Посвящается Святке
Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое.
Стоит лишь начать, осмелиться, выдать первую ноту, с хрипом оторвать от губ неуверенный звук, продлить его, протянуть и ввязать в ряд с иными, легкими и податливыми, — выплеснуть слово, второе, распеленать фразу и разомкнуть абзац, — как уже не остановиться.
Для этого необходимо долгое время быть одному. Нужные слова лежат за горизонтом сознания: трудно подойти и не вспугнуть. Далеко приходится уходить за хорошим словом. Так далеко, что по возвращении рискуешь не найти тех, кого оставил. Но думать об этом не стоит. Страх появляется после, когда ты вернулся, и уже все позади. А с ним горечь потери.
Утраты неизбежны, — мой отец понимал это, как никто. Напоследок у него и вовсе не осталось ничего, что он мог бы с уверенностью назвать своим. Даже рубашки и пиджаки перешли к младшему сыну: отправляясь на свидание, брат прикидывал на себя все, что имелось в доме из мужской одежды, в том числе снова вошедшие в моду отцовские галстуки. Возможно, в попытке наивной компенсации отец порой проговаривался, выдавая стремление распространить свою власть на вещи, принадлежащие разве что Господу: утренний сад в холодном тумане, ласкавшем голые ветви, блеклое зеркало залива, дальний берег, бледным желтком расплывшееся над туманом солнце, волнующее золото вербы и отчаянную молодую траву, она хрустела в белом инее под ногами. Отец отчетливо понимал: рано или поздно, неизбежно всё это и он сам — всё обратится в прелую подстилку прошлогодних листьев. И навряд ли у него были иллюзии насчет бессмертия, слишком наивно распространял он свои привилегии над природой вещей, уверенный, что все это в нем, это он и есть, а остальное немыслимо без него, словно бы исчезнет оно, растворится в небытии, когда и его не станет.
Как-то вечером, за чаем, хозяйка соседней мансарды, седая художница, сказала мне: «Смерть, наверное, проще, чем мы воображаем… Представьте себе: веселились со всеми, в одной компании. А потом они отправились дальше, в другое место. А вас не позвали. И все. Праздник продолжается. Вас там нет — не позвали. И уже не позовут…»
Хрупкой рукой она разливала чай в темные от заварки фарфоровые чашки, когда на запястье ее, на венах, я заметил белые шрамы.
— Значит, жить — все-таки праздник? Она улыбнулась:
— Не называйте все словами.
— Объяснить, конечно, можно, — говорил мой отец. — Только вот зачем? Ведь все можно как угодно объяснить… Ты послушай лучше музыку.
И он насвистывал развеселую мелодию, грустную такую песенку, блюз, «Every day blues» называлась она. Насвистывал и пританцовывал, останавливался, отстукивал такт ногой; не спеша, по ходу, занимался домашними делами. А потом вдруг вспоминал обо мне.
— У каждого своя нота, — ты, главное, слушай внимательно. И не важно, кто там во что горазд. Важно, чтобы твоя нота не была фальшивой. Ведь каждый день — блюз, — и он смеялся громко. — Блюз… И завтра, и вчера.
На узкой кушетке я сидел в его комнатушке на шестом этаже. Из окна открывался провал над парком, над рыжими крышами. Освещенная солнцем весеннего вечера, стена была еще сырая после мартовских протечек — обои в разводах. На окне громоздкий радиоприемник «Philips» довоенного выпуска. На край стола сдвинута немытая посуда. И были разложены нотные листы, испещренные мелкими твердыми значками. С первого взгляда я узнал почерк отца. Он перехватил мой взгляд и опять хрипло рассмеялся:
— Хорошо, что ты не умеешь читать. По крайней мере, легче будет поверить, что отец там чего-то не зря…
Он наклонился и сделал пометку в записях.
— Кстати, устроил бы контрамарочку, а то, я слышал, билетов в театр ваш не достать… А? Сводил бы старика?
— Да ты не придешь опять.
— А пригласи?
Неохотно я поднялся. Если разговор касался моих дел, особенно работы, я сваливал. Я избегал этой темы. Тем более, что всерьез проблемы сыновей его не волновали. Он себя убедил, что за них можно не беспокоиться. Особенно за меня. Что все идет путем: надо только терпеть, и работать. И не дергаться по пустякам. «Суета», — говорил он и отворачивался. Все меньше вещей пробуждало в нем интерес. Да он и не скрывал этого. И когда в дверях я напоследок оглянулся, отец уже рылся в растрепанной стопке листов. Старый эгоист, нарочно скомкал разговор. Сам зазвал, а теперь ему приспичило. Заметно было, как его тянет к нотам.
Мне и в голову не приходило подумать о времени. Я только начинал — успешно и расточительно, — и многое мерил на свой аршин. Не знал и не догадывался, что у отца времени не осталось. Тогда еще никто не знал. И, кроме него самого, некому было об этом подумать.
Не умея заботиться о других, вечно занятый собой, я трепетал, как лист на ветру. И недоумевал: откуда берется в нем неколебимый покой духа.
— Ты осваиваешься, — говорил он, — еще не живешь.
И мне становилось не по себе от предчувствия, что так вот и буду я всю свою жизнь осваиваться.
— Это уж кому дано, а кому нет, — успокаивал он. Сколько помню, в детстве я вечно сочинял, бескорыстно привирал, придумывал — фантазировал. Время от времени мне от взрослых влетало.
И я все думал: отчего же нельзя, почему это нехорошо? Кому-то ведь можно? Писателю, наверное?.. И мне хотелось поскорее вырасти и сделаться писателем: тогда никто уже не посмеет вмешаться. Мечта была сродни желанию стать поскорее взрослым. Я слишком сильно этого хотел. Мне не столько нужно было писать, сколько быть писателем. И пока не настало время быть, мне хотелось хотя бы казаться.
Я сделался драматургом — чего же еще? — так получилось, так вышло. Но я столь долго мечтал об этом, мне просто не верилось, что я им действительно стал. Мне казалось, это нуждается в подтверждениях. Я невольно предпринимал усилия, чтобы еще и выглядеть писателем, так хорошо придуманным в долгом детстве, — им, а не самим собой. Простые вещи, увы, доходят с трудом. Требуется время. И за эти годы было написано немало страниц, где насквозь шествовал герой, тративший слишком много сил на то, чтобы не быть самим собой, и слишком много себя, чтобы самим собой казаться.
Растрата не оставляла ни герою, ни автору сил. Видимо, еще не пришла пора остановиться, отдышаться — оглядеться вокруг и заглянуть поглубже в себя. Время не настало. Жизнь была бегством и погоней. А цель ускользала. И такая расщепленность порождала расстройство, рефлексию, затрудняла работу, ломала отношения с людьми. Мне казалось, я только путаюсь у старика под ногами. Мешаю.
Я ушел из отцовского дома и остался один, сам по себе.
Больше года я мотался по Питеру, жил в чужих комнатах. Иногда несколько дней. В лучшем случае одну, две недели. И однажды месяц — владельцы квартиры уехали далеко, надолго. Я останавливался и у случайных людей, и у близких знакомых. Но как бы хороши и надежны ни были отношения, жить с кем-то вместе я больше не мог, разучился. И потому переселялся, только если освобождалось жилище, и старался съехать за день до возвращения хозяев.
Не везло очень часто: кто-то передумывал, откладывал отъезд, или просто ничего не выгорало и да же не предвиделось. Тогда, сдав на Финляндском вокзале в камеру хранения барахло: чемодан с бельем и рубашками, машинку в футляре, портативный магнитофон, я оставлял себе портфель и нетяжелую книжку и на вонючем громыхающем «икарусе» ехал в аэропорт. Там, в мягком кресле, под высокими сводами гулкого зала, можно было укрыться футбольным еженедельником и вздремнуть, во сне привыкая к шарканью шагов вокруг, металлическому бормотанию репродукторов и визг у реактивных турбин в поле, за черным стек лом.
Несколько ночей в аэропорту — я не видел в том ничего страшного. Даже с медицинской точки зрения здесь нет симптоматики для популярного на Руси комплекса бездомности и бродяжничества. Единственное неудобство — за неделю накапливалась усталость от невысыпания: голова делалась тяжелой, слипались глаза. Да еще сквозняки. Из-за кондиционеров меня постоянно мучил насморк.
Но это свойство личное. И, возможно, не пришлось бы сейчас жаловаться, уделяй я больше внимания утренним прогулкам, зарядке, холодному душу. Но в худых ботинках не разгуляешься, процедуры требовали постоянства и дисциплины. А я не всегда располагал ванной или душем: в перенаселенной коммуналке среди бесчисленных соседей иной раз сложностью представлялось помыться, а не то что полоскать ноги на кухне в единственной раковине или в чужом тазу.
Но случались и отдельные квартиры, самые разные: малогабаритные, однокомнатные в бетонных бараках волюнтаристских новостроек, с пузырящимся линолеумом или рассохшимся паркетом, с совместными санузлами, тесными и неотличимыми от стенных шкафов; квартиры с высокими потолками, со встроенными холодильниками «ЗиС» в широких кухнях, замечательные расточительностью пространства, скрытой за помпезными фасадами худших времен; в старом фонде с клопами до капитального ремонта; и после ремонта: с итальянскими окнами, с видом на Таврический сад или на Неву.
Я жил в квартире адмирала и в детской комнате ночами возился с игрушками адмиральского внука (семья хозяев отдыхала на даче, в Крыму). В детстве я не видел таких игрушек. Их не было и теперь, нет ни у моего сына, ни у моих друзей, ни у детей моих друзей. Ничего подобного не продавали с прилавков ДЛТ или «Гостиного двора». Электрические, механические, радиоуправляемые — яркое и праздничное подобие незнакомой жизни. Поезда на стрелках опрокидывались, как настоящие. И сердце сжималось в ужасе за пассажиров, хотя я никогда не видел крушения поездов.
Я хандрил. Не мог спать. И не зная, чем занять себя, играл по ночам. Уверенный, что после удачи с первой пьесой откроется зеленая улица, я выяснил вдруг: гарантий успеха не существует. Приятели весело прожили шумный, затянувшийся праздник, а потом разошлись. Все оставили меня. Кое-где даже забыли. И когда угар рассеялся, оказалось, что за последнее время я ничего не придумал и ни строчки не написал. Деньги истратил. И остался один. Стало тошно. Праздник кончился. Рядом не было никого.
Впрочем, как-то в мастерской художника, где я жил, измученный избыточным светом за стеклянной стеной, высоко над каналом, над нефритовой неподвижной водой, — в студию, вознесенную к закопченным небесам, заглянула девчонка-натурщица. Не зная об отъезде хозяина, она пришла и осталась.
Ей было семнадцать, и я старался хотя бы казаться спокойным. Думал, обыкновенную усталость она примет за мужественность. Во всяком случае, гостье нравилось, что, несмотря на хандру, я не дергаюсь и мало чему удивляюсь. На самом деле все оказалось проще: ей стало жаль небритого ханурика, голодного, в чужой конуре.
Она снабдила меня продуктами на неделю вперед. И осталась ночевать. Она приходила почти каждый вечер. Утром мы сдвигали со стола машинку и рукописи и, слишком ленивые, чтобы одеваться, весело завтракали. И я любовался, тайно сравнивая ее белую фигуру — тренированную, гибкую в любви струну, — с ее изображениями на холстах, развешенных в мастерской.
Хозяин вернулся раньше, чем обещал, — пришлось переехать.
Потом я жил у другого приятеля, уже не в мастерской, а в квартире. Он иллюстрировал книги, ему не требовалась студия. Первые ночи я не мог спать — пресытился бесконечным рассматриванием в огромной его библиотеке альбомов и книг по искусству. Под утро забывался. Снилось: Сутин, Паскин и Модильяни в соседней комнате сидят у телевизора, поглощенные драмой хокейного побоища — финальный матч СССР — Швеция… Я просыпался. В ногах, на продавленном диване, усталый тоже от бессоницы, Джотто рассматривал альбомы Брака, пожимал плечами, бормотал одобрительно: «Все просто, просто…» И нам с Джотто становилось неуютно под снисходительным взглядом выпуклоглазого старика, в бритом лице которого проглядывало едва уловимое сходство с популярным советским киноактером, — это и был Брак.
В свободное время, когда не писал и не слонялся по родственникам в поисках обеда, я читал статьи и многословные исследования по теории искусства, листая альбомы с репродукциями старых и новых мастеров. И неизвестно, чем бы кончилось мое неосторожно искреннее увлечение (спать я уже не мог), если бы мы не встретились случайно.
Маша шла навстречу. Во вместительной авоське вкусно и ярко красовались наклейки на банках с консервами, в другой руке была коробка с голубоглазой немецкой куклой, под мышкой желтел новенький веник (купила на рынке), и лиловые цветы.
Лицо ее в толпе еще издали сразу увиделось мне знакомым. Позже, рассматривая вблизи подолгу, многие любимые черты я не смог отыскать — они словно бы стерлись. А тогда мы сразу углядели друг друга и узнали после многолетней разлуки. Но слова появились потом. А первое какое-то время мы стояли на углу проспекта и узкой, запруженной людом, рыночной улочки — двое в мире чужих людей. И в том молчании, опять неосторожно искреннем, было больше правды, чем в обилии всех произнесенных нами слов.
После долгих лет отсутствия она вернулась с маленькой дочкой из другого города. Оставила мужа. Это настолько вязалось с образом всегдашней чемпионки и победительницы — подбородок кверху, даже если слезы вот-вот, и чем ближе слезы, тем выше трогательно гордый и предательски красневший маленький нос, — это звучало так нормально, что я и не пробовал допытываться, что же произошло. Скорее всего, ничего не произошло. Ничего не получилось, не вышло. И она возвратилась в состоянии полного расстройства жизненных представлений. Она сомневалась и в своей женской предназначенности, и в человеческом предназначении вообще.
«Знаешь, — сказала однажды она, — ведь ясно, что я со всеми своими спортивными задвижками не подарок. Но без гимнастики меня как бы и нет совсем». Она была спортсменка и, в отличие от меня, не любила много говорить, но я запомнил и другую фразу: «Если совместная жизнь притворство — я не могу. Здесь ничего не поделаешь, нас так воспитали — непригодными к этой жизни. Неплохо, в общем-то, воспитали. Только вот для чего?..»
Мы встретились в полдень. И когда в половине двенадцатого ночи, на прощание поцеловав и испачкав бледной помадой воротничок рубашки, она уехала на такси, я вернулся, подобрал разбросанные на полу альбомы, взбил подушку и, впервые за долгое время, счастливо уснул в чужой квартире, мирно и успокоенно уснул.
Потом она утверждала, что ей было хорошо в комнатах, где мы целый год встречались. Ее не оскорбляли чужие стены и зеркала. Она умела быть выше.
— Разве я похожа на падшую женщину?
И часто вспоминала дом, где под зеленым абажуром глянцевито поблескивали обложками альбомы на полу.
Я плохо запомнил ту квартиру. В памяти осталось, что окна открывались на закат, полыхавший за черными, мертвыми в марте ивами над рекой, вздувшейся и посинелой, скованной в течении пленом каменных берегов.
Постепенно я стал замечать: уверенно, спокойно, хорошо она чувствует себя в спальне или в гостиной. Но в кухне находиться не могла.
Кухни современных квартир стандартны: типовая планировка, одинаковая мебель, однообразие утвари. Безликие, тем не менее, они хранили приметный след индивидуальности хозяек. «Это не моя кухня, — виновато объясняла она. — Я здесь не могу готовить нормально, как я умею. Чтобы вкусно… Чтобы тебе нравилось».
Мне давно обещали квартиру. На худой конец комнату. Литфонд ходатайствовал. И я был согласен на любую, даже в коммуналке. Очередь продвигалась. Срок был близко. Я ждал с нетерпением. И молчал. Боялся сглазить. Готовил сюрприз. Я знал, вот уже скоро, скоро дадут жилье (и это случилось раньше, чем я предполагал). Но еще я молчал потому, что, несмотря на радость наших свиданий, ни в одной из чужих квартир мы все-таки не были счастливы, как прежде, как девять лет назад, когда у нас не было приюта, нам некуда было пойти, и мы безнадежно слонялись по улицам. Мы оба все чаще об этом вспоминали. Без конца возвращались к тем временам — и она, и я.
Так что однажды, когда Маша собиралась приехать и позвонила: «Сейчас уложу малышку, оставлю матери инструкцию и приеду…», но не приехала и позвонила еще раз, уже ночью: «Извини, — сказала, — наверное, сердишься? Я не могла… Нет, ничего не случилось. Не знаю. Не смогла, и все».
Я не рассердился и не обиделся.
Я не спал — лежал у раскрытого окна и в странно прозрачной ночной ясности думал не о ней, не о себе и даже не о доме, где осталась моя неблагополучная семья. Не о чужих квартирах я думал и даже не о новой комнате (как там все устрою), а о том давнем и невозвратимом времени, когда…
В длинном платье, что по тем временам было вызовом: воротник английским уголком под ниткой северного речного жемчуга открывал смуглые сантиметры восхитительно длинной шеи, а подол обвивался вокруг щиколоток маленьких ног, спрятанных в блеклый лак туфелек, — в платье и в туфельках она появилась из радужного мазутного сияния невских вод, по щербатым ступеням гранита поднялась на набережную, и сквозь пятна проступившего на белом соляра я вдруг увидел ее всю в мокром и подробно облепившем фигуру платье: выпуклые долгие ноги и маленький живот, видимую линию трусиков, в плену лифчика смешную грудь. Локоны намокли и свернулись в наивные кольца. Она сердито пыталась расчесать их под испуганный хохот друзей, в то время как наша компания, уже отрезвев после выпускного бала, но все еще веселая, приблизилась к ним.
Мы двигались посреди мостовой и отплясывали под аккомпанемент банджо и гитары. Вовка Ивлев — наш классный сингер — в экстатическом расслаблении складно выкрикивал малознакомые, может быть негритянские (он утверждал) блюзы, подозрительно путая американские слова, но складно. И может быть, потому что я шел впереди, или сыграли роль завернутые джинсы и кожанка, а скорее всего, я оказался ближе (сама объясняла потом: «Ничего особенного, ты шел босиком, а вокруг на набережной сплошной выпендреж — черные костюмы, белые платья… И мы двое такие!»), может, потому она и шагнула ко мне, первая заговорила после школьных лет молчания:
— Откуда ты взялся? Дай закурить!
Пока я рылся в карманах куртки, она весело и на всякий случай виновато объяснила:
— Выкупаться захотелось, а купальника нет. Не взяла.
— Пятна останутся! — ахнул за плечом Валера Беликов, аккуратный мальчик из параллельного класса.
— Новое сошью.
— Теперь к свадьбе, — опередил с сигаретой Ивлев.
— Не скоро еще.
Беликов усмехнулся, но она не оглянулась. Она сбросила туфельки: «Отвернитесь!..» Быстро сдернула мокрые чулки.
— Можно с вами?.. Одной неловко босиком. Вместе мы двинулись по набережной, еще громче распевая нашу музыку. Друзья улыбались. И когда стало холодно, кто-то протянул ей пиджак, а вместо юбки она застегнула, перекрутив вокруг бедер, мою ветхую курточку. И в таком виде отплясывала под окнами благопристойных дворцов — танцующий цветок на равнодушном, враждебном нежности человеческого тела асфальте.
Подымалось утро в блеске ослепительно низкого солнца над серо-золотыми волнами, над разведенными крыльями мостов. Мы радовались ему доверчиво, первому утру взрослой самостоятельности, еще не подозревая драмы в действительном значении этого дня — дня утраты детских неосторожных свобод.
Часто я ловлю себя на том, что приписываю Маше поступки другой женщины, себе чужие слова, матери несвойственную ей улыбку, отцу привычки, которых у него не было. Тогда я думаю: вот на бумаге те, кого я знал, любил или придумал, — они уже не мои. Папа, мама, Маша и даже «я» — в некоторой степени имена нарицательные. В чужом прочтении, в образах, что возникают из сочетания черных букв, раскиданных в белой плоскости страницы, жизнь уже не моя. Ее отбирают читатели — наивные палачи, — предполагая, что у писателя жизней много, как у кошки. И они правы.
Наша память — зеленое кладбище, где мы хороним милые образы, с которыми не в силах расстаться. Вновь и опять я возвращаюсь, вспоминаю, перебирая оттенки, проживаю обстоятельства до мельчайших подробностей. И убеждаюсь — никому это не нужно. Не надо, честное слово, не следует так вспоминать.
Но возвращаясь, вновь и опять, как привязанный, я каждый раз вспоминаю это иначе. Смещаются акценты, интонации. Чем резче промежутки во времени между реминисценциями, тем отчетливее различие изображаемого. И я уже не могу повториться. Так в джазе одну и ту же тему хороший солист всегда исполнит по-разному. И каждый раз это непредсказуемо.
Импровизация — несохранимое сокровище. Она бесценна, потому что неповторимо искренна каждый раз. Даже если следующий вариант противоречит предыдущему (несовпадение — тоже закон искусства). Поэтому я не могу настаивать на том, как было в действительности. Я не знаю. Истина многозначна: и так, и этак. И даже если что-то выглядело иначе, не имеет значения. Сегодня восприятие иное. И не столь важно, как было на самом деле. Проще признать: «Да, это было как угодно!..» Наверное, только при таком понимании слова и образа все здесь изображенное войдет в читателя, станет и его частью, как было частью меня. И не отторгнется. Поэтому я не нуждаюсь в снисхождении, но прошу: не смущайтесь, если в странной последовательности встретятся эпизоды, которых, исходя из предыдущего, в жизни не было или не могло быть. Было, все было.
Невозможно жить человеку сразу многими жизнями. Даже раздвоенность мучительна, а уж все остальное просто расстроенность. И потому, настраиваясь созвучно графике измаранного листа (я не верю в белое таинство бумаги), никуда не возвращаюсь. Прошлое как четвертое измерение: упруго выталкивает, не впускает. Словно замкнувшиеся двери, за спиной опустившаяся стена.
Но я знаю и помню — было.
По истечении времени последовательность не имеет значения. Да и что имеет значение? Даже если выяснить это сейчас для себя, то где гарантия, что к концу книги представления мои не изменятся. И не следует огорчаться. Изменчивость и неизменность всего лишь две стороны медали. Остается одна константа — верность теме. Как в джазе.
И потому…
Появления Маши в моей жизни были привычно неожиданны. Что угодно я мог угадать, только не ее приезд, не ее звонок. И в тот раз. Но голос сразу узнал.
— Ты? — спросила она. — Конечно, ты!
Я собирался в театр, на репетицию, уже опаздывал, но мгновенно забыл о деле.
— Я видела вас с отцом в апреле, на концерте Тэда Джонса. Старик твой меня потряс — такой длинноволосый, седой.
— Да, изменился.
Веселый разговор получался, словно бы не легли между нами годы неведения. Об отце мы говорили, обо мне…
— Он все еще нравится блондинкам? — спросил я.
— Я прилетела из Варшавы. Чемодан еще не распакован, пальто успела снять…
— У нас сегодня репетиция, — опомнился я. — Первый прогон.
— Новая пьеса? — она помолчала, что-то прикидывая про себя. — Может, все-таки забежишь?
— …
— Тогда я приму ванну. Пока.
Трубка звякнула. Я опустился на стул и посмотрел в окно через дверь коридора. Ветер мотал за окнами ветви кленов. Дождь размывал картинку в зеленое. Казалось, шевелится за окнами мокрая стена дома напротив. Все растекалось и плыло. Не на чем было остановить взгляд, чтобы сосредоточиться.
Телефон сорвался опять.
— Ты не спросил, зачем я ездила в Варшаву.
— Привезла мне хорошую пластинку.
Она смеялась. Капли за окном барабанили по ржавому карнизу, лупили что было мочи по сочным листьям.
— Ты в ванной?
Я слышал, как шипела в душе вода, представил знакомый вид: струя скользит по кафельной стене, красная трубка в другой руке.
— Спинку потереть?
Я почувствовал, как она потянулась и зажмурилась.
— Приезжай скорее.
Я отлично помню, что не думал ни о чем, когда брился и застегивал рубашку и выбирал галстук. Костюм надел любимый, не выходной, но удобный, просторный костюм, — я себя хорошо в нем чувствовал. Почистил туфли, рассовал необходимые мелочи по карманам, деньги. Все было обыкновенно. Ежедневно, кроме выходных, я ходил в театр, как на службу. И утренний порядок был неизменен.
Привычные манипуляции я совершал бездумно. Не думал. Старался не думать. И в том насилии над собой сказывалась особенность зеленого утра, когда Маша позвонила ни свет ни заря и отменила репетицию. С ума сойти! После многолетней разлуки она возвестила о прилете своем из Варшавы, куда ездила, чтобы купить мне хорошую пластинку. Ведь я люблю джаз, обожаю. У меня папа джазист. И она видела нас весной на концерте Джонса.
Серьезный человек, все полетело к чертям. Занятый человек — стабильности не хватило на один телефонный разговор. Закружилась суета догадок. Что она делала в Польше? И почему опять в Питере?.. Уже года два или три Маша жила в столице. Ее дела великолепно поправились… Зачем она приезжала весной? Как она попала на концерт? С новым мужем?.. В голове не осталось ни единой мысли о работе. Один вздор. Я настойчиво отпихивался от вопросов: в конце концов, это не мое дело. И вдруг вспомнил, как однажды мама позвонила отцу. Случайно. Сказала, что перепутала номер. А может, и вправду перепутала. Они мирно болтали. Но после разговора старик сделался такой рассеянный, что забыл застегнуть пуговицы на концертных брюках и ушел из дома без денег — бумажник остался на столе. Мне пришлось бежать за ним, догонять.
Долго я прикидывался непробиваемым. Старался занять себя делом: если кончалась работа, уходил в учебу, в запойное чтение, в иностранные языки, пропадал на репетициях. Но в трезвой, вроде бы рациональной реальности моего бытия, словно дымка, густел бред воспоминаний — приторная горечь голубых дней, когда под таким же вот дождем мог сидеть на скамейке рядом с девушкой, с самой чудесной девушкой и единственной в микрорайоне, в городе, в государстве, в галактике, с девушкой так же, как и ты, мокрой насквозь, — и быть счастливым, и принимать, словно должное, ласку дождя.
Все спуталось и смешалось. На меня давно никто не обрушивался. Я отвык. Запнулась налаженная жизнь. Предстоящую репетицию — первый, долгожданный прогон новой пьесы, — я ее больше не представлял. О ясности, о трезвости нечего было и помышлять. А еще я знал: испуг и радость — все напрасно. Знал заранее, из нашей встречи ничего путного не получится. Нам обоим полезнее было бы не пересекаться. Но именно оттого, что все понимал, отчаяннее прыгала радость и подлее колотился испуг.
Я вспомнил: так уже бывало, и ничего не изменилось. И это не имело значения. Ведь оказалось, что я ждал. Непрерывно ждал, сам того не признавая, ждал все годы. Знал, что ждать собственно и нечего. Но ждал. И был разбужен после многолетнего ожидания сумасшедшим звонком на рассвете. Я выбежал на пропитанный влагой бульвар в шелест шин по асфальту и звон в водосточных жестяных желобах, минуя слезные брызги дождя на застекленных дверях.
Бегом в переулок и сквер, через проходной двор, мимо помоек. Мутной полосой остался в памяти десятиминутный путь в тесном троллейбусе от задней двери к передней. Извините, мне на следующей выходить.
На площади одиноко чернел памятник русскому поэту, а дальше громоздились светлые кубы причудливой архитектуры, в свое время удивившей горожан, — Грибоедов, а за ним горе от ума.
Вахтерша хмуро наблюдала за гардеробом в подвальном фойе служебного подъезда, неодобрительно оглядела мокрый плащик, когда я накинул его на крючок рядом с замшевым пальто режиссера. Она помнила меня мальчишкой, когда мне отвели вешалку в дальнем углу. Громко здоровались и целовались актеры, они не виделись со вчерашнего вечера и уже успели соскучиться. Шустрая травести обогнала меня в коридоре и обернулась, заглянула в глаза: «Здравствуйте…» Вчерашним студентам я казался важным человеком — драматургом. Знали бы они…
У лифта выстроилась очередь. Я молча кивнул и, чтобы поостыть, отправился пешком.
В кабинете литчасти я никого не застал. Чистая пепельница влажно блестела на столе. За стеклянными дверцами шкафа томились пьесы. Моей там не было: ее взяли в работу. Трудно объяснить, какая это удача. Еще труднее помнить самому — природа обделила меня серьезным отношением к успеху. Удачи кружат голову. А в конце концов, что остается? Успех проходит, растворяется, как дым, тает, как прошлогодний снег. Не успел оглянуться, а его и след простыл. Однажды я был научен: уже имел горький опыт. Но выводов не сделал. Легко забыл. А в то утро и подавно. Я больше не думал о работе. Я готов был что угодно отдать, только бы вырваться из театра, не сидеть на репетиции. А это был первый прогон, которого столько ждали. Но и торчать в зале в таком состоянии было бессмысленно.
Я стоял у раскрытого окна. Дождь притих. Над деревьями шевелились облака. На крыше соседнего института маячила антенна. Наверное, у кочегаров или у дворника был телевизор. Рабочие хозчасти нередко живут на казенных квартирах там, где работают. Им приходится рано вставать. Довольно рано. Когда я придумывал первую пьесу, то еще учился в университете и работал кочегаром здесь на площади, рядом с театром. Я поздно ложился и сразу засыпал, — я знал, что это за работа.
Я вставал затемно и приезжал первым троллейбусом, чтобы подмести и убрать снег, посыпать дорожку песком и натаскать в тачке уголь. Театр был рядом. Я стеснялся: знакомые актеры застанут с метлой. И однажды после занятий встретил режиссера.
Он не удивился. Ведро с песком стояло на тротуаре у наших ног. Ветер с площади пронизывал насквозь, но так и не смог заставить мастера поднять воротник. Полчаса мы говорили о сквозном действии, о голографическом эффекте. Его радовал неожиданный поворот в драме. И выход на открытый прием ему нравился. И он попросил принести пьесу почитать.
Мы шли к остановке по заледенелому тротуару. Мастер держал меня под руку. И сам держался.
— Надо посыпать, — сказал он. — С возрастом труднее сохранять равновесие. У тебя хорошая работа. Есть возможность для серьезных занятий.
Дребезжа стеклами, красной стеной надвинулся трамвай.
На этом месте прежде был пустырь: разбитый бомбами ипподром и руины казарм Семеновского полка. Курсанты танкового училища пристреливали там карабины. Однажды зимой я ушел из дома и до вечера слонялся среди засыпанных снегом мишеней. А еще раньше, давным давно, мы дрались на пустыре с ребятами из соседнего квартала и мне впервые расквасили нос — на этом месте я пролил свою кровь. А затем наша школа участвовала в закладке фундамента нового театра. Нас приводили на пионерские воскресники складывать кирпичи. Здесь шла моя первая пьеса, сырая и нелепая. Здесь я влюбился, и у меня появилась жена (в Машу я не влюблялся, я ее знал всегда). Здесь я потерял жену. Можно было многое вспомнить, но времени не оставалось.
Надо предупредить мастера, решил я и набрал номер по внутреннему телефону. Режиссера не было на месте.
Время уходило сквозь пальцы, сквозь черные и красные круги в глазах — я сидел и давил кулаками глаза, и не слышал, как отворилась дверь.
Потускневшая блондинка в голубых мятых брюках из хлопка — все сто семьдесят сантиметров роста излучали тепло, так зябко она куталась в пуховый платок, — постояла в проеме раскрытой двери, словно в раме, выдержала паузу, чтобы я получше ее рассмотрел, или уже по привычке, и только тогда вошла.
— Ты не рассердишься? — спросила она. — Я кое-что изменила, — и протянула исчирканную роль. — Мне так легче.
— Обязательно чиркать, — заворчал я, но исправление было верное, фраза стала лучше. — Не могла позвонить.
— Ты ведь не любишь, чтобы я звонила, — спокойно сказала моя бывшая жена: под ее шелковым взглядом я опустил лицо, но не удержался и оглядел ее. И тотчас пожалел, теперь мне не нравились блондинки. Странно стало, как я мог жениться на блондинке. Глупая мысль. Я попробовал представить себе ее всю и вспомнил, всплыли подробности. Неожиданно это оказалось не трудно. И я подумал, что она хорошая женщина, не очень счастливая, но должна нравиться многим. Она именно то, что привлекает. Так оно и было. И актриса стоящая — роли не испортит.
— Видел бы ты, как мастер после вечерней репетиции в рукописи начиркал, — с сочувствием сказала она.
— Где он сейчас?
— Не ходи… Все у директора. Приехал важный тип из горлита, разбираться… Опять им фиги в кармане мерещатся.
— Я ему должен сказать…
— Что-то случилось? — почувствовала неладное она.
— Мне надо отвалить по-быстрому.
— С первого прогона! Да еще при таких делах? Мастер ни за что не простит.
— Что делать. Надо.
— Может, я ему скажу?
— Он тебя жалеет.
— Пожалел волк кобылу, — рассмеялась она.
— Скажи, что поехал в редакцию… Срочно вызвали.
— Только не пей. Тебе сейчас нужна ясная голова… Если что, приходи в любое время.
— А твой балерун?
— Перебьется.
— Быстро ты соображаешь, безжалостная дрянь.
— Я все помню… — недоговорила она. — Глупо у нас получилось.
И в самом деле, удивился я, моей женой побыть она бы еще могла. Поторопилась сама. Да и я тоже. Мы оба поторопились.
Вода струилась по ступеням. По сухому бетону я пробежал под эстакадой, словно школьник, прогулявший урок, прячась от возможного взгляда из окна. Прошествовал мимо бесформенных фигур у главного входа, — они символизировали акселерацию. Маша ждала. Подгоняемый ветром, я возвращался. Там, на Разъезжей, в комнате с видом на колокольню заколоченной церкви, смыкались мои завтра и вчера. Глаза слипались от воспоминаний. И на пустынном перекрестке ветер пальцами дождя умывал мне лицо.
Встречи придуманные и встречи всамделишные: заранее продуманные экспромты, случайные столкновения на углу, лихой загул под тревожными взглядами друзей или тайные свидания. Поэму можно написать о встречах. Но никто не знает, как было взаправду. Действительность мгновенна — она только миг. И это уже вчера, понятое как угодно, истолкованное как придется. Встреча инвариант.
Читателям предлагают выбрать толкование по вкусу.
Маша в нейлоновом халатике, побледнев, отворила дверь. Она стояла в прихожей, придерживая влажные волосы рукой. Они рассыпались в пальцах. Под взглядом пальцы задрожали. Я уронил цветы и плащ, белые бутоны упали к ногам…
Нет, не так. Лучше: охапку свежих тюльпанов я бросил на пол — они скрыли ступни. И в тот момент она отделилась от пола, нереальная в долгом сне ожидания, легкой тяжестью запрокинулась у меня на руках. Цветы остались на паркете в прихожей. Прохладные губы раздевали мое лицо. Синтетика оболочек плавилась в пылу… Чепуха.
Я позвонил. Дверь долго не отпирали. Наверное, она задержалась у зеркала. Я собирался второй раз нажать мелодичную кнопку звонка, играть «бадл-дудл», пока не откроют. Но только я собрался, помрачнев, слегка приостановленный в порыве, — дверь распахнулась. Торжественно и церемонно распахнулась обитая черным дерматином дверь. И меня впустили.
Сначала фразы по поводу, непривычно светское щебетанье, на щеке влажный след поцелуя. «Проходи…» И неестественно громкий стук каблуков в пустой квартире, она побежала за водой, чтобы поставить цветы. Но зачем каблуки?.. Ах, я и не заметил, не понял, не оценил — французская лакировка, шелковый жакет, жабо! С вазой в руках у окна она выглядела неприступно. Я не мог позволить и мысли, что эта юбка расстегивается просто, слева, обыкновенно, как и все другие. Я стоял у стены, комкал плащ в руках. Я чувствовал себя приглашенным на собственную свадьбу. Задыхался. Не было слов. Пустота. Ничего не было… Потому что оказалось иначе.
Она была в голубом домашнем платьице, сшитом во время беременности и потому слишком свободном, слишком широком, простом домашнем платье. Девочка с потемневшими волосами. Маша. Ребенок, с малолетства наученный не подавать виду, не ронять лица ни при каких обстоятельствах, как будто в том было главное или что-то очень важное, в этом умении, в способности владеть собой.
Она взяла меня за руки, подвела к свету, к окну. И все смотрела.
— Боже, совсем не изменился, — сказала она. — Какой ты прежний… Правда?
Это не прозвучало вопросом. И я кивнул.
Было так: я сознавал, что эта женщина — Маша. Если бы о переменах спросили меня, я и назвать бы их не смог. Но мои руки не узнавали, и губы помнили иное, несоединимыми казались неприступный ее взгляд и вдруг податливость тоскующего тела, — мягкая податливость живота, от которой пропала моя голова, поплыла, отделилась, стиснутая в легких ладонях.
Я закрыл глаза. Это было как возвращение. Мы оба пытались нырнуть возможно глубже. Но упругое время выталкивало назад, в настоящее. Первый взгляд встречи сегодня уже был прожит. И нельзя было снова войти и отдать руки, чтобы странно и необыкновенно так, и естественно меня опять отвели к окну.
Запах ее волос напоминал то, чего не было. Есть вещи, которые и за больший срок не дано забыть.
Но:
— Сегодня. У нас с тобой есть только сегодня, — сказала она.
Вы слыша ли о Теде Джонсе? Говорят, обалденный негр, не уступит самому Сачмо… Ерунда, просто хороший аранжировщик. Нет, не только, не только — «Централ-парк блюз» его. Вот это вещь!.. Не может быть? Но я вам говорю! Никогда не слыхал. С ума сойти, он не слышал «Централпарк блюза»! А еще говорите, что разбираетесь в джазе!..
Не часто баловали нас джазовыми гастролями. Тед Джонс! Мэл Луис! Город гудел, как растревоженный улей, волновался, как базар. Занятому своими заботами и взрослой серьезностью жизни, городу не было дела до американской музыки, о нашем празднике он не подозревал: подумаешь, расклеили афиши, великое дело — джаз. Ни о каком Мэле Луисе никто и не ведал.
Нет, одни краем уха слышали, но: всего-навсего джаз… Битлы или Роллинг Стоунс — это ценится! Отстал от жизни, отец, уже давно Пинк Флойд. Нет, нынче самые поп Сантана или Дип Пэрпл…
Другие ломали голову, как добыть билеты, попасть на концерт.
Редкий случай. Может, больше не увидим и не послушаем настоящей музыки. В Индокитае вон что творится. Того и гляди, поцапаемся со Штатами. Не дай Бог… Войны не будет! Какая война, осенью Элла Фитцджеральд приедет. Она каждый год обещает. Ее госдепартамент не пускал… Да ты чего, у них такого нет — едут, куда хотят. А куда бы вы хотели? Не болтайте чепухи…
О гастролях американского джаза задолго до гастролей мне сообщили три приятеля. Загадкой осталось, откуда они узнали. Но они точно выяснили и позвонили. И я не удивлюсь, если о гастролях Вана Клиберна они узнáют раньше самого Вана Клиберна. И не расспрашиваю. Достаточно, что меня не забывают.
Наши интересы были прочно сплетены в огромном муравейнике. Каждый обитал в своей — возможно близкой по содержанию — среде. Понятие касты или группы опускалось иной раз до уровня бражки или компании, что, впрочем, никому не мешало иметь связи в более широкой жизни и даже в иных, контрастных по отношению к твоей, сферах. Социальный срез общества выглядел как слоеный пирог. Общественный организм был переплетен плотно, туго, намертво. Потому и говорят: мир тесен. И если пальцы ноги плохо знают, что происходит с пальцами руки, это еще не значит, что они чужие.
Не имея контактов, Маша и я располагали относительными по достоверности слухами друг о друге — мы варились в одной среде. В Москве, в Питере, в Таллинне или Варшаве, не имело значения. Честно говоря, это не более, чем кланы, только в широком смысле. Законы муравейника, понятые нами по-своему, были окрашены юным восприятием мира, когда мы зачитывались Хэмингуэем и, преодолев трудовую деятельность дня, — отстрелявшись, — по вечерам играли в парижскую жизнь в кафе. Парижанами мы не стали, просто сложился еще один образ жизни. И теперь моему младшему брату не приходит в голову сравнивать «Сайгон» с «Rotonde» или разудалое «Пиво-Пиво» с респектабельной brasserie «Lipp», что на бульваре Сен-Жермен. Скорее, скажет он, «Rotonde» — это вроде как наш «Сайгон».
Мы выросли из семнадцатилетних заблуждений. Но прекрасней их уже не будет ничего. И потому неуловимая печать, как манера одеваться в условиях, когда отменили манеры, манера говорить, слушать, есть, любить и печалиться, притворяться, грустить или бунтовать — все было в нас не сходно, но имело общие черты.
При полной невозможности быть вместе мы остались близкими людьми. Мы сохранили близость. Не удивительно, что мы вместе попали в ажиотаж вокруг джаза, этакий эмоциональный бум, и пошли послушать американцев. Ничего особенного не было в том, что оказались рядом на концерте (мы с отцом слушали четыре концерта). И я не удивлюсь, если выяснится, что мы ехали в одном троллейбусе, — почти все пассажиры были попутчиками. Я запомнил парня в желтой куртке, он почему-то больше других беспокоился, нервничал и без конца спрашивал, скоро ли выходить. И от остановки у концертного зала троллейбус отвалил пустой.
Фантастичность проистекала из реальности. Природа совпадений, она, увы, вне нашей воли.
Но вопросом оставалось: с чего бы это вдруг Маша опять появилась в Питере. После длительной разлуки вопросом представлялась и ее реакция на концерте. Что с ней случилось, что определяло поступки: она могла окликнуть нас в зале. Но не окликнула. Могла не звонить сегодня. Но позвонила. А тогда не подошла, даже не помахала программкой. Не одна была? Плохо выглядела?.. Внешняя причина не могла повлиять, я знал Машу. Но что же тогда?
«Every day blues… O-o-o, every day!»
Диди Бриджуотер, лиловая негритяночка, на эстраде заламывала микрофон. Увлекалась. Модуляции были знакомы, ох как знакомы.
Джонс плыл к ней через сцену, как линкор:
— O, miss… Are you Ella Fitzgerald? — и в голосе насмешливое удивление.
Пересмешником хохотал тромбон.
Диди оттолкнулась от невидимой стены растерянная, пропуская вперед пианино. Коротышка в полароиде с громким именем Сэр Роланд Ханна нырнул в белую волну клавиш и, захлебываясь, замотал головой. Мэл Луис подстегивал ритм щетками — шелестела телячья кожа малого барабана, медные турецкие тарелочки, маркированные звездой и полумесяцем, вызванивали: «O, blues, every day…»
Фортепьяно медленно разламывалось. Ханна брел по зеленым лугам, впереди блеснула полоса Миссисипи. О-о-о, блюз! На веревочке за собой он тянул подпрыгивавший на кочках концертный рояль…
Кончались предоставленные солисту восемьдесят тактов, когда Тед Джонс выдал ему первую. Ханна не слушал. Раскачивалась на тонкой шее кудрявая голова. Оркестр считал. Это все равно как сажать с отказавшими моторами пассажирский самолет.
Джонс хлопнул в ладони у пианиста над ухом, позвал.
Малыш ерзал задом на специально подложенной толстой книге и не слышал ничего.
Ханна захлебывался, терял ритм. Мэл Луис как ни в чем не бывало сменил стальные щетки на палочки. Оркестр изготовился: взметнулись, сверкнули тромбоны. Джонс схватил импровизатора на плечо.
— Sorry! I am sorry!
Он очнулся. Ханна очнулся!
Музыканты, сидевшие вокруг отца, замерли. Сначала прокатились смешки, но сразу стихли. Оставалось несколько тактов. Публика в зале мало о чем догадывалась. Профессионалы ждали, как выпутается пианист. Ведь он не считал. Возвращенный из прострации, откуда понять он мог, сколько тактов осталось. Но вдруг взял выше (сработало счетно-музыкальное устройство, не спал внутренний метроном), еще выше, лихой пассаж. Никто не ожидал, даже оркестр — мне показалось, что саксофоны вступили с опозданием. Но самолет уже бежал по дорожке, работали все моторы. Джонс пристраивал сурдинку в трубу. Голосила Диди. А коротышка Роланд щекотал фортепьяно правой рукой, а левой, улыбаясь, вытирал пот.
«Every day blues! O-o-o, blues every day…» Подтянутые, в белых рубашечках, — галстуки с ослабленным узлом, но в застегнутых пиджаках, — американцы работали на полную катушку. Капли пота поблескивали на зеленом лбу саксофониста. Пошатываясь, в четвертый раз на бис вышла к микрофону Бриджуотер.
— Же-сто-ки-э, спасибо! — по-русски пропела она.
— Мэл хороший ударник, — в перерыве сказал отец, он успел послушать оркестр на репетиции. — Но до Арта Блэки ему…
— Пианист кайфовый.
— Да-а. И сопрано саксофон.
— Много белых.
— У Эллингтона ни одного.
— Э-э… белые — не джаз.
В антракте вокруг возбужденно переговаривались, судили, рядили. Кто-то пробирался к выходу. Неудовлетворенные лица, ирония взглядов и реплик — я пригляделся. Музыканты, сидевшие рядом, знакомые отца — молчали. Изредка перебрасывались словами. Они были довольны. А дальше, на трибунах, — и откуда столько! — толпа собралась покруче, чем на премьере у Товстоногова: сплошная замша и кожа, кое-где вельвет, разноцветный лак, оштукатуренные лица женщин. А еще выше: яркие галстуки, кожаные шляпы, а между ними лохматики. Кого тут только не было, — сплошной совок!
— Ах, ну какой джаз! Разве это джаз! Ладно, пусть играют, кто здесь поймет? Публика наша темная, не слыхала ничего…
Публика была избалована записями. Крупинки джазовой музыки, доходившие в Союз через многие фильтры, были чистым золотом. По сравнению с пластинками, где отобраны лучшие варианты записей лучших вещей, живой оркестр Джонса мог показаться не на уровне. Но это был настоящий оркестр, без фальши, без подделки. Черные музыканты шевелились на эстраде, делились звуками и тем жили. На глазах возникал, праздновал и умирал натуральный джаз.
И вот на этом празднике, оказывается, были два глаза, они наблюдали ни о чем не подозревавшего меня.
Впрочем:
— Я видел твою знакомую. Помню, ты мальчишкой ее приводил.
— Кто?
— Почем мне знать — кто? Сколько их было?
Мы оба рассмеялись. С единственной девушкой я приходил к отцу в «Поплавок».
— Ну пожалуйста, хватит дуться, как в пятом классе, — сказал Володька Ивлев. — Хотите, я вас по новой познакомлю: он мой лучший друг. А это Маша…
И отступил. Все трое мы рассмеялись.
Девочка в брюках и тонком свитере прислонилась к решетке. Черная вода канала у нее за спиной отражала окна домов и тусклые фонари набережной. Девочка улыбнулась. Стадо автомобилей сдвинулось у перекрестка, неверная волна побежала по Невскому, высвечивая прилегающие улицы, и вместе с ее улыбкой достигла меня.
— Куда это вы на ночь глядя?
— Купаться.
Маша обернулась тонким, незнакомо взрослым лицом — волосы метнулись через плечо теплой волной. Я услышал ее удивленное:
— Купаться?
И в этот момент во мне шевельнулся недавний выпускной вечер: набережная, спуск к реке, звонкий голос. Он проявился, как негатив. Теперь у перекрестка, на берегу вечернего канала, стояли: Ивлев, я и эта девочка из параллельного класса, перед которой столько лет я терялся и вздрагивал, а тут вдруг спокойно ее рассматривал. Как я знал эти губы, оживленные словом, матовое лицо. Маша посмотрела на Ивлева и спросила:
— Можно с вами? Я кивнул.
— Тогда по-быстрому, я только купальник возьму.
— Купальник не обязательно, там темно.
— Не ждите, — сказала она. — Догоню.
Теплыми июльскими ночами дружок мой Володька Ивлев и я купались на реке у Петропавловской крепости. Каждый вечер, когда опускалось солнце и еще светился закат, предвещая хорошую погоду на завтра, а сады, улицы и дворы наши каменные окутывались теплой темнотой, густой и насыщенной вечерними шумами, шорохами листьев и ночным шевелением черных ветвей, отходивших ко сну, Ивлев заходил за мной. Он ждал на площадке. Я протягивал ему полотенце. И мы в темноте скользили вниз по стертым ступеням лестницы к освещенному выходу из подъезда.
Упругой походкой, легко ставя ноги, словно киноиндейцы, — едва касаясь ногами теплого еще асфальта, молча мы скользили сквозь сумерки, не оглядываясь на шумы, не отзываясь на голоса, мимо заборов и чугунных решеток, мимо помоек и сараев, через проходные дворы и садики, минуя дома наших когда-то закоренелых врагов, с которыми недавно сводили счеты улица на улицу. И враги эти бывшие приветливо махали из подворотен, где светились красные точки их отчаянных сигарет.
Умные одноклассники сидели дома. Они готовились к вступительным экзаменам. Боялись потерять темп. Прекрасно набранный в школе в июне, перед экзаменами на аттестат зрелости, темп лихорадочной подготовки, жесткого расписания, бессонных ночей, темп, безвозвратно потерянный мной в то лето, был совершенно не нужен Ивлеву. Он блестяще окончил музыкальную школу и брал уроки на саксофоне у моего отца.
Для нас обоих оно было разное, это лето. Впервые разное. Впервые мы были не вместе: днем он пропадал на репетициях, а я мучился с английской идиоматикой. И только вечер соединял нас.
Мы дорожили молчанием наших вечеров. Мы были вместе. Без лишних слов. Молчания — казалось нам — достаточно. Его хватало, чтобы бежать к реке в тишину и зябкость мужского одиночества, чтобы слышать дыхание друга и четко ощущать себя.
Наши голоса уверенно ломали темноту. Жесткость становилась привычкой. Она таила смысл в себе, наполняя содержанием дела, мысли, начало нашей мужской жизни, может быть. Но тогда я об этом не задумывался.
Появление девочки что-то неуловимо меняло. Я ни слова не сказал Ивлеву. Он и сам понимал.
Молчаливо мы скользили по Невскому, обгоняя нарядную толпу. Не желая смешиваться с шеренгами праздных людей, проходили по краю тротуара. Мы спешили.
Длинными шагами Володька Ивлев и я резали асфальтовое пространство площади. Нам нравилось бежать длинными и мягкими шагами через ночь, опускавшуюся на город в одиннадцатичасье. Латаные джинсы затягивали икры. И мы чувствовали напряженную работу мышц, несущих нас в ночи.
Нога в ногу, легко и плавно. Через сад с шумным фонтаном в глубине. Через мост — дорожка тротуара уводила в небо. В темной вышине над рекой мы перевели дыхание, ощутив в пугающей пустоте напряженную дрожь стальной громадины.
— Да-а… Не слабо… Думала, уже не догоню.
Маша говорила отрывисто, но дышала легко. Волосы разметались и скрыли ее лицо.
— Представляешь, у нее первое место среди юниоров, — шепнул восхищенно Ивлев.
Далеко внизу лежала густая тень на воде. Журчала волна, разлетелась от прошедшего катера: красный и зеленый огни за мостом. Мы спустились под уклон, бегом через Стрелку и опять на мост, пробежали по набережной вдоль ряда стриженных деревьев. Такси дежурило у дверей ресторана «Поплавок», плавающего зеленого ресторана с галереями, белыми деревянными колоннами и разными резными украшениями, тоже выкрашенными в белый.
Молчаливые и точные, мы вошли и по трапу — ступени его окованы сталью и укрыты ковровой дорожкой, — по настоящему корабельному трапу поднялись в гудящую утробу ресторана, где полыхали разноцветные огни, звенела посуда, раздавались пьяные возгласы и наяривал джаз. Музыканты сдержанно усмехались с эстрады. Швейцар в новой фуражке, в черной ливрее, обшитой золотым галуном, поднялся с нами наверх, чтобы гасить свет. Часы показывали половину двенадцатого. Оркестр оборвал фокстрот.
Отец выпрямился во весь рост на эстраде, потянулся и приветливо махнул рукой. Он убрал саксофон, застегнул футляр и спустился со своего Олимпа, сутулый и элегантный, в мятом пиджаке. Ослабляя узел галстука, он рассматривал Машу и улыбался усталой щелью рта, прикуривая сигарету на ходу.
— Топайте вниз, — сказал он, пожимая нам руки, — я сейчас.
Он вышел сразу за нами: в рубашке, промокшей от пота, галстук на боку, на плече полотенце. Он улыбался и утирал пот со лба. Жаркая у него была работенка.
По сходням мы спустились на набережную. Скрипели доски мостика через Кронверкский канал. Молчаливые ивы склонялись над тихой водой. Тропинки лунными стрелами убегали в темноту.
Отец и Ивлев шли впереди, разговаривая о своем. Маша молчала. Она сбавила шаг, приноровила к моей ленивой поступи, — профиль качался у моего плеча. Волны света пробегали по лицу, казалось, губы шевелятся. Мне захотелось услышать ее шепот.
Мы разделись и двинулись по холодному песку к воде, ощущая на плечах сырое дыхание реки. Я отошел подальше, подождал, пока девичья фигурка скроется в тени кустов, снял купальные трусики и ступил в воду. Часы на башне пробили полночь. Вода была вовсе не холодная. И не хотелось вылезать на берег, где ночной ветерок прохватывал насквозь. Я ощущал под собой прохладную глубину и по шуму догадывался, где плывут Ивлев и отец. Вода успокаивала, она ласкала и поддерживала. Я переворачивался и запрокидывал голову. Река сносила легкое тело на глубину. Звезды просвечивали меня насквозь. Я разгребал их руками и плыл к берегу.
— Почему не откликался? — Маша протянула мне полотенце.
— Я уже испугалась, — сказала она отцу.
Он потрепал ее по голове, взъерошил волосы. Мне стало завидно. Я не умел так свободно дотрагиваться до людей.
Отец разговаривал с ней и одевался. Сутулый, сильный и волосатый, с длинными руками, он напоминал громилу. Ломаные складки очертили рот. Не понять было, что у него в глазах. Они безразлично светились в темноте.
Я смотрел на него. Мне нравилось смотреть на него, когда он был занят собой. Он делал резкие, сильные движения.
Я подошел и встал рядом с Машей. И коснулся ее плечом. Я подражал ему. И если все шло как надо, в меня вселялась уверенность.
— Ты веришь в сны? — спросила Маша, теплая щека лежала на моем плече. — В Варшаве мне снились лошади. Красивые такие, гнедые и белые. Бежали по длинной мокрой улице. И все пробежали мимо, свернули в другую улицу, тоже длинную, как в Питере.
— Лошади — это ко лжи.
— Нашелся тоже, толкователь, — попробовала отшутиться она.
— Не помнишь, от кого я это слышал? — спросил я, а сам вспомнил актрису, озябшую перед открытым окном, еще чьи-то испуганные или обрадованные лица.
— Самолет так мотало, что на всех не хватило пакетов.
— Грозовой фронт?
— Я еще перед отлетом решила — позвоню. И разволновалась, перестала соображать: суета какая-то, кругом люди, все чего-то хотят… Может быть, фронт.
— Очень устала?
— Предложили тренировать команду девочек в Кракове. Я прекрасно устала. Можно сказать, отлично устала. Не спрашивай ничего, ладно? Потом…
Гнедые и белые лошади бежали под дождем.
— У меня есть пластинка из Варшавы, я тебе подарю, — сказала она. — Что поставить, «Колыбельную птичьего острова» или Хэнди? — и, шлепая босыми пятками, побежала к радиоле. — Не смотри…
Я приподнял голову:
— «Сент-Луис блюз»?
— Твой отец любил.
Скрипнула пластинка. Маша неловко уронила на пол яркий конверт. Скользнула под простыню.
Дождь хлестал в распахнутое окно. Брызги сыпались с подоконника. За стеклянной сеткой водяных струй маячила колокольня Владимирской церкви.
«Play blues…»
Теплые слова шевельнули волосы, слова, круглые, как шарики, скатились по шее за шиворот. И пропали. Я забыл о них. Как будто ничего не было: ни светлой комнаты с окнами на собор, ни девочки Маши, — не было сдерживаемого дыхания надо мной и теплого шелестения знакомых слов, похожих на заклинание. Только сухое потрескивание звукоснимателя.
И вдруг появился блюз. Он поплыл по комнате, зримый, но не материальный, как мерцающий свет огней большого города, когда самолет набирает высоту, уходит за облака, а город проваливается в черноту. Единственное, что навсегда остается с тобой, это мерцающие огни — слабые, едва уловимые озарения памяти. Детали проступают отчетливее, из всего выделяется только одно лицо: он что-то говорит, что-то пытается объяснить.
— Все можно объяснить, сынок, если очень захотеть, — сказал отец. — Но лучше — просто слушать музыку.
Из приемника брызнула торопливая английская речь.
— Это Хэнди. «Сент-Луис блюз», — перевел он. — А какой у них саксофонист, совсем мальчик!
Тут отец закашлялся и стал крутить ручку настройки. В хрипе и свисте эфира я не заметил, как пришел блюз. Выделилась мелодическая группа, голоса труб раздались отчетливее. И вдруг из-за светящейся шкалы приемника выплыла голубая тема саксофона. И обвалилась с высоты, сверкающая тяжелая лента, моя единственная песня.
«…однажды ночью я шла по дороге через лес. Господь остановил меня в темноте. „Куда идешь, девушка?“ — спросил он. „О, Господи, не задерживай. Я тороплюсь в шумный и веселый Сент-Луис…“»
Отец сидел на стуле, развалясь, в свободном пиджаке. Он чуть склонился над приемником, казалось — не слушает. Но я-то знал, сейчас он весь одно большое ухо. В далеком и гулком зале сидит один, затерялся среди пустых кресел и слушает. И не думает ни о чем. Потому что не было на гладко выбритом лице его той серой печати, болезненной печали, которая появилась в последние дни.
— Хотелось бы его увидеть, — вдруг сказала Маша.
— Неважно он выглядит.
— Помнишь, мы ходили в «Поплавок» танцевать? Нас усаживали за отдельный столик. Две порции семги, бутылка «Свири» и два кофе стоили меньше трех рублей. Оставалось почти тридцать копеек — на чай. Мы танцевали весь вечер. А если был рубль в заначке, я отвозил ее домой на такси.
— Ты приучил меня к грузинскому вину, — она засмеялась. — А помнишь, я загнала платок официантке тете Вере, когда вы с Ивлевым напились и требовали коньяку, а платить было нечем?
— На коньяк не хватало.
— Значит, ничего не изменилось?
Самое время было согласиться, хотя бы кивнуть, чтобы она замолчала и полежала спокойно, рядом, тихо так полежала и не мешала слушать музыку. Если сама не слушает, то хотя бы не мешала.
— Ты хоть что-нибудь помнишь? — не выдержала она. — Ведь им нравилось смотреть, как мы танцуем.
— Так давно уже не танцуют.
Пластинка доиграла, и настала тишина.
— Получил свое, теперь можно говорить гадости, да?
Я сделал вид, что не понял. Мне и без того было здорово не по себе; я почувствовал: эта милая женщина и та искренняя девочка — разные люди. Я не желал сегодняшнюю сентиментально-деловую Машу впустить туда, куда она так упорно ломилась. И не хотел нарываться на ненужный разговор.
— Хорошие старики были в оркестре.
— Тебя становится трудно любить.
— Отца тоже любить не легко.
— Перед такими мужиками я слабею.
Что я мог ответить. Какие-то вещи она чувствовала лучше меня. Но оставалась возможность переменить разговор.
— Знаешь, у нас все как-то неправильно, — сказала она. — Неужели и дальше пойдет, как у твоих родителей, — кувырком?
— Еще бы не кувырком!.. Сегодня Польша, завтра Олимпиада. В перерывах транзитные свидания. Зато еще одну классную гимнастку подготовишь!
— А ты что? Думал, я буду сидеть и ждать тебя три года из армии? — взорвалась она. — Наплевал и уехал… Ты мне помог? Бросил!.. А теперь тебе не по вкусу, что я изменилась.
— Скоропортящийся товар.
— Во всяком случае, не консервы.
— Вот и хорошо… Поговорили.
Маша насупилась и снова стала похожа на прежнюю серьезную девочку, неожиданную, как бритва.
— Тебе не бывает одиноко? — тихо спросила она.
— Брось ты — это рабочее условие.
— До поры до времени. Ну, еще одна пьеса, еще одна книжка, роман? А дальше? Корчишь из себя этакого супермена — можно подумать, тебе все нипочем. Говорят, ты звонишь приятелям только если все в порядке, все нормально… Но ведь я-то знаю, в какую погоду ты врать не можешь. И когда тебе надо сопли вытереть, а когда дать пинка: кому ты голову морочишь?
— Знаешь, пора сворачивать. Расслабуха.
— Мы не на людях.
— Не важно, — пора.
— Послушай, я ведь женщина, мне надо чувствовать, что я нужна. Я хочу прийти однажды, когда тебе плохо, чтобы я могла…
— Ни к чему это, — остановил ее мой голос, такой сильный, что я сам его не узнал: очень трудно было. — Да и не станешь ты возиться. Это ведь издали красиво… Поздно. Мы оба слишком заняты собой, — на это нам нечего было сказать друг другу, и я выдержал паузу. — А вот Ивлев — он другой.
— Наш Ивлев! — обрадовалась она. — Здорово! Давай завалимся к нему, а?
— Конечно, — уверенно сказал я, понимая, что никуда мы не пойдем (через день в Москве начинались соревнования). Да и не к чему все это было, она еще больше измучилась бы от всяких воспоминаний, и нас бы мучила. Все кончится страшным загулом, если мы встретим Ивлева, дружка моего, а потом ученика моего отца и теперь известного джазиста, его звали в Америку, да он не захотел, отказался, не поехал. Играет в кабаке, попивает водочку. Не признаю, говорит, сухой джаз.
— А к твоему старику мы пойдем?
— И к старику.
— И к маме, на дачу?
— Далеко. На электричке, с пересадкой, а потом еще автобус.
— Ну и что! Возьмем такси… Закатим праздник! — закричала она, и в голосе ее я услыхал знакомое напряжение. — Как раньше!
— Ничего не будем решать — пусть само.
— Видишь, какой ты умный.
— Скажи, пожалуйста, — я приподнялся на локте, чтобы видеть ее лицо. — Почему ты не призналась весной на концерте, тогда?
— Мне показалось, — сказала она, — что ты изменился. Чужой.
Маша попыталась улыбнуться. Ей это почти удалось.
Бежали лошади, гнедые и белые. Они исчезали перед поворотом, растворяясь в сюрреальной сетке дождя.
Она строила планы, придумывала будущую совместную жизнь. В который раз. В сумочке из лакированной кожи, брошенной в прихожей прямо на пол, лежал билет. Ночным поездом она отбывала в Москву. Мы оба понимали и помалкивали, и ничего не пытались объяснить.
Настоящий басист играет соло так, что пиано слышат только музыканты, сидящие рядом. Зал волнуется. Дилетанты в растерянности: почему замолчал оркестр? Над эстрадой молчание, но оно кажущееся. Басист играет пиано. Струны контрабаса прорывают тишину, и опять пустота звука… Иногда я сомневаться начинаю, слышит ли он сам, как играет. Но тут же ловлю себя на том, что слышу, как будто играю вместе с ним, или сам играю — вот она, угаданная музыка в гуде струн. И пианино, и ударник поддерживают меня. И вот уже весь оркестр. И все мы вместе играем, творим джаз, кто в зале, а кто на сцене. На моей руке теплая ладонь старика, и мы чувствуем друг друга сквозь растущую волну возбуждения. И вот весь зал — словно прорвало — свистит, грохочем ногами. И лишь посеревшая кожа на темном лбу басиста и капли пота на переносице указывают подлинную цену происшедшего…
Убаюкало девочку синее пианино[1]. Теплая щека на моем плече. Я не ведаю, что снится ей: дом или проходимец ласковый, которого она любит. Умная девочка — не наделает глупостей. Чтобы разобраться, не потребуется ей (да и читателю) особой интуиции. Чего же проще: папа — не приведи Господи, и сын — яблоко от яблони. Один на трубе играет, другой зубы заговаривает повествованием в стиле блюз. Сразу не разберешь, где ирония, а где пижонство. Некоторые строчки из души — трогают.
Давно я поселился в другом районе, звонят мне другие люди. Я и к телефону часто не подхожу, если занят. Дернется иногда надежда, вздрогнет, но опыт здравого смысла ее прижмет: и номер давно сменил, и узнать ей не у кого. И я опять сажусь. Устраиваюсь поудобнее. Не надеюсь — пишу.
…Прошу извинить за смешение времен. И прошедшее, и настоящее — они в прошлом. Но иногда я не могу констатировать равнодушно: он сказал, она сказала. Потому что слова вдруг начинают звучать. Она говорит и улыбается, поворачивается, идет. Она берет в ладони мою голову, опять, уже в который раз она делает это, как только я начинаю вспоминать. И мешаются времена и даты, наши ночи и вечера. И слова.
Я мог бы написать и в будущем времени: она подойдет, она скажет, я скажу — потому что это не кончается. То, что человеком прожито, — всегда с ним.
И лошади из варшавского сна, гнедые и белые, однажды они уже бежали, но не под дождем, а под снегом, — стук подков по брусчатке. Движение их я выражу глаголами прошедшего времени, глаголами несовершенного вида: я стоял, она смеялась, падал мокрый снег на деревья у Инженерного замка, таял, — белая шапка пружинила на волосах. Ивлев молчал. Но перед этим, трое, мы долго шли по Фонтанке и наблюдали, как разгружаются машины через парапет и снег тонет в черной воде.
— Что будет, если моя сумка упадет в воду? — спросила Маша.
— Прыгну, — пробормотал я.
— Вода холодная, — сказал благоразумный Ивлев. Вода была холодная. Но Маша не поверила ни тому, ни другому. А сумка так и не упала.
Бог с ней, с сумкой.
Сумка, это еще куда ни шло, — сумку простит серьезный читатель. А вот где мы нынче находимся? Гуляем по зимним каналам или все еще на концерте Теда Джонса? А может, у автора затекла рука? И он хочет повернуться, чтобы нечаянно не разбудить…
Тише. Тише. Нельзя же так. Нехорошо говорить о спящем. Тем более глядя на него. На нее. На спящую.
Я и сам не отдаю себе отчета: зачем, для чего в своих писаниях сюда забрел. Был звонок и бег под дождем, и побег с любимой работы. Но разве это все? Так много было, столько разного накопилось в атмосфере этой комнаты, что и не верится, как поместиться могло. В гуще воспоминаний растворяется наше сегодня, как золото в царской водке, — не может быть чистого сегодня, без примеси вчера.
Спит красивая. Я люблю прислушиваться к ее дыханию, когда, утомленная и довольная, она засыпает. Нет ни ее, ни меня. Необратимы изменения в качестве. Управлению внутренних дел давно пора выдать нам другие паспорта. Имя, отчество, фамилия в старых документах не соответствуют личности владельца.
Просыпаясь среди ночи, я вспоминаю начало, первый поцелуй, первый рассказ. Не анализирую. Вспоминаю: слышу музыку, блюз.
Маша и Питер. Встречи, танцы, набережные, скверы и садики, недосказанные слова, летний дождь, влажные глаза. Раскачивается, гремит на стрелках ночной трамвай, проносится под деревьями вдоль зоосада. Столик в «Поплавке», за столиком девушка и отец.
Разумом не отгородишься. В конце концов, что угодно можно объяснить. Но лучше слушать музыку. Если ускользает способность объяснять свои поступки, бесполезно ее удерживать. Если ночь и луна, и дрожит стекло в оконном переплете, — я вспоминаю. Перебираю в памяти все, до мельчайших подробностей. «Популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией». Никогда не надо так вспоминать.
Можно уткнуть голову в подушку и закрыть глаза, чтобы представить прохладное прикосновение руки. Рука снимает напряжение. Сквозь сплетение серых теней — ладонь на затылке.
Я могу не оборачиваться, чтобы увидеть лицо. Оборачиваться не обязательно. Надо полежать пять минут: видение исчезнет. Но пока моя суженая со мной. И я сейчас повернусь и встречу губы: влажное тепло. Дрожат ресницы — она закрыла глаза для поцелуя.
Я не тороплюсь. Все в нашей власти, нам некуда спешить.
Руки больше нет. Лишь слышен шелест платья, шаги. Гаснет свет. Я люблю смотреть, как она раздевается. Иногда это выглядит забавно.
Я не оборачиваюсь. Лицом в подушку. Тихий смех.
Я не оборачиваюсь, ожидание затягивается. Я не оборачиваюсь: нельзя торопить вечность. Эти мгновения — почти единственное, что у нас есть. Мне кажется, я слышу, но шорох падающей одежды слишком отчетлив, чтобы быть реальным. Лицо и плечи — бледным пятном в темноте.
Блюз. Соло на карнизе. Я ступаю по краю.
За окном скрежет транзистора. Кто-то настраивается на увертливую волну. Джазовые синкопчики. Саксофон захлебывается. Его забивает примитивная рок-группа. Воют электрогитары.
Нет девочки. Открываю глаза. Серьезных женщин отпугивают писательские казармы. Случается, они заглядывают из любопытства. Но надолго не остаются.
Транзистор хрипит, задыхается в глубине двора-колодца. В пустынной комнате у распахнутого окна я один, ничком на разбросанной постели. Зябко. Под животом, на сбившейся простыне, скользкое пятно.
Несколько лет — достаточная сумма мгновений, чтобы обезболить любую рану. Но что делать, когда болит давно ампутированная нога? Фантомные боли. Ревматизм отнятой конечности, тоска по невозвратимому. Поиски прошлого или поиски в прошлом — непроставленные точки над «i» мучают меня. Сегодня, при видимой полноте моей жизни, при всей занятости, но абсолютной ненадежности ее, телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы сработала ржавая машина времени. Давно не пользовались ею: она скрипит и заедает. На каждом шагу подводит. Так что я думаю, как бы и недостатки сочинения списать на ее счет.
Вот, следуя логике свободной композиции, прибежал сюда, к Маше, к неизвестно чьей жене. Свобода моя — она без выбора. Но если свобода плен, то логика — ложь. А невидимые, как ангелы, читатели витают вокруг. Выбираться пора.
Для чего плелся сюда? Чтобы плечо под щеку подложить?
Приплелся, — отвечаю с волнением (поверят ли? нет?), — иначе не мог. Может, я и не к ней шел, пусть спящая меня простит. Может, я к самому себе шел? Может, я долгие годы шел, а пути понять не мог. И вот, наконец, дома… И пусть она, Маша, рассматривает подбородок бритый: изменился или нет, сомневается, не верит, бесится, стискивает голову ладонями и крутит радиолу, — дело-то и не в ней вовсе, а в обретении утраченного чувства: чтобы снова, хоть на миг, ощутить потерянного, прежнего себя, своего старика, маму, забытого друга-музыканта, брата, бедную актрису.
Я вспоминаю и пишу, наверное, чтобы снова соединить всех вместе, хотя бы на этих страницах. И пока я пишу, мне кажется, что это возможно, стоит лишь постараться, хотя бы немного высунуться, пробиться через скорлупу подлого опыта, которым каждый день обрастаешь все толще. Я пишу, словно бы устремляюсь навстречу, пишу, несмотря на то, что мне доподлинно известно: чем я точнее пишу, тем место встречи безнадежней отдаляется.
Терпеливый читатель берет мою книгу и вертит в руках. Он листает и хмурится. Усмехается про себя. Молчаливый, он не требует ничего, — ему надо лишь хорошенько вчитаться. И тогда он забывает усмешку, он оживает вдруг; он живет моей жизнью — словом; он живет весь в журчании слов. И тогда оживаю я. Оживают мои имена: мама, Ивлев, отец или Маша — все живет, лишь пока он читает… Мой верный, молчаливый читатель, ты читай. Я тебя не предам.
Менее терпеливым, конечно, ясность подавай. Психологию. А какая в психологии ясность?
Трудно сказать, но чтоб была.
Расскажу для ясности по порядку. Сожалениями композиционной ошибки не искупишь. Осталось лишь наплевать на композицию и не ставить ее ни в грош. Психологию сами пусть придумывают или в рецензиях вычитают — рецензенты горазды отыскивать то, чего и в помине нет.
Так что отвернитесь пока. Выбираться отсюда пора. А любимой моей надо перед дорогой поспать. Сладко дышит она, соскользнула со смуглого плеча и белеет бретелька.
Отвернитесь, пожалуйста, и постойте к нам спиной. Мне бы с мыслями собраться. И я расскажу о временах, когда не было с нами Маши. Да и меня, такого, не было. Я потому рассказать хочу: мне кажется, чистые были времена. С них и начинать.
Нет у меня права на утверждения. Да и к чему они, лучше просто вспоминать. Во всем можно разобраться, если захотеть. Но я предпочитаю слушать музыку, в которую мы погружены, — ее надо слышать. Стоит лишь потерять ритм, забыть мотив, разучиться вслушиваться, все теряет смысл. И потому каждый день — блюз. И не может быть завтра без вчера.
Семейные предания передаются по наследству. Однажды мой сын узнает от бабушки историю о том, как непутевый дед, болтаясь на гастролях, в Пензе был застигнут телеграммой о рождении отпрыска, долгожданного продолжателя рода (т. е. меня), и, нимало не думая о последствиях, бросил оркестр, нарушил контракт и сбежал без копейки. Продав по дороге белье и натянув концертный костюм на голое тело, на паровозах, на товарняках, и просто пешком по шпалам молодой отец отправился домой.
Среди ночи загрохотал он ботинками в дверь — забыл про ключи. И мимо испуганной жены, нажимая по дороге на выключатели, в ослепительном свете кинулся к детской кроватке, выхватил ребенка (автора) из постели и остолбенел под лампочкой, прижимая оживший сверток к манишке, пропитанной угольной пылью и копотью, разглядывая и не узнавая:
— Какой же он курносый! На тебя похож или на меня?
Мама прыгала вокруг, отнимала сокровище. Она была счастлива, но строга:
— К ребенку! С немытыми руками!..
Но постепенно, вглядываясь, она что-то поняла, углядела в его блестящем лихорадкой взгляде. Вдруг опустила возмущенное существо на подушку и коснулась непривычной щетины на худом загорелом лице:
— Ты ведь голодный?.. Давно не ел? День, два?
О последствиях отец не заботился. За срыв гастролей его едва не дисквалифицировали. Он потерял место в хорошем оркестре и долго не мог устроиться на работу. Его не брали. Не давали играть даже в ресторане. Не позволяли заменять больных, как это принято у музыкантов. Изредка удавалось подработать на похоронах, на свадьбы тогда оркестры не приглашали, обходились патефоном, трофейными пластинками.
Вряд ли сытыми были летние месяцы сорок седьмого года. Но мама считала несовместимым с понятиями достоинства клянчить, выпрашивать у начальства работу.
— Им должно быть стыдно, что по их милости ты без дела сидишь, — говорила она, ведь все знали, какой он был музыкант.
Отец не особенно задавался.
— Брось, — говорил он. — Никакой работой не стоит пренебрегать. Главное — раздобыть на хлеб.
Но она сердилась:
— Нет, ты не должен!
— В конце концов, виноват сам — подвел ребят.
— Actum ne agas[2].
Отец смеялся. Наверное, он любил в ней эту неисправимую несправедливость. И не спорил. Забирал сына и отправлялся гулять.
Если позволяла погода, гуляли весь день в солнечном садике рядом с управлением треста, где работала мама. Она прибегала в обеденный перерыв, чтобы покормить ребенка грудью. Семьей они сидели на скамейке.
Отец бродил по дорожкам. Толкая перед собой коляску, мычал джазовые песенки. Лето выдалось теплое. В оркестр его не брали, но он не грустил. Напевал и что-то записывал. Пиджак из модной ткани букле потерся, поистрепался. Жена ставила аккуратные заплаты. Он был безработный музыкант. Ребенок на воздухе окреп и загорел. Пожилые дамы заглядывали в коляску, умилялись: «Прелесть что за девочка!..» Отец сердился, неучтиво отворачивался, торопился. Ему бормотали вслед.
По воскресеньям, с утра пораньше, жена уходила к Обводному каналу, на барахолку. Исчезли английский габардиновый мантель и швейцарские золотые часы — предмет многолетних сожалений, — шуба, креп-жоржетовые платья, полученные в конце войны при раздаче американской помощи, гагачьего пуха бабушкина перина с гербами. Мама не умела продавать, спешила, отдавала вещи за бесценок, чтобы на вырученные деньги купить на рынке или в коммерческом магазине хоть что-нибудь, чтобы разнообразить рацион: продукты они получали по ее скромной карточке служащей. В том, что торговаться стыдно, воспитание не позволяло, — ни за что не призналась бы моя мать.
Но запасы вещей, годных на продажу, истощились. Продуктов едва хватало. В основном они ели картошку. Она кормила сына грудью, и не трудно представить, какое это было молоко. Артист — то есть я — верещал по ночам, требуя свое. Отец носил сверток на руках, качал, подбрасывал и пританцовывал. Хлеб насущный заменяла пища духовная: под «Очи черные» и «Колыбельную птичьего острова» — развеселый американский бадл-дудл — засыпало дитя.
О тех днях я знаю понаслышке. И не странно ли — о голодном и нелегком времени мои родители вспоминали часто, со смехом. Им нравился этот блюз.
Но менялись направления в джазе. Приходили новые времена.
Другу моему Володьке Ивлеву купили машину. Красную, со звуковым сигналом-бибикалкой; у нее поворачивались колеса. Без крыши — кабриолет. И встроен был приборный щиток, как взаправдашний. Еще прозрачное ветровое стекло и коричневые сидения. Машину эту можно было и просто рукою водить, без заводного механизма. Внутри пощелкивало. Вовка фырчал, нажимал бибикалку.
У Ивлева была ангина. Я прогулял школу. И мы весь день играли у него в комнате, пока родители были на работе. Они вернулись и уложили Ивлева в постель. Вовкина сестра отобрала машину. Она была старше и не упускала случая проявить власть.
— Ничего себе игрушка, стоит тридцать рублей, — сказала сестра.
Я взял портфель и пошел домой. Тридцать рублей или миллион, не имеет значения. Это и вправду все равно, если ни копейки нет.
Похожие машины я видел в одном итальянском фильме про автогонщиков: Марио катает с ветерком на точно такой машине свою невесту. А потом она уезжает на поезде в другую страну, где жить полегче, с другим парнем, спокойным и благополучным, с парнем, который ничем не рискует. И вдруг бросает все и возвращается. Но поздно: Марио пытался заработать побольше и разбился на автогонках. Марио был очень хороший. И гонщик. Он был честный и не умел ловчить из-за денег. А машина его выглядела ну прямо как эта, только настоящая. И я тоже мечтал стать гонщиком.
Мама и отец были дома. Они сидели в нашей комнате на кушетке, на разных концах, и замолчали, когда я вошел. Глаза у мамы были заплаканы. И кончик носа покраснел. Отец часто говорил, что она все равно красивая, даже когда плачет. Но мне не нравилось, что она плачет, и заплаканная она была некрасивая. Говорил он так, чтобы она не думала, будто ему неприятно видеть ее в слезах. И еще потому, что она сердилась, если он смотрел на нее, когда она плакала.
— Ты ребенком занялся бы, хоть какая-то польза от тебя была… Мужчина-в-доме.
Мужчина-в-доме зевнул и спросил у меня дневник, повертел и не стал смотреть:
— Как дела, артист?
— Вовке Ивлеву машину купили. Как настоящая! Как у Марио Бемонти из того фильма, помнишь?
— Бельмонте, артист. Марио Бельмонте, — поправил он. — Что за машина?
Я рассказал ему, какая это была машина. Он выслушал и почесал затылок. Он встал и сделался огромным рядом со мной, а я сделался маленьким и смотрел на него снизу.
— Ты вырос, артист, а все машинки-бибильки на уме. Я в твои годы уже на девочек поглядывал.
Я покраснел и разозлился. Мне захотелось сказать ему что-нибудь этакое. И про одну девочку из нашего класса. Ничего ведь он не знал. Но я не нашел слов.
Мама поднялась с дивана.
— Чему ты учишь ребенка! — сказала она. — Раздевайся, мой руки.
— Эта машина не просто так. Она гоночная… Я, может, гонщиком стану… Она лучше всех, она даже не игрушка.
И я пошел раздеваться, придумывая на ходу, что бы еще сказать.
За обедом мама произнесла:
— Успокойся, мы не можем ее сейчас купить — у нас нет денег.
— Котлеты очень вкусные, — сказал отец.
Котлеты были обыкновенные, и вторую я не доел.
— Ешь все, иначе не выйдешь из-за стола.
Приказ прозвучал категорично, — с мамой спорить бесполезно, это и отец говорил. И я предпринял обходной маневр:
— А почему у нас нет денег?
— Это не твое дело, артист. Доедай и дуй отсюда.
— Что же ты не объяснишь ребенку?
— Что я ему объясню?
Назревала ссора. Я испугался, что сунулся в такое дело.
— Просто я мало заработал. Понимаешь, деньги надо уметь зарабатывать. Тут что-то одно: или работать, или зарабатывать.
— Ты работаешь? — догадался я.
— А с деньгами пока не получается.
— Поменьше надо кричать про джаз. Даже если ты всю жизнь на это положишь, тебя просто обойдут стороной. Мало тебе досталось за буржуазную культуру? Будешь на старости лет в кабаке играть…
— Ну, это мое дело, — сказал он тихо и четко. Мама замолчала и принялась убирать со стола посуду.
— Так что пока нечем хвастаться, — сказал он мне. — Ничего не выходит.
Мы посмотрели друг другу в глаза. И я понял, что, может, с музыкой у него и выходит, — только денег у нас почему-то нет.
— После получится, — сказал я, когда мама ушла на кухню мыть посуду. Мне захотелось сказать ему хорошее.
— Пропадаешь целыми днями! — крикнула она и хлопнула дверью.
— Думаешь, получится?
Я думал, что у него обязательно получится, должно получиться.
— А где ты пропадаешь?
— Пытаюсь сочинить кое-что.
— Ну и как?
— Никому не нужно.
Он вздохнул и помолчал, подсчитывая в уме.
— Сколько стоит твоя машина? — спросил он вдруг. — Если тридцать, можно купить с получки.
— Таких уже не будет.
— Ну, не заливай. Тоже мне дефицит.
Он встал и вывернул карманы. Потом открыл шкаф и обшарил карманы старого пиджака и концертного костюма, — это называлось заначкой. Он сосчитал, что нашел, и присел на корточки передо мной. Теперь я смотрел на него сверху вниз.
— Скажи, тебе здорово нужна эта машина?
Мне сделалось неловко: ну и пожар я затеял. Как маленький. Но я вспомнил Марио, автогонки и поезд, на котором она уехала, и эту девочку из нашего класса, что сидела впереди меня и не оборачивалась. И сказал: «Ага…»
Он показал мне деньги, скомкал и сунул в карман.
— Должно хватить, одевайся.
Мы мигом оделись и, как тени, прошмыгнули через кухню.
— Вы куда? — крикнула мама. — Тебе скоро на работу.
— Мы быстренько, мы вдвоем…
Но в ближайшем магазине таких машин не оказалось. Мы двинулись в ДЛТ, потом в «Пассаж» и в «Гостиный двор». В универмагах не было. Мы ходили по разным магазинам и магазинчикам и не могли найти. Вечером, после работы, людей на улицах и у прилавков стало больше. Повалил снег.
Магазины должны были скоро закрыться. Я уже не верил, что мы найдем машину. И еще я боялся, что ему надоест. Он ворчал недовольно и сказал:
«Надо бы перекусить». Но, поймав мой взгляд, замолчал. И мы пошли дальше по неосвещенным улицам.
Перед самым закрытием мы нашли ее в маленьком магазинчике на Лиговке. Денег едва хватило. Осталось пятнадцать копеек.
— На телефон как раз, — обрадовался отец. — Подожди, я позвоню.
Он позвонил на работу и сказал, что задержится или, скорее всего, совсем не придет, и что потом объяснит, а пока пусть обеспечат замену. Объясняться при мне он не хотел. Я понял, что завтра он им наврет, как и я вру, когда прогуливаю. Но это хорошо, что он не стал врать при мне. Я бы тоже не стал при нем обманывать, даже зная, что он не выдаст.
— Пойдем пешком, здесь недалеко. Я знаю дорогу, — сказал я, предчувствуя наплыв радостной болтливости.
— Меньше болтай, — сказал он. — Надо подумать. Домой мы шли тихо. Я старательно молчал, и он был доволен. Под конец я совсем устал и прямо в шубе уселся на диван.
Мама ждала. Она нахмурилась, но когда узнала, где мы были, засмеялась. Она все смеялась, — просто удержаться не могла, так она смеялась. Мы не понимали, в чем дело, и на всякий случай улыбались. Мама вдруг принялась целовать нас обоих и сказала:
— Два балбеса! Что же делать с вами, а? Счастьице мне Бог послал!
А потом, загадочно улыбаясь, мама достала из буфета коробку и поставила на стол. Мы задохнулись — в коробке лежали пирожные.
— Вот. И денег больше нет.
И тогда засмеялись все трое. А отец сказал:
— Не беда, я завтра достану, — и снял пальто.
Мы понимали: ничего он не достанет. Просто мама опять займет у соседки Анны Дмитриевны до получки или до аванса. Но я не знал, что такое аванс. И мне было смешно, что у меня родители не как у других. Они были хорошие, и мы все любили друг друга, и еще очень любили детские игрушки и пирожные.
В тот вечер никто не знал, как в будущем сложатся наши обстоятельства. В тот вечер у нас не было денег, и нам было весело. Мы пили чай с пирожными и смеялись до самой ночи. И в постели я еще продолжал смеяться. А красный автомобиль смешно жужжал и бибикал в коробке под кроватью.
Я не знаю, может быть, они уже что-нибудь чувствовали? Наверное, было что-то. И уже ощущалась какая-то горечь, как запах дыма из-под пола, когда у соседей внизу топилась печь.
Ночью выпал снег. Утром, когда по темным, заспанным улицам мы торопились в школу, снег еще продолжал идти. Он падал почти вертикально, сплошной массой в мутном свете фар самосвалов и грейдеров. Гул моторов казался усталым и бессильным перед непонятной силой бесшумно падающей стены. Но снегопад кончился внезапно, как только рассвело.
На большой перемене мы выглядывали на улицу и удивлялись: сколько насыпало! А если бы еще больше, до самого второго этажа! Тогда прорыли бы ходы-тоннели под снегом между домами — в каждое парадное отдельный ход, — а в школах отменили занятия, потому что нарушилось бы расписание автобусов, трамваев и метро… Почему метро?.. И метро тоже. И «Аэрофлота». И еще много чего.
Но со снегом справились быстро. Дворники очистили тротуары почти до асфальта, даже старый лед скололи. И посыпали мостовую солью с песком, отчего она сделалась грязной, почти коричневой. Было холодно и снег не таял. Его сгребли в длинные сугробы и убрать не успели. Серые сугробы тянулись вдоль закопченных фасадов пяти-шестиэтажных зданий. В домах топили печи, и в воздухе носился дымок, пахло осиновыми дровами. Белая полоса бульвара на улице Правды освежала картину, да тонкие белые полоски на балконах, на карнизах, да по краям крыш.
На бульваре снег лежал нетронутый по сторонам протоптанной между скамеек тропинки, на колючих кустах, на ветвях молодых невысоких деревьев. Я огляделся. Прислонил портфель к стволу окоченелой липы, снял кожаные мамины перчатки и спрятал в карман — слепить настоящий снежок нужно голыми руками, — и приготовился.
Мне повезло. Все получилось, как я и мечтал: их было четверо. Они напали первые, окружили Машу и держали у щербатой стены старого дома напротив, размахивая портфелями, кричали.
Я стоял у скамейки: бульвар разделил улицу вдоль на две части. Маша не видела меня за кустами и деревьями. И они не видели, не догадывались, что я тут, рядом. Их оказалось четверо против одного — как раз то, что требовалось. Я был уверен, лучшего случая не представится.
Их всюду видели вместе: Серегу Удалова, Кузю и двоих из пятого «д». Одного звали, кажется, Беликов. А второго я знал лишь в лицо. Кузю знала вся школа: он остался на второй год в пятом классе, но его побаивались даже семиклассники. Четверка успела переваляться в снегу возле школьного крыльца, где получилась обычная свалка. В пальто нараспашку, румяные и задорные, они толкались на панели, не давая ей пройти. Портфель у Сереги раскрылся, — книжки вот-вот вывалятся в снег, — под носом застыла прозрачная сопля. Но он не замечал.
Маша смеялась над ним, а он будто ничего не замечал. Он не давал ей проходу ни в школе, ни на улице.
Маша Бобровская сидела за третьей партой в средней колонке, спиной ко мне. Уже пять месяцев каждый день все пять уроков подряд, кроме физкультуры, я смотрел ей в спину и не мог наглядеться. Шея у нее была смуглая, длинная, скрытая пушистой косой, а из-за уха выбивалась непослушная прядь светлых волос, и само ухо тонкое и розово светилось. Я глаз не мог отвести. То есть не так, и, конечно, дело было не в ухе, — разве расскажешь, да и как объяснишь, кто поверит в такую глупость, как любовь в пятом классе. А она была самая красивая у нас.
После уроков или вечером мы с дружком моим Вовкой Ивлевым бродили взад-вперед по Разъезжей, чтобы встретиться как бы случайно, если вдруг родители пошлют ее в булочную, или она сама выйдет погулять. Ивлев не сердился на меня за пристрастие к Разъезжей, тесной и узкой, где вечная толчея и снуют машины. Изредка мы заглядывали во двор на Загородном: там жил Володька, там на штабелях дров между сараями помещался наш штаб — шалаш из ржавых листов старого кровельного железа, которое громыхало на ветру и протекало, если шел дождь. Но в шалаше можно было сидеть на дощатых ящиках из-под болгарских помидоров (экзотические наклейки, изображения плодов несъедобно-красного цвета). Разговоры сводились к одному.
Машу Бобровскую я представлял себе как мисс Марион Уэд из «Белой перчатки» Майн Рида. Я помнил, что у мисс Уэд были золотистые локоны, и она казалась мне похожей на Машу. Но Ивлев сказал, что у Маши не локоны, а коса. И совсем не золотистая, а белобрысая. А я сказал, что если косу обрезать, получатся локоны. И в цвете он ничего не понимает. Но Володька сказал, что я заврался. И все получилось нескладно. Мы поссорились в тот день.
В школе Маша не обращала на меня внимания. Я не догадывался, что это она нарочно. Я сказал Ивлеву, чтобы он пристал к ней на улице и замахнулся снежком — можно даже толкнуть в сугроб, ничего с ней не станет, — а я заступлюсь. А потом я пойду ее провожать и поцелую в парадном. А дальше… Но я не слишком отчетливо представлял, что дальше.
Володька сначала увлекся идеей. Но потом отказал. Потому что это неблагородно. Я и сам понимал, что неблагородно, но не знал, как быть, и не мог придумать ничего получше. А ситуация складывалась тоскливая: Серега Удалов не давал ей прохода, она смотрела на него все так же сердито, но уже не презрительно.
Я мучился на задней парте. По-прежнему часами глядел ей в спину. И она чувствовала. Однажды, на ботанике, Маша повернулась назад и рассмеялась. И расцвели нарисованные цветы в скучном учебнике.
Тогда я решился: послал записку на куске розовой промокашки, фиолетовыми буквами, по-английски: «I love you». Она покраснела, вспыхнули кончики ушей и шея в белом кольце батистового воротничка. Она прислала ответ: «Я хочу с тобой дружить». Но я был упрям и бестолков и написал на том же листке: «Я люблю тебя». Она ответила: «Пока мы будем дружить». Такая разумность обескураживала. Я разозлился и, в сердцах, прорезая бумагу, нацарапал с ошибками: «You is a hat!» Она отвернулась и больше не замечала меня. С тех пор она перестала оглядываться.
Так закончилось объяснение в любви. А Володька Ивлев пристал с этим благородством, как будто я и сам не знал, что благородно, а что нет. Я хотел бы исправить оплошность, и не знал как. С Ивлевым мы поссорились, потом помирились и больше не говорили о девчонках. Но я ничего не забыл. Втайне я ждал поворота судьбы, случая, момента. И вот: случай представился. Их было четверо против одного, и, наверное, каждый сильнее меня, даже Серега. Я слепил снежок и замер. Я чувствовал себя Тимуром без команды, Морисом-мустангером и капитаном Сорви-голова. Но мне не хватало уверенности.
Они отобрали у Маши школьную сумку, бросили в сугроб. Она вырвалась, подбежала, схватила сумку и прижала к себе. Они опять и опять кидали в нее снежки, дразнили, смеялись и строили рожи — выглядело глупо. А Маша смотрела на Серегу и боялась повернуться спиной. Она стояла на той стороне улицы в цигейковой шубе, маленькая, с заплаканными глазами. Из-под шапки выбивались волосы.
Сумку Маша прижимала к груди, словно там лежали сокровища, а не тетрадки. Я смотрел издали.
Снег таял, превращаясь в твердый ледяной комок. Я стоял и смотрел. Не мог подойти. Подбежать. Броситься из засады. Спрыгнуть с дерева, как Робин Гуд.
Мне было стыдно, и я перестал понимать себя: я был счастлив, что никто моего позора не видит, и в то же время желал, чтобы все меня вдруг увидели, чтобы нельзя было дальше оставаться за кустами. Все бы смотрели, как я выйду вперед. И начнется. И нельзя будет отступить. И еще я боялся, кто-нибудь заметит меня на бульваре и поймет. И подумает обо мне, что…
Маша повернулась к нам спиной и тихо пошла в сторону Разъезжей. Они двинулись следом и осыпали ее снегом. Я шел немного позади, скрытый кустами и деревьями, сжимая в руке мокрый лед. Их было четверо, и я ждал: может быть, хоть один отколется. И тогда… Но пока их было четверо, я ничего не мог поделать с собой. Я понял, что боюсь.
Это открытие — первое такое открытие — успокоило колотившую меня дрожь. Стало жаль себя. И распирала обида. Захотелось плакать от сознания: ни на что я не годен. Придется распрощаться с Морисом-мустангером и со штабом между дровяных сараев, и со всеми остальными: с капитаном Бладом, даже с Володькой Ивлевым — уж он-то честный, храбрый и благородный. Я даже захотел, чтобы Маша тут же увидела все как есть, и ей тоже стало противно. Но она не оборачивалась. И меня успокаивало, что она не оборачивается: значит, ничего не знает. Но думать так было подло — это я чувствовал. И потерялся совсем.
По Разъезжей улице, по скользкому диабазу, стуча колесами, проносились грузовики и автобусы, и такси. По узким тротуарам, гонимые ветром и скучными взрослыми делами, торопились прохожие. Холодно блестели стекла витрин маленьких магазинов. Убегали вверх этажи, и черные провалы окон хранили тепло за тюлевыми занавесками.
Маша свернула налево и пошла по Разъезжей в сторону Загородного. Кузя и один из пятого «д» пересекли улицу и спустились в гастроном на углу в полуподвале, три ступеньки вниз. Ребята из нашей школы в этом магазине покупали сигареты. Серега Удалов и Беликов, второй парень из пятого «д», шли за ней следом. Они слепили снежки, но не бросали — на улице было много народу.
Я перебежал на другую сторону и двинулся параллельно, не скрываясь, но и не решаясь встать поперек дороги. Маша приближалась к дому. Они ее не трогали, и вступаться было нелепо. Я не соображал, почему я иду за ними, зачем, и что будет. Сейчас она свернет под арку и скроется в сереньком зимнем сумраке за чугунными воротами. Я смотрел на ту сторону не отрываясь и продирался сквозь сутолоку на панели. Маша остановилась у подворотни, огляделась, помедлила и исчезла в темноте. Сережка бросил снежок и кинулся за ней. Второй прошмыгнул мимо и затерялся за чужими спинами. Я не спеша перешел улицу и остановился перед аркой обиженный, расстроенный, растерянный вконец.
За аркой начинался двор, мощеный булыжником. Нетронутый чистый снег лежал на дровах, на крышах каретных сараев. Дверь парадного, сразу налево, захлопнулась: пружина звенела. Они были там! Отодвинулись мелочные обиды, и осталась одна, большая и новая. Уже не обида, а злость. Дверь не поддавалась. Злости прибавилось. Пришлось навалиться сильнее. Створка распахнулась. С портфелем, поднятым над головой, я ворвался в подъезд.
Врагов оказалось двое: Беликов проник через боковое парадное и черный ход. Они вырывали у Маши из рук розовую бумажку. Серегин приятель услышал шаги, обернулся, и я попал ему в лоб. Он пошатнулся. Серега выпустил ее руку и направился ко мне. Я бросил портфель, отступил в угол, достал из кармана перчатки, быстро натянул их. Удалов не торопился. Он ждал второго. А тот жался к перилам, прикрывая рукою разбитый лоб.
Маша смотрела со ступенек испуганно, но с любопытством. И мы сошлись один на один, на нижней площадке.
Я дрался по правилам последний раз в жизни. Серега старался ударить носком ботинка по голени. И ударил. От боли я согнулся и получил под глаз и по уху ногой. По уху ничего, шапка прикрыла. Удалов кинулся вперед, уже уверенный. Сквозь слезы, навернувшиеся от боли, слабости и злости, я увидел перед собой красное лицо и оттаявшие пузыри под носом. Это был последний момент страха. Самый сильный. Вдруг все прошло, провалилось, исчезло, — стало легко и просто. И я опять увидел перед собой его лицо, но уже по другому увидел: четко. И ударил в нос.
Он аж ахнул. Раскрылся. И тогда я без жалости ударил опять.
Удалов свалился на цементный пол, засучил ногами и заныл: заскулил тоненько и противно. Топтать его я не стал, просто ждал, когда он успокоится. Он полежал немного, медленно поднялся и закрыл лицо руками. Сквозь пальцы по подбородку сочилась кровь. Первая кровь была его. Неписаный закон улицы вступил в силу. Он должен был уйти.
Серега, дрожащий и перепачканный, даже не смог подобрать сумку. Приятель наконец помог и вывел его во двор.
Я тоже взял портфель и стоял перед Машей, отряхивая пальто, застегивая пуговицы, и не поднимал глаз. Правая скула приятно ныла.
Маша спустилась на ступеньку, сняла мою шапку, почистила и держала в руках, не решаясь надеть. Она смутилась и покраснела.
— Я видела, — сказала она и вздрогнула, и я вздрогнул. — Я тебя на Разъезжей видела, на той стороне.
— Ты ждала?
Она совсем смутилась и смотрела под ноги. В руке ее дрожал мятый клочок розовой промокашки.
— Вот записка, — сказала она. — Видишь, цела. Я и не думала, что ты… Такой.
Теперь мы оба смутились. И нам хорошо было в этом общем смущении на пустой и холодной лестнице просто стоять и даже не разговаривать.
— Какой?
— Упрямый, — сказала Маша и посмотрела особенно, как никто еще на меня не глядел: так, что внутри все смешалось, затрепетало, взволновалось, готовое выплеснуться.
— Ты смелый.
— Нет, — вдруг сказал я и сам испугался, потому что в тот самый момент, когда она посмотрела, мне стало до ужаса ясно, что я не смогу спрятать в себе сегодняшнее, не по силам мне таить такие вещи, а она добрая и хорошая, и поймет. И дело тут, наверное, было даже не в ней, а просто вдруг стало необходимо рассказать хоть кому-нибудь все, как было, не утаив ничего, чтобы простилось, чтобы сняли это с меня. А иначе как же: прятать, и казаться другим, и обманывать?
Так, повинуясь безотчетному чувству доверия, неосторожному чувству, я выложил перед Машей страхи свои и постыдные сомнения: все, что я выяснил сегодня про себя, благодаря случаю, а, может быть, и не случаю. Но не важно. Главное только то, что случилось, случилось. И я рассказал все, все, все. И когда понял, что добавить нечего, что теперь уже окончательно известно про меня, во всех нелестных подробностях, ощутил вдруг нехорошую пустоту и легкость. Добрые чувства погасли незаметно, словно бы догорели. Я почувствовал себя голым: на каменных ступенях босой, раздетый, беззащитный и дрожащий от стыда и холода.
Мы молчали друг против друга. Она стояла на ступень выше. И я подумал, что теперь нас ничто не связывает. В парадном стало темнее. Из-под двери дуло. Ноги у нее озябли. Она нетерпеливо переминалась на месте, ничего не говорила. Мы оба помолчали еще с минуту.
— Хорошо, что сказал. Уходи.
Маша вернула папку и смотрела с верхней ступеньки, ждала, когда я уйду. Уничтоженный, я стоял у перил и не мог шевельнуться.
Может быть, я не решался сдвинуться с места потому, что боялся показаться смешным. В такие моменты всегда кажешься жалким и смешным.
Она не дождалась. Она резко повернулась и пошла по лестнице вверх, быстро и уверенно. Легкие шаги эхом отдавались в мрачном переплетении каменных маршей. Вот и остановилась. Хлопнула дверь. Я подумал, что на улице меня ждут.
В тот вечер я не готовил уроки. Не читал. Книги пылились и скучали много темных и тяжелых вечеров подряд. Я не прикасался к ним, будто и не замечал. Уроки все чаще оставались неприготовленными. К Володьке Ивлеву не ходил. Он заглянул однажды, мы поговорили. Я обещал зайти, но не пошел. Потом я прогулял школу: ходил на пустырь возле танкового училища, где было стрельбище. Зимой там не стреляли. И весь день я слонялся один среди засыпанных снегом мишеней.
Классная воспитательница Алла Михайловна проведала о драке, ей наябедничали. Она записала замечание в дневник, а потом позвонил директор и вызвал маму в школу.
— В чем дело? — спросил отец вечером, когда мама ушла.
Мы остались одни в узкой, как пенал, комнате. На письменном столе светила лампа. Топилась печь, дверца была распахнута. Блестели золотом буквы на корешках книг. Отец стоял в тени, подпирал плечом угол шкафа и смотрел, как пылают поленья.
Он устал, у него были неприятности. И мама твердила, что не может понять одного: почему он не плюнет на все это. Но в чем дело, я не знал. Они не посвящали меня в свои дела.
— Что случилось? — спросил он и закурил сигарету, пользуясь тем, что мама ушла. — Открой форточку.
Я открыл форточку, хотя было ясно: она сразу догадается, что отец курил. Говорить не хотелось. Но он смотрел с любопытством и внимательно. А меня словно бы подзуживало изнутри.
Я сказал:
— Четверо из нашей школы, ты их не знаешь, пристали к одной девчонке из нашего класса, ты ее тоже не знаешь. Ну, я хотел заступиться… И побоялся. А потом их осталось двое, я и вступился. То есть думал: он там один. Не знал, что их двое…
— Где это было? — спросил он, как будто это имело значение. — Тебе досталось?
— На Разъезжей. А потом они отвалили и мы остались вдвоем. А я взял и рассказал ей про то, как струсил. Вот.
— Зачем? — не поверил он.
— Ну, чтобы честно. Ведь вышло нечестно. Ведь надо…
Я смутился и смешался совсем. Не подымал глаз на отца. И отец не глядел на меня. С удивлением я почувствовал, что он тоже смущен.
— А дальше?
— Ничего дальше. Сказала, чтобы проваливал.
— Нормально.
— Я хотел подвиг… Для нее.
Ясно было, что разговор зряшний, и ничего он не поймет. Думает о своем. Не до меня ему. Но отец выпрямился вдруг. Он вышел из угла. Грустно оживился. Зашагал по комнате.
— Подвиг нельзя для кого-то, — сказал он и опять задумался. — Но по нынешним временам честность — та же смелость.
— Подумаешь… Честный трус!
— Не знаю, — откровенно сказал отец. — Иной раз кажется, с удовольствием подрался бы.
— Нет, па. Драться, это что. Вот решиться…
— Не знаю. В детстве мне драться не позволяла твоя бабушка. А теперь твоя мама. И потом… Все было некогда.
— А на войне?
— Война давно кончилась.
— Все равно. Я трус, папа.
— Не уверен… За драку тебя накажут — переведут в другой класс.
— Ты точно знаешь?
— Директор решил.
— Плевал я на них…
— Большой ты вырос, артист.
Он отвернулся, подошел к окну, отдернул занавеску. За окном светили желтые фонари. Торопились прохожие. Падал снег. Снежинки залетали в открытую форточку. Отец не замечал их. Думал и усмехался. Он смотрел на улицу. В черном стекле, в алых отблесках от пылающих поленьев, перед ним стояло мое опрокинутое лицо.
Красный «альфа ромео» с ревом пролетал железнодорожный переезд перед паровозом. Марио выигрывал гонку за гонкой. Девушка плакала в чужом городе на широкой постели, разбрасывала по комнате платья, швыряла туфли в чемодан…
Шесть раз мы смотрели эту картину. В городе шли итальянские фильмы. Нам нравился один из них.
Странные у старика были вкусы: он мог бесконечно слушать Стравинского, ночами читать Куприна, целыми днями заколачивать во дворе в домино.
Он играл на концертах, в кино, халтурил в кабаках. Шла длинная деньга, и он спешил ее размотать.
Мама оставила службу. Мама занималась воспитанием сына, создавала уют. Она была женой артиста — заботилась о настроении, готовила соусы. На жизнь нам хватало пока. Но сколько бы отец ни заработал, он с непостижимым упорством тратил все до копейки: привозил из Риги тряпки, купленные у иностранных моряков, раскатывал на такси, водил друзей по ресторанам, а потом мы сидели на одних макаронах до получки. Но не скучали.
— Ты должен быть осторожнее, — говорила мама. — У тебя семья.
— Времена переменились, — отмахивался отец.
— Все равно, многое еще не разрешают играть.
— Но и не запрещают.
— Это и худо: не знаешь толком, что можно, а что нельзя.
— Все можно! Все! — смеялся отец. — Мы за свое право заплатили сполна… Назад возврата нет.
Рок-н-ролл называли фокстротом, потому что рок-н-ролл исполнять не разрешалось. Двоюродный брат танцевал быстрый фокстрот и вывихнул ногу. Его считали стилягой. Стиляг рисовали в «Крокодиле». Но даже на карикатурах они выглядели симпатично. Двоюродный брат носил кок, яркий галстук и на толстой подошве башмаки. Выгибаясь у микрофона, папа выдувал из сакса быстрый фокстрот.
Фешенебельные рестораны появлялись, как грибы. Музыкантов не хватало. Отец успевал на двух работах. В свободные часы с компанией приятелей шатался по барахолкам. Мама воевала с его пристрастием к подержанным вещам. В Одессе, на Привозе, он купил американские ботинки на толстенной подошве, кожаной и слоеной (семь лет носил), в Василькове за гроши на базаре взял полуразбитый кабриолет «москвич», вбухал кучу денег, чтобы отремонтировать развалюху, и долго носился на нем сломя голову, — через несколько лет проиграл на стадионе, и мама вздохнула с облегчением.
Летом отправлялись на гастроли. Точнее, весной: из школы меня забирали в первых числах июня, иногда в мае. Учебный год я начинал в октябре.
Чемоданы, гостиницы, чужие квартиры… В Сочи по скрипучему паркету каменной виллы папа расхаживал в легендарных ботинках (тех самых), тяжеленными утюгами висели они на ногах.
— Выброси их, ведь жара!.. Что ты нам снял?
— Клевая дача, с удобствами: ванна, телефон.
— Зачем мне в Сочи телефон?
Хозяйка надулась: не понравилась гостье квартира с комфортом. Отец тащил чемоданы. Я — мячик и сачок. У мамы тоже была поклажа. Не сгибаясь под тяжестью, она гордо шествовала к машине.
Место, облюбованное мамой для жилья, оказалось на окраине города, в стороне от суеты курорта. Ветхий домик примостился на склоне горы, посреди виноградников. Двери выходили на галерею, заросшую хмелем, — окна в тени. Кухня, легкая пристроечка, дерево пропиталось ароматами. Запивая молодым вином, мы ели гуся, приготовленного по-грузински.
Ночи были душные и непроглядные. Шуршали листвою ежики, собирали опавшие яблоки в саду.
Лохматый Абрек, пастушья овчарка, выл, когда осенью мы уезжали. Плакала тетя Олико. Напоследок угощала ранней хурмой и поздним виноградом. Море недовольно шумело, облизывая гальку. По пустынному пляжу мы бежали, чтобы бросить монетки в волну. Но туда, где были счастливы, где однажды было хорошо, мы не возвращались.
В тумане пряталась гора Ахун. Тягостным серпантином стекали по склонам дороги, узкие и неровные, норовистые, как скакуны: старались сбросить «москвич» под откос, в пропасть. Воздух посвистывал в брезентовом тенте. Мама укутывала меня пледом. Едва удерживая дребезжавший экипаж на спуске, отец оборачивался, чтобы от ее сигаретки прикурить…
Мне запомнились ночи в Евпатории. Мы встречали его после концерта возле служебного подъезда курзала, не спеша брели через парк и в тишине выходили к морю. На песке сидели долго перед лунной дорожкой. И молчали. Запомнились вечера, когда молчали. Плескалась, набегая, волна. И немо мигали огни рыбаков в бухте.
Отец сидел, вытянув ноги: прислонился спиной к борт у спасательной шлюпки, бережно положил саксофон рядом, на песок. Была зелена я луна. Светилось черное масло воды. Однажды он достал из футляра инструмент. Но не стал играть.
Он сидел угрюмо на разбитом топчане и молчал, обняв серебряную трубу. Мы с мамой молчали. Шевелились у горизонта прожекторы. Ночь была глуха. Захлебывалась в бухте луна.
Отец сидел очень близко и не чувствовал меня. Я прикоснулся к волосатой руке. Он вздрогнул и отодвинулся. В тот момент он был как чужой. И я вообразил, что он, наверное, сейчас играет, внутренне играет (так пишут в книжках). Я стал вслушиваться, до звона, до боли в ушах. Но ничего не услышал.
Стало грустно. В горле все пересохло. До того невыносимо вдруг стало, что я давился, чтобы не заплакать, и чтобы никто не увидел.
Я икал и давился. Светила луна. Море целовало песок. Фосфором мерцали черные волны. Родители сидели на старом топчане — спина к спине. Им было не до меня. И я хрипел совсем тихо, чтобы их не вспугнуть…
В Евпатории нас гоняли с пляжа пограничники — по ночам запрещалось купаться. Но старик купался.
В Гагре он вздумал подработать (в трудный момент) в качестве пляжного фотографа, вооружился камерой, верной своей «экзактой», и на третий день угодил в финотдел. Ему шили дело. Но следователем оказался армянин. Отец вскипел: «Своих от чужих не отличаешь!» Обедать они пошли в ресторан. Вечером мы принимали у себя местных армян, новых земляков.
Ему сходило многое. Везением это не объяснить.
Ни в одной из общественных организаций он не состоял, в том числе и в профсоюзе, но взносы платил исправно, считал — товарищам надо помогать. К членам партии, из числа своих знакомых, относился с презрительным пониманием, а партбилет называл хлебной карточкой. В ресторанах и в электричках без боязни, не понижая голоса (но и не кричал), отец поносил порядки. В Киеве однажды, требуя билеты на поезд для оркестра, он добрался до канцелярии министра путей сообщения республики и, когда чиновник в вышитой украинской рубашке притворился, что «не разумиит по-москальски», покрыл и бюрократа и местную самостийность на чем свет стоит. Тот возмутился. Но отец притиснул его: «Ага, разумиишь, сукин ты сын!» И билеты получил.
Летом в переполненном троллейбусе на Крещатике потный битюг грубо толкнул маму. Отец снял с невежи шляпу и выкинул в окно. А когда публика неодобрительно взволновалась и обесшляпленный гражданин взъерепенился, на остановке он вытолкал нахала на улицу. Троллейбус тронулся. И все вокруг успокоились. А незнакомый, но вежливый здоровяк (оказалось, цирковой атлет) пожал отцу руку, и скоро они отправились куда-то праздновать знакомство.
В Рижском заливе на катере мы попали в шторм. Пассажиров мутило. Они лежали вповалку на палубе под потоками захлестывающей посудину воды. Волны смывали блевотину. Из команды держался один лишь шкипер, он же и рулевой. «Присылают салаг! — ругал он растерянный экипаж. — Нанимают сачков, а от них проку…» Отец стоял рядом с ним, помогал крутить тугой штурвал. Мама и незнакомая девушка в брезентовой куртке возились с обессилевшими. Я ползком, по уходившей из-под живота палубе, подобрался к мостику и встал рядом с отцом, широко, по-матросски расставив босые ноги (сандалии смыло), и одной рукой вцепился в карман его застегнутой на все пуговицы куртки, другой в стальной леер. Иногда он оборачивался и бросал сквозь зубы: «Держись, артист!». А когда удалось укрыться за лесистым мысом скалистого островка возле Саарема, он дал мне пинка: «Марш к дизелю, сушиться!..» Мама с ужасом смотрела на мостик, — она до сих пор удивляется, как нас не смыло тогда.
Отец равнодушно отнесся к последнему приключению и, в отличие от мамы, редко эту историю вспоминал. По-видимому, он начал уставать и от блажи, и от благости. Приелось ему. Я все чаще заставал его за пианино, дома или в пустом зале кафе, где его оркестр выступал по вечерам. Он сидел и что-то одиноко и весело наигрывал. Странно было смотреть, как он один веселится. В обычной обстановке мы уже давно не видели его таким веселым. И, наконец, он сказал матери:
— Знаешь, я тут, похоже, кое-что интересное надыбал: насчет сольной каденции и пластмассового саксофона. Не забыла, я однажды рассказывал, давно уже? — и гордо посмотрел. — Хочешь послушать?
— Опять джаз? — сказала она и, мне показалось, слова невольно вырвались у нее с испугом. — Эта твоя работа дорого нам обойдется. Ты совсем не думаешь о семье.
— Да, работа, — оборвал ее отец. — Я устал от суеты. Все без толку, вся эта жизнь: зарабатываешь — тратишь… Перейду в маленький кабак или в кино… А с деньгами придумаем.
— Только начали жить, как люди, — сказала она.
— Как люди? — усмехнулся он. — Я не знаю, как это…
— По-человечески.
— Время уходит, пойми. Я упустил кучу времени. Режим проклятый: сначала лагерь, потом война, запреты идиотские. А теперь во всем мире играют такое… Деньги? Так нам их никогда не хватало.
В Москве дядя, брат мамы, пригласил отца на футбол.
Был последний вечер перед отъездом, предстояло упаковывать вещи, но ему удалось отбояриться от участия в сборах. Он не любил заботы и разные хлопоты по хозяйству. И мама понимала, что толку от него, как от козла молока, и не настаивала, и позволила ему улизнуть.
Был теплый августовский вечер. Быстро темнело. Я запомнил прожектора на стадионе «Динамо» и милицию на конях. Трава, подсвеченная, сверкала изумрудно. Белой горошиной катился мяч. Отец забывал дышать. Вцепившись руками в скамейку, он открывал футбол. Кто бы мог подумать, что скоро игра станет для него главной отдушиной, может быть, единственной. Еще труднее было вообразить, чем она станет для нас.
Рядом крутились темные личности, суетились, осторожно перешептывались, спорили с оглядкой, заключали пари. Отец прислушался: речь шла о деньгах.
— «Мазу-мазу», — пояснил дядя. — Тотализатор.
— Официальный?
— С ума ты сошел.
Игра была на кубок, но получилась ничья, и судья назначил дополнительное время. У нас за спиной шепотом выкрикивали астрономические суммы, ставки росли. Дядя Миша встал: пора на вокзал. Отец не откликался.
Мы остались, но ничью размочить не удалось. Арбитры добавили еще время, поменьше. Мы сидели до самого гола и, конечно, опоздали на поезд.
Мама ждала на перроне. Внешне она выглядела абсолютно спокойной, сухой и сдержанной. Так не кажется горячим раскаленный утюг.
— Утром я должна быть в клинике Отто, — сказала она. — Опоздаем, пеняй на себя.
Отец не ответил. Он присел на чемодан, со вкусом выкурил сигарету, а затем так же молча отправился искать дежурного по вокзалу. Через двадцать минут нам перекомпостировали билеты на «Красную стрелу».
Всю ночь они не спали, но молчали. Вагон непрерывно мотало — сказывалась скорость. Маму укачало, и ей сделалось плохо. Она переносила легко и быструю езду, и качку (в Рижском заливе, да и потом), а тут расклеилась, поминутно выбегала из купе, закрыв рукой рот. Возвращалась бледная, задвигала дверь, едва на ногах держалась — так ее прижало. Отец лежал лицом к стенке. Он все слышал. Но не повернулся, не встал и не помог.
Я тоже не спал, только чуть задремал перед Питером. И когда проснулся, мокрая зелень мелькала за окном холодной полосой.
Перрон блестел. Дул ветер. Мама шла впереди в распахнутом плаще, голубая и бледная. Я едва поспевал за ней. Отец проморгал носильщика и сам сопел над чемоданами. Они обменивались холодными фразами. Из коротких слов я понял, что ночью мама передумала ложиться в клинику: у меня будет брат. Отец об этом решении слышал впервые.
Он не спорил. Даже не возражал. Но и особой радости не обнаружил. Похоже было, что решение жены его не интересовало. Молча тащил чемоданы, занятый мыслями: он был поглощен, подробно обдумывал ужасные вещи. Запретная, любимая его музыка отступила на задний план. Мог ли представить он, что нашей семье предстоит, — я сомневаюсь. Но уже тогда все решилось — на нас надвигался футбол.
— Зарплату проиграл, вещи в ломбарде… Мне надоело. Я устала. Больше так не могу!
Мама прислонилась к голой стене и заплакала. Пальцы комкали кружевной платок. Шуршало платье, задевало сухие выцветшие обои. На стене, в солнечных лучах, поблескивала икона. Бог смотрел на маму и на отца. Лицо было суровое.
— Я попробую… В последний раз. Пойми, это футбол!
— Даже если выиграешь, не будет добра от случайных денег. Легко досталось — легко уйдет.
Мама умолкла и сникла, будто внезапно усомнилась. Она не смотрела ни на меня, ни на отца. Слезы исчезли, высохли, как по мановению. Но глаза, полные влаги, блестели. Мама подошла к зеркалу, поправила прическу. Она хотела еще что-то сделать со своим лицом, передумала. Склонилась над маленьким Димой.
Отец подошел к ним. Продолжалось воскресное, почти праздничное, опечаленное размолвкой утро.
— Оставь меня, не мучай… Не хочу ни твоего футбола, ни твоих друзей — ступай. И можешь не возвращаться. Ночуй, где хочешь, тебе не в первый раз… Одевайся, — сказала она Диме, дала ему конфету и вышла из комнаты, прикрыв дверь.
Брат одевался самостоятельно и молча. Он чувствовал ссору и отворачивался от отца.
Отец стоял спиной к окну и смотрел на Бога. А Бог смотрел на меня, потому что я сидел на диване, а он обычно смотрит на диван. Мама сказала, что эта старая, в серебряном, почерневшем от времени окладе икона — не Бог, а произведение искусства, и в нашем доме единственная ценная вещь. Но я не представлял, сколько стоит Бог. Неловко было подбирать ему цену.
В школе объясняли, что Бога нет, что Иисус не существовал даже как историческая личность. Но меня не это волновало. Просто у него было строгое лицо, очень серьезное, а на устах жила отдельно торжественная и легкая улыбка. И часто после того, как мама поплачет, постоит у зеркала и уйдет на кухню, а отец опять исчезнет, я потихоньку молился, на ходу придумывая молитву, потому что знал: только Он один может нам помочь. Он один — больше никто. И будет плохо, если Он не поможет. Я знал, что Его нет, и никто не поможет. Но все равно упорно молился и не снимал пионерского галстука.
— Что скажешь, артист?
— А ты?
— Мама права, — нехотя признался он. — По-своему, конечно, она права. Но… — он помедлил, ему трудно было подобрать слово, — видишь ли, она — она не понимает… футбол.
Футболист дядя Пека Мелентьев жил на втором этаже во флигеле, в проходном дворе, соединявшем Загородный проспект и набережную Фонтанки. Дом стоял в саду. Отцветали тополя. Пух кружился в воздухе.
Дядя Пека сидел на подоконнике, свесив ноги на улицу, старался поймать на нос тополинку. Он увидел нас внизу, на дорожке сада, и весело махнул рукой:
— Спровадил своих на дачу. Поднимайтесь.
Он сунул мне яблоко, открыл бутылку пива, поставил два стакана. Один перевернул вверх дном — означало: перед игрой пить не будет. Он усадил нас на тахту, а сам ушел в ванную и долго плескался под душем, фыркал и переговаривался оттуда с отцом.
— Говорят, ты много просадил? Отец усмехнулся:
— Что еще говорят?
— Никто не хочет ставить против тебя. Боятся, что не отдашь, — Пека долго отплевывался в душе. — Послушай, ты ведь хороший музыкант. На кой черт тебе эта лавочка?
— А долги? Кто вернет долги? За музыку не платят. Да и нужна сейчас другая музыка.
— Сегодня опять поставил?
— Нашелся один. На тысячу я отвечаю тремя, — сказал отец, — и мяч форы.
— Вот паскуда! — возмутился футболист. — Ведь это грабеж… Но ты его не предупредил о дожде?
— Зачем? — усмехнулся отец. — Прогноз самый солнечный.
— Ну и правильно, таких надо учить, — крикнул из ванной дядя Пека. — А дождь будет, не бойся. Ребята из аэропорта звонили: последняя сводка — к вечеру дождь.
— В дождь вы не проигрывали.
— Деньги где взял?
— Пальто снес в ломбард, костюм и кольцо.
— Ничего, завтра выкупишь.
Мы сидели в тесной комнате с пыльными коврами на стенах, заставленной тяжелой мебелью красного дерева. На полу лежали гантели, скакалка, боксерские перчатки, шиповки и спортивные шаровары небесно-голубого цвета. Многочисленная одежда была развешана на стульях или брошена на другую тахту, покрытую текинским ковром.
В ванной шипела вода. Я грыз яблоко. Отец пил пиво. Он думал о погоде. Это ободряло его.
В воскресенье играли турецкая команда «Галатасарай» и наша. Дядя Пека играл по левому краю. Его знал весь город и даже, может быть, весь Союз. Таких нападающих знают все. Они с отцом дружили со школы и на войне были. И мама говорила: их водой не разольешь.
Пека радовался дождю. «Галатасарай» считался сильным клубом. Но дома турки играли на вытоптанных твердых полях почти без травяного покрытия. А наши привыкли мотаться на скользком поле в плохую погоду, когда ноги не оторвать от земли и тяжелый мяч.
Пека долго и старательно растирался. Наконец он вышел из ванной в длинном красно-белом халате, так в кино выходят на ринг боксеры. Он был невысокий и мускулистый, бронзовый от загара и сероглазый. Вьющиеся волосы выгорели на солнце и казались белыми. Это был бог. Только не мой Бог, а другой. Из богов Олимпа, мы проходили их в пятом классе. Дядя Пека был замечательный и первоклассный бог. И он провозгласил:
— В дождь мы никогда не проигрывали!
Я заметил, как отец осторожно коснулся пальцами суперорешка. Такие двойные орешки носили на счастье в карманах игроки «мазу-мазу». А бог-футболист подмигнул:
— Если все обойдется, артист, — мячик с автографами за мной.
Мы ехали на футбол.
Я запомнил: улицы, ведущие к стадиону, летние дороги были забиты автомобилями. Помятая «победа» с пропуском на ветровом стекле медленно катила, беспомощно зажатая в стаде машин. На перекрестках светофоры дергали и сдерживали дымившие моторы. По Неве плыли баржи с песком. На пляже, на камнях под стенами крепости, томилась разноцветная груда тел.
Я запомнил: отец восседал впереди с неизменным фотоаппаратом через плечо. Мягкая шляпа съехала на затылок, открыв загорелый лоб, — обычно шляпу он носил в руке и газету носил в руке или засовывал в карман пиджака, отчего карман отчаянно оттопыривался. Он обвис. Мама, сколько ни билась, ничего не могла с ним сделать. Но это не мешало. Мы ехали на футбол.
Отец и его приятели забывали обо мне. Они громко говорили о своем, курили и не стеснялись. А я, стиснутый посередине на заднем сиденье, смотрел вперед и боялся, что вот скоро мы приедем. Мне очень нравилось ехать и не хотелось никуда приезжать.
Но мы ехали на футбол.
На ровном травяном поле метались турецкие футболисты в желтых майках с черными полосами — быстрые тигры. Наша команда была одета в сине-красные цвета. И на первой минуте (Трифонов с подачи Мелентьева) туркам вкатили гол. Проход получился роскошный — из самого центра. Трибуны скандировали: «Пека! Пека!..»
Папа размахивал программкой над головой.
— Ага! Что я говорил, ну что я говорил!
Но говорил-то он как раз другое — перед игрой главная надежда была на дождь. И я дернул его за пиджак.
— Перестань, па. Ничего ты не говорил. А он возмутился и на меня:
— Ты как с отцом! — но понял, что перегнул. — Фора у нас теперь есть, артист. Нельзя же ставить только на дождь.
Зеленый прямоугольник сокращался, когда атаковали тигры и вытягивался в длину перед сине-красными, гнавшими к турецким воротам мяч. Единственный, кто не проигрывал туркам в скорости, был дядя Пека. Несколько раз он проходил к воротам, но отдать было некому. Ударить не давали. Защитники, как привязанные, бегали за ним вдвоем. Он тяжело дышал. Майка потемнела от пота. Я хорошо видел, как он поглядывал на небо, и у него было серое лицо.
Мяч катился от ворот до ворот, управляя на дистанции бегом игроков. Отступала волна защиты, полузащитники возились в центре с нападающими в полосатых футболках, и, когда игра смещалась к штрафной, сине-красное нападение откатывалось назад, помогать. Судья назначал свободный. Вратарь выбивал. В ином сочетании цветов картинка повторялась у противоположных ворот.
Система называлась «дубльве»: наши футболисты наступали медленно, пасуя поперек поля, спотыкаясь на неточностях. Возвращались к центру и начинали опять. Проходы девятки Мелентьева (я следил в бинокль) случались чаще. Но турки не давали ему простора.
— Опекают, — сказал отец.
Дяде Пеке все же удавалось играть: четырежды мяч уходил на угол. И один раз все уже думали — «…гол!», когда их вратарь взял крученый низовой.
Гости оказались сильнее и агрессивнее, — каждый в отдельности, — это было заметно даже мне. И я понять не мог, почему наши зажали их и атакуют непрерывно. В воздухе разлилось напряжение, какое бывает перед голом.
— Нельзя им дать прочухаться, а то они покажут нам, — бормотал отец.
Я не видел повода для беспокойства. Трибуны ровно гудели: требовали мяча. Гол собирался, как грозовой разряд.
Но пошел дождь.
Развернулись зонты, заблестели плащи. Люди укрывались газетами. Несколько минут, мы не следили за игрой, прятались от дождя. Папины друзья натягивали клеенку, прятали меня. И никто не заметил, как упал девятый номер — дядя Пека Мелентьев.
Футболисты скользили, падали. Трудно стало различать номера. И сначала никто не обратил внимания. А я испугался, еще не понимая, почему. Игра продолжалась.
Он лежал неподвижно на мокрой траве. Сквозь мутную пелену дождя я увидал: он пошевелился, попробовал подняться и не смог. Наверное, он застонал или выругался, потому что пробегавшие игроки оглянулись. Судья остановил игру. На гаревой дорожке показались санитары в белых халатах. Я видел, как дядю Пеку положили на носилки и бережно понесли.
Отец схватил меня за руку, и мы стали пробираться вниз по ступеням лестницы, где тесными рядами сидели безбилетники. Костюм начал промокать, а дождь лил, и конца ему не было.
Пека, побелевший и сосредоточенный, неподвижно лежал на носилках. Струйки воды стекали по лицу. Он заметил нас. Я хотел вытереть чистым платком ему лоб, но не успел.
— Здорово они меня, — сказал он тихо. — Верный расчет.
И отвернулся.
Отец ответил ему хрипло, почти весело. И подмигнул. Пека рассмеялся. Дождь ничего не решал — они знали оба. И это их объединяло сейчас и разъединяло. Они понимали друг друга без лишних слов. И в утешении здесь не нуждался никто.
Весь первый тайм сине-красные продолжали атаковать. Трибуны молчали: настроение переломилось. Лил дождь. Бесполезный. А когда ливень кончился, турки закатили в наши ворота два мяча.
В перерыве много спорили и кричали «мазу! мазу!». Но пари никто не заключал. Я ел пирожок и смотрел, как хлопают над нами мокрые флаги.
Мы гуляли по дорожке над трибунами. Лужи блестели на просыхающем асфальте. Я старался ступать ногой в лужи. Перепрыгивал через черные трещины. Наступать на трещины запрещалось — это была игра. Я прыгал и подпрыгивал, и дергал отца за руку.
Он шел рядом, медленно, как слон, в желтых башмаках на толстой подошве. И не ступал в лужи.
Все пили пиво. Мы тоже пили пиво.
Отцу откупоривали бутылки. Он наливал мне в картонный стаканчик и пил сам. Он считал, что мне полезно хлебнуть пивка. Но я уже не мог. Начинал вертеться на месте. И мы спустились вниз. Там было прохладно, пахло хлоркой, и журчала вода.
Когда мы вернулись наверх, отец выпил еще пару бутылок. Он был большой и любил пиво. Из карманов твидового пиджака торчали газеты, программки, испещренные цифрами и чернильными пометками. Его здесь многие знали, здоровались. Новички спрашивали, стоит ли делать ставки? Он пожимал плечами. Или отвечал; объясняя, размахивал руками. И не спорил никогда.
Команда проигрывала. Мы тоже проигрывали, потому что отец не угадал счет. Но он был спокоен. Я тоже был спокоен рядом с ним на мокром асфальте. Перепрыгивал трещины, путался под ногами. Сине-красные проводили международные встречи четко, в перерыве парторги их серьезно накачивали — если команда сумеет собрать силы, многое может измениться, не все потеряно. Но я понимал: отец знает, что уже ничего не изменится. Так не бывает. Слишком много бесплодных атак мы сегодня видели. Отец знал это и был спокоен. И пил пиво, потому что солнце опять начало припекать.
Мы честно досидели до конца матча. Ничего не изменилось. Публика полезла вверх по скамейкам к выходам.
Из серебристых репродукторов грустно сыпались марши. Мокрое солнце падало в залив, чтобы утонуть за Таллинном, в нейтральных водах, у шведской границы. Яхты с малиновыми парусами скользили к берегу. За потемневшими деревьями мелькали одна за другой гоночные машины. С Невского кольца долетал львиный рев моторов, скрип тормозов и визг покрышек на виражах.
Мы спускались по каменной лестнице мимо фонтанов. Никто из друзей отца не подошел к нам. Они молча прощались и проходили мимо, молча обгоняли нас. Они как будто все сговорились нас обогнать.
Отец тащил меня за руку, но мы не спешили. Я устал и глазел по сторонам, чтобы не смотреть на него. Отец поворачивал к солнцу лицо и морщился. Капли пота блестели на лбу. Улыбка пряталась в уголках губ. Тогда я не знал, что может стоять за такой улыбкой. Не было у меня оснований бояться ее. А он знал все и был спокоен, и в толпе крепко держал меня за руку. Он был совсем добрый, и домой мы поехали на такси.
На автомобильной стоянке к нам подошла высокая женщина. Она была грустная и не ломалась — красивая вся, словно киноактриса с обложки журнала. Где-то я ее видел. Она помахала отцу рукой и взлохматила мои вихры. От нее пахло такими духами, что у меня закружилась голова.
— Я в курсе, — сказала она и остановилась, выжидая.
Но отец ничего не собирался объяснять.
— Бывает и хуже, — сказал он и пожал плечами.
— Позвони, я постараюсь придумать… Что-нибудь.
— Не стоит.
— Твой сын?
Она уехала в длинном блестящем «ЗиС-110», оглядев меня любопытными глазами. Отец ей не ответил, не попрощался. Он, верно, и не заметил, куда она делась. Он прикуривал сигарету.
Мы долго ждали такси и смотрели на дорогу, как смотрят вслед уходящему поезду. Поезд уходит, а ты остаешься. И никто не знает, как хочется уехать. И не имеет значения, куда он идет.
Через весь город мы добирались домой на такси. Нас ждала мама. Она была сердитая и ласковая. И знала о проигрыше: один из футбольных приятелей успел позвонить.
Друзья-предатели называла она их.
Мама любила нас обоих. Она и сейчас любит и скрывает это. Но слишком часто она оставалась права. И не понимала футбол.
Последние годы отец играл со своим оркестром в маленьких ресторанах. Администраторы были рады, и поначалу отношение их к программе, составленной сплошь из джазовых вещей, можно было считать снисходительным. Приток гостей усиливался, нарастал, радуя директора. Но тип посетителя неизменно и скоро менялся. Заведение не выполняло план. Начинались сложности. Заискивания, уговоры, угрозы, доносы и, наконец, скандалы. Оркестр перебегал в другое место: все повторялось сначала. Бесконечно это длиться не могло, но им удалось закрепиться в старом «Поплавке», который был обречен на слом городскими властями.
Домой отец возвращался поздно. Иногда под утро. Маме стало невыносимо смотреть на него. Ночью он брел через весь город пешком, под дождем, после чего долго мучил ее захлёбным кашлем. Такси теперь он брал редко, домой не торопился, ему нравилось шататься по темным улицам, в одиночестве, ночью. От него часто пахло вином. А если подвозил грузовик, пахло вином и бензином. И крепким табаком. Исправиться он не обещал.
Дядя (брат мамы) в доле с отцом купил в свое время небольшую дачу — загородный дом. Но не жил там: наезжал время от времени, раз в год. В период футбольной лихорадки отец пытался свою долю (весьма внушительную) продать. Но мама отстояла. Она все чаще забирала Диму и уезжала на дачу.
И однажды переехала туда насовсем. Устроилась в местную школу преподавать французский. И брата взяла к себе.
Я заканчивал последний класс и должен был оставаться в городе.
Мы с Ивлевым торчали тогда на Free Jazz, ночами слушали по Би-Би-Си абстрактные композиции Телониуса Монка или Орнета Колмана и на магнитофоне крутили только что записанные «Осенние листья» в аранжировке Майлза Дэвиса. Но и радио, и пластинок мне было мало, — я не умел слушать джаз иначе, как сидя посреди оркестра, — отец с детства таскал меня за собой, брал на репетиции. Опьяненный, но не оглушенный ревом труб и звоном тарелок, я невольно отмечал про себя, когда ноготь басиста заденет струну. Генделя или Брамса я готов был терпеть рядом с мамой в Большом зале филармонии, в красном бархатном кресле, и это даже хорошо, что во время концерта не гасят свет: если исполнение скучное, сидя под хрустальной люстрой можно без помех разглядывать интересных женщин в ближайших рядах, на худой конец их прически. Слушая джаз, я должен впитывать в себя эту музыку вместе с едкой смесью пота и мужского одеколона, подмечать хитрое перемигивание стариков, когда один из них выдаст лажу. Поэтому Ивлев и я так часто заглядывали в «Поплавок», где наигрывали они старые блюзы. Когда мы с отцом остались в опустевшей квартире вдвоем, музыканты из его команды, можно сказать, сделались моими приятелями. Они были замечательные старики. Вовка даже внешне старался на них походить.
Только у него не очень-то получалось. За спиной у этого поколения стояла война.
Я не стремился подделываться под них, даже и не пытался им подражать. Может быть, я учился у них, как впоследствии всю жизнь учился у разных других людей, натыкаясь на каждом шагу на удивительных типов. Старые джазисты хлебнули лиха на своем веку. Глядя на них, я привык смотреть на вещи просто. Не зацикливался. И конечно, не принимал всерьез их бесконечные разговоры о чувихах.
Отец разговоров о женщинах избегал. Он не любил на этот счет распространяться. И хотя с раннего возраста я догадывался о его похождениях — не придавал им значения. Он любил мою мать, ее одну он любил. И это было известно и понятно всем, кроме нее самой.
На всем, что с отцом было связано, лежала печать прошлого. Как печаль в уголках губ моей матери. Как едва угадываемые следы снятой татуировки. Между ними что-то происходило и не могло оборваться. Отец мало говорил. Мне приходилось догадываться самому.
На фронте он три раза был ранен, последний раз под Кенигсбергом в самом конце войны: руку прострелили, и легкое оказалось задето. С тех пор покашливал. Но не берегся. Он ни в чем не осторожничал и плевать хотел на предостережения врачей, забывал про лекарства — не терпел все, что ограничивает. Летом каждую ночь мы купались на пляже у Петропавловской крепости. Он заплывал дальше нас. Не слышал моих окриков. А по вечерам играл на саксофоне до одури. И не являлся домой ночевать.
Одним такой образ жизни по силам, а другим нет. И он понимал: рано или поздно это добьет его. Но в игру он вкладывал душу — и для меня его полуночная жизнь была окружена самым неподдельным ореолом. Представляю, как посмеялся бы он над патетикой. Или пожал плечами. Он предпочитал слушать музыку и не доверял словам.
Будто завороженный, во все глаза смотрел я, как пылает его свеча в душной жизни. Только я замечать начал: с каждым разом он заплывает дальше от берега, и с каждым разом все больше устает. И тогда, рядом с нами, одеваясь, он шумно и тяжело дышал.
Вечером, перед приходом Ивлева, зазвонил телефон. Я отложил полотенце, которое засовывал в пакет, и взял трубку.
— Как твои дела? — был вопрос.
— Занимаюсь.
Мамино дыхание было спокойным и чистым, и по-телефонному прерывистым, наполненным ожидания. Ожиданием было ее молчание. И мое молчание. Ожиданием было наполнено все молчание наших вечеров.
— Отец на работе?
— Да, мама.
— Ты увидишь его сегодня?
— Мы собирались купаться.
— Я буду в городе и зайду попозже, — сказала она, и я подумал, что из-за отца она готова оставить Димку одного на даче. — За малышом присмотрят, — словно бы в ответ на мои сомнения добавила она.
— Надо, чтобы я передал?
Расплавленная усталость дня, завешенного покрывалом сумерек, стекала по телефонному проводу.
— Если найдешь нужным.
— Хорошо.
Я положил трубку, схватил пакет и, натянув свитер на голое тело, выбежал на площадку к Ивлеву.
Вечер был душный, и мы зашли выпить по стакану сока в летнее кафе на бульваре Софьи Перовской. Из марева электрических огней над столиками, стоявшими на асфальте, в темноту, в полуночное сияние убегали тополиные макушки. В кафе было полно знакомых — за столиками, на скамейках в синей глубине бульвара или у газетного киоска на углу. Они стояли и разговаривали, смотрели вслед проходившим девушкам: медленный взгляд снизу вверх, опять снизу вверх, опять. Чужой смех казался неестественно громким. Шелест платьев, стук каблуков — взгляд снизу вверх.
— Замечательная девушка, — восхитился Ивлев. Самая замечательная за вечер девушка подошла к нам:
— Долго вы собирались.
— С тренировки? — вежливо поинтересовался Ивлев.
— Устала, ноги не держат. В самый раз окунуться.
Володька рассмеялся:
— Поиграла бы ты целый день на моей дудке.
— Что-то вы скучные, — заметила она и взяла томатный сок.
Я протянул ей соль на ложечке.
— Что-нибудь случилось? — спросила Маша.
— Сегодня мы пойдем на реку вдвоем.
— А ты? — виновато обернулась она к Ивлеву.
— Вдвоем с Ивлевым.
Маша отодвинула стакан и удивилась. Испуганно она посмотрела на меня. На Володьку.
— Ему надо поговорить, — смутился Ивлев, — с отцом.
Она выпила стакан сока длинным глотком и сникла.
— А я купальник взяла.
— Он тебе позвонит вечером, Машенька… Нам пора.
— Все вечера вместе купались, а теперь тайны.
Я подвинул стакан буфетчице. Не хотел объяснять. Не ответил.
— Ну и не надо!..
Словно белка, легким прыжком она метнулась, перекинув сумочку через плечо. Только мы ее и видели.
Одиноко Володька Ивлев и я стояли перед выходом из кафе и смотрели: сверкая лаком, автомобили катили по Невскому, и троллейбусы, как голубые аквариумы, и девушки нарядными осторожными стайками, и за ними наши знакомые. И наши надежды витали над этой улицей. И мы не знали еще, как трудно будет с ними расставаться.
Мы растерлись жесткими полотенцами до боли и принялись гонять друг друга вдоль крепостной стены. Я погнал Ивлева в темноту и настиг длинным прыжком, издав хриплый угрожающий рык. Не от толчка, но от неожиданности у Ивлева забавно подогнулись колени. Он упал. Рыку меня научил отец.
Мы медленно брели к одежде, оставленной на берегу. Голые и разгоряченные навстречу ветру с плеса. Ивлев матерился вполголоса, потирая ушибленную коленку, а я ощущал себя волчонком. Молодым волком, сильным и голодным. Я знал, что скоро покину стаю. И это чувство смущало меня. Я положил руку на горящее Вовкино плечо. В обнимку, мы бесшумно вынырнули из темноты.
За рекой, по набережной, вдоль затемненных фасадов дворцов вытянулись мерцающие зеленые огни. Светя фарами, медленно катили автомобили. Город дышал, ночной и огромный. Шевелилась вода у берегов. Отец достал сигарету из кармана брюк, закурил. Мы одевались не спеша. Я знал, что вот сейчас он спросит меня, — ломаные складки очертили рот. Но я уже успел придумать ответ.
Он догадывался о моих разговорах с матерью. Но не спрашивал. Я понимал: рано или поздно — спросит. И в тот вечер сразу почувствовал: вот, вот сейчас.
— Мать звонила?
— Нет, не звонила.
— Что она сказала?
— Ничего особенного не сказала.
Ивлев достал из сумки бутерброды, протянул нам. Его бабушка сооружала замечательные бутерброды. Я облизнулся.
— Дома ужин есть? — спросил отец.
— Конечно, — соврал я, пролезая в брюки.
Они жевали бутерброды. Я осторожно завернул свой и спрятал. Медленно мы двинулись по дорожке к мостику через канал.
— Завтра придешь?
Все-таки он засомневался. Или неладное почувствовал.
— Может, вы встретитесь с матерью? Поговорите, а?
— Не дури.
— А нужна ли семья, па?
— Ты это серьезно?
Откуда я мог знать тогда, что серьезно, а что нет. Но я хотел разобраться. Песок и сухая трава шуршали под ногами. Иногда попадались мелкие камни. Светили звезды. Я мало что знал.
— А почему Маши сегодня нет? — неожиданно спросил он. — Где вы потеряли девочку? — и шагнул в сторону, чтобы поддеть ногой пустую консервную банку.
Врать он не умел, и мы, конечно, поняли: это он вспомнил Машу так, для разговора. Его интересовала наша девочка. Кто бы поверил! Даже Ивлев усмехнулся… Его давно уже ничто не занимало — ни семья, ни друзья, ни выпивка. Только новые бабы да новые композиции. Не желая осложнять отношения, он лишь делал вид, общаясь с людьми. А сам ждал удобного момента, чтобы отвалить. Ведь каждый вечер он исчезал.
Я не мог объяснить, что с ним. Я просто знал, что и сегодня он обязательно исчезнет. Вот прямо сейчас. А я останусь один. И не один. Не поймешь как, но я опять останусь между ними. Опять меня будут дергать и рвать их дурацкие расспросы и телефонные звонки. Но пока он молча шагал рядом, я точно знал, хоть это и была неправда: от Урала до Карпат, кроме него, нет, нет у меня никого! Хоть шаром покати по Восточно-Европейской равнине, по ее асфальтовым городам.
— Пойдем домой.
— Утром. Я вернусь утром.
— Может, подождать тебя?
— Ступай домой, артист, — он помолчал, рассердился и добавил. — Каждый сам по себе. И напрасно ты взялся не за свое дело.
Мог бы и не говорить: это я и без него понимал.
— Если утром я не вернусь…
В его руке зашелестели деньги.
Мы с Ивлевым повернулись и шагнули в тень. Нас ждали дома. Нужно было спешить.
Мы бежали к метро через сквер, вдоль дощатого забора зоосада. Пахло зверями. Мы бежали напрямик, по траве через газоны, продирались сквозь колючие кусты. У кино «Великан» нас обогнал трамвай. Громыхая, он катился по рельсам, разбрызгивая желтый свет. Искры сыпались в темноту. В пустом вагоне, посередине, стоял мой отец, держась за ременную петлю здоровой рукой.
С улицы я увидел свет в квартире и уже отворил дверь парадного, когда Ивлев окликнул меня.
— Забыл… На, возьми!
В руке он держал надкушенный бутерброд.
— Не нужно, — сказал я.
— У меня дома ужин.
— У меня тоже, — не без гордости кивнул я на освещенное окно.
— Это еще вилами по воде писано.
Жесткая ладонь музыканта скользнула по моей руке. Ивлев тоже считал, что в нашем деле ничего не поправить. Он так думал, но все-таки был со мной.
— Маше позвони, — чуть хрипло крикнул он, уже отрываясь, уже на бегу. — Чтоб не ждала.
— Думаешь, ждет?
— Пока.
Я стоял, подперев спиной массивную дверь подъезда. Легкий мальчик в белесых застиранных джинсах и свитере убегал в ночь. Светилась люстра на втором этаже. Знакомая тень дрожала за кружевом занавески в узком окне.
На углу Ивлев обернулся и помахал рукой. Я поднялся наверх.
Наша милая женщина сидела в кресле у приемника и курила. Она погасила сигарету, смяла в пепельнице и поднялась навстречу. Она была еще молодая и красивая. И все в ней было просто и как надо. Она обняла и поцеловала меня.
— Как водичка, купальщик? Насморк не заработаешь?
— Все в порядке, мама.
— Молодец. А отец где?
Отец где… где отец? — шумело у меня в голове, отец ей, конечно, был нужен.
— Он сегодня до утра, — сказал я. — Будут всю ночь играть. Сплошной jam session.
Она улыбнулась разочарованно.
— Значит, не придет.
— Утром. Он сказал, что явится утром.
Она прошлась по комнате. Чуть вздернутая верхняя губа ее, красивая и обиженная, дрожала. Сильная женщина моя мать.
Я заметил: все вещи на своих местах. Без меня она занималась уборкой.
— Чем он увлекся опять?
— Сольными вариациями для саксофона в квартире…
— Все как всегда. Потом будет задыхаться.
— Что-то новенькое готовит.
— Я чувствую, готовит, — она криво усмехнулась.
— Это никогда не кончится.
Мы оба понимали: теперь это не могло кончиться. Так не бывает, чтобы само перестало и кончилось.
— Димка на даче у соседей. Я опаздываю на электричку…
— Я провожу.
— Не надо. Возьму такси. А на вокзале меня ждут.
— Значит, ты не сомневалась?
— Ужин не успела приготовить. Отец тебя покормил?
— Конечно. И денег дал.
— Заботливый.
— Что передать ему?
— Ничего, — она помолчала. — Каждый сам по себе.
Она еще что-то сказала. Поцеловала. Она ушла. Хлопнула дверь. Под люстрой в табачном дыму висела ее кривая усмешка.
Я выбежал в коридор: дверь на площадку уже захлопнулась. У меня не было ни денег, ни ужина — два бутерброда от Ивлева. Но я считал: так оно лучше.
Глупо горели лампы. Я кинулся по коридору, нажимая выключатели. Стало темно. Я остановился у окна. В опустелой квартире замерло эхо. Журчала вода в испорченном кране.
Скрипели сквозняки.
Ночь раскинула прозрачные крылья над нашими головами. Мои родители скитались в ночи. Каждый сам по себе в нашей общей беде. И я между ними. Я тоже был сам по себе, только в ином роде.
Маша позвонила в понедельник вечером.
— Ты? — спросила она. — Что делаешь? Телефонный звонок вернул меня от двери, я надевал плащ и не знал, куда идти. Весь день маялся как неприкаянный, ничего толком не выучил, но устал, и мне было все равно куда, лишь бы не сидеть дома.
— Вернулся с порога.
— Купаться, в такой дождь?
— Не знаю… Ты с Ивлевым?
— Я приду.
В квартире таял полумрак. Капли барабанили по жестяному карнизу, брызги залетали в окно. Паркет перед подоконником набух. Отсветы сада зелеными бликами шевелились на стенах. Я присел на столик у зеркала. Дверь отперта. Дождь лил не переставая.
Маша вошла и остановилась, взмахнув сумкой. Она была в светлом платье без рукавов, легком и прозрачном.
— Ты как статуя!
— Не кричи.
— Почему нельзя?
И я ответил шепотом:
— Дождь…
Она смеялась и ждала, когда я освобожу ее от зонта. В другой руке держала мокрые ромашки.
Я налил воды в химическую мензурку, поставил цветы. Маша сидела на кушетке и наблюдала. Потом я стоял у окна, и на рубашку сыпались брызги. Теплый ливень струился с высоты. Вода бежала по глянцевитым листьям. Деревья опустили мокрые ветви, как руки.
Маша сидела, прислонив плечо к жесткому ковру. И я почувствовал, как колют ворсинки, впиваются в загорелую кожу. Едва дыша, я присел рядом, осторожно и легко подсунул ладонь, и пальцы ощутили мягкое тепло.
Мы оба были смущены. Мы молчали. С каждой минутой становилось труднее. Я слышал, как она дышала. Нам было трудно в комнате. Невыносимо. И мы вышли под дождь.
— Зонт не взяла…
Водопад с крыш обрушивался за шиворот. Мы шли обнявшись. Машины шурша катили мимо, объезжали нас. В черном зеркале асфальта плыли красные и белые огни. Мокрый и вечерний мир куда-то спешил. Под фонарями блестела голубая трава.
Сгущались сумерки. Мы сидели на скамейке в заросшем саду. За стеклянной сеткой дождя белели колонны, размытые очертания императорского замка. Стало легко и спокойно. Никогда еще не было так тихо и просто.
— Пойдем домой?
Крупная рябь сыпала по лужам и по тротуарам. Шумели ночные деревья. Светящиеся струи рассыпались нитяным серебром. Ее платье сделалось прозрачно, как лед. Туфли размокли и спадали с ног. По лестнице мы поднялись босиком.
— Свет не нужно…
Губы нечаянно дрожали.
— Я не боюсь.
Пустые одежды лежали брошенные, кольцо в кольцо.
Шумели ливни, струи стекали по стеклу. Бледное сияние фонарей выхватывало из темноты мокрую зелень сада. И отчетливо было слышно, как теплые капли стучат по упругой листве.
— А тебе можно?
— Два дня, а потом опасно.
— Я потерплю…
Она смеялась и гладила плечо. Я лежал, уткнув нос в подушку.
— Ты совсем не умеешь терпеть.
— Научусь.
— Может быть, ты и сейчас терпишь, а? Измученная и умиротворенная, она засыпала.
Я лежал на спине, закинув затекшие руки за голову, не решаясь шевельнуться. На плече беззащитно дремала Маша, Мария, Машенька — женщина, которую я люблю. У нее самое популярное имя в Союзе, прохладные губы, льняные волосы. Если она плачет, у нее краснеет нос. А однажды…
В чистой ночи на стене шевелился прямоугольник света от качающегося фонаря. Прямоугольник колыхался, рассеченный неподвижной тенью оконного переплета. Маша лежала тихо, затаилась — она не спала.
— Не спишь? — спросила она строго, скрывая голосом тревогу и ревность.
— Холодно.
Она села на постели, натянув пододеяльник до подбородка. Я должен был ее успокоить и утешить, отвлечь.
— Весной укатим на юг, на Пицунду…
— О чем ты думаешь все время? — спросила она.
— Я не думаю. Не умею думать… Слова вертятся в голове.
— Я видела на столе листы. Исписанные. Ты это придумал?
Я еще не знал, как назвать. Просто листы на столе.
— Сочиняешь во время экзаменов?
— Если честно, мне лень поступать в универ.
— Конечно! Болтаться между небом и землей: сочинять и бродяжничать, — расстроенно сказала она. — Писателем хочешь стать, да?..
— Зачем ты так?
— Честных писателей не печатают. А по-другому тебе не интересно. По-другому писать ты не станешь.
— Не так уж безнадежно под луной.
— Ты обо мне совсем не думаешь. Ты как твой отец.
— Я с ума сойду, если стану думать о тебе.
Ее молчание вплеталось в молчание ночи. Проехал грузовик, и все стихло. Ветер раскачивал макушки тополей.
— Это грустно, — сказала она. — Вот я с тобой, и больше ничего не надо. Кто бы мог подумать, что это так просто.
— А мне все надо! Все! Весь мир!
Я выкрикнул и сник под ее взглядом.
— Все — это и есть ничего. Ты глупый. Ты меня любишь?
— Таких больше нет.
И, словно доверчивый итог обмана, ее ровное дыхание.
Веселый зелененький ресторан-поплавок с шаткими галереями и резными деревянными колоннами, выкрашенными в белый, чем-то похожий на марк-твеновский пароход на Миссисипи, плавно и ощутимо покачивался в черной воде канала, на крутой волне от проходившего близко катера.
Студенты, негры из университетского общежития, фарцовщики и центровые с Невского, матросы торгового флота и портовые грузчики, поднаторевшие на перепродаже пластинок, лабухи, музыкальные критики и всезнайки из джаз-клуба, битломаны и даже дипломаты собирались в розовом зале за тяжелыми столами, покрытыми застиранными, но крахмальными скатертями. У входа выстраивалась очередь. Седовласый швейцар в ливрее — вылитый адмирал — привычно отражал напор желающих: они осаждали ресторан. Для тех, кто замешкался, не успел, не позаботился заранее о месте, не оставалось надежды попасть в зал. Публика сидела до упора, как на концерте. «Идут и идут… — ворчал швейцар, запирая дверь перед возмущенным лицом женственного длинноволосого хиппи. — И что идут, медом им тут помазано? Плану от волосатиков-то не жди…» О чаевых он уже не мечтал. И верно, заказывали кофе и почти не ели. А пили тайком принесенное с собой. Публика собиралась слушать джаз.
По набережной, празднично освещенной огнями окон, спускаясь от моста через Невку в устье Кронверкского канала, в тот вечер я непривычно робел. «Вот возьмет и не пустит?..» С нарочитой уверенностью проталкивался через толпу на сходнях, внимавшую доносившимся с реки звукам оркестра. Уже представлял, как Цербер притворно меня не узнает, не открывает, и я остаюсь в теплой августовской толчее у входа. Разухабистые синкопы отчаянной ниточкой, звуковым пунктиром, как невидимым мостом, связывали меня с теми, кто внутри, в ресторане, кто тоже слушает и ждет. Ждет — в этом-то я был уверен. И оттого чувствовал себя, как провинившийся школьник, как прогульщик. И громче, чем требовалось, стучал монеткой в зеркальное стекло.
Недовольное лицо швейцара расплывалось в табачном дыму вестибюля. Проскальзывая в приоткрытую дверь, я слышал ропот за спиной и ворчливое бормотание сквозь бороду: «Разве можно так! Стекло расколешь. Папаше твоему век не расплатиться…»
Нетерпеливо, не дослушав упрек ворчуна, по крутому вертикальному трапу (ступени под мягким ковром окованы сталью) я поднялся в гудящее чрево ресторана, где сновали с подносами официанты в белых, уже не свежих куртках, пьяно звенела посуда, нелепая пара пыталась танцевать возле эстрады. Но самое главное: на краю площадки раскачивался высокий, тонкий, как трость кларнета, саксофонист. В свете ламп он казался взрослее, улыбался в зал бесстрастным знакомым лицом. И когда я вошел, — мне показалось, он увидел и опять улыбнулся.
Пианист выдыхался. Ударник подстегивал, подгонял ритм щетками. Торопил контрабас. Они оставляли его одного, оставляли совсем одного, опять вступали. Но вот: саксофон ухнул ночной разбуженной птицей. Звук вспорхнул. Оборвался. Упал. Словно слепой щенок тыкался по углам — не находил выхода… Плакал ребенок… Плач нарастал.
Мне махнули от столика. Рядом с отцом девушка в юбке гофре по тогдашней моде, в немыслимой блузке — бабушкины кружева — держала свободное место, закинув ноги на стул (в той ситуации единственный способ удержать). И я увидел замечательно круглые, как судьба, ее коленки, мгновенно взволнованный, улыбнулся и отметил — она тоже не выдержала, дрогнули губы. Злые брызги растаяли в глазах.
Ивлев спускался с эстрады. Отец встал из-за столика, рассеянно поправил платок в нагрудном кармане. Взял инструмент.
Зал обволокла грусть свободы… белая полевая дорога… долгая, ровная нота… обрыв… пассаж! И… саксофон сорвался: ветром швырнуло осенние листья, осознавший неизъяснимость всхлипнул… Кто-то прятался, за ним гнались по гремящим жестяным крышам, с дома на дом он перепрыгивал через узкие улочки-трещины, глубокие, словно пропасти, — я видел эти улочки, ясно помню (но где я их видел?).
Саксофонист рисовал сверкающей трубой в прокуренном зале.
Линия звука извивалась в табачном дыму.
— Где пропадал? — присев к столику, услышал я голос над собой и тут же получил ласковую затрещину.
— Ну, писал, — неуверенно недоговорил я заранее приготовленную фразу и, с этими словами, как бы оборвался вдруг, окончательно потерял остаток равновесия, ощутил незнакомую пустоту испуга под ложечкой и, в попытке спрятать взгляд, приник головой к худенькому плечу.
— Что ты о себе вообразил! — напустилось на меня светлоглазое и светловолосое существо. — Пропадал три дня. Завтра последний экзамен, а ты ни о чем не думаешь… Писака.
Глаза ее покраснели. Нос припух. Мне показалось, она плакала перед моим приходом. И я отвернулся.
— Есть будешь?
— Не хочется.
Я говорил правду — от усталости притупился голод.
— Я звонила каждые два часа.
— Ну и что?
Она удивленно посмотрела, готовая обидеться опять.
— Сам не мог позвонить?
— Вроде того, — сказал я вдруг жестко. — Не мог!.. Маша улыбнулась через силу и положила ладонь на мой голодный затылок.
И тут я почувствовал: даже пытаться описать случившееся — бессмысленно. Я бы мог поверить ей любую беду, но не эту.
Это был мой первый рассказ.
Сейчас трудно объяснить, с чего начался он. Скорее всего, с обычной записи в дневнике.
Неприкаянно я слонялся по квартире, сдвинул книги и старую (еще деда) пишущую машинку, лежал ничком на письменном столе перед раскрытым окном.
Мокрый после дождя, сад застыл в зеленом тумане. Влажный воздух, парной и насыщенный запахами отцветавшего лета, шевелился, заставляя дрожать изображение. Воздух был цветной. Он подымался волнами, почти осязаемый. Казалось, еще чуть, и воздушная волна плавно приподнимет меня над крышкой стола и вынесет наружу, за белую зону подоконника. И я взмою к ветвям, в восходящем потоке проплыву над куполами кленов, над печными трубами и телевизионными антеннами. Над туманом.
Из нижнего ящика секретера — самого дальнего, — из-под учебников английского языка я извлек тетрадь. В тот момент больше всего я боялся, что вот зазвонит телефон, задребезжит дверной колокольчик, кто-нибудь явится, вмешается в мою ненадежную свободу. И я выдернул вилку.
Я писал — замирая, прислушиваясь к себе, к бесстыдным признаниям обнаженного мозга; воздух звенел над головой, в трещинах асфальта росла трава — я слышал и писал; измышление становилось реальностью, а действительность оборачивалась ложью; оболочки опадали; выявлялась сочная суть, вылезая словно бы из-под кожуры банана, — я писал.
Рука не успевала. В кружеве каракулей она запутывалась. Моментами, словно бы выпадая из полусна, я проваливался, — рука замирала над бумагой нерешительно или в облаке невесомых, как след, бессмысленных, как симпатии, утративших связи слов, с отвратительной гладкостью скользила по листу.
Гладкопись можно было преодолеть, только до тошноты переписывая неудачные фразы, упорно возвращаясь опять и опять на заколдованное место, стараясь пронырнуть под ряску и мусор легкодоступных, на поверхности болтающихся штампов, к единственно точным словам, спрятанным в необитаемой и чистой глубине.
Первый рассказ ошеломил меня, оглушил неожиданным освобождением от томления долгих ночей, пустых и рискованных споров, бесцельных и задиристых поисков приключений на вечерних улицах. Примирил с душной прелестью эротических снов. Захватил откровением отчужденности, граничащей почти с равнодушием очень ко многим людям, в чем прежде я не посмел бы сознаться.
Словно в наркотическом сне, под балдой, еще не догадываясь о его мимолетности, я перепечатывал рассказ и наслаждался обладанием мира и обладанием себя. Обладанием собой и миром одновременно, — это было одно. И уже не требовалось идти, кого-то видеть, встречаться. Не хотелось больше мирить моих разбежавшихся родителей. Не требовалось ни дружбы, ни ласки, ничего внешнего — ни жеста, ни движения. Я закончил работу, снова сдвинул машинку на край и опять лег на стол. И в тот миг обладал всем и всеми. И мир помещался во мне…
На другой день я проснулся необычно легким, словно бы расстался с частью себя самого, утратил что-то, безвозвратно потерял. Я не стал умываться и завтракать (впрочем, завтрака не было). Кружилась голова. Меня легко покачивало, словно на палубе забытого ресторана-поплавка. И я вспомнил о Маше, испугался, что долго не видел ее (а прошло два дня). Мир, непривычно четко очерченный, еще вчера такой наполненный, удивлял пустотой: казалось, воздух разрежен, квартира сделалась холодной, неуютной, негодной для жилья, улица предстала мертвой, белесые облака равнодушно пропускали тусклый свет — Бог молчал. Мир был пуст.
На столе лежала жалкая стопка, девять листов, отпечатанных на разбитой машинке с прыгающим неровным шрифтом. С недоумением я начал читать: ни слова правды, события выдуманы, связующая нить — пунктир, персонажи — карикатуры. Но нигде и никому я не смог бы рассказать с большей откровенностью, чем на этих измятых листках, о своей семнадцатилетней коротенькой жизни, от первого почти физического ощущения тепла улыбки матери, до мгновенной и страшной неуверенности перед точкой в конце рассказа — неужели все? Неужели в этом все?.. В этом?
И тут мне стало ясно, никто это не расшифрует и не поймет: какая-то эстрада, ресторан, оркестр, гастроли, ссоры, деньги, счастливые новости, неунывающая женщина с сигареткой (с тех пор у нее во всех рассказах сигаретка), в пепельнице окурки в губной помаде.
А то еще хуже, прочтут и скажут: описал свою жизнь. Примерят на себя, усмехнутся, утверждаясь во мнении. И, словно бы собственностью, распорядятся текстом — истолкуют, как хотят. И никого не коснется, не тронет сомнение, что на самом деле все не так — это не мать и не отец. Я придумал их. Такими они никогда не были. Но могли бы быть. А может, они такие и были в натуре, только со стороны виделись иными, и я воспринимал их совсем иначе, а написал так. В том состояла моя короткая жизнь или часть ее. Я написал. И не имело значения, что хотел показать, что собирался сказать — в каждом останется лишь то, что им услышано.
В тот момент я понял, чего лишился: я лишился моей короткой и только для меня значительной биографии или какой-то, видимо, опять только для меня, главной ее части. Осознав происшедшее, я понял, что лишен всего, что прежде столь тяготило меня и мучило, радовало, доставляло наслаждения, заботило, вселяло надежды и угнетало нечистой совестью — я был освобожден и потерян.
Чувствуя себя голым, словно бы вылез из кожи, я не мог высунуть нос из дома на улицу, пойти в ресторан, где по вечерам с друзьями мы слушали музыку; я не мог выдержать взглядов, окликов, рукопожатий, упреков, чужих насмешек, прикосновений (даже ласковых). Лишенный поля привычной защищенности, я не мог сделать ни шагу.
В холодильнике стояли прокисшие сливки и банка с комбижиром. Я попробовал то и другое — передернуло от отвращения. Денег не было — что оставил отец, я успел просвистеть. Снова включив и подтянув поближе телефон на длинном проводе, я в голодном унынии улегся на кушетку, в ожидании вытянул ноги и укрылся курткой. Я ждал — отец позвонит. И он объявился, сказал, что ночует у знакомых.
— Если мама спросит, скажешь — на репетиции… Знал я этих знакомых.
Потом позвонила мама, поинтересовалась:
— Как твои экзамены?
В голосе ее мне послышалась неискренность.
— Где отец? — спросила она.
— Репетирует. Чем-то опять увлекся.
— Вот именно, увлекся, — сказала она. — С ним не соскучишься.
Мои дела их не интересовали. И вдруг я понял, что и меня больше не интересуют их дела.
Я снова выдернул телефонный кабель из розетки и попробовал уснуть. Но уличный шум за окнами, напряжение дня и пение птиц в зеленых деревьях, а также настойчивое урчанье в животе — все возвращало из сонного сумрака, не давало погрузиться.
Я лежал, завистливо вспоминая вчерашние сладостные мучения. Не выдержал — сел за стол, развернул чистую страницу тетради. Пальцы стиснули карандаш, и… Не смог.
Бессильный я сидел над листом (должно быть, с тех пор я и не выношу белого спокойствия бумаги). Не помню, сколько времени прошло в безрезультатных попытках, пока, охваченный паникой тихого отчаяния, я не выбежал из дома с единственной мыслью:
«Неужели больше не напишу? Не смогу?..» И тут вдруг ощутил, как жизнь теряет смысл. Если я больше никогда… Словно холодная змея скользнула за пазухой.
А город вокруг, мой единственный и любимый, укрытый северным летним сумраком, жил безучастно заботами синего вечера. За кустами на бульваре мелькали светлые юбки, смуглые ноги женщин, слышался чужой смех. Случайные огни кололи глаза. Случайные люди попадались навстречу.
Я бежал по мосту над рекой, в зеркале струй отражались берега: фонари, набережные, бастионы старой крепости, черные пролеты и густо-фиолетовое небо — мой мир отражала река. Его панораму предстояло развернуть на многих страницах. «Неужели все? И больше ничего не напишу?..» — думал я, спускаясь по набережной и еще не подозревая, что теперь так всегда буду мучиться, после каждой написанной вещи, корчиться в тоске утраты.
Я бежал, торопился и непривычно робел от мысли, что не признают, не впустят меня в ресторан. Я надеялся, знал — там ждут: это вдруг сделалось очень важно. Я спешил к друзьям. Но когда поднялся в зал и увидел занятого своим каждодневным праздником отца, ошалевшего от успеха Ивлева, увидел Машу, ее измученные глаза, — почувствовал тугую необъяснимость происшедшего.
Знакомые музыканты посмеивались, подмигивали Маше, добродушно кивали мне. Снова выгибался на сцене Ивлев. Смеялся, всхлипывал, жаловался саксофон. Меня обрадованно ругали, кормили остывшим борщом.
Виновато я намазывал хлеб горчицей. Невыносимо чувствовать себя всегда виноватым. Но и жизнь пуста без этой вины, о которой никто не говорит. И я отмалчивался.
Утром предстоял экзамен. Я не думал о нем. Я еще не ведал, что после первого семестра оставлю университет, а когда вернусь, поступлю на другой факультет и не стану вспоминать о потерях. И уже вовсе перестану о чем бы то ни было сожалеть и раскаиваться, когда потеряю Машу. Это был поворот. Но и о повороте я не думал. Просто чувствовал, что от всех ухожу на свою одинокую, затерянную и, наверное, сомнительную тропу. Я ничего толком не знал, просто мучился безусловными предчувствиями и страхами, так схожими с чувством физиологического одиночества. Странность происходившего со мной была непонятна близким. Даже саксофонисту Ивлеву. «Круто тебя повело», — сказал он. Сам я не испытывал ощущения странности, наоборот: все стало нормально. Но объяснить, что нормально, а что нет, я не умел. И не объяснял.
Первый рассказ, как молния среди ясного неба, переменил жизнь. А может быть, просто уточнил, определив ускользающую цель бесконечной погони.
С тех пор, словно подверженный наркомании, много лет я постоянно нахожусь в этой погоне за необъяснимым чувством. Оно приходит, возвращается, только через работу. Я болен, если не испытываю его подолгу. И не исключено, что со временем это сведет с ума: иногда я вынужден прервать работу над книгой и писать короткий рассказ в надежде получить хоть глоток желаемого, малую дозу, несколько часов забытья, — чтобы иметь мужество жить.
Жизнь в старом доме, как и положено в сказке для взрослых, была грустной. Но мама утешала себя, мол, все ничего. Да и к природе ближе. Комнат много, можно развернуться. Холодновато. Но есть одеяла, пледы, свитера.
Заработка учительницы и нерегулярных почтовых переводов отца хватало, чтобы сводить концы с концами и кое-как содержать в порядке дом. Однако на основательный ремонт денег не было. Дачников мама не хотела. И постепенно дом приходил в запустение — не сразу заметное, но явно ощутимое, — и оттого, как мне казалось, обретал прелесть старого гнезда.
Я поступил в университет, но лекции посещал неаккуратно. Отсиживался за городом, пока не надоедали усилия, которые мама делала над собой, чтобы не вмешиваться в мои дела.
Отец изредка наведывался — на дачу. Он по-прежнему много курил, посмеиваясь говорил о разводе, как о формальности. Его не интересовала судебная волокита. Он играл на саксофоне под деревьями в саду, презрев любопытство соседей. Однажды подарил увлажнитель. «Полезно для здоровья». И потом долго радовался, что в доме появилась роскошная (это потому что совсем не нужная) вещь. Все так же был он добр безотчетно жестокой добротой человека не от мира сего и ненасытен в чувствах. Он оставил в нас неизлечимую память о себе.
В доме не хватало хозяина. Но иногда мне казалось — дом этот хозяина боится. А может быть, боялась чего-то моя мать, боялась или не могла, не хотела, или память прежних чувств была в ней сильнее, или чувства к детям. Тогда я не задумывался, что за человек был мой отец. Много позднее я начал догадываться и понимать, каким должен быть мужчина, чтобы женщина и после падения его столь долго не представляла себе другого сочетания черт образа и характера, не могла принять иную доброту и страсть в ином качестве, нежели недосягаемое, необратимое — то.
Она жила для детей, но дети вырастают. С возрастом они и себе не принадлежат, а не то чтобы матери. Она все понимала. Но что она могла сделать — слишком разлаженно катилась своим чередом жизнь, увлекал бег времени, стремительный и гладкий. Мама боялась его: время спешило, но куда?
Страхи старости, бессонница, барбамил на столике, элениум. Бесконечное до беспомощности разглядывание морщинок у зеркала. Или размышления над морщинками. Не много их было. Но я чувствовал, в тот момент маму трогать нельзя. Она словно бы уходила далеко, может быть, возвращалась к началу и скиталась там одна — вот уж чего, а боязни в ней не было. Слишком подолгу оставалась она одна в запутанном мире морщинок, этих тропинок прошлого. И потому прорывалось нечаянно: слезы, смех и внезапная нежность к нам, детям, — мамина привычная нежность, в такие минуты неожиданная.
Но вот она уже выходила из дома, шла на урок. И всегдашний ее вид (разве что еще бóльшая тщательность в одежде), и легкомысленная улыбка женщины, милой и удачливой, держали в недоуменном заблуждении сослуживцев и соседей: «Вот и детки выросли. Какая, верно, счастливая ваша жизнь!»
Хуже всего раздражали меня разговоры об университете: и что я туда редко езжу, и что, по-видимому, суждено мне идти в казенный дом, то есть в армию. Я отвык, чтобы кого-либо занимали мои дела. Говорили иногда об отце и о музыке. Хорошо говорили, но лучше все же было молчать. Особенно в ненастные вечера, когда ветер и дождь, и сентябрьская непогода, хорошо было слушать треск поленьев в печи и успокаивающий, уютный вой тяги и чувствовать холодный, мечущийся мир за стенами, понимать его стон, его музыку и знать, что об этом нет слов.
Но мама все время чего-то ждала. Ей казалось, вот кто-то придет, нагрянут гости из Питера, получим письмо. В такие вечера она нервно металась по дому, придумывала и себе, и нам ненужные занятия. И наконец застывала у окна, с видом на озеро, и до самой темени все глядела, как ветер рвет в лоскуты осиновые наряды рощи и гонит на маленький остров, в километре от дома, за волной волну.
Случалось, так она стояла часами. И тогда я не знал, куда деть, куда спрятать себя от любви к ней, к молчаливому силуэту перед бледным окном, и к отцу, где-то сейчас бредущему по вечерним улицам с футляром в руках, задыхающемуся от кашля, с замотанной шеей, в мокрых ботинках и старом пальто, и к Димке, притихшему за столом над тетрадями, сплошь исчирканными красным, к его теплым и мягким ушам и курносому носу. Тишина и молчание комнаты были перенасыщены нежностью и скрываемой болью.
По ночам я читал и читал — перестал спать. Начал огрызаться на замечания. А кончилось тем, что проиграл соседу-девятикласснику в пинг-понг и чуть не заревел. Отыграться не смог. Руки дрожали. Я не в силах был сосредоточиться, собраться. И очень удивился, когда нахлынуло: вот заплачу.
Утром я собрал вещи и перебрался на остров, где устроил шалаш. А Маша, когда приезжала, останавливалась у мамы, ночевала в моей комнате. Я приходил в гости, и она исчезала со мной.
Мама полюбила мою девочку. В них было что-то схожее. Особенно раздражало меня, когда по вечерам они сидели у печки вдвоем, и мама учила ее вязать.
Просыпаясь, я долго лежал в спальнике на хвойных лапах и на сене, вытянув ноги во всю длину шалаша. Если шел дождь, на ходу раздеваясь и засовывая одежду под куст, где посуше, я бегом спускался к воде. Если дождя не было, сладко потягиваясь, ловил ртом холодный воздух, раздевался не спеша и, расталкивая ногами низкий осенний туман, шел к озеру. Еловые ветки хлестали по голой спине.
Я умывался на берегу: водяные брызги покалывали тело, и вздрагивал живот. Потом разжигал костер, кипятил воду, заваривал чай, готовил завтрак, и даже брился перед осколком зеркала, загнанным в осиновый ствол.
В сухую погоду, засучив до колен джинсы, я бродил по острову босой, слушал осенний писк озябших птиц. Смотрел, как плещется рыба в озере на заре. Ветер трепал волосы, как перья. Со мной ничего не случалось, но что-то происходило. Я мучился от избытка ощущений и желал большего, совершенно невозможного. И ничего не мог поделать с собой. А любовь была проста и неповторима.
Я стоял у самой воды с веслом и смотрел, как Маша спускается по крутой тропинке вниз, к лодке, спрятанной в кустах. За деревьями мелькало белое платье. Ближе, ближе, все быстрей. Осторожней!.. Еще раз. И… Теряя равновесие, она прыгнула прямо в подставленные руки. Мы, смеясь, покатились в кусты. Ей не хотелось, чтобы ее отпускали. Но вот она уже стояла рядом на траве и не могла отдышаться.
— Твои обижаются, что не приходишь к завтраку.
— К заботам как-то не привыкнуть.
— Давай я буду о тебе заботиться.
— Давай по очереди.
— Меня долго не было?
— Вечность.
— Два дня.
Было холодно. Солнце скрылось. Лодка скользила к острову по осенней черной, прозрачной глади озера. Вода пузырилась, взрезаемая веслами. Желтые листья кружились за кормой в серебристой струе.
Шалаш из веток и сухой травы стоял на берегу среди мокрых елок. Рядом чернел потухший костер. Маша присела на камень у воды. Время от времени она нетерпеливо смотрела в мою сторону.
Я вытянул лодку на песок. Вытащил весла из уключин, бросил их в лодку.
— Ты соскучился? — спросила она.
В шалаше было тепло и сухо. Пахло сеном.
— Какой тяжелый, — сказала она. — Подожди, я сниму платье, помнешь.
Остров был высокий и травянистый. Он порос березняком и тонкими елями. С бугра были видны сизые дымы над крышами поселка за осиновой рощей. Поселок протянулся вдоль ручья, в ложбине, между холмами и шоссе. К северо-западу, в сторону финской границы, проносились стаи машин: иномарки, автобусы с туристами. Навстречу тянулись грузовики. Запоздалые дачники, погрузив скарб на колеса, возвращались в город. Питер за черными холмами, за озерами казался забытым и чужим. Он угадывался в сизой дымке. Но ветер гнал прочь туманы, солнце золотило леса, по темно-зеленым склонам бежали желтые пятна. И мрачная громада отступала к невидимым отсюда своим границам.
Я пропускал через себя солнечные последние дни сентября. Меня не оставляла сладостная тоска по уже прожитым неделям и жажда нового счастья, которое дарил каждый день.
Ощущения были похожи одно на другое, и каждое приносило усталость. Но они не были одинаковы. Они просто не могли быть однолики. Я захлебывался от разнообразия. Оттенки волновали меня, и грусть по неповторимому.
Осень установилась мягкая, и перелетные птицы не торопились на юг. Мы бродили по острову вдвоем и увидели кукушку.
— Это какая птица?
— Кукушка.
— Кукушка? Странно, правда?
— Отчего же странно?
— Серенькая птичка, незаметная. И вдруг кукушка: сколько «ку-ку» прокричит, столько и жить осталось. А сама невзрачная. Казалось бы, куда ей… Это мне цветок?
— Тебе.
— Интересный цветок, где ты его взял?
— Сорвал.
Мы исходили остров вдоль и поперек и вернулись к лодке. Маша поднесла цветок к лицу и стала отрывать лепестки и бросать в воду.
— Зачем оборвала лепестки?
— Чтобы рассмотреть строение. Интересный цветок.
В сумерках мы развели костер. Полная темнота надвинулась из-за деревьев. Ветер раскачивал голые ветви над головой. Стволы берез белели в отдалении. Кружились тени. Озеро дышало тяжело и пенилось на середине. Но у берега вода стояла тихая, тяжелая, густая. Опавшие листья и отсветы костра колыхались на спокойной воде.
— Так хочется остаться с тобой в лесу и пожить хоть сколько.
— Давай я утоплю лодку.
— Это слишком. Нельзя быть таким добрым. Добрые люди отдают все, что у них есть. И ты отдашь, и ничего не останется.
— А ты?
— Ты и меня отдашь.
Сделалось совсем темно. Ветер на середине озера прохватывал насквозь. Брызги летели в лицо. Я греб сосредоточенно и упорно. В ее глазах плясали огоньки домов на берегу.
Неужели можно забыть то, что никогда уже не повторится. И никогда не будет так плохо и так хорошо в одном и том же, — думал я. — В одном и том же… Глупое слово никогда.
— Ты меня не разлюбишь? — вдруг спросила она, словно бы почувствовала.
— Ты говорящий цветок. С глазами.
— Ведь больше не будет так хорошо. По-другому будет, а так никогда… Мне грустно. Я никогда еще тебя так не любила.
— Хочешь, утром принесу цветы?
— Лучше листья с острова. Их можно потрогать пальцами, а цветы завянут.
— Я принесу и цветы, и листья.
— Нельзя быть таким добрым. Ты совсем не думаешь о других. Почему молчишь?.. Поцелуй?
— Лодку перевернешь!
— Какой теплый, давай вместе грести.
— Ничего не получится.
— Ну и пусть. Только не прогоняй.
Мы простились у калитки. Никто не мешал. Маша спрятала лицо в стареньком свитере на плече и замерла. Я чувствовал телом ее сонное тепло. Потом на веранде зажегся свет, и она ушла по светлой дорожке между зелеными еще кустами смородины.
В темноте я бродил по спящему поселку, едва различая тропинки под ногами. И незаметно, сделав круг, вернулся к дому. Как магнитом, тянуло меня под ее окно. У забора стоял младший брат. Мы узнали друг друга даже не разглядев, скорее догадались.
— Ты обижаешься? — спросил братишка, в одиннадцать лет он был склонен все принимать на свой счет.
— Брось.
— А чего ты психуешь?
Я не отвечал, — взял его за локоть. Вместе мы подошли к озеру. В проулке между домами послышались голоса. Кто-то крутил ручку настройки: треск, свист, гул эфира, невнятные финские слова, кларнет. Хлопнула дверца автомобиля. В темноте вспыхнули красные лампы и погасли. Приемник работал в машине.
Мы прошли мимо и спустились к мосту в том месте, где ручей впадает в озеро. У плотины громко сочилась вода. Скрипели лодки, причаленные к деревянному настилу. Поверхность озера отсвечивала матовым блеском.
Я сел на борт вытащенной из воды лодки. Лодка была грязная. Брат сказал мне, что я испачкаю брюки. Но я отмахнулся. Глаза стали тяжелые, опять захотелось плакать. И я вспомнил, как плакал ночью на пляже в Евпатории. Вспомнил и успокоился. После слез становится легче, но мне и так было легко.
Ветер стих. Я достал из кармана спички. Зажигал их и бросал в воду. Они горели на лету и гасли. Я опять зажигал. И не мог объяснить, что это. Брат смотрел внимательно и молчал.
Ветер стих совсем. Опустилась тишина. Даже шорохи обрели значение. И я вдруг понял, ощутил, как несчастен мир, как люди неотделимы друг от друга и одиноки. И счастливее не было чувства. Оно шло через меня. И не было ему названия, потому что буквами не объяснить любовь.
Кто в нашей жизни не испытывал этого или хотя бы не был свидетелем: ссоры, упреки, выкрики, наивные оскорбления. И кульминация — развод.
Я ходил счастливый: родители разводятся. Угомонилась неукротимая стихия — неуправляемый невроз.
Отец выкуривал по две пачки «Памира» в день, расхаживал из угла в угол. Стены комнат стали жирными от никотина. Мама тихо плакала в занавески.
— Скорее, — шептала она. — Скорее бы уж. Покончить, и все.
Купили мне костюм, английский. Туфли заграничные. Мама раздобыла. Знакомые фарцовщики притащили рубашку, шелковый галстук и носки, — отец заплатил. Димке велосипед подарили. По магазинам они ходили вместе, мирно беседовали, совещались, что бы еще бедным детям купить.
Мама стала плакать меньше (или незаметней). Отец продолжал курить. Мама взяла отпуск за свой счет, они с Димой переехали в город. Мы жили вместе. В квартире стало уютно, чисто, готовили обед.
Позавтракав, я регулярно уезжал на лекции. Братишка ходил на занятия в старую школу, во вторую смену. А утром он бегал к приятелю отца на урок сольфеджио и провожал меня до остановки, ждал, пока я не войду в автобус. Маленький, на заснеженном тротуаре, в моей детской шубе — уже и ему были коротки рукава, — он ждал улыбки и бежал за автобусом, размахивая папкой. Ему в новинку было ощущение, что вот все мы вместе, и он как бы открывал для себя брата и отца.
Вечером в комнатах слышался смех. Смотрели телевизор. Однажды отправились на последний сеанс в кино. С Димкой не пускали, но строгую билетершу отец взял на себя.
Я был счастлив и мечтал, чтобы подольше продолжался этот развод. Пусть они всю жизнь разводятся. Я не представлял, как высушивают душу просторные коридоры городского суда.
Мама уже успокоилась, когда мы вернулись. Старик подарил ей астры. Бог знает, где он их достал, — астры, тронутые морозом. Но я не помню, чтобы еще когда-нибудь он приносил домой цветы.
Вечером собрались гости: дядя Пека с женой, мамина приятельница, соседка Анна Дмитриевна, кто-то из музыкантов. Много смеялись. Казалось, что и развод не всерьез.
Гости разошлись рано.
— Вы прекрасная пара, — сказала в дверях Анна Дмитриевна.
Они смотрели на моих родителей, как на новобрачных. Дядя Пека выпил лишнюю рюмочку и хихикал. Отец тоже шутил.
Но когда они все ушли, мама молча принялась собирать вещи, а отец отправился за такси. Машину можно было вызвать по телефону, но ему захотелось пройтись.
Я сидел на диване. Димка упаковывал игрушки, — очень он был самостоятельный. За окном падал снег.
Кончилась обманчивая осень… Гулко отдавались шаги в казенных коридорах. Ругался флотский лейтенант: ему изменила жена. Плакал и требовал развода… Мои родители стояли у барьера. Судья просила иначе сформулировать причину. Уговаривала.
— Несовместимость! Да еще социально-психологическая! — кричала она. — После стольких лет брака? Граждане, вы в своем уме?.. Я не могу вас развести. Ну, придумайте хоть что-нибудь разумное.
Машина затормозила под окном. Хлопнула дверь подъезда. Мама накинула шубу, замотала Димкин шарф под воротником. Вошел отец. Вещи были уложены. Присели на дорогу. Молча. Мама встала первая. И вдруг перекрестила меня. Отец оторвал от пола чемоданы и потащил.
Шофер не хотел ехать за город на ночь глядя:
— В темень, пути не видать — ведь метель. Да еще с малым.
Но мама настаивала. Отцу пришлось оплатить дорогу туда и обратно вдвойне.
— С вещами помогу, не беспокойтесь, хозяин, — подобрел таксист.
— Жду на Новый год, — сказала она.
— Я буду работать, — сказал отец. — Ты ведь знаешь.
Он всегда работал в праздники.
— Тогда второго… А ты? — обернулась она ко мне.
— В субботу военная кафедра, но мы ее игнорируем.
— Вот и приезжай. Я лыжи просмолю и намажу. Тебе необходимо бывать на воздухе… Счастливо!
Она улыбнулась и пошла к такси. Под сапожками скрипел снег. Машина медленно покатила по белой улице. И когда она поворачивала, я увидел, что Димка махал и махал рукой.
Отец протянул мне ключи.
— Ступай домой, — сказал он. — Холодно… Попроси Ивлева, чтобы он заменил меня в оркестре на несколько дней: завтра я не приду.
Прихрамывая в новых башмаках, я поднялся в квартиру. Люстра отражалась в огромном зеркале. В модном пиджаке, в туфлях, в заграничном галстуке я стоял перед серебряным зеркалом. Поправил волосы. Картинка!
Я опустился прямо на пол, сел, вытянул ноги, прислонился к зеркалу затылком. Костюм такой удачный, и не видит никто.
Гнедые и белые кони бежали по трамвайным путям к Обводному каналу, комья снега летели из-под копыт. Жокеи в синих и оранжевых куртках, в кепочках пересмеивались, осаживая лошадей.
Трамвай остановился от удивления. Нос вагоновожатого расплющился о стекло. Медленные старухи в котиковых шубах, словно черные статуи без постаментов, припорошенные снегом, застыли на тротуаре, взирая на волшебство.
— Бежим! — крикнула Маша и прыгнула на мостовую.
Я шагнул и упал в сугроб.
Развевались конские хвосты, мимо мелькали копыта, зад рыжей кобылы напоминал контрабас…
Маша подняла меня из снега, отряхнула, ладонью жестко вытерла лицо. Холодное яблоко — румяная щека — скользнуло близко. В тумане дыхания дрожали ресницы.
— Не сердишься? — испугалась она. — Ты задумался, да? Наверное, надоело со мной, я все дергаю?
Теперь я видел светлый пушок на верхней губе.
— …?
— Еще, — сказала она.
— Смотрят.
— Пусть…
Трамвай покатился, дребезжа стеклами. Пассажиры гортранспорта оглядывались.
— У меня полный завал, — сказала она. — Я забросила тренировки, и они не пошлют меня в Болгарию. Ты понимаешь? — и добавила неуверенно: — Способен понять?
С утра меня тянуло к тетрадке. Из-за этого я не поехал в университет. Но пришла Маша и увела на улицу. Все утро мы бродили под снегом. Город выглядел сказочно. Мы обходили любимые места, сидели в уютных садиках на спинках скамеек. Нет ничего приятней, чем без сопротивления отдаться праздности. Но все отравляло чувство напрасно прожитого дня. Мы не умели расстаться.
В любой момент я мог уйти домой и даже, если откровенно признаться, хотел пойти домой. Но медлил от неуверенности, что зря хороший день скомкаю: Машу обижу и дельного ничего не напишу. В глубине души мне было перед ней неловко из-за утаенной этой двойственности. И потому еще сильнее тянуло уйти, остаться одному.
— Где лошади? — спросил я. — Куда они скрылись?
— Не знаю. Свернули за угол?
— А они были? Ты уверена, что это не приснилось?
— Приснилось? — удивилась она. — Красивый сон… Знаешь, лошади — ко лжи.
— Они пробежали мимо.
— Ты уверен?
Грустный Лермонтов бронзово молчал в заснеженном саду.
В пятом часу солнце покатилось вниз. Спряталось за колокольней без креста. Солнце зацепило сучья кленов, лопнуло как желток, окровавило горизонт.
За окном темнело медленно, как темнеет на севере. Длинные тени расплывались в серовато-багровом сумраке. В комнате на Разъезжей шевелились отблески уличного света, собранные в трельяже. Я увидел свое отражение: сидел нахохлившись на кожаном пуфе, нескладный и чужой в Машиной прекрасной комнате в три окна, с белыми тиснеными обоями, в комнате, где во всю ширину ковер и антикварная мебель с шелковой обивкой, в комнате, казавшейся мне холодной и пустой.
За спиной, на постели, скинув домашние туфли и поджав ноги, сидела девушка в вязаном платье. Я поднял глаза и встретился с ее взглядом в зеркале. Она не слушала музыку и отвернулась. Потом некоторое время глядела на меня и ничего не говорила. Она встала, нагнулась к радиоле и сняла пластинку.
— Ты похож на дрозда в клетке, — сказала она. — Пришел слушать музыку. Блюз. Вечный блюз. Каждый день блюз… Хватит!
И тогда я увидел, какая она, эта девушка, — удивительная, красивая. И она чуть не стала моей женой, эта женщина, про которую я не знал, какая она. Маша — она замечательная, на редкость прелестная. Сама прелесть, две, три прелести сразу. И сейчас она по-прежнему очень милая женщина. По-прежнему замечательная, чуть ироничная, немного небрежная в отношениях, в меру небрежная, добрая и приветливая. И по-прежнему мои друзья ее замечательной находят. И я тоже. Но иногда мне становится непонятно: в чем именно милая ее замечательность. Тогда я теряю равновесие и уверенность. Я теряю спокойствие, устремленность и веру.
Горячие ладони стиснули мне виски. Но музыки не стало. И не стало еще чего-то, без чего трудно дышать.
Я поднялся. Я хотел ей сказать все как есть, но не справился с собой и шагнул навстречу. И было ощущение, будто прохожу сквозь нее и дальше. Бегу. Бегу, чтобы спрятаться в тумане, розовом, как молоко на губах.
В середине декабря небо подернулось серой поволокой. Набухло, отяжелело. Полил дождь, и оборвалась зима. Ветер ворвался в город с залива. Погнал воду против течения. Взломал лед.
Серые льдины кружились у каменных быков моста, загромождали ступени захлеснутых водой набережных. Ветер, резкий до боли, стегал жесткой крупой по щекам, по глазам. Морщась и отплевываясь, я перебирался с Университетской в город по Дворцовому мосту. Правое ухо окоченело. И я прикрывал его перчаткой от ветра, от снега и дождя.
Не доходя до середины моста, я увидел далеко впереди одинокую фигуру у перил. Девушка в беличьей шубе, в замшевых сапожках, закутанная в платок так, что лица не разглядеть, приподнявшись на цыпочках, вытянувшись, перегнулась через перила и высматривала что-то в воде. А дождь (временами непонятно было, что же это — снег или дождь) густыми белыми струями хлестал ее накрест-крест.
Она не заметила меня, не оглянулась, не обратила внимания. Она смотрела на воду. Ветер дул в лицо, но она не шевелилась. Мне стало жутко от неподвижной ее сосредоточенности, и нестерпимо холодно на этом мосту над взбунтовавшейся рекой, на мосту, гудевшем от ветра.
Одиночеством веяло от серой фигуры у перил, слившейся с фонарным столбом. Оглянувшись, я понял, что, пройдя еще десять метров, я уже не смог бы ее различить. Одиночеством веяло от полупустых трамваев и редких машин, обгонявших меня, прорывавшихся сквозь снежную сумятицу. Я представил себе холодную воду внизу и неуверенно повернул назад, стал быстро спускаться под уклон, по скользкому тротуару, еще не зная, что надо сказать или сделать, чтобы объяснить, отчего я прошел мимо. И потому, ускоряясь, я стремительно спускался вниз, не оставляя времени на размышления, тем самым не оставляя себе последней лазейки, чтобы ускользнуть. Я ткнулся животом в перила рядом, перегнулся и посмотрел на воду. Под мостом, в серых водоворотах кружилась утка. Дикая утка, лесная, озерная, из камышей, из тихих заводей, неведомо как попавшая в каменный плен. И вспомнил смутные разговоры и даже заметку в вечерней газете об утке, зимовавшей в полынье под одним из огромных мостов.
Так значит…
В воду сыпались крошки. Девушка отламывала кусочки и кидала хлеб. Утка внизу успевала подхватить редкие крошки, остальное уносило течение.
Ветер пронизывал до костей. Я успел опять замерзнуть и забыть об этом. Девушка рядом со мной терпеливо крошила хлеб.
— Это твоя утка, Машенька? — спросил я ее.
— Это дикая утка.
Ветер сделался холодней, но стал слабеть. Дождевые струи сгустились, и теперь с неба сыпался белый снег. Крупные хлопья кружились вокруг, падали на перила моста и не таяли. Замерзла слякотная неуверенность внутри, и вдруг сделалось жарко и хорошо, удивительно уютно, и если бы не дрожь внутри, мне ни за что не захотелось бы отсюда уходить, и никогда в жизни я не придумал бы занятия лучше, чем стоять на мосту вдвоем под тихо падающим снегом, прижавшись к перилам, бросать в воду хлеб и кормить диких уток.
Хлеба в ее руках давно не было. Я заметил, что хлеб кончился, но она все стояла, не могла уйти.
Я молчал. Она просто забыла, она не знала, куда идти. И стало ясно, что теперь мы оба не знаем, куда нам пойти.
Я взял ее за руку. Маша повернулась и послушно пошла рядом. Холодная ее ладонь оттаивала в моей руке. Я остановился, взял вторую и долго отогревал обе.
— У тебя температура, — сказала она.
— Сейчас заварим чай с малиной…
— Нет, — остановилась она. — Тебе надо в постель. Я одна дойду. Не провожай.
Мы пошли дальше вместе и не заметили, как перешли мост, миновали Адмиралтейство. Руки у нее уже были теплые. Мы расстались под черными липами в Александровском саду. Без поцелуев, без слов.
В феврале утро зябкое, тяжелое — не поднять. И не понять, почему оно такое. Безрадостные облака, даже не облака, а как будто неба нет, и серая пелена над нами. Непроницаемая мгла над головами нашими, над судьбами. И сами мы в необъяснимой, непонятной, туманной полосе.
Гранитная набережная уходила из-под ног. Одинокой дорожкой она устремлялась к едва различимой, темной махине моста и дальше, к солнцу, красному яблоку на серебряном блюде тумана. Замерзшие окна дворцов над неподвижной рекой, шпили, башни, равелины Петропавловской крепости на том берегу, отделенные ледяной пустыней, — все создавало иллюзию театральной нереальности происходящего.
Массивная дверь за колоннами медленно приоткрывалась и впускала меня. Разворачивая студенческий билет, я направлялся в кассу через гулкий, сумрачный вестибюль.
Каждое утро я ходил в Эрмитаж, как на работу. Сессия кончилась. Экзамены за первый семестр я сдал не без напряга. Но кончились и каникулы, а я все не мог выбраться на лекции. Протянулась неделя. Другая. Я успокоился и о занятиях больше не вспоминал.
Каждое утро я уходил из дома, сначала в Эрмитаж, потом долго слонялся по городу. Заходил погреться в другие музеи. Навещал забытых приятелей из центра. Крутился с ними возле кафе. Однажды у входа в «Север» мы столкнулись с Ивлевым. Он сунул мне пригласительный билет на джазовый вечер в новый комсомольский клуб.
— После концерта будет дискуссия, — сообщил Володька серьезно.
— Ты станешь слушать болтовню? — не поверил я.
— Конечно, — твердо ответил Ивлев. — Я хочу, чтобы ты пришел и тоже выступил. Надо бороться.
Я не мог ему отказать и пообещал. Но не пошел. Весь вечер с компанией однокурсников мы просидели в кафе «Лакомка». Слушали дурашливую новую поп-группу. Я не вспоминал ни о джазе, ни о дискуссии и не испытывал угрызений совести. В углу, за соседним столиком, поддавали знакомые ребята: Серега Удалов, Кузя и с ними Валера Беликов, — тот самый, из пятого «д».
В перерыве ко мне подошли Кузя и Беликов. И Валера спросил:
— Ты за что обидел Машу Бобровскую? Я смотрел на него без удовольствия:
— А ты пойди да спроси.
— Ну и тип, — закипел Беликов. — Ну ты и…
— Бросьте вы, ребята. Что вы в самом деле, девку не поделили? — вмешался Кузя примирительно.
— Чего завелись-то? — рассмеялся Серега Удалов. — Совсем уже того, что ли?.. Кончайте.
Я поднялся из-за стола, но он встал между нами.
— Это правда, что ты бросил универ?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не решил.
— А то приходи работать к нам, в такси, — предложил Кузя. — Курсы кончишь, и будьте-нате. Парень ты крепкий. Опять же: гонки, ралли.
— Ты что, в таксопарке — спорторг?
Разговор не получался. Бородатые мальчики заняли места на эстраде. Кузя начал уламывать на танец девушку за столиком у окна. Ему хотелось познакомиться.
— Маше Бобровской здесь никто в подметки не годится, — сказал Беликов серьезно.
— Тут и говорить не о чем, — согласился я. Беликов посмотрел удивленно и замолчал. Мы распрощались. Слушать назойливую дребедень я не хотел и пошел в гардероб.
— Куда намылился? — спросили они.
— За кудыкину гору.
Я задирал их нарочно, кулаки чесались. А заодно дразнил перепуганных университетских знакомых. Но миролюбию Кузи и Удалова не было границ.
— Оставайся, закажем еще. Кто гуляет в такой мороз!
— Надо проветриться.
Поздно ночью я возвращался домой по пустынным улицам, и фасады казались архитектурными декорациями, кулисами, приготовленными к несостоявшемуся спектаклю. К звездам тянулись шпили и башни, и купола. Дым из печных труб поднимался вертикально вверх. Пахло снегом и елкой.
В прихожей висели шубы и пальто. Я споткнулся о женские сапоги. У отца на кухне засиделись гости, из-за двери слышались голоса и звон посуды. В комнате было уютно и натоплено. Поблескивал стеклом древний радиоприемник.
Я заглянул в печь: в топке светились угли. Я не стал зажигать свет и, не раздеваясь, опустился на постель. Протянул руку, включил приемник. В ящике зашипело. Я быстро вращал колесико настройки. Из динамика сыпались обрывки фраз, свист, шорохи, джазовые синкопчики. Наконец я нашел, что искал, и приглушил звук.
За стеной отец громко сообщил о моем приходе. Если он придет звать, надо будет вежливо отказаться. Так, чтобы не обидеть, — подумал я.
Но меня никто не позвал.
Отец ночевал дома. Ему звонили, и, если я подходил к телефону, на том конце вешали трубку. Он усмехался сквозь зубы. С работы возвращался поздно и всю первую половину дня отсыпался, а потом читал в кровати газету. Я приходил домой, и мы вместе молча готовили обед.
— Свихнуться можно, — однажды сказал он мне. — Давай выпьем?
— Тебе на концерт.
— А мы немного.
И я отправился за маленькой в магазин.
— Если ты и вправду надумал сделаться писателем, — сказал он, когда мы уже сидели за столом, — надо работать каждый день. Даже если не клеится, все равно.
— А если не пишется? — хмуро возразил я.
— Надо привычку выработать. Лентяй ты: больше мечтаешь, чем делаешь. Пора учиться ремеслу. Иначе ничего не добьешься. Такая профессия.
— Знаешь, иногда страшно начать.
— Нормально, — сказал он, — учись страх преодолевать. И потом, тебе уже пора привыкать подольше быть одному. В сочинительском деле главное решаешь один на один с самим собой, — он усмехнулся. — Побольше думай о жизни, артист. Ничего нового ты не придумаешь, но, может быть, научишься думать… А то возишься с этой девчонкой, да и с дружками тоже. Суета все.
— Мне с ними скучно, если ничего не сделал. Отец кивнул. Он задумался, а потом покачал головой и налил еще по одной:
— И без них скучно, когда все сделал, а, артист? Такая она и будет — твоя жизнь.
Я намазал ему бутерброд ливерной колбасой. Она называлась собачья радость. Он поблагодарил.
— Давай за наши успехи!.. И вот еще, ты понимаешь, что тебя в армию заберут, если бросишь университет?
Мы выпили, и я сказал, что уеду.
— Куда?
— Все равно… В Тарту.
— Найдут.
— Пусть! Я армии не боюсь, но и они тоже должны понимать, что я к ним не просился. Если возьмут — пусть пеняют на себя.
— Да, повезет им с тобой, я чувствую, — согласился он. — Огребут подарочек.
— Вот и Маше жизнь испортил, — сказал я и почувствовал, что неожиданно захмелел.
— Ну, это еще как посмотреть. Может, она вашу любовь как лучшие дни вспомнит, — и он подмигнул мне. — Что думаешь?
Мы оба рассмеялись нехорошим мужским смехом. И сразу сделалось легко, словно бы снежным воздухом повеяло из окна.
— Затопи печку, — сказал отец.
— Дымить будет.
— Ну и что!
Я разломал во дворе пару ящиков из-под картофеля, принес тонкие досочки и прихватил по дороге в дворницкой несколько поленьев. Огненные блики побежали по стенам, перекинулись на портьеру, осветили корешки книг. Книги покрылись слоем пыли. Я давно к ним не подходил. С тех пор, как сделался писателем.
— Скажи, невесело иметь неудачника отца?
— С чего ты взял?
— Не виляй.
Я задумался. Я ответил так, чтобы он поверил:
— Что считать неудачей?
— Может, ты и прав…
Он отвернулся. Подошел к окну, отдернул портьеру. Провел пальцем по запотевшему стеклу. Закурил.
— Читаешь без разбору. Смотри, не свихнись: в странном мире живешь. Может, тебе армия мозги вправит?
В тот день я не помню ни снега, ни дождя. Было сухо, ясно и холодно. Мартовская лыжня выводила на крутой склон, сворачивала за кусты и стекала вниз, накатанная и тугая, делала поворот возле черной поленницы у кромки льда и убегала сверкающей струной через белое озеро к зеленым соснам на том берегу.
Мама выехала из леса и окрикнула меня. В шерстяном костюме, в солнечных очках, с лицом, потемневшим от загара, стройная и сердитая на локоны, выбившиеся из-под шапочки, — она выглядела на тридцать.
— Здесь нельзя, — закричала мама. — Не смей спускаться!
Выбросив снег веером на развороте, она остановилась рядом, воткнула палки и сняла варежки.
— Не видишь разве — поленница.
— От конца спуска до нее метров двадцать.
— Поворот у тебя не отработан, а плугом там нельзя.
— Попробовать?
— Перестань… Пойдем. Но я уперся.
— Надо как-то поступить, ма… Я ведь мужчина?
— Учись обходиться без глупостей.
— Глупости делать — тоже надо уметь.
— Как твой отец, да?
Лучше бы она этого не говорила. Окинув взглядом сверкающие небеса, я оттолкнулся, объехал кусты и заскользил вниз. Сразу засвистело в ушах, легкие самшитовые палки откинуло назад.
Склончик-то не по мне, — метнулось в голове, — крутоват…
Снижая центр тяжести, я почувствовал вату в ногах.
Присел.
Можно лечь… Последнее средство!
Но удержался и уже начал разгибаться и палки подбирать под себя, когда лыжи подкинуло, — перед площадкой, которую я наметил для разворота, оказался трамплин, — пролетев метров пять, на оставшихся я развернуться не успел. Мелькнули серые торцы. Я выставил руки, отклонился на сколько мог…
Домой мы возвращались молча. Мама хмурилась. Я прихрамывал и, проваливаясь по колено в снег, тащил на себе обломки лыж. За всю дорогу она не обронила ни слова. Она уважала во мне мужчину — глупости делать я умел.
Перед концертом отец спал на кушетке, закрыв газетой лицо, в брюках, которые я ему отгладил. В печке гудело пламя, в полумраке алые всполохи плясали на потолке. Качались тени. Ровное похрапывание отца создавало уют.
Днем было хорошо и просто. Снимала напряжение, спасала пестрота исчирканного листа на ореховой крышке стола. Но убывал свет, вечер опускался, как темный занавес. И в сумерках приходило невнятное беспокойство, мучительное, как и всякая неопределенность. Наконец я собрался с духом и поехал в деканат.
Ивлев и Маша явились одновременно, у подъезда встретились. И мы отправились гулять. На улице было слякотно, странный снег мелькал вперемежку с дождем. Туфли промокли, из правого ботинка хлипким фонтанчиком брызгала грязь. Снег падал на непокрытую голову — белая шапка пружинила на волосах. Ивлев молчал. Трое, мы долго шли по набережной Фонтанки, толкались неловко на узком тротуаре, то и дело уступая дорогу друг другу. Наблюдали, как на том берегу самосвалы разгружаются через парапет и сброшенный снег тонет в черной воде.
— Что с университетом? — спросила Маша.
— Забрал документы… Чего людям головы морочить.
— А декан сообщит в военкомат.
— Ну и что?
— Да бросьте вы, — снисходительно вмешался Ивлев. — Если захочет, он и в армии сможет писать. Подумаешь, три года.
Ивлев уставился на Машу наивно-голубыми глазами.
— А я? — опять спросила она.
— А ты… Никуда не денешься.
Они шли и переругивались. Маша смотрела удивленно. Я не вмешивался. Падал мокрый снег на деревья у Инженерного замка, таял.
— Что будет, если сумка упадет в воду? — зло спросила она.
— Прыгну, — твердо сказал благородный Ивлев.
— Вода холодная, — пробормотал я.
Маша не поверила ни тому, ни другому. Она отошла на несколько шагов. И вдруг, размахнувшись, швырнула сумочку почти на середину.
— Стойте!.. Пусть.
Мы стояли. Молча смотрели на черную воду. Сумку медленно относило течением к мосту. И скоро ее не стало видно среди плавающих снежных глыб.
— Ключи! — тихо ахнула Маша. — Я домой не попаду.
Ивлев окинул нас длинным внимательным взглядом.
— Я уеду, — сказал он. — Да.
— Что ж это делается! — заплакала Вовкина бабушка, она лежала в постели, укрытая одеялами, на голове серый платок. — Бабка больна, а его нелегкая кудай-то несет.
Я переминался с ноги на ногу, прогибались половицы. За окном ревели тяжелые грузовики, сотрясали старый дом. И дрожала ложка в стакане, и пузырьки с лекарствами на столике возле постели.
— Ты повлиял бы на него…
Ивлев сидел в соседней комнате на тахте, широкой и плоской, без подушек и валиков. Он устроился между выпиравших пружин и сидел, согнувшись пополам, — ноги вместе, кулаки на коленях, подбородок на кулаках. Смотрел в огонь. Трещали березовые поленья, сыпались искры на потемневший и помятый латунный лист, прибитый к полу. Чернели угли, выпавшие из раскрытой топки. Напротив стояло кресло, старое и мягкое. Здесь любила сиживать со штопкой бабушка. Маша, скинув туфли, забиралась туда с ногами, слушая наши разговоры, а чаще музыку из нового стереопроигрывателя, сидела тихо, укрыв колени домашним пуховым платком.
Теперь кресло пустовало.
За окном слабо мерцал серенький весенний день. Лил дождь. Я смотрел, как водяные струи смывают с карнизов грязный мартовский снег, слушал треск поленьев и беспокойный скрип пружин.
— В Таллинне нужны саксофонисты.
— Тебя пригласили?
— Приезжайте летом на джазовый фестиваль, — сказал он. — Мне будет приятно увидеть вас вместе.
Таял снег трудной зимы. Детские привязанности вытесняла взрослая нежность. Особенность ее в том, что нежность эта не к людям, а к воспоминаниям.
— Я ее люблю, — сказал Ивлев и тряхнул головой, словно бы освобождаясь от наваждения. — Все равно бы у нас не получилось… И у вас тоже не получится.
— Почему?
— Не знаю… Ни у нее, ни у тебя… Ни у меня… Ничего с этим делом у нас не получится. Мы порченые. Не умеем притворяться. А семья, это такая лажа, где надо всю дорогу притворяться. Только я не знаю! — вдруг закричал он. — Что нормально? Притворяться или не притворяться?.. Что?
Дрова прогорели. Мы еще посидели недолго, он успокоился. Потом я взял его вещи и вышел на лестницу. Ивлев прощался с бабушкой. Он догнал меня, прыгая через две ступеньки. С верхней площадки вдогонку кричала его разведенка-сестра:
— Вовка, сумасшедший, вернись — надень пальто! Холодно в плаще…
Я тащил тяжелую полосатую сумку. Черный футляр Ивлев держал под мышкой. Дождь лил не переставая. Капли стекали по лицу, по набухшему плащу. Мы брели из улицы в улицу, к автобусному вокзалу.
— Деньги-то есть? Хоть на первое время?
— Да тут днями забашляли по четвертному, капуста!
Если Ивлев злился, он говорил на жаргоне. И тогда начинал злиться: мы оба уже сказали все, и самое время было расстаться. Автобус не подавали. На остановке собралась очередь. Люди ждали, не обращая внимания на дождь.
— Может, пойдешь? — спросил Ивлев с надеждой. Я улыбнулся и вытер мокрое лицо.
— Вот идет автобус! — закричал он, схватил сумку и оглянулся.
Он повернулся ко мне виновато — руки были заняты. И побежал, не оглядываясь. Таким я и запомнил его: нескладный, длинный, в мокром плаще, с инструментом под мышкой, с голубоглазой улыбкой на лице в серой пелене дождя.
В семидесятых джаз был популярен, музыку уже не зажимали, как прежде. Отец много выступал. Когда он играл на фестивале, в зал было не пробиться. Особенно любили его в Прибалтике. Дома, в Питере, по-прежнему не прекращались конфликты с репертуарным комитетом и с администрацией. В джазовом клубе его уговаривали читать лекции, но он отмахивался.
«Что слова? Наговорить можно с три короба: и оправдать что угодно, и объяснить что угодно. Воротить ничего нельзя. Самое верное, слушать, вслушиваться. Из ниоткуда ничего не берется — все происходит из нашей природы. И в том гармония. И трагедия гармонии. Потому что мы природу нашу — что мы с ней сделали… Это надо слышать. А слова?..»
Так высказался он со сцены, когда его затащили на дискуссию в Дом композиторов. Больше ему не предлагали выступать с речами. Но зато не было отбою от приглашений поиграть вместе. Музыкальная жизнь бурлила, то и дело возникали, сходились и снова распадались новые группы. И удивительное дело, звали его самые молодые и дерзкие. Уговаривать себя он не заставлял.
— Играть со старперами, вроде меня самого, — говорил он, — какой интерес — не джаз, а прошлогодний снег… В вашем поколении мало серьезных музыкантов — одни гении. Ноты читать не умеют, а растопырят перья, как павлины, — не подходи. Колются или поддают, вроде Ивлева твоего… Зато мальчишки, эти о музыке больше думают, чем о себе. Да и грамотные они: я уже и таких встречал — дай ему партитуру, он по нотам с первого раза сложную вещь сыграет, будто с утра ее разучивал. Об импровизухе нечего и говорить, чисто делают.
Отец выступал с самыми сумасшедшими из новых, разъезжал по Союзу. И мальчики эти, ни на кого из моих прежних друзей не похожие, приглашали его наперебой. Видимо, они находили общий язык. Мы с Ивлевым слушали несколько раз: лихо получалось у них. И это было главное. Наконец-то отец смог раскрутиться на полную. И он играл с ними — молодыми и беспощадными — на равных, сколько здоровья хватало.
Одну и ту же историю — след в сердце, — можно рассказывать по-разному, меняя оттенки и настроения, и, казалось бы, их исчерпать. Но воспоминания — блюз. Вспоминая, каждый раз слышишь все иначе, и каждый раз выдаешь это по-новому, сколько бы ни приходилось повторять.
Проходит время, и тема звучит как чужая. Она преображается. Возникают, проявляются бесконечные оттенки. Интонации меняются коварно и незаметно. Есть в этой неизменной обновляемости сходство с принципами джазовой импровизации. Тема хорошего солиста никогда не наскучит. Вот в чем секрет молодости традиционных блюзов, родник бесчисленных тенденций: и Bebop, и New Thing, и Jazz Rock. Проживание воспоминаний изменяет не только отношение к ним, но и манеру исполнения. Видение отодвигается в тишь. Не звучат забытые голоса. Милые образы уносит мертвая вода Эридана. Туман опускается над зелеными лужайками. Гаснут фрагменты. В памяти остается слившийся образ детства — солнечная полоса.
Сколько ни вспоминай, не сходятся концы с концами. Трещит ложная логика событий, не поддается объяснению картина бытия. С нами ничего не случается, но все время что-то происходит. И мерещатся иррациональные законы… Законов нет. И принципов не так уж много. До старости нами правит детство.
Однажды отец сказал:
— Твой дед мальчишкой от семьи начисто отпал. Задвинулся на революции — она была для него главное дело… А я в семнадцать от матери убежал. В Киеве гастролировал одесский джаз. С ними я и подался. И пропал.
Он скитался по городам, вокзалам, ночевал на сдвинутых стульях в пустых ресторанах. Играл. Снимался в кино. Смеялся над официозом, над джазом Дунаевского, сидел за пропаганду буржуазного искусства, искупал вину кровью в штрафном батальоне, воевал с немцами и со своими за свободу, за жизнь, за право играть. И играл. Он играл, что хотел. Только то, что хотел. И расплачивался по самому крутому счету. До старости, до самой смерти вела за собой моего отца, беглеца жестокого, волшебная дуда.
— Извлекаю-то звуки я для себя, но при этом очень хочется, чтобы слушали. Ведь так?.. Деревья на землю роняют плоды, — он посмотрел на меня. — Думаю, что и ты прорастешь.
Мы сидели с ним в баре, на неудобных табуретках за стойкой. Был вечер после премьеры. С актерами мы зашли к отцу, чтобы обмыть постановку. Зеленоглазая наша актриса сидела напротив, и они рассматривали друг друга. Она взгляда не могла отвести от старика. Я видел, как он ей нравился.
— А тебе не кажется, — наконец обернулся он ко мне, — что твоя жена чем-то похожа на Машу или на мать?
— Все повторяется, папа?
— Нет, сынок, — продолжается.
Осенью опять он играл в небольшом кабаке и аудиторию не искал. Но его тянуло в другие города — на гастроли отец ездил с удовольствием. И, если звали, не ломался.
Последний раз он позвонил матери из Риги, сказал, чтобы она утром встретила его на Варшавском вокзале, — хотел поговорить. Видимо, ему не терпелось что-то важное сказать, но он не стал по телефону.
Она рассказывала:
— Ощущение было, будто я возвращаюсь. Или он возвращается. И я опоздала… Эти ноты и приемник он завещал тебе.
Я не знал нотной грамоты, но мой друг Володя Ивлев, длинный худой саксофонист в очках, сказал:
— Это блюз.
— Очень хороший блюз, — сказал Ивлев, внимательно рассматривая меня сквозь очки. — Никто не мог сыграть его так, как он. Это был класс.
— Володя, у него легкие были больные, — вмешалась моя мать. — Какой класс, о чем ты говоришь… Он уже не мог хорошо играть.
Володька пожал плечами. На белой бумаге, сверху, над нотными линейками стремительно разбегались мелкие кривые буквы: «Блюз жестяных крыш».
— Традиционная вещь, — скучным голосом профессионала пояснил Ивлев. — Двенадцать тактов.
— Это мучительная смерть? — спросила Маша.
— Надорвался на концерте. Играл на полную катушку и… Такое случается со старыми саксофонистами.
— И никто не помог! — тихо ахнула она.
Он был в купе ночного поезда один. Никто не услышал.
— Это могло случиться в любую минуту. Он всегда был один, — сказала моя мать.
Был холодный октябрьский вечер. Мы сидели в тесной мансарде, на шестом этаже. Там стоял на окне радиоприемник, в старом футляре поблескивал осиротевший саксофон. Ивлев ладонью гладил его выпуклые бока. Он был учеником отца, инструмент переходил к нему. Мама курила и, не докурив, бросала в пепельницу окурки в губной помаде. Рядом с ней у окна стояла хрупкая усталая женщина. Она прилетела из Москвы, куда должна была вернуться ночным самолетом. Это была замечательная женщина, но я никогда не понимал, какая она.
Я только знал, что вот она стоит рядом. Этого мне хватало.
— Берегите его, Маша. Он такой безалаберный. А вы очень славная. Будьте счастливы, дети, — сказала моя мать.
«В жизни много разных казусов и сантиментов, — говорил мне отец. — Они кажутся ложными. Но верь. И живи с ними…»
Мать давно не принимала его всерьез.
Я посмотрел на них, на мою мать и на мою милую, и вдруг испугался чего-то. И понял — они поразительно похожи.
Мы спешили. Я отвез ее в аэропорт. В суете я не мог ничего рассмотреть и запомнить. Только зарево вечерних огней, всполохи в облаках, да огненные выхлопы авиамоторов.
Не так давно я был в Москве. Навестил Машу. Вечером мы пили чай. Дочка разбрыкалась в кровати — попка кверху. Маша уложила ее на подушку, поправила одеяло, погасила свет. И мы вышли из детской. Уселись за овальный стол в просторной комнате, где продавленное вольтеровское кресло и цветной телевизор. За громоздким столом мы пили чай и разговаривали.
Она опять почему-то была в голубом домашнем платье, том самом, сшитом во время беременности. Девочка с потемневшими волосами, с младенчества усвоившая трудную науку ни при каких обстоятельствах не падать духом и не подавать виду, что бы ни случилось, не выдавать своих чувств, как будто было что-то главное или очень важное в этом умении владеть собой.
Свекровь она спровадила в театр или в консерваторию, я толком не понял. Позвонил муж со службы, обрадовался, что я здесь, у них, пообещал после совещания сразу приехать. Я молча давил ложкой лимон и тупо размешивал сахар в стакане, — он шевелился в серебряном подстаканнике. Я был вымотан хождением по московским редакциям, не хотел думать, пялился в телевизор, предварительно выключив звук.
Маша сидела напротив. Чай остывал в растрескавшейся чашке кузнецовского фарфора, которую подарила ей моя мать.
— А ты знаешь, когда у нас все началось? — вдруг спросила она.
— Ну? — вяло заинтересовался я.
— Помнишь, тогда в пятом классе ты подговорил Удалова и Кузю меня отлупить. А потом сам же и рассказал, признался?
— Ну, что ты мелешь, Машенька. Побойся Бога, что ты плетешь! — лениво возмутился я.
— Ну, как же, я ведь помню.
— Да ничего ты не помнишь, Я подговаривал Володьку Ивлева, а не Кузю. А он отказался — видишь ли, ему это все показалось неблагородным.
— А потом?
— Потом они сами к тебе на улице пристали. Из-за промокашки. И я тут случился. Страшно обрадовался, что такая пруха. А потом струсил: все-таки четверо!
— Действительно струсил?
— Ну…
— Так ведь ты дрался? — не поверила она.
— Дрался-то я, дрался — но с двумя. Да и то вышло случайно: думал, Серега Удалов там один… С тобой.
— Потому и примчался?
— Потому.
Она задумалась на мгновенье, и прядка ее непослушная свалилась с виска.
— Ладно, — сказала она. — Струсил или не струсил… Подробности не важны.
— Как же! — не согласился я. — Ведь тогда я тебе все рассказал. Все как есть выложил. Это важно.
— Вот!.. Вот именно, — рассмеялась она. — Когда я это все услышала, я тебя возненавидела. Просто на дух выносить не могла. Тебя за драку выгнали, в другой класс перевели. Но если мы встречались в рекреационном зале на переменке, или от девчонок я вдруг слышала о тебе, мне худо становилось. И все думала и думала: как же это он мог, как посмел все это мне выложить запросто!.. Вот и получилось, что я всегда думала о тебе, — она смотрела мне прямо в глаза. — Всегда думала. И теперь думаю… И, наверное, долго еще буду думать.
Сейчас другой вечер. Я один в холостяцкой своей комнате, в коммунальной квартире, в центре Питера, — не слишком уютной, но чистой и прибранной, как каюта на военном корабле. Ковер падает со стены на кушетку, над столом голубоватый свет лампы, в углу дряхлый радиоприемник. И за стеклами в шкафах поблескивают буквы на корешках книг. Звонит телефон, соседка зовет в коридор, и присмиревшая актриса усталым голосом сообщает, что у нее после спектакля нет сил приехать. А днем был снегопад.
Снег валил густыми хлопьями, а потом поднялся ветер. И замело, задуло, запуржило. И звонкий холодный асфальт канул в осень, а московский день отодвинулся в давно. Когда-то давно я был в гостях. Мы пили чай. И ее глаза покраснели, когда я нечаянно произнес неосторожную, недостаточно округлую фразу. И еще раз. И понял, что не могло это быть случайностью, что жива, дремлет, не умерла — шевелится наша боль.
Скоро можно будет рассказывать об этом уже не в суете переживаний, а как бы глядя со стороны, а может быть, изнутри, потом у что вскрывается суть событий. Форма фразы и стилистические обстоятельства не волн уют, а тревожит и заставляет грустить прожитый смысл: ты пережил первую любовь и освободился от лучшей части себя, у траченной безвозвратно вместе с запутанными, раздвоенными, но чудесными переживаниями — они ушли и растворяются в памяти, как растворились радости детства и мучительные неосознанные стремления семиклассника. И девочка в голубом платье, широком без надобности, будто вышедшая проводить, худенька я женщина заблестевшими глазами улыбается тебе вслед.
Однажды утром я пришел к отцу на репетицию, принес билеты на концерт Курта Эдельхагена. На дворе стояла ветреная, ясная погода. Мы сидели в пустом и нетопленном зале. Голоногая девушка тряпками протирала витрину. На эстраде лежали инструменты. Солнечные блики играли на медных боках труб, сияли никелированные обручи и перламутровая облицовка барабана, шоколадно отсвечивала полированная крышка контрабаса, и золотом горел отцовский саксофон — инструмент немецкой фирмы «Kohlert», его единственная ценная вещь.
Глаза у старика были красные, он не выспался. Он давно уже не мог выспаться как следует. По ночам кашель будил его. И никто не мог ему помочь. Черный футляр от саксофона напоминал маленький гроб в мансарде, где половину подоконника занимал «Philips», а ноты были разложены на стульях. Врачи посылали отца на курорт. Но он и слышать не хотел о том, чтобы продать этот саксофон и купить дудку попроще. А деньги, что зарабатывал, в его карманах не застревали.
Он и сейчас покашливал, но не прекращал репетиции.
— Быть в форме, сынок, — моя обязанность.
К обязанностям, если касалось работы, он теперь относился исправно. Остальная жизнь по-прежнему катилась кувырком.
— А ведь мы с тобой слушали Курта лет семнадцать назад. Я его не забыл. Хороший музыкант.
Только… бухгалтер, — он задумался. — Немцы эти или японцы слишком правильно играют. Не концерт, а финансовый отчет… А вот штатники! Помнишь, на заключительном концерте у Эллингтона его ребята накирялись? Какой был джаз! После Дюка можно и умереть спокойно… Все-таки джазисты — босяки.
— Пойдем, послушаем, — сказал я и выложил билеты на стол.
— Конечно, пойдем. Спасибо… И места хорошие. Вообще правильно, что зашел, билетики занес. Навестил папу.
— Не надоело ломаться? Мы оба подождали.
Он притушил сигарету о край блюдца.
— Па, скажи: тебе одиноко? Хоть иногда тебе бывает одиноко?
— Нет, — сказал он чуть поспешно. — Эта проблема меня не занимает. И говорить мы об этом не будем.
— Временами прямо жутко становится, — признался я. — Но, по-настоящему, никто мне не нужен. Почему одному лучше? Ведь правда, лучше?
— Ты не один. И я не один… Пойми, артист, с самого начала было двое, а потом появилась мама, — стало трое. Ты и Дима — четверо. Я дарил твоей матери блюзы, а она мне дарила вас. Уже потом с ней случилось неладное — захотела жить, как все… А я не знаю, как все живут! Я всю жизнь играл в кабаках, и, ты знаешь, — другая жизнь не по мне.
Он пристально посмотрел мне в глаза и сказал:
— Что самое ценное в людях?..
— …?
— Неизменность.
— Мама всего лишь женщина.
— Что же с ней стряслось, с этой женщиной. Какая муха ее укусила?
— А ты не хочешь вспомнить, как это началось?
— Что?
— Гонка за деньгой, халтура, южные гастроли, юбки… Футбол.
— Есть вещи, в которых не признаются.
— Не настаиваю.
— Хочешь сказать — я тоже купился?
— Ты-то ушел. Но какой ценой!
— Она начала ревновать: музыку стала называть службой. Говорила: эта твоя работа…
— Она любила тебя. Отец кивнул.
— Как можно одновременно?
— Можно. Все можно… Я ее сам и сгубил.
Перекур кончился. Музыканты рассаживались в кружок. Отца никто не окликал.
— Несправедливый у тебя отец, — сказал он спокойно.
— Брось ты, па.
— И что тебе вздумалось копаться в таких вещах? — он покосился на меня. — Ты это брось — о живых людях писать. Послушай лучше, как мы сыграем.
Я хотел спросить его. Я не успел.
Кто-то сказал: «Играем блюз». Я поднял голову, отец уже занял свое место, он взял инструмент. Он думал о своем. А может, и не думал, я не знаю, как это назвать. Я увидел его глаза: такие чистые — в них не было грусти. Оркестр играл «Блюз жестяных крыш». И в его глазах не было ничего, кроме музыки проливного дождя.