда и отец тоже разговаривает на непонятном языке. Бенутис слышит только слова этой женщины: «Бомбит, бомбит… Нехорошо колхоз…» Некоторое время спустя к мальчику на цыпочках подходит мать и спрашивает:

— Ты спишь, Бенутис?

— Ага… — вяло отвечает мальчик и снова погружается в дрему, а мать ему говорит:

— Бенутис, мы с папой будем спать на кухне, на своей кровати уложим путниц, привезли немцы из России, говорят, завтра погонят в поместье…

— Ладно… — отрывает от склеившихся губ слово ребенок, и засыпает крепко, уже не слыша, как мать стелет кровать и как укладывает этих путниц.

3

Два дня спустя, хоть голова и болела, Бенутис вышел на двор, забрался за сеновал, прислонился к топольку и загляделся на поля. Было хорошо, потому ли, что ребенка теперь все баловали — и родители, и соседи, а может, еще и потому, что человек, маленький или большой, страдая от физической боли, на все глядит глазами души и с большей любовью. Отец застал его за этим занятием.

— Ничего, Бенутис?

— Когда не шевелюсь, не очень-то и чувствую.

— Сегодня опять надо ехать в госпиталь, на третий день доктор велел показаться. Поедешь, сыночек, с дядей, мне надо идти в деревню Гудай, на толоку к Полугарнцу.

Бенутис рассмеялся: смешно люди прозвали этого невысокого человека, у которого был хороший сад с особенно вкусными грушами.

— А грушек принесешь?

— Принесу. — И отец ушел, прихватив два длинных черных рукава от рваной рубашки. Эти рукава он натягивал, чтобы не так кололо, когда запускаешь ржаные снопы в молотилку.

— Папа, ты давай запускай осторожнее… — крикнул Бенутис, когда отец немного отошел.

— Я осторожненько, Бенутис, я всегда осторожненько, — не смог удержать добрую улыбку отец.

Уехали с дядей. Когда выскочили из знакомого леса в незнакомые места, оказалось, что здесь прошел дождь, колдобины на дороге полны воды, с колес брызгала противная грязь. Бенутису очень хотелось усесться рядом с дядей, выклянчив, пристроился бочком, но тут же разболелась голова, и опять пришлось лечь сзади. На телегу была брошена охапка сена, только подсохшего, натянув простыню до подбородка, можно было совсем сносно ехать и все разглядывать.

Дядя гордо восседает на облучке, он немного важничает, у него никогда не было больше земли, чем на огород, лошади тоже, кажется, никогда не держал, поэтому езда на телеге, да еще когда на лошади такая красивая сбруя, для него одно удовольствие. Бенутису, правда, кажется, что слишком часто дядя понукает лошадь и зря дергает вожжи.

Справа слышен страшный грохот, дрожит земля, даже кобыла стрижет ушами и кожа у нее на боках мелко дрожит. Дядя уже курит, только не трубку, как папа, а толстенную сигару, которую немцы, пришедшие с далекого аэродрома, дали в обмен на два яйца.

Затянувшись дымком, дядя удивлялся не столько тому, что дым вкусен, сколько тому, что немчура в такую даль приходит за яйцами.

— Кругом все обобрали, — сказала мать Бенутиса. — Не только яйца, но и кур переловили. Теперь в нашу деревню повадятся.

— А как же? Им без кур — швах… — ответил тогда дядя, выпуская сигарный дым.

Бенутис поворачивается на бок, голову пронзает боль, но тут же проходит, он глядит на курящего дядю и представляет себе, как величественно выглядел дядя на лошадях Шикиданса, когда доставлял их в такую даль.

— Дядя, сколько лошадей Шикиданса ты доставил?

— А? Что это на тебя нашло? Как будто я знаю…

— Так много, что и не знаешь?

— Много, очень много, Бенутис.

— Если всех собрать, на нашем выгоне поместятся?

— Может, и поместятся, если сдавить, как селедки в бочке…

— Ого! Это же очень много! Как с таким табуном и управиться…

— Не сразу, Бенутис. За один раз мы доставляли, ну, пятнадцать, двадцать лошадей…

Теперь Бенутис уже спокоен, теперь дядя завелся и будет рассказывать до самого госпиталя.

— Шикиданс не всегда ехал с нами…

— Так ты один?..

— Чаще всего вдвоем, но бывало, что и один… Шикиданс давал деньги не только на еду для нас, верховых, но и на корм лошадей, чтоб за ночлег заплатить. Мы с приятелем хотим деньжат подкопить, вот и загоняем ночью лошадей куда-нибудь в овсы возле дороги, лошади наедаются, а мы несемся подальше, чтоб не догнали, перебегаем на другую дорогу, хорошо, если дождь смывает следы, а бывало, и догоняли. Однажды как врезал один латыш дрекольем по башке, думал, уже капут… Очухался — лежу во дворе хутора, связан, в корыте. Мой приятель со связанными руками — у собачьей конуры. Пришлось как следует раскошелиться, чтоб откупиться. А то было другое приключение, тоже в Латвии. Остановились мы у хуторянина, хорошо нас принял, лошадей послабее пустил в сеновал, других привязал под навесом, тогда со мной был сам Шикиданс, в порт должен был придти корабль не то из Норвегии, не то из Швеции, Шикиданс хотел встретиться с каким-то большим человеком, обычно улаживать дела он ездил на машине, но в тот раз говорит, дай проедусь верхом. Так вот, у этого латыша-хуторянина Шикиданс хотел на лошадей путы наложить, для каждого были припасены железные путы, чтоб не украли лошадей, но латыш только рассмеялся:

«Да вы что, ребята? Чтоб у меня кто посмел воровать?! С моего хутора? Спите спокойно, а утром с божьей помощью двинетесь дальше».

Шикиданс был стреляная птица, не очень-то понравилось ему это предложение, поморщился, однако уступил, еще с вечера договорились, сколько нам придется платить за ночлег и кормежку, Шикиданс остался доволен, так как латыш запросил немного:

«Да будет, ребята, мы же почти что братья».

Перед сном латыш еще как следует угостил нас, Шикиданс не большой любитель выпить, но не устоял — до того вкусный был напиток, я-то принял как следует, Бенутис, даже голова закружилась, а Шикиданс затянул такую песню:

А как мы ехали в Мемель-городок,

Встретили литовку, — на ней был платок…

Латыш тоже стал орать какую-то развеселую песню, приплясывать, так бухал каблуком по полу, что лампа качалась. Потом пошли спать. Я уже заснул, после выпивки меня в постель тянет, но вдруг слышу сквозь сон — выстрел! Понял, что дело не ладно, выбегаю в одном исподнем во двор, а тут возвращается Шикиданс, его пистолет дымится.

«Прихлопнул, — говорит, — одного гада, имею право в воров стрелять. Пойду скажу хозяину, чтоб вызвал латвийскую полицию. Сейчас будет международный скандал!..»

И Шикиданс заходит в дом, берет фонарь, опять во двор выходит:

«Посвечу, погляжу, что за птица».

Иду и я. И впрямь: повис на заборе подстреленный вор, Шикиданс хватает его за шиворот: «Иди, гад!» И вдруг начинает ругаться: в его руках только толстый суконный плащ. Приносит плащ домой, видит: вечером этот плащ был на латыше, а вот и сам латыш вбегает в дом, перепуганный, морда порохом воняет.

«Гад ты», — говорит ему Шикиданс.

«Каждому жить надо, господин…»

«Я те поживу…»

Но для нас хорошо вышло: лошади остались в целости, а латышу мы ни шиша не заплатили — ни за ночлег, ни за водку. И еще плащ прострелили — Шикиданс стрелял метко…

Дядя кончает свой рассказ, понукает лошадь, а Бенутису запали в голову не столько этот латыш да Шикиданс с пистолетом, сколько Мемель-городок и еще припев этой песни или как там:

А как мы ехали в Шяуляй-городок,

Все вместе рид-бум-бум-бум, та-ра-ра-ра-ра…

И еще — Норвегия и Швеция, сказочные страны, возникающие в его воображении как что-то близкое, но совсем незнакомое, что-то из будущего…

— Дядя? — спрашивает Бенутис через какое-то время.

— Чего?

— А как ты с немцами договариваешься? Как научился?

— Да и не знаю толком, Бенутис. Я долго в еврейской пекарне работал, их языку научился, похож на немецкий.

— А пекарни в городке уже нету?

— Да что ты, Бенутис… Разве не помнишь?

Он помнит. Вернулся тогда отец из городка и рассказал. Видел грузовик, полный евреев. Лейба с жалобной улыбкой крикнул ему: везут на железнодорожную станцию, на работы, а вечером привезут… Через полчаса на песчаной пустоши, возле шоссе, недалеко от городка, раздались выстрелы, и грузовик вернулся пустым, а уехал опять полнехонек.

Лейбу Бенутис хорошо помнит: войдя в избу, он не снимал шапки и гонял между пальцами нанизанные на нитку колодочки — мама говорила, что это четки Лейбы. В тот год она полола огород, а по дороге мимо ехал Лейба, и мать спросила у него: «Господин Лейба, селедочки не оставил?» — «Всю распродал, надо было раньше попросить, и теперь надо говорить уже не господин, а товайищ…»

— Дядя, а этот твой Шикиданс тоже стрелял?

— Не может быть! Не мог бы этого делать. Неплохой был человек…

Оба молчат. Тягучее, противное чувство угнетает ребенка, забыл он про свою щеку, не выходит из головы песчаная пустошь у шоссе, знает он эту пустошь, не раз по шоссе везли мимо нее с отцом сено на железнодорожную станцию, с этой пустоши и доносились выстрелы, о которых рассказывал папа…

Телега уже сворачивает мимо солдатского кладбища, ребенок видит, что и участок, который третьего дня еще пустовал на опушке леса, теперь полон крестиков, и все поле теперь смахивает на огромный огород с помидорами, где каждый росток привязан к высокой палке. Тот же самый хромой немецкий солдат теперь уже не крестики втыкает, а вокруг всего этого белого кладбища городит невысокий заборчик. Дядя глядит на его труды и вполголоса бросает:

— Вот дурость…

Ребенок не спрашивает, что дурость, он понимает, что этот заборчик… Да что там заборчик, даже это огромное кладбище… тоже, наверное, дурость…

— Куда нам теперь ехать, Бенутис, может, ты помнишь?

Бенутис озирается, приподнимается на руках, однако не видит никакого госпиталя, на его месте — страшная груда развалин, стоят обгоревшие клены.

— Дядя, он был тут, где эти развалины.

— Вижу, что был, — говорит дядя.

— Давай заедем во двор, где в тот раз с папой… — показывает Бенутис, и вскоре они уже во дворе, их встречает та же самая сухощавая женщина в черном платке.

— Если б вы видели, что тут творилось…

Бенутису хочется, чтоб она побыстрее перестала охать и рассказала, что было, но женщина все еще стонет. Потом подходит к Бенутису и испуганно говорит:

— Ты, мальчуган, радуйся, ты везучий. Тебя еще господь хранит… Ты ведь был, когда привезли женщину, в которую шрапнель попала, и этого ребенка от стада? Вот они вчера опять приехали, после обеда, как и тогда, принимали штатских, начали их перевязывать, и как жахнет из подвала через все окна огонь, как полезет по стенам, как загорится крыша… И всё, дети мои… Всё. Бросились тушить, примчалась машина, кто мог, на двор выбежал…

— А как же это случилось? — насупив лоб, спросил дядя.

— А кто видел? Говорят, в подвале какие-то моторы стояли, мы слышали, что тарахтят, так машинист опрокинул бочку с керосином или бензином, нарочно или нечаянно, его не спросишь, навеки остался при этих своих моторах… Этого ребеночка вынесли живого, ох, господи, будто головешку… Может, и выживет… Поезжайте в лес, там госпитальная палатка, поезжайте, авось примут.

Дядя поворачивает лошадей в сторону леса, едет по дороге, изрытой машинами, а Бенутис все время видит ребенка с белой простыней, наброшенной на ноги, пытающегося улыбнуться… Потом перед его глазами появляется синяя, черная или еще какая-то спина той женщины и белый-белый живот, когда ее перевернул на минутку отошедший от Бенутиса доктор.

В лесу много палаток, больших и маленьких, опираясь на костыли, скачут под деревьями больные с забинтованными ногами, завязанными головами, загипсованными руками, многие не могут ходить, сидят на сколоченных из жердей лавочках, лежат на кучах елового лапника, на носилках и телегах.

Привязав подальше от всей этой толчеи лошадь, дядя оставляет Бенутиса и идет к большой палатке, увидев человека в белом халате, показывает рукой на телегу и бегом возвращается, поднимает ребенка и несет мимо раненых. Бенутис сразу узнает своего доктора, ему становится весело, он-то ведь думал, что и доктор остался под развалинами.

— Что случилось? — спрашивает доктор, и ребенку грустно, что доктор его не помнит.

Дядя что-то объясняет доктору, тот качает головой:

— Ах да, да, припоминаю, тот герой войны, пострадавший от жеребенка… Очень больно? — спрашивает у ребенка, а дядя переводит.

— Не больно уже. Нисколечко…

— О! — говорит доктор. Он опять, как и в тот раз, резко срывает повязку, рана загноилась, доктор качает головой, рана ему не нравится, зовет сестричку, которая Бенутису кажется похожей на младшую немочку из поместья, сестричка брызгает на рану какой-то жидкостью, смазывает марлю мазью, кладет ребенку на щеку, а потом берет большой кусок марли и приказывает вычистить им вымазанный желтым снадобьем лоб Бенутиса. Она впрямь похожа на ту немочку. А может, та самая? Ребенок теперь смотрит в глаза сестричке, потому что ни лба, ни волос не видно, — нет, не та, ему показалось. Закончив перевязку, она вручает дяде два пузырька с лекарствами — в одном жидкость, в другом мазь.

— Большое спасибо, сестричка… — говорит дядя, кланяясь доктору, который идет мимо них, торопясь куда-то. — Viele Danke Herr Doktor, — говорит дядя доктору, и тот на миг останавливается.

— Вам обязательно надо еще раз приехать… — Доктор что-то прикидывает. — Здесь госпиталь уже не застанете. Вообще нас здесь уже не будет. Подождите, пока в вашу деревню не придут русские. Тогда обратитесь в их военный госпиталь.

Доктор торопливо уходит в другой конец палатки. Бенутису кажется, что он печально улыбается. Дядя все еще стоит и качает головой. А сестричка, видно, забыв, подает ребенку два бинта.

— Спасибо, — говорит Бенутис и тянется поцеловать сестричке руку.

— Не надо, не надо! — говорит сестричка и гладит голову Бенутису.

Теперь они едут обратно, через тот самый двор, где были в первый раз и куда заглянули сегодня, там много телег, много людей, лежащих и сидящих. Всех их окропила длинная жилистая рука войны. Телега удаляется, ребенок прощается со двором и развалинами, с женщиной, которой некогда с ними попрощаться — она спешит от одной телеги к другой, только что завернувшей к ней во двор.

— Дядя, что тебе доктор сказал? — спрашивает ребенок.

— Что? А… Говорил, что этого госпиталя завтра или послезавтра уже не будет.

— А что мы будем делать, дядя?

— Поищем русский госпиталь.

— Где?

— Не знаю… Увидим, где разместится. Разузнаем…

Вернувшись, не застают дядиной семьи — его жена с детьми ушла в городок, переживает за дом; немцы, сказывают, уже бегут. Дядя тоже хотел было пойти, но устал с дороги, решил подождать до завтра. Отца еще не было, не вернулся от Полугарнца. Ребенок уселся на кровати, играл с жестяной консервной банкой, славно было глядеть в окно, виднеется деревня Баланджяй, болото Сяндварис, пыльная желтая дорога к лесу и потом дальше — через реку Жальпе, снова через лес, к реке Дубиса, где теперь без передышки гремит и валит клубами черный дым. Мать уходит копать картошку, дядя помогает возить, Бенутис малость вздремнул, теперь вышел на двор, голова болит, но идти можно. Осенний покой в полях, всюду полно людей, наклонясь, идут они по бороздам, собирая добро, смятое машинами, танками, лошадьми.

Ребенок прислоняется к стене, доски как будто теплые, хоть и не сильно грело солнце днем, на нем толстые отцовы штаны, подогнули штанины и приспособили к его росту. Стоит и страшно хочется ему убежать на выгон, отвязать коров, погнать их на край пастбища, дождаться начала дождя, а потом притащить в полную воды канаву корыто, из которого поят лошадей, и попробовать поплавать. Потом он снова вспоминает эти две страны — Швецию и Норвегию, и так ему хочется быть здоровым, носиться по полям, тогда ведь все проще, не пришлось бы долго ждать, он мигом добрался бы до этих далеких и прекрасных стран, не говоря уже о городе Шяуляй, в котором, сказывают, стоит высоченный костел и башня его упирается в небо. Вдали голубеют леса, за ними — другие, и когда, когда же он сможет обойти все эти места? И почему они так манят его, разве не хорошо здесь, где такая белесая земля картофельного поля, где покорно стоит кобыла, засунув за губу стебелек, а мать поднимается с колен, невысокая, немногим выше Бенутиса, проводит рукой по лицу и долго глядит на него, а потом говорит:

— Иди в избу, сыночек, замерзнешь. Или ты кушать хочешь?

Ребенок мотает головой — не хочется ему теперь таких обыденных вещей, а если и хочется, то сейчас не время говорить об этом вслух, он чувствует, что этот день не совсем обыкновенный, он, пожалуй, похож на тот, когда они с Хеленой были под дубом — ведь и тогда, хоть должно было быть весело, оба сидели в раздумье.

Мать снова нагибается, снова передвигается на корточках дальше, волоча по краю борозды корзину, которую дядя тут же забирает, вручая пустую, а полную уносит и высыпает в мешок. Потом этот мешок дядя вскидывает на спину, бежит к телеге, уже много мешков нагрузил, сейчас отвезет и высыпет в сарае, чтоб картошку не смочило дождем. Ребенок все еще стоит, по-прежнему глядя перед собой, он не может постичь чего-то, как бы ему этого ни хотелось. Потом он уходит на середину поля. На дороге перед деревней Баланджяй пыль столбом, появляются цыганские кибитки, все они накрыты красными, зелеными, синими дерюжками, которые развеваются на ветру; слышно, как ржут лошади, с передней что-то случилось, повозка останавливается, а остальные обгоняют ее и теперь мчатся первыми. Вскоре и тот цыган, что остановился, приводит все в порядок и подхлестывает лошадь. Сквозь деревья, которые теперь на диво желтые, видно, что часть повозок свернула во двор Пранцишкуса, там мелькает его картуз, другие повозки, скособочившись, перевалили через канаву, едут прямо на луг Пранцишкуса, тот кричит, размахивая палкой, но цыганам хоть бы хны: кормят лошадей, тащат с огорода Пранцишкуса свеклу, волокут ведрами воду из колодца.

Поздно вечером все повозки снова выезжают на дорогу и уносятся вдаль, в ту сторону, откуда приближается свирепый грохот войны. Какое-то время спустя, когда ребенок уже лежит на кровати, он видит в окно, что к ним идет старик Пранцишкус, идет неторопливо, сняв картуз и почесывая макушку и под мышками, он в новеньких кожанцах и чулках, которые натянуты на выцветшие штаны. Пранцишкус никогда не стучится в дверь, идет прямо, без предварительного предупреждения, он говорит, что каждый человек должен жить так, чтобы приход чужого в избу не мог ему помешать. По правде говоря, Пранцишкусу и не надо отдельно объявлять о себе, можно его не видеть, но услышать-то услышишь уже от ольшаника: Пранцишкус завел моду как-то странно ворковать — у-ру-рур, у-ру-рур, у-ру-рур… Вот так он урурукает без устали, замолкая только, чтоб перевести дыхание, это его воркование и впрямь похоже на голубиное, и если в то время, когда Пранцишкус входит во двор, на крыше сидят голуби, то они все, вспорхнув, летят наземь, к ногам Пранцишкуса, а некоторые садятся к нему на плечо или на картуз. Пранцишкус воркует только в одиночестве, правда, иногда и при людях, если иссякает разговор или этот разговор ему надоедает. Пранцишкус очень нравится Бенутису, как-то он поймал ястреба и принес ему показать, а потом отпустил, за это, сказывали, Петруте даже съездила ему по хребту: такого злодея отпустить! Пранцишкус Бенутису нравился бы еще больше, если бы знал много сказок, но он знал только одну. Бенутису давно известно, что старикам положено знать прорву сказок, таким был его дедушка, мамин отец, которого Бенутису не довелось повидать, он умер давно, когда Бенутиса на свете не было. Этот старичок день-деньской сиживал на печи, вокруг него — дети, и он доставал сказки как из мешка — шпарил с утра до вечера, а когда бабушка — мать матери Бенутиса — начинала его срамить, что он делом не занимается, что вся работа на ней одной, дедушка бросал сказки и начинал громогласно молиться, выкрикивая слова, чтоб бабушка получше слышала: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»

— Да будет тебе врать, если б я не работала, и насущного бы у тебя не было, — со злостью отвечала бабушка, а дедушка знай свое: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» Бабушка замолкала, мыкая свое горе, а дедушка дальше шпарил свои сказки, пока он или дети не засыпали.

Старик Пранцишкус знал одну-единственную сказку, может, потому так артачился, заставлял долго себя упрашивать, прежде чем соглашался. А сказка эта была про трех воров, которые просили бога, чтоб тот отнял у них животы. Поначалу, дескать, им было совсем ничего, а потом очень уж надоело без пуза жить. Рассказывал Пранцишкус серьезно, заметив, что кто-нибудь не слушает, кричал, а то мог и огреть наглеца по спине хворостиной. Проходило какое-то время, Бенутис и другие дети, окружив Пранцишкуса где-нибудь на выгоне, снова просили сказку, и тот, потоптавшись да поломавшись, начинал:

— Может, вы уже слышали, но дело было так: идут три вора по лесу… — И детям приходилось слушать эту сказку, как новую.

Бенутис уже услышал воркованье Пранцишкуса за окном, промелькнула и тень старика, вскоре распахнулась дверь, Пранцишкус, все еще воркуя, долго усаживался — и не пробуй усадить его куда-нибудь, кроме как на кучу дров или хвороста возле печки; если этой кучи вдруг не оказывалось, то он, топчась на месте, говорил:

— А почему огоньком на завтра не запаслись?

Кому-то приходилось топать в сарай за охапкой дров или хвороста, Пранцишкус, наконец, садился, поерзав, переставал ворковать и начинал или сам что-то рассказывать, или тугим своим слухом ловить, что говорят другие.

— Цыгане налетели, видели? — спрашивает теперь Пранцишкус.

— Видели, — говорит дядя. — Полоскались их шатры, будто туча ползла.

— Я и спрашиваю: дурни, куда разбежались-то? Там война, изжарят вас что цыплят. А они и говорят: «Кого изжарят, того изжарят. И здесь могут изжарить, если так будет суждено, не думайте. Знаем, что делаем. Хватит нам от фашистов скрываться. В лесу переждем, пока русские не придут». И правда: покормили лошадей, обобрали нас как дьяволы, сами нажрались и удрали в лес поближе к фронту.

— Раз уж цыгане удрали, то фронт на носу, — помолчав, говорит дядя.

— Что и говорить, что и говорить…

Воцаряется тишина, и слышно, как высоко, очень высоко в темном небе летят самолеты и так мощно гудят, что впрямь становится страшно. Ребенок уже видит в окно всякие звезды, кажется, они подрагивают от этого ужасного гула. Пранцишкус начинает ворковать.

— Пранцишкус, а Петруте с толоки пришла? — слышит Бенутис неспокойный мамин голос.

Пранцишкус перестает ворковать, но он не расслышал, кто и о чем спросил, только понял, что опять начался разговор, и просит повторить.

— Сами знаете, что я с глушинкой… А, пришла, пришла — как же… Говорила, немало Полугарнец намолотил.

— А моего-то нету… — Голос матери печален.

— Мужское дело! Побудет и вернется… — Пранцишкус встает и, не прощаясь, перешагивает порог, а потом долго, до самого ольшаника на проселке слышно его воркование, пока голос не заглушает шелест деревьев. Небось, стоит он сейчас за ольшаником, уставясь подслеповатыми глазами в звездное небо, и думает одному ему понятную думу да видит то, чего другие не видят, — такой у него возраст, что может все видеть иначе.

Дядя уходит спать на другую половину избы. Уже глубокая ночь. Мать ложится в кровать недалеко от Бенутиса, но вскоре подходит к нему, берет на руки, он не такой уж легкий, мать несет его, спотыкаясь, укладывает в свою кровать и ложится сама. Ребенку поначалу не по себе, когда есть отец, все по-другому, но теперь они вдвоем, он не помнит, когда вот так лежал с матерью, потом привыкает, так хорошо от теплого материнского тела. Как будто затих и страшный грохот за лесами, по-осеннему ярко пылают звезды в небольшом окне, точно тайна гуляет вокруг избы. Год назад на том месте, где сейчас клеверище, Бенутис с отцом пошел косить рожь, он, конечно, не косил, только таскал освежающий квас в кувшине, отец и мать глядели на стаю длинноногих замурзанных аистов возле болота, а примерно через неделю, когда рожь уже была свезена на гумно, все снова пришли сюда, на ребенка надели голубую рубашку, аисты большой стаей уже улетали в теплые края, а отец с матерью прикидывали, что будет через год.

Бенутис полусидя почти весь умещается на большой маминой подушке, мамина голова чуть ниже, мать берет горячую его руку и прикладывает к своему лицу, и это Бенутису было бы приятно, если бы мать не плакала, но она плачет, даже рука у Бенутиса мокрая. Бенутису жалко мать, а матери, видно, очень уж тяжело, и он молчит, а потом приподнимается еще выше, отсюда видны слезы на маминых глазах.

— Мама, почему ты плачешь? Нехорошо, что ты плачешь… — говорит Бенутис.

Мать молчит. Она еще сильнее сжимает руку ребенка.

— Что, Бенутис? — спрашивает она дрожащим голосом.

— Нехорошо, что ты плачешь…

Мать поворачивается, приподнявшись, прижимает ребенка к себе, он чувствует ее теплую грудь и невольно вспоминает Хелену, она тоже прижимала Бенутиса к себе.

— Ладно, не буду больше плакать, — говорит мать. — Нашло на меня, Бенутис. Человеку иногда хорошо поплакать. Ведь не знаешь, сыночек, что будет завтра-то. Плачешь от неизвестности или оттого, что ничего сам не можешь сделать, или оттого, что много уже было такого, чего никогда больше не будет… Вот подрастешь, Бенутис, и поймешь. А может, и ты не поймешь, может, и тебе будет худо, когда что-то будет твориться в твоем сердечке, а ты ничего не сможешь понять…

— Ну, я-то пойму…

Сразу после этих его слов поле перед лесом озарил яркий свет, в небе вспыхнули огромные фонари, а когда эти фонари потускнели, совсем недалеко, за лесом, где проходила железная дорога, стали падать бомбы, вздымалась земля, бренчала посуда на кухне, и кто-то вдруг поскребся в окно.

— Наверное, отец, — успокаивая себя, сказала мать, слезая с кровати. Ребенка сковал страх, он хотел взять маму за руку, чтоб она никуда не ходила, но сдержался. Мать охнула на кухне, Бенутис испуганно спросил:

— Мама, кто там?

— Господи, Тунюкас…

Тунюкасом звали их собаку. Она лежала под окном на лавке, а теперь, когда так страшно загрохотало, привстала на задние лапы к окну, просясь в комнату. Когда ее впустили, собачонка свернулась клубком в комнате под столом, мать снова легла, успокоился и Бенутис, хорошо стало, когда мама осторожно ощупывала пальцами голову, то и дело спрашивая, не больно ли, а потом провела рукой по торчащим ребрам.

— Какой ты худенький, сынок…

— Хочешь, чтоб в войну да был жирненький…

— Бенутис, кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

Ребенку этот вопрос почему-то кажется смешным, он ведь еще ни разу не задумывался, кем будет.

— Не знаю. Может, неплохо было бы епископом…

— Епископом, Бенутис?

— Раз быть, так быть! — говорит ребенок, совсем успокоившись, и кладет руку на шею матери. И в этот миг снова повисают эти фонари, кажется, еще ближе, а вскоре эта ужасная бомбежка, слышно, как распахивается дверь в сени.

— Может, отец? — шепчет мать, прижимая к себе Бенутиса, но никто не входит, Тунюкас носится из угла в угол, скулит, прыгает на кровать, и мать ругает его:

— Да перестань! Тоже, ишь, переживает!..

Ребенку нравится, что мать теперь рассердилась, лучше уж сердиться, чем плакать, но собачонка здесь ни при чем, она тоже умирает со страху, для нее это тоже первая война.

В комнате появляется дядя, на нем длинный отцов плащ. Усевшись на стул, он пытается зажечь недокуренную сигару.

— Иисусе, лучше не кури…

— Так они и увидят мою сигару с высоты, — говорит дядя, но так и остается сидеть, затянувшись дымом и не выпуская его, поскольку за лесом снова грохочут бомбы. — Долго не продержатся. Надо ждать перемен. Скоро конец войне.

Какое-то время спустя все затихает, дядя уходит, под столом, заснув, храпит собачонка, и ребенок тоже успокаивается.

— Мы тут чуть с ума не посходили… Как ты можешь так? — слышит сквозь сон мамин голос Бенутис.

— Не сердись… Нехорошо сделал. Сама знаешь — Полугарнец быстро от стола не отпустит. В конце-то концов — чему быть, того не миновать, я вас не сберегу, — преувеличенно равнодушно отвечает отец, сейчас он, вполголоса напевая песенку, глядит на Бенутиса. Бенутис понимает, что отец крепко выпил, но все равно в полудреме спрашивает:

— А грушек принес?

— Принес, сыночек.

— Тогда все в порядке, папа…

4

Когда ребенок проснулся, отец еще лежал в кровати. Матери в избе не было. Бенутис хотел было выскочить из постели, но боль отозвалась в голове и щеке, и он снова повалился на подушку. Собачонки под столом не было. Слышно было, как она залаяла у конуры и замолкла. Потом он стал глядеть в окна. Светились убранные поля, кое-где виднелись кучи картошки.

Отец спал с раскрытым ртом, зубы под его черными усами казались ослепительно белыми. Отец устал. Бенутис услышал громкий гул, поднял голову и увидел, что по дороге мимо хутора старика Пранцишкуса мчится какая-то машина. Нет, это не машина, а мотоцикл на гусеницах; люди называли его танкеткой. Танкетка уже свернула во двор Пранцишкуса, исчезла за вишенником, опять показалась, ребенок видел, как три солдата выскочили из нее и побежали к избе Пранцишкуса. Бенутис бросился к отцу.

— Папа! — крикнул он. — На хуторе Пранцишкуса танкетка, — тормошил он отца, и тот быстро вскочил, натянул штаны и надел темную рубашку.

— Где? — спросил отец, в испуге глядя на хутор Пранцишкуса.

В избу вбежала мама.

— Облава. Говорят, людей рыть окопы повезут…

— Я бегу, — сказал отец, кидаясь к двери.

— Господи, а может, лучше не стоит… — оторопев, прошептала мать. — Увидят, застрелят.

Однако отец уже продирается ползком через живую изгородь, вот он добрался до пруда, сиганул через лужайку, нырнул в первый попавшийся, небольшой ольшаник, листьев на кустах немного, но еще скрывают человека. Мать бросается к окну.

— Едут! — говорит она.

Ребенок не отрывает глаз от окна, в котором виден ольшаник. Если б отец теперь притаился в нем, переждал, может, немцы и не заметили бы его. Но папа, как на грех, выскакивает из кустов на клеверище, надо перебежать через это клеверище, а дальше начинается ольшаник побольше, из которого легко можно перебраться в лес. Противно тарахтит танкетка, покачиваясь, несется мимо сеновала, на ее пути оказываются куча камней и широкая канава, танкетка останавливается, трое солдат, выскочив из нее, бегут, пригнувшись, с оружием, и что-то кричат. Отцу осталось шагов десять, не больше, мать, выбежав на двор, кричит:

— Не беги, убьют…

В это время хлопает выстрел, потом другой. Ребенок видит, как два солдата выстрелили вверх, подняли дула и бабахнули, а третий привстал на колено… Мать, опустив руки, стоит во дворе. Четвертый солдат уже идет от танкетки во двор, открывает калитку, широкими шагами топает мимо лавочки, стоящей под окном, к торцу дома, откуда виднеется клеверище, и глядит туда, подрыгивая одной ногой. Отец между тем застывает посреди поля, медленно поворачивается и бредет к дому, глядя себе под ноги. Мать вздыхает и не двигается с места, Бенутис бежит к своей кровати, торопливо натягивает штаны и спешит на двор. Он стоит на плоском камне приступка, а солдат шагает по двору, нагнувшись, берет с земли яблоко, откусывает, на правом боку у солдата болтается штык, и ребенку хочется быть большим — набросился бы на него, выдернул бы штык, пырнул бы этого солдата, потом, схватив его карабин, уложил бы тех троих, что теперь ждут отца. А папа уже рядом, загромыхали жерди моста, он уже возле пруда, один из солдат делает несколько шагов к нему и грозит кулаком:

— Почему бежал? Я же мог пристрелить тебя!

Отец молчит, Бенутис видит, что он сейчас еще больше измучен и растерян. Ребенку стыдно, что такой большой отец и так испугался. Мать, долго не мешкая, бросается к этому немцу, обнимает его ноги и умоляет:

— Нет, нет, господом богом…

Солдат не понимает ее слов, но понимает, чего она хочет, и только разводит руками.

— Вставай, чего тут унижаешься… — говорит отец матери и поднимает ее. Покосившись, немец пропускает его вперед, и все идут к избе, мать заходит последней. В избе немцы велят отцу садиться, тот, что стоял возле избы, грызет уже другое яблоко.

Солдаты усаживаются за стол, на отца они больше не смотрят, мать стоит на пороге, как и раньше, опустив руки.

— Отец, может, позвать дя… — замолкает она на полуслове, глядя на отца с надеждой, но он качает головой:

— Обоих заберут…

— Что? Что вы говорите? — тут же спрашивает один из немцев, но без злости, с ухмылочкой, и Бенутис наконец-то узнает, что этот немчик в прошлом году не раз заходил к ним, когда гнал лошадей к Дубисе, — рука у него была прострелена и висела на перевязи. Он помнит, как весело рассказывал тогда немец о Кавказе, какие там девушки красотки и какой вкусный там виноград. Отец оживает, вспомнив солдата, в его глазах появляется надежда, он говорит:

— Не надо на окопы… Ребенок больной. Болен ребенок…

Бенутису неприятно, что отец заговорил о нем, солдат что-то вроде понял, он поворачивается к Бенутису, глядит на его странные штаны и разражается хохотом, смеются и другие солдаты, пуская клубы дыма. Ребенок стоит, прислонясь к косяку, он злится, хоть и понимает, что он теперь, пожалуй, единственный, кто может спасти отца. Глядит, вытаращив глазенки, на солдат, осторожно потирает рукой ноющую щеку, потом ковыляет через всю избу к отцу, хотя, конечно, мог бы идти проворнее.

Знакомый солдат спрашивает у отца:

— А что с ним? Подстрелили?

— Жеребенок лягнул… Кляйн ферд…

Солдаты снова хохочут, и Бенутис теперь сожалеет, что изображал калеку, сожалеет, что так поступал, демонстрируя перед немцами свое увечье, ковыляя по избе, все равно не поймут они и не помогут.

Солдат, который недавно стоял во дворе, приподнявшись, перегибается через стол и смотрит в окно. Теперь все слышат, что неподалеку, может, на хуторе Пранцишкуса, горланят грубыми и тонкими голосами немцы, испуганно мычат коровы. Не удержавшись, Бенутис тоже бросает взгляд в окно — по проселку, утонувшему в пыли, немецкий отряд гонит к шоссе огромное стадо коров. Даже смешно: немцы идут, оцепив стадо да выпятив карабины.

Мать сходила между тем в чулан за салом и яйцами, растапливает плиту, готовит солдатам завтрак. Немцы уже успокоились, поставив оружие в угол, они болтают между собой, ни мать, ни отец почти ни слова не понимают; молодой долговязый немец достает из кармана книжку, подзывает к себе отца и показывает какие-то фотографии.

— Это моя дочка и жена, — водит пальцем немец, и Бенутис, подойдя поближе, видит на фотографии молодую черноволосую женщину, которая держит на руках маленькую девочку, а рядом с ними стоит мужчина в сорочке, и Бенутис узнает, что это тот же самый солдат.

Сняв с огня сковороду, подходит и мать, она тоже глядит на карточку, солдат вдруг приуныл и стал напевать что-то себе под нос.

— Ну как, нравится моя жена? — наверно, об этом спрашивает он, а мать тоже только догадывается, о чем он спрашивает.

— Да, настоящая красавица, — говорит она, ставя на стол глазунью. — И девочка такая крепышка… — Может, она надеется, что за эту крепышку немец не отправит отца на окопы.

Солдат засовывает книжку в карман, все начинают есть, поглядывая на часы. Пока разглядывали фотографии, пока болтали, все было вроде ничего, как-то даже по-домашнему, но стало страшно, когда они вдруг поглядели на часы. Чего ждут они с таким нетерпением? Что они должны сделать с такой точностью? Может, поедят по часам, может, и фотографии показали в установленное время, а когда поедят, опять покурят, опять поглядят на эти свои стрелочки, уведут отца на двор… И… Может, у них отмечено место, куда должна дойти стрелка, и тогда…

Бенутис слышит, как испуганно тукает его сердечко, видит, как убивается отец, сидящий возле печки.

— А вы почему не едите? — спрашивает теперь уже не тот, а другой немец, у которого голова забинтована, были видны бинты, когда он снял перед едой фуражку. Отец качает головой: не понял, а может, просто ему не хочется. До еды ли ему, когда так?.. Мать снова бросает взгляд на дверь, она явно собирается сходить за дядей, но отец бросает на нее сердитый взгляд, и мать отходит от двери.

Медленно едят немецкие солдаты, а может, это только кажется Бенутису. Долго несут каждый кусок ко рту, неспешно жуют, глотают, заедают хлебом, потом опять жуют, нестерпимо долго жуют, особенно этот их знакомый солдат. Тяжелы эти минуты. Хотя бы они больше не посмотрели на часы… Но знакомый солдат снова приподнимает левую руку, хмурится, надевает фуражку, другие делают то же самое. Встав из-за стола, знакомый солдат подходит к отцу:

— Надевайте шапку и поедем дальше. Завтра вы опять будете дома, а мы… — и он машет рукой на запад.

Отец медленно встает, идет к стене, снимает с гвоздя шапку и нахлобучивает ее. Мать снова хочет броситься в ноги солдату, однако отец удерживает ее. Он подходит к Бенутису, берет его на руки:

— Поправляйся, Бенутис. Завтра или послезавтра я вернусь. Это не затянется. Долго не продержатся. — Ребенка щекочут отцовы усы, но как это приятно! Отец подходит к матери, обнимает ее и произносит почти те же слова. Солдаты уже возле своей танкетки, видны за кучей хвороста, один остался в избе, тот, что в прошлом году рассказывал про Кавказ. Почти равнодушно смотрит он опять на часы и выходит в дверь, пропуская вперед отца.

Другой, стоявший возле танкетки, замечает кур, роющихся в щепках возле дровяного сарая, чудом уцелевших за войну, бросается на них, будто хорек, не боясь растянуться на животе, хватает одну за хвост, у курицы от страха вылетают перья, пока он несет ее в танкетку и садится, сунув под полу куртки птицу.

Мать смотрит на немца и покачивает головой. Немец отвечает глупой ухмылкой, похожей не на улыбку солдата, а какого-нибудь замурзанного мальчугана, который знает, что поступает скверно, но по подлости своей натуры не может поступить иначе.

Придерживая под полой задыхающуюся курицу, солдат другой рукой сердито хватает отца Бенутиса и усаживает в танкетку. Бенутис видит, как неприятно отцу, что на виду у всех с ним так поступает этот куроцап.

Взревывает мотор, подымая пыль, машина несется обратно, мимо хутора Пранцишкуса. Во дворе остаются мать с Бенутисом. Мать вытирает глаза, она совсем приуныла, такой Бенутис давно ее не видел. Ему тоже нехорошо, даже страшно видеть отца на такой машине, с гусеницами, которая теперь выскочила рядом с садом Пранцишкуса и несется прямо к лесу, в ту сторону, где слышны страшенные взрывы. Уже почти не видна шапка отца, да и сам отец ни разу не обернулся. Мать долго молчит, молчит и ребенок, да что тут скажешь. Постояв еще немножко, она бредет к избе, зовет и Бенутиса:

— Не ел еще. Пойдем, выпьешь молочка.

— Не хочется, мама.

— Надо.

— Я потом, попозже, — говорит Бенутис, однако в избу заходит, стелет свою постель.

— Не будешь ложиться, Бенутис?

— Нет. Хватит. Сколько можно лежать? От этого лежанья, может, и голова больше болит.

— Садись, сыночек, я перевяжу, ведь велели каждый день менять. — Мать идет в кухню, открывает шкафчик, в котором лежат полученные в госпитале лекарства. Бинт мать разматывает осторожно, медленно, а когда он кончается, Бенутис чувствует боль, потому мать отдирает бинт медленно, то и дело спрашивая:

— Больно? Очень?

— Ничего. Рви быстро, как доктор.

— Мне страшно, — говорит мать и опять отдирает бинт по кусочку, смачивая отваром ромашки. Ребенку и впрямь так больнее, не выдержав, он спокойно отводит мамину руку и сам срывает повязку.

— Да что ты, Бенутис? — пугается мать, но марля уже сорвана, вокруг раны проступили капельки свежей алой крови, ребенок, побледнев, кладет голову на подушку.

— Как нехорошо…

— Почему нехорошо? Очень хорошо. Теперь промой жидкостью из бутылочки, смажь кончик бинта, наложи да опять обмотай. Можешь и тем самым бинтом, надольше хватит.

— Я же знаю, Бенутис, — грустно улыбается мать. — Знаю, ведь не впервой…

Входит дядя, он испуганно глядит в одно, потом в другое окно — никого уже не видно.

— Иди поешь, пока не остыло, — говорит ему мать, а ребенок так сердится на дядю, что не может ни слова сказать, когда тот спрашивает:

— Очень больно? А может, сегодня лучше?.. Чего молчишь-то?

— А тебе не больно? — со злостью переспрашивает Бенутис.

— Что у меня должно болеть, Бенутис?

— А мне откуда знать…

Дядя добрыми глазами смотрит на ребенка и на мать. У дяди всегда на удивленье добрые глаза — зеленоватые и спокойные.

— Чего дуешься? Я ведь ничего не мог поделать, Бенутис.

— А кто мог? Может, Бенутис?..

Мать молчит, терпеливо доматывая бинт на голове ребенка, а дядя садится на край кровати. Он смотрит зеленоватыми глазами перед собой, потом ласково кладет руку на лоб Бенутиса, усыпанный бисеринками пота.

— Слабовато, Бенутис?

— Немножко…

И тут Бенутис начинает плакать и плачет так жалобно, что ни мать, ни дядя не знают, что делать, ребенок трясется, кажется, вместе с кроватью, ничто не помогает — ни слова, ни ласка.

— Да хватит, Бенутис, перестань, да что тут такого? Вот увидишь, папа точно вернется. Завтра или послезавтра, — говорит дядя, вытаскивая Бенутиса из кровати. — Пойдем лучше, позавтракаем.

Однако долго сдерживаемая боль теперь прорвалась с такой силой, что ребенок ничего не может с собой поделать. Он плачет навзрыд, даже дрожат его посиневшие ноги.

— Бенутис, все будет хорошо, — успокаивает мать. — Сыночек, что поделаешь, ведь никто ничего не мог сделать…

— Мог…

— Кто, Бенутис?

— Дядя. Чего он прятался в горнице?

— Маленький, разве ты не понимаешь, что и меня бы забрали, если б я показался.

— А пускай забирают…

И долго он еще не может успокоиться, пока все вдруг не проходит само собой. Бенутис даже улыбается — сам не знает почему.

Едят они молча, за столом сидит и мать, Бенутис не помнит, когда она в последний раз сидела за столом, все на скамеечке возле печи. Может, сама того не понимая, она уже метит на место папы? Непривычный, печально-торжественный завтрак. Поели, но никуда не спешат, сидят, дядя поглядывает в окно.

— Хоть бы опять не нагрянули, — говорит он, раскуривая сигару.

— Откуда их столько? — мать тоже смотрит в окно.

— Интересно, как там мои до дома добрались, что там хорошего, — продолжает дядя, и мать понимает, что он имеет в виду, помолчав, она встает из-за стола, моет посуду.

— Ты сходи домой, посмотри, как там. Мы тут с Бенутисом не пропадем. Все равно ничего теперь не поделаешь, чему быть, того не миновать.

О, как хорошо ребенку от этих маминых слов, от ее спокойного голоса, от ее уверенности! Давно уже хорошо ему от того, что всегда в тяжелую минуту, когда отец и мать битыми часами сидели и не могли что-нибудь решить, мать произносила последнее слово, и это значило, что на сей раз она принимает самое тяжелое бремя на свои плечи. Принимала на словах, а бремя больше нес отец.

Дядя молчит, курит, голубоватый дым поднимается к потолку. Бенутис знает, что дядя вот-вот уйдет, его заботит дом, и вся его семья уже ушла, но ребенок не может взять в толк, почему дядя молчит, еще притворяется, что колеблется, хотя каждому ясно, что он уйдет. Так оно и есть: докурив сигару, дядя надевает потертый картуз и направляется к двери.

— Будь осторожен, иди больше кустами да по склонам Жальпе, чтоб не цапнули. Может, везде облавы….

— Знаю я тропинки прямо через лес. Меня они не возьмут… Смотри, Бенутис, чтоб когда в другой раз свидимся, ты был здоров.

— Буду. Чтоб только ты был…

— Ты хороший мальчик…

— Хороший, — говорит Бенутис.

— С богом, Юле, с богом, Бенутис.

— Чтоб только повезло.

— С богом, дядя…

Дядя свернул за прудом в те же самые кусты, где утром бежал отец, потом благополучно миновал клеверище и исчез в ольшанике. Мать не стала выходить во двор провожать его, осталась в избе, Бенутис тоже остался.

— Ты побудешь здесь, сыночек, или на двор пойдешь?

— А ты куда? Картошку будешь собирать?

— Нет. В хлеву много работы. Все мы запустили.

— Я видел, в поле много картошки осталось. Пойду, пособираю…

— Бенутис… — Ему стало тепло от этого маминого слова. Разве дядя, разве Пранцишкус, да и сам папа разве сумеют так произнести это надоевшее ему имя? — Какой из тебя сборщик… Когда в хлеву управлюсь, сама соберу, а если даже и не соберем — тоже не беда, картошки накопали много. Ты просто во дворе побудь, посиди на досках или бревнах, пока я управлюсь. Тебе нагибаться нельзя.

— Хорошо.

Бенутис ушел на выгон, добрался до дальнего края, где среди молодых елочек были привязаны в кустах коровы, чтобы немцы не заметили и не угнали. Все случилось так недавно, только что, а кажется, много лет прошло с того дня, когда Бенутис пас коров, когда по лугу шли эти немочки, когда приезжал к меже паровой трактор. Теперь Добиле стояла, вытянув шею, и спокойно жевала жвачку, поглядывая огромным глазом на ребенка. Бенутис погладил ее шею и лоб, она лизнула язычищем голову ребенка, чуть не задев рану, потом наклонилась к охапке сена.

— Осторожней, не видишь, что я теперь уже не такой?..

Он попятился от коровы, вторая лежала, рядом с ней пристроился пестрый теленок. Бенутис уселся на камень и глядел на дорогу, которая была видна как на ладони, лучше, чем из дома. Изредка по дороге, подпрыгивая, проносились машины, вздымая пыль, потому что дождей было мало, все за лето пересохло. Бенутис глядел в ту сторону, куда утром немцы увезли отца. Он чувствовал, что приближаются большие перемены. Все вокруг полнилось странным ожиданием и тревогой. Мало что понимая, он чувствовал, что ему надо побыстрее поправиться, окрепнуть.

В поднебесье с жалобными криками летели своими дорогами птичьи стаи — замешкавшиеся, остановленные грохотом войны, а может, вовремя покидающие и Бенутисову маму, и увезенного немцами отца, и Пранцишкуса, и раненого Бенутиса.

Сидел он долго, пока не увидел, что к нему с подойником идет мать. Солнце было невысоко, ленилось оно теперь подниматься, на лугу, возле кустов, протянулась белая паутина, которую уже не успевал рвать ветер, — пауков было больше, чем силенок у ветра, они вязали все новые сети.

— Не замерз, Бенутис? — спросила мать, опускаясь на колени перед Добиле, и тут же теплые струйки молока побежали в подойник. И от звона этих струек ребенку сразу стало теплее.

— Сегодня коров пораньше домой погоним, дадим в хлеву сена и свекольной ботвы.

— Почему, мама? Пускай еще попасутся.

— Напаслись за день.

Бенутис пошел ко второй корове, изловчился, чтобы не пришлось низко нагибаться, и стал отвязывать от колышка цепь.

— Оставим цепи здесь, Бенутис, завтра на это же место приведем.

— А если кто цепи заберет?

— Да кто их будет брать, кому они нужны?

Потом они гнали коров к дому, мать несла подойник с молоком, а ребенок подгонял животных, когда те останавливались и лениво щипали траву, словно понимая, что так еще можно урвать минуту-другую и дольше побыть на затихшем к вечеру воздухе. Они тоже останавливались, глядя, как смирные коровы, косясь на них, щиплют росистую траву, а теленок, задрав хвост, убегает на край выгона, потом снова прилетает, громко сопя.

Когда легли, Бенутис снова подумал, что ночь будет похожа на минувшую, поскольку самолеты снова повесили фонари и снова задрожала земля, однако на сей раз было еще страшнее, потому что и фонари висели, и земля дрожала в той стороне, куда немцы увезли папу. И дяди в избе не было.

— Интересно, что теперь делает папа? — спрашивает Бенутис, глядя на пустынные, озаренные белым светом поля.

— Никто не знает, сыночек. Наверно, сейчас он про нас думает.

— Наверно. Как и мы с тобой.

— Да, Бенутис.

— А дядя уже, наверно, дошел до дома.

— Если удачно, конечно, добрался. Путь-то недалек.

— Дяде хорошо, мама.

— Почему?

— Они все вместе.

— Нам тоже неплохо, Бенутис.

— А он немножечко кривоногий от езды верхом, мама?

— От езды. Ведь ездил и ездил на лошадях, едва только подрос.

Мать встала, прошла через кухню в сени, открыла дверь, и собачонка бросилась к Бенутису, положила передние лапы на кровать.

— Перестань, ты грязная! — рассердился ребенок, и собачонка полезла под стол.

5

На танкетке везли недалеко. Возле Жальпе, на берегу которой желтела насыпная дорога, уже было много мужчин, женщин, телег. Привезшая папу танкетка развернулась, двое солдат остались, а двое уехали дальше — то ли еще за людьми, то ли по другим надобностям. Знакомые солдаты, те, что привезли папу Бенутиса, прошлись по дороге, осматривая людей, которые сидели, лежали ничком или стояли возле канавы. Кроме этих двух, были здесь еще четыре солдата, стоящих с автоматами с обоих концов дороги. Не дороги, конечно, а того ее участка, где находились люди. И все-таки один сбежал. Его уже приметили солдаты, он и впрямь подозрительно подходил то к одному, то к другому человеку, заговаривая, прося курева, или указывая на что-то, хотя ничего особенного кругом и не было. Так он оказался на самом краю толпы, где ближе всего было к лесу, огляделся, немец, привезший отца Бенутиса, видел, что этот человек собирается бежать; он уже снял с плеча карабин и прицелился, но человек с такой прытью бросился в кусты, что от момента, когда солдат приложил к плечу карабин и прицелился, он уже успел нырнуть в чащу, слышен был только треск. Всем было странно, что человек, едва начав бежать, как-то страшно и громко захрипел, наверно, чтоб заглушить выстрелы и меньше бояться. Солдат выстрелил, но явно не попал, так как человек хрипел уже далеко, где-то в глубине леса, трое солдат бросились было вдогонку, но молодой, с танкетки, махнул им рукой, пустив еще два выстрела — он-то понял, что могут разбежаться и остальные.

Наверно, потому, что раздались выстрелы, по той же самой дороге, по которой везли людей рыть окопы, сразу же прискакали верхом еще три солдата, один постарше чином и два рядовых. Старшой почему-то яростно набросился на молодого немчика из танкетки, однако тот сердито отмахнулся от него и равнодушно стал доставать из кармана сигареты. Спутники старшого приказали людям усесться на телеги, старшой ускакал вперед, два других всадника ехали по обочине, а четверо солдат устроились на телегах. Возничали ветхие старики, одних лет с Пранцишкусом. Бенутисов папа сидел на второй телеге, если считать спереди, а за ней ехало еще телег десять, полных мужчин, у каждого из которых было по лопате. Хорошо, что дорога свернула в лес, — когда налетали самолеты, офицер, скакавший впереди, приказывал всем свернуть на обочину, под ольшины, но с телег слезать не разрешал, чтоб люди не сбежали. Тут, правда, нервы у одного не выдержали — спрыгнул человек с телеги и нырнул было в кусты, однако ему не повезло: без выстрела поймал его всадник и затолкал на первую телегу. Офицер злобно погрозил ему кулаком с лошади — черт возьми, не может дурак тихо-мирно рыть окопы немчуре!

Вот так и двигалась эта маленькая военная колонна, визжали колеса, кончилась у людей колесная мазь или нарочно в такие времена не смазывали. Ползли телеги с людьми по дороге, по лесу, иногда случалось миновать какой-нибудь хуторок у дороги на лесной прогалине, и женщина, ребенок, даже пес тут же прятались в избу, и там начиналась паника, кто-то скрывался, кто-то просто боялся, но ни всадники, ни ехавшие на телегах солдаты в этот двор не шли, ехали себе дальше без особой спешки, изредка запрокидывая головы и глядя вверх, чтобы прикинуть, чьи там самолеты. Самое странное, что пугливая суета людишек на этих хуторах казалась смешной и людям, сидящим на телегах, они уже были в другом положении, их уже оторвали от родного дома и, как ни верти, — они все приближались к пороховой машине войны.

Отец теперь думал примерно то же самое, что и Бенутис, когда солдат со штыком на ремне бродил возле их дома, а другие выстрелами стращали отца: сколько тут солдат-то? Не больше десяти, а мужиков будет целая сотня, если бы все дружно бросились с телег, то переловили бы их, разоружили да спокойно разбежались, пускай они удавятся со своими окопами, все равно теперь эти окопы одному дьяволу нужны, разве для детей, чтоб после войны прятались, патроны собирали, взрывали, руки-ноги себе отрывали, глаза выжигали… Но как это сделать, чтоб без всякого уговора в один миг хотя бы десяти мужикам стрельнула в голову одна и та же мысль?

Не стрельнет, потому и надо ехать дальше. Отец Бенутиса теперь вообще думать перестал, сидит себе на телеге, свесив ноги через бортик, дряхлый старикан из последних сил понукает лошадей, нелегко ему даже это делать, чуть отстала его телега и от первой в колонне, и от немца на лошади, старикан машет кнутом, новеньким, аккуратно свитым, щелкает им, покрикивает, хоть и не очень-то громко у него получается. Старикан в бодром настроении.

— Откуда и веселье берется, дядя? — спрашивает Бенутисов папа.

— У меня-то? А чего мне переживать? Говорил нашим, что меня война тоже не минует, не может быть, чтоб так взяла и миновала…

— Так уж хочется на войне себя показать?

— Не показать, а участвовать.

— Ты что, не в своем?..

— Это я-то? Ни хрена ты не смыслишь. Побыл бы на моем месте: баба, бабы дряхлая мать, пять дочек, чтоб их черти драли, одна уже двух ребят на шею повесила, хоть и незамужняя, а эти ее ребята, извини за выражение, каждый с двумя дырочками… Попробуй поживи сам в таком бабьем царстве! И сколько лет уже так. Хоть бы по соседству какие мужики были, ан нет: жил неподалеку старик с сыном, старик копыта откинул, а сын куда-то сгинул, вот и там чуть ли не пять баб осталось. Извини за выражение, по-мужски… опасаешься, когда все кругом наоборот делают, вот и я стал на корточки приседать…

— У тебя все равно не все дома, папаша, — сказал какой-то мужчина.

— Посмотрел бы я, как у тебя было бы дома… Бегает по деревне эта немчура, я, бывало, выхожу прямо на дорогу, торчу, так хоть бы один пристал, сказал что-нибудь, приказал куда-нибудь отвезти — ни хрена. Истинное наказание божье.

— Погоди, русские придут, может, они войдут в положение, может, в солдаты тебя забреют, — дразнил тот же самый мужчина.

— Эх… И вот сегодня — цап и загребли… Повезешь, говорят, мужчин окопы рыть. Потом сможешь вернуться. А я и спрашиваю: а почему вернуться? Ну, говорят, если хочешь, можешь не возвращаться. А я и спрашиваю: может, мне тоже лопату прихватить? Если хочешь, говорят, бери. Вот я и прихватил… — Старик потрогал зажатую между ног лопату. — Вы будете вкалывать, а я рассядусь или домой побегу. Да зачем горячку пороть, чего я у себя дома не видел…

Старикан снова хлестнул лошадей, которые, пока он болтал, замедлили шаг.

Отец Бенутиса теперь сидел прямо, глядел на проплывающие мимо листья ольшин, а иногда и дубов, и перед его глазами всплыли далекие-далекие времена, сто, если не больше, лет назад, и все, что он вспоминал, было так прекрасно, почти священно, что на самом деле можно подумать: наверное, в последний раз обо всем этом вспоминаешь. Все тропинки через лес, мостки через Жальпе, все-все теперь как будто оделось в белую холстину. Он вспомнил и свой дом, Бенутиса с матерью, какая-то чушь все то, что сейчас происходит и что может еще произойти, ведь ничего такого не случилось, ничего и не может случиться, все ведь как было. В первый ли раз он уезжает из дому? Нехорошо, что с ребенком так получилось, как он теперь себя чувствует, интересно, брат дома или уже ушел, если еще не ушел, то всем веселее, а если одни остались…

Телеги пересекли шоссе, всадник впереди перешел на рысцу, телеги тоже скорее покатились, и вскоре вся колонна остановилась, здесь уже нечего медлить — в нескольких километрах от шоссе желтела и чернела земля, изрытая словно огромными кротовинами.

Папу Бенутиса вместе с другими отвел в поле уже другой солдат, расставил всех в определенном порядке, полетела вверх земля, люди рыли землю, а по шоссе все неслись машины, уезжали на восток, а потом возвращались. На востоке был большой город, в центре которого, протянув руку, стоял цементный жемайтиец, горизонт над городом тонул в черном дыму. Над головами раз в несколько минут невысоко пролетали самолеты, помеченные черными крестами, очкастый немец, запрокинув голову, глядел на эти самолеты с робкой надеждой и все приказывал копать, словно можно было прорыть землю насквозь и вылезть где-нибудь в спокойном месте. Он все торопил: «Schneller, schneller…» Дальше, за спиной папы Бенутиса, в землю закапывали орудия, их дула вращались то в одну, то в другую сторону.

— Как врежут, от нас каша останется! — без всякого страха, даже со злорадством сказал отцу старикан, мечтавший удрать из бабьего царства.

— Похоже, — ответил отец, а очкастый немец уже был рядом, приказывал не медлить, меньше говорить, больше работать.

До обеда все, кто рыл канавы, уже встретились друг с другом, вырыли свои метры, окопы соединились, получился один сплошной длинный ров, извивающийся по холмам. Очкастый немец отвел людей подальше, указал каждому место, и снова им предстояло копать, приближаясь друг к другу. Отец снова увидел, что неподалеку от него норму получил старикан, который сам вызвался копать и теперь радовался, что угодил в компанию настоящих мужчин. Отец, вытирая со лба пот, огляделся, прикидывая, куда вечером попробовать удрать.

Наконец немец объявил обеденный перерыв, приказал всем ждать на месте, пока привезут еду, люди уселись на краю окопа, опустили в него ноги, отец под неусыпным наблюдением очкастого немца отошел в сторонку и увидел большие красивые пруды, обросшие по сторонам тростником, пруды соединены были широкими деревянными мостами, а по этим мостам ходили под ручку старики и старушки, гуляли; он вспомнил, что здесь находится дом для престарелых. Вез он сюда когда-то, много лет назад, из поместья слепую женщину Пракседу, ослепла бедняжка совсем, жила, всеми покинутая, вместе с кошками, вот ее и доставили в этот приют, но она, хоть и слепая, сбежала, потом нашли ее в лесу мертвой. Дом для престарелых находился за этими прудами, он был обсажен липами и кленами, листва которых была местами красной или желтой. Таким покоем веяло от дома и по-осеннему нарядных деревьев, от воды в прудах, полной палых листьев. Таким покоем веяло от умытых старичков, гуляющих по мосткам и сидящих на деревянных лавочках под деревьями; некоторые оставались в доме, им на свежем воздухе уже было холодно. По двору изредка проходили молодые женщины или девушки в голубых халатах. С пригорка, который теперь окружала желтая лента окопов, весь этот старческий мир был как на ладони; приглядевшись получше, можно было увидеть, что этих отрешенных от мира полон сад, полно их в тени деревьев — старики сидели или стояли, спокойные и смиренные, всем своим видом показывая, что все начинается и печально кончается тем же самым — даже когда грохочет война. Желтая лента окопов опоясала место их покоя, впрямь опоясала изящной дугой, и старики, глаза которых еще видели, глядели, приставив ладони козырьком ко лбу, на эту ленту и на небо, на котором черного дыма было больше, чем облаков.

Раздались громкие удары по снарядной гильзе, все не торопясь встали и побрели к полевой кухне, где получили по котелку с похлебкой и куском красного мяса, которое никто не смел пробовать. А вырвавшийся от баб старикан рассмеялся, что когда его надкусят, то мясо начнет ржать… Очкастый немец, большой ложкой размешивая похлебку в своем котелке и с ужасающим аппетитом уплетающий все, что давал военный котел, искоса поглядывал на избалованных штатских и покатывался со смеху.

— Ешьте, ешьте. Здоровая еда…

— Раз такая здоровая, то и уплетай, — буркнул себе под нос старикан. — Куда они денутся, когда сюда дойдет фронт? — глядя на дом для престарелых, не то себе, не то отцу Бенутиса сказал он.

— Будут глядеть, как он проходит. А может, и не тронет, может, и впрямь пройдет стороной?

— А на что тогда эти окопы?

— Да. Видать, надеются оказать сопротивление.

— Окажут… Черта лысого они окажут…

Все ждали, когда зазвенит гильза, когда опять прикажут работать. Старик, вырвавшийся из бабьего царства, сидел, свесив голову на грудь, он притих и задумался. В это время отец Бенутиса увидел, как по мостам через пруды, опираясь на тросточку, в их сторону направился старичок в зимней шапке, уши которой от неровной походки болтались. Миновав мосты, он медленно взбирался на пригорок, взобрался-таки, поглядел сверху на свою обитель, утонувшую в пожелтевших деревьях, потом свернул к ним и направился прямо к отцу. Подойдя к окопу, старичок остановился. Дышал он с неимоверным трудом. Отец Бенутиса смотрел на него и видел, какие красивые у него глаза, какое бледное лицо и какая густая прядь седых волос, выбившихся из-под шапки.

— Роете? — спросил старичок, задыхаясь.

— Роем. Никуда не денешься.

— По-моему, не понадобится…

— Что?

— Что? Окопы. Как вдарят, знай только пыль…

— Велели и роем.

— А как же, как же…

Старичок подошел еще ближе, уселся с другой стороны окопа на земляную насыпь и долго глядел на отца, не говоря ни слова, тому даже не по себе стало.

— Вас переселять не обещают?

— С острова-то? Говорили, сегодня вечером…

— Когда тут все перерыли, не очень-то приятно сидеть посреди окопов.

— Все равно. Тут или в другом месте, все равно.

Теперь отец Бенутиса услышал, что старичок дышит не только с трудом: воздух с шипением выходил у него где-то под мышкой.

— Давно здесь живете?

Старичок с трудом выдохнул воздух, он весь дрожал, так нелегко ему это далось.

— Третий год… Или третий век. Если еще столько придется, не выдержу. За что меня так покарал господь?

— Так никого и нету — ни родных, ни близких?

— Никого. Была жена, был ребенок. Он уже сноху для меня искал. Уехал три года назад летом к своему будущему тестю, да и моя с ним, отправились на озеро покататься — и все там остались, лодка опрокинулась, утонули, никто не спасся… С того дня мне худо стало, резали меня в больнице, легкие вырезали, оставили дырку в боку, вот так и живу…

Послышались удары по гильзе. Очкастый немец пронзительно закричал, и все взялись за работу. Отец тоже вскочил, а старичок, не сказав больше ни слова, стал спускаться вниз, к своему дому. Шел он очень медленно, отец вырыл изрядную часть окопа, пока увидел, что старичок ступает по белому, омытому дождями мосту через пруды.

Под вечер отец заметил, как во двор приюта въехали телеги. Старушки и старики медленно забирались на них, устраивались, ерзая, поудобнее, как птицы в гнездах.

Спустя какое-то время, уже в сумерках, все услышали вопль очкастого немца:

— Бегите! Быстрее! Weg! Weg!

Поначалу отец Бенутиса не понял, что происходит, по, увидев, что люди бегут через окопы в ту сторону, где находилось шоссе, пустился наутек и он, все еще с лопатой в руках, а в это время в воздухе раздался пронзительный вой, и в небо взметнулась черная земля… Убегая, отец успел заметить, как очкастый немец вытянул руки вверх и свалился тут же, у котла солдатской кухни. Отец перебежал через шоссе, упал и покатился со склона. Над шоссе на бреющем полете неслись самолеты, поливая землю огнем и пулями, машины тормозили на обочинах, из них с воплями выскакивали немцы, глыбы черной земли летели через голову и шлепались в болото…

6

Это утро — не простое. Боже ты мои, какой чудесный свет поднимается с земли, с необозримых серебристых озер паутины, разлившихся возле леса! И если Бенутис видит идущего по тропе через березняк человека, то приходится напрячь внимание и даже наморщить лоб, а то иначе и не скажешь, что он идет, — не движутся и стада овец, и коровы, и две лошади, привязанные на клеверище, над которым ночью повисают эти ужасные фонари, — все сущее оцепенело, прислушалось, отбросило свои горести и заботы, воздело руки к прозрачной мгле и поклоняется великой тайне. Даже дым из труб застыл продолговатыми облачками и не шелохнется.

Мать поставила на тропинку ведра, смотрит в лес, лицо у нее очень доброе, нет в нем ни страха, ни боли. Стайка скворцов, прилетевших попрощаться, уселась на крыше сеновала и тоже не шевелится, даже крылышком не шевельнет. В воздухе над ольшаником повисли пестрые голуби. Тишина. Такая тишина, что, похоже, остановилось сердце у Бенутиса, а может, и у матери и всех прочих, вот-вот должен появиться огромный белый бог, простереть свои длинные руки в разные стороны — как на святых образах, — произнести какие-то слова, и все снова пойдет по кругу, даже последние листики задрожат на деревьях, скворцы взмахнут крылышками, медленно-медленно, а потом все сильней и сильней, пока птицы не взмоют в воздух и не улетят…

И вот во мгле появляется солнце, Бенутис прыгает из кровати, тоже мне прыжок, просто сползает с нее, натягивает штаны — и во двор. Рана заживает с трудом, не помогают ни лекарства, ни отвар ромашки, болит щека, но он убегает в поле, далеко, за сеновал, где раньше росли рожь да пшеница, а теперь белеет жнивье. И ему кажется, что только сейчас вокруг него начинается жизнь, где-то далеко-далеко тарахтит телега, а на самом деле совсем близко: едет человек по обсаженной деревьями дороге мимо старой вербы, такой старой, что ствол ее сгнил, почти одной корой держится дерево, зато Бенутису, пока он был здоров, верба доставляла много радости: упираясь ногами о стенки дупла, цепляясь руками, он забирался наверх, а потом высовывал голову где-нибудь возле сломанного и выгнившего сучка, и дети, оставшиеся внизу, хохотали от удовольствия. Теперь мимо этой вербы в сторону ручья Варне едет на телеге человек, ребенку хотелось бы оказаться там, с вербы далеко видно, он собирается пойти еще дальше, но со двора кричит мать:

— Сыночек, не уходи далеко… Устанешь…

— Не устану я, мама. Дома больше устаю, — отвечает, остановившись, Бенутис, однако дальше не идет, он понимает, что маме хочется, чтоб он держался возле дома. Теперь он смотрит на белую березу посреди поля. Корявая, замшелая эта береза, много на ней засохших ветвей, но, пожалуй, нет для Бенутиса дерева дороже этого. Когда они перебрались сюда из поместья, из батрацких, отец взял ребенка на руки, мать в голубом платье и почему-то с белым фартуком пристроилась рядом, и все направились к этому дереву. Господи, какая красавица тогда была его мать, когда они сидели на зеленой, благоухающей траве под березой! Отец растянулся возле канавы, заложив под голову руки и выставив голени, а мать сидела, красиво подогнув ноги, такая чудесная у нее белая кайма на воротничке, а Бенутис тоже как королевич — белая его рубашонка раздувалась от теплого ветра… Перед глазами шныряли ласточки и рядышком щебетали чибисы, смешно носясь по пашне, словно им трудно было удерживать равновесие, — они то кланялись вперед, то откидывались назад… Ребенок стал бегать вокруг березы и нескольких кустиков ивняка, которые росли вокруг нее, чибисы жалобно вопили, им хотелось, чтобы люди поскорей встали и ушли восвояси, не мешали жить птицам…

— Интересно, что будет через десять-пятнадцать лет? — услышал Бенутис голос матери.

Отец сел. Черные, как вороново крыло, его волосы ерошил ветер… Сорочка отца тоже была белой.

— Ничего, Юлите, только мы состаримся, а Бенутис уже будет большим, — ответил отец, и ребенку эти его слова не понравились — зачем отец говорит, что они состарятся. Он сам пускай стареет, и теперь он уже будто дядя с усами, но мама не может состариться!.. Ребенок подбегает к ней, обнимает за шею:

— Ведь ты не состаришься, мама? Папа ничего не понимает…

Мать молчит, господи, какая она молодая, и почему она должна говорить своему ребенку такую страшную правду:

— Состарюсь, Бенутис. Все люди старятся…

— И я?

— Ты еще растешь, Бенутис… — Мать сейчас смотрит на свой дом, где на небольшой ольшине стоит в гнезде на одной ноге аист.

— Глупышка моя, — говорит отец и берет руки матери и Бенутиса. — И ты дурачок. Разве это так уж важно? Только бы жить дали, мы еще очень молоды, Юлите. А тебе, сыночек, надо расти да расти.

— Не хочу я расти. Чем быстрее я буду расти, тем быстрее вы состаритесь…

— Втемяшил ты себе, Бенутис… — Мать прижимает его к груди и качается вместе с ним. Садится на сук березы ворона, чистит клюв, большой лапой скребет крылья. Ребенок глядит на ворону, запрокинув голову, даже шею больно, потом пытается вспугнуть ее, хлопая в ладоши и крича:

— Кыш! Кыш!..

— Пускай сидит, раз прилетела, — говорит мама.

— Дядя Пранцишкус говорил, что вороны к несчастью, — отвечает ребенок.

Ворона, сердито каркнув, взлетает и держит путь к дому Бенутиса.

А теперь нет папы, дядя тоже ушел в городок, одна мать да Бенутис. Назад он возвращается неторопливо, видит коров на выгоне, поодаль, на поле Пранцишкуса, возле дороги ржет кобыла, и этот гад жеребенок выскакивает из кустов и опять лезет кобыле под брюхо…

Под березой, на лужайке среди ивняка, Бенутис находит много всяких газет и журналов, в них столько фотоснимков пушек, солдат, автомобилей, красиво одетых и голых женщин. Ребенок листает журналы, но видит, что все посмотреть не успеет, поэтому, обнаружив здесь же бумажный шнур, связывает толстую кипу, кладет себе на плечо и топает домой. Мать, увидев, что Бенутис несет что-то, ставит наземь корзину с картошкой и идет навстречу.

— Что ты там тащишь, Бенутис? — Ее голос тревожен.

— Под березой нашел.

— Не надо брать, сыночек, кто его знает. Сколько раз тебе говорила…

— Да тут очень красивые. — Бенутис бросает свою находку возле собачьей конуры на травку-лапчатку, развязывает, мать принимается листать. Она не понимает, что напечатано на этой блестящей бумаге, но на одной странице видит того человека, о котором столько слышала, стоит он перед толпой солдат, протянув вперед руку, прядь волос упала на лоб… Листает дальше — и снова этот человек, только теперь он сидит за столом, склонившись над картой.

Ребенок видит, что мать перепугана, она приказывает нести бумаги в избу, собачонка, о чем-то догадываясь, юлит хвостом. Мать бросает несколько поленьев в хлебную печь и вдруг говорит:

— Отнеси, сыночек, и брось в кусты. Отнеси туда, где нашел.

Ребенок смотрит на мать, хочет сказать что-то, но послушно поднимает с пола разноцветные журналы, берет их в охапку и плетется к двери. Собачонка у конуры, склонив голову на бок, смотрит на него.

После обеда он снова во дворе. Мать отнесла постель в землянку, в дзот, как говорил отец, когда вырыл продолговатую яму, а потом перекрыл бревнами да засыпал землей и дерном. Стремительно снижаясь, пролетели над головой самолеты, на востоке, за лесом, снова раздался страшный грохот, несколько самолетов летали прямо над хутором, один стал снижаться, и тогда из того, который снижался, или из других, с треском ухнуло пламя, было слышно, как мяукают в воздухе пули. Мать испуганно звала Бенутиса, высунув голову из землянки, ребенок нырнул к ней, успел-таки, оба видели через лаз, как пули срезали веточки березы, и вскоре неподалеку, в ольшанике, раздался ужасный грохот: упал горящий самолет. Какое-то время в воздухе еще была слышна пальба, потом она затихла, первой выбралась мать, потом вылез и ребенок. Едкий дым поднимался над ольшаником, вонь резины и горящей жести висела в воздухе, на выгоне блеяли овцы, мычали коровы. Из деревни к самолету бежали какие-то люди, по тропинке к дому Бенутиса приближался старик Пранцишкус. Шел он неторопливо, то и дело озираясь, приставив руку к картузу, долго глядел в небо, где снова появилась стайка самолетов и снова полыхнули молнии, самолеты кружили, ныряли друг под друга, стреляя и почему-то снижаясь. Мать крикнула Бенутису, чтобы бежал в землянку, поманила Пранцишкуса:

— Пранцишкус, скорей в землянку… Скорей в землянку… О чем ты думаешь?

Когда мать спустилась в землянку, Бенутис прильнул к лазу, ему хотелось хоть немножко посмотреть, что творится в воздухе, сквозь стрельбу он изредка слышал:

— У-ру-рур, у-ру-рур.

Это ворковал старик Пранцишкус, который все еще стоял на тропинке возле клеверища и глядел, приставив ладонь к козырьку картуза, на воздушный бой.

На этот раз самолет, пуская ленту черного дыма, упал в той стороне, где была железная дорога. Раздался оглушительный взрыв — видно, этот самолет вез бомбы.

Старик Пранцишкус все стоял на месте и ворковал без передышки.

— Пранцишкус, почему в землянку не идешь? Такая пальба…

— А на что мне землянка? Я все жду, когда на голову сядут, гляжу в небо, а они все мимо да мимо…

— Да будет тебе, Пранцишкус.

— А они все мимо, все не сядут… — И Пранцишкус приближается, не замолкает его воркование. Когда он останавливается, Бенутис видит, что ноги старика потешно дрожат в коленках, — ног-то, по правде говоря, и не видать, трясутся белые посконные штаны.

— А ты, Бенутис, дуй в погребок, как только начнут пулять, сразу дуй, — говорит Пранцишкус, перестав ворковать.

— Я тоже не боюсь, — говорит ребенок.

— Не обязательно бояться, а вот остерегаться надо. — Пранцишкус садится на лавочку под окном, где ночью, в тихое время, любит лежать собачонка.

В это время Бенутис замечает, что от поместья, прямо по полям, мчится всадник. Вначале ребенок еще молчит, однако всадник несется прямо к ним, так что следует предупредить мать и Пранцишкуса.

— Всадник вот скачет…

— Господи! — голос у матери испуганный, а Пранцишкус смотрит выцветшими голубыми глазами на всадника и придерживает руками коленки, чтоб не дрожали.

Бенутис и мать вылезают из землянки и идут во двор.

— Солдат, — наконец-то решает Пранцишкус, и вскоре на хутор и впрямь въезжает верхом солдат. Лошадка у него низенькая, немчик тоже небольшой, сидя в седле, одной ногой он почти касается бревен, сложенных небольшой кучей, а лошадка взмылена, тяжело дышит, с узды свисает пена. Немчик спрыгивает с лошади, ведет ее через калитку к старику, потом обратно на середину двора, разворачивает, подтаскивает к бревнам, пытается вскочить в седло, снова подводит лошаденку поближе, мать тоже рядом, все глядит на немчика, а тот на них, потом куда-то над крышей; накинув повод лошади на штакетину, сам подбегает к избе, смотрит на лес, на дым, чернеющий на севере. Подбежав, снова хватает лошадь, ведет к сеновалу, теперь и Бенутис, и Пранцишкус, и мать видят, что лошадка хромает на переднюю ногу, немчик оставляет ее посреди двора, сам бежит на сеновал, и самое странное, что собачонка не кусается и не лает, дрожит, забравшись в конуру.

Лошаденка стоит как вкопанная, а немчик подбегает к матери и, показывая что-то пальцами, твердит:

— Сено, сено…

Мать пожимает плечами, качает головой, но от испуга и волнения ничего не понимает, тогда немчик, словно обезумев, разевает рот, засовывает пальцы себе в рот, кусает их и кричит:

— Сено, сено!..

— Ой! — вскрикивает мать. — Да он же сена для лошади просит. Сена? — спрашивает, глядя на солдата, а тот кивает головой и придурковато смеется.

Мать бежит на сеновал, приносит охапку сена, бросает лошади, та жует, хоть и без особой охоты, то и дело озираясь, из ее глаз что-то течет — то ли пот, потому что немчик загнал ее, то ли нездоровые у нее глаза. Вдобавок, лошадка то и дело поднимает переднюю ногу, не может ее удобно поставить. Солдат подбегает к старику Пранцишкусу, снова делает всякие знаки руками, Пранцишкус даже рот разевает — хоть убей, ничего не может понять. Тогда солдат отбегает подальше, показывает на лошадь и идет к Пранцишкусу, ужасно припадая на одну ногу.

— Говоришь, лошаденка хромая? — спрашивает Пранцишкус и, воркуя, встает с лавки. — Это мы сами видели, а что?

Немчик ничего не понимает, но обрадованно тащит Пранцишкуса к лошади, поднимает ее переднюю ногу, хватает руку Пранцишкуса и велит щупать лошадиное копыто. Пранцишкус нашаривает что-то твердое, ковыряет это место ногтем, лошадь тревожно вздрагивает, тогда Пранцишкус замечает шляпку гвоздя и говорит Бенутису:

— Щипцы принеси!

Бенутис бежит на сеновал, там есть такая полка, на которой сложен всякий инструмент отца, находит небольшие щипцы и несет Пранцишкусу. Пранцишкус показывает немчику, чтобы тот крепко держал обеими руками копыто лошади, а сам осторожненько обхватывает щипцами шляпку гвоздя, приказывает еще сильнее зажать копыто и одним махом выдергивает гвоздь, лошадь бросается вперед, слетает фуражка немчика, видно, что он весь мокрый, пот капает с носа. Пранцишкус показывает солдату длиннющий гвоздь, а лошадь теперь спокойнее ставит ногу и с удовольствием принимается за сено, но Пранцишкус велит немчику еще раз поднять ногу лошади:

— Апштеен, апштеен… — говорит Пранцишкус, и солдат поднимает, а Пранцишкус, кряхтя, наклоняется к копыту и дважды плюет на то место, где был гвоздь. Немчик глядит, вытаращив глаза:

— Ну?

— Ничего ты не смыслишь… Видать, на готовом хлебе сидел… Теперь можешь скакать к своему дому… — говорит Пранцишкус, вручая Бенутису щипцы и гвоздь.

Немчик снова хохочет, как сумасшедший, глядя на Пранцишкуса, убегает за избу и смотрит на висящий за лесом черный дым, потом подбегает к матери, снова кусает свои пальцы, только теперь он говорит:

— Essen, essen…

Мать сразу понимает, что к чему, это слово знали жители самых захолустных деревень, она идет в избу, старик Пранцишкус за ней, подзывая рукой солдата.

— Nein, nein, — говорит немчик. Тогда мать выносит ему во двор миску простокваши, немчик надевает фуражку на штакетину и со вкусом хлебает, торжественно, медленно жует хлеб и очень проворно глотает с ложки простоквашу. Кажется, что этот молоденький немчик где-то весь запачкался и неизвестно кого насмерть испугался… Доев, он почему-то ставит миску на траву, — теперь похоже, что недавно из нее лакала кошка, — нахлобучивает фуражку, торопливо подходит к концу избы и снова-смотрит на черный дым на севере, где протекает Дубиса.

— Fünf Minut, Kelm kaput… — дурашливо говорит он и вскоре одним прыжком оказывается в седле, бьет каблуками лошадь по брюху, та трогается с места, поначалу трусит рысцой да прихрамывает, но вскоре уже смелее пускается в сторону поместья, прямо через большое поле, которое как бы поднимается в гору, лошадка перепрыгивает через заборы, смешно вертя хвостом, немчик все удаляется, уносясь к закату, пока совсем не уменьшается и, наконец, не исчезает из виду.

Все грохочет да грохочет — и на севере, и на юге. Мать озирается, глядит на тропинку, ведущую через ольшаник, где уже мало листьев, глядит на дорогу, уходящую к лесу — там тоже ужасный дым и в этом дыму то и дело молнией вспыхивает пламя.

— Боже, — говорит она; а что тут еще скажешь.

— Вернется, — успокаивает старик Пранцишкус и, воркуя, бредет в сторону своего дома.

Под вечер Бенутис снова уходит на пастбище, там много детей, он рад, что никто не смеется над ним, — напротив, все разговаривают с ним как-то торжественно, даже с уважением.

На что стали похожи елки в поместье! На уровне головы Бенутиса кора стерта, как будто заплаты белеют — это немецкие лошади кору содрали, летом их здесь привязывали. Не все лето, но довольно долго они стояли под этими елями да и сейчас стоят, хоть и не все, других уже запрягли в телеги, солдаты грузят всякие пожитки, а здесь, на краю сада, где начинается луг Бенутиса и где растет чуть поодаль дуб, другие солдаты гоняют мяч, стараясь попасть в ворота, одни в белых, другие в желтых рубашках. С ними вместе носится и какой-то их начальник, одетый в черное, и на этом поле, обнесенном со всех сторон канавками, такой шум и гам, что ребенок глядит, разинув рот. Те солдаты, что стоят между двумя столбами, соединенными наверху перекладиной, прыгают будто коты, хватают мяч, падают в пыль и катятся кубарем, а когда все-таки в одни ворота попал мяч, поднялся такой рев, что вороны чуть было не улетели всей стаей в лес, однако, увидев, что там столбом поднимается в небо дым, сделали несколько кругов и, испуганно крича, снова уселись на верхушки изувеченных лошадьми елей; в той стороне, где лес и где виднеется хутор Бенутиса, весь горизонт уже заволокло дымом. Вспомнив про дом и отсюда, от сада, хорошо видя его, Бенутис решил, что пора идти домой, и сказал ребятам, что мать, наверно, заждалась его. Дошел он до того места, где был старый колодец со старым журавлем. Обернувшись, увидел, как от одних ворот до других носились фигурки, — солнце еще не закатилось, пробивалось через деревья, освещая диковинную игру немецких солдат. Здесь, в той стороне, куда направлялся Бенутис, царил неуютный полумрак, стало страшно, он торопился изо всех сил и думал, что дома, может, уже застанет отца; но отца не было, мать заводила в хлев коров.

— Бенутис, где ты так долго пропадаешь? Думала, невесть куда подевался.

— Я в поместье был, мама. Там солдаты на лугу мяч гоняли.

— Уж сегодня так грохочет, как ни разу еще…

Потом оба долго сидели на лавочке, собачонка у конуры стала неспокойной, ребенок спустил ее с цепи, и она радостно носилась по двору, а потом по полю, с которого уже убрали картошку, весь небольшой садик обегала.

— Сегодня забыла тебя перевязать, сыночек. Хоть бы хуже не стало.

— Ничего. Перевяжем завтра. Что бывает хуже-то? А может, я хочу таким остаться.

— Каким?

— Таким забинтованным…

— Это еще что?

— Так интереснее. Все ж не как все.

— Да будет тебе, Бенутис.

Ребенок теперь что-то прикидывает, все не выходит из головы эта игра, такая нелепая вечером, перед ночью, когда за лесом жуткий дым да взрывы. Об отце и он, и мама боятся вспоминать, хотя и вздрагивают от каждого неожиданного звука. Только залает где-нибудь возле березок собачонка, и Бенутис бежит посмотреть, а мать глядит ему в глаза.

— Никого, мама. Наверно, крота учуяла…

Собачонка опять разлаялась, вечер, сумерки, не очень-то и видно, что там происходит, собачонка возвращается и лезет под лавку, мать перепугана, а Бенутис, пожалуй, впервые чувствует, как это страшно, что нет с ними папы и что дядя ушел в городок.

— Ты не бойся, Бенутис, — успокаивает мать, но Бенутис чувствует, что и у матери дрожат руки, в первый день этого не было, чем дальше, тем страшнее.

Собачонка испуганно ворчит, и вдруг появляются немецкие солдаты — они бредут по дороге от хутора Пранцишкуса. К ним бежит и Петруте, Бенутис уже забыл про тот случай, Петруте, наверное, тоже; оба с матерью рады, что соседка пришла и тоже села на лавочку. Ребенок пытается загнать собачонку в конуру, однако та скулит и не идет.

— Тогда сиди тут и молчи, — приказывает ей Бенутис, собака понимает, замолкает, хотя вся трясется, ребенок ногой чувствует, как она дрожит.

Солдат все больше и больше. Первые уже миновали садик, белеющие в сумерках березки, ни один не сворачивает к ним во двор, все проходят мимо, и Бенутис только теперь замечает, что ни одного нет здорового: идут, опираясь на палки, с руками на перевязи, с забинтованными головами, идут тихо, почти не слышно шагов и голосов. Бенутису приходит на ум, что солдаты оттуда, куда два раза ездил и он.

— Мама, они из того госпиталя…

— Может быть. Не из того, так из другого.

Бенутис подбегает к пруду, отсюда лучше видно; пробует сосчитать, сколько солдат прошло, но сбивается со счета, голова колонны уже исчезла в ольшанике далеко за клеверищем, а хвоста еще не видно, колонна движется неспешно — попробуй поспеши! — опираясь на палки, волоча ноги.

Ребенок думает, что здесь непременно должен оказаться его доктор. Он глядит во все глаза на каждого, кто чуть похож на здорового, однако доктора среди них не находит.

Когда прошел последний из колонны, Бенутис вернулся во двор и услышал слова Петруте:

— Домой топают.

— То-то, — отвечает мать Бенутиса. — Куда они дойдут-то? Мало кого из них дома дождутся.

— Наверно, к шоссе идут, может, там их кто подвезет.

— Да кто их подвезет. И без них ездоков хватает.

— Все ж, может, один-другой добредет.

— А ну их. Нашли из-за кого переживать.

Мать поворачивается лицом к зловеще красному небу на востоке. Снова раздается страшный грохот. Она вполголоса говорит:

— А ну их. Нашли дорогу придти, найдут и уйти.

7

Казалось, что наконец-то все миновало. На какое-то время исчезли самолеты, выбросили черные точечки и взмыли вверх, улетели, сделав круг, туда, где небо сплошь застилал дым.

От шоссе он успел уйти недалеко, видел, как колонна грузовиков свернула на обочину и, рыча, ползла рядом с шоссе, наверное, дорогу разбомбило. Слышал, как ржут лошади возле прудов. На западе словно разорвали пополам черную тучу, одна ее часть ползла у самой земли, а другая медленно поднималась, щель все ширилась, сквозь нее стал уже пробиваться свет. Крытые грузовики, первые из которых сейчас снова сворачивали на шоссе, объезжая воронки, смахивали на исполинских пауков.

Однако ничто еще не кончилось. Вскоре снова на бреющем полете пронеслись полчища самолетов, одни из них улетели дальше, и там, вздыхая, задрожала земля, а здесь уже завжикали пули, раздались вопли, немцы соскакивали с грузовиков и падали рядом с машинами.

Отец Бенутиса бросился наутек. Потемнело, от дыма першило в горле, разъедало глаза. Бежал он, спотыкаясь, а пули вонзались в землю совсем рядом. Он все бежал в надежде, что наконец-то оставит позади это треклятое поле, скроется от солдат, из-за которых и летали здесь эти пули. Но пули все вжикали и вжикали; страшней всего было, что летели они из невидимого неба.

Ударился в дерево, на ощупь бросился к чему-то черному впереди и уперся руками. Поняв, что это строение, попытался нашарить дверь, потом заметил, что нижний венец сруба покоится на больших бутовых камнях, и забрался под пол. Даже сквозь едкий дым ударил в нос запах плесени, мышей и крыс. Прижимаясь к прелой земле, всем телом чувствовал, как она дрожит — словно усталое или озябшее животное. Из своего укрытия видел, как неподалеку пули хлещут по свекольному полю. Казалось, по полю носятся белые молнии — во все стороны разлетались изрешеченные пулями свеклины, ударяясь даже о крышу амбара.

Все кончилось так же быстро, как и началось. Когда осторожно выползал наружу, больно обжег крапивой руки и ноги. Странное дело, хотя затихли пули и грохот, ни на дворе, ни где-нибудь поблизости не слышалось голоса человека или животного. По-видимому, хутор был брошен, люди куда-то попрятались.

Выбравшись из-под амбара до половины и опершись, он увидел на свекольном поле человека, который шел медленно, сутулясь, не глядя по сторонам и что-то бормоча себе под нос. Отец Бенутиса встал, сделал несколько шагов к нему, к свекольному полю, но в это время воздух снова сотрясли взрывы, от шоссе донесся вопль, вспыхнуло пламя. Видно, загорелось сразу несколько грузовиков. Бенутисов отец бросился обратно, забрался в свое убежище, только теперь задом, пятясь, как делают собаки. Немецкие солдаты, по-видимому, недалеко успели убежать по обочине шоссе, если пули опять решетили свекольное поле. Он видел, как солдатский отряд залег возле изгороди. Вдруг перед его глазами мелькнула ясная картина: старичок с прудов. Не торопясь и не оглядываясь, шел он к другому краю свекольного поля. Отец полз к полю, глядя в ту сторону, где летали в воздухе, словно рассеченные мечом, свеклины.

— Быстрее прячьтесь! — закричал он, но сквозь грохот человек не мог его услышать.

Забыв про страх, подбежал к старичку, схватил в охапку и потащил к своему убежищу.

— Пустите… Не надо, — тяжело дышал старичок, но отец уже залез под амбар, осторожно потянул за собой и старичка.

— О господи! Не дадут своей смертью… — шептал старичок, больше не говоря ни слова, лишь беззвучно шевеля губами. Он лежал на боку и дышал с присвистом.

На мгновенье все снова затихло. Бенутисов отец осторожно вылез, обошел вокруг амбара, оглядел двор, увидел стоящий посередине деревянный крест. Нигде не было ни души. Вернувшись, сказал:

— Пойдем. Все как будто успокоилось.

Старичок пошевелился, однако вылезть не успел: снова налетели самолеты, теперь они стреляли точнее, пули ложились левее, где проходило шоссе. Отец снова забрался под амбар, видя в свете взрывов спокойные, выцветшие глаза старика. Впереди, на свекольном поле, уже не было так страшно, лишь изредка взлетал в воздух белый осколок свеклины. И вдруг амбар приподнялся, хрустнул, накренился, и только тогда раздался какой-то свистящий удар. Шепча что-то, шевелились губы старичка.

Потом грохот замолк надолго. Когда они выбрались наружу, Бенутисов папа в полумраке увидел посреди двора зияющую воронку. Она зловеще чернела на том месте, где недавно стоял деревянный крест.

Шли они очень медленно, пока не добрались до железной дороги, по которой в эту минуту только что прополз, пыхтя и раскачиваясь от перегрузки, поезд. Спустились в долину Жальпе, потом долго, то и дело отдыхая, поднимались на склон. Старичку трудно было идти, как-то он даже схватил за руку папу Бенутиса, хотел что-то сказать ему, но воздуху недостало.

Казалось, что и бог войны, если он еще существовал, в этот час с удовлетворением и спокойствием глядел на замолкший край. Луна успела уже подняться над верхушками деревьев, ясно освещая по-осеннему пустынные поля, застывшие и напуганные деревья. Слышно было, как внизу безмятежно журчит вода. Вся долина казалась темно-лиловой. Вдалеке, как бы за далью столетий, гудели на шоссе машины, но все это уже относилось к другому миру, не к этому, этот, казалось, был отдан безмятежной жизни. Холодные осенние звезды сияли на удивленье ярко. Он подумал, что таких звезд давно уже не видел. Вспомнил, что в руке все еще держит лопату, и со злостью швырнул ее в канаву.

Остановившись, старичок посмотрел на нее.

— Иди ты один. Я не успеваю. Мне некуда спешить, — хватая ртом воздух, сказал старичок.

Отец взял его за локоть:

— Пойдем вместе. Медленно пойдем и успеем. Будем отдыхать почаще и придем.

— Куда? — старичок глядел на папу Бенутиса с опаской, ничего не понимая.

— Домой. Ко мне домой пойдем.

— Попусту буду занимать место в твоем доме.

— Бенутису веселее будет. Он любитель всяких рассказов.

— Сын?

— Ага.

— Большой?

— Маленький, но уже подрос. Только его ранили, беднягу.

— Шрапнелью?

— Жеребенок лягнул. И страшно.

— Господи, господи… Раз так, то пошли… Жеребенок!..

Когда долина реки осталась позади, стало совсем темно — наверно, от высоких деревьев, растущих здесь. Луну, которая, выбравшись из-за туч, прежде освещала дорогу, теперь часто застилал черный дым. А когда изредка она появлялась, то казалась испуганной, одинокой и очень холодной.

Дойдя до развилки, они увидели белеющий внизу деревянный мост. Кто-то недавно сменил на нем перила. Под мостом клокотала Жальпе.

Старичок остановился, поискал место, где сесть. Устроившись на большом камне, он сказал папе Бенутиса:

— Кто-то говорит, что мне не стоит идти…

— Кто?

— Не знаю толком, но очень просит никуда больше не ходить.

— Сейчас отдохнем и потопаем. Уже больше половины дороги прошли.

— А где моя шапка? — вдруг испуганно спросил старичок, и отец Бенутиса только теперь заметил, что старичок сидит на камне с обнаженной головой. — Сам не знаю, где и когда ее проворонил. Господи, шапки не стало…

— Может, с телеги упала. Ведь вас собирались перевезти в безопасное место.

— Везли. Точно везли. Потом лошадь понесла, и я, наверно, вывалился. А может, и сам слез… Не помню, не могу сказать… Такое землетрясение.

— Что поделаешь, теперь уж не найдешь.

— Тогда пошли, может, твой дом недалеко от края моего детства…

Старичок неожиданно быстро встал, сделал три шага вперед, вымытыми добела глазами глядя в темную даль. Так же резко он споткнулся, приложив руку к боку и говоря:

— Хватит, всего уже хватит.

Нагнулся и рухнул бы на траву, если бы отец Бенутиса не схватил его за плечи и не придержал.

Когда отец понял, что старичок мертв, озноб пробежал по всему телу. Он стоял какое-то время в оцепенении, а потом осторожно прислонил старичка рядом с камнем, а сам, сипя и задыхаясь, бросился бежать в сторону своего дома, не зная, почему так делает. Остановившись в лесной чащобе под елью, почувствовал, что покрылся холодным потом, и еще больше испугался. Спокойно глядел на него деревянный святой за холодным стеклом в деревянном домике, приколоченном к стволу ели.

Какой-то голос шепотом приказал ему вернуться. Шел он медленно, подойдя, наклонился к старичку, посмотрел на открытые, ничего не видящие глаза, закрыл их, а потом потопал дальше, вскоре добрался до места, где бросил лопату. Найдя ее, удивился тому, как медленно шли они — так много времени прошло с той минуты, как он бросил лопату, до его смерти, а теперь он так быстро за ней сбегал.

Яму выкопал здесь же, возле камня. Перед тем, как опустить тело в могилу, он аккуратно застегнул сорочку старичка и пуговицы тоненького пиджачка, печально подумав при этом, какое бесчувственное существо человек; почему за все это время он не догадался, что старичку могло быть холодно?

«Будто сон мне снится… Не только в этой темноте и сумятице придется мне помнить про эту могилу. Я буду помнить про нее все время, весь свой век, в буднях, когда кончатся все эти войны и меня по этой дороге понесут куда-нибудь мои ноги», — думал Бенутисов папа, насыпая высокий холмик.

Управившись с этим делом, лопату не бросил, прихватил с собой.

Высокая ель, до которой он успел добежать тогда, к утру низко опустила свои ветви, тускло поблескивало стекло часовенки.

И впрямь — бог войны в это утро вздремнул, и миром стал управлять кто-то иной, или ему просто захотелось поиграть — с луной, полями, людьми. Стояла дивная тишина, такая тишина, что даже собаки не смели тявкнуть, они, скорее всего, тоже дремали после тяжелой и тревожной ночи, казалось, не осталось на свете ни птицы, ни зверя, лишь эти два замолкших человека — отец и тот другой, только что уснувший навеки.

Он идет, думая о том, что произошло за столь короткий срок. Все не выходит из головы Бенутис (перед глазами всплывает прекрасное лицо Хелены), любящими глазами смотрит на него Бенутисова мама.

Он шагает по тропинкам, по которым в давнишнее время еще ребенком вместе с деревенскими бабами ходил в городок, по которым тысячу раз ходила и Бенутисова мама, может, даже оставшийся возле камня старичок, на которых недавно оставил свои следы и он. Миновав лес, уселся на пенек. Здесь росли красивые елочки; хоть и молодые, они уже успели подрасти; он вспомнил, как много лет назад садил их здесь, что была при этом и Бенутисова мама, тогда еще молоденькая девушка (и Хелена), только Бенутис витал еще где-то далеко, по ту сторону земли.

Так идет время, подумалось ему.

Долго стоял на мосту через Жальпе, совсем недавно везли его по нему немецкие солдаты, а казалось, что с того дня прошел целый век. Здесь совсем недавно проползла война, хоть и несильно затронула, но все равно ужаснула; сегодня утром как будто ничего и не было, все кончилось — казалось, не только здесь, но и на всей земле…

Чем ближе к дому, тем сильнее колотилось сердце. Ноги почти не повиновались, будто смертельно усталый, бредет он под печальной луной.

8

Это воспоминание из совсем недалекого времени, из вчерашнего вечера, из вчерашней ночи. В землянке, или дзоте, как называл папа, они растянулись на нарах, и Бенутис уставился в прохладное звездное небо, словно хотел что-то прочесть в осенних звездах.

А еще до этого мальчик услышал мамин голос:

— Бенутис! Вернулся… Папа вернулся! — закричала она и бросилась к отцу в объятия. Уткнувшись в грудь, стояла долго, потом подбежал Бенутис и прижался к папе с другого боку.

— Боже, ты все-таки есть… — говорила мать, все еще уткнувшись под мышку отцу, а он стоял молча и гладил подрагивающие ее плечи. Через минуту спросил:

— А дяди нету?

— Домой удрал, — сердито ответил Бенутис.

— В дзоте найдется место, чтоб лечь? — был второй вопрос отца.

Бенутис потянулся к усам отца, но отцу мешала лопата, которую он все еще держал в руке, он поставил ее в угол и теперь свободными руками крепко прижал к себе ребенка.

— А мне ни чуточки не больно, папа, — сказал Бенутис.

Отец горячей рукой погладил его по голове.

Это воспоминание из совсем недалекого времени, из вчерашнего вечера, из вчерашней ночи.

Когда они забрались в землянку и отец растянулся у стены головой к лазу, Бенутис боязливо спросил:

— Папа!

— Что?

— А страшно на окопах? — рукой он касается папиного колена.

— Бенутис… Не приставай, папа устал. Завтра обо всем расспросишь, — говорит мать и вздыхает.

— Завтра, может, некогда будет, — рассудительно говорит Бенутис, и отец, кажется, улыбается.

— Страшно, Бенутис… Привыкшему, может, и ничего, а мне-то впервой.

— Господи, — сказала мать, — такие дымы и громы в той стороне, куда тебя повезли.

Отец перевернулся на спину, а глаза Бенутиса снова следили за клочком неба, который был виден из лаза землянки, и ему казалось, что все, о чем рассказывал папа, происходило в этой черной ночи, в несусветной дали от дома.

9

На следующий вечер, который выдался на редкость тихим и уютным, русский офицер велел всем выйти из землянки, затем ее проверил прыгнувший в нее солдат. Пегая лошадь офицера стояла рядом, одним глазом она как будто смотрела на Бенутиса.

— Боитесь? — спросил офицер. — Оккупанты напугали, что русские всех перережут?

— Пугали… — торопливо ответила мать.

— А видите… — офицер, задумавшись, глядел на зажатую в руке планшетку. — Где здесь деревня Паварнис, там? — ткнул он рукой.

— Там. За кустами, — вздохнула с облегчением мать Бенутиса, а папа кивнул.

— А там фашистов нету? Не видели?

— Вчера убежали.

— Ага, — сказал офицер и, приставив к глазам бинокль, поглядел в ту сторону, где находилась деревня Паварнис.

Солдат приказал всем забираться обратно в землянку. Офицер, все еще глядя в бинокль, спросил у него:

— А зачем? Война здесь уже кончилась.

— На всякий пожарный… — с хитрецой поглядев на офицера, ответил солдат. — Если кому надо до ветру, то лучше сейчас, а ночью сидите в окопе, чтоб не напороться на часовых. Хозяин, покороче привяжите собаку.

Бенутисов папа, по-видимому, понял, что солдат обращается к нему, и пошел к собачьей конуре.

На следующее утро Бенутис выглянул из землянки. Серый осенний туман. Мать уже ходила по двору. Отец лежал на нарах и глядел в потолок, затянутый желтой плесенью.

Бенутис увидел множество машин, которые вылезали из леса и двигались в сторону шоссе. Выбравшись из землянки, ребенок медленно шел к матери. Мать стояла возле изгороди, отец еще был в землянке.

За сеновалом зарычал грузовик, он был полон солдат. Грузовик ехал по проселку в сторону поместья, туда, где в давние времена в листве так чудесно горело пламя солнца.


Лишь сейчас Бенутис вспомнил про свою щеку и почувствовал, что у него кружится голова. Он рассердился на папу за то, что тот лежит в землянке, когда уже миновала опасность: если бы он вылез, то, может, спросил бы у солдат, где разместился новый госпиталь. Прищурившись, Бенутис стоял около изгороди, глядя на поле возле поместья; целыми колоннами ехали к нему грузовики, скакали всадники, шли пешие, покачивали шеями пушки. Вдалеке, у шоссе, изредка громыхали взрывы. Со свадебной фотографией в руках через порог вошла в избу мать.

Воркуя, приближался к ним по тропинке старик Пранцишкус, то и дело останавливаясь и глядя на дорогу, по которой ехали военные подводы. За одной подводой бежал жеребенок и настырно лез под брюхо к кобыле. Солдат попался добрый, два раза соскакивал с подводы и прогонял жеребенка, хотел чтоб тот отстал или хотя бы смирно бежал рядом, не мешал движению, однако жеребенок ни бельмеса не смыслил в военных делах, он снова догонял подводу и лез под брюхо матери. Солдат соскочил еще раз, и Бенутис оцепенел от ужаса. И — живите вечно, цыгане! — в этот миг из кустов появилась повозка табора. Лошадь у повозки была одна без жеребенка. Соскочивший с подводы солдат скрестил перед цыганами руки, показывая на жеребенка и цыганскую лошадь, один из цыган спрыгнул со своей повозки, бросился на колени, умолял не менять лошадей, однако солдат был неумолим, мгновенно распряг свою кобылу, подвел к цыганской повозке, а их лошадь поставил между оглоблями своей подводы и укатил. Цыган ломал руки, однако, успокоившись, запряг кобылу; когда подбежал жеребенок, цыган в сердцах — ведь из-за него потерял свою лошадь — огрел его кнутом, жеребенок заржал и отбежал в сторонку, однако, когда он подбежал во второй раз и жадно присосался к брюху кобылы, тот же самый цыган ласково погладил его: зачем он падал на колени и ломал руки — ведь вместо одной получил две!

Старик Пранцишкус был уже во дворе, глядел выцветшими глазами на цыган и ворковал, не переставая.

ОСЕННЯЯ ТРАВА

Д е й м а,

со взморья Ты вернешься через неделю. Эту записку оставляю на столе. Неприятно, что Ты можешь позвонить домой и никто не ответит. Но я больше не могу так. Только что вызвал «скорую». К себе в клинику звонить не хотел. Не сердись, если не все смогу вразумительно Тебе объяснить. Помнишь, я рассказывал Тебе об одной операции? Раньше не раз намекал Тебе, что иногда на меня находит помрачение. Это случилось и в тот день. Но я до смерти хотел доказать себе, что не все еще потеряно. И я, как в темную ночь, вошел в операционную. Сейчас последствия уже ясны: девушка, у которой был редкой красоты голос, петь больше не сможет. Ей пришлось бросить консерваторию, она перебралась на постоянное жительство в больницу… И лечить в ней уже не голос…

Дейма, ведь это случилось потому, что я побоялся признаться себе в том, кем я уже был тогда.

Дейма, страх — главный наш враг.

Сейчас мне худо, это-то я еще понимаю. Дейма, мне не удалось проследить, когда и с чего все это началось. Пришло и навалилось невыносимое бремя, а эта операция добавила последнюю каплю. Теперь так муторно, что избегаю самого себя. А как можно избежать себя?..

В детстве мы запускали волчки… Делали их из нитяных катушек и запускали… И они вращались со звоном, а как же иначе, такова была наша воля. А нам бы подумать, как себя чувствует разрезанная пополам катушка… Какую чепуху я Тебе пишу!

Пока у меня еще осталась хоть капля рассудка и человечности, я обязан сделать то, чего потом, быть может, уже и не смог бы сделать. Опоздал бы. Я обязан сказать и себе, и Тебе, Дейма, что я и впрямь стал другим.

Очень прошу — пойми меня правильно.

Не переживай, Дейма, мы остаемся сами собой до тех пор, пока еще способны чувствовать. Приехали… Быстро приехали — под окном уже стоит их машина. Смешно — они прихватили носилки… Они не понимают, что можно болеть стоя… Помогу отнести их назад.

Прощай. Иду открыть им дверь.

Б е н а с

P. S. Забыл написать, какой сегодня день. Дейма, сегодня июнь 1971 года, пятница.


Погруженные в воду весла казались сломанными и были похожи на лягушачьи лапы. Осторожно вынимая их из воды, он видел в глубине белесые водоросли, разветвленные, как жилы огромного существа.

Упираясь пятками в днище, он налег на весла, и лодка заскользила, шурша по листьям кувшинок. Одно весло запуталось в водорослях, что волочились вслед, они тянулись и жалобно лопались. Когда лодка вынырнула из прибрежных кувшинок, ему почудилось, что берег, словно зеленая веревка, медленно уползает назад, дергаясь и цепляясь за что-то.

Отплывая от берега, доктор Бенас видел девушку за густыми зарослями камыша, которая вышла из костела.

Все было не внове. Серый костел на пологом берегу озера он видел из года в год, клевер на склоне краснел каждое лето, хотя никто не сеял его и не косил, слева от костела по пыльному проселку изредка спускались с горки, подпрыгивая и покачиваясь на торчащих из дороги камнях, грузовик и легковушка, иногда со стороны леса ехала телега из какой-нибудь далекой деревни, человек перед подъемом слезал и шел рядом с ней, держась за грядку, не поймешь для чего — то ли подталкивая телегу, то ли опираясь на нее, чтобы легче шлось. И еще: за этим проселком, если была не ночь, он всегда видел трех коров — двух буренок и одну почти белую. Рядом с коровами носились дети, а за ними гонялась маленькая лохматая собачонка.

Когда он оказывался на середине озера, берег казался ему величественным. Странная значимость осеняла те места, куда направлялся его взгляд, четкая неотвратимость: все это должно было быть. И случись кому-то из этого необходимого всем существования умереть, как большая часть в мгновение ока поднимет его из могилы, поскольку не может она оставаться в живых, когда он мертв.

Все было не внове. Кроме одной точки на заросшем клевером склоне, мерцающей от слабого ветерка. И лишь она двигалась по этому склону с опаской, словно была чужой здесь или никем не понятой.

Приехав сюда, Бенас встретил ее в первый же день. Герда сидела на берегу, опустив ноги в воду. В воде они казались толстыми, косолапыми. Поздоровавшись, он не знал, с чего начать разговор. Его выручила девушка:

— Доктор, вам очень понравились наши края.

— И вы уже заметили? — с удивлением спросил он.

— Я была еще ребенком, а вы уже здесь катались.

— Хм-м-м… — он мельком глянул на ее изящные плечи. — Может быть… Кстати, в то время я не так уж часто катался. Тогда у меня была прорва работы. В этом году надеюсь пожить в свое удовольствие… — В его голове мелькнула туманная тень. Он сказал с некоторой торжественностью: — Этим летом ничем не буду заниматься, только кататься на лодке и допрашивать свою голову. Видите ли, я собираюсь писать воспоминания…

Девушка через плечо оглянулась на Бенаса. Лицо ее теперь стало еще красивее. Доктор Бенас улыбнулся своей откровенности: видно, соскучился по людям.

— Шутите… В вашем возрасте воспоминания еще не пишут.

— В каком?!.

— Разве я сказала что-то не так?.. Вы слишком молоды, доктор. Тем, что пишут воспоминания, им ничего больше не надо. Такие люди смотрят назад.

Бенас выпучил глаза:

— Да вряд ли, вряд ли… — Потом он заговорил с деланным безразличием: — Почему смотрят назад? Ведь каждый настоящий писатель пишет не что иное, как воспоминания. То, что уже было. И только то, что было с ним, что уже было в его глазах или голове… А у меня жизнь выдалась бурная… Вы смеетесь? На первый взгляд это кажется непохожим.

— Я же ничего не говорю, доктор.

— Правда, непохоже? Пожалуй, у всех жизнь бурная. Только каждого надо мерить его собственной меркой… Вот и вы бы могли засесть за воспоминания.

— Я?!.

— Ну да… Что вы думаете, когда идете по берегу озера, когда встречаете человека, который на вас смотрит, когда слышите его голос, когда он начинает говорить, как он старается в разговоре отделиться, отделиться… И выделиться из других, и убежать от чего-то. И как он пытается выглядеть не банальным и очень мудрым. И как потом видите, как он сломя голову бежит к соседу, а потом возвращается, успокоившись, услышав несколько слов единомышленников и на какое-то время смирившись… Как человек берет из ваших рук покупку, как ищет деньги в кошельке, как на него в этот миг смотрят друзья, жены, товарищи и подруги, что вы думаете обо всех этих людях, — мы все ведь думаем. Или — скажите, в чем смысл движения ног человека, когда ты лежишь возле придорожной канавы, а мимо идет этот человек, — ты его самого не видишь, только загорелые его ноги. Что такое эти движущиеся ноги на асфальте, на блестящем паркете, на засыпанном щебенкой проселке, на узкой тропинке, которую перебегают даже кроты, не повинуясь божьей воле… Простите, что так много говорю. Стосковался по словам.

— Раз так, доктор, то я напишу про вас… Когда-нибудь напишу, как вы катались на лодке, как доплывали до острова и каким вы были под проливным дождем и на солнцепеке. — Герда улыбнулась. — Да вы теперь и не похожи на доктора.

— Неужели? Почему, Герда?.. По правде говоря, многое ни на что не похоже. Вот вы — очень похожи на продавщицу? Неужели профессия обязательно написана у человека на лбу?.. Кстати, у докторов есть и некоторые привилегии: перед ними люди предстают обнаженными.

— Это такая важная привилегия?

— Не ахти что, конечно. Однако, видите ли, я испытал, что голый человек из-за непривычного на людях положения становится приниженнее и справедливее. Вместе с одеждой с него как бы спадает то, что накладывают на него должность, общество, связи и все такое прочее. Вы даже представить себе не можете перед врачом голым какого-нибудь видного сановника.

Какая иногда открывается мизерность, когда он начинает стонать, хотя на самом-то деле стонать еще нечего, однако ему кажется, что не приведи господи, чуть что — так все осиротеют без такого человека!.. Поэтому он старается завести тесное знакомство с врачами, чтобы потом чувствовать себя с ними как дома.

— Сегодня вы шутите, доктор.

— Не сказал бы… А что делать?

— В прошлом году вы были вроде бы другим.

— В прошлом?! Правда?

В прошлом… В прошлом я, может, и был другим. В прошлом году я вышел оттуда, со двора, обнесенного бетонной стеной. Уж так хорошо у меня все шло, уж столько было всяких надежд. В прошлом году я думал, что мы уже справились, что Гильда тоже наконец одолеет темноту.

— В прошлом году в этом озере утонул цыган.

Герда внимательно посмотрела прямо в глаза Бенасу.

В прошлом. Странное слово. Как зеленое, мягкое, пульсирующее пятно. В прошлом.

— Герда, почему вы спросили — важная ли это привилегия?

— Насчет людей-то? Потому, что все это на поверхности, доктор, и вы сами это хорошо знаете. Самое главное скрывается глубже…

— Правда, Герда. Я только хотел сказать, что иногда врачам приходится сталкиваться с очень смешными вещами… А настоящим человек бывает, когда он остается один, когда оказывается где-нибудь в чистом поле и глядит, устремив глаза в небо, воображая себе, что все на свете люди таковы, как он в этот миг. Но это длится так недолго. Потом идешь в толпе, сталкиваясь с людьми, как со столбами, видишь их злые, отупевшие, озабоченные, пустые лица или слышишь смех, который так далек от тебя, и ничто тебе не важно, кроме одного темного пятна, которое маячит перед глазами, мельтешит как жучок под микроскопом, а ты хочешь сфокусировать эту точку и отрегулировать линзы; ты напрягаешь мышцы, сжимаешь глаза в глазницах, и все равно точка маячит будто тень!

Бенас с каждым словом странно покачивал головой. Глаза его покраснели.

— Доктор!..

— Так уж оно есть, Герда, и вы это уже знаете.

— Что, доктор?!

— Что невообразимо трудно сделать прямо даже один шаг.

Таким был первый день, когда он приехал сюда этим летом. Бенас тоже вспомнил, что видал Герду и раньше, но тогда она была ребенком и он попросту проходил мимо.

Герда работала в маленьком магазине, который она рано открывала и рано закрывала, а потом гуляла по берегу озера и часто встречала доктора, гуляли они вдвоем, и многие в городке уже качали головами. Бенас ни разговоров, ни взглядов как будто не замечал. Только когда девушка, по неразумию, сама того не желая, начинала переступать грань, Бенас несколькими словами рассеивал туман, и они снова безмятежно беседовали о людях, рыбах и водах.

Почти месяц прошел с его приезда. Он жил у знакомого учителя, у которого был старенький довоенный автомобиль. Когда он ехал по узкому проселку, горб автомобиля плыл над рожью, кукурузой, всякими травами, и казалось, что по полям мчится большой черный пес.

Герду он не видел уже целую неделю, подумал, что она вообще уехала из городка.

Учитель иногда поднимался в его комнатку, чтобы сообщить какую-нибудь новость или спросить о чем-то. Вчера зашел, посидел несколько минут, потоптался у двери. Было видно, что он хочет что-то сказать.

— Случилось что?

— Мама Герды умерла. Она уехала на похороны.

— Что? Умерла мать! Герда никогда о ней не говорила.

— Наверно, похоронили уже. Несколько дней назад. Жила где-то одна в деревне, в глуши.

Бенас покачал головой:

— Мелькают по доскам рубанки гробовщиков…

Вчера, перед появлением учителя, Бенас отправил письмо. Письмо было коротким:

Дейма, было бы хорошо, если бы ты смогла вырваться и приехать хоть на несколько дней. Соскучился. Ничего не случилось, не бойся. Дейма, у меня опять… Опять лезет в голову нехорошее… Конечно, спешить не надо, когда сможешь вырваться, тогда и приезжай. Я все время буду ждать.

Вечером он снова отправился к озеру, снял замок с лодки, неторопливо вставил весла. Вода была как подогретая. Солнце светило сквозь сосны, и ребятишки в белых рубашках на небольшом мосту, переброшенном через канал, соединяющий два озера, были похожи на мотыльков. Остров посреди озера озарило солнце. По его краям росли береза и ольха, а вершина была голой, лишь поросла шероховатой бурой травой. Бенасу она казалась похожей на голову монаха-капуцина.

Увидев приближающуюся по берегу Герду, он шагнул из лодки, потрогал цепь и замок, а потом пошел ей навстречу.

Герда была бледна.

— Опять поплывете? — подавленно спросила она.

— До острова…

— Как всегда?

— Да… Трудно выдумать что-то новое… Герда, я знаю, учитель мне говорил.

— Все так внезапно…

— Болезнь?

— Опухоль легких. Злокачественная, как сказали бы вы.

— Много лет ей было?

— Шестьдесят восьмой.

— Мы, врачи, такой исход считаем почти благополучным. Слава богу, человек прожил достаточно. Нам бы столько… Однако нельзя так говорить. Простите. Долго болела?

— Скоропостижно.

— Тем более…

— Вы так утешаете?

— Вы в этом и не нуждаетесь, Герда… А мы тут вчера похоронили соседку учителя. Слышали, наверно, что умерла, родила ребенка и умерла при родах. Меня учитель тоже возил в больницу, но было уже поздно.

— Вы простите, но говорят, что врачи этой больницы виноваты. Это правда, доктор?

Герда стояла перед ним почти в профиль, чуточку наклонив голову. Он смотрел на ее маленькое ухо, которое смахивало на розовую раковину, подарок, привезенный из дальних стран.

— Когда раньше времени умирает человек, врач всегда виноват, даже если никто его не обвиняет. Разве ты можешь быть уверен, что сказал последнее слово, что нашел последний выход? Я не смею утверждать, что было так или иначе. Не хочу и врачей обвинять. Знаю только одно: страшен человек без страха, без сомнений, без душевных весов.

— О чем вы, доктор?

— О тех, кто лишен душевных весов… Может, и об этих врачах. Страшен человек, который, не прилагая никаких усилий для постижения самого себя, повинуясь звериному инстинкту любой ценой вытянуть, подобно мерзкому земному червю, свою плотскую голову выше других, выбрасывает эти весы на свалку!

Ему показалось, что Герда удивительно спокойна.

— Много смертей я видел, но на этот раз все было по-другому. Процессия, ползущая на коричневатый холм на кладбище, и страшнее всего — мать покойной. Она шла за гробом, увядшая и старенькая, доживающая последние дни, и несла на руках новорожденного. Такой маленький и сразу одинокий, один на свете.

— Отца его не было?

— Неизвестно, кто был отцом. Разве что сама мать знала.

Герда пальцем ноги катала камешек.

— Да… Вырастет среди людей, не пропадет. А ваши воспоминания, доктор? — спокойно спросила она некоторое время спустя.

— Собираю, все собираю, Герда.

На этот раз он должен был поступить иначе, чем всегда. Он не должен был оставлять ее, такую одинокую, на зеленом берегу. Однако черный жук снова задрожал в окуляре микроскопа, и он отчалил один. Герда стояла на берегу, катая ногой камешек, а потом все повторялось: она поднималась на холм, останавливалась посреди красного клевера и глядела на башню серого костела. Слабый ветер шевелил платье Герды. Стояла она недолго, — не оборачиваясь, шла дальше, вошла через маленькую калитку во двор костела, и на этом месте глазам Бенаса предстала лишь унылая пустота.

Бенас медленно греб к острову, к голове капуцина, где обитало много полевых мышей и кротов. Когда он был в самом центре острова, то услышал удары костельного колокола. Стая ворон с громким карканьем кружила над кладбищем и костелом, а потом уселась на деревьях.

Бенас сел, снял кепку и слушал, как вечером на острове трудились кроты, крест-накрест вспарывая землю и изредка попискивая, — Бенас слышал, даже не прикладывая ухо к земле.

Так прошло еще два дня. С самого утра он уходил на озеро и, выбравшись на остров, был там до позднего вечера, возвращаясь лишь ночевать. Оба дня он видел, как по берегу гуляла Герда, издали она казалась ему совсем крохотной, гуляла недолго, и только вчера просидела несколько часов под березой, читала книгу, пробыла на берегу допоздна, пока из-за острова не показалась его желтая лодка.

Греб он прямо к дому учителя, решив привязать лодку к ольшине. Войдя во двор, на меже среди картофеля увидел черный автомобиль и самого учителя, который забрался под машину и стучал по ней огромным молотом.

— Не слишком ли сильно? — спросил Бенас.

— Что?

— Не велика ли кувалда для такой работы?

— Старого черт не возьмет.

— Поломался?

— Зачихал в полдень и заглох возле школы, когда ехал в гору. В школе полно студентов, для них это развлечение, сбежались и затолкали меня на горку.

— Красиво выглядела.

— Что?

— Да ваша езда в гору…

— Недурно и выглядела… Как день прошел? — учитель еще раз бабахнул молотом и стал выползать на животе из-под машины. — Уплываете и до вечера не показываетесь. В другие годы по деревням катались, окрестности осматривали.

— Да ваша техника шалит, — сказал Бенас.

Учитель развел руками:

— Когда вы поедете, шалить не будет…

— Доктор, и не говорите… Этот старый драндулет вся его радость. И не надоест же — с утра до вечера под машиной, — выпрямилась на грядке жена учителя, ставя наземь лейку.

— Не слушайте ее, доктор. А разве лез под машину, когда тебя в Лиепаю свозил? Быстро все забываешь.

— Твое катанье… Раз покатаешь, потом год вспоминаешь. — Она взяла ведра.

— Дайте-ка мне, натаскаю водички, давно не доводилось так воду носить, — потянулся за ведрами доктор Бенас.

— Нет уж, не позволю. Не так много у меня работы. У нас ведь теперь каникулы, есть время и воду потаскать. Вы же тоже намучились, целый день на веслах.

— Не завидуйте. Для меня это удовольствие — носить воду.

Едва прикоснулся к дужкам ведер, знакомый запах или вкус холодного железа как будто передался по пальцам к самому сердцу; казалось, вытащит ведро из воды, отнесет на горку, а там окажется выпряженная лошадь, которая, увидев его, ласково фыркнет, потом бархатными губами осторожно поплещется в воде и станет жадно пить, медленно погружая в ведро морду и благодарно глядя одним глазом на Бенаса. А может, и нехорошо так думать, ведь некоторым кажется, что если человек что-нибудь вспоминает, то он обязательно хочет вернуть это воспоминание в реальность…

Одно ведро поставил на межу, а из другого стал наливать в лейку. Вода лилась через край.

— Разучился, — усмехнулся Бенас.

— Вы так осторожно наливаете, доктор. Какая тут еще нужна наука? Большое спасибо.

— Вспомнил свой старый дом, когда ребенком жил в деревне.

— Да, доктор, с годами многое уже — только прошедшее время. Все уже было, было, было… Вначале кажется, что прекрасное время было двадцать, пятнадцать, десять лет назад, а потом время все сжимается, и уже иногда приятно вспомнить то, что было в прошлом году, потому что прошлый год кажется куда лучше того, в котором живем.

— А разве это плохо?

— Что?

— Все время что-нибудь вспоминать?

— Не поняла, доктор. Разве такое можно мерить добром или злом?

— Положим, нет.

Бенас замолк.

В прошлом году… В прошлом году он вышел о т т у д а. Гильда проводила его до стены двора. Она сказала, что Бенас должен жить иначе, если только окажется возможным, он должен навеки оставить этот забор и ее, Гильду… Не нужна такая печальная жертва. Тогда он сделал ошибку? Но разве теперь он не впадает в другую? Он посмотрел на ее побледневшее лицо, а потом, выйдя за забор, провожал ее взглядом, пока она не смешалась с толпой полосатых. Уходя, Гильда ни разу не обернулась: на это способны только женщины — тогда, когда любят, а мужчины лишь тогда, когда ненавидят. Он не раз это испытал, ему казалось, что женщины почти всегда духом сильнее мужчин.

Все тяготы Гильда тогда приняла на себя.

В прошлом. В прошлом году в морском заливе он слышал, как жалобно плакал ребенок.

Из-за угла дровяного сарая появилась полосатая кошка. Она шла прямо, останавливаясь и прислушиваясь, как шелестит вода по листьям огурцов. Поняв, что в этом нет никакой опасности, как и всегда в этом приветливом дворе, кошка отправилась дальше и, проходя мимо людей, изящно изогнула хвост и, ласково мяукнув, поздоровалась.

— Соседская кошка. Если ей покажется, что там дали мало молока, приходит попросить к нам, — сказала жена учителя. Кошка опять почти равнодушно мяукнула. — Потерпи немножко. Вот кончим поливать, тогда пойдем в дом. Может, ты хочешь, чтоб я все бросила?

Кошка прищурила один глаз, потом уселась у тропы и принялась усердно облизывать лапки, изредка все-таки прислушиваясь к чему-то.

— Здесь так тихо, что даже страшно, — сказал Бенас.

— Нервы отдыхают, — сказала жена учителя.

— Даже страшно, какой покой, — во второй раз сказал доктор Бенас.

— Хороший покой. Мы-то к нему привыкли за столько лет. Приятно жить в таком покое, доктор.

— Страшно, какой покой, — повторил диктор Бенас, снова взяв ведра и собираясь к озеру, но жена учителя сказала, что поливать она кончила, воды больше не надо.

— Жаль, что все так быстро кончается.

Учитель между тем уселся в автомобиль и завел его. Автомобиль подрагивал среди грядок — черный и как бы соответствующий озеру и соснам в этот вечер.

— Не покатаемся, доктор? Под вечер озеро — просто чудо, давайте объедем его, полюбуемся дорогами, по которым давно не катались.

— Понимаете, я Дейме написал, чтоб приехала. Нехорошо будет, если она меня не застанет. Попросил ее, чтоб приехала… Недавно мне сон снился, хочу ей рассказать…

Учитель открыл дверцу. Бенас заметил, что жена учителя пугливо прислушалась к разговору.

— Сон? А-а, — протянул учитель. — Сон… Может быть… Но все автобусы через наш городок уже прошли. На станции поездов тоже больше не будет, вдобавок, как она доберется оттуда в такой час? Ей просто не на чем приехать. Может, завтра или на другой день.

— Нехорошо будет, если она меня не застанет. Она может приехать и на попутке. Кто-нибудь подвезет.

Доктор Бенас уселся на пенек среди сосен. Жена учителя остатками воды полила еще несколько огурцов.

— Вы меня выручили, — сказала она доктору.

— Для меня это была приятная работа. Она навеяла воспоминания.

Проходя мимо полосатой кошки, жена учителя сказала ей:

— Вот и управились. Теперь топай за мной, молочка налью.

Кошка медленно встала, огляделась, покосилась зелеными глазами на Бенаса и засеменила за ней.

— Поехали все-таки. Еще будет время, насидитесь на этих пенечках. Объедем озеро и вернемся. Долго это не затянется, хотя, с другой стороны, — куда нам спешить? — Учитель подъехал совсем близко к Бенасу. — Поехали, вам надо рассеяться.

Он уселся рядом, автомобиль с проселка выехал на асфальт. Старая машина устремилась к закату. Небосвод побагровел, над землей плыли рваные черные тучи. Казалось, что в той стороне, где сквозь тучи пробиваются лучи солнца, находится тревожащая Страна Снегов.

Автомобиль полз мимо старого помещичьего особняка со стройными белыми колоннами и тенистой липовой аллеей. Вдоль аллеи ложились последние лучи солнца, и по ней, словно через таинственные врата, проходили люди в полосатых одеждах, они гуляли по одному и группками, а когда догоняли других, идущих в ту же самую сторону, то казалось, что людей там очень много. Бенас попросил, чтобы учитель ехал еще медленнее, автомобиль теперь полз как черепаха, и Бенас старался вглядеться в лицо каждого, словно искал знакомых или нелепой опоры для успокоения. Учитель сидел за рулем какой-то растерянный, он ничего не понимал. Полосатые тоже терялись, замолкали на полуслове, ждали, пока этот драндулет уползет дальше.

От напряженного глядения у Бенаса заболели глаза.

Мимо вековых помещичьих лип шли надломленные тяжким бременем люди. Бенас запомнил двух девушек. Они весело щебетали, размахивая руками. У одной из них были чудесные алые губы, нижняя чуточку отвисала. Бенас вздрогнул, невольно схватив за локоть учителя.

— Знакомые, доктор?

— Нет, просто так загляделся. Они такие полосатенькие…

— А-а…

Увидев в машине лицо доктора, девушка остановила свою подругу и кивком показала на Бенаса.

— И этот проходу не дает, — сказала первая специально очень громко и смеялась, зажмурясь и откинув красивую головку, фыркнула и вторая. У Бенаса к щекам прилила краска, но вскоре и он захохотал, его лицо вдруг стало пустым и каким-то простодушным.

— Молодому везде хорошо, — некоторое время спустя, когда они отъехали дальше, сказал учитель.

— Что?

— Может, здесь и неплохо молодому человеку, — робко сказал учитель.

— Вы хорошо думаете… Где-нибудь приходится быть, где-нибудь тебе и хорошо. Приспособился ты — и хорошо!..

— Доктор… Вы уж не обижайтесь…

— Что?

— Вы так нарочно?

— Как?

— Ну, ко всему относитесь… просто как-то жутко…

Доктор Бенас вздрогнул, дожидаясь, что учитель скажет еще.

— …ко всему относитесь, простите, будто хотите укусить.

— Учитель, — спокойно сказал доктор Бенас, легко касаясь рукой его плеча, — вы сильно ошибаетесь… Сильно. Не я хочу укусить, а всячески выкручиваюсь, чтоб меня не укусили. Поймите, я ужас как боюсь этих укусов. Ужас как боюсь.

— Не сердитесь, может, я не понял.

— Понимаете, только вам трудно с этим примириться.

— Может быть. Простите.

Учитель газанул, смеющаяся девушка осталась далеко позади, Бенас ее уже не видел, хотя в ушах все еще звенел ее смех.

Вскоре они доехали до старой склоненной ивы с засохшей верхушкой. Будто венок, зеленели внизу ветки. Опустив голову на низко растущую ветвь, глядел вдаль старичок. Хотя они подъехали совсем близко, старичок словно не заметил машины, продолжая глядеть прямо перед собой.

Бенас печально смотрел на этого небуднично успокоенного человека, вздумавшего столь непривычно отдыхать. Учитель опять ехал мимо на малой скорости. Старичок повернул голову и сказал:

— Там — холодные воды. В них водятся рыбы с красными крапинками.

— Т а м! — крикнул Бенас, и учитель с опаской посмотрел на него. — Это верно, вы не просто так говорите? — спросил он, чуть успокоившись. Он высунул из окошка руку, к черному боку машины прижимая побелевшие пальцы.

— Там освежающие родники, я правду говорю. Всюду катаются, а этого не знают! Вы, может, думаете, что я помешался, а я рассуждаю совсем трезво. Я бы давно подох, если б не эти прохладные воды и не эти пестрые рыбы…

Медленно удалялись они, а старичок продолжал о чем-то беседовать сам с собой.

— Если можете, остановитесь, — вскоре попросил Бенас.

— Случилось что?

— Надо бы навестить эти прохладные воды, учитель.

— Хорошо, я вас здесь подожду. Придется идти пешком, туда не проехать.

Бенас свернул в угол сумрачной аллеи. Вечерней прохладой веяло от вековых лип. Он спускался по ступенькам все ниже, пока не услышал звонкое журчанье воды. Когда он сделал еще несколько шагов, родниковая вода заиграла со всех сторон. В мутном полумраке то тут, то там виднелись белые брызги падающей воды.

Поравнявшись с холодными бассейнами, Бенас почувствовал, как несколько капель упало на лицо и опущенные руки. У края бассейна теплился крохотный огонек. Бенас шел прямо на него. На старом стульчике сидел такой же старый человек и курил.

— Так поздно. В такой час здесь почти не бывает чужих, — сказал он Бенасу.

— Здесь освежающие воды. Мне наверху сказали. Теперь и сам чувствую.

— Сердце здесь оживает, — сказал человек и снова закурил. — Прислушайтесь, как живут.

— Где?

— Да тут, в воде. Слышите?

Бенас прислушался.

Невидимые, мелькали в холодной воде рыбы с красными крапинками.

Бенас напряженно вглядывался в старого человека. Сейчас он сидел, свесив руки между коленями. Бенасу показалось, что человек на старом стульчике плавает вместе с рыбами в воде.

— Вы здесь живете? — спросил Бенас.

— Нет. Прихожу из деревни. Три километра. Скоро кончится моя смена, и потопаю.

— Смена? Разве может вас кто-то сменить? Вы работаете посменно? Господи…

— Спрашиваете! Кого уж не смогут сменить… Неужто есть какие-нибудь несменяемые люди? Разве что где-нибудь наверху… А как же. Посменно…

— Не может быть.

— Точно.

— И ходите пешком?

— Ну да. Иногда подбросят, если кто едет мимо.

— А вы не можете плыть домой по озерам?

— Не могу. Раньше-то мог, пока запруды не было. Теперь и рыба отсюда не выплывает, и лодку перетащить трудно.

— Вам непременно надо плыть по воде.

Человек как будто не расслышал. Он поднял руку, снова вспыхнул красный огонек. Прошло несколько минут.

— Почему вам кажется, что я должен плыть по озерам?

Бенас смотрел на движущуюся в темноте воду.

— Ваше хождение по земле, по дорогам и тропинкам кажется мне странным…

— Ха! Все может быть… Может… — человек замолк. Какое-то время спустя поднял голову и торопливо спросил: — А ваше?..

— Мое? Мое-то очень печальное — и по земле, и по водам.

Человек теперь снова держал руки между коленями, потихоньку всем телом раскачиваясь в стороны. Казалось, что его и его стульчик на самом деле колышут волны прохладной воды — от невидимой суеты рыб.

— Прощайте, — сказал Бенас.

— Так быстро?.. Счастливого возвращения, — ответил человек, продолжая колыхаться вместе с водой.

Подойдя к машине, Бенас спросил:

— Вам, наверно, уже надоело?

— Нисколько. Ведь вы быстро. Как там все выглядит вечером?

— Прохладно, очень даже прохладно.

Автомобиль увеличивал скорость.

— Все-таки может еще приехать Дейма, — тихонько сказал Бенас.

— Всякое бывает, но я не верю. Зачем ей ехать на ночь глядя?

— Иногда она появляется и очень поздно. Так уже бывало. Особенно, если я писал ей, что мне снился сон…

— Скоро вернемся, ведь проехали уже почти полдороги. Обратно ехать нет смысла. Обогнем озеро и примчимся по другой стороне. Вам тоже надо отдохнуть, весь день в таком напряжении.

— Будто резиновый, от напряжения, — сказал доктор.

Вдруг учитель принялся тормозить, потому что на шоссе, едва различимая, появилась девушка. Бенас сразу узнал ее. Она шла в ту сторону, куда они ехали. Остановив машину, учитель заглушил мотор.

— Что-нибудь случилось?

— Там Герда. Нехорошо теперь так пролететь мимо. Давайте предложим ей покататься вместе, потом все вернемся в городок, а по дороге ее выпустим. С ней приятно поболтать.

Бенас молчал. Казалось, он чего-то боится.

— Да, я хорошо ее знаю. Однажды даже намекнул ей, что буду писать воспоминания. — Потом Бенас произнес слова, от которых ему самому стало не по себе. Учитель даже оглянулся.

— Не стоит останавливаться, учитель. Поедем дальше, и, если можно, посильнее нажмите на газ. Время уже позднее. Она еще может все-таки объявиться…

— А, вы насчет гостьи… Да где уж…

— О, нет, нет! Не то вы подумали! Ей-богу, не из-за этого надо быстрее ехать!.. — взахлеб выпалил Бенас.

— Как хотите, но не к лицу нам убегать, будто разбойникам… Что ж, воля ваша, но просто мне, понимаете, ни то ни сё…

— Очень нужно, чтоб вы поднажали.

Учитель больше не сказал ни слова. Они догнали Герду и, когда та, услышав гул, обернулась, учитель так нажал на газ, что мотор взревел. Автомобиль вильнул влево, колеса подняли целое облако пыли, а Бенас даже не посмотрел на Герду, он напряженно вглядывался в мутно-розовый горизонт.

Несколько минут спустя учитель сердито свернул с асфальта через мелкую канаву на проселок, ведущий к озеру, которое теперь потемнело и затихло, лишь изредка выпрыгивала из воды светлая рыбина и с громким всплеском снова ныряла вглубь. С другой стороны озера остров в полумраке был похож уже не на капуцина, а на восточную женщину в темной чадре до самых глаз. Проселок был ухабистым, ехать пришлось медленно, в автомобиль проникала пыль, от которой болели глаза и першило в горле. Рядом с проселком, на берегу озера, стояла старая изба и по тропинке к ней бежали наперегонки два полураздетых мальчугана, показывая на автомобиль и держа в руках большие трепыхающиеся рыбины.

— Простите, что я… Нехорошо вы…

— Что нехорошо, учитель?

— Что проехали мимо Герды.

— Вот вы какой памятливый… Недавно мы с ней вспоминали… Я пошутил, что у меня привилегия — видеть людей голыми. А она ответила, что ничего хорошего в этом нет, поскольку человек скрывается под своим телом.

— Правильно и ответила…

— Вы сердитесь… А я тогда сказал: то, что находится под телом, можно понять только в одиночестве. Учитель, просто-напросто некрасиво какими-то банальными пустяками сокращать человеку самые прекрасные его часы. Может, она хотела побыть одна, наедине с собой, а мы бы ей только помешали, ей пришлось бы волей-неволей приспосабливаться к нам…

— Дело ваше, но говорите вы страшно, — сказал учитель.

— Вы не желаете вникать.

— Дело ваше… Но почему вы думаете, что все всё видят с той же точки, что и вы?

— Учитель! Я уверен: вы отлично понимаете, что не могу я глядеть с другой точки… С какой-нибудь всеобщей. Ведь не нарочно я так делаю, а потому, что иначе не получается.

— Хочу, чтоб вам было легче.

— Я тоже хочу этого и для вас, и для себя, но не получается. Спасибо, учитель…

Они уже почти обогнули озеро, автомобиль теперь плясал по настилу из редких бревнышек через мутный ручеек.

— Все меняется, — вздохнул учитель и тут же, круто тормозя, закричал: — А тебя куда черт несет!

Навстречу, низко пригнувшись, летел на мопеде мужичок, повесив на руль авоську с бутылками. Глаза мужичка вытаращены, это заметно даже в полумраке. Мопеду мало было шоссе, он то и дело вылетал на обочину. Мужичок кое-как остановил свой механизм, едва не скатившись при этом в кювет.

— Проучить бы такого! Ты что, ума лишился?

— Ох, не надо, учитель. Да и от ума одни крохи остались. Спасибо, остановили меня, потопаю теперь пешком. Жена уже носит под сердцем, через несколько лет получите ученика, а то ведь дефицит у вас…

И мужичок враскачку побрел по дороге, мопед заносил его в стороны.

— Неинтересной была бы жизнь строго по правилам, — глядя на маленькое черное озеро, сказал доктор Бенас.

Когда автомобиль остановился перед домом, оба услышали, что за кустами тарахтит мопед.

— Ну разве не черт? — засмеялся учитель.

— Веселый мужичок, — сказал Бенас.

— Уж точно… Ученика для моей школы вынашивает…

Бенас снял пиджак и стал вытряхивать его. Жена учителя подошла к нему:

— Запылились? Эта машина пыль втягивает получше пылесоса.

— Досталось нам пыли, — сказал Бенас.

Жена учителя спускалась мимо забора по тропе, и учитель, не выдержав, огрызнулся:

— А другие-то не втягивают?.. Куда на ночь глядя?

— К соседям кошку провожаю.

И правда: рядом с ней, изящно, словно балерина, переступая лапами, двигалась полосатая кошка.


На другой день доктор Бенас по своему обыкновению с самого утра сел в лодку, оставив лежащего под машиной учителя. Доплыв до середины озера, опустил весла в воду, а сам лег на дно лодки, выстланное сухим камышом. Так он лежал долго, глядя в небо, глубокое и голубое; ветер дул то с одной, то с другой стороны, толкая лодку поближе к берегу и опять унося ее на середину озера. О борта плескалась вода, по шоссе изредка с гудением проносились машины, и все время стояла такая тишина, что он слышал, как на другом конце озера человек бросал удочку; до него доносились как из-под земли далекие детские голоса… Он лежал и до усталости глядел в небо, не раз накатывала странная отрешенность от всего на свете. Казалось, что живет он не на этой земле, лодка перевернулась и скользит днищем по голубому небосводу, а голубизна, которую он видит наверху — это вода… Страшно было приподняться и выглянуть из-за борта, ведь тогда он опять увидел бы все реально, и не знал бы, ни что делать, ни что сказать человеку, если б вдруг кто-нибудь здесь оказался.

Так прошло еще немало времени. Может, он даже задремал или еще больше от всего отрешился, но вдруг его привел в чувство страшный удар по борту лодки. Боясь шелохнуться, он ждал, что будет дальше. Что-то еще раз стукнулось о борт лодки. Он заставил себя поднять голову и посмотреть. Краешком глаза покосился за борт: в его лодку уперлась другая, в ней, кажется, никого не было. Осторожно усевшись на скамью, он опасливо заглянул туда. Там и правда никого не было, только валялась на дне жестянка, в которой извивались уже вялые черви. Тошнота подступила к горлу, доктор Бенас вынул весло из уключины, уперся им в чужую лодку и с силой оттолкнул ее, потом торопливо вставил весло на место, догнал ничейную лодку и со злостью ткнул носом своей лодки, отталкиваясь подальше, а потом сам стал грести в сторону, стараясь побыстрее удалиться от нее, и в этот миг услышал на другом берегу озера бибиканье. Поначалу он не понял, что это значит, все на свете вылетело из головы. Автомобиль сигналил, не переставая, он посмотрел на звук и увидел сквозь камыши черную блестящую морду учительского автомобиля. Рядом с машиной стояла смуглая женщина в цветастом платье. Учитель уже махал доктору Бенасу, и Бенас налег на весла. Мелькнула мысль, что и впрямь все очень меняется — вчера места себе не находил, только и думал о встрече, а сегодня мысли были так далеко от предстоящего.

— Вот видишь, зовешь, а сам убегаешь, — ласково сказала Дейма, а он, застигнутый врасплох, не знал, что предпринять, сидел в лодке, надвинув на глаза бежевую кепку.

— Я к острову плыл, Дейма. Когда я там оказываюсь, то малость забываюсь…

— Давайте заедем все домой, доктор. Потом покатаетесь. Поедем все вместе, и жена еще не знает, что у нас гостья.

Дейма все еще стояла, глядя на Бенаса.

Он медленно вылезал на берег, потом подтянул за цепь лодку.

— Не знаю, как Дейма, но мне надо бы покататься. Сегодня-то я еще не был на острове.

— Мне тоже вначале хотелось бы побыть на воде, — сказала Дейма.

— Может, мне потом приехать вас забрать? — учитель посмотрел на Дейму.

— Спасибо. По воде доберемся, — ответил доктор.

— Тогда до вечера. — Учитель направился к машине, а Дейма разулась и торопливо забралась в лодку.

— Где прикажешь сесть?

— Все равно.

— Как ты сидишь, когда гребешь? Я же не знаю. Хотела бы сидеть напротив тебя.

— Я буду глядеть на берег.

— На который?

— На тот, куда учитель уехал.

Дейма пропустила Бенаса, а потом уселась, ласково шлепнув его по колену.

Автомобиль учителя с яростным рычаньем карабкался на холм, и Бенас как бы между прочим сказал:

— Сейчас задохнется.

— Кто?

— Автомобиль учителя.

— Да разве? — Дейма улыбнулась. — Он задыхается?

— Он иногда даже лает, Дейма…

Дейма рассмеялась.

— Как сейчас в городе? Небось, жутко воняет смолой и дымом? — спросил он спустя какое-то время.

— Наверно. Сам знаешь, как бывает, когда живешь постоянно: привыкаешь и ничего не замечаешь.

— Новых книг не достала? Я тут очень давно ничего не читаю. Глазею в основном по сторонам, а потом в небо.

— Ничего нового, Бенас. Да много и я не читаю сейчас. В книгах, сам знаешь, ничего нового теперь не пишут. Хожу на работу, а вечером брожу по улицам. До смешного озабоченные лица у прохожих…

— Бессмысленная спешка в неизвестном направлении…

— Видишь, и ты еще не забыл.

— Забудешь!.. А в саду у Марийонаса не была? Тогда осенью мы фундамент отливали. Сейчас, чего доброго, и домишко стоит. Может, он и живет уже там?

— Звонил. Как раз сказал, что едет в сад, спрашивал, как ты поживаешь, а я еще ничего не знала, даже твое письмо не успела получить.

— Письмо, наверно, долго шло. Ты на штемпель посмотрела?

— Три дня.

— Вот как задержалось. Очень рано я стал ждать тебя.

— Ты и ждал!.. Бенас, а тебе еще не надоело здесь жить?

— Ничего, Дейма. А почему не спросишь, не надоело ли мне жить вообще?

— К чему такие огромные масштабы?.. Вообще ведь чаще надоедает жить, чем вот так — в один или в другой день, в одном или в другом месте. Скажешь, нет?

— Ты говоришь весьма разумно, Дейма… Мне здесь до смерти надоело. Каждый день в лодке перетряхиваю память. Думаю, не может этого быть, чтоб так ни за что и не мог зацепиться… Марийонас не спрашивал, чем я занят?

Дейма настороженно посмотрела ему в лицо.

— Наверно, говорил что-нибудь, только не хочешь сказать?.. Серапинас, скорей всего, еще не показался, провалился в своей деревне, утонул в своем Снайгинасе. Надо бы ему написать, да не знаю ничего определенного.

Дейма не спускала глаз с Бенаса.

— Бенас, ты не подумай ничего плохого, но ведь эти занятия для тебя, для нас, может, и важны, но… — Она вдруг замолкла на полуслове.

— Но что? А, ты уже побоялась сказать правду, посмотрела на меня и пожалела.

— Не то, Бенас. Ты ведь сам знаешь, что никто не переживает за других. Не сердись, что я так прямо сказала. Но с тобой иначе нельзя.

— Со мной надо прямо… Говори, говори еще… А я, видишь, подумал и про сад, и про озеро Снайгинас… И часто подумываю: что они там делают да как живут.

— Видишь ли, у тебя другое положение, Бенас. Ты здесь один и одинок, я понимаю, а другие… У других просто-напросто масса своих забот. Сам знаешь, как бывает, когда работаешь на себя и на других… Разве не так?

— Ты говоришь — один и одинок?

— Ах! Прости, Бенас… А просил, чтоб я говорила прямо. Бенас, может, ты злостью сумел бы вернуть то, что отошло?..

Доктор Бенас молчал, слушал. Он внимательно глядел вдаль.

— Говоришь, забот… У кого нет забот, у того ничего нет, Дейма… Даже человек самого высокого положения, если у него нет забот, соответствующих высоте его выдвижения, — у него ничего нет… В саду Марийонаса теперь, надо полагать, очень хорошо. Наверно, зелено вокруг. Мне там нравилось глядеть с пригорка на молодой березняк. Тогда была осень, березки без листьев казались похожими на свечи. Кстати, у него в саду я побывал и потом, где-то весной… Погоди, как это получается? Впервые я побывал осенью, а весной — опять? Так ведь весну и лето я провел т а м, Дейма?

— Время идет, Бенас. Может, ты там был уже после того?

— Может, и так. Но после того я жутко всего боялся… И все-таки у Марийонаса я, наверно, побывал. Помню: размокший снег, куча досок, пачка сигарет, вмурованная в стену погреба… Пешком с Марийонасом мы шли домой — по тропинкам, проселкам, мимо санатория чахоточных, мимо бывших поместьев и мельниц, потом по этому мокрому снегу вдруг полетели машины, машины, машины…

— Бенас, ради бога!..

— Я знал, что ты осталась дома, с Марийонасом мы уже шли в ту сторону, а машины все летят, все летят, и все порожняком, только лицо Гильды, его везут шоферы в каждой машине, везут в тот край, что над Неманом, возле дубовой рощи. А за этими машинами едет автобус, это ее стражи. Грузовики и автобус останавливаются, стража выскакивает, и теперь уже Гильду ведут впереди, а она бледная, ветром продуваемая. Двое стражников идут рядом и сердито кричат: «Где этот доктор Бенас, чтоб его черти драли? Никак решил спрятаться?» Вся колонна приближается к каменной стене, в которой зияет брешь…

Бенаса прошиб пот. Словно застеснявшись, он провел рукой по лицу.

— Бенас, успокойся, ты мне написал, и я приехала… Не надо вспоминать… лучше не рассказывай такого.

— Что? И Марийонас тогда жутко перепугался. Может, побоялся, что вместо меня стража схватит его?

Дейма теперь глядела на берег озера. Ее губы дрожали, она едва сдерживала слезы.

— А что я вспомнил? Сад и Марийонаса? Правду говоришь, было что вспоминать, разве тогда был сад? Пустырь с можжевельником, кусок земли, заляпанный промокшим снегом. Но ты ведь сама говоришь, что мне надо еще раз попробовать встать на ноги… Придти к началу.

— Не мучайся больше, Бенас. Давай будем жить, как тебе лучше… Здесь так чудесно. Может, нет на свете места чудеснее этого.

Бенас поежился от озноба.

— Потому, что я здесь живу. Потому это место такое чудесное.

— Конечно…

— Здесь жуткий покой, Дейма. Жуткий покой. Можно сойти с ума. Навсегда…

Она с опаской посмотрела на Бенаса, потом огляделась, словно в поисках помощи.

Понемногу ему становилось легче, все как бы схлынуло.

— Из больницы, наверно, никто не звонил? — уже спокойнее спросил он.

— Из больницы нет. Звонила какая-то женщина, извинилась, что беспокоит дома. Хотела тебя поблагодарить, приехала издалека, она уже совсем здорова, искала тебя в больнице. Ты ей сильно помог.

— Ты сказала, где я и почему?

— Нет.

— И что болен… Но какой болезнью — не сказала?

— Нет…

— Дейма, пока меня нет — не принимай никаких благодарностей ни по телефону, ни устно.

— Так мне не говорить и кем я тебе прихожусь, если спросят?

— Скажи, что здесь такой больше не проживает. К черту все эти благодарности и цветы сильных и окончательно выздоровевших!

— Бенас!

— Да, да… Может быть… Врачи ведь любители помочь, — как-то равнодушно сказал он и рассмеялся. — Все врачи помогают, а что им остается делать-то? Истинные апостолы тела человека — да еще такого совершенного! А вот, милая моя Дейма, когда самому доктору капут, то никто ему не поможет — хитроумные уловки других докторов ему ведь известны. А по-мужски сказать не так легко и просто… Сейчас ты скажешь, что я начинаю хныкать.

— Нет, Бенас. Ты очень, очень устал.

— Пожалуй, Дейма. Но когда теперь я не устану, если устал даже здесь? Ты-то устала не меньше, Дейма.

Они уплыли далеко от того места, где недавно стоял автомобиль учителя, однако Бенас не спешил к голове капуцина — медленно вел лодку у самого берега.

— Рассказал бы что-нибудь, Бенас.

Он громко рассмеялся:

— Что же тебе рассказать?

— А что хочешь. Что-нибудь. Здесь ведь и видишь что-то, и слышишь.

— Сказку хочешь, Дейма?

— Ага.

— Точно?

— Будь добр, рассказывай.

— Ладно, я расскажу тебе истинное происшествие с Изидорюсом. — Он опустил весла и скрестил ноги. — Видишь крышу, что чернеет сквозь ольшаник?

— Где большая сосна?

— Ну да. Вот там и живет Изидорюс.

— Ты его знаешь?

— Пожалуй…

Жил когда-то человек, как и прочие. Было у него одиннадцать детей. Изидорюс целыми днями торчал на своей мельнице, которая стояла на реке, с ним были и дети постарше, а малыши оставались дома, забирались под кросна и засыпали на подножках. Жена Изидорюса уходила работать в поле или на огород. Пока дети были маленькие, хоть и горе с ними, но Изидорюс жил, надеясь на лучшие времена, однако его надежды таяли с каждым годом: очень уж непослушными росли у него дети. Чуть что не по нраву, зачерпнет сынок на мельнице муки из мешка да сыпанет в глаза отцу.

«Как тебе не стыдно, гаденыш ты этакий?» — пытались приструнить чужие люди, привозившие зерно на помол, но сынки Изидорюса, бывало, дружно черпанут по горсти муки и, сверкая глазами, приближаются к заступнику, а тот уже пятится да увещевает:

«Будет, будет, пошутил…»

«Сейчас узнаешь, как шутки шутить!» — хором кричали сынки Изидорюса, однако, сменив гнев на милость, высыпали обратно в мешок муку, только один из них все-таки подпускал под нос соседу белого дымка…

Бенас посмотрел на Дейму. По ее лицу блуждали отсветы старых добрых времен.

— Управившись с работой, Изидорюс возвращался домой, тихо ужинал и уходил в садик на излучине реки. Бывало, стоял он там очень долго, накатывала печальная ярость, он чувствовал себя последним мерзавцем оттого, что пустил на свет божий такое зло, и не был в этом виноват. Однажды весной придумал даже нырнуть в реку под лед, и пропади пропадом такая жизнь, но удержал его Юозапелис, ни на одного из остальных десятерых непохожий: хилый и бледненький, он ластился к Изидорюсу, как маленький котенок; по утрам, шагая с отцом на мельницу, бывало, поглядит на красные зори или на лошадей, ржущих на лугу, и пустит слезу. Изидорюс со страхом глядел на этого ребенка. И еще страшней было оттого, что остальные братья и сестры люто ненавидели Юозапелиса. Ходил он с исцарапанным носом, с исхлестанными кнутом ногами. Юозапелис чахнул на глазах у родителей и соседей. Ему и впрямь страшно было жить: ведь если ребенка не может защитить родной отец, то кто может? Однажды Изидорюс из окна мельницы увидел, как трое или четверо детей избивают Юозапелиса. Тот брыкался, махал руками, но целую ораву одолеть не мог. Не часто так поступал привыкший ко всему Изидорюс, однако в этот раз высунул он из окошка голову и закричал:

«Убью, гады!..»

Тогда один из его сыновей встал, раскорячившись, покопался в своих грязных штанах и показал отцу…

— Бенас…

— Вот еще!.. Не будь маленькой… Изидорюс выскочил прямо из окна, думал, что спрыгнет на мягкую пашню, но угодил одной ногой на камень, вывихнул ее в колене, остался хромым, однако сына своего сцапал и избил немилосердно, жена с воплем летела по полям, Юозапелис кинулся лобызать отцу руки.

«Придурок ты!» — закричал Изидорюс, одной рукой отталкивая Юозапелиса, а другой продолжая охаживать срамника.

Это не помогло; Изидорюс остался хромым, а четверо сыновей постарше в тот же день ушли из дому, шлялись по далеким деревням, дома не показывались, только по утрам отец часто недосчитывался на мельнице мешка-другого муки. Через год еще четыре сына ушли, остались две девчонки да Юозапелис. Юозапелис на третий год после этого помер, не жилец был на этом свете. Похоронили его на сельском погосте. С того дня Изидорюс редко появлялся на мельнице, жернова запускали сами соседи, кто умел, и мололи сами, оставляя меру муки или кусок мяса, а под конец все пошло прахом, когда две последние дочки Изидорюса, не такие еще и взрослые, поцапавшись с матерью, отрезали:

«Ты на нас не ори, а то принесем тебе в подоле по ребеночку и бросим на порог…»

Выгнал Изидорюс дочек, да и выгонять-то их не пришлось, сами ушли в обнимку с парнями из дальних деревень, вогнал в гроб Изидорюс и жену — весной, в гололед, увезли ее в санях на погост. Сани были подбиты железом и жутко визжали. Из тринадцати человек остался он один.

— И теперь еще жив? — какое-то время спустя печально спросила Дейма.

— Жив. Вон его дырявая крыша.

— А дети?

— Может, кто и знает, где они, только Изидорюс — нет. Однако про Изидорюса еще не все. Из-за этих хлопот и горестей потерял Изидорюс свое место среди людей, он отошел от них, скажет при встрече слово и уходит, потупив глаза. Как-то мы с учителем поехали в эту деревню, остановились возле речки. Как раз возле прогнившей и заплесневевшей его мельницы. Учитель велел подождать. И впрямь — вскоре появился и сам Изидорюс. Подойдя к нам, сказал «здрасте», не глядя на нас.

«А этот кто?» — показав на меня, спросил Изидорюс.

«Это доктор. У меня остановился».

Изидорюс таким страшным взглядом оглядел меня с головы до ног, что оторопь взяла.

«Да этот твой доктор не ахти кого может вылечить», — равнодушно и с презрением сказал Изидорюс.

«Я рыб лечу, Изидорюс», — ляпнул я ни с того ни с сего, чтоб спасти положение, но Изидорюс почему-то оживился.

«Рыб?!»

«А ты не рыбачишь, Изидорюс?» — спросил учитель.

«За меня рыбачат».

«Кто?» — заинтересовался учитель, решив, что вернулся кто-нибудь из детей Изидорюса.

«Выдра…»

«Ну и ну!»

«Обвел я эту зверюгу вокруг пальца. Иду, гляжу — вылезает из воды со здоровенной рыбой в зубах и несет ее в кусты. Отнесет и возвращается, опять в воду ныряет, и опять из воды лезет. Прокрался я в эти кусты, а там выдренок! Я у него рыбу забираю, черт его не возьмет, а эта дуреха знай носит да носит».

«И давно?»

«Как давно? Только вчера было. Сейчас пойду другого выдренка искать. Теперь-то мне есть за что зацепиться…»

Бенас несколько раз шлепнул веслами по воде и снова скрестил ноги.

— Понравилось?

— Очень, Бенас. Но это же страшно! Бенас, твои рассказы всегда такие страшные, от них веет холодом…

— Правда?.. В этом нет ничего плохого, Дейма: прохлада освежает человека, отрезвляет рассудок.

— Бенас!.. Страшно от такого отрезвления…

— Дейма, чего ты все время боишься?.. Погоди, еще про другого человека расскажу. Думаешь, что вон тот, к которому мы сейчас подплываем, какой-нибудь заурядный человек? В прошлом году цыгане украли у него большие деньги, он безбожно запил, желудок испортил, вырезали часть желудка в больнице, а теперь он опять пьет. Принесет бутылку к корове, которую каждый день водит по берегу, осушит залпом, потом чешет корове шею и лоб, всякие ласковые словечки ей говорит, и частенько оба славно дрыхнут на лужайке, пока не придет жена с подойником или пока корова не проголодается. Видишь, он меня знает, вот, шапку приподнимает.

— У вас гости, доктор? — чуть шепелявя, спрашивает с берега человек. Бенас громко отвечает:

— Так вот, Адомас, живешь себе один, поживаешь, и вдруг уже не один.

— Это хорошо, что дождались, это хорошо. А то все будто отшельник какой… А гостья-то хорошенькая.

Щеки Деймы вспыхнули.

— А вы-то как, Адомас, поживаете?

— Во! — Адомас проворно выставляет вверх большой палец. — Чтоб господь каждый день так давал… Что ж, счастливо вам с гостьей покататься, доктор. Рыбачить не пробуете? Есть у меня удочки разные, и места хорошие знаю.

— Не рыбачу, Адомас. Боятся меня рыбы.

Адомас весело смеется, демонстрируя щербину между пожелтевшими зубами, и, надевая шапку, еще раз говорит:

— Желаю весело покататься! Вы лучше давайте за остров, в самый конец озера. Не были там?

— Нет, там еще не бывал.

— Есть там такая березовая рощица, иногда и я корову бросаю, добираюсь на лодке, улягусь на полянке и гляжу себе в небо. Там очень приятно в небо глядеть, доктор.

— Придется попробовать.

Бенас внимательно наблюдает за Деймой. Она преисполнена печальной радости. Ей идет цветастое платье. Ее чудесные черные волосы блестят на солнце. Улыбаясь как бы самой себе, она устремила глаза вдаль, на серый костел, освещенный солнцем.

Взобравшись на голову капуцина, оба растянулись ничком и долго молчали. Потом Дейма спросила:

— Бенас, мне можно раздеться?

Он вздрогнул.

— Почему ты спрашиваешь? Никогда раньше не спрашивала.

— Да, Бенас. Я и сама толком не знаю… Здесь какое-то странное место.

— Раздевайся. Не надо спрашивать о таком.

— Хорошо, а ты не хочешь раздеться?

— Я — нет.

Дейма неторопливо стала раздеваться, было слышно, как потрескивают ее волосы, когда она через голову стягивает платье.

— Видишь, я вся белая, как творог.

— Тебе идет и так… Могла бы из города съездить к излучине реки и позагорать.

— Не хочу я той реки.

Он все еще лежит ничком. Слышит, как роются в потрескавшейся земле кроты, как попискивают в норах мыши.

— Почему, Дейма? В прошлом году ты и одна туда ездила. Там было наше местечко, однажды мы перебирались через реку, ты плыла, а я шел вброд из последних сил, вода меня хотела повалить, я нес над головой нашу одежду.

Положив голову на руки, Бенас глядел на нее, пришедшую из далеких воспоминаний. Он увидел, что в ямочке на ее шее вздрогнул крохотный комочек, а зеленые глаза ее стали еще печальнее.

— Бенас, не в прошлом, а в позапрошлом я ездила к реке. Ты уже забыл. Сейчас и река, и всё стало чужим мне.

— Надо как-то приручить.

— Приручить можно дикого, а не чужого, Бенас.

— Так уж оно есть, Дейма. Со мной то же самое. Только говорю… Многое теперь чужое.

— Не совсем так. У тебя еще есть один просвет. Бенас, почему мы все время об этом говорим? Бенас, у тебя еще есть один просвет…

— Этот просвет т а м?

— Да, Бенас. У меня и столько-то нет.

— Дейма, ты еще так сильно не обобрана, как я.

— Бенас, это тебе кажется.

— Дейма, часто уже не хватает сил, чтобы подойти ко всем этим просветам. Впрочем — ты отлично знаешь, как печален этот мой просвет.

Он уселся на горячую землю. В южной стороне живописными каскадами уходили вдаль розовые вспаханные поля, усеянные белыми камнями. Он вспомнил, что когда-то, поселившись здесь впервые, еще до всего, босиком ходил по этим полям, ощущая странную тревогу, исходившую из этой древней, всегда вспаханной, но никем не используемой земли, где рос лишь красный щавель и откуда взмывали в небо жаворонки. По этой необитаемой земле пришел он в деревушку, на голове у него была порыжевшая соломенная шляпа; страшно хотелось пить, он заглянул в домик, где торговали пивом, выпил большой бокал, и потому, что он был босиком да в этой истрепанной шляпе, все дико смотрели на него, а буфетчица еще и фыркнула. Потом он свернул к бело-голубому костелу, к окну пивной приплюснулись лица, а стайка ребят следовала за ним…

— Дейма, — сказал он, словно вдруг вспомнив о чем-то. Она вздрогнула. — Я остро чувствую, что сегодня день нашей первой встречи на этом острове… Однако я обязан сказать, пока еще могу и еще понимаю. Мне все больше и больше кажется, что надо ехать т у д а. Когда я оказался здесь, то в первые дни гнал прочь эту мысль, мне только хуже от нее становилось, но чем дальше, тем больше я ничего не могу поделать с собой — будто костер, гаснут былые иллюзорные мысли и желания, все больше мне кажется, что надо ехать, что другого выхода для меня никогда уже не будет. Не помогают мне ни озера, ни покой.

Бенас увидел, как на правом плече Деймы вздрогнула мышца, она даже побоялась поднять глаза.

— Господи, мне надо ехать туда, пока сам еще понимаю, что должен так поступить. Надо ехать, хоть все это сейчас и может показаться нелепым…

Дейма прижала левую руку к своей белой шее.

— Бенас, — сказала она. Голос был нежным и мягким. — Все пройдет. Все равно когда-нибудь пройдет. Вернешься на работу, втянешься, у тебя интересная работа, и больные тебя высоко ценят, верят тебе. Сейчас ты отдохнешь, соберешься с духом, а потом, когда вернешься, сам почувствуешь, что тебе уже лучше. Все пройдет, и я тебе помогу, насколько это в моих силах, Бенас. Все пройдет. Бенас, только ты сам посильнее пожелай вернуться в бывшую жизнь, только ты захоти… Я тебе помогу, Бенас…

Она сжимает руку Бенаса, а тот смотрит в далекие поля; в его глазах она видит страдание и усилие.

— Дейма, — продолжая глядеть в поля, успокаивая себя, ласково сказал Бенас. — Моя Дейма, неужели тебе кажется, что я не старался и не стараюсь? Боже мой, если б ты знала, сколько дней и ночей я старался! По ночам уходил на сеновал, хватался руками за перекладину стропил и висел, пока не деревенело тело, висел, стараясь напрячь свой мозг и вдолбить себе, что я отогнал прочь беду. Иногда мне казалось, что я вот-вот рассыплюсь на составные части… После таких напряженных усилий всегда представлялась возможность почувствовать, что не пройдет. Наверное, ни у кого и не прошло. Меня все больше тянет туда. Трудно устоять. Днем и ночью мне всё на все голоса шепчет, что надо возвращаться туда.

— Все пройдет, Бенас… доктор, — сказала она необычайно нежным голосом и взяла его руку. — Не надо бы тебе сейчас туда ехать. Уже не надо, ты ведь так долго там пробыл.

— Тянет. Мне кажется, там меня встретит покой, знание того, что находишься на своем месте… Хоть и долго я пробыл, а тянет, не надоело, каждого тянет в родной дом, Дейма. — Теперь он говорил спокойно, кажется, сам до конца не веря в то, что говорит. Он глядел на садящееся солнце, на сосны и на липовую аллею, где накануне он видел прогулку полосатых людей.

— Я начинаю бояться этого дня. Не стоило бы тебе ехать. Не мучай ни ее, ни себя, Бенас. Боюсь даже сказать, но разве ей не лучше так? Разве ты сможешь ей чем-то помочь?

— Если не поеду, всем будет хуже. Я должен испробовать самый последний вариант. Я бы находился рядом с ней. Можно сказать, две жертвы случайности. Дейма, я уже ни на что не гожусь. Мне надо туда. Здесь я ни на что не гожусь, Дейма. Ни на что.

Она дрожала от озноба.

— Тебе холодно?

— Знобит.

— Одевайся, и поехали обратно, Дейма. Ты еще не видела, как я устроился. Уже вечер. У моей матери была такая песенка на вечер: «Солнышко заходит, вечерок приходит, улеглись зверюшки на горах высоких…»

Когда она одевалась, Бенас подумал, что она еще очень молода и что ей еще очень нужно жить.

Сидя на веслах и глядя в противоположную сторону, он успел заметить, что по склону под двумя соснами гуляет Герда. Выйдя на берег, он привязал лодку к ольшине. На Герде было темно-синее платье, ее длинные ноги стали бронзовыми от загара.

— Добрый вечер, — спокойно поздоровалась она, кивнув Дейме и бросив взгляд на Бенаса. — Вы и гостей приучаете к своим законам, доктор?

— Да, Герда, диктатору наплевать даже на гостей.

— Приятно, когда кто-нибудь приезжает. Сама знаю, ко мне часто мать приезжала. Желаю вам хорошо провести время, — сказала она, по-детски простодушно глядя на Дейму.

Дейма улыбнулась.

— Спасибо, Герда. Смею надеяться, что время принадлежит нам, — загадочно сказал Бенас.

— Всего хорошего…

— Счастливо, Герда, — ответил Бенас и, прихватив весла, направился по тропинке на холм. Дейма шла рядом. Возле самого дома учителя она спросила:

— Кто эта девушка, Бенас?

— Это Герда.

— Знаю, слышала…

— Она работает в магазине в городке, часто гуляет по берегу озера и запоем читает книги.

— И у тебя все книги одалживает, да?

— Дейма, не будь маленьким ребенком…

— Хорошо, Бенас, я буду большим… Она молоденькая и хорошенькая, Бенас.

— И ты так считаешь? Мне кажется, она настоящее чудо этой земли.

— На самом деле? Даже так?

— Как-то я обмолвился, что буду писать воспоминания, она рассмеялась и сказала, что я слишком молод для воспоминаний, но я уверил ее, что и она уже может писать историю своей жизни.

— Вот видишь!..

Во дворе, между грядками, под брюхом автомобиля копошился учитель, он о чем-то спросил, но Бенас и Дейма не расслышали.

Открылась дверь, вышла радостная жена учителя, провожая сытую полосатую кошку.

Спали они у широкого окна. Дейму Бенас уложил на старую кровать учителя, а сам устроился на раскладушке. Ноги торчали, и Дейма пошутила, предлагая поменяться местами, поскольку она поменьше.

— У тебя мышки ноги отгрызут, — сказала Дейма, поворачиваясь лицом к Бенасу.

— Да не станут они этого делать. Я дружу со всей их родней на земле капуцина… — Он встал с раскладушки, подошел к Дейме, уселся на край кровати, положив руку на ее красивую голову.

— Как хорошо, Бенас, как хорошо… Я не знаю других слов.

Воцарилась тишина. Еще какое-то время спустя из-за туч заглянула в комнату луна, сочась сквозь ветки сосен и освещая лица то Деймы, то Бенаса.

…Все это происходило вблизи от большого города. Изредка доносился мощный ритмичный гул.

Цвели яблони. Трава была розовая. Белые лепестки застилали ее.

Он ходил между яблонями осторожно, стараясь не наступить на палые лепестки. Соловей сидел у него на ухе и красиво пел.

Вся эта красота и радость обратились в печаль, он почувствовал, что сердце больно бьется; казалось, ждет его кто-то где-то на краю света, поэтому он вышел на кирпичного цвета шоссе и поднял руку.

Мимо со свистом проносились голубые ледяные машины.

Потом наступил перерыв.

Воздух был чрезвычайно чист. Солнце подрагивало в зеленоватом небе.

Некоторое время спустя он снова увидел вдали ярко-голубой грузовик. Он летел довольно-таки быстро, покачиваясь в стороны.

Словно семафор полустанка, поднялась рука доктора Бенаса.

Казалось, что и этот грузовик просвистит мимо, однако нет — стал сбавлять скорость. Оранжевая пыль взметнулась из-под колес.

Медленно открылась дверца, и прежде всего появилась голова в шлеме мотоциклиста, а потом показалась рука, которая махнула Бенасу, показывая на кузов.

Бенас не успел перекинуть через борт вторую ногу, как машина рванула с места и полетела к городу, опять раскачиваясь в стороны.

Соловей, встопорщив перышки, еще какое-то время держался на ухе Бенаса против ветра, но вскоре ему пришлось улететь на березу.

Кузов был огромен и не пуст. У левого борта стояло штук десять удивительно белых свиней, лишь у двух крайних на спине было по черному пятну с ложку величиной.

Увидев Бенаса, они повернулись, по два раза кивнули пятачками. Бенас тоже поклонился им, а свиньи отвернулись, поставив передние копытца на голубую лавочку и изящно свернув бубликами чистенькие хвосты.

У правого борта, где тоже была голубая лавочка, только повыше, уселся Бенас. Белые свиньи перестали им интересоваться, оставили его в покое, они широко разевали пасти от зноя.

Изредка грузовик проносился мимо цветущих деревьев, ветер срывал лепестки, они запутывались в волосах Бенаса, несколько голубых лепестков опустилось на спины спутниц Бенаса.

Словно подгоняемые какой-то посторонней и чужой силой, вдали летели поперек шоссе красные продолговатые птицы.

Спустя некоторое время из крохотного оконца кабины вылезла миниатюрная девочка, она сильно смахивала на Дейму. Девочка, держа в руке розовое ведерко, преспокойно разгуливала над летящим грузовиком, по воздуху направляясь прямо к Бенасу, подойдя, вежливо поклонившись, приказала ему поднять ноги. Девочка грациозно вытащила из-под лавки Бенаса длинное неглубокое корыто, вылила из ведерка жидкость и нырнула обратно в окошко.

Белые свиньи теперь дружно повернулись и двинулись к корыту.

Бенас перешел на ту половину. Посмотрев на свиней, столпившихся у корыта, Бенас опустился на четвереньки и поставил передние копытца на край кормушки.

Когда он сделал это, свиньи радостно зачавкали, и вскоре Бенас ощутил зверский голод, слюнки брызнули изо рта, не выдержав, он ворвался в свиное стадо и стал разгонять их.

Свиньи не сопротивлялись. Чавкая, медленно возвращались они на свои места, а доктор Бенас, оставшись в одиночестве у корыта, стал жадно вылизывать остатки, обсасывать край корыта, стертый свиными пятачками; потом нахлынул такой прилив доброты, что он стал плясать в кузове и ликовать. Даже свиньям неудобно стало держаться на ногах, они покачивались в стороны, а шофер, высунув из окошка кулак, сердито погрозил ему.

Успокоившись, он какое-то время стоял, уцепившись за борт, и глядел на своих спутниц. Свиньи теперь снова притихли, лишь белые чистые хвостики были не закручены бубликом, а опущены, как промокшие под дождем и выбеленные солнцем кнутики.

…Луна покинула их окно. В той стороне теперь была почти черная ночь и смертельная тишина. Словно тени, глядели через стекло оцепеневшие сосны.

— И это все, Бенас? — приглушенно спросила Дейма, тревожно приподнимаясь на локтях и поворачиваясь К нему.

— Еще не все… Хоть меня и обругал шофер, вскоре я опять начал прыгать, ловить руками летающие в воздухе лепестки, я срывал цветы с придорожных деревьев и сыпал их на спины свиньям. Но поездка подходила к концу. Вскоре машина остановилась, шофер велел мне слезть, а я стал просить, нет, умолял, чтобы он повез меня дальше или вернул на место, и потом поехал по этой же дороге, такая славная была поездка… Шофер рассердился, он и слышать об этом не хотел, а потом закричал:

— Черт подери! Разве не видишь, что мы опять вернулись на то место, где я тебя взял? Ни бельмеса ты не смыслишь! — Шофер привстал на ступеньке и, чмокая губами, стал пересчитывать свиней. Я все еще канючил, просил, чтоб повез дальше, уже и мне стало казаться, что никуда он меня не возил, однако он еще пуще разъярился и, трясясь всем телом, заорал:

— Вылезай, гад, а то одну уже сожрал!


Назавтра с самого утра зарядил дождь. На рассвете с юга приползла тяжелая черная туча.

— Ты плаваешь даже в дождь? — спросила Дейма, когда Бенас стал натягивать длинные резиновые сапоги. В старом дырявом свитере он был очень похож на своего отца. Живым Дейма никогда его не видела, только на фотографии, где тот стоял возле рамной пилы, упираясь плечом в толстое бревно. Справа от отца был эконом поместья Шикшнюс, а у ноги примостился красивый пес.

— Надо бы добраться до острова, — ответил он, снимая с гвоздя кепку и прорезиненный плащ. — Тебе не хочется?

— Да такой дождь, Бенас. Я тут посижу, полистаю старые книги учителя, почитаю журналы. Потом, если дождь перестанет, приду в сосняк и позову тебя. Ты приедешь за мной?

— Если только услышу… Знаешь, давай не будем так договариваться, а то у меня жизни не будет, не могу, когда знаю, что непременно придется еще что-то сделать. Оттолкнувшись от берега, я уже буду думать, что надо слушать твои крики или глядеть, когда же ты появишься. Лучше давай не будем договариваться.

— Давай не будем, как получится, так…

Медленно вел он лодку к острову. Странная штука. Сегодня он мог остаться с Деймой, однако не только ежедневная привычка принуждала его. Ему хотелось побыть одному хоть час. Делая все время одно и то же, он чувствовал, что именно это становится своеобразным фундаментом оценки всего сущего. Лишь на озере он хоть на мгновение мог увидеть трезвее и точнее многое из того, что было и что есть, и чего он не мог постичь в толпе. Взмахнув веслом и слыша, как вода плещется о лодку, глядя перед собой и ничего не видя, или наблюдая за чем-то несущественным, доктор Бенас чувствовал, как в него странным образом вливается какой-то большой смысл и радующее тяжкое бремя.

Оставшись в одиночестве и послушав, как спокойно он спускается с лестницы, Дейма села к маленькому столику у окна, глядя, как с зеленых веток во дворе падают большие капли. Спрыгнув на усеянную хвоинками землю, до смешного сердитая белка встряхнулась и, встав на задние лапки, подняв мордочку, долго глядела на окно Деймы. Потом стала шустро скрещивать перед собой передние лапки, а когда устала, протянула одну лапку вперед и так застыла, словно собираясь поздороваться.

Доплыв до острова, Бенас вдруг почувствовал, что совершенно не хочет выходить на берег. Сумрачная мгла налегла на грудь, он быстро стал грести назад и, выйдя на берег, скользя, стал взбираться на холм.

По узенькой лестнице Бенас поднимался тихо, дверь открыл осторожно.

Дейма сидела спиной к нему, он видел только край подбородка, она даже не почувствовала, как он вошел.

— Дейма, — сказал Бенас, все еще находясь возле двери.

— Что? — Она резко и с опаской обернулась. — Промок весь как цыпленок… И далеко ты доплыл? Вначале я тебя видела, а потом ты пропал за соснами.

— Ты смотрела, Дейма?

Ему стало хорошо, что она здесь была, что сидела печально спокойная, все понимающая и боящаяся вслух сказать то, что понимает. Как и он, хотя намеками не раз говорил об этом, но еще никогда не сказал без веры, что все будет иначе. Бенас сел рядом с ней на край кровати, Дейма положила свою холодную руку на его колено. Он долго глядел на ее точеные пальцы, на голубые прожилки, которые тянулись дальше и исчезали под ремешком часиков и рукавом цветастого платья. Он знал, что дальше, ниже плеча, есть след от прививок, а еще дальше, уже почти на спине, маленькая черная родинка.

— А далеко? А далеко? — игриво спрашивала Дейма, приближаясь к нему. Теперь Бенас видел над ее губой нежные смешные волосики и крохотные бисеринки пота среди них.

— Как всегда — до острова, только не вылез, мокро и неприятно. Как-то неспокойно стало. Знал, что тебе одной здесь нехорошо. Учитель-то в школу уехал. Слышал, как тарахтел через ольшаник.

— Он ко мне заходил.

— Учитель? К тебе? Что-нибудь говорил?

— Ну что это ты вдруг? Просто так зашел, предложил съездить в школу, там, сказал, тоже красивое озеро и старый помещичий парк. Говорил, Бенас все равно скоро не вернется, если доберется до острова. Хороший этот твой учитель, Бенас. Он так робко топтался у двери.

— Откуда он знает, что я скоро не вернусь?

— Ведь ты каждый день на острове.

— Не вернусь!.. Знаток!.. Надо было с ним поехать. Там и вправду живописные края. Вокруг несколько озер, с другой стороны видны разбросанные хутора. Чудесная долина. Когда я гляжу на нее, мне кажется, что из соснового бора вот-вот вылетят всадники на белых конях. Учитель рассказывал, что с того берега озера дети в школу перебираются на лодках, а зимой идут по льду или бегут на коньках. Давно, кажется, в первый год, когда я сюда приехал, мы с учителем далеко проехали по тому берегу озера, нашли старую баню, старый хутор, а на нем жил человек с очень красивой дочкой, у которой тоже уже были две девочки. Этот человек, старый уже и какой-то отшельник, без устали, слушает его кто-нибудь или нет, рассказывал про Маньчжурию, говорил: «Какая там ширь. Глядишь, глядишь на голубые сопки. Конца-краю нет. Это тебе не тут…» Тогда его дочка вспылила: «Можешь себе ехать в эту свою ширь, никто не держит… Все равно под одной крышей…» — «А мои косточки тут нужны…» Эта его дочь и эти его внучки — истиннее чудо — ты бы увидела, какой красоты. И живут в таком захолустье.

— А у этих внучек отца нет?

— Нет. И не знаю, куда он подевался. Может, остался где-нибудь на сопках Маньчжурии… Эти девочки — истинное чудо, Дейма. И их мать тоже…

— Ты у меня, Бенас, слишком на такие чудеса не заглядывайся… Куда ни пойдешь, все тебе чудеса.

— Точно… Не ревнуй.

На дворе взревел автомобиль учителя. Дождь все еще не перестал. Пожалуй, пошел даже сильнее.

— Бенас, мне здесь очень хорошо, хоть… Мне здесь лучше, чем в городе, но уже пора ехать. Только б не привыкнуть к этой хорошести. Только б не начала думать, что ничего не было… Все равно. И работа ждет. Под вечер уеду. Приятнее пораньше вернуться домой, чем ночью. Очень тоскливо одной возвращаться домой. Днем, если страшно, можешь выбежать на улицу, смешаться с толпой или сесть в троллейбус и ехать до конца, а потом обратно. А ночью, когда возвращаешься одна, когда никто тебя не ждет, когда это озеро и этот остров…

— Дейма!

— Дом у нас старый, сколько в нем народу жило до нас, я жуть как боюсь ночью погасить в коридоре свет, кажется, стоят, приплюснувшись к стенам, мертвецы, ведь умирали же люди за столько-то времени…

Сжав губы, он посмотрел на ее усталое лицо и опечалился.

— Ты не сердись, что я теперь такая слабая, — сказала она, чуть успокоившись.

— У всех у нас этого хоть отбавляй, Дейма.

Он услышал шаги учителя на лестнице. Вскоре тот негромко постучался.

— Дейма, если вы хотите успеть на дневной поезд, нам надо бы уже ехать.

— Ты на поезде поедешь?

— На поезде, Бенас. На поезде бывает спокойнее. Более надежная вещь.

— Вы, доктор, конечно, поедете вместе на станцию?

Дейма отвернулась к окну. Учитель на мгновение растерялся. Бенас деланно пошутил:

— Если не задохнется ваш песик.

— Сегодня он хорошо служит.

— Слава богу.

Уныло и усыпляюще шелестели шины по мокрому асфальту. Струйки воды от дворников бежали по стеклу. Дейма сидела рядом с учителем, Бенас за ними. Он смотрел через плечи учителя и Деймы.

— Замерзнете, — сказал учитель, бросив взгляд на ее легонькое платье.

— Пустяк, есть и потеплее. — Из сумочки она достала белую элегантную кофту. Бенас помог надеть ее.

— Спасибо, Бенас.

— Как там дома, Дейма? Забыл спросить. Никаких приключений?

— Каких?

— Мало ли что бывает! Вьюнок на балконе уже пожелтел?

— Уже… Ох! — развеселилась Дейма. — Было смешное приключение, а в этом виноват ты… Уезжая, ты закрутил в ванной нижний вентиль, или как он там называется, я думала, что трубы чинят, поэтому, раз нет холодной воды, по утрам умывалась на кухне. Только через неделю ввалился доктор Глауберзон с ремонтниками. Поначалу я и не поняла, что случилось. Когда рабочие ворвались в ванную и стали откручивать этот вентиль, выяснилось, что ты перекрыл воду и доктору Глауберзону. Как он за голову хватался: «Если б вы знали, как мы намучались! Хуже всего, что в туалете вода пропала, прислуга все время ведрами воду таскала…»

Дейма радостно смеялась.

— Наверняка ты всю беду на меня взвалила.

— Ну конечно, Бенас. — Она ласково повернулась к нему.

— Вот устроили вы удовольствие доктору Глауберзону, — смеялся и учитель.

— Вечно все шишки валятся на этих докторов, — сказал Бенас.

Народу на станции было немного, у билетной кассы подпирали стену какие-то пареньки и промокшие девчонки. На голубой скамье в углу храпел солдат, обнимая чемодан, оклеенный голыми красотками. Сгорбленная старушка с опаской разгуливала вокруг солдата, причитая, что он проспит свой поезд.

Проводив Дейму в вагон, Бенас тут же вышел, поскольку поезд скоро должен был тронуться.

Опустив руки, стоял он на перроне, глядя над головой Деймы куда-то за поезд. Учитель чуть поодаль прислонился к дереву. За рельсами текла темная мутная река. Старик, устроившись на цементных ступенях набережной, опустил в воду множество удочек.

Когда поезд тронулся, Бенас шагнул ближе к рельсам. Дейма высунулась из окна, он хорошо слышал ее слова:

— Отдохнешь, Бенас, все будет хорошо. Будь здоров. Бенас, чтоб больше тебе не снились такие сны.

Поезд быстро увозил ее. Бенас чувствовал, что его глаза воспалены. Еще долго он видел перед собой голову Деймы. Дождь хлестал по-прежнему. Когда поезд исчез за поворотом и живыми изгородями, Бенас поспешил за учителем, который уже направлялся к автомобилю.

Когда поезд отошел от станции, цыганка, сидевшая в другом ряду вагона, озабоченно поглядев на Дейму, спросила:

— Этот человек ваш родственник или знакомый?

Дейма молчала.

— Вы не обижайтесь, я ничего плохого… Он как-то странно глядел.

Дейма молчала.

Цыганка долго качала головой…

— Вы совсем промокли, учитель.

— И вы, доктор. Паскудный дождь. Лето в этом году переменчивое.

Когда машина катила по набережной, Бенас сквозь редкие кусты еще раз увидел рельсы и стоящих за путями лошадей; головы у лошадей были опущены. По стремнине грязной реки плыло большое зеленое дерево. Видно, его корни в этот миг зацепились за подводные камни или бревна, потому что дерево вдруг стало подниматься на дыбы, потом опять рухнуло, угодило в водоворот, который подгонял его все ближе к берегу, где течение прижало его к искрошившимся цементным плитам. Зеленые ветки изогнулись, оторвалась от них стайка листьев, листья прорвались сквозь ветки и убежали вдаль с течением. Потом дерево опять тронулось с места и, качаясь, уплыло по мутной реке вдаль, подобно коню распластав на воде гриву зеленой листвы.

— Это свое отжило, — сказал Бенас.

— Ну да. Километрах в пятнадцати есть обрыв, каждый год там подмывает несколько деревьев.

— Мы-то никуда не спешим, наверно?

— Да нет, носиться как угорелые не будем. — Учитель сказал это спокойно, даже равнодушно, удобнее устраиваясь за рулем.

Впереди против ветра летели три промокшие вороны. Машина быстро догнала их.

В городок они вернулись добрый час спустя.

— Давайте заглянем в пивную, — сказал Бенас.

— Вот это новость.

— Новость! Обычай такой… Нехорошо так вдруг возвращаться домой после проводов.

Поднимаясь по маленьким ступенькам в пивную, Бенас увидел Герду, которая стояла в своем магазинчике за прилавком, окруженная деревенскими бабами. Он заметил, а может, ему только показалось, что на Герде точно такая же кофта, какая была на Дейме.

Белокурая буфетчица даже руками всплеснула, увидев Бенаса и учителя.

— Вот гость долгожданный! — воскликнула она сипловатым голосом. — Не уважаете наше заведение, знаю, давно здесь живете, а вот только когда заглянули. Доктор, вы все дальше и дальше от нас.

Учитель, стряхнув воду с дождевика, тоже подошел к стойке.

— Небось, учитель виноват, заграбастал гостя и держит под замком, нам не показывает, ревнует.

— Так вот же — показал, не ревную, — рассмеялся учитель.

— На́те, ешьте, как сказал Чехов, — развел руками доктор Бенас. — Да я теперь стал почти чайный, Фелиция, — усмехнулся он, качая головой. — Никудышный из меня посетитель вашего заведения.

Фелиция поглядела на доктора внимательным взглядом: с головы до пояса. Его мокрые брюки заслоняла стойка.

— Будет вам шутить! Случилось что?

— Ничего такого, Фелиция. Как только выпью, ноги не держат. Косточки тяжелые стали. В остальном вроде бы нормально.

— С вами вечно что-нибудь не так, — оживилась Фелиция. — Вот славно когда-то здесь сиживали! — вздохнула она. — Еще один вместе с вами приезжал, такой долговязый, с бороденкой. Злющий такой, все искал к чему бы придраться. Ему тут никто не мог угодить.

— Даже вы? Кто это мог быть?..

— Художник, доктор. Фелиция все время художника вспоминает. Хороший человек, только манера держаться такая гордая, — сказал учитель.

— Как он меня мутыжил в первый день! — рассмеялась Фелиция. — Спрашивает: какая это рыба, а я и растерялась, знать-то знаю, а вспомнить не могу. А он: да какая из тебя хозяйка, если не знаешь, что на сковороде… Вот страху нагнал, подумала — ревизия.

— С художником тоже нехорошо — руки дрожат, суставы ноют, по санаториям ездит, может, и распрощается со своими художествами… А такие, как я, то есть врачи, запретили ему и думать об искусстве. Живите спокойно, не волнуйтесь, дышите чистым воздухом…

— Господи! Такой богатырь был. Помните, доктор, как вы когда-то прикатили к моему дому огромную бочку из-под селедки? Шум услышала, окно открываю, а вы тут стоите, голубчики, и художник хохочет, заливается…

— Как нам не смеяться, Фелиция, ведь не только бочки, но и селедка тогда была.

— Точно… Художник был навеселе, но в здравом уме, и такой галантный…

— Настоящий европеец… А как вы тогда нас выручили, Фелиция!.. Чертовски хотелось еще хоть по капельке, вы исчезли во мраке своей комнаты и явились оттуда с бутылочкой, и еще на подоконник поставили рюмки… В дом-то не пустили…

— Побоялась… Такие мужчины. Господи, такой боевой был, кто бы сказал… Кто бы сказал, что здоровье уже тю-тю…

— Зато вы, Фелиция, рождены для вечной юности и здоровья. Нисколечко не изменились. Хотя… — Доктор Бенас внимательно пригляделся к Фелиции. Щеки Фелиции залились румянцем.

— Какие же перемены вы заметили? — растерянно, почти робко спросил учитель.

Фелиция еще гуще покраснела.

— Ой! — развела она руками.

— Погодите. Ну, что же тут такое? Так вот, Фелиция, всегда вы носили платья голубых оттенков, разные, но обязательно голубые, а теперь, насколько я могу судить, вы перешли на розовые. Вот непостоянство женское!..

— Доктор, вы такой наблюдательный, просто жуть, — просияла Фелиция.

— Видите — правду сказал. Учитель, давайте попробуем винца. Как это у Фелиции губ не смочить? Просим и вас вместе с нами…

— Спасибо большое, доктор, только вот народу много.

— Как-нибудь уж улучите минутку, чтоб посидеть с нами.

— Непременно, доктор.

Бенас глубоко ввинтил штопор и с приятным хлопком извлек пробку.

— Черт, я же на машине, — заерзал учитель.

— Вот еще! Столько лет эта машина колесила по Германии и Пруссии с пьяной немчурой, и ничего. Что для нее лишний глоточек. Придется выпить, учитель. Дайте-ка, Фелиция, и третий фужер. Если что, учитель, я буду толкать машину, а вы посидите за рулем… Никакие гаишники не подкопаются…

— Отпущу вот этих человечков и подсяду, — еще ярче разрумянившись, пообещала Фелиция.

Учитель стоял слева от Бенаса, а справа за доктором все это время внимательно наблюдал маленький горбатый человечек. Когда Бенас уже отходил от стойки, подыскивая взглядом уютный уголок, горбун боязливо схватил его за подбородок и, насупив лоб, крохотными глазками впился в лицо.

— Ну, и подбородочек у тебя, ну, и подбородочек!

Доктора словно током шибануло.

— Послушайте, любезный. В другой раз за такое отвезем вас в лес и привяжем к дереву, чтоб комары поработали. Сразу расхочется так шутить.

Горбунок отскочил, толкнув стоявшую за ним женщину, и теперь глядел на доктора, как мышонок из-под метлы.

— Ничего ему не говорите, доктор, — сказал учитель. — Ничего ему не говорите.

— Балтазас, как тебе не стыдно! — покраснев до корней волос, крикнула горбуну Фелиция. — Еще что выдумаешь? Живо отсюда, если не умеешь с людьми обходиться.

— Ничего, Фелиция, ничего, мы с Балтазасом сейчас помиримся, — почувствовав себя неловко, сказал Бенас.

Балтазас виновато улыбался. Не спуская глаз со столика, за которым уселись Бенас и учитель, он подошел было поближе, но круто повернулся и, держась рукой за перила, бросился на двор.

Большие капли воды за окном разбрызгивались на асфальте. Забравшись под навес, стояли два шофера и что-то рассказывали друг другу, энергично размахивая руками.

— Вы так сказали Балтазасу!

— Горбунку? А что?

— Видите ли, с ним так и случилось, как вы сказали. Он лучший плотник нашего городка, золотые руки у человека. Ушел он тогда в отпуск, получил кучу денег, еще какую-то премию, вот парни и притащили его сюда, чтоб эти денежки потратить. Пили, пока не стемнело, горбунок кидал буфетчице за пазуху конфеты, всех поил, несколько раз бросался на шею Фелиции и, как по писаному прекрасными словами восхваляя ее тело, говорил, что такого совершенства сроду не видел. Потом, когда буфет надо было закрывать, парни упросили горбунка купить еще две бутылки, горбунок купил, вместе с ними пошел к одному тут такому, но долго за бутылкой не засиделся, куда-то исчез. То ли они все поняли, точнее говоря, то ли они поняли все то, чего сразу не понял горбунок, то ли так нечаянно получилось, но уже после полуночи, когда парни завели свой мотоцикл и решили податься домой, они увидели, что из дома Фелиции выходит Балтазас. Пьяные уже были в дымину, стрельнуло им что-то в голову, усадили Балтазаса в коляску мотоцикла, отъехали подальше от городка, оставили мотоцикл у дороги, а горбунка отвели в густой сосняк, забрали последние деньги, а самого привязали веревкой поперек горба к сосне.

— Господи… — Бенас увидел, что на них неспокойно поглядывает Фелиция.

— И вы теперь попали как в точку. Будто знали.

— А что было этим парням?

— Что было? Да ничего не было. Присудили вернуть деньги, и все, а человек уже не тот. Балтазасу после той ночи, — а его только на другой день около полудня обнаружил лесничий и отвязал — стало худо, видно, очень уж натерпелся человек и от страха, что привязали его неизвестно где, и от того, что его видели у Фелиции. А человек он чувствительный и ранимый. Лежал в больнице, поправился, но все равно не до конца. Пока доску стругает, ничего, но едва отложил инструмент, как ему и нехорошо.

Учитель заметил, что глаза Бенаса стали светло-зелеными, а с лица схлынула краска.

— Вам худо?

— Вот что значит давно вина не пить, учитель. Теперь могу только чайком баловаться…

— Может, теперь смогу минутку передохнуть, — робко сказала Фелиция, садясь рядом с доктором Бенасом и ставя на стол бутылку вина. Она поправила платье под халатиком.

— Хотите, чтоб мы окончательно напились? — Бенас придвинул бокал к Фелиции и налил.

— Было от чего. Да что вы, доктор. Боже, вы часто мне снились, да и вообще все стояли перед глазами, когда ходила гулять к озеру. — Она выпила и уставилась на побледневшее лицо Бенаса. — Как живете-то?

— Спасибо за память. Вроде ничего живу, Фелиция. Вот передохнуть хочу малость.

— Тяжелая у вас работа.

— А у кого легкая? У всех тяжелая работа. Все переутомляются и особенно — если, работая, думают, над чем работают… Тяжек труд, сладок отдых, Фелиция. Тяжелее всего — жить, Фелиция.

— А у нас тоже ничего нового. Брат брата в озере, в прошлом году утопил. Не в нашем озере, довольно далеко отсюда. А больше вроде ничего особенного, доктор. Да и учитель наверняка вам все новости уже выложил. — Фелиция заговорила смелее, то и дело поглядывая на учителя. — Пока жив, вот и живешь. Грустно тебе или тяжело, — должен жить, никто не спросит… Хорошо, пока голова работает, а когда и она начинает отказывать, тогда уже все.

— Да, Фелиция, рыба без головы — и та не рыба, а какой уж тут человек.

Фелиция тревожно посмотрела в окно на улицу, где все еще шел дождь и куда недавно выскользнул Балтазас.

— В этом году один? Помню, в какой-то год приезжали с…

— С Деймой.

— Ага, точно. Такое странное имя.

— В этом году, можно сказать, один. Приезжала в гости, сейчас как раз до станции проводили и возвращаемся с учителем.

— Спасибо, что заглянули… Приезжала… Значит, все по-старому…

— Да, Фелиция… Если что-нибудь с нами и стало, переменилось или еще как, то все равно все по-старому.

— А что переменилось? Ни о чем не довелось слышать.

— Да разве услышишь… Фелиция, сами себя мы часто не слышим, а других услышать еще мудренее.

— Тоже правда. Что правда, то правда.

— Выпьем еще по чарочке. За ваше здоровье и за вашу жизнь. Спасибо за приют и тепло.

— Чаще заходите, доктор. Как только будете проезжать мимо, и заходите. Стосковались мы по редким людям. Жалко, времени нету, а то бы я вас расспросила. Вы такой понимающий и столько книг прочитали.

— Не ахти что я понимаю, Фелиция. Неправда это.

— Становилось веселее, когда вас видели, доктор.

— А я знаю почему: вы никаких болезней не боялись. Доктор уж выручит…

— Да нет… Боялись… Всегда боялись. Приезжайте почаще, доктор.

— Обязательно проведаю вас, Фелиция, обязательно… Мне только здесь и жить. Вот опять объявлюсь с учителем. Если он сам здесь продержится.

— Продержится…

— Да ребятишек все меньше и меньше.

— И правда — все только о себе думают.

— Оставайтесь такой же хорошенькой, Фелиция, и еще какой-нибудь новый цвет для платьев себе выберите.

— Да хватит мне и тех самых платьев, доктор…

В голосе Фелиции доктор Бенас услышал дрожь. Посмотрев ей в глаза, он быстро спросил, пытаясь изобразить улыбку:

— А это что такое? Кто у нас смеет унывать? Уже действует микстурка, уже не больно…

— Простите… Скисаешь, жизнь такая. — Она неожиданно схватила Бенаса за руку и крепко пожала. — Вы-то меня поймете, точно знаю… Будем вас ждать, доктор.

— Нам с учителем всегда приятно к вам заглянуть.

На дворе Бенас спросил у учителя, глаза которого покраснели от вина:

— Прямо в машину?

— Наверно.

— А может, и теперь не станем спешить?

— Не знаю. Мне все равно. Этот дождь все не кончается.

— Уже не так сильно льет…

Они остановились у двери магазина.

Ему стало грустно, что все то время, пока они ехали от станции, пока сидели в пивной и толковали с Фелицией, он ни разу не вспомнил про магазин.

Увидев их, Герда весело выбежала на порог, грациозно поставив одну ногу на ступеньку.

— Здравствуйте, путешественники.

— Спасибо. Как поживаете, Герда?

— Да кое-как… Не повезло вам — плохая погода. — Она прищурилась, откинула голову и посмотрела на заложенное тучами небо. Бенас заметил, что ее платье приподнялось, обнажив красивые колени. Поймав его взгляд, Герда смутилась. — На озере, наверно, уже не катаетесь, доктор?

Ее голос снова был спокойным и теплым.

— Что значит погода, Герда? Мы не можем ждать милостей от природы… Когда дождь, иногда мне даже нравится. Ведь нужна и вода. На озеро-то каждый день выплываю, Герда. Вот только не всегда хватает терпения выбираться на остров. Хотя это и весьма редкие исключения… Как ваши дела?

— А что мне, доктор, дела как дела. Служу, и все тут. Вот реже стала к озеру ходить… Запираюсь дома и читаю.

— Наверно, и покупателей теперь у тебя немного? — спросил учитель. — Пригласила бы к себе.

— Не хочу я приглашать к себе, — словно защищая какую-то тайну, сказала Герда. — Если зайдете, то после этого моя лавчонка и моя работа станут скучными и еще больше никому ненужными… — Она добрым взглядом посмотрела на Бенаса. — А покупателей — раз на раз не приходится. Когда завозят дефицит, сразу сбегаются. Иногда даже спорят, у кого право покупать первым.

Спустившись еще на одну ступеньку, она спросила Бенаса, глядя в его бледное лицо:

— Как ваши воспоминания, доктор?

— Еще не забыли?

— Как тут забудешь… Когда вы так сказали, я и себя поймала, что живу одними воспоминаниями…

— Ничего нового, Герда. Все то же самое. Все ковыряюсь и ковыряюсь в памяти. Я просто так сболтнул тогда, Герда. О чем мне писать-то — просто приятно побродить по дорожкам, которые исходил когда-то.

— Знаю… В тот вечер вы с учителем куда-то так спешили, что даже меня не заметили. Я ходила далеко за старое поместье, где сейчас санаторий…

Учитель растерянно посмотрел на Бенаса.

— Да. Одним таким вечером мы быстро мчались, — сказал Бенас.

— К больному?

— Да где уж там, Герда! К больным я больше не езжу. И больные ко мне тоже. Просто так, задумали покататься.

— А… Понимаю… От меня убегали, доктор.

— Хм-м, — усмехнулся доктор Бенас. — А что вы себе думаете, Герда. Может, и от вас… Может, и надо убегать.

— Зачем вы так шутите? Точно?

— Не точно, Герда…

— Не теряйте больше времени, доктор, и вы, учитель. Я все у вас под ногами путаюсь. Пойду, наряжу еще какую-нибудь персону.

— До свидания, Герда… Дай боже так путаться, — печально сказал доктор Бенас.

Шагая к автомобилю, они заметили Балтазаса, который стоял за забором и украдкой следил за доктором. Доброе чувство охватило Бенаса. Он шагнул к горбунку, но тот нырнул в заросли полыни и спрятался.

Учитель повернулся к витрине магазина. Расправив в руках красивое прозрачное платье перед покупательницей, Герда улыбалась ей. Учитель махнул ей рукой, и Герда засмеялась за витриной. Смеющейся увидел ее и Бенас и какой-то миг смотрел на нее, как на воспоминание былых времен.

Когда Бенас сделал несколько шагов к учителю, горбунок снова вылез из резко пахнущей полыни и в страхе попробовал улыбнуться. Бенас ничего ему не сказал, однако больше не пытался приблизиться к нему.

— Что случилось с Фелицией, учитель?

— Странности преследуют любого человека. Никогда не знаешь, что будет с тобой завтра или послезавтра. Вы что-нибудь заметили?

— Каждый бы заметил. Когда Фелиция подсела к нам, я увидел, что она не в своей тарелке.

— Она очень несчастная, доктор.

— Не слишком ли сильно сказано. А кто здесь счастлив? И все-таки — что с ней случилось? Этот случай с Балтазасом? Эти парни житья не дают?

— Не совсем так… После того как Балтазасу стало худо, Фелиция вышла за него замуж. Весь городок чуть с ума не сошел. Красавица Фелиция! Ведь сколько к ней подкатывалось парней, и хороших! Сватались даже всякие приезжие издалека. И никто Фелицию не умаслил. Никогда и ни с кем она о Балтазасе не говорила — ни до свадьбы, ни после. Теперь только с вами намеками говорила.

— Как могло случиться такое! Загадка, просто загадка…

— Моей жене как-то Фелиция одну вещь сказала. Говорит: я разрушила жизнь Балтазаса, вот и буду жить в разрушенной…

Бенас, обернувшись, снова посмотрел на заросли полыни, где, низко опустив голову, живым упреком стоял Балтазас, до половины высунувшись из трав, разглядывая свои пыльные башмаки.

— Веселая Фелиция!.. — сказал Бенас.

Весь вечер он провел в комнате. Усевшись на кровать, долго держал пальцами длинный черный волос, найденный на подоконнике. Потом долго привязывал его к маленькому гвоздику, торчащему из оконной рамы.

Волны озера бились о белесые ветви сосен, торчащие над водой, и грозили вековому дереву смертью. Если не сейчас, то через год-другой.

— Доктор, пожалуйста, спуститесь к нам. Посидим вместе, радио послушаем, поставим пластинку. И нам будет веселее. Такой странный сегодня вечер. — Учитель стоял в дверях.

— Спасибо, учитель. Большое спасибо, но сегодня я точно не смог бы слушать ни известия, ни музыку. Как-нибудь в другой раз посидим. А сегодня побудем одни, учитель. Представится еще случай и вместе посидеть.

— Как вам угодно… Доктор, вы не принимайте все так близко к сердцу. Не так страшно жить, как иногда кажется. Человек на новом месте бывает другим, иногда даже узнать нельзя — он это или кто-то другой. Вы слишком болезненно на все реагируете…

— Наверное.

— Спокойной ночи, доктор.

— Спокойной ночи.

Учитель тихо спустился по лестнице, и Бенас услышал, что он вполголоса что-то говорит жене.


Лето подходило к концу. На деревьях появилось много желтых листьев. Они падали в воду, ветер кружил их вокруг острова, некоторые листочки загонял далеко, на середину озера или к берегам, иные перемешивал в водовороте у того места, где росли их деревья, словно желая им, мокрым и умирающим, показать, какой прекрасной так недавно была жизнь деревьев и листвы и чего теперь всё лишается.

Несколько раз за это время Бенас звонил Дейме. Она все спрашивала, когда он вернется, а он отвечал, что еще не знает точно.

— Бенас, — услышал он однажды в трубке. — Третьего дня мы были в саду у Марийонаса. Ты бы видел, сколько там яблок.

Ей показалось странным, что он машинально спросил:

— Кто еще был?

— Все твои знакомые. Уже съехались из деревень, вернулись из путешествий. — Он понял, что Дейма растеряна и уже сожалеет, что обмолвилась об этом.

— Вот и ешьте свои яблоки.

— Они о тебе спрашивали.

— А что им еще неясно? — огрызнулся он.

— Да просто так. Вспоминают, когда собираются. Хотели к тебе поехать…

— Чтоб не смели ногой ступать!.. Память о нем вечно будет жива в наших сердцах… Скажи им спасибо.

— Опять из больницы звонили.

— Мужской голос?

— Мужской. Какой-то сердитый. Говорит, уже полтора месяца прошло, как ты должен быть в палатах. Говорит, ни сам не показывается, ни знать не дает.

— Если еще позвонит, скажи, что не вернусь вообще.

— В больницу? Вообще? Не вернешься?!

— Скажи, что не вернусь. Поживу здесь до поздней осени, а потом поеду т у д а, Дейма. Хотелось бы, чтоб ты меня проведала, чтоб мы перед тем повидались, оба поехали бы до туда, а потом… Я же давно тебе говорил. Почему ты так удивилась? Думаю, это со временем выяснится.

— Бенас, — ласково говорила Дейма в холодную пластмассовую трубку, — ты правда не можешь иначе? Вдруг ты ошибаешься, вдруг тебе еще можно вернуться назад, в то время, когда все изменилось? Боже мой, мне так хотелось бы тебе помочь, так хотелось бы, я каждый твой шаг охраняла бы…

— Дейма, родная, я все уже перепробовал. Ты знаешь. По-моему, иначе нельзя.

— Бенас, это точно, это правда?

— Точно, Дейма. Хоть и грустно, и нехорошо, я не могу врать ни тебе, ни себе. Будь добра, постарайся не только понять, но и справиться с этим огромным невезеньем.

— Бенас, почему ты хочешь, чтобы я приехала?..

— Я же давно с тобой договаривался.

— Бенас, тебе еще хуже стало?

— Ничего нового, Дейма. Очень тебя прошу — ты не пугайся… На меня снова нашла трезвость.

— Что ты сказал? — дрожащим голосом крикнула она в трубку.

— Т р е з в о с т ь.

— Как ты сказал… Господи…

— Ну и что? Дейма, ничего такого… Ты не сердись, я не могу говорить иначе. Пока-то я еще понимаю, Дейма, и ты знаешь, что со мной может быть хуже, когда я не очень-то буду понимать… А ты все еще живешь по-прежнему?

— Не поняла.

— Так, как раньше?..

— Бенас, Бенас… Днем работаю, вечером брожу по улице.

— Ив городе уже, наверно, осень.

— На площади уже два раза в день сгребают листья.

— Утром и вечером?

— Утром и под вечер.

Он услышал, что ее голос снова дрогнул.

— Ничего, Дейма. Ты слышишь? Я все хорошо понимаю. Ничего такого. Просто-напросто меняются времена года.

— Я боюсь настоящей осени, Бенас. Тогда страшно и грустно одной на улицах.

— Ничего, Дейма, ничего не надо бояться. Ты помнишь, Дейма, мы с тобой когда-то — о, как давно это было! — говорили, что ничего не надо бояться, кроме бесстрашного всезнающего человека. Ничего больше не надо бояться. Давай приручим страх, Дейма. Я, хоть и такой никудышный, всегда буду ходить вместе с тобой, и на лодке вместе покатаемся… После осени настанет холодная зима. Когда всюду белым-бело, очень приятно жить. Ведь правда, Дейма?

— Правда, Бенас. Тогда все успокаивается. Ладно, ты всегда ходи вместе со мной… Когда же мне приехать? На твоем острове, наверно, мокро, холодно и угрюмо?

— Остров еще туда-сюда. Озеро впитывает воду. На острове еще совсем сносно, Дейма… Я тебе позвоню или напишу, когда уже решу ехать.

— Хорошо, Бенас. Я буду ждать. Мне тоскливо ждать, но я буду ждать.

— Ты ничего не бойся.

— Хорошо, Бенас. Я попробую.

Сказав Дейме, чтобы сообщила в больницу, что он не вернется, Бенас испытал облегчение. С того дня он все реже садился в лодку, бродил по опустевшим полям и сосновому редколесью. Иногда находило такое просветление, что все становилось еще страшнее, чем он себе представлял раньше. Пропасть, освещенная редким просветлением, зияла так зловеще, что он до боли сжимал руками голову, словно пытаясь выдавить из нее что-то нехорошее, чужое, дурное. Успокоившись, долго глядел на большое дерево, на его толстую кору и длинные ветви. Вот странно: столько прожил, а однажды охватил ужас, когда реально осознал, что эти толстые деревья выросли просто из ничего!

Он шел по шоссе к городку, когда его догнала машина учителя.

— Хочу вам опять предложить покататься.

— Куда выбрались?

— Поеду в школу, а оттуда — по деревням. Уроки давно уже начались, а учеников приходит всего семеро. Подумать страшно.

— Боятся малыши переправляться через озеро?

— Вот уж! Людей не стало. А когда не стало людей, то не стало и детей. А другие просто не посещают.

— Хотите поднажать?

— Попробую. Что-то надо делать. Нажму на родителей. Что творится, ведь могут школу закрыть, и так уже она на волоске висит, детей с каждым годом все меньше, перебирается народ в города и поселки.

— Вы на молодежь поднажмите… Разве бедно живут теперь? Пускай побольше детей заводят.

— Да сколько там этой молодежи… Поехали?

— Охотно бы вместе с вами поездил, вдвоем мы покрепче бы на них насели, да вот с самого утра решил побродить по новым местам, осмотреть все уголки, собираюсь даже в лес отправиться. Может, еще когда поедете?

— Если сегодня не успею всех объездить.

— Удачи вам в переговорах.

Шагая по шоссе, перед домом Адомаса, за заборчиком он увидел грузовик. Адомас издалека заметил доктора и поздоровался. Нагнувшись, шофер рассматривал колесо машины.

— И вы уже в город переезжаете? — рассмеялся доктор.

— Где уж там! Достал машину и человека, сейчас в лес съездим, у меня там дрова куплены. Надо привезти, пока дожди не зарядили.

— Хотите, помогу?

— Не шутите.

Попросившись в лес, доктор Бенас почувствовал, как на миг у него даже голова закружилась. Вид осеннего леса, дни детства, когда лазил по деревьям или босиком бегал по теплому мху, странным теплом согрели грудь. Когда же в последний раз он был осенью в настоящем лесу? Бенас усмехнулся, подумав, что с того дня, пожалуй, прошли десятилетия.

— Очень бы хотелось съездить с вами в лес, Адомас. В детстве мы с братом рубили в лесу дрова. На низ телеги бросали зеленые ветки, на верх метровые полешки, а потом — опять ветки. Однажды егерь все-таки нас поймал…

— Если только хотите, доктор, то поехали.

— Меня возьмете? — поздоровавшись, спросил Бенас у шофера.

— По правилам в кабине сидят двое, но поедем по проселочной. Как-нибудь уместимся, — важно ответил шофер.

— Тогда я полезу наверх, — сказал Адомас.

— Не стоит. Потеснимся, — ответил шофер.

За городком грузовик свернул на ухабистый большак. Адомас сидел между шофером и Бенасом. Он весь сжался, чтоб занимать поменьше места.

В лесу еще щебетали какие-то птахи, но все было уже не то. Между деревьями бродила тоска, возвещая, что время миновало. Деревья готовились погрузиться в дрему, и лишь несколько пташек щебетало больше с разбега или по недомыслию, а скорее всего, потому, что им положено было так делать. Одна сорока горланила как всегда агрессивно и неравнодушно лишь себе самой. Пахло прелыми листьями. И как раньше Бенас торопился в лес, так сейчас жаждал вырваться из него. Вялый покой и осенняя пустота угнетали его. Становилось невмоготу.

— Только человеку, полному иллюзий, молодому и здоровому, может быть хорошо в унылом лесу. Тогда он еще больше ощущает свою силу, — поднимая бревнышко, вполголоса сказал Бенас.

— Что, доктор? — не расслышав, отозвался Адомас.

— Неживой уже лес, Адомас.

— Не стало лета-то…

Шофер равнодушно пинал башмаком выгнивший пень.

Когда машина была нагружена, Адомас решил еще побросать наверх сухого хворосту, навалил целую кучу, потом перекинул веревку, забрался наверх и, просунув под нее толстый кол, принялся затягивать. Ветки с хрустом ломались.

— Не рассыпятся, не мякина, зачем там затягивать? — сказал снизу шофер.

— Бревна страшные. Сползут по дороге, и аминь, — ответил Адомас. Изо всех сил налегая на ветки, еще два раза обкрутил кол, шофер завел машину, он ждал только, когда слезет Адомас, а Бенас находился с той стороны, куда Адомас должен был спустить ноги. В этот миг Адомас где-то наверху крикнул страшным голосом и полетел с машины на другую сторону, прямо под елку, — туго натянутая веревка вырвала кол, засунутый в кучу хвороста. Хлопнула дверца кабины, и тут же Бенас услышал испуганный голос шофера:

— Доктор!

Адомас лежал без сознания. Изо рта текла кровь, колени были поджаты к животу. Бенас наклонился к его лицу, машинально взял его руку.

— Что с ним? — еще больше испугавшись, спросил шофер.

Бенас поднял Адомаса на руки и понес к кабине.

— Заберитесь наверх и привяжите хворост, чтоб не рассыпали на дороге, — сказал шоферу Бенас.

Бенас держал на коленях голову Адомаса, согнутые ноги его касались колен шофера — Адомас был небольшого роста и от боли весь сжался.

Тяжело груженая машина то и дело проваливалась в ямы, у шофера выступила испарина, и руки у него вспотели.

— Не волнуйтесь, езжайте как ехали. Черт возьми! Ведь не один едете, с доктором!..

— Господи, какой ужас!

— Ничего. Выдержите.

Из амбулатории позвонил в «скорую», там ответили, что обе машины уехали по вызову, скоро могут не вернуться.

— Обе? Куда? Если на рыбалку, то на какое озеро? — сердито крикнул Бенас.

— А кто спрашивает? — раздался чуть растерянный и более мягкий голос.

— Министр… Предлагает вам место в Вильнюсе, а вы не поняли намека… — Бенас швырнул трубку, потом набрал номер больницы.

— Скажите, чтоб хирург приготовился. Срочный случай.

— Да вот… — услышал в трубке робкий женский голос.

— В чем дело? Вы меня поняли?

— Да…

Машина, раскачиваясь, неслась по той же дороге, по которой он уже ездил с учителем. Теперь в его сознании с необыкновенной яркостью проступали виденные раньше картины, даже слова, когда-то кем-то сказанные, звенели в ушах. Машина от тяжести клонилась в стороны, мелькало голубое ведерко, на белоснежные спины свиней падали лепестки…

— Доктор, уже, — тронул Бенаса за локоть шофер.

Ступая по ослепительно белому коридору к операционной, Бенас увидел старого-престарого человечка. Он был до того сед и до того бесплотен, что казалось, взмахни он только полами своего белого халатика, и взлетит к потолку. Его голова странно качалась в стороны — как будто он с трудом удерживал ее на плечах.

— Наш хирург, — шепнула выбежавшая навстречу Бенасу сестричка. — Сейчас он прооперирует этого человека.

От злости у Бенаса потемнело в глазах, его руки задрожали. Может ли такой старичок, такой божий одуванчик, оперировать Адомаса?

— Хирург? — сдерживая ярость, негромко спросил доктор Бенас, внимательно глядя на человечка, который сунул в рот какую-то таблетку или горошину и, поднатужась, проговорил, как мог громче:

— Пациент уже подготовлен?

Не иначе как издевательство! Голос хирурга пробивался словно через кучу мякины, сипя и угасая, пока не вырвался-таки наружу, но таким слабеньким, что едва можно было разобрать слова. На морщинистой шее старичка вздулись голубые жилы. Хирург спрашивал, однако отвечать было некому, сестричка куда-то исчезла. Бенас собирался пройти мимо.

— А тут кто ошивается? — снова просипел этот продуваемый ветром хирург, но уже куда мощнее и четче. Бенас остановился, словно вкопанный.

— Профессор, это врач. Он этого человека привез, — объяснила появившаяся откуда-то сестричка. — Больного уже можно оперировать.

— Врач?.. — покосился сквозь толстые стекла очков профессор. — Хм-м… Диавольски не похоже, диавольски… Хотя… Эти нынешние врачи! Расплодились будто бациллы… Легких от кишок не отличает, а уже доктор! — почти закричал он, таким мощным и ясным голосом, что сестричка смущенно покосилась на Бенаса, который сделал шаг к хирургу и тоже закричал:

— Я уже слышал, что вас здесь величают профессором, но я не позволю издеваться… Что вы надумали? Можно ли в ваши руки отдать судьбу человека? Сердитесь, сколько вам угодно, но поймите, чем вы рискуете… Это же издевательство над всем на свете…

Белый профессор нервно мотал головой. Казалось, что слова Бенаса не произвели на него ни малейшего впечатления.

— Странно, что вы меня не узнали… И видеть не довелось? Странно… Весьма… А я-то думал… Как говорится, пеняйте на себя.

— Я на самом деле вас не знаю, но не в этом суть. Я уже сказал, что судьбу этого человека в ваши руки отдавать нельзя, поэтому оперировать буду я. Нельзя человека из одной опасности бросать в другую! — Бенас сам удивился силе своего голоса. А может, старик и впрямь творит с людьми чудеса? Ни черта! Положение отверженного стало Бенасу невмоготу, и больше ничего.

Словно приплыв из-за дальних морей, неожиданно наполнили его сила и уверенность в себе.

— Вы! — взвизгнул малюсенький профессор. — Вы собираетесь оперировать? Не смешите людей! Знаю таких, как облупленных. Вы уже не по этой земле ходите… — Его опухшие глаза за толстыми стеклами сверкнули. — Не позволю. Спасибо, что работенку мне привезли, а то весь день лодыря гонял. Куда там весь день — целую вечность. Премного благодарен. Пошли! — властно сказал старичок сестричке, нырнул в белую дверь и громко захлопнул ее за собой. Сжатый воздух ударился в грудь Бенаса.

— Циркач! — вскричал Бенас, бросился было к двери операционной, однако остановился, повернулся и медленно побрел по коридору, ища взглядом наружную дверь, а в это время появилась другая сестричка, взяла его под руку и повела по коридору, приговаривая:

— У нас тут запутано, многие уже блудили, особенно с непривычки, кто первый раз к нам попадает…

Доктору Бенасу показалось, что сестричка тащит его насильно, поначалу он повиновался ей, сам хотел выйти на воздух, но вскоре занервничал и сказал:

— Да пустите вы меня, из больниц я всегда выхожу сам…

Дверь открыл тихо, вышел на цыпочках, так же осторожно затворил ее.

Остановился на дворе у стены больницы. Где-то в палате или в кабинете зажгли свет, по-видимому, в доме стало темно. На белой стене Бенас увидел свою тень. Она была какая-то рыхлая, лохматая, рваная. Глядя на тень, Бенас развел руками, тень сделала то же самое. Пятясь от нее, он видел, что и тень что-то проделывает, шевелится, однако за ним не идет, а начинает уменьшаться.

Сделав еще несколько шагов, Бенас охнул: рядом с черной тенью на белой стене он увидел розовые капли росы, которые понемногу увеличивались. Вскоре рядом со своей тенью он заметил Гильду в светлой одежде и только тогда понял, что эти капли росы были не на стене, а на ее одежде. — Пустяк, Г и л ь д а. Давай не будем хныкать, пустяк… — Конечно, не так уж часто встречается эта красная роса. Изо рта она у меня проступает редко, весной и летом. Вот подлечусь, и все будет хорошо. Давай посмеемся, Бенас… — Давай посмеемся…

Он подумал, какие чудесные, ярко-красные губы у Гильды.

Оба теперь радовались сквозь слезы потому, что у них хоть это осталось.

Когда Гильда пропала из виду, он стал пятиться от больничной стены, пока кто-то не взял его за плечи.

— Доктор, давайте поедем домой. Вы переутомились.

Обернувшись, Бенас увидел учителя и шофера.

— Как вы здесь оказались? — спросил Бенас.

— Увидел, что мчится грузовик, и погнался за вами. Поедемте, доктор.

Бенас последовал было за шофером, но в этот миг его глаза впились в широкое освещенное окно, сквозь которое были видны висящие под потолком огромные лампы, а белые руки врача изредка взлетали над поперечиной оконной рамы. Бенас почувствовал, что у него пересохли губы.

— Поезжайте, учитель, и поскорее… Я обещал остаться. Я буду здесь нужен.

— Правда? Договорились? С кем?

— С профессором…

— С этим старичком?..

— Он просил, чтоб я остался. Я обещал ему побыть здесь, похожу немножко по воздуху, такая чудесная осень.

— Когда мне за вами заехать, доктор?

— Вы не волнуйтесь, пожалуйста. Я ничего не знаю определенно, понятия не имею, сколько мне придется здесь пробыть. Не утруждайте себя, когда понадобится, каким-нибудь образом уж доберусь. Прощайте, учитель.

Глядя на руки, поднимающиеся за сильно освещенным окном, Бенас теперь видел ярко-красные, печальные губы Гильды. — Ты их красишь, Гильда?… — Она повернулась, выставив красивую ногу, и на ее светлом платье Бенас снова увидел красную росу.

— Как хорошо, что вы не ушли, что остались. Будто знали… — услышал он голос и увидел сестричку.

— Я никому и не обещал уйти.

— Доктор, поторопитесь, профессор больше не может, упал у стола…

— Говорил же, что он просил меня остаться, говорил, что ему без меня нечего будет делать… — сыпал скороговоркой Бенас, едва поспевая за сестричкой, врываясь прямо в операционную белого профессора.

— Доктор, куда вы, вы же не готовы! — сестричка оттащила его от двери.

Какое блаженство — расставить руки и чувствовать, как юная, пахнущая свежим бельем и лекарствами сестричка натягивает на них рукава белого халата! И — пожалуй, кощунство думать так — этого не почувствует тот, кто ничего не утратил.

Божий одуванчик профессор сидел у окна на малюсеньком стульчике, и по этой причине ветхий хирург теперь был похож на ребенка. Он глядел в окно. Вскоре профессор вместе со стульчиком повернулся к двери, а когда Бенас наклонился над Адомасом и поднял руки, приступая к работе, профессор с каждым движением Бенаса клевал головой, как бы пытаясь это движение откусить.

— Говорил, что буду оперировать, так нет же… — сердито буркнул Бенас, но крохотный профессор его слова все-таки, наверно, расслышал, потому что трижды мотнул головой. А может, и не расслышал, а только догадался.

Кончив операцию, Бенас снова направился по коридору к выходу, теперь его никто не провожал, две сестрички остались стоять в конце коридора. Потом вспомнил, что не снял халата, и повернул к первому попавшемуся кабинету. Когда он снимал белую одежду, появился крохотный профессор. Он все еще был в халате, его голова тряслась.

Бенас хотел пройти мимо него, не говоря ни слова.

— Погоди! — Голос малюсенького профессора звучал повелительно.

— Что вам угодно?

— Зачем таким злым покидать больницу?

— Не хочу больше ваших комедий!

— Комедий? — Белый профессор воскликнул пронзительным фальцетом. Тяжело дыша, он подскочил к Бенасу. — Для вас это, может, и комедия. Пустоголовый вы, извините за выражение… Как вы смеете говорить подобную чушь!..

— Перестаньте. Сделали, что должны были сделать, и все.

— Сделали! Это я сделал!..

— Хорошо, вы, и всего хорошего.

— Я сделал! Я… Я!..

— Еще раз подтверждаю — вы. Однако мне это не нравится… профессор.

— Что вам не нравится? Ничего удивительного, я многим не нравлюсь, всем не нравлюсь.

— Не вы, а ваше смешное упрямство целую вечность думать, что ничто не меняется. Как вы можете, считая себя разумным человеком, не признавать метаморфозы?

И так уже белый, профессор еще больше побелел.

— Метаморфозы?.. А почему же ты, любезный, глядел, выпучив глаза, на окно и на мою руку со скальпелем? Почему? Почему ты сам не признаешь метаморфоз? Не можешь брать нож хирурга в руки, вот и не бери, и будь доволен, радуйся, что так легко можешь признавать метаморфозы… Не только для других, но и для самого себя. А я-то думал, что этого человека, стало быть, вас, надо воскресить хоть на несколько мгновений… Воскресить для трудов праведных на этом свете и для его собственной радости.

— Хорошо… Допустим, это правда. Я на самом деле хотел воскреснуть, но я точно так же понимаю, что не смогу больше отрицать своей перемены. Ладно, вы бог, но я не буду молиться на вас.

— Можете меня оскорблять… Молиться не надо, достаточно верить.

Бенас задрожал всем телом.

— Значит, вы меня видели? На дворе, перед больницей?

— Видел… В конечном счете, не знаю, видел или нет. Любезный, я просто понял с первого взгляда…

— Разве это заметно?..

— Я все замечаю… С первого же взгляда я понял, что ваше сердце и руки беспокоились, когда вы знали, что эта старая развалина там, в палате, в операционной, что эта гнилушка, которая не светится ночью, ибо гниет без фосфора…

— Профессор…

— Асессор! К черту профессора! Я, диавольщина, и впрямь ни на что уже не способен, но не желаю сдаваться. Боже правый, как страшно, когда, вернувшись домой, чувствуешь, что к тебе уже что-то подкрадывается, подкрадывается со всех сторон… И вот дребезжит звонок, поднимаешь дрожащими руками трубку, и такой симпатичный, такой приятный, просто святой голос сестрички: хирург напился, профессор, сейчас не время говорить о его моральном облике, такое положение, не можете ли вы помочь… Господи боже, как тут не помочь! Только берешь за руку больного, нащупываешь пульс, и уже видишь, как утомленно шуршит, упирается, работает весь его организм, похрустывают суставы, пульсируют жилки… Метаморфозы… Любезный, очевидно, вы еще не знаете, однако обязательно настанет такое время, когда все будет одно воспоминание. Сами убедитесь, каким божественным тогда бывает голос облаченной в белое сестрички, как трудно поддаться этой метаморфозе… Кстати, вы же сами разгуливаете на грани метаморфозы… В конечном итоге, начинаешь уже понимать, даже побеждаешь себя и убеждаешься, что иначе ни с кем на свете не было, и все равно лезут и лезут воспоминания, и тогда при всей своей невозможности жить изображаешь живущего…

— В о с п о м и н а н и я?

— Да, доктор. Только воспоминания. О, как хотелось бы еще раз прожить прошедшее время!.. Человек, тело которого столь много раз я резал, латал, оживлял и которое, уже стынущее, в печали, а иногда и в ярости за свое бессилие сопровождал в морг… Усталый, прекрасный человек… Кому еще я могу доверить такое душераздирающее чудо, доктор?

— Никому, профессор… Жизнь в воспоминаниях… Кстати, у воспоминаний есть метаморфозы?

— Никому… Ты еще увидишь, что да у чего есть… Никому… — не слыша больше Бенаса, сказал крохотный старый профессор, удаляясь по коридору. — Никому… Живите, доктор. Держитесь, сколько можете. Не признавайте столь легко перемены, упрямьтесь…

— Спасибо. Всего вам наилучшего.

Бенас хотел проводить его до двери, но профессор медленно поднял руку, удерживая его.

— Уход в одиночку осмысленнее.

— Как и оставание!

— Вот этого я уже не знаю… Уже не…

Оставшись в коридоре, Бенас видел, как озаренный светом крохотный профессор семенил по дорожке на улицу, а потом канул во мраке. Огромный смысл опыта завершился тьмой. Постояв, доктор Бенас повернулся и направился назад. Шел он прямо, не глядя по сторонам.

У двери палаты стояли жена Адомаса, учитель и Герда. Бенас растерянно остановился. Левая щека задергалась. Жена Адомаса бросилась к нему.

— Как? — дрожащим голосом спросила она. Бенас молчал.

— Плохо? — тревожно спрашивала жена Адомаса, но учитель кивком головы попросил ее помолчать.

— Простите, мне учитель сказал, и мы все вместе приехали, — сказала Герда.

Бенас вошел в палату.

Адомас приоткрыл глаза и улыбнулся. Выглядел он неважно.

— Как ваш хворост, Адомас? — сам не почувствовал, как спросил Бенас. Сладостная доброта гуляла по всему его телу.

Адомас с усилием поднял с края кровати руку и выставил большой палец. Бенас улыбнулся.

— Доктор, — медленно заговорил Адомас, — вот чертовщина: где тонко, там и рвется.

Бенас смешно оттопырил губу и покачал головой.

— Скажите, Адомас, вас не мучают воспоминания?

— Воспоминания? Наседают чаще во сне.

— Они хорошие?

— Доктор, воспоминания все хороши, даже самые плохие.

— Пожалуй, это так… Адомас, хорошо еще, если можно зашить, когда порвется…

— Хорошо.

— Ему не будет худо, доктор? — сквозь слезы спрашивала жена Адомаса, когда Бенас появился в коридоре.

— Не будет. Зайдите и спросите у него самого, он тоже знает. Только не мучьте его, дайте ему отдохнуть. И себя не мучайте.

Бенас удалялся по коридору.

Жена Адомаса с учителем вошли в палату.

— Идите и вы, — остановившись, сказал Бенас Герде.

— Многовато будет. Я посижу тут, а потом все поедем с учителем.

Постояв, Бенас вдруг подошел к Герде.

— Могли идти и вы.

— Доктор… — Он заметил, что ее глаза изменились. Бенас едва не отпрянул: они были очень похожи на глаза Гильды. Тут же он заметил, что и губы у нее такие же, как у Гильды.

— Доктор, сегодня я осмелюсь сказать правду. Вы же знаете, что приехала я только ради вас.

— Женщины останутся без нарядов, Герда… Адомасу плохо, а едете вы ради того, которому хорошо… Будьте умницей, прошу вас изо всех сил. Не стоило этого делать, Герда, вы же видите, что меня уже нету. Один только жалкий инертный дух, за который может зацепиться человек чувствительной души. Лишь иногда возгорается во мне пламя из кучи пепла. Себе-то я могу лгать и подбадривать себя сладостью этой лжи, но вас я не вправе потчевать ложью.

— Не говорите!.. Говорите кому угодно, но я-то знаю, что это неправда… Вы переутомились. Такому человеку… Вам очень трудно жить. Когда вы шли сейчас по коридору к палате Адомаса… на вашем лице была написана радость.

— Герда, это самообман. И не только себя я обманываю, но и вы обманулись… Этот старик профессор говорил правду… Мое лицо вспомнило, каким оно бывало в подобные минуты, и аккуратно сыграло себя. Бывшее лицо. Герда, все мы стремимся к воспоминаниям, хоть вы когда-то и не соглашались с этим. Или нет, вы говорили то же самое — что только те размышляют воспоминаниями, которые ничего уже не хотят, у которых ничего нет впереди.

— Вы не можете иначе, вы всегда должны ходить в белом халате… по палатам. Сейчас я предстану ужасной эгоисткой, но мне хочется верить, что я вам хоть как-то помогаю. Я же чувствую, я просто знаю: когда вы уплываете на озеро или когда гуляете по полям, вам ведь лучше, что есть я? Или я ошибаюсь, доктор? Скажите, можете ли вы мне хоть столько-то сказать?

— Герда, — сказал Бенас, сделав еще один шаг.

В испуге она вскочила с лавочки.

— Герда, не требуйте ответа. Слова здесь бессмысленны — они не сказали бы правды, которую — вы и я — видим перед глазами: она сверкает, трепещет, но она бесформенная, не названная, безымянная. Произнесенное слово было бы чистейшей ложью. Успокойтесь, Герда. Хотите признания?

— Нет!.. Никоим образом, — прошептала Герда. — Нет, не надо.

— Я буду говорить не прямо, а глядя на эту трепетную и неопределенную истину: никто не выбьет у меня из головы, пока я буду жив, — я буду не один, а с вами, с такой, какая вы есть. Знаю: все переменится, но вы для меня не сможете быть другой. Однако, из меня уже лезут слова-лгуны…

— Доктор!

— Минуточку! Вы обязаны понять, Герда. Я никогда больше не надену белый халат. Я лишь по инерции выдержал эти несколько минут. Этот хилый, гнилой профессоришка воскресил меня. Кто уж кто, а я-то знаю, — для меня теперь важно копаться в мозгу и в мусоре воспоминаний искать точку опоры. Я буду копаться, копаться, Герда… Ты слышишь, что я говорю, ты понимаешь, Герда? Почему ты молчишь? — Вдруг он закричал пронзительно: — Сейчас я тебя встряхну, ты должна все понять и увидеть, ты обязана вспомнить, я буду трясти тебя, пока голова не слетит с плеч! — Он схватил Герду за узкие плечи. — Г и л ь д а!.. Господи, какие красные у тебя губы, Гильда…

Герда отшатнулась.

Глаза ее стали огромными, от лица отлила кровь.

— Что с вами, господи, что с вами случилось? — испуганно спросила Герда, схватив его за руку. По коридору к ним бежала сестричка.

Доктор Бенас глядел через плечо Герды на белую стену, обе его щеки дергались, лицо выдавало неимоверные усилия справиться со слабостью.

— Нет у вас свободного уголка, сестричка? Мне надо побыть одному.

— Комната врачей сейчас пуста, доктор.

— Дайте ключ.

— От комнаты врачей?

— Да.

— Она не заперта.

— Но мне придется запереться… Вы не бойтесь, я ничего… Я еще отдаю себе отчет… Мне только надо побыть одному, чтоб мне на самом деле никто не мешал. Да вы успокойтесь. Заранее извиняюсь перед врачами, которые не смогут войти в кабинет. До утра я никого не впущу…

Сестричка вынула ключ из кармана халата.

Чуть согнувшись, он шел по коридору, повернул к двери, приоткрыл ее, и тут же заскрежетал ключ в замке.

Сестричка бросилась было за ним, но Герда остановила ее:

— Так ему лучше.

— Вы точно знаете?

— Знаю, сестричка.

…— Гильда, ты помнишь: вечером шли мы по ольховой аллее к морю. Ты рассказывала о своей матери, о чудесных зеленых берегах реки, когда ты шла к первому причастию через желтый от одуванчиков луг. Ты помнишь, Гильда? Ведь у тебя наступает иногда просветление. Гильда, постарайся вспомнить! — кричит он, тиская ее плечи.

— Д о к т о р Б е н а с, Гильда, не уходите далеко, — предупреждает, торопясь куда-то мимо них, врач.

— Не бойтесь! — зло отвечает Бенас. — Ваш дом любой покажет, если заблудимся.

Они идут рядом. Из окон смотрят сестрички и головами качают. По высокой цементной ограде пробегают две кошки. Уже весна. Цветет сирень. Кто-то в полосатой одежде забрался на куст и трясет.

Наземь падают лиловые яблоки сирени.

Из высокой красной трубы поднимается дым и, изогнувшись вдалеке, за цементной оградой, заползает в верхушки сосен.

Рядом с Бенасом идет она, спокойная и послушная, иногда наклоняется и, сорвав цветок, теребит его пальцами.

— Гильда, — говорит Бенас, садясь на скамью и усаживая ее рядом. — Тогда море было все красное и закат. Мы искали гору и заглянули в луна-парк. Сели в электрические машины с резиновыми брюхами и тут же разъехались, машины, задевая тонкими усами за сетчатый потолок, разлетелись кто куда, потом встретились, сильно ударившись рылами… После этого мы отправились в большой голубой шатер, там были играющие ящики из Чехословакии, мы отыскали одну пластинку. Она называлась «Боль воспоминаний». Ты не хотела, чтоб мы ее поставили, но я уже бросил монету. Когда раздалась мелодия, ты пожала мне руку и показала на стоящую в углу седую старушенцию. Она украдкой слушала нашу музыку, поджав бледные морщинистые губы, и глядела на нас. Ты еще сказала: «Бенас, эта старушенция теперь шепчет, что мы с тобой счастливы». Мы отправились к бухте, уселись в амфитеатре, и ты тогда говорила, что завидуешь здоровым людям, нет, ты сказала, что ненавидишь здоровых людей… Гильда… — Он сжимает ее руку и, отпустив пальцы, видит, какая она бледная. Побелели от крепкого пожатия и ее пальцы. Гильда взвизгивает, а потом разражается хохотом, размахивая руками.

— Гильда, ты вспомнила? Все вспомнила, молодец, теперь сама рассказывай дальше, а я тебе буду помогать… Тогда мы еще постояли, пока не село солнце, а потом пошли в цветочный магазин, купили целый букет белых калл. Мне эти цветы нравились, а ты говорила, что они не могут радовать человека, только печалить.

— Гильда! — вдруг вскрикивает он. — Гильда, ты меня не понимаешь? Нет?! — Он приближает лицо вплотную к ее испуганным глазам. Нижняя ярко красная губа Гильды чуть-чуть отвисла. Бледная, смотрит она на Бенаса и трясет головой.

— Гильда, понимаешь ли ты, знаешь ли, что с того утра, когда мои пальцы на твоей шее нащупали пульс, без тебя я не могу больше сделать ни шага, что ты для меня самый дорогой человек. Гильда, неужели ты ничего не можешь вспомнить? Гильда, ты правда ничего не понимаешь?..

Бенас опускает голову, долго глядит на ноги Гильды, на колени, которые скрывает полосатая одежда. Он тихонечко скулит, продолжая объяснять, а Гильда в это время, как во сне, лишь чуть-чуть касаясь, прикладывает ладонь к его колючей щеке. Он хватает руки Гильды, целует их, и снова исподволь возвращается исчезнувшая навеки надежда, что все переменится. Однажды выйдут они в белое, ясное поле, и у них самих головы будут белыми и ясными. Далеко, в самом начале жизни, останется зловещая черная бездна, в которую они чуть было не провалились, но удачно выкарабкались. Охваченный минутной радостью, он молчит, успокоившись, держа ее руки, на которых еще видны следы от его пальцев. Ее грудь вздымается, вздрагивают ресницы, она словно впивает в себя то, что было когда-то настоящим и живым, впивает окружающую их сейчас весну. Он снова неспокойно поворачивается, заглядывает в ее темные глаза, ловит карие бегающие радужки, ищет в них подтверждения.

Она все еще сидит прямо, без движения. Спокойным голосом говорит:

— Твой голос дрожит, Бенас. Надо владеть собой…

— Гильда, ты уже поняла, ты вспомнила море и амфитеатр?

Гильда собирает с колен Бенаса пушинки одуванчиков и медленно, бесстрастно качает головой.

На другой день, когда они снова идут к своей скамье, полосатый человек трясет другой куст сирени, человек тоже другой, и с этого куста осыпаются фиолетовые яблоки.

— Г и л ь д а и доктор Бенас, — слышит она слова врача. — Далеко не уходите, чтоб не пришлось искать.

Гильда чувствует, как вздрагивает Бенас, он молниеносно поворачивается, одним прыжком оказывается рядом с врачом:

— Доктором меня называете? Зачем издеваетесь? Какой я вам доктор? — Бенас с силой дергает свою полосатую курточку, на зеленую траву сыплются пуговицы. Гильда уже подошла к нему, она держит Бенаса за руку, а врач негромко говорит ей:

— Может, не стоило сегодня, Гильда?

— Нет, доктор, мы пойдем. Сегодня, завтра, не все ли равно…

Она ласково гладит лицо Бенаса. Он все еще стоит, уставясь из-за плеча врача на самолет, который летит над верхушками деревьев, а потом повинуется ей и бредет рядом.

— Бенас, мы тогда купили цветы, отправились на вокзал и смеялись, увидев ворону, сидящую на небольшом памятнике. Ты просто со смеху помирал… У стен сидели люди, ждали поезд, мы тоже должны были уехать, потом подошел шофер в свитере и спросил, не собираемся ли мы, случайно, в тот город… Бенас, ты помнишь? Бенас, ради бога, помнишь ли ты хоть что-нибудь, постарайся проснуться, постарайся вспомнить, ради бога…

Глаза Бенаса устремлены вдаль, он ничего не видит, одну безмолвную пустоту.

— Бенас, мне страшно одной, боже мой… Почему ты такой? Тогда ты сказал, что поеду только я, тебе надо остаться. Потом, уже в другой раз, я рассказала, что у шофера была ссадина на лбу и что мне страшно было с ним ехать.

Она встает со скамьи, опускается перед ним на колени, как-то странно сложив руки. Бенас улыбается, глядя на ее макушку. У него мелькает странная мысль — почему она без кимоно?

— Потом я сняла пальто, села, ты подержал мое пальто, на заднем сиденье устроились три чужеземца и громко разговаривали, ты спросил у шофера, сможет ли он отвезти меня к городскому вокзалу, он сказал, что сможет, если только бензина хватит, ты попрощался и поцеловал мне руку. Я тогда очень растрогалась, мне хорошо было, что ты поцеловал, даже этот шофер стал как будто другим… — Ее глаза печальны, и он кладет ей на голову руку, растерянно глядит на цементную стену, огромным усилием морщит лоб, даже рот у него перекошен.

Она снова устремляет на него умоляющие глаза, все еще не поднимаясь с колен, а он пялится на Гильду, изо всех сил напрягая глаза в глазницах, потом долго смотрит на влажные ее губы и нагибается, чтобы поцеловать.

Гильда хватает его за руку:

— Ты понял, ты вспомнил, Бенас, ты сейчас что-нибудь почувствовал?

Бенас медленно качает головой, глядя на нее пустыми глазами.

Потом они долго сидят молча. После этого начинают гулять вместе со всеми по кругу во дворе, а сестрички снова глядят из открытого окна.

Когда для одного бывал день, для другого наступала ночь. И ночью ни один не вспоминал и не понимал того, что вспоминал и понимал днем.

…Стало светать. Бенас отпер дверь и вышел в коридор. Открываясь, дверь ударилась о чье-то плечо: не успела отойти сестричка. Теперь она с опаской отпрянула в сторону. Доктор Бенас был бледен, на нем лица не было.

— Простите, — сказал он.

Навстречу шел врач.

— Вы очень устали, доктор. Может, вам лучше еще немного отдохнуть? — в его голосе Бенас услышал страх.

— Простите, мы с вами уже встречались?

— Нет… Я хирург… Вчера так паршиво вышло… Не мог придти…

— Ничего особенно паршивого. Вы сами не меньше меня устали, а я вам ничего не говорю. Одни устаем так, другие — иначе. А вы вряд ли долго здесь проработаете, — Бенас посмотрел на сестричку.

— Почему, доктор?

— Потому… Потому, что так дежуря у двери каждого… больного, вы долго не выдержите… В палате, надеюсь, все хорошо? — Бенас кивнул на дверь палаты Адомаса.

— Все хорошо, доктор, — ответила сестричка, а хирург больницы робко шевельнул рукой.

— Хорошо, пока хорошо, — сказал Бенас. — Всего доброго, сестричка, и вам, доктор. Как это говорится? Не поминайте лихом.

— Всего хорошего. Спасибо вам и простите… Сейчас я вызову водителя, вас подбросят.

Бенас посмотрел на хирурга, который уже собирался дать распоряжение сестричке.

— Спасибо, не стоит. Я уж сам как-нибудь доберусь. Будьте здоровы!

Сестричка, сложив руки на животе, стояла у стены.

Утро уже разгоралось. Казалось, что день будет туманным, чего доброго, даже с дождем. На деревьях еще не были слышны воробьи.

Пройдя немного, он остановился и огляделся. Новая больница за деревьями белела, словно далекий корабль, какие он видел когда-то с уходящего в море мола.

Шел он нога за ногу. У вокзала старичок уже сметал мусор в четырехугольное ведро. У Бенаса сосало под ложечкой. В город идти не хотелось. Не было еще и первых автобусов. Посмотрев на висящие часы, он направился было по улице дальше, где, как он знал, находилась заросшая ивами река. Перед ним появился учитель.

— Доброе утро, доктор.

Бенас растерялся.

— Откуда вы? — подойдя поближе, спросил он и странно напрягся.

— Давайте поедем, времени у нас хоть отбавляй, в другой раз сюда приедем, посидим над рекой. Погода слякотная, а вам, наверное, и вздремнуть не удалось. И случись же такое…

— Выспался досыта… Откуда вы знали, что я приду на вокзал?

— А куда еще можно придти?

— Неужели? — странным голосом спросил Бенас.

Когда они отъехали от города, Бенас сказал:

— Вы не знаете, где Герда?

— Она уехала поздно ночью с женой Адомаса. Всю дорогу жена Адомаса вас хвалила.

— Так вы отвезли их и вернулись назад?

— Да. Посидел в больнице, потом вышел на рассвете, побродил по берегам реки. В детстве я жил в этих местах, есть о чем вспомнить. Потом опять пришел в больницу, когда сестричка…

— Какая сестричка?

— Из больницы…

— Разыскала вас, поскольку все боялись, что я заперся? Так и промучались вы всю ночь?.. Нехорошо получилось… Большое вам спасибо за то, что вместе с женой Адомаса привезли и Герду… А ваша машина вроде бы уже не так чихает.

— Осенью ей лучше, не так жарко…

— Вы так из-за меня маетесь.

— Тоже мне маета. Чтоб только большей не было.

— Кажется, у меня опять начинается, учитель. Так недолго я протянул…

— Что начинается?

— Мрак.

Учитель бросил взгляд в зеркальце автомобиля, покосившись на Бенаса.

— Вы смертельно устали этой ночью.

— Теперь уже не осталось сомнений, что придется ехать т у д а.

— Куда-нибудь далеко собираетесь?

— Учитель, не надо притворяться… Туда, откуда я не так давно вышел.

— Начнутся морозы… По-моему, в это лето у нас вы только еще больше устали.

— А толку-то? Там я устану еще больше.

— Пожалуй, доктор, везде одно только горе.

— Раньше и мне так казалось. Теперь считаю, что не везде.

Когда с асфальта свернули во двор учителя, их встретило солнце, пробившееся сквозь туман и осветившее вырезанную из дуба женщину, стоящую перед окнами дома. Все равно было похоже, что вот-вот может начаться дождь.

Поднявшись в свою комнату, он уселся на кровать, в которой тогда спала Дейма. Одеревеневшими пальцами доктор Бенас пытался продрать глаза; не жмурились они, на них упала непроглядная пелена. Из комнаты учителя доносился тихий разговор, но доктор Бенас не мог разобрать слов.

— Ему правда худо, — сказал учитель.

— А ты думаешь, уже все?..

— Этого я не могу знать, но если и может его что-нибудь спасти, то только время или случай.

— А как все у нас старались помочь ему, понять, не ранить…

— Все люди, с которыми он встречался, хотели помочь ему участием, ласковым словом. Казалось, что несчастье с Адомасом вернет здоровье нашему доктору, такая в нем произошла перемена, он опять обрел силу, преисполнился хорошей злостью и энергией, однако… Сейчас он выглядит еще более усталым. Даже я испугался, когда увидел утром, как он выходит из больницы.

Вдруг оба замолкли, потому что услышали, как доктор Бенас спускается по лестнице. Вскоре он негромко постучался, открыв дверь, остановился на пороге и потом сделал шаг в комнату. Учитель и его жена встали.

— Как хорошо, что зашли. Присаживайтесь, — сказал учитель.

— Спасибо… Ничего… Первый раз с тех пор, как я здесь, в комнате одному стало как-то не по себе. Вот и спустился к вам…

— Хорошо, доктор, хорошо, что зашли. А то все один да один, — растрогалась жена учителя.

— Простите, со мной у вас столько хлопот. — Доктор Бенас глядел на пустой экран телевизора, в котором отражалось его лицо.

— Да какие тут хлопоты, доктор? Вот если б мы могли вам чем-то помочь, — тоже глядя на экран, сказала жена учителя.

— Вы очень мне помогли.

— Посидите с нами. Отдохните, вместе-то веселее, — вставил учитель.

Доктор Бенас сел в плетеное кресло. Жена учителя машинально взяла со стола ножницы и переложила на подоконник. Доктор Бенас холодно улыбнулся.

— Спасибо, учитель, — сказал он. — Посижу немножко и пойду.

— Этот случай с Адомасом!.. Совсем вас измотал, — садясь на диван, сказал учитель.

— Не Адомас, учитель. И не кто-нибудь другой. Не один и не два случая. Время. С утра до вечера, года от году, от десятилетия к десятилетию… Детское умозаключение, но сейчас, спускаясь к вам, с такой ясностью впервые понял: ничто ведь не изменится оттого, что мне грустно или весело. Ничто!.. А когда я уеду т у д а, если мир для меня не померкнет, буду с радостью вспоминать время, которое провел здесь, и как жаль, что это воспоминание так бессмысленно канет во мне.

— Доктор! А мы с женой? А то чудесное время, когда вы у нас жили? А еще… Сколько еще людей здесь вас по-хорошему вспоминают и будут вспоминать…

— Говорите, чудесное? Спасибо. А может, все и обойдется. Еще раз простите, что доставил вам столько хлопот. Приятно, что еще могу это понять, и неприятно, что так было.

— Доктор, ей-богу ничего такого, грех жаловаться, — прошептала жена учителя.

— Вы уезжаете? — спросил учитель.

— Пока еще нет. Но скоро уже придется. Долго пробыть не смогу… Вот поговорили, и вроде лучше стало. Пойду. Спокойной ночи. Давайте все спать спокойно.

— И вы, доктор.

— Постараюсь. Спасибо.

Затаив дыхание, они слушали, как доктор Бенас медленно поднимается по лестнице в свою комнату.

— Чтоб только он… — испуганно заговорила жена учителя.

— Перестань! Насчет этого можешь быть спокойна. Вот не знаешь человека…

Осень. Поздняя осень.

Дожди поздней осени — не те, что в начале лета, что в начале сентября. Тучи опускались до самой земли, немилосердно разражаясь дождем. Вода, подгоняемая ветром, наискосок хлестала по воздуху — и не каплями, а целыми струями; Бенасу, сидящему в лодке, иногда казалось, что это не дождь, а кто-то спустил с тучи множество промокших веревок.

Холод проникал и через длинный тулуп учителя, поверх которого Бенас надевал свой непромокаемый плащ. На озере теперь он выдерживал недолго, волны захлестывали лодку. Ноги, как он ни берегся, промокли, хоть он и натягивал болотные сапоги. Редко уже проходил по хлюпающей тропе человек, люди попрятались, забрались в теплые гнезда.

Если и оставался еще на ольшине или тополе жалкий листочек, то дождь и ветер безжалостно швыряли его наземь, шмякали с яростью, словно летом они, сильные и зеленые, что-то нехорошее сказали о грядущей осени и она затаила месть.

Больше не пролетали над озером ласковые птицы. Всех, что остались, заманили в избы и кормили люди. А те из них, которые долгий месяц назад с жалобными воплями кружили над этой землей, сейчас бродили по теплому песку Египта…

Три дня назад он отослал письмо Дейме, и сегодня, если не стряслось чего, она должна бы приехать.

Промокнув и озябнув, Бенас в последний раз глядел на печальные берега, вспоминая, как они выглядели летом, каким красивым был костел и каким он теперь кажется одиноким. Невысокий клевер на склоне уже просвечивался, и трудно было даже представить себе, как выглядела бы сейчас на склоне та небольшая точка, чье платье тогда теребил ветер.

Не стало и базара на площади перед костелом, поскольку чужие разъехались, а своим он был почти не нужен — разве что для того, чтобы изредка встретиться и посудачить. Реже останавливалась машина и перед забегаловкой Фелиции, все спешили домой и как лошади прибавляли ходу перед тем, как свернуть во дворы. Набросив большой платок на плечи, изредка выглядывала из двери Фелиция и печально смотрела на опустевшее шоссе, за ней издалека наблюдал Балтазас.

Как и в тот раз, забибикала учительская машина, только теперь она стояла не на берегу озера, а прямо во дворе, и Бенас увидел, что по тропинке спускается Дейма. Над головой она держала японский зонтик, который даже издали казался совсем игрушечным, хотя это была только видимость — в Японии тоже бывают жуткие дожди, может, даже пострашнее наших ливней, если кинофильмы не преувеличивают.

Он торопливо греб к берегу, и ветер брызгами швырял воду с весел. Голова вроде была ясная, но он никак не мог придумать, что сказать, поэтому молчал, приближаясь к ней. Остановился, опустив голову и приподнимая промокшую кепку. С одежды струйками текла вода, и земля не успевала ее впитывать — извиваясь между блестящими мокрыми хвоинками, она устремлялась с пригорка в единое целое, в озеро.

Нахлобучив на глаза капюшон, учитель стоял поодаль, возле своего автомобиля, и глядел куда-то в сторону.

— Дейма, может, ты потерпишь немножко, мне бы еще хотелось вместе с тобой добраться до головы капуцина. Долго не пробудем, пару минут, у тебя же есть зонтик, может, сильно не промокнешь.

— Хорошо, Бенас. Давай доберемся, — вполголоса сказала она.

Бенас с силой налегал на весла, если бы не навыки, обретенные за долгое лето и осень, он вряд ли бы смог догрести до острова. Всякая погода и разные ветры попадались за те месяцы, и теперь без особого труда добрался до головы капуцина. Выскочил первым и подал руку Дейме. Потом оба взобрались на самую макушку острова, встали рядом, ветер тряс голые ольшины по берегам, задирал полы их плащей.

— Интересно, куда деваются кроты и мыши, когда начинаются такие ливни? Ведь все их тропы под землей сейчас полны воды, — сказала она.

— Отыскивают сухие местечки.

— Могут ли быть тут такие местечки? Или они перебираются к людям…

Бенас опустился на колени, наклонился и, приложив ухо к мокрой земле, долго слушал. Дейма затаила дыхание.

— Слышно, — сказал Бенас, еще крепче прижимая к земле ухо и медленно передвигаясь на коленях. — Уже у самой поверхности. Подойди, увидишь.

Дейма приблизилась к нему.

— Видишь, жмет почти по поверхности. Видишь?

Дейма кивнула. Земля шевелилась, кое-где даже трескалась, и в трещинах виднелась лоснящаяся шкура крота.

Бенас встал. Его колени промокли, запачкались.

— Дейма, настало время ехать туда. Всяко я пробовал держаться. На меня тут опять находил долгий мрак, а это так страшно, особенно потом, когда наступают часы посветлее.

— Ты измучился, Бенас. Поедем. Может, само это решение тебе поможет. Поедем. Бенас, ты говорил, что все равно, как только сможешь, всегда будешь рядом со мной. Там будет видно, Бенас… Бенас, ничто не пропадает из того, что дано людям, ничто…

— Не должно бы пропасть. Давай верить в это, Дейма.

Они приближались к лодке, которую волны бросали о берег, закидывая белой пеной. Ни он, ни Дейма не глядели на тоскливые берега озера и на одинокий серый костел.

Бенас снова помог ей выйти из лодки, привязал было ее, но торопливо подошедший к ним учитель сказал, что привязывать не стоит — все равно придется уносить ее в сарай, никто до весны не сядет на весла.

— Я вам помогу, — сказал Бенас.

— Покамест давайте вытащим ее на берег. Потом я сам управлюсь.

Когда лодку вытащили на берег, с ее кормы вдруг выскочили две рыжие мышки, промокшие и перепуганные. Они спрыгнули наземь и стремглав пустились прямо к хутору.

— А ты говорил, что они на голове капуцина найдут сухое местечко, Бенас.

— Эти, видно, не нашли.

— Хорошая это или дурная примета? — спросил учитель, — Бегут с корабля…

— Зато в ваш дом… Для них это, наверное, отличная примета… И все-таки давайте отнесем лодку под крышу.

— Промокла, очень тяжелая, вдвоем не поднять.

— Не может быть. Не станем скромничать. — Бенас напрягся и приподнял корму лодки. — Давайте выльем воду и понесем. Вы беритесь за нос, а я пойду сзади. — Подбежав, он помог учителю водрузить нос лодки на плечо, потом, напрягаясь, поднял корму. Дейма смотрела во все глаза. Ноги подгибались от тяжести, но они поднимались на холм. Бенаса заносило в сторону — на его плечо лодка ложилась всей своей тяжестью. Дейма, держа над собой зонтик, шагала рядом.

— Борта облупились, — сказал Бенас, когда они повесили лодку в сарае.

— Каждый год краска лупится. Придется весной подновить.

— Конечно. Такой же краской.

— Такой же. Другая хуже пристает.

Учитель подошел к своему автомобилю и въехал прямо во двор. Сейчас автомобиль уже не казался Бенасу похожим на черного пса — наверное, потому, что все вокруг побурело и почернело.

Бенас пошел попрощаться с женой учителя. Дейме показалось, что походка у него какая-то скованная. Жена учителя в эту минуту как раз выходила из дома. Вскоре они оба подошли к автомобилю.

— Промокнете, — сказал жене учителя Бенас. — Не лето ведь…

— Пустяк. Да поможет вам бог, доктор.

— Вы тоже живите счастливо. Еще счастливее, чем до сих пор.

Дейма попрощалась с ней кивком головы.

— Счастливо и вам, Дейма.

— И вам всем, всему дому. Спасибо за все.

Когда Бенас садился в автомобиль, мимо ног жены учителя вдруг шмыгнула полосатая кошка, она прыгнула к автомобилю, потом метнулась в сторону и, осторожно ставя лапы в поисках места посуше, засеменила к своему дому.

Бенас проводил ее жалобной улыбкой.

— Доктор, осенью у нее все помешалось — приходит уже по нескольку раз в день, — счастливая, даже сияющая, говорила жена учителя.

— Сколько живут кошки? — спросил Бенас.

— Живут не долго. Не очень-то долго, — ответила жена учителя.

— Может, и доведется еще ее увидеть когда-нибудь… А молоко есть?

— Пока еще есть. Потом придется ходить к соседям, у кого коровы еще доятся.

— Между прочим, у нее и свой дом есть, — сказал Бенас.

— Есть-то есть, но молоко там тоже кончается.

— Осенью все мешается, — сказал Бенас. — Видите, и у меня все помешалось. — Он вышел из автомобиля, стащил плащ, а потом снял тулуп. — Чуть было вас не обокрал. Повесьте тулуп на место, пожалуйста. Мне он больше не понадобится. Спасибо.

Жена учителя взяла тулуп и держала в руках осторожно, как драгоценность.

— Приезжайте, доктор, не забывайте. Без вас будет скучно, — сказала она.

— И мне тяжело будет без вас.

Когда автомобиль медленно выезжал по усыпанной щебнем дорожке, она еще раз кивнула, держа в обеих руках тулуп. Бенас подумал, что при прощании люди часто выглядят лучше.

Учитель посмотрел на часы. Времени было хоть отбавляй, и он ехал медленно, молча, однако Бенас догадывался, что медлит он с умыслом. Так люди много лет назад везли покойного отца Бенаса — по проселкам, мимо каждого места, где он когда-то жил и любил бывать.

— А вот и Адам выходит из рая, — немного наигранно сострил учитель, притормозив машину. Это была чистая правда: по обочине дороги тащил корову Адомас. Увидев машину учителя, Бенаса и Дейму, Адомас снял шапку. Капли дождя падали на его седую голову.

— Смотрите, Адомас, берегите свою болячку… А корову уже в хлев ставите?

— Под крышу. Хлещет и хлещет дождь по хребту бедняжке. Сенца много припас…

— Прощайте, Адомас, — сказал Бенас, стараясь успокоиться.

— Не знаю, как вам это покажется, как вы к этому отнесетесь, но после больницы стал я в костел ходить и все за вас молюсь. Сам господь бог тогда вас в лес послал с нами.

— Адомас, все бы и без меня обошлось. Так совпало… Такое странное совпадение. Все бы и без меня… Спасибо, Адомас, и с богом.

— Счастливо вам, счастливо, доктор.

Когда автомобиль отъехал, Бенас обернулся. Сквозь завесу дождя еще виднелись две точки: у самого кювета точка побольше — корова Адомаса, а сам он стоял на асфальте и вроде бы все еще держал в руке шапку.

Дейма, повернув голову, глядела на взлохмаченное ветром озеро.

Вокзал был пуст. В такой день, когда и собака боится вылезти из конуры, никому не хотелось никуда ехать.

— Пора. Не нахожу слов, чтоб отблагодарить вас. Будьте здоровы и счастливы, учитель.

Учитель стоял у своей черной машины — съежившись, потупив глаза.

— Прощайте, учитель, — сказала Дейма. — Никогда не забуду вашей доброты.

Учитель застыл на месте, но когда Бенас, подойдя, взял его руку, отвернулся, потом чуть было не бросился к Бенасу в объятия. Бенас удержал его, крепко схватив за плечи.

Вагон был почти пуст. Поезд еще постоял минутку. Опустив раму, Бенас высунул из окна голову. Холодные капли дождя ворвались в вагон, забрызгав лицо Деймы.

Учитель все еще стоял у мокрого и одинокого автомобиля. Он медленно натягивал на голову капюшон.

Поезд тронулся. Вскоре учитель, стоящий рядом со своим автомобилем, стал удаляться.

Бенас не отходил от окна. Когда они уже отъехали со станции, под большой липой без листьев он увидел Герду. Ее глаза бегали по окнам вагонов, пока не разыскали Бенаса. Ветер развевал полы ее коротенького пальто.

Бенас стоял, словно мертвый, пока под яростный стук колес вагона не исчезла и она.

— Могла придти попрощаться, Бенас, — сказала Дейма.

— Могла. А может, ей так лучше, Дейма.

— И тебе? Боже, что творится на свете.

— И тебе, Дейма, лучше. Нам всем.

Перед полуночью, под стук колес поезда, он заговорил:

— Ты уже поспала, Дейма?

— Да. А ты?

— Дейма… Мне опять приснился сон.

— Да? Опять такой же?.. Бенас…

— Не знаю, может, такой же, а может, и другой. Сейчас я тебе расскажу, Дейма.

— Хорошо Бенас.

…На тот вокзал, т а м, поезд вполз ранним утром. Стайки ожидающих стояли на перроне. Встретив родных и знакомых, люди здоровались и шутили.

Казалось, кто-то заткнул уши доктора Бенаса ватой, он ничего не слышал. Безмолвно разевали рты встречающие и встреченные, их лица выглядели нелепо. Люди были похожи на рыб, выброшенных на выжженный солнцем, порыжевший берег.

Маленький человечек доставал из большой черной сумки и продавал газеты.

По подземному переходу они вышли на привокзальную площадь. Отсюда весь город был как на ладони, и оба вдали, среди мокрых от дождя труб и красных крыш, поискали взглядом тот клочок, где находился их дом, их прибежище от опостылевших слов, от чужих взоров, от коварно шелестящих книжных страниц.

Взмыв с крыши костела, в ту сторону улетели голуби.

Им предстоял еще немалый путь. С автобуса они сошли возле желтого обрыва, у подножия которого протекал бурный ручей, а за ним краснели хутора. Очень давно, когда они еще были студентами, Бенас на этом обрыве изобразил перед Деймой человека, висящего над бездной… Уцепился за толстый, торчащий над обрывом корень сосны и висел, пока она спокойным голосом не велела ему одуматься…

Бенас вел Дейму по грязным тропинкам. Потом остановился, глядя на заросший соснами берег. Когда-то он прибегал сюда на лыжах, высовывал кончики лыж над крутым обрывом и прикидывал: удалось ли бы с разбегу перелететь крохотную избушку внизу, где из трубы вьется белый дымок.

Наконец они дошли до цементной стены, за которой ничего не было видно. Теперь он ускорил шаг, Дейма едва поспевала за ним, уцепившись за руку.

— Здесь где-то должна быть лазейка, помню, что была. Неужто залатали? Здесь, в этом углу, — задыхаясь, почти несознательно говорил он, а Дейма глядела на унылые и пустые поля, уходящие вдаль до почти не видимого отсюда леса. Одна-единственная узкая неровная тропинка петляла отсюда, исчезая в ложбинах и вновь проступая на пригорках.

— Бенас… — вполголоса сказала она, отпуская его руку.

— Здесь где-то должна быть, здесь… — твердил он.

Теперь они шли быстро, было слышно, как неподалеку трудится речка. Наклонясь вперед, он торопливо шагал, почти волоча за собой Дейму. Вдруг он остановился и охнул:

— Господи! Дейма, погляди, какая зелень! Какой цвет…

Оба уставились как на чудо — совсем рядом, в излучине реки, невыразимо живая зелень, высокая, умытая дождем трава! Склоненная по течению реки, она дрожит от знобящего осеннего ветра.

Бенас как-то странно разбросал в стороны руки, поднял голову, а в его глазах отразилась живая осенняя трава.

— Бенас, какая зелень, какая зелень… Ничто не может кончиться, ничто.

— Точно.

— Бенас…

— Что?

— Ты иди сам, дальше я не могу. Не успеваю, Бенас. Я здесь останусь.

— Хорошо, Дейма… — лихорадочными глазами Бенас смотрел на ее усталое лицо.

Дейма аккуратно сложила японский зонтик и кивнула. Бросившись к ней, он стальными руками сжал ее плечи.

— Бенас.

— Дейма.

И тогда он побежал, почти сразу обнаружил желанную лазейку и заглянул в нее во двор.

Под голыми деревьями высились кучи листьев, из одной поднимался серый дым. У этой кучи копошился старый усатый сторож, рядом, навострив уши, сидела огромная овчарка. Бенас попытался пролезть в щель, но не уместился, поэтому скинул плащ и протиснулся-таки, мучительно обдирая ребра о цемент.

Бегом понесся к сторожу, тот раскинул руки, и Бенас бросился к нему в объятия.

— Вы узнали меня, господи, вы узнали!.. — кричал Бенас, застыв в объятиях сторожа и положив голову ему на плечо.

Потом все понемногу схлынуло, он увидел, что сторож глядит мимо усталых деревьев, где по насыпи гуляла Гильда. Над головой она держала маленький цветастый зонтик, который сейчас, слякотной осенью, казался таким бессильным. Гильда глядела себе под ноги.

— Гильда! — вскричал он, выпуская сторожа и, спотыкаясь о промокшие кочки, поспешил к ней. — Гильда! Наконец-то я вернулся.

Она остановилась. В темных ее глазах Бенас видел свое продолговатое лицо.

Он больше не кричал. Странно согнувшись, глядя снизу на ее мокрый красивый подбородок, он говорил по складам, без спешки:

— Гильда, ты помнишь? Тогда мы пошли, уселись в амфитеатре бухты на лестнице, одноногий человек скакал к воде, и ты тогда сказала, что о ч е н ь л ю б и ш ь з д о р о в ы х л ю д е й… Гильда, ты что-нибудь помнишь, ты меня понимаешь?

Гильда застывшим взором глядит на Бенаса. Карие радужки огромных глаз бессмысленно бегают.

Гильда медленно качает головой. Ее нижняя губа чуточку отвисла.

Все еще горбясь, краем глаза Бенас видит усатого сторожа и большую овчарку, которая сидит возле него, отвернув от костра морду: ей не нравится дым.

Бенасу кажется, что брешь, через которую он недавно протиснулся, закрыл огромный зеленоватый глаз Деймы.

Загрузка...