Мост через Лету практика прозы

1

В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого — мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, — ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.

Перед рассветом мне это удавалось.

Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, — дальше так продолжаться не могло, — обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.

Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость — именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.

Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: не восстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если… Но под щебет старых часов постепенно успокоился.

Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.

Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.

Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников, все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.

Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был… И слава Богу.

Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И… сквозь бред яростный звон будильника.

Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.

Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, — нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, — темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице — верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали — я улыбаюсь им.

Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.

Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить — значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом: великие дела требуют великой жертвы, или чего стоит идея, ради воплощения которой требуется слеза ребенка? Не захлебнется ли в этой слезинке сама идея? И я писал: по сюжету дети совершали подвиги, оговоренные заказчиками, и… неизменно умирали.

К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов — двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.

Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.

Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.

Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу — задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина — я не мог ее стереть, содрать — липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались, как сквозь нитяные перчатки.

Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?». Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал — договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял, как будничную информацию из газет.

В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета белая ночь. Из распахнутой дверцы просунулось испуганное лицо приятеля.

— Ты?

Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.

— Тебя ведь это… — сказал он. — Похоронили?!

— …!?

— Недели две или три, — перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. — Дней девять прошло.

— Что значит похоронили? Зачем?


— Так ведь разбился, — уверенно объяснил приятель. — Ночью, на Петроградской… «Волга» въехала в магазин.

— Такси? — смутно припоминая, переспросил я.

— Такси-шмакси… Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.

— На похороны-то ходил? — поинтересовался я.

— Да мы, это самое, собирались с Надей, — засмущался приятель. — Только как раз… Понимаешь, в тот день… Но отметили, ты не думай!

— Ладно, — отбросив ехидство, перебил я его. — Сам не пошел бы в такую жару.

— Это на собственные-то похороны!

— Ну и что? Тем более.

— Послушай, — он опять потрогал мой пиджак. — Знаешь, я рад. Нет, серьезно… Вот Надюха обрадуется!

— А что, говорят об этом? Знают?

Приятель поморщился, припоминая. И усмехнулся:

— Нормальный был парень… Что еще?

Значит, похоронили меня. Закопали, продолжал думать я, по инерции шагая к проходной телецентра. Здорово шутят. О подобных историях я знал понаслышке. Читал. Если кому рассказать — не поверят. Сам не поверил бы, что со мной такое может случиться. Не смешная какая-то шутка, маме не позвонили бы — напугают, подумал я о соболезнователях. И понял: мне самому, потому что покойному, никто не звонил (разве что с телевидения), и вспомнил смущенную физиономию приятеля.

— Понимаешь, многие после похорон узнали, чего уж тут трезвонить — близких твоих лишний раз травмировать, — бормотал он, усаживаясь за руль, беспокойно ерзал на сиденье, в глаза не смотрел, торопился. — Посмеются, когда расскажу! Ты это, не пропадай. Надо отметить воскрешение, а?


Значит, нет меня… — обиделся я, медленно постигая нелепость и детскость своей обиды. Обижаться из-за такой ерунды инфантильно, а в понимании нашего круга происшествие это было анекдотом. Для большей части дружков меня на сегодняшний день просто нет. И не будет. То есть, пока новоявленный свидетель воскрешения на «жигуленке» новость по городу не развез.

Я глянул на безликий, гладко оштукатуренный, словно бы в архитектурной спецовке, фасад телецентра. Ничего не изменилось. И не изменится. Смерть и воскрешение — просто повод собраться, выпить.

Стоило ли воскресать?.. — подумал я и остановился перед массивной дверью, собираясь с духом, чтобы толкнуть.

Перед любой проходной, перед каждым пропускным пунктом, всякий раз у меня начинало сосать под ложечкой: а ну как остановят? не пустят? И казалось: изо всех окон смотрят, пялятся на меня. Но никому нет дела ни до смерти моей, ни до воскрешения. Стоило ли воскресать — вот что! Вот в чем загвоздка. А если так, то и не черт ли мне эти лупоглазые окна. Даже если бы я умер перед входом, под окнами, — это прежде всего было бы нарушением общественного порядка, а потом смертью.

Дверь распахнулась сама и выпустила двух молоденьких теледевочек в одинаково скроенных юбках, в башмаках на одинаково модной платформе, с одинаково розовыми улыбками, словно фирменная эмблема у каждой на лице — TV. Ниша входа дохнула прохладой, но отнюдь не освежающей, а мертвенной, дохлой прохладой.


Как из могилы, подумал я, действительно, кладбище. И представил: знакомые коридоры, низкие потолки, бесконечные двери, полумрак и призраки бесшумные на мягком полу. Призраки торопливо сновали в миражах пустых забот. Сколько на этом деле молодых купилось.

Втянув голову в плечи, я торопливо перешел на противоположную, освещенную ярким солнцем, жаркую сторону улицы и заспешил к проспекту, откуда сквозняком в переулок плыла за сверкающими машинами, распространялась удушливая вонь. Прочь.

2

Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее — несчастный случай.

Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, — по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, — она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.

Но безумие… Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной машины времени. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в новом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, — попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?

Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг.

Другое дело язык — форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь — он сам, как та кошка, живет.


Литература, скажете?

Да, отвечу, — мир. Отраженное и отражающее Зазеркалье: там происходят восхитительные ужасы, хотя подчас куда более пресные, чем в действительной жизни. Но о действительной жизни у каждого свое представление. Клевета, могут сказать, искривление.

Другое дело мир, которого нет. И не может быть, пока некто (в нашем случае автор) не нацарапает на плоскости бумажного листа свои значки. Невинная эта плоскость, оживая, даст тот немыслимый объем, в котором достанет места уместить вселенную, если нацарапанные значки — буквы, и складываются они в слова, а слова составляют текст.

Текст есть хранилище тайны стесненного дыхания, тайны зависимой от формы напряжений лингвы, возникающих в семантических всплесках несоответствий и (как их?) резонансных гармоний лексических, синтагматических и стилевых структур (ух!). Там, словно королева-клетка в опаринском биобульоне, зарождается истинное, неназванное зерно смысла и светится сквозь мякоть, как семечко в яблоке, солнечном изнутри.

Итак, подобно червяку, углубимся в холодное пространство яблока. Нырнем в семантический бульон и…

* * *

…окажемся не так уж далеко, а всего лишь в середине лета, в последних числах июля, в львиных днях между Юлием и Августом, когда я возвратился из Туапсе после одинокого отдыха на юге, заперся в прохладной квартире и пытался работать: срок договора истекал, а дети-герои все не могли совершить утвержденных редакцией подвигов, и не выходила их трагическая гибель во славу и подтверждение концепции худсовета.

Я прилежно отсиживал за машинкой положенные часы: воображал сибирские степи, в которых затерялись эшелоны с чехословаками, щеголеватых колчаковских офицеров, английские броневики-черепахи, французскую эскадру на рейде Одессы. Волны теплого моря ласково светились (после отпуска оно выходило достоверно), но герой-мальчишка, выручив подпольщика, строптиво и злонамеренно не желал захлебываться. Героизм все не мог состояться. Наверное, дельфины спасали его.

Я пытался осилить задачу, честно старался за обещанные и частью выплаченные мне и давно истраченные деньги — топил.


С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные, и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.

Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?

Зачем? — вечный вопрос.

Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.

За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух — пространство за белым подоконником — в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.

Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.

В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще — собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение — всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.

Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.

Поздно вечером глухой, равнодушный голос приятеля в телефонной трубке вывел меня из оцепенения. Приятель спросил:

— Спишь, что ли? Прости, если разбудил?

И я, застыдившись своего резкого тона, хмуро ответил:

— Хандрю… А ты мешаешь.

Приятель смутился. Был он человеком грубовато активным, но умел различать, улавливать оттенки чужих переживаний, состояний, страстей. Я бы сказал, что способности этой он был обязан своим успехом. В его деле, как ни в каком ином, существенное значение имела эта способность: понимать других людей. И не так уж важен был самоанализ. Мало того, я вовсе не исключаю, что успех (подлинный) пришел к нему только потому, что он не зацикливался на себе. Мой милый, грубоватый приятель не был интеллигентом в больном значении этого слова. Собственно, объяснять, кем он, в сущности, был, — значило бы писать новую повесть, другую, и, смею заверить, очень непростую. Так что во второстепенном, информационном абзаце, в двух словах, я искренне затрудняюсь род его занятий как-то, с приблизительной хотя бы точностью, определить. Мало кто мог бы с достоверной убежденностью сказать, чем он занимался конкретно. Мне, близкому человеку, было известно, что он — нелегальный предприниматель. Обыкновенный подпольный миллионер.

В девятом классе (а мы учились в одном классе), в сочинении на тему «Кем хочешь быть?» он выдавил из себя фразу — сочинения ему не давались, и пространно он не умел излагать, — единственную фразу, но какую: «Я хочу стать миллионером». И стал.

Итак, приятель мой, в социальном смысле лицо без определенных занятий, а по слухам (по достоверным и проверенным слухам) — подпольный миллионер, в тот вечер позвонил и помешал мне хандрить, и смутился. Был голос его усталым и неярким. Выдохся он за последнее время. Просто не знал, куда спрятаться от своих комбинаторских затей, забот, обязательных развлечений, деловых обедов, ужинов, беспричинных праздников и просто бесконечной выпивки с полезными людьми. О, русская земля, циррозом печени ты отличаешь безумцев, дерзающих творить дела в твоих непереносимых условиях. Это не говоря уже о суете и тошнотворном мелькании мелкой невской сволочи: от фарцовщиков, ловивших каждое его слово, до молчаливых, солидных, скромно и мрачновато одетых валютчиков или стандартно расчетливых в улыбках вождей государственных предприятий. А вокруг питательная среда: ляльки, мальчики, ноги, коленки, задницы, ресницы, размеры лифчиков, прелестные хищницы (попасть в их объятья было не безопасней, чем карасю угодить щуке в зубы) — тоже своего рода бульон, образ жизни.

И борьба за выживание.

Все-то я знал о нем и о его жизни, и об усталости от образа этой жизни. Интонация его смущенная в телефонной трубке напомнила мне: я сам засмущался и забеспокоился, отыскивая такие, чтобы они были наши с ним, для нас обоих единственные слова. А получилось, да и то после некоторой паузы:

— Тебя мне для полного счастья не хватало…

Но Алик, так звали приятеля, после столь, казалось бы, нелицеприятной фразы оживился. Я бы сказал, ободрился даже. Клюнул на теплоту, которая мне понадобилась, чтобы скрыть раздражение, снять притворство. Интонация зацепила его.

— Послушай, — запнулся он, — ты прости, мы тут в киношку собрались, да адрес не можем выяснить. Не помнишь, что за клуб: пищевой промышленности, там «Колдунья» идет?

— «Хлеб-лепешки», что ли?

— Вроде.

— Помню, — развеселился я. — А почему «Колдунья»?

— Почему? — переспросил А лик. — Разве не знаешь? Ее последние дни показывают, вообще последние дни в стране. Кинопрокатные договоры заключаются на срок, вот срок на эту ленту и кончился — отдают во Францию. Так что спеши увидеть, в последний раз Николь Курсель и Марина Влади. Молоденькие. Обалденные девчушки! — он помолчал недолго и уже другим, неожиданно доверительным голосом продолжил. — Знаешь, есть что-то в старых фильмах. Столько раз смотрел и не замечал вроде. А теперь…

Я вспомнил: давно-давно у входа в кинотеатр, в этом самом клубе «Хлеб-лепешки» вывешивали фотографии светлой босоногой девушки, вспомнил ее испуганную улыбку, лицо, изящно невзрачное платье. Одноклассницы причесывались под Колдунью, по их поводу собирали педсовет. Я учился в старой школе — еще до знакомства с Аликом, до переезда в новостройки. Мы жили в милом кирпичном доме на углу, всей семьей: отец и мама. Давно.

И тут мне сделалось грустно — вспомнил.

— Где это? — опять спросил Алик.

— На улице Правды.

— Куда с Загородного сворачивать: на Разъезжую или на Звенигородскую?

— Лучше по Социалистической. Он замялся.

— Короче будет, — уточнил я, — это моя улица, я там жил.

— Послушай, — неуверенно предложил он. — Отложи свой роман или что там. Все равно в такую погоду невозможно работать. Собирайся, а мы за тобой заедем.

— Много вас?

— Надюха и приятельница ее тут одна, приблудная.

— Хорошенькая?

— Я в кино приглашаю…

— Ладно, — перебил я, — давайте, заруливайте. Надеюсь, не опоздаем. Какой сеанс?

— В десять.


Я отодвинул телефон, вылез из-за стола и, на ходу раздеваясь, роняя одежду на пол, скользнул в сырую духоту ванной.

Колдунья так колдунья, уже как бы радостно думал я, выгибаясь под холодной струей душа и понимая, что не помню подробности сюжета. Надежда шевельнулась, когда я попытался вспомнить, возникло волнение. Я чувствовал: там, в сюжетных изгибах, таится неожиданность. Мне давно ее не хватало. Может, и не ее вовсе, а иного, но не хватало. И теперь казалось, она таится там. Все поправимо. Я увижу и вспомню. Там.

Через десять минут, наспех расчесав мокрые волосы, в свежей рубашке, перекинув куртку через плечо и прихватив из вазы яблоки, я спустился во двор. Автомобиль, подпрыгивая на бугристом асфальте, огибал затаившийся сад. Он ослепил меня, как ударом, светом четырех фар. Ничего не видя в кабине, привыкая к темноте, наугад я протянул Наде и другой девушке антоновку.

— А мы для тебя тоже взяли яблоки, — оглянулся и захохотал за рулем Алик. — Ты не ел, наверное?

— Не помню, — соврал я, — вроде бы ел.

— Что ты помнишь, кроме своего сценария, бумагомаратель! Друзей разогнал, пьянку запустил… Хоть продвигается?

— Потихоньку.

— Не врешь? — переспросил он и опять оглянулся: видимо, что-то не устроило его в уклончивом тоне ответа.

Тогда, уже в свою очередь, мне стало смешно.

— Может, и вру.


Теплые огни таяли в зеленом сумраке вечера. Суетились перед машиной пешеходы. Обгоняли один другого автомобилисты. Вереницей катили прозрачные троллейбусы, словно аквариумы, наполненные нарядной публикой.

С проспекта, совершив плавный поворот, мы свернули в пустую, плохо освещенную улицу, которую я указал, и медленно поехали вдоль ряда черных деревьев.

— Впереди, за перекрестком, справа на углу — мой дом, — зачем-то сказал я, и, конечно, никто не оглянулся, не посмотрел в ту сторону. — К кинотеатру поверни налево. По бульвару.

Приятель за рулем кивнул.

Освещая фарами местность, мы выехали к перекрестку. И тут — сначала мне показалось, свет фар неузнаваемо переменил что-то в пейзаже. Я еще не осознал что, просто понял: случилось.

Это было не мое, другое какое-то место. Я его не узнавал.

Впереди мелькнул дощатый забор, щиты перекрыли проезд. Но поворот налево оставался свободен, и ничто не препятствовало автомобилю. Алик спокойно вглядывался, искал огни кинотеатра. Машина завернула на бульвар, когда я вдруг пробормотал испуганное, растерянное: «Погоди…» И, не дожидаясь остановки, толкнул дверцу.

— С ума ты сошел! — обернулся друг.

На родном перекрестке я стоял возле чужой машины, случайно доставившей меня сюда, к старому дому. Я искал глазами знакомый фасад. Дома не было. Белел забор. На струганных досках висел плакат: «Капитальный ремонт ведет СМУ-278». За забором подымалась глухая груда развалин. Это называли капитальным ремонтом. Над головой, зияя пустыми проемами, в фиолетовом небе стояла мертвая стена, другая стена (там была наша комната) обрушилась. Обломки завалили проезжую часть.

— Мой дом, — сказал я.

За спиной слышалось сдерживаемое дыхание. Девушки подошли ко мне. Алик высунулся из машины.

— Пойдем, — сказала Надина приятельница и тронула меня за локоть. — Не надо смотреть.

Я не противился, но когда повернулся к автомобилю, передумал, не захотел лезть в тесноту стальной банки.

— Опоздаем, — проворчал приятель.

— Здесь близко.

Женщина шла рядом. «Жигуленок» медленно катил вдоль тротуара. Лица Нади и Алика зелено бледнели, освещенные рекламой кинотеатра. Я придержал шаг, чтобы поравняться со спутницей. Она попробовала улыбнуться:

— Это ничего. Пройдет.

И неуверенная улыбка ее мне показалась знакомой.

Миновав желтое, освещенное громоздкой люстрой фойе старой киношки — все здесь было до боли прежним, ничего не переменилось, — мы вошли в зрительный зал, как школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым.

На экране мелькали вспышки выстрелов, грохотал джаз, английские солдаты на броневике патрулировали площадь, заставленную домами с причудливыми башнями и мансардами, с островерхими готическими крышами — Ольстер, кинохроника. Затем по экрану помчались спортивные катера.

— Ты давно смотрел «Колдунью»? — спросила Надина подруга.

Я отметил, что в темноте она перешла на «ты», и попытался вспомнить, как ее зовут.

— Лет семнадцать прошло.

— Ничего не помнишь? Я кивнул.

Потом я удивлялся: до чего нелепо все это, наверное, выглядело со стороны. Но для кого нелепо? Участниками-то были мы двое. Это касалось только нас двоих. И необычная ее простота странной мне не показалась. Может быть потому, что я уже сам включился, был задействован во все, что тогда началось. А началось именно тогда, в какой-то неуловимый, незначащий, незапоминающийся момент. Я его не угадал. И о том, что началось, что происходит — не имел ни малейшего представления. Потому что уже сам участвовал, — как та кошка, прыгал с тротуара прямо в окно четвертого этажа.

Я лишь спросил:

— Как тебя звать?

— Марина, — рассмеялась она. — Забыл?

Мне казалось, в машине Алик назвал ее иначе. Но Алик вечно путал имена. Впрочем, и точное знание имени не имело значения. Я повторил про себя: «Марина». Остальное отпало. Осталось слово. И оно определило все.

…Молодой инженер сходил с парохода на берег, на пристань небольшого, на севере, скандинавского города. Его встречали. Николь Курсель расчесывала волосы перед зеркалом, демонстрировала элегантную фигуру в сочетании с буржуазной условностью чувств и дерзкой прямотой манер. Норов героини прозрачно прояснялся долговременным отсутствием мужа. Французский инженер с блеском выигрывал диалоги, парировал остроумные выпады, удивлял молодую вдову, заинтересовывал. Банально закручивалась пружинка банальной истории. Оператор доказывал удивительность своего виденья. Функциональная жесткость режиссуры стояла за четким монтажом кадров — ничего лишнего. Каждый метр пленки, каждое слово, каждая реплика: все работало на сюжет. Отвлекаясь от сюжета, я размышлял о последовательной воле художника. Вот где воплотилась сила индивидуальности, здесь как раз и видно по-настоящему… Но инженер уже входил в лес. Ветка хлестала по щеке. Мелькало за деревьями любопытное лицо, — девушка убегала в заросли в свободном, развевающемся платье, легко проскальзывая и нигде не зацепляясь, проходила сквозь чащу. Инженер задыхался от бега по пересеченной местности. Хрупкой тенью, привидением уходила она из рук. Подошвы его горных ботинок скользили по глинистой тропе. Он падал и катился по склону. Подымался. И к нему вновь оборачивалось ее испуганное, смеющееся лицо.


…Лицо… Лицо!

Мгновенно я испытал ощущение потери.

Глаза смеялись с экрана и припухлые губы. Распущенные локоны, расчесанные под Колдунью, упали на плечи. Острая осока хлестала по щиколоткам босых ног.


На короткое время (а в кинематографическом измерении пять минут — очень много) мне опять сделалось одиноко. Но не так, как дома, у себя в комнате: в полумраке, в полудухоте, на пыльном диване или за письменном столом, когда знаешь, что никто не позвонит, и спокоен, и это нормально, и даже боишься, что позвонят или припрутся без звонка. Нет, вовсе не так. Иначе. Безнадежно тошно сделалось мне, словно места меня лишили моего, или того хуже: как бы отделили часть меня от меня, отняли, и вот уже не один я целый, наполненный, и мне хорошо, а два меня или даже несколько, и каждая часть оторванная по остальным тоскует, скорбит, места не находит, или это я сам места не нахожу, со своего места согнанный, — такое чувство. И еще ощущение, что не буду я возвращен на давешнее и единственное мое место, и соединен в целое, в прежнее уже никогда не буду.

Девушка на экране улыбалась инженеру, останавливала кровь (он поранился), заживляла рану прикосновением, взглядом выдавала ему такую подсечку, что, подкошенный, он кувыркался в траву. Но не желал поверить в колдовство. А я уже верил.

В грусти вглядывался я в наплывавшее с экрана, снятое в изысканном ракурсе кинолицо — оно улыбалось виновато, — странно знакомое. Настолько близкое, что, казалось, предыдущую жизнь мы только и делали, что вместе просыпались. Я узнавал. Я знал. Я ее помнил. И я понял это, когда она зажмурилась и понюхала цветок.

Вот только где, когда мы?..

Не имело значения: я уже был инженер и трогал ее за руку. Она смеялась, разбрызгивая сонную воду озера, слушала мою болтовню серьезно и, подув на зеленую ряску, дыханием разогнав ее в стороны, недоуменно разглядывала свое отражение в черной воде…

— Балдеешь, — рассмеялся над ухом приятель.

Я отмахнулся, будто выведенный из сна, в испуге, что обломят, не дадут досмотреть, домечтать, помешают, что я увижу другой сон, а не этот.

— Где соседка твоя? — рассмеялся Алик.

Марины, приблудной подруги их, рядом не было. Я огляделся неохотно, в недоумении (пересела?), но нигде ее не было видно, ни рядом, ни поблизости.

— В уборной? Надя прыснула:

— Чудная все-таки. Каждый вечер бегает сюда, как на работу. А сама… Не пойму.

— Ладно, — зевнул Алик. — Давайте смотреть.

И мы продолжали смотреть. Может быть, раз или два я еще оглянулся. А потом забыл. А потом сюжет захватил настолько, что я и не вспомнил об отсутствии девушки Марины до конца сеанса.

…Лесная непуганая девчонка слонялась босиком по заплеванным и пыльным камням, бродила по асфальту равнодушного города (в контрасте с образом леса иначе не скажешь: жестокого и неживого). Птица в развевающемся платье, она сидела в кабине автомобиля, как в клетке. Дурацкие подарки инженера, — мои подарки, ведь я ей то же самое купил бы, то же самое! — бесхитростно развлекали ее. Крадучись, предчувствуя недоброе, пробиралась она к церкви, возле которой (после сцены в церкви) должно было состояться убийство. Смерть.

Нет! Я все понимал. Пусть смутно, но отдавал себе отчет, знал: происходящее не действительность. Параллельная реальность. Целлулоид. Кино. Текст со своим кодом условных знаков. Чей-то замысел. Еще одна форма жизни, наконец, — язык образов. Но…

Стыдно признаться.

Я читаю книги, посещаю театральные премьеры, хожу в Дом кино. Я литератор — меня кормит мое ремесло. Натерпелся унижений и давно отношусь с осторожностью к идеалам, к идеям, к иллюзиям, хотя и умею отличить рассказ, написанный в стол, от заказного сценария. Меня с панталыку не собьешь. Казалось бы… Но словно мальчишка-семиклассник, обуреваемый неясными стремлениями, каждый раз я поддаюсь той или иной наивной выдумке, легенде, пропаганде любви. Каждый раз я вовлекаюсь, соучаствую. Все увиденное, услышанное, произнесенное для меня со сцены происходит со мной. Я там, посреди океана или джунглей, нарисованных на обратной стороне век скудным воображением памяти, которое преображает, причудливо трансформирует мир луговой травы (куда я падал ничком, давно, в забытом детстве) в экзотические заросли, банановые рощи. Тигры и прекрасные женщины разрывают меня, верные товарищи любят, пираты похищают. Я командую парусными эскадрами, сбиваю самолеты Luftwaffe в небе над Ла-Маншем и над Курском, томительно бреду в сторону Свана, потом по направлению к Германту, долгой (бесконечной почти) ночью возвращаюсь по дублинским предместьям из Трои на Итаку, дожидаюсь приглашения на собственную казнь, и огромная рыба, с которой приходится тягаться один на один, норовит, но не успевает расколошматить мою лодку — все это происходит со мной сегодня и, надеюсь, не оставит завтра. Гарантия тому — неостановимое детство. Я погружаюсь в любимые книги, переживая метемпсихоз. И в бесконечно новых нюансах, подробностях, перерождениях живу. Я чувствую, как живу, и знаю, что живу.

Наверное, я не был бы тем, кто я есть, если бы примирился с убийством. Со слезами в глотке я восстал против своры расхристанных христиан. И едва не кинулся к экрану, чтобы помешать тому, что было единственно в воле Божьей. Против нее не пойдешь. Однако я все время понимал, непрестанно ловил себя на мысли, что нет, не Бог. Не мог Господь иметь отношение к этой церкви и к человеку, который с именем Его на устах бросил камень и перекрестился. Направить этот камень Он не мог.

Здесь богом был режиссер. Но художник, он не должен…

Тут я просек: в литературном тексте, в своем мире я — бог. Когда пишу, я присваиваю себе функции Господа. По договоренности с телевидением я создавал мир, и там были свои камни и церкви. И выстрелы. А последнее время там топили детей и стреляли в детей, и под пыткой допрашивали детей. Все это было написано с подробностями и в деталях, создано моей рукой, осуществлялось с драматической достоверностью и подтверждало концепцию худсовета. То есть совершались преступления, оговоренные в за явке, поданной мной в одну из редакций телевидения перед заключением договора. Я сам творил преступления, оплаченные авансом… И тогда я понял, что режиссер, как и многие другие боги, — он мог.

И еще я понял, что нет, — на его месте я бы не стал, ни за что, тут бессильны любые авансы. Ведь какая!

В тот момент мне казалось, что я не стал бы. Я бы поступил по другому: полюбил ее. Сделал бы так, чтобы она полюбила. Выстроил линию иначе. Поднял ее на руках, и она бы вздохнула и улыбнулась, как обычно, как утром, как в нашей жизни, которой мы с ней никогда не жили, — улыбнулась той самой улыбкой, которую я запомнил и которую никогда не видел…

И прекрасная героиня, которую я полюбил только что и, не устояв, минуя чужой сюжет, дерзко похитил с экрана, она припухлыми губами смертельно устало улыбнулась зрителям — она не умерла, но осталась во мне, навсегда поселилась, чтобы сторожить какое-то чувство, не названное пока и потому не замутненное словом. Чудо первого возникновения в душе… Но оставим.

В зале зажгли свет, и тогда рядом, несмело улыбающееся, я увидел ее лицо. И не удивился. Я просто узнал это лицо и обрадованно испугался. Ни о чем не стал расспрашивать, лишь сказал:

— Ты устала?

— Ничего, такое у меня ремесло, — улыбнулась она и неопределенно махнула рукой в сторону экрана. — Теперь до завтрашнего вечера свободна.

Я взял ее руку:

— Пойдешь со мной?

И она осталась со мной.

3

Страшно писать. Сомнительное утешение, что не я совершил безобразия, а мои персонажи — писатель и автор. Они (это очевидно) не совсем «я». Да и не мог бы я такого натворить, обретаясь все же в несколько иных условиях, нежели обстоятельства романа. В моей хрупкой реальности с четвертого этажа не сигануть, увы. А если что, и костей не соберешь.

Здесь знающий читатель и редактор должны поморщиться — мол, опять магические коты, сюр сплошной! Но только зря это они. Сюрреализм — то, что я не могу вспомнить утром. А пока: знакомство произошло. Мало того, теперь оно фиксировано в конце второй главы. Отражено.

Но если слово фиксировано, мягко говоря, с протокольным душком, фальшивое, как фикса, просто бюрократическое, не наше какое-то слово (в том смысле, что и не наш человек), — то понятие отражения и само слово отражено в этом тексте и вовсе ни пришей ни пристегни. Ведь вторая глава ничего не отражает. Все, что до сих пор вы узнали, случилось во второй главе, а не в Питере. В тексте и больше нигде. Произошло во второй, продолжается в третьей главе, и неизвестно, куда свернет самостийный бег событий.

Другое дело, что мне самому хотелось бы развитие рассказа направить, выстроить, повернуть так, чтобы обнажились связи, приоткрылся смысл, показалась изнанка, — вывести на открытый прием. И слава Богу, что линия сюжета пока еще не выгнулась упрямой струной, не вырвалась, не закатала по лбу — как угодно можно понимать, и прямо, и фигурально: что в лоб, что по лбу. Послушна струна, поет. Но, признаюсь, уже она сама начинает влиять на первоначальный замысел весом созревших обстоятельств, заставляет считаться с целокупной своей самоценностью, подсказывает, открывает непредусмотренные ходы.

Если быть откровенным, признаюсь до конца: где-то, как бы в потемках, неосознанно, я рассчитывал на эти ходы; вроде и продуман был сюжет до тонкости, но я знал, мне без них, без ходов этих, не обойтись. На голом расчете не уедешь, если вещь не оживет и сама не прорастает изнутри. Эти ростки — подтверждение подлинности и верности избранного начала. И поэтому, третья глава:

* * *

…Молча мы вышли из кино в душную, по-августовски темную улицу. Было грустно. Я сжимал прохладную, податливую руку. Постояли у стенда с фотографиями: там смеялась, убегала и падала ничком девушка, зябко прильнувшая к моему плечу. И я укрыл ее своей ветхой кожанкой.

За вечер мы и десяти слов друг другу не сказали, но было ясно: она послана мне во спасение (так думалось), а я ей вот уж не знаю за какие грехи. Мы ничего друг о друге не ведали. И не расспрашивали. Но уже состояли в скрытом сговоре, тайна которого была необъяснима, но понятна обоим, как смысл метафоры.

— Марина? — попробовал я.


— Да, — сказала она.

Ничего еще не было названо. Но я благодарно вздрогнул, узнав в голосе томительную интонацию согласия. В ту ночь она мне говорила: «Да, да». В самые безнадежные моменты я получал ее «да». В том числе и последнее «да», подобное пощечине.

Много позднее, слишком поздно, смог я оценить силу ее маленького «да». Но тогда, на бульваре, в темноте, под зелеными огнями кинорекламы, возле обрушенного дома моего детства, я размышлял иначе. Подпольный миллионер возился с машиной, отключал секретку. Надя зевала, лениво прикрывая прелестный оскал. Я аккуратно застегнул пуговку на своей куртке под подбородком у Марины и решил, что не повезу ее домой.

Я не птицелов. Я не охотился, не ловил ее, не запирал в золоченую клетку. Да и не было достойной клетки. Но и не отказался, не прогнал, не выпустил на волю, — лети, мол, божья птаха, не ко времени ты попалась. Не до тебя сейчас. Я промолчал и не сказал ей правду. Отказ противоречил бы желанию. А было желание.

Может быть, оно-то и стало причиной расслабленности, тоскливых вечеров, отчасти бессонницы и ленивого утреннего сна. Прежде я говорил, что причиной было напряжение: напряг возник в связи с работой на телевидении, но одно другое не отменяет. Дурной подряд настолько притупил восприятие, что кроме вожделения я и не испытывал ничего. А это почти как сухомятка. Надеяться, что в близости возникнет живое чувство, что сердце встрепенется, было наивно. Сценарий не оставлял во мне сил себя испытывать. Да и постель — не полигон.

Я понимал — утром не встану рано, не сяду к столу, а работать серьезно я мог только утром. Наивный аргумент. Разбудите профессионала среди ночи, назовите сумму гонорара, а лучше предложите аванс, и он вам продиктует главу. Но тогда я рассуждал иначе: неоконченный сценарий заслонял мир. И я зримо воображал, как мы с ниспосланным сокровищем моим прекрасно проваляемся в постели до середины дня, а то и до вечера; потом — она будет слоняться по квартире в моем халате, плескаться в ванной, мыть посуду в кухне, звенеть вилками, корить за непорядок, за неряшливость, сочинять завтрак, который в итоге все равно окажется ужином, отправит меня в магазин, а сама вооружится пылесосом, примется спасать библиотеку, где цвет книжных корешков, слова названий, имена авторов были уже едва различимы под слоем пыли, — она покрыла затаившиеся на полках миры, вуаль истории. Щетка пылесоса будет петь над ухом. Пытаясь достать верхние полки стеллажа, она повернется спиной ко мне, к письменному столу, где я замолкну, притворяясь занятым работой, — будет тянуться на цыпочках или раскачиваться на ступеньках стремянки, и замрет в ожидании, когда я потянусь, чтобы поцеловать смугло-голубую кожу у нее под коленкой. Все я знал.

Но это еще не худший вариант: не исключалось, что гостья просто проспит весь день, а я должен буду, затаив дыхание, забыть у нее под головой затекшее плечо: ни-ни пошевельнуться, ведь разбудишь! А потом вертеться вокруг на жалких правах осчастливленного, порхать бесшумно или отгораживаться улыбкой, чтобы не разглядела в лице, не угадала в голосе зевоту послепостельной скуки. Дабы не выдать себя, с еще большим усилием я стану придумывать трапезу сам, изощряться, провожать ее в ванную, помогать одеваться и наконец выпроваживать — ведь свободна она до вечера. А уж вечером, — это я точно знал, — ничего не напишу.

Вино, наркотики, табак, литература, театр, музыка, кино — божественные средства помощи душе. И в тот вечер, благополучно похоронив прекрасную героиню фильма, спроецировав события в экранном пространстве на себя, пережив катарсис — слезами в горле и трудом дыхания он очистил сумбурный всплеск мутных моих эмоций, — я мгновенно пожалел и пожелал, и сразу, почти волшебно, получил предмет желаний в придачу со странным беспокойством. Посреди безвременного, бесчувственного моего продувного прозябания на меня свалилась удача, да. Но в придачу с настороженной грустью предчувствия.

Все вкупе: неожиданная нежность и грусть, зеленое предзнание завтра уже ненужного счастья, а также пошлость бытовых соображений — словно тяжелая тень пронеслась над облагороженным кинокатарсисом, благодатно возделанным полем рассудка (ох, искусство!). И я, удерживая руку, но не собираясь везти Колдунью к себе домой, перебирал в уме возможности, куда же деться, податься куда: к ней? к Алику? к друзьям? в какую-нибудь пьющую компанию? поехать кататься за город? предложить ночное купание, а там? Лес, лунный берег, озеро… — с такими мыслями я повернулся к машине. И Алик любезно распахнул дверцу.

* * *

Идея купания была одобрена. Да и что могло казаться заманчивее, чем предложение выскользнуть ночью из нагретого за день солнцем каменного мешка. В лабиринтах улиц, как в коммунальных коридорах, застоялся тяжелый запах асфальта и бензина, и резины, и схлынувшей к ночи толпы. Я не оговорился — не человека, а спертый запах пота и угар дыхания, какой бывает только в толпе и остается после толпы. Вырваться и умчаться на молодых колесах, разматывая бинт дороги, в сосновую страну, пограничную Карелию, где под мачтовыми деревьями хвоя — пружинящий ковер — и тонкий, белый, быстро остывает песок на берегу, и до утра хранят тепло глыбы гранита у сонной воды.

Эти картинки представлялись нам и мерцали, словно проекции старого фильмоскопа, когда уже в машине втроем мы спорили, решали, на какое озеро ехать и заезжать ли домой. И что захватить: купальники, простыни, одеяла, закуску, а тогда и выпивку.

— У нас в холодильнике только эта кислятина, «рислинг», — сказала Надя.

Алик отмахнулся.

— Дуры-бабы, такая погода! Обойдемся без выпивки.

Ему надоело ездить пьяным.

— И вообще, ни к чему заезжать, — рассуждал он. — Зачем полотенца, одеяла — ведь теплынь! В крайнем случае печку врублю, и согреетесь в кабине… Купальники им, халаты, — ворчал он, сворачивая к дому. — Кто на вас станет смотреть в лесу, да еще в такую темень. Кому вы нужны!.. Делайте, как хотите, а мы с писателем будем купаться, в чем мама родила.


— Не клянчи потом простынку, — сказала Надя снисходительно.

Марина молчала.

Мы въехали во двор. Впереди у знакомого подъезда под разбитым фонарем стояла «волга». Алик осветил фарами номер и оливкового цвета борт такси.

— Серега? — удивился он и, открывая дверцу, пробурчал негромко. — Черта лысого! Обнаглели, уже и без спросу приезжают…

Но тут же осекся, никого не касались их дела. Надя вошла в дом и поднялась наверх. Алик у подъезда разговаривал с щуплым таксистом, одетым в короткую курточку из нейлона. Забавно было наблюдать, как оба они вертели в пальцах, на цепочках, автомобильные ключи, одинаково отставляли то левую, то правую ногу в сторону и одновременно принимали позы, в каких часто можно видеть мальчиков и молодых людей, они простаивают вечера у зеркальной витрины или у входа в ресторан, или у гостиницы, а то и просто у метро, что еще менее понятно, в окружении приятелей, — этакий клуб.

На седьмом этаже распахнулось окно, и громкий Надин голос окликнул:

— Алик! Подымись на минуту, тебе звонят. Виктор, кажется.

Коренастный Алик хмыкнул, легко, без видимого усилия повернул субтильного Сережу за плечо. И оба скрылись за дверью.


Описывать интерьер квартиры подпольного миллионера я не стану (наверх не пойду) — чтобы не потакать нездоровому любопытству. Надо хранить верность теме, не отвлекаться, не уступать напору подробностей, когда каждый эпизод угрожает перерасти в самостоятельный сюжет. Алик мой через минуту сам высунулся в окно.

— Слушай! — закричал он на весь двор, да так громко, что в соседнем корпусе вспыхнули тревожные прямоугольники окон. — Забыли совсем: у Витьки защита. Он из кабака звонил, у него банкет!

— Какой банкет? Что ты на весь двор!.. Доподлинно было известно, что банкеты по поводу защиты диссертаций отменены и даже запрещены.

— Ладно, — сказал Алик и затворил окно.

Он спустился в лифте, и на скамейке мы обсудили ситуацию.

Витя, школьный наш товарищ, выучился на биолога. Он занимался невнятными проблемами, бактериями или чем-то вроде. Вел себя таинственно. За эту возню — исследования и эксперименты (говорят, небезопасные) — щедро платили. Трудно сказать, что именно оплачивалось: риск, неразглашаемость или собственно причастность к делам туманного рода, — скорее всего, по совокупности. Витюша, дружок наш, был человек безнадежно занятой. Тем не менее он, правда без особых радостей, бледно и своеобразно процветал. А когда с бактериями своими управился, у него из этого дела в придачу к солидной премии министерства обороны вышла диссертация. Ее он и обмывал в тот вечер с руководителями и сослуживцами в зимнем саду ресторана «Невский». Засекреченные биологи раскидывали напропалую красные и фиолетовые билеты госбанка. Метрдотель и официанты приняли их за компанию подгулявших мясников и потому, давая возможность пошире раскошелиться, позволили гудеть до упора, до самого закрытия.

Теперь, на ночь глядя, несмотря ни на какие посулы, гуляк выставляли из ресторана. Тогда Витя и позвонил. Он в трубку нечленораздельно бормотал. Сослуживцы хором помогали. С ними были девочки, веселые и разгульные. Им требовалось место для продолжения праздника. И новые впечатления. И лица новые. Старые друзья Виктора им теперь тоже очень требовались. И они собирались приехать.

— Сюда? — спросил я.

— На трех машинах, будут через четверть часа, устало ответил Алик.

— А пить что?

— Захватят. Их дело.

— Думаешь, они знают, где ночью в городе правильную водку брать?

— Да-а… — Алик почесался от досады. — Вряд ли эти олухи толковую выпивку добудут. Надо было им подсказать. Поторопился я.

— А лик Иванович, а А лик Иванович, у меня в багажнике водяра, четыре бутылки, — тихо и внезапно предложил Сережа, мы не заметили, как вышел он из подъезда и затаился у А лика за спиной. — Я вечером прихватил в «Стреле» экспортную, думал: ночью сделаю клиентам по червонцу, капуста будет.

— Мало, — сказал Алик. — Всего три литра.

— А может, ничего не отменять, а? — вмешался я. — Поедем купаться всей компанией.

— Брось, они пьяные. Если кто утонет?

— Утонет, вам больше выпивки достанется, — хмыкнул таксист.

— Годится, — кивнул Алик, он был покладистый парень и ценил рациональную мысль. — Пойду, Надю потороплю насчет закуски.

Сережа-таксист привычно потянулся за ним. Шестерка. А я забрался в машину.

Марина слышала разговор. Но не встревала. Сидела молча. На возвращение мое не реагировала. Я отметил это. Мы потолковали о приезде Виктора со товарищи. Биологи ее не интересовали.

— Тебе что-то не в цвет? — спросил я осторожно. — Не хочешь купаться?

— Холода боюсь, — уклончиво сказала она. — Слишком долго на севере жила. В Лапландии поверье есть: каждому на жизнь отпущен запас тепла, который пополнить нельзя. А за полярным кругом люди много тепла оставляют — поэтому зябнут.

Вместе мы посмеялись, и она добавила:

— Северянки легко простужаются: привыкли кутаться, а здесь надо одеваться иначе. Мне и сейчас зябко.

— Ночью вода теплее воздуха.

Я потянулся, чтобы успокоить ее, обнять и таким способом как бы и согреть, и дотронуться одновременно. Но она легко отклонилась. Она отодвинулась в угол и откинулась, полулегла, устроив затылок на спинке сиденья. А я, приостановленный в порыве, на короткий, почти неуточняемый момент растерялся, утратил напор и даже пал духом, предположив в ее жесте отказ, бегство, уход. Наверное, я проявил растерянность, потому что она шепотом засмеялась.


На узком сиденье она полулежала. Я понял, что она не отклонялась, просто устраивалась удобней. И вздрогнул от трепета ресницы у виска. Марина неслышно почти дышала. И я услышал — да, не ощутил, не почувствовал, а именно услышал, — как ее рука высвободилась из-под куртки и мягко легла мне на шею. Мурашки пробежали от уха за шиворот от холодка ее гладкой кожи. Я нагнулся и нашел пушок над припухлой губой, влажную приоткрытость и извивчивость языка.

— Еще, — сказала она.

— Наверх не пойдешь? — напомнил я.

— Надюшка захватит что-нибудь: купальник, халат.

— В темноте, — сказал я, — можно и без купальника.

Она закинула подбородок мне на плечо. И, погружаясь в шелест ее влажного дыхания возле уха, я узнал шершавую ласку языка, — она лизнула мочку, согревая влажный холодящий след прикосновения теплом слова и шепота:

— Можно.

4

Я был один, что утром так нормально. Проснулся в комнате, солнечной и пустой. Сонным взглядом отыскал циферблат. Отбросил одеяло. Левой ногой нащупал тапки у постели. Пальцем правой ноги вдавил клавишу на панели плоского магнитофона, щелчок и… Крик изогнутой кренделем трубы, яростный, как требование нового дня, растворенное в рассветной светящейся дымке, проколол мир моего микрокосма. Испуганная тишина вылетела в раскрытое окно.

Я был один. И в музыке болела голова. Я огляделся: в углу портфель, там таяло масло — вечером забыл положить в холодильник. На письменном столе машинка. Ящики выдвинуты. Папки с бумагами свалены на пол. Раскрыты. Рукописей килограммов двадцать: сдать макулатуру во «Вторсырье», хватит на опохмелку.

Исписанные убористым почерком листы были разбросаны. Веером рассыпались по крышке стола. Лежали на ковре. Видно, ветром их сдуло.

— Нехорошо.

Заглушив подушкой магнитофон, я нагнулся (перед глазами мутные круги) и попытался поднять с пола, собрать разлетевшиеся страницы. Складывать не было сил. Но я отыскал заглавный лист:

«Мост через Лету».

Все правильно, туда он и есть, этот мост. И не стоило вчера надираться. Может, еще все образуется. Главное, страницы не потерять.

Швырнув неоконченную рукопись на стол, я оглядел комнату: на спинке кресла лежал пиджак, брюки аккуратно повешены на пыльной ветке старого лимона, рядом с абажуром настольной лампы скомканная рубашка и носок, а второй на подоконнике.

С кресла я поднял плотный пакет, ночью он был распорот ножницами, зажатыми крепко, но криво в самоуверенной пьяной руке: «Отойдите, я сам!..» К возвращенной рукописи была приложена записка на симпатичном бланке московского журнала. Вот еще одно преимущество одиночества: можно в полной безопасности от сочувствующих нестесненно любоваться и до мыслимого предела оценить изысканность отшлифованной формы, которая, впрочем, увязала не то в оправданиях, не то в сожалениях. Только извинений их мне не хватало.

Не дочитав, я потерял интерес, потерял листок, выронил из рук. Не дожидаясь, пока, романтично кружась, он опустится к ногам моим, перешагнул и раскрыл дверцу шкафа. Там хранилась коробка с лекарствами. Анальгин? Пенталгин? Седалгин? Все равно, лишь бы скорей.

Рассол?

Рассолом выручала соседка. Но в исподнем не хотелось высовываться на лестничную площадку.

Аспирин!

Кисловатые таблетки запил глотком пыльной воды, на графине не было пробки, закатилась. Отхлебнул из горлышка и повалился на диван.

Я был один. И никто не мог упрекнуть. Да и вряд ли такому человеку удалось бы ко мне подобраться. Впрочем, никому бы это и в голову не пришло. Даже так. Вот, собственно, как обстояло дело. Разве что совесть могла проснуться. Но оставалась надежда: она пока не прочухалась, бедная. Вчера ей сильно досталось.

Давно я не расслаблялся. Даже не запомнил толком, что в московском конверте. Вскрыл перед сном, прочитал и вырубился, как после окончательного коктейля. В сущности, мне повезло: успел надраться до того, как конверт в руки попал. А то не лежал бы я сейчас на диване в болезненно блаженном расслаблении, и солнечный зайчик с упорством маленького сына не выкалывал бы мне своим горячим пальцем глаз. И не было бы так хорошо и так тошно.

Согласно выработанным правилам, если неприятности тянутся полосой (а отказ, как ни привыкай, все равно неприятность), я ни грамма спиртного не принимаю, ни-ни. Сажусь за стол и работаю. В такие дни не имеет значения, что делать: старый текст до ума доводить или дальше писать, — главное не поддаваться. Надо погрузиться в процесс, уйти от суеты. Увлечься. И получить новое качество, как приход получают наркоманы, этакий балласт положительных эмоций. С ним не перевернется лодочка на волне. Ведь этот запас сил, может быть, и есть то единственное, что хранит художника в невзгодах.

Но особых неприятностей давно не случалось, если не считать последнего отказа. Запоздал он и не удержал меня от пьянки, не остановил. Да и какие серьезные неприятности могут быть у человека, если он на пушечный выстрел чужих к себе не подпускает. Одиночество как бы укутывает, изолирует, забирает в невидимый кокон и оберегает от бед.

Я был волен распоряжаться собой; работал сколько мог или сколько хотел: страничку утром, страничку вечером. Прожить на литературный заработок — сомнительная возможность. Днем оставалось несколько часов для синекуры, которую подыскали друзья. В моем положении никакие деньги не лишние.


Остальное время, если не работал, то читал или слонялся по городу. Бродил излюбленными маршрутами, а лучше наугад: по бульвару, через парки и садики, вдоль по набережной ближнего канала, до другого канала, переходил над зеленой зацветшей водой по узким пешеходным мостам, проходными дворами возвращался домой. А то — уезжал в новые районы, к знакомым, на вечеринку: там уютно, от души накормят ужином, и льется вино, и томится в углу незнакомая девушка, и все танцуют при свечах. Или в кафетерии на Невском, стоя за столиком, выслушивал стихи бородатого поэта. Нержавеющей ложечкой помешивал пленку пены на кофе и, вдыхая дым чужой сигареты, внимал монотонному подвыванию — голос завораживал нарочитыми усилениями на метрических ударениях.

Никто не ждал, никто не торопил.

Нет ничего приятнее, чем одиноко, не спеша возвращаться в уют квартиры, в тишину, где комната ждет тебя такой, какой оставил. Вечером или среди ночи я любил безо всякой нужды зажечь повсюду лампы (в коридоре, над столом, на кухне), в освещенном пространстве слоняться неприкаянно. Или сесть читать. А лучше опуститься в кресло у проигрывателя и в полутьме слушать музыку, дремать и проснуться под утро от ветра и дождя, влетевшего в окно.

Еще: когда-то я любил, проходя через сад во дворе, поднять глаза и увидеть свое окно освещенным. Да, войти во двор, пробежать несколько шагов меж кустами жасмина и уже под деревьями вскинуть голову, за ветками отыскать на плоскости фасада знакомый прямоугольник — убедиться, что он освещен.

Давно это было.

Но на днях, возвращаясь в сумерках, проходя через двор и сад, я вспомнил давнее ощущение и уяснил: грустная память о нем означает всего лишь, что я один.

Усмехаясь, отыскав ключ в кармане, по крутой лестнице тихо я поднялся в квартиру, в камеру, в крепостной каземат, в убежище, остров, обитель грез, во вселенную, где с утра не убранная постель и со вчерашнего дня не мытая посуда, но педантичный порядок на письменном столе и в книжном шкафу, — органично совмещались здесь, проникая один в другого, хаос и космос.

Не зажигая свет, я подошел к окну и выглянул: был сад, и ветер раскачивал макушки тополей, над близкой крышей дома низко, тяжело и мрачно двигались к заливу подкрашенные закатом облака.

Я оглянулся и увидел на стеллаже с книгами старый снимок: мальчик в солдатской форме, не спрашивая ничего, насмешливо поглядывал. Но о штрафной роте я уже писал. Я увидел большую фотографию сына и улыбнулся ему, и вспомнил, что давно у него не был и не придумал новой сказки.

Чуть в стороне, прикрывая темные тома Шекспира, стоял портрет отца, еще молодого, еще музыканта в довоенном джазе, — но и о старике написана повесть.


Чайка громко крикнула за спиной, пролетела над окном.

И тут до меня дошло, некому пожаловаться, сказать некому: «Вот мол, героиня моя, Марина, не желает в воду входить. Я на берег ее с веселой компанией доставил, мальчика ей нарисовал — литератора! Друга миллионера подарил. А она… Ни за что не хочет в воду войти. Не идет. Такие дела!».

Тогда и подумал я: ох, как было бы просто среди ночи проснуться и, обернув вокруг шеи гладкую руку, в ответ на тревожное: «Ну, что она? Снится?..», безутешно шепнуть: «Не слушается меня, не идет…» И словно бы камень выпустить тот самый, что с трудом вкатил на гору, выронить его. Уткнуться носом в теплое близко плечо и уснуть. Спать, видеть сны, чтобы утром начать все сначала и вечером снова начать: прямо Сизиф, каждый раз начинаешь, как в первый. А днем, между делом, работенка — для денег. Правда, это бесполезная работа: если не один, если гладкая рука — денег никаких не хватает. Здесь любых денег мало. Их не может хватить… Но все это если. А на выпивку хватает. И я напился.

Случился с автором грех. А все от того, что героиня не пожелала в воду войти. И не потому, что была северянка или не любила купаться, воды боялась. Нет. Но не желала. Почему не шла она в озеро, не мог я понять. Извелся, измучился. Снился вопрос.

Зациклился я: разобраться не в силах, что подвигло ее спуститься с экрана, — колдунья эта Марина, чаровница. У меня из-за нее крыша едет. За собой я заметил сдвиг. И, чтобы избавиться от чар, прибегнул к последнему средству, отправился на «Кронверк» — была такая яхта, стояла на приколе у Мытнинской набережной. А на яхте, в кубрике, дымился бар. Там знакомый работал — Сеня. Прежде он в Доме Писателей за стойкой маячил, а теперь на «Кронверк» перебрался. Романтика обуяла.


Я сел за стойку, отхлебнул из бокала и обидел его:

— Сеня, дело, конечно, красивое — «Кронверк». Работа под парусом. Но у писателей ты больше имел.

— Примитив, — снисходительно определил меня Сеня. — Думаешь, если бармен, то он все на капусту мерит? Тошно мне в Доме писателей сделалось от вашей мелкости. Понимаешь, тошно!.. Я прежде в ресторанчике возле порта работал, так вот я тебе что скажу: матрос, работяга, ваш брат писатель — забитые вы. Личностей нет… То есть, мало, — поправился он.

Тут бы мне бармена в самый раз осадить, одернуть что ли, на место поставить. Но от комплимента я поплыл: меня с рабочим классом в общий ряд определили. Упустил верный момент. А Сеня разговорился, поднял пары, и не просто было его перебить.

— Рыбак с путины вернется и гуляет, рвет рубаху. Или докер с получки. И литератор — с гонорара дорвется, гудит! Угощает без разбору друзей, завистников, незнакомых, все равно кого. Удовольствия осмысленного не понимает, чтобы с хорошим человеком потолковать. Да и о чем? Понаслушался я писательских разговоров: ни слова умного, ничего тебе духовного, а все о редактуре, да о переводах, о тиражах или у кого где что вышло, с кем договоры заключили, с кем переговорить, куда позвонить, кому пистон, кому бутылку поставить. А то об американских сигаретах начнут. Сами «шипку» курят, а туда же. Начальники ваши, секретари — те только о бабах да о сигаретах. Бывает, про заграницу затеют: так опять, где что покупать или не покупать, какую икру везти на продажу. Вникают детально. Ушлые мужики. Ну, а литература — она не медведь, в лес не убежит. Да и когда им ее читать — сами пишут… А вот как похмелье развеется, денежки-то тютю! — мелкая рыбешка опять пьет в долг, а крупная дома пьет или в других ресторанах, где не знают, какое фуфло эти сочинители. В других ресторанах из уважения, может, им и коньяк не разбавят, и рыбку посвежее подадут, — много дураков среди официантов. Разинут рот: писатель, мол, за моим столиком. Я бы их… Эх, скукота!

— А здесь, на «Кронверке»? — спросил я, придвигая бокал, чтобы ненароком увлекшийся Сеня туда в знак протеста не плюнул. Хоть и был он приятелем, но у нас в стране при всех обидах, когда дело дошло до полемики, страсти кипят, и лучше быть начеку, особенно если с трудом наскреб на коктейль.

— Здесь? — словно эхо, откликнулся бармен и осторожно огляделся. В полумраке, за столами сидели парни и девушки, и просто компании мужские, занятые приглушенным разговором. Мне присутствие их ничего не говорило, но похоже было, Сеня многих знал в лицо.

— Зде-е-есь? — Сеня понизил голос доверительно и протянул негромко. — Сразу не объяснить, особенно чистоплюю вроде тебя. Ведь ты со своими принципами, как на протезах — не гнутся. И можешь многих запросто подонками посчитать. Некоторые и есть подонки. Но, в основном, люди эти под общую мерку не подходят, не лезут в стандарт. Экземпляры попадаются — любо-дорого! Весной угонщики автомобилей резвились, крутые ребята… А так, кроме прочей публики, валютчики бывают. Крупные деятели подвсплывают. Цеховики. Вокруг них кормится начальство разное… Морщиться можешь сколько угодно. Значит, просто писатель ты хреновый: не интересно тебе, не хочешь разобраться, сразу морщишься…

— Люди — не материал. Понимаешь? — не унимался он. — Задумаешься глядя: а что я — годен только пенки снимать или человек? Знаешь, каким может быть человек разным, а?

Сеня смолк и сообщил уже совсем тихо и неуверенно:

— Я здесь, может, впервые уважение почувствовал. К себе.

Так сидели мы с ним и толковали. Сеня бойко клиентов обслуживал и ко мне успевал. Он все что-то повествовал, рассказывал. А я его слушал, старался. Но бармен заметил, что я поскучнел, и:

— Как там наши знакомые? — спросил он.

Я раскачивался на табурете в такт разухабистой мелодии рок-н-ролла, бесконечного, как лента на магнитофоне за спиной у бармена.


Сеня и сам осоловел. Обычно он держал себя в строгости, но в тот вечер не утерпел, за дружбу пропустил не одну коньяковую стограммовочку. И когда я собрался уходить, поднялся (после трех коктейлей денег не осталось), — Сеня сбил четвертый.

— За счет заведения, — сказал он и тут же опять за свое. — Как твоя «Практика»? Что Колдунья? Не надоел ей этот тип? — и добавил, погодя: — Зачем ты его писателем сделал? Уж лучше бы он был барменом, то и другое — сфера обслуживания… Или совесть притиснула?

Я отвернулся и опять ощутил себя, словно бы там, под окном во дворе напряженно вглядывался в очертания знакомого прямоугольника, стыдясь потаенной надежды вернуть отблески далекого, давно прожитого тепла и света. Но утрачены они и не могут быть названы.

Ощущение было сродни тому, что посетило моего героя, писателя, перед расколотой стеной родного дома. Казалось ему, за этой стеной сохранились от растлевающего воздействия времени и суеты тайны детства; словно солнечная запись на ленте памяти, непостижимо, но очевидно привязывали они его к реальному месту, старому дому. Однако мавзолей оказался пуст. Рухнула стена, легла на проезжую часть, открыв миру коммунальную гниль жилища: рваные обои, провисшую штукатурку, ветхие балки, разоренные комнаты, лестничные марши, ведущие в никуда.

Еще ощущение было похоже на то, что настигло моего персонажа в кинотеатре, на сеансе «Колдуньи», когда во второй главе он опрометчиво влюбился и возжелал лесную девушку, героиню фильма, образ запечатленный, — и она сошла к нему и осталась, согласилась поехать на озеро купаться.


Ситуация мне поддалась и завязка получилась легко. Однако в воду почему-то девушку загнать не удавалось. Мы ссорились с героем.

— Что ты за мужик! — подначивал я.

— Сам кашу заварил, сам и расхлебывай, — огрызался он, но все-таки боялся, что я отложу записки, уберу рукопись в долгий ящик, — тогда ему кранты.

С Мариной было труднее. Она стояла молча на песке, у самой кромки: Венера в свете автомобильных фар. Вокруг визжали пьяные девицы.

— Ну, — говорил я ей. — Смелее… Смело, смело.

— Да, — соглашалась она, глядела испуганными глазами. — Если ты хочешь…

И оставалась неподвижной. Застыла у воды, беззащитно стыдясь прикрыться. Я не мог стронуть ее с места. Не мог действие столкнуть с мертвой точки. И… попал в «Кронверк».

Напились мы вместе с Сеней, и я нарвался на вопрос, которого старательно избегал весь вечер, но ради вопроса этого явился именно сюда, а не в другое место. Бармен был моим почитателем. Неопубликованные повести он прочитывал взахлеб. Потом разбирал. И суждения его я предпочитал рецензиям официальных оппонентов. А за то, что я безропотно выслушивал критические разборы, он угощал меня, поил бесплатными коктейлями.

— Что молчишь? — насторожился Сеня, хоть и был он пьяненький, все-таки насторожился.


— Исписался наш друг, — с неосторожной прямотой ответил я, пока не в силах объяснить, какая может быть связь между нежеланием Марины окунуться и творческим кризисом персонажа, но просек, как от гнетущей тяжести на короткий момент освободился и, пытаясь сохранить равновесие в том внезапно легком состоянии, навалился на стойку. — Скурвился на халтуре, смекаешь? Теперь ни на что не годен. Не только в прозе, а вообще ни на что…

Обошелся я без ночи, без мягкой руки и нежного вопроса. Перехитрил сумрак комнаты. Взял и, как есть, все выложил читателю, поделился с ним, пожаловался: «Не идет!..» И на хлипком табурете, под осоловелым Сениным взглядом, я, как герой мой в кинотеатре, почувствовал внезапно, словно расщепили меня на меня и не меня или с единственного места согнали, и не возвратиться назад.

— Ясно, — интерпретировал Сеня. — С какой-нибудь девчушкой накладка вышла? Небось перебрал перед этим, а потом не смог? Сознавайся, старик?! — добродушно ухмыльнулся он и даже протянул руку через стойку, чтобы тряхнуть меня за плечо. — Не хандри. С каждым может случиться. Это ничего… Подумаешь, — возмущался он. — Соплюха зеленая не сумела тебя расшевелить, а ты сразу скис: исписался! исписался!.. Да о какой халтуре речь, и что это за халтура, если ты полуголодный ходишь. Вон, с трех коктейлей окосел. Когда это было, скажи! До какой жизни дошел! А? Обедал сегодня?.. Небось голодный?..

— Но была халтура, — оправдывался я. — Театр… Пьеса про пионеров.


— Оставь, — самоуверенно отмахнулся бармен и отхлебнул из чужого бокала. — Прошлогодний снег. Нашел, что вспомнить.

— Нет, была, — сказал я тихо и добавил осторожно, а может, подумал про себя. — Ничто ведь не безответно. И рано или поздно…

Но Сеня слушать не желал.

— Признайся, — хохотал он. — Ну, скажи, — подначивал, — не выгорело с новой знакомой? Дал осечку, и все дела. Любители вы усложнять, интеллигенция!

Что я мог возразить? Имеют ли смысл возражения, если, как и мои рассказы, я сам для читателя текст. И он, нисколько не печалясь о тайне кода, вдохновенно толкует подвернувшийся сюжет. Читатели в своем творчестве так же субъективны, как и писатели.

Коктейли пятый и шестой мы пили вместе, пока бармен втолковывал мне тезисы о причинах модной ныне нелюбви к Хемингуэю, о культе В. Набокова. О том, что лет пятнадцать назад, конечно, было все иначе, и будущее виделось абстрактно, хотелось кем-то быть, но не всем под силу стать героями, а уж литературными героями и подавно. И не то чтобы у любителей словесности начинка протухла, или кишка оказалась слаба, — нет, конечно, все это имеет место, несомненно. Жизнь на заказ не сочинишь. А?.. Хотелось бы иметь какой-то образ. Без идентификации любовь к литературе невозможна. О прелести запретные страстей! Пришла пора расширить опыт чувств. Но Сене было жаль расстаться с хламом гуманизма (зря что ли Чернышевского в школе долбили?), распроститься с ветошью просветительских идей. Бармен барахтался в плену похотливого человеколюбия. Воображение бередили нимфетки.

— Старик, какая проза! Ты послушай, — он был готов цитировать «Лолиту». — До смерти жалко, что не ты писал. Читаешь, а страниц все меньше остается — шагреневая кожа. Страшно. Однажды дочитаешь, и книга кончится, как жизнь.

Восхитительное существо читатель. Я смотрел на бармена умиленно, не мог нарадоваться: разве можно желать себе лучшего почитателя. Я не чувствовал себя вправе возражать, лезть с ненужными разъяснениями, с непрошенными толкованиями. Не чутко это, переубеждать читателя. Он осуществляет свое интуитивное право. И не стоит раскрывать ему глаза на то, что роман не слепок и вовсе даже не картина обыденности или какой-нибудь действительности, а особая форма жизни. В недавние времена за такие объяснения можно было головой поплатиться. Да и теперь не все просто.

Лучше читателю лишнего вовсе не знать. Потому: если писатель пчела — собирает нектар с ядовитых цветов очевидности и перерабатывает в мед, в чтиво (писание суть функция интегрирующая), то для другой, более определенной (но необозримой) категории людей чтение давно сделалось составляющей процесса естественного обмена веществ: то и другое — функции жизненные.

Приблизительно вот что, заплетающимся языком, беспомощно пытался я сообщить Сене между шестым и седьмым коктейлями. Сеня внимал. Честно силился вникнуть.


— Ясно, — сказал он, не видя меня сквозь меня, — признайся лучше, что ты сделал с девушкой? Забыл, как ее… Помнишь прошлогоднюю историю с ночным купанием и гонкой? У вас там, кажется, случилась авария?

— Далась тебе эта авария! Какое купание? — пробовал оправдаться я. — Поговорим о литературе.

Но тут явился метрдотель. Сеню заменили за стойкой трезвым официантом и вызвали к бару такси, чтобы отправить моего ментора домой. Здорово мы нагрузились. Я еще держался, больше для видимости. А бармен и вовсе был хорош.

Но такси мы отпустили и долго шли вдоль набережной. По неведомым мостам переходили реки (хорошо, что не вброд). В жизни я такого количества рек не переходил.

— Неспроста, неспроста, — долдонил Сеня. — Есть у тебя на совести…

Он явно опустил прежнее толкование и увлекся новым.

— Куда ты дел красотку из французского фильма?

— Договорились купаться, приехали на озеро, а она не хочет. Сначала вроде согласилась, а теперь ни в какую.

— Так и стоит у воды?

— Стоит.

— Голая?

— Еще бы!

— До сих пор стоит? Я не отвечал.


— Тебе пора в это дело вмешаться, — сказал Сеня.

— Но как!

— Вопросы задаешь, — возмутился бармен. — Кто из нас автор?.. Может быть, тебе сначала надо самому с ней искупаться, а потом писать? Когда ты последний раз ночью купался?

— Прошлым летом.

Сеня икал, погруженный в алкогольную нирвану.

— Ладно, — промолвил он наконец, после сосредоточенного молчания. — Меня к этому делу не лепи, расхлебывай сам. Кто знает, что у тебя на совести.

— Я и не леплю. Нужен ты мне.

— Вот и не лепи.

— Хорошо.

— Сам выпутывайся.

— А иди ты…

— Сам иди.

И я пошел, не оглядываясь, твердо и старательно ставя ноги, той слишком прямой походкой, какая невозможна для трезвого, и удивлялся себе. А вдогонку неслось:

— Не обижайся, автор. Приходи, опохмелимся.

Я не обижался. Нельзя обижаться на нынешнего читателя. Его тоже надо понять. Ух, как нелегко ему, бедолаге. Он классику в себе почище всякого сюрреалиста преломляет. Подумайте сами, каково, если уже при чтении только названия «Записки из подполья» у современного читателя возникает такой многообразный ряд ассоциаций вокруг слова подполье, какой Федор Михайлович просто не мог иметь в виду.

Я брел вперед — протыкал торжественную лень пейзажа. И ночной город принимал своего автора, впуская в пространство прострации. Заострялись черты робинзоньего века. Я торопился домой. Эклектичным фасадом, забытой архитектурой лучших времен, честным коммунальным устройством своим этот старый питерский дом противостоял кооперативному дому писателей, где, приветствуя вечную весну, распускались цветущие геморрои.

Музы забыли туда дорогу. Мне от этого было не легче.

Меня не понял мой единственный почитатель. Он хотел. Я верю. Он не нарочно. Он желал мне добра, считал, что поступает гуманно. Но и мальтузианство последовательно выходит из гуманистической идеи.

А я?.. Тоже хорош. Защищаясь, авторским высокомерием я задел клитор его души. И он засопел.

Но ничего. Обоим пойдет на пользу эмоциональный моцион. Оба мы встряхнулись. И, верно, он был не так уж далек от истины, иначе чего бы я завелся? Давно ведь ясно: прельстительные идеи — всего лишь прикрытие потаенной сути. Аргонавтам легче достичь Колхиды, чем уверенному в своей порядочности человеку до истинных причин бессонницы докопаться. Бесчисленны ловушки. И даже высокая поэзия более не светится свободной. А христианские выверты современных версификаторов — вздор, маска, скрывающая прелестные гримасы комплексов.

Так думал я, в извинительном состоянии возвращаясь домой. И теперь, когда постыдные подробности ночных похождений обстали вокруг, за нагромождением фраз я рассмотрел нечто иное. Вернулась способность видеть. И вот:

* * *

…Алик, толстый и добрый, смеялся и, на ходу раздеваясь, спускался к воде вместе со мной. Простите, уже с моим героем… Алик был уверен, что хорошего человека должно быть много, и забавно хлопал себя по жирным ляжкам. Я был рад снова видеть его. Благодаря Алику (но не моему приятелю, а литературному персонажу) главный герой наших записок, писатель, попал на «Колдунью». Девушка из фильма приглянулась ему. И он любовь свою умыкнул не откуда-нибудь, а с экрана: увидел, пожелал и увел. Сделано было просто, без увертюры, в стиле настоящего мужчины. У фрейдистов на то особое мнение, но что с них возьмешь. За нашего героя я был пока спокоен: он получит свое. Никуда не денется, хлебнет бедовой водички и в шестой главе, и в последней. А вот героиня, что она?

Марина стояла у воды, смотрела на одуревших мужиков.

Две частных «волги», вишневая и синяя, такси, «москвич» и шесть человек вместивший Алькин «жигуленок» доставили к лесному озеру подгулявшую компанию. Рев моторов, красные огни стоп-сигналов, праздник вспугнул тишину. И когда кто-то предложил купаться нагишом, и все стали раздеваться и двинулись к воде, вспыхнули дальним светом автомобильные глаза…

В этом месте внутреннему взору терпеливых читателей предоставляется свобода вообразить картину разнузданного шабаша на берегу сообразно индивидуальным запросам. Добавлю только, что тела третьестепенных персонажей пьяно резвились в лучах фар-прожекторов, нисколько не поминая о стыде, — его как бы не существовало.

Но главный герой, он же писатель, смущенный и худой, стоял возле Марины, глуповато разглядывая белую полоску на смуглом своем теле, на южных пляжах ее защитила от солнца тряпица плавок.

Марина сказала:

— Да. Конечно. Если ты хочешь. Но остановилась у воды.

И он, в обычной жизни, казалось бы, развинченно свободный, не решался без нее войти в озеро. Подтолкнуть тоже не осмеливался. В ярком свете перед автомобилями она стояла просто и открыто. И тогда он поймал себя на мысли, на желании вернуться и что-нибудь надеть. Но, улыбаясь, она заглянула ему в глаза, спрашивая молча: «Ты доволен?». И он уже не помнил, где оставил одежду, в каком месте на берегу. И сдвинуться не мог.

И я дальше того абзаца не мог продвинуться в записках с пунктирными наметками сюжета. Несколько дней писал длинную, всю из пространных отступлений, пеструю от многоточий, только что вами дочитанную главу. Не знал, что делать. И догадался лишь теперь.

Я отодвинул диктофон и встал из-за стола. Достал из машинки лист. Внимательно прочитал последние строчки. И…

* * *

…спустился из комнаты, как и подобает Господу в своих владениях, прямо к лесному озеру. Пинком прогнал голого, лохматого нахала биолога из кабины крайней «волги» и выключил свет. Затем направился к другой машине, к третьей. И когда на берег вновь опустилась темнота, крики как бы сами угасли. Слышался лишь плеск воды, тихий смех, негромкие голоса. Марина заметила меня, махнула рукой, что-то шепнула бесшумно. Но в затухающем свете последней фары я не разглядел послания. Не спеша, с сознанием выполненного долга, я поднялся в комнату, вернулся к столу и, оглянувшись, увидел: под звездами в лунном свете на притихшем берегу тень девушки попробовала воду ногой. И герой-писатель, наконец, повернулся к ней и подал руку.

5

Опираясь на протянутую руку, она шагнула к воде и робко попробовала волну ногой. В гаснущем свете автомобильных фар я последовал за ней, удивленный улыбкой и приветливым жестом: Марина помахала рукой хмурому типу возле машины. Я невольно оглянулся, человек, который выключил свет, был мне знаком. Показалось, или я его где-то встречал? Может быть мы пересекались в коридорах редакций, общались? Более того: он мне напомнил меня самого: постаревшего, раздавшегося вширь, обрюзгшего, с длинными волосами. И еще померещилось, как бы любуясь нами, он улыбнулся в ответ и кивнул. Впрочем, улыбка предназначалась Марине, она первая приветила его. И сразу же шагнула дальше, в воду, увлекая.

В смятении и сбитый с толку, теряя равновесие, я последовал за ней. И, когда она опять обернулась, упал, столкнулся с ее грудью и обнял. Я удивился: какая она вся была горячая. Дрожала. В прохладной духоте лесного августа, в прозрачной дымке вялого тумана — над озером, над рощей — ощущение это было так необычно, что, когда она прижалась, ласково боднула мое плечо подбородком, я сразу выпустил ее. Но быстрое объятие обоих успокоило. Пропала дрожь. Мы взялись за руки и бодро двинулись вперед, разбрызгивая коленями луну.

Вода покрыла бедра. Она высвободила руку, остановилась и часто задышала. А я погрузился по шею и, не подымая брызг, медленно поплыл подле нее. Она шла рядом, забавно вздрагивая, когда полоса воды поднималась выше. Мы оба смеялись. И мне казалось, я вижу, как втягивается испуганный живот.

Песчаное дно кончилось. Ноги скользили на илистой гальке. Мне пришлось встать рядом и, обняв левой рукой плечо, правой осторожно плеснуть на спину. Испуганно она сказала: «Ой!..» Легла на мою руку.

Мы поплыли вместе навстречу туману.

Визг и возня на берегу и в камышах на взбаламученной отмели сделались не слышны. Может быть, там что и происходило, но было необыкновенно далеко, вне нас, почти в другой повести. Играя, как дельфины над глубиной, мы гладко касались спинами, сплетали ноги и расплывались в разные стороны, медленно теряя в струящейся воде сладостную память прикосновения. И возвращались опять, чтобы коснуться.

— Намочил мне волосы! — смеялась она и уворачивалась веретеном, бело выгибалась и рассекала черно-зеленую толщу упругими ногами.

Усталые, мы плыли на спине. Я фыркал, отряхивая капли с лица. Рука ее, по-детски сильная, скользила от подбородка вниз. Я замирал. Она смеялась и проныривала подо мной. Все повторялось вновь.

На берегу веселье стихло. За камнями разожгли костер, который мы сперва не заметили, а узнали по горькому запаху дыма. Под звездами лес темнел стеной. Алые всполохи костра выхватывали из мрака искривленные ветви сосен, фигурки людей, черные ели на берегу.

Из воды мы направились к огню. Среди одетых друзей принялись искать в машине свою одежду, не отвечая на шутки.


— Дай простынку? — попросил я Надю. В ответ она рассмеялась.

Алик сочувственно пожал плечами:

— Мне тоже не дала.

Марина протянула полотенце.

— Возьми.

Пока я неторопливо вытирался, она дрожала рядом от озноба. Легкий ветер с озера, сначала незаметный, пронизывал насквозь. Когда я растерся, она прислонилась спиной к моей груди и прошептала: «Теплый…» Растерла сырым полотенцем тело и завернулась в Надин махровый халат.

Натянув брюки, засовывая под ремень подол рубахи, я двинулся к огню, где пахло жареной колбасой. В стаканы наливали бесцветную водку. Протрезвев после купания, биологи опять закосели.

— Будешь пить? — настороженно спросила Марина. Вытряхивая воду из уха, я лишь косо качнул головой в ответ, что могло означать одно: нет, не буду, — не этого хотелось. Но она протянула хлеб с куском дымящегося мяса и горячего сыра.

— Давай вместе. Чуть-чуть.

Но по чуть-чуть не получилось. Мы поделили стакан водки пополам.

Разомлевшие биологи под гитару пели беспокойные песни. Бедодей-романтик подбрасывал хворост в костер. Его отговаривали, опасались, пламя подберется к машинам. Дверца вишневой «волги» была открыта, и на заднем сиденье целовались две девушки. Марина на корточках, спиной к огню, сушила волосы — колдунья. Я наклонился к румяному от жара лицу и, словно бы собираясь шепнуть, прижал зубами мочку уха. Она вздрогнула и тонкой ладонью скользнула под закатанный рукав рубашки.

Босые ноги холодил песок. Мы шагнули из алого круга отблесков. Тропинка белела в темноте, уводила в заросли малины. Миновав кусты, мы углубились в чащу. Но через минуту опять вышли на берег: озеро образовало залив.

На светлом песке таяли тени сосен. Луна укрылась за невидимым облаком.

Опускаясь на махровый мох халата, я не мог унять нетерпение.

— Марина? — шепнул я в темноте, едва различив теплое пятно — ее губы.

— Да, — ответила она. Продолжалась ночь согласия. О, сладкая вина любви…

С откинутым к небу лицом я лежал опустошенный, ни в чем не отдавая себе отчета, распластался на выпуклом склоне берега, запрокинув затылок: высоко над глазами в акварельной дымке недоумения видел двойные неверные звезды и устремленные вверх острые струны травы.

Марина вышла из озера — я слышал, она вытиралась. Ее лицо взошло и приблизилось, закрывая звездные облака, и волосы упали мне на лоб. Мы оказались опять вдвоем, отделенные от мира шелковой завесой. Легкое ее дыхание было горячо, как упрек. В ней бродило выпитое вино возбуждения. Озерная прохлада не смогла умерить его. И я опять почувствовал вину.

— Давно один. Не помню…


— Молчи, — прошептала она. — Я знаю. И я молчал.

Я молчал под ветвями сосны, в ночи скрипевшими в приветствии предутреннего ветра, под смутным светом двусмысленных светил, под ласками ее ожидания.

Любовь — блистательная форма умирания, ей чужда семантика сантиментов. Никакими скользящими извивами стиля не передать смысл тайны, что скрывают шершавые изгибы языка и влажный след прикосновения. Где тот пронзительный стиль, способный выразить, что сердце принесло на дионисиев алтарь, когда меня впустили ее колени, и в горячем мраке я узнал запах озерной воды. На губах остался вкус парного молока и кислота травы. Этот стиль не дается, как ее тугие ноги, ласкающие мою шею в счастливой гимнастике любви. Он близок и недосягаем, как голубые подколенки возлюбленной.

Меня позвали:

— Иди сюда… Я больше не могу так.

Она вскрикнула счастливо. Белое тело билось в моих руках. И, не сумев вырваться, она ушла сквозь пальцы, как время, как легкий пар дыхания.

* * *

Все, что произошло затем, по-видимому, не имеет прямого отношения к автору. Но каким-то краем его касается. Иначе зачем он вывел главным меня, произвел в писатели, принудил все это проделать.

Я признаю, в отечественной литературе, благонамеренной и трезвой, не принято, чтобы герои бунтовали, восставали против автора. Но все-таки считаю необходимым заявить — подмывает томительная потребность предательства, — и говорю: не может быть, чтобы случайно он (то есть автор) такую историю завернул. Даже Сеня-бармен что-то смутно угадал. Было у автора моего прошлым летом приключение с ночным купанием, с аварией. И халтуру похожую для детского театра он сработал, вроде бы даже про юных коммунаров. Нет, я убежден, больше не сомневаюсь: есть у него груз на совести — лежит, давит.


Размыты границы между вымыслом и смыслом. Комплекс авторской вины едва угадываем. Я не требую от читателя особой проницательности, не надеюсь. Потому, наверное, и предаю автора. Называю запретные вещи из боязни, что они беспечально незамеченными мимо читательского внимания пройдут. Гнетет предчувствие: что-то он задумал, что-то случится со мной или с Мариной. Я успел ее полюбить. По сюжету, в тайну эту пока не посвящен. Но любовь, как грипп, — охватила меня, ломает.

Не зря стремительно развивается авторская затея. Может быть, многостраничная эта исповедь, своего рода интерпретация (если ему удастся дописать), поддержит его, выручит, избавит. Наконец, спасет. Но меня страшит участь молодого Вертера, которого лукавый Гете ловко склонил к самоубийству, благодаря чему, наверное, сам уцелел.

Пока это домыслы — следствие предчувствий, неизъяснимых знамений. Судьба моя в воле автора.

Это она, его последовательная воля художника, подняла меня из-за стола, не дозволив закончить муторную работу, авансом уже оплаченную, и бросила сюда, на вымышленный берег в объятия киноколдуньи. Где это видано, чтобы девушки с экрана сходили и прямо на ложе.


Притворно я дремал в ее объятиях. После любви было одиноко, голодно и легко. Но не свободно. Как будто облекли меня, доверили. Отвернуться невозможно. И я молчал.

Нет ничего мучительнее, если ощущаешь себя одиноко, а не один. Есть в этой расщепленности опасность, пропасть, край. И если не достанет твердости на поступок (в одиночестве человеку следует быть одному), то последствия малодушия могут оказаться губительными. Это я знал (сам ведь сочинитель!), но твердости не находил в себе под ласками рук ее и губ, и взгляда. Не мог сосредоточиться, собраться. В тактильном плену был обезоружен. И высвободиться не желал.

Молчание мое не было согласием. Оно не могло означать согласия, но могло быть принято за согласие. И казалось, этого достаточно вполне — под ее ласками молчать было легко. Но я ждал, когда меня оставят.

— Мы вместе, — повторяла она, — теперь, всегда… Вечные слова, затертые в литературном обиходе, — в ее произношении они вновь обретали невинность. В изгибах ее языка восстанавливался первоначальный смысл. Для меня слова эти были скомпрометированы и обесценены, захватаны липкими пальцами в случайных употреблениях.

Как литератору, мне было известно: ничто не стоит так дешево, как слово. Я еще не знал: ничто так дорого не обходится.


Встревоженный звучанием напева: любовь, мой милый, навсегда, — не разобрал я, не заметил, что в интонациях ее не сквозило ни отзвука, ни даже оттенка матримониальности. Никто на меня прав не предъявлял. Я не вслушивался в ее слова и, пропуская мимо ласковый смысл ее жестов, одновременно не позволял себе погрузиться в собственную глубину, учитывал риск обнаружить в себе, наткнуться на нечто новое, только что зародившееся и еще целое (нерасщепленное пока!). Как будто и не было рядом этой девушки из французского фильма, я кроил, строил ситуацию по правилам литературного искусства и подлого опыта.

Инстинктивно я предощущал, что признание сегодняшнего исключительным — опасный прокол. За этим признанием неизбежно следовало возвращение в сферу естественных чувств, где нет места боязни банальности, ибо что может быть банальней такой боязни. Неминуемый облом прикрыл бы все дорогой ценой многих компромиссов заполученные возможности — утром за столом рука не поднимется дописать сценарий или другую подобную муру. Из этого признания последовательно выходило, что я должен отказаться от сучьего средства обеспечения собственной беспечности. Прощай, духовный комфорт — сытая грусть.

Я понял.

Это было означено не словом, а острым, запрятанным внутрь, рефлекторным испугом. В ту секунду, когда я просек всю прекрасную нашу предрассветную ситуацию, — я вздрогнул.

Я вздрогнул под ласками (она отодвинулась, словно бы догадалась) и в следующий момент уже знал: надо уходить.

Уйти — высокое искусство. Я славлю лаконичную арию захлопнутой двери: парадного, троллейбуса, другой комнаты, уборной, наконец. Да здравствует мгновенная свобода!

Потом, на смену, явится тоска. Смятение. Начнутся сожаления, попытки реставрировать разрыв, возвратить опрометчивое слово, охватит душу пустота, но пусть: все это потом. А первый миг — звездный. Ради него одного стоит уйти, чтобы хоть на секунду вернуться к естественной сути бытия — радикальному одиночеству.

Простите мне умные слова, я грешил ими и на предыдущих страницах, и на последующих они неизбежны: на то воля автора — она определила манеру выражения, стиль, язык персонажей, в котором терминология неотделима от жаргона, — как живем, так и говорим.

Что же до расставания, то прощаясь, даже навсегда с любимой, я неизменно испытывал сиюминутную невесомость, эту сладкую иллюзию свободы, подлинный вкус которой горек, непередаваем и не поддается описанию, — легкость сладкой свободы на миг, когда еще минуту назад немыслимым казалось разлучиться, и вот последнее прости и поцелуй, и затворилась дверь, и ноги ведут вниз по лестнице свободно, едва ли не вприпрыжку, и поразительная раскованность, и веселый свист.

А еще, перед автоматическими створками на станции метро: двери закрываются с лязгом — поезд ушел и унес все сомнения и соблазны, ты отворачиваешься, и тебе принадлежит ночь подземелья в мерцающем мареве плафонов. Пустота проникает в душу, не оставляя места сожалениям. Слабеет, трепыхается сердце. Пустота заразительна. Ты идешь сквозь нее и ни в ком не нуждаешься. Уходя, оставляешь. Боль утраты — ощущение жизни. Только тратить, терять и означает жить.


Еще мы держались за руки, еще тесно прижимались, осторожно ступая в темноте по едва видимой, с трудом различимой тропинке. Сюда мы шли с удивительной уверенностью, а теперь возвращались, спотыкаясь.

* * *

В тот момент с прозрачной отчетливостью я понимал, что ненавижу свою работу. Мне вдруг стали ясны затемненные глубины положений экономической теории Маркса об отчуждении производителя от основных средств производства. От своего труда. Причиной был характер, который в последнее время приобрела моя трудовая (литературная) деятельность. И я не в силах был отодвинуть нависшую угрозу угнетения, не представлял, как это — что-то переменить.

Казалось, чего же проще: откажись, оставь, смахни со стола, и конец проблемам. Узлы предпочтительней рубить. Но аванс, полученный и частью уже истраченный, обязывал. Возвратить деньги я мог только ценой подобной же литературной поденщины. Кроме того, заполучить такую работу тоже не просто — конкурентов, готовых на любые услуги и за меньшую плату, более чем достаточно.

Все это я знал и ни на что не надеялся. Разве лишь на то, что однажды (осмелюсь предположить) автор переместит меня в иной мир, там можно будет заниматься милым сердцу делом, безбоязненно следовать благородным побуждениям. Тогда моя сегодняшняя ситуация покажется в некотором смысле более абсурдной, чем трагичной. По-видимому, происходит это из-за разницы восприятий, из-за разности миров. И, наверное, нет ничего удивительного, что человеку вне ситуации трагедия представляется абсурдом. В ситуации же абсурд трагичен. Я был в ситуации. И сомневаюсь, чтобы удалось мне с честью из нее выпутаться, если бы не автор, который обязан различать нюансы и находить выход. Он мог бы поместить меня в мир, где ничего похожего не может случиться. Но наш автор себе на уме и (позволю заметить) кое-что смыслит в механике этой — не так уж он прост. Я говорю наш, потому что и вас он тоже создает, дорогие читатели. Для него не важно, что вы есть по сути, — он общается со своими представлениями. Обращаясь к вам, он вас как-то представляет себе. И не имеет значения, что вы там такое на самом деле и что это такое на самом деле.

Итак, утром я должен был проснуться со свежей головой, сесть работать. Для этого надо было сплавить Марину, сдать с рук на руки, передать на хранение, лучше кому-нибудь из друзей, но, как нарочно, подходящего утешителя брошенных женщин не попадалось. Одинокие приятели, готовые подсобить в таком деле, пьяные лежали вповалку или в тоске разбрелись по лесу. Я готов был объяснить удивительное это отсутствие охотника на чужую девушку колдовством.

— Не надо, — сказала она, как будто что-то поняла в моей затее (а если колдовство, то ведь поняла!).

Если колдовство?.. — повторял я про себя в испуге. От безысходности, словно заслоняясь крестным знамением от нечистой силы, налил полный стакан. Водка, я точно знал, выручает. Она лечит от чар. Верный и доступный способ самоустранения.

После второго стакана водка потекла из носа. Я допускаю, что это произошло вследствие воздействия заговора, предназначенного отвратить меня от алкоголя. Но долгий опыт литературной действительности нелегко перешебить. С наскоку его ни гипнозом, ни аутотренингом, а уж колдовством и подавно не возьмешь. Марина, ее лицо в размытых контурах проплыло близко. Виноватые глаза испуганно останавливали меня. Я понял. Но, встретившись со мной взглядом, и она что-то поняла и оставила свои усилия. Смысл рассеялся. Глаза сделались пустыми, бессмысленно красивыми: в зрачках качались отблески костра.

— Что с тобой? — спросила она, и вздрогнули ресницы. — Почему?

Я ухмыльнулся и стал искать остальную водку. Выпитое подействовало — трудно было концентрироваться.

— Хочешь, я уйду?

Я молчал.


— Тебе трудно, да?

Не было оправданий.

— Зачем ты над собой такое делаешь?

Я только ухмылялся. И это было все, что я мог. Блаженство подступало к горлу. Я поднялся. Собирался скрыться за кусты, чтобы она не видела, как… Соображения хватало.

Но тут опять наполнили стакан. Подавляя в горле спазм, я принял его.

— Ты не свободен? — догадалась она. — У тебя кто-то есть?

— Не-е-т… Ни-и-кого.

— Но ты не свободен!

Освещенный алыми всполохами, мир вокруг качался, как в бурю лес. Озеро, как огромный таз, наполненный расплавленной латунью, норовило выплеснуться на берег.

Босой ногой, спьяну, я пнул головешку и обжег пальцы. Я был пьян и одинок. И несвободен. И ничего не мог изменить.

Марина взяла стакан из моих рук, вылила водку на пальцы правой ноги.

— Не жадничай… Помогает от ожогов. Оставшуюся жидкость я допил, швырнул стакан в пылавшие поленья. Потом пытался завести автомобиль. Меня тащили из-за руля, успокаивали, укладывали на раскинутом сиденье. Это я еще помнил.

Марина ворковала рядом.

— Ничего, ничего. Ты успокойся. Все будет хорошо, — шептала она. — Я рядом. Я отвезу тебя домой.

Домой?


От слов ее я на мгновенье протрезвел, панически соображая: стоило ли напиваться, чтобы попасть домой вдвоем? Именно этого я пытался избежать весь вечер.

Потом, когда-нибудь, когда разделаюсь с заказом, когда не будет тяготеть проклятье: договоры, деньги!.. Когда… Но когда это будет? И могло ли такое быть?

Я был не в силах сосредоточиться, и, проваливаясь в муторную мутотень, последнее, что успел сделать, я успел оттолкнуть ее и запомнил мягкую податливость плеча под ладонью и помертвевшее лицо.

— Пусти… Я не хочу.

Потом мне было плохо. Хуже и хуже. Долго она молчала, помогала молча. Наконец я отдышался. Платка в кармане не оказалось, я угадал сквозь бред: она вытирала влажными трусиками мне губы. В другой руке держала бутылку водки. Пила одна.

— Наверное, я подонок… А?

— Да… — согласилась она и отхлебнула глоток, она соглашалась в ту ночь. — Ну и что?

И положила прохладную руку на лоб.

Долгое время мне казалось — это последнее, что я запомнил.

6

В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого. А если удавалось забыться, все один и тот же повторялся сон, нисходил прозрачным кошмаром, опускался, окутывал, вбирал меня — мое расслабленное сознание — в фантасмагорический мир свой, туда, в ту, еще одну, форму жизни, где не я являлся создателем, а надо мной стоял неведомый Суверен, порицавший пороки сознания, каверны отравленного рассудка.

…Бесконечно, солнечными брызгами (среди ночи!), ослепительным веером рассыпались осколки витринного стекла. Оливкового цвета «волга» такси, покореженная, застряла в оконном проеме магазина на одном из проспектов Петроградской стороны (как мы туда попали, текст сна не уточнял); впечатляюще помятая машина красовалась в витрине, разметав товары широкого потребления. А на асфальте, среди осколков стекла и оливкового цвета брызг осыпавшейся от удара автомобильной эмали, скромно, ненавязчиво, словно ранняя брусника в росной траве, краснели капли крови. Человека, поразительно знакомого (я старался вспомнить серое лицо, но не мог сосредоточиться, собраться, сделать последнее усилие, не успевал узнать — ведь во сне!), — его вынимали, выковыривали из-под руля и несли на руках к санитарному автобусу. Появления «скорой помощи» я не мог установить. Каждый раз, каждую ночь я упускал момент. Но… — точно помнил, как человека извлекали из кабины, грузили в распахнутые двери кремового фургона с полосой и знаком красного креста на борту. Голова пострадавшего беспомощно свисала: шея не держала ее. В кузов, на носилках, его заталкивали ногами вперед. Похоже, он больше не страдал.

В этом месте, на этой мысли я отворачивался. Вздрагивал во сне. Запомнил момент, засек его, готовясь в следующую ночь не отвести взгляда. И снова — уже почти осознавая, каждый раз ждал: вот, вот сейчас. Но вздрагивал и отворачивался.

Передо мной, прямо у ног (как сразу не заметил! — близко совсем, а вот, поди, ни разу сразу не заметил; всегда с подробным опозданием, всегда это оказывалось вдруг), — у ног моих среди осколков разгромленной витрины, откинувшись лежала девушка в свободном, странного покроя киноплатье: не то бальном, не то лесном. Над губами — нежное тепло на бледном овале лица, как отлетающее дыхание, — скользила виновато улыбка, меняя рисунок губ, словно шепот: еще одно «да».

Я тянулся к вскинутому ее подбородку (наклонялся), тогда открывалась взгляду в безнадежной близости от виска чистая ранка, совсем небольшая, без крови. Я склонялся ниже — в незакрытых глазах ее расцветало небо августа. Склоненный, я замирал, застывал будто в ожидании, будто знал: сейчас, мгновение спустя, она окончательно проснется, разбуженная прикосновением и собственной улыбкой. И первое утреннее слово ее будет в шепоте «да». Но мгновение затягивалось. Нетерпеливо я сжимал ее голову руками, не в силах вынести молчание любимого лица. На лице, на щеке — везде, где я прикоснулся, появлялись следы крови. Кровь была на моих руках.

Этого пункта я объяснить не умею. Происхождение следов крови на ее щеке было понятно — я их оставил. И пытался стереть. И оставил еще. Перепачкался, помогая извлекать из-под рулевой колонки человека в окровавленной куртке? Поранился об осколки стекла? Но порезов впоследствии не обнаружил. Может, что-то еще? Реалии остались неизвестны. Но кровь была на моих руках.

Литературоведы лучше справятся с загадкой (на филологов вся надежда). Они выявят глубинные причины: мистические. Напишут достоверные исследования о роли метафизических мотивировок в творчестве раннего… Им будет ясно происхождение брызг алого, густого, пьянящего сока жизни на моих руках.

В потемнении рассудочном я молча склонялся к любимому лицу опять и опять, не в силах выпустить безвольно и бессильно запрокинутую голову. И снова видел следы крови в распущенных ее волосах.

Не представляю, сколько это длилось. Сухие слезы комом. Остановилось мгновение. Да что там говорить!.. Но тут меня оторвали, приподняв за плечо, отвели в сторону, плеснули в склянку рыжую жидкость, — ударил пряный запах. (Каждый раз пересматривая сон, я пытался установить, что за склянка, пока не понял — в руку мне всучили граненый стакан, щедро, до краев наполненный ромом: ржавое пойло плескалось через край.)

— Хлебни, — посочувствовал голос.


Когда я вернул стакан и оглянулся: на асфальте, где только что затылком на поребрике (матово блеклое лицо) покоилась в короне растрепанных волос голова моей колдуньи, — на сухом асфальте остался одинокий след окровавленной ладони.

В голове сгустился туман. Я огляделся: еще кого-то запихивали в санитарный автобус. Рядом светились окна другого, ярко-белого, фургона. Окна зашторены. Там мелькали склоненные тени. Я шагнул, но грудастая женщина в белом халате остановила меня, оттолкнула твердой рукой. Санитарка. И я понял: реанимационная бригада «скорой помощи». Напряженно гудели генераторы. В кабине шла операция.

Изображение смещалось, начинало дрожать, как в неисправном проекторе: улица — а в нашем равнинном городе улицы прямые, ровные; стоят вперемешку обшарпанные дворцы старой знати и дома нуворишей, похожие на замки, со шпилями и башенками, с претензией на стиль (изысканная эклектика: архитектурный макет — чернильный прибор на письменном столе), — улица из-под меня ринулась в небо. Я карабкался по косой плоскости. Судорожно хватался за стены зданий. Я должен был удержаться, чтобы… Ноги оторвались от земли.

Меня несли. Я не желал. Сопротивлялся. Кричал…

И в крике вскакивал на постели с единственной мыслью, что вот я здесь. И ночь. И я не там, где был только что… И слава Богу.

Успокоенный тем, что все происходит не наяву, я осмеливался досмотреть свой сон. Но меня уже не впускали в покинутый мир. Я продолжал дремать. Однако сон не возвращался. Наверное, мне предназначено было видеть его только раз в ночь. Но каждую ночь.


Наволочка и простыня стали моей власяницей. Я ворочался, бессильный полюбить бессонницу (ведь полюбил и принял отъединение, и с тех пор более не чувствовал себя одиноким, — разве что изредка, вот в такие минуты). Но приходила дрема, душная, муторная. И тогда (помню явственно и отчетливо) посещали меня еще два видения:

…В предрассветном тумане — в рамках хрупкого сна дыхание подобно водной глади, — бесплотный, но мучимый жаждой, я медленно возникал у затаившейся реки в виду разведенных мостов. Был пересохший рот. Ноги развинченно запинались. Булыжная дорога уводила вкруг Трубецкого бастиона, — спотыкаться я стал, как свернул с моста через Кронверкский канал на булыжник и тихо (во сне!) побрел к Неве. Хотелось пить. А значит: был не бесплотный дух, а некое страдающее тело.

Радужные полосы мазута на сонной глади разжигали жажду. Вожделение. Бездумное желание владеть рекой. Впереди — я видел, вглядываясь примечал, — нетвердой походкой влеклись к воде сутулые фигуры, вид которых говорил более о перипетиях ночной жизни города, чем о смазанной индивидуальности каждого. Впрочем, что мне тогда была индивидуальность. В предутренней дымке, с пересохшим ртом, с заплетавшимися ногами, я — скорее уж пародия на самого себя, чем я, — спасал лишь самоё бренную плоть. Спасением казался дальний берег, там с классическим безучастием распространялось вневременное молчание дворцов. Окаменелые останки гуманных предрассудков, — над ними витал дух рухнувшей рухляди: передовых идей и прогрессивных устремлений. Там повесились в утренних сумерках зеленые лампы фонарей. Но мосты не пускали.

На сонной глади лентами свивались радужные полосы и пятна. Венозная кровь города, отравленного собственными миазмами, стекала в море, спешила донести иным мирам, иным глубинам преимущество цивилизации — ускоренную гибель. Морские корабли ирреально медленно, стальными скалами в тумане, бесшумно, вереницей скрывались за мостом. Издали напоминали о себе фонарями на реях. В створе сияли зеленые огни, отраженные колеблющимся зеркалом и бесконечно уносимые им, стремительно струящимся в залив.

Весло рассекало струи, невидимые, но и не менее материальные, чем булыжник под ногами. Утлая лодчонка (литературный штамп, а иначе не скажешь) приблизилась к берегу. Из нее на камни причала, предварительно уплатив перевозчику, выпрыгнули повеселевшие тени. Только что жались они вдоль бортов. Фигуры, ковылявшие впереди, заторопились. И я поспешил за ними. Спотыкаясь, едва поспевал.

За полтинник, пятьдесят копеек с носа — скромная такса, — веслом рассекая сонные струи, молча, ухмыляясь, Харон-перевозчик спасал нас к дальнему берегу, к анфиладе дворцов, к усыплявшим совесть останкам классицизма. Оловянная гладь за кормой растекалась. Молчал перевозчик. Харон ухмылялся: возврата не будет. Что оставил я на покинутом берегу?

Уходившая ночь нависала над бастионами фиолетовой тучей. Весло расплескивало ленивую воду. Руками я греб, помогая, омывая с ладоней следы: все смывала река. Лиловая ночь уходила, скрывая предвестие, угрозу над Петроградской стороной.

Оловянная гладь, полоса сонных струй отделяла все более. Расступались берега. Полноводна Нева, одна из самых полноводных рек Европы. Много воды. Слишком много для безмолвного сна, для коротких секунд забытья. У русских в толкованиях: вода — беда.

Полноводная река континента — для нескольких минут дремоты, пожалуй, много. Слишком много воды. А беды, ее ведь не может быть слишком. Сколько бы чего ни произошло, всегда могло больше случиться, а не случилось. Разве что сплошной полосой идет одно худо без добра.

Полосой непреодолимо расстилалась за кормой невская гладь. Что это значить могло? Случилась беда или предстояла беда? В беде я не представлял, что она началась, продолжалась довольно давно. Жил я, захлебывался ею, словно в пучине, словно в безумии страстного обладания рекой.

Перевозчик спасал невозвратно. Мосты не пустят — нет возвращения тому, кто пересек гладкую реку беды. Он изменен необратимо. Только практика прозы, мост через Лету, может связать бастионы, оставленные под сгустившимся небом, с берегом забвения…

Измученно ворочаясь на сбившейся простыне, душными ночами я не смыкал глаз. Но видел сны:

…Пробуждение на потолке. Лежу. Брюки испачканы мелом. Люстра жестко торчала подо мной: я лежал на спине, запрокинув голову. Внизу (над глазами) поблескивал лощеный паркет небольшой и почти пустой комнаты, освещенной мерцанием улицы, свет сочился сквозь неплотные шторы. Играла хрустальными гранями ваза (или пепельница) на хлипком столике красного дерева. Прямо подо мной.

Хряснусь!.. — метнулась сквозь пробуждение подлая нота испуга.

То, что очнулся я на потолке, оказался в столь странном месте, выпал из забытья или спал тут пьяный (судя по состоянию измученного жаждой рта, вероятнее последнее), — обстоятельство, то есть мое местонахождение (потолок!), меня не удивило: куда не забираются по пьяному делу. Но то, что хряснусь, предстало реальной опасностью.

Что было силы я прижался к плоскости потолка, как если бы хотел приклеиться, прилипнуть, втиснуться в гипсовую поверхность, она простиралась параллельно плоскости пола; матово блестел паркет внизу — метра четыре. А затем, собрав остатки мускульных сил, хищным броском, как испуганный зверь, усилием непонятно из каких резервов взятой воли, я бросил себя на люстру. И повис, то есть попытался зависнуть. Но сорвался и… Упал на потолок.

Долго я мучился; свесил ноги к полу, пытался удержаться на люстровой штанге, — ноги мои почему-то не желали свисать. А то как хорошо скользнув по этой самой штанге, присев, я мог бы сгруппироваться и припаркетиться на скользкий пол. Вниз ногами лететь — не вниз головой. В худшем случае приземлился бы задом, но… Ноги не желали опускаться.


Крепко держась рукой за жесткую штангу (не гнулась, даже не качалась она), другой рукой я оттолкнулся от гипса, намереваясь любой ценой принять положение соответственно закону Ньютона. Пусть с Эйнштейновой поправкой, но не столь значительна поправка, чтобы ноги мои так вели себя… Экая дурь! — рассердился я. — Где это видано!?.. Стены вокруг, показалось, смеялись. Я вспотел от усилий. Отталкивался. И когда, намереваясь вытереть потный лоб напряженной рукой, оттолкнулся, что силы нашлось, оторвал руку от потолка, — упал лбом в… потолок.

Я стоял на голове. Упирался лбом в штукатурку. Вверх ногами. Держался руками за люстру. Я понял: я запутался. Выходило, что, пока я гулял, мир перевернулся. Стены вокруг хохотали. Мне сделалось жутко. Тогда я обхватил штангу ногами и руками, вцепился и, перекрывая хохот стен, стоя на голове, заорал…

Такие были сны.

Сам себя разбудив криком, я маялся опять. Лежал на спине. Понимал, что не может никто помочь человеку, если все у него сложилось необъяснимо. Даже не сформулируешь, как.

Не последней мелькала мысль о необходимости кардинально менять эту жизнь. Надо встать над собой, надо сделать рывок. Прямо сейчас. Но будто бы чье-то колено давило, вминало в подушки. Замутнялся рассудок. Горько было сознавать бессилие.


Я лежал на боку. Может быть, из-за неудобства позы — складка матраца упирала в желчный пузырь, — я слышал, чувствовал: разливается желчь раздражения, словно изжога, наполняя рассудок жгучей болью, досадой. Почему все прекрасно, но нет мне покоя? Так ли прекрасно? И прекрасно ли?

Сценарий продвигался к финалу. Он, вскоре, был закончен. После озерного приключения я вернулся домой на рассвете. Где-то пили мы все это время. В незнакомой квартире. Подробностей я не упомнил. У каких-то людей из партаппарата, я и знать их не знал: они оказались приятелями предыдущих биологов и Вити, в машине которого я уснул. В той машине увезли меня с озера… Проступали подробности. А поначалу казалось, не помню. Стерто все начисто. Память отшибло — сплошная дыра. Только сны не давали покоя.

Странные подробности пробуждали тревогу.

Ох уж, фантазия, думал я. Разыгралась. Не унять ее, требует выхода. Неужели сценарий меня так напряг.

Переутомился я: подумать, сколько действующих лиц самолично прикончил. Большевиков и контру — с этими ладно, там понятное дело, социальный конфликт. Но подростков?.. Столько смертей и подробных мучений оформил детально. Допросы и расстрел написал обстоятельно. Легко ли? Однако фабулу я закрутил лихо. И отоспавшись после загула, закончил сценарий через не могу. Так разбойник, раскроивший затылок первой старушке, бьет вторую с натуральной и естественной простотой, удивляющей его самого — тоже своего рода профессионализм.

Сценарий для телевидения был готов. И пусть мутило меня — я хандрил, к телефону не подходил, купался в ванной и читал Кэнко-Хоси, — но одновременно испытывал облегчение, почти довольство. Разделался, и с рук долой. Если им не стыдно платить, мне не стыдно получать. Деньги нелишние. Пригодятся. Гульну, проветрюсь. Девочку я себе какую оторвал, Марину! Где она теперь была, не мог сказать. Странная все-таки: сиганула прямо с экрана. Я тоже оказался хорош, выступил не по делу в самый момент. Но ничего. Характер у нее, вроде, покладистый.

Ничего, думал я. Пару дней похандрю, потом завалюсь неожиданно в гости: снег на голову. Засыплю комнату цветами. Простит.

Август кончался. На рынке было много цветов. На остаток аванса скуплю ей полрынка, и простит. В этих случаях лучшее средство — гвоздики. Или розы. И гладиолусы годятся. А весной фиалки, ландыши или подснежники. Первые. В них особая нежность: перед ней любая вина ничто.

Рассуждая, я лежал на спине. Но раздражение не угомонилось, не утихало оно. Вот ведь, все нормально, можно сказать, хорошо, — отбоярился, отделался легким испугом, еще не вечер, и до настоящей расплаты пока далеко. Натерпелся: разве легко столько детишек переколошматить, пьянку отчаянную пережить, от обалденной девочки добровольно отречься, передать ее судьбе на хранение, чтобы не смущала совесть соблазнами, от необходимых дел не отчуждала. Работа моя одинокая. Она требует отъединения, тайны, даже жестокости. Только если жестокость и невинная слезинка, стоит ли тогда?.. — вспоминал я, простите, неточный эпиграф. Дальше рассуждать не решался. Наполнял среди ночи ванну, окунался. Если все хорошо, все путем, то зачем рассуждать.

Вроде и было нормально, ан нет. Свербело больное жало совести сна, зудило, сидело во мне и точило. Не хотел вспоминать. Но я знал (что темнить!): домой заявился под утро, со стороны реки, когда мосты разведены. Как перебрался с Петроградской? Разве что Харон?.. Но я не верил. Зло брало: что еще? Может, древние греки? — надо же так нализаться, чтобы в мифологию впасть. Мало ли что наплетет ночная фантазия.

Сны — только сны. Я читал «Крах психоанализа» Г. Уэллса. Что там Зигмунд Фрейд напридумывал, не ко всем применимо. Я особенный — индивидуальность! — где уж ко мне ординарные тесты. Разве можно: ко мне, как ко всем?

Тут я признаюсь: ходил к Марине. Звонил, стучался. Дверь не отпирали. Думал, на даче. Соседи на даче. Да и она сама. Кто же по доброй воле в такую погоду станет маяться в городе. Она говорила, что днями свободна, занята вечером, да и то не всегда. Так что — на даче. Ждал. Купался в ванной по три раза на день и читал «Записки от скуки». Не торопился в студию. Срок истекал струйкой песка. Мальчиков я перебил и рукопись в папку убрал. Завязал тесемки. Отмылся. Благо, хоть они мне не снились.

Снилось другое.

И вот, наконец, когда я собрался отнести продукт свой, стало мне ясно: несколько дней отдыха после завершения черного дела, пока я уклонялся от контактов по телефону, вымотали меня страшней, чем дни работы. Совершенно больной, ослабев, с головокружением и болью в висках, пыльными проспектами августа плелся я к дому на улице Чапыгина. Сомневался: что же я натворил, написал?

Предыдущей ночью, лежа ничком, понял я: не сойдет мне все это. Аукнется — надо ждать. Я не боялся, но и не хотел расплаты. Все-таки прежде многие, кого я любил, уважали меня, считали порядочным человеком. А теперь? Вынужден был я творить противоестественные дела. Только вот, кем принужден, оставалось загадкой. Противно было. Автора — трусливого насильника — я презирал: подонок инкогнито. Узнавал в себе его незабвенные черты, искаженные до карикатуры, до гримасы. Мерещились они, когда ночью лежал я, уткнувшись незакрытыми глазами в подушку. Не в силах был спать. Или встать над собой. Или забыться.

Лучше бы на набережной речки Карповки зарезал меня трамвай, пыльный, красный, с дребезжащими стеклами. Я его не заметил. Но остановили трамвай. Говорят, люди есть, что и не горят, и не тонут, и не случается с ними ничего дурного, так они сами дурны и безобразны.

Лучше бы схоронил меня Алик-приятель. Нет же, сука такая, даже на похороны не пришел. Некогда ему. Конечно, я пойму: они с Надей куда-то как раз собирались. Накладка. Да и опять же — жара. Сам не пошел бы, тем более что на собственные. Неподходящая стояла погода, имперский торжественный август удивлял царственной плотью. Представляю, как в гробу я бы провонял.

Умри я у дверей телецентра, стало бы это нарушением общественной нормы, — не оберешься упреков. Что же делать?

Не смог я войти. Телеангелы помешали. Значит, было провидение, оно не допустило жуткой участи стать оэкраненным. Значит, все-таки предназначен я для чего-то не столь низменного.

Автор сделал меня настоящим писателем: пьющим, страдающим, с трещиной мира сквозь сердце, мерзавцем, одиночкой, изгоем, ласковым псом, лижет который нежную руку — все равно чью, лишь бы нежную. Лижет так, что забыть невозможно. Помнит, тоскует рука. Бедные те, кому руку лизнет этот пес. Но тоскует и пес.

Я возвращался домой, мучительно прикидывая: как денег добыть, чтобы вернуть аванс телевидению. Срок подачи рукописи, установленный договором, истек. Телефон надрывался. Я не брал трубку. Думал: обломил я им кайф! Но теперь, после финта со сценарием, вряд ли где мне дадут заработать. Накрылась халтура! Ремешок затягивай — не поможет: зубы на полку. К кормушке не подпустят. Где же средства достать, чтобы жить? За то, что дышу, мне правительство денег не платит.

Можно занять у миллионера, стрельнуть пару тысяч — хватило бы на год. Однако я знал: выпить с ним запросто, гульнуть, но в долг он давать не любил, — просьбы, разговоры о деньгах его раздражали. Сам отвалить мог много, если решение вызрело в мозгу, как опухоль. Но просить? Лучше было его не просить.

Один на один с телефоном я извелся. Монолога его не в силах был вынести. Надломилось во мне. Невеселое удовольствие, переваривать известие о собственной смерти. Поначалу фантастично звучит, отрешенно, как информация из утренних газет. Но затем… Полноте, так ли уж фантасмагорично было известие? Разве жизнью называлось то, чем я жил?

Сны. Я рассказал их подробно, но связать не умел разрозненные обрывки. Насобирал эпизоды — черт знает что, — а концы торчат. Не ладилось с логикой. От известия о собственной смерти связь уводила ко снам. Я ее чувствовал. Но не сходилось: потолок и река, что общего? Откуда столько крови? На руках моих кровь… Приснилось? Все это значить могло: что-то родное утратил я, потерял. Что-то очень родное — много крови.

Я не помнил, с чего началось, как устроили гонку на пьяных машинах. Знаю только, завелся по-страшному. Лез из кожи, кричал: обходи! Азарт заразителен. Трезвым лучше не вмешиваться. Ехала волшебная девочка в такси. Что-то случилось с машиной.

Сняли с витрины убитого мною Сережу. Я подначивал, когда «волгу» обошли на проспекте, жестко прижали к тротуару, не оставили места для поворота. Только витрину. Он въехал в магазин.


Напоили меня ромом, оторвав от Марины. Запах его хлороформный остался в сознании, сохранился во сне. Отвезли на квартиру к ублюдку, другу биологов, начальником называли его; много комнат у начальника было в квартире, как в гостинице; я заблудился. Одну комнату переустроил папа его (еще больший ублюдок): потолок на полу, пол на потолке, и остальное в соответствии. Запускали туда, в перевернутый мир, очень пьяных гостей. Развлекались нормально. Я проснулся и заорал — перевернутый мир! — карабкался на люстру и орал. Я не знал ничего, мир действительно был перевернут. Стены смеялись: были дырочки в стенах для наблюдения. Развлекались друзья.

Хмурый Харон, ухмыляясь, в лодчонке перевез через Лету свору пьяниц — они опоздали к мостам. Переправил меня. И пока хмурый перевозчик греб к берегу забвения, над петропавловскими бастионами собиралась угроза…

Я все понял. Я накинул пиджак, дверь не запер. Выбежал в август. Пыль садилась на листья. В душном воздухе видел я каждую пылинку. Август кончался. Я бежал. Цифры адреса вертелись в башке. Дверь не поддавалась. Стучал, звонил.

Открыла соседка, удивилась. Впустила. Оглядела меня. Я ее: женщина без возраста в халате штопаном, с выжженными пергидролью волосами, — вечная блондинка.

Сказала:


— Нету Марины, схоронили ее, — уж с неделю, поди… Умерла.

Как же?.. — кинулось в голову. Почему? Опять сон? Очередной кошмар?

Щипал себя за ногу, как наркоман.

Соседка на кухне в жестяную кружку наливала воды. Терпеливо ждала, пока пил воду. Объясняла. Запомнил я кладбище, название аллеи, номер могилы. Номер могилы! Как странно… Как же так?

Марина-Марина… Если ты хочешь?.. Кто спросит послушно, кто ответит мне «да»?

Как же так! — думал я. Ведь с экрана… Нет! Не могла…

Чертов автор, слюнтяй непоследовательный, литератором мыслит себя, а кинодеву закопал в могилу.

Вспомнил я его предыдущее чтиво. Однажды полистал на досуге: интересно, кто пишет тебя. Даже понравилось. Вроде, смекал не формально, строил уверенно. Одно вытекало из другого. Многое видел он несколько странно, необычно, в придурковатом ракурсе. Сразу не разгадать, к чему клонит.

Надежда зародилась, как подумал.

Чертов слюнтяй, верни мне Марину… Я не могу, я отравлен. Вечное «да» необходимо, как тепло. Кто скажет в ночи мне два звука. Прошептать невозможно. Умела только она. Даже подонком назвала нежно, — никто бы не смог. Столько боли вложила в элементарные буквы «д» и «а». Пьян я был, а запомнил. Наверное, не так уж мало я запомнил; прикидываться все мы горазды.

Слушай, пишущий пентюх, занесло тебя — функцию Бога присвоил, Создателя. В тройственном виде предстал: я, значит, Сын — незадачливый помазанник, — можно меня и гвоздями, и словом, и как угодно; автор — он Бог-отец: горькую пьет, сочиняет меня и мои рассуждения, что по сути одно и то же; сам же, автора породив, им заслонился и, как званием Духа Святого, прикрыл многоточием иудейское имя.


Бабу верни мне, самодовольная морда. Что я делать-то буду?..

Переменил свою жизнь. Плюнул на многое, на халтуру. Отрекся. Покаялся. Я завязал. Я стал лучше, да. А зачем? Кому это нужно? Мне самому, а сам я нужен кому? Такой непригодный для обыденных дел, может, и стал я другим, через страдания очистился, отряхнулся, как в прекрасных традициях: устроилось, лучше нельзя. Да ведь жизнь — не литература. Разве не насмешка, стать человеком для того, чтоб не выжить. Не жилец я. Мне не вытянуть — ясно ребенку. У него способности к адаптации выше, чем остались во мне. И с каждой минутой понимания их остается меньше.

Номер могилы? Словно в театре абсурда: номер могилы. Как я буду могилы считать, ты подумал? Можешь это представить? Сам попробуй, писака. А если не в силах, то хотя бы подари мне сомнение… Я читал критику психоанализа Г. Уэллса, а ты Зигмунда Фрейда читал. По правилам ординарной методики неврозы раскладываешь. Живого разлагаешь. Ведь живой я!.. Ты меня оживил, душу дал, прошлое и надежду. Разве душу живую можно фрейдовым скальпелем трогать. Больно!..

— Больно! — кричал я ему, тут же думал: а мои коммунары? без анализа я их, запросто… Как же я мог. В застенках-то, а?

Но опять: своя боль заглушала чужую.

Дай сомнение, — не могла кинодева умереть, не из плоти она. Я ранку запомнил, не было крови. Как же я любил ее там, на траве, если бесплотна она?.. Где же истина? Что же ты понапутал? Признавайся!.. Ведь я раскопаю могилу — свое возьму или сам туда лягу: зачем теперь мне остальное. Ведь весь мир без нее есть всего лишь остальное. Я его сам обесценил. Торопливо, но последовательно, неотвратимо и бездумно — жизнь превратил свою в жуткую лажу. Стыдно солнцу в глаза заглянуть. Впрочем, поздно копья ломать… Объясни: как кино? Как же фильм? Без нее не покажут… Кто улыбнется с экрана? Дай сомнение!

— СОМНЕВАЙСЯ, — прогремел надо мной тихий голос.

— А время… Время? — захрипел я, нисколько не удивляясь. — Время дай. День кончается, но есть план у меня — его породило сомнение. Чтобы исполнить замысел, свет нужен мне. А день на исходе. Ночь не переживу…

7

В грохоте городского оркестра я спустился по лестнице сумрачного подъезда, беспамятно шагнул в желтый просвет двери и оказался заключенным в хаос мелькающих лиц и снующих тел, в мир трамвайного звона и захлёбного зуда будильников, ревущих автомобилей и фановых труб, отпетого ритма колес. Клуб торжествующей суеты оплетал меня, словно невидимая паутина липко охватила лицо. Сетью натянулись нити привязанностей — к людям, к вещам. Болью отозвались нервы дружб, забытых любовей, надежд: «Не отпустим!..» Но за болью, я убедился, трусливо таилась коварная ирония этого мира. Я угадал расчет в его искренности: он подменял меня мной.

Мы все заключены в историю. Влипли в историю. Так получилось, так вышло. Но если говорить об истории как о науке, то нравственный смысл ее состоит в последовательном и бескорыстном расследовании по делу о преступлении человеческого общества перед человеком. И, кто знает, может быть, именно вследствие неостановимых разоблачений какая-то часть нашего общества уже не может жить по-прежнему. Знание необратимо меняет субстанцию. Существовать по-прежнему становится невозможно. Преступление само не может быть нравственным или безнравственным, оно вне категории нравственного. Безнравственно равнодушие. Еще хуже: оправдание преступлений.

Я еще был частью, невзрачной частицей общества, мира. Но отчасти я уже не был частицей, а был этим миром, осознавшим разоблачение свое. Мир вовне, частицей которого я был, еще пытался вернуть меня, отговорить, удержать. Он сразу почуял недоброе в затее. Но мир, разраставшийся в той части меня, что сделалась уже сама всеобъемлющим миром, ложное спасение отвергал.

Я бежал по проспекту, не отвечая на приветствия знакомых. Я больше не был должен ни телевидению, ни родственникам, ни друзьям. За последние пять тысяч лет, в сущности, ничего не переменилось — вот что я понял. Меняется лишь человек в своей мгновенной (на фоне тысячелетий) жизни. Постигнув сие, я постарел безнадежно и теперь по возрастному цензу не мог состоять ни в общественной организации, ни на государственной службе.

Если бы мир этот просто окутал меня теплой пеленой дождя, чтобы я мог откиснуть, отогреться в ласковых струях, в шорохе капель услышать вожделенное «да», смог зарыдать расхлестанно и славно на полный всхлип и выпустить тесное горе на простор, — тогда я наплакался бы вдосталь и утер слезы, и различил резкость вновь зазеленевшей травы, прозрачность воздуха, звенящего пением освобожденных из клеток птиц, цветущего смехом детей, над которыми более не тяготела бы подлость кем-то осознанной необходимости. Тогда, может быть, я замедлил бы бег. Автор замедлил бы бег пера на бумаге. А Некто невидимый, но явно руководящий в нашем триединстве, он замедлил бы бег своей мысли, задумался. Может быть, тогда Он создал бы иной мир: организовал бы филологический ландшафт по закону теплого дождя — там цвели бы на клумбах глав необыкновенные розы-фонемы, роскошно ветвились невиданные синтагмы, волшебные ковры-эскалаторы сюжетов завлекали бы читателя в заросли неожиданного, где ему открылись бы впечатляющие картины, изнанки банальностей. А сам читатель не смог бы книжку выпустить из рук: читал бы бесконечно, пока не погиб от сладостных мучений, как та американская крыса, которой вживили в мозг электроды, и она не смогла уйти, убежать от источника наслаждений в противоположный угол, где стояло блюдце с едой, — так и умерла от голода.

Но искренность цивилизованного человека настолько несовершенна в сравнении с крысьей, что, увы, читателю участь зверька не грозит. Да и не может иначе быть в мире, который не пролился спасительным дождем.

Мир оказался сухим и пыльным. Он остался чужим. Я был один на залитых солнцем улицах, на тротуарах, где мальчишки давно не чертят «классы», потому что дети, их игры и смех — есть то первичное, настоящее, что смывается начисто суетной толпой, не знающей ничего постоянного, кроме суеты, и потому бессмысленно сытой и равнодушной. А я брел один.

Не часто удается обрести себя, обрести уже в который раз потерянного себя. К этому, наверное, не дано привыкнуть. Об этом можно знать или догадываться. Но когда состояние наваливается и входишь в него, — невозможно хранить покой и философскую уверенность, что все пройдет.

В потоке лиц и теней я брел по солнечной стороне, тронутый странно детской обидой и болью (могилы считать?). Сомнения и надежды, как приспущенные флаги, колыхались надо мной.


Солнечный ветер августа шевелил волосы. В летнем воздухе, пыльном и густом, витали солнечные удары и стрелы амуров. В шевелении пятен света, падавшего сквозь листву на песчаную дорожку, в смещении теней растворялась уверенность. Имперские флюиды заражали ожиданием перемен.

Я брел сквозь свою большую перемену, еще не догадывался, что ее мне никогда не перейти. А вокруг разные люди ожидали перемены судьбы, каприза погоды, снижения цен, потепления политики, улучшения государственного строя, смены состава политбюро и расписания автобусов. Никто не знал зачем, но ждали. Так безнадежно больные ждут выздоровления.

Я знал: люди ждут, что воздух станет чище, исправится настроение, и уже ничто его не омрачит; они ждут встречи, толком не зная зачем, проходят мимо своей судьбы и снова ждут; они притворяются, что не ждут ничего, и ждут признания своего притворства. Солнечный ветер, невидимки флюиды отравляют их.

Я не ждал: просто знал — в летнем воздухе горькая пыль героина. И спасение тем, кто не дышит. Они на деле проверили пропаганду весны в безнадежно летнем мире. Кажется, что он летит куда-то. И захватывает дыхание. Захлестывает темп. А на самом деле, пущенный однажды, он несется по кругу, вращаясь, как балаганная карусель. И, ничего не подозревая, мы все сильней раскручиваем его, закрываем глаза и продолжаем раскручивать, чтобы однажды балаган рухнул и нас всех швырнул в пустоту.

* * *

Так думал я в тот момент на бегу. В тот момент я бежал. Если мыслями позволено назвать сумбур перекошенных образов, что с калейдоскопической быстротой и неповторимостью чередовались в бедной моей голове, подменяя одну разорванную картину другой. Но мир вокруг, он никуда не падал. Несся один лишь я сквозь неторопливую очевидность.

Теперь, как бы в ретроспекции, я вспоминаю тот день: изумрудное спокойствие природы, над желтою водой дым заката, за тучей синее солнце, напряженный склон горизонта, по пыльной дороге к кладбищу проехал, обгоняя меня, припадая на спущенное колесо, хромой автомобиль, за деревьями в тишине долго качался астматический всхлип мотора.

Если мир во мне был подобен рушащейся карусели, то мир вокруг — он оставался мудрым, безучастным. Он много чего повидал и достаточно натерпелся, научился не подавать виду; ни при каких обстоятельствах не изменяла ему эта спасительная способность. Но оттого боль становилась еще невыносимей. Боль, помноженная на красоту, неизлечима. Так нет лекарства от северного ветра. И сама собой напрашивалась мысль, что, может быть, и любви нет, а просто бывает невыносимо одиноко.

Теперь я уже не знал, как примирить недавние свои рассуждения о благоденствии отчужденности, о блаженных отмелях солнечного одиночества, как свести их с нынешней подлинностью одиноких переживаний. Необратимо был я изменен. А минуло несколько десятков страниц — всего-то! Катастрофическая стремительность процесса не оставляла надежды хоть в чем-то трезво разобраться. Пьянила боль. Душа, раскрытая проросшим семечком страсти и рассудка (пагубное сочетание), питала болью, вскармливала новый, все разраставшийся образ бытия. Уже сам образ становился миром. И душа все более отъединялась от внешнего порядка вещей, сдавивших бренную оболочку. Потому-то бунт мой на самом деле, по сути, — он не был бунтом. Всего лишь всплеск. Слова. Истерика стилиста. Ведь философия и творчество частное дело. Само по себе представление, что философия способна что-то переменить, дать ответ, — оно ложное. С философии достаточно и того, что она ставит вопросы. Решает судьба человеческая. Поступок — вот что нарушает мнимую гармонию. Я был готов к поступку. Мне предстояло поступить. Выступить. Вмешаться. Сдерживала лишь мысль: а что, если Господь (Автор, дух Инкогнито), создав наш мир, сознательно забросил его, предоставив человеку (персонажу) корчиться в хаосе цивилизации (по законам жанра), — не кончится ли печально попытка противостоять неисповедимым путям (и линии развития сюжета), не обернется ли катастрофой попытка выявить порядок в хаосе, — не будет ли она противоречить воле Творца?

* * *

Зеленая тень фикуса лежала на розовой стене коридора. Я пристально рассматривал шероховатую поверхность в пупырышках, выковыривал из-под краски потерянные кистью волоски.

От линолеума пахло лизолом. В больнице опасались эпидемии. Главный врач был занят оформлением справок. Смертность в городе повысилась из-за жары.

Под окном на стриженой траве газона гуляли больные в линялых халатах, в застиранных пижамах. Мужчины поглядывали за ограду, на проходивших по переулку девушек. Женщины, удрученные духотой, неприбранные, жались под кустами в пыльной тени. Молодая медсестра в докторском колпаке, в легких босоножках на пробке, дважды мелькнула в коридоре и дважды, оглядев меня, усмехнулась. Но в третий раз задержалась, замедлила шаги, застегнула пуговку.

— Кто у вас?

— Мне бы справку…

— Фамилия?

Расстерянно я молчал, фамилия была мне неизвестна.

— Авария? — переспросила она. — Какого числа? Точно помните?

Она отворила дверь в кабинет:

— Сейчас, — и через недолгое время, — заходите… Медсестра выпорхнула. Я вошел.

Врач, загорелая блондинка в очках, сидела за столом, заполняя емкость впечатляющего размерами кресла.

В толстой конторской книге она разыскала нужную запись. Положила перед собой раскрытый журнал расхода человеческого материала. Подняла глаза.


— Сестра быстренько сделает выписку. Подождете?

— Нет, спасибо, — хрипло ответил я, — выписку не нужно.

Ее голубые глаза кругло удивились.

— Скажите, доктор, почему она умерла? Врач еще раз взглянула на запись.

— Проникающее ранение… Авария, кажется? — и добавила: — Я помню этот случай. Очень красивая девушка… По-моему, даже вскрытия не потребовалось — картина очевидная.

Мы помолчали.

— Это мучительная смерть, доктор? — наконец, выдавил я.

— Кто она вам? — врач опустила веки (что видела она, смежив ресницы, выбирала из множества виденного сходный случай?): — приятно, что вы спокойны, — сказала низким голосом блондинка. — Дéржите себя в руках. А то за день на такие сцены насмотришься, что тошно.

— Бесчувственность, — уточнил я. — Пересохло внутри.

— Бросьте. Зачем… Она не приходила в себя. Странными казались мне слова, что я произносил. Слова были легковесны, — всего лишь оболочка смысла.

— Вы уверены, что она умерла?

Врач вздрогнула, потом нервно рассмеялась. Опять потянулась к конторской книге.

— Вы действительно уверены в… летальном исходе?


— Здесь записано… — она попыталась открыть книгу.

Резким рывком я успел предупредить понятное движение, захлопнул журнал у нее в руках.

— Оставьте. Я не представляю… Она не могла. Блондинка рассматривала меня внимательно. Глаза из голубых сделались серыми и глядели холодно.

— Настаиваете на вскрытии?

— Ее смерть невозможна.

— Эксгумация в такую погоду? — переспросила она, раздражаясь.

— В гробу ее нет! Нет на кладбище. Она не могла умереть. Ведь и вы не уверены, что она умерла. Говорите, что видели, а заглядываете в книгу. Помните ее лицо — разве похоже на смерть? Вы врач, и вы не уверены… Что мне книга! Моего имени в ней не отыскать, а разве я живу!.. Она не могла. Закопали пустой гроб.

Мне наливали воду. Медсестра гладила по голове. Пахло валерианой. Какого черта!

— У вас переутомление. Надо отдохнуть. Хотите, Валентина сделает успокоительный укол, и вы поспите?

Медсестра повернулась на легких ногах и послушно зазвенела инструментарием.

— Нет. Спасибо… Не нужно, — я рассмеялся нечаянно и произвел еще худшее впечатление. — Меня тоже схоронили, даже позабыть успели. А я — вот он, теплый… И она не могла. Это исключено. Ведь кино каждый вечер идет. Без нее?

— Вы заговариваетесь. Прилягте.

Я поднялся, пошатываясь. Не знали они, как хотелось мне лечь под укол. Раз ширнуться и долго не вставать. Не просыпаться. Но я мог не успеть. Я боялся опоздать. Солнце падало, подминало горизонт. Я встал.


— Простите, доктор. В другой раз. Обещаю.

— Стойте, — встрепенулась блондинка, приподнялась с неожиданной для объема грацией. — Куда же вы?

— Прощайте, я спешу. Надо успеть… Сегодня нельзя опаздывать.

— Опаздывать! Но куда? В таком состоянии я не отпущу вас.

— Куда-куда!.. На кладбище.

* * *

Беленый погост с буро-зелеными кривыми и разнокалиберными маковками куполов притулился за оградой напротив дома кладбищенской конторы. Чисто выметенная площадка перед воротами была уставлена брусками и обломками гранита, плитами прессованного мрамора. Сахарно белели сколотые углы на полированных гранях. У ближайших могил, возле склепов под ржавыми крышами игрушечно поблескивал стеклом и никелем конный катафалк. На скамье у церковной ограды, расстегнув воротники летних рубах, сидели два милиционера. Рядом, в тени, свесив язык из слюнявой пасти, лежала толстолапая овчарка.

Заведующего в кабинете не оказалось. Дверь была не заперта.

Я заглянул, постоял на пороге, прикрыл створку плотнее и уселся на белый стул в приемной. На противоположной стене под стеклом и в рамке висело свеженькое постановление о прекращении захоронений на кладбище. Места распроданы — аншлаг.


Певучий баритон в дуэте с бледным голосом болезненной женщины-бухгалтера (с ней я успел переговорить), ласково отданные приказания рабочим и тяжелые шаги на крыльце заставили обернуться. В приемную вошел человек, невысокий, но плотный, крепкий, как июльский гриб-боровик, в холщовых брюках, в сандалиях на босу ногу, в коричневой рубашке, загорелый, с цыганским лицом: припухлые губы, брови, густо сведенные тетивой над голубым омутом глаз, развитая челюсть с мягким подбородком. Он шагнул через порог прямо за стол своего кабинета, одновременным жестом и приглаживая вьющиеся каштановые волосы, и приглашая зайти.

— Вы разве не знаете, что на кладбище у нас захоронение давно прекращено?

— Хочу освободить место, — бодренько начал я, но получилось квело, и я понял, что не потяну диалог.

— Это как? — отвесил челюсть заведующий.

— Могилу надо вскрыть, — я протянул листок с заявлением. — Валерианская дорожка, номер…

— Вы, значит… Оттуда? — не глядя в листок, переспросил он. — Расследуете? — но заметил недоумение в моем облике и догадался. — Из больницы, повторное вскрытие?

— Нет.

— Ага, значит частное дело. Перезахоронение?


— Вроде того.

— Разрешение исполкома есть?

Об исполкоме я не думал. И он понял сразу.

— Родственник?

— Пока еще не родственник.

— Что?.. Как это пока?

— А вот так! — рассердился я на свою бестолковость, эх, ведь выставит ни с чем, и не так вовсе стоило с ним говорить.

— Надо мне, понимаешь, — перешел я на «ты» с резкостью, понятной обоим. — Надо.

— Нельзя быть рабом воли умерших, — смиренно ответил он.

— Это моя воля.

— Тем более.

— Ф-философ-фствуешь… — медленно закипел я.

— Окончил в свое время, — насмешливо хмыкнул заведующий. — Философский факультет окончил, кафедру истории философии, — он повернулся к окну. — Ты вот что, ты погляди. Что университет, разве там чему научат? В окно взгляни: наводит на размышления?

Крашеные ограды, могилы под деревьями, цветы, разросшиеся на жирной почве кусты и чащоба крестов — сколько видел глаз, тянулся вдоль аллеи частокол напоминаний. Надгробия мраморные, гранитные, чугунные, стальные, деревянные, цементные; литые, сварные, сколоченные, склеенные, вырубленные; с фотографиями, с эпитафиями, с именами и датами, с табличками, с изречениями, с титулами и званиями вокруг славных имен и безымянные — пейзаж.

— Она не умерла, не могла умереть… — затянул я свое.


— На похороны не успел, взглянуть хочешь?

— Да, — ухватился я за соломинку.

— Зря. Лучше не видеть.

— В глазах стоит…

— Ну, а разрешение исполкома?

Я приподнялся со стула и почувствовал, как хрустнули деньги в тугом портмоне, — бумажник оттопыривал задний карман.

— Надо пойти к могиле. На месте виднее. Прошу вас.

— Смысл?

— Необходимо договориться, поймите.

— Что уж тут понимать, — сказал заведующий. — Нечего и понимать, — надбровная тетива напряглась. — У соседей неприятности, вокруг сплошные ревизии. Боюсь… Так что не вздумай предлагать. Лучше сразу выбрось из головы.

Взглядом он проследил выстрел. Я почувствовал синий укол. Улыбнулся. Невеселая это улыбка, если нечего больше сказать.

Заведующий встал, подошел к окну, просунул крупную голову в квадратную форточку.

— Михалыч!

Из сарая выехал на дамском велосипеде седой, горбоносый старик с красным лицом.

— С вашим делом ясно, — перешел собеседник на «вы» с едва уловимым усилием, словно поезд на стрелке. — Некогда мне. А Михалыч вас отведет, посмотрите могилку… Дело зряшнее, пустое.

Мы вышли на крыльцо.

Михалыч слез с потертого седла и стоял, потупив глаза, икая и пошатываясь.


— Тебе что, аль нехорошо, Михалыч? Умой лицо холодненькой.

Напевное «а» сквозило в голосе философа-заведующего.

— Михалыч, съезди с товарищем на Валерианскую дорожку, помоги могилку отыскать. Раскопать он просит, да разрешения нет. Пустое дело. Но ты покажи… Рубашку-то заправь. Да не упади, смотри, с велосипеда. Вы уж придерживайте его.

Он обволок меня голубым взглядом. Вздохнул.

— Ох, не выйдет у вас, упрямый человек.

Мимо церквушки, прокуренной ладаном, мимо милиционеров с собакой, вдоль ряда полуразрушенных склепов дребезжал велосипед Михалыча. Я плелся следом. Визжала и соскальзывала ржавая цепь. Оторвавшись на полсотни метров, он дожидался. Вместе натягивали негнувшиеся звенья на шестеренки. Дед делал очередной рывок.

Продвигаясь вдоль тонкой трубы летнего водопровода, мы пересекали зеленый некрополь.

Неожиданно Михалыч свернул. Поспевая за ним, я заметил на синей эмалированной табличке «Валерианская дорожка» — никогда не был здесь и места, разумеется, не знал, но торопливо обошел старика, он остановился хлебнуть воды из крана. Я не вглядывался в трудноразборчивые надписи. Номер могилы? Где уж тут было могилы считать. Но вскоре оказался в неглубоком тупичке — метров пятьдесят от Валерианской дорожки. Свежая могила была с самого края. Одна.

На плоском бугре рыхлой, подсохшей земли торчала жестяная табличка без надписи. Несколько мертвых цветков у подножия. Рядом, в траве, ржавела забытая лопата.


— Эта? — сказал Михалыч, ерзая в седле. — Договариваться не будем: место открытое, издали увидют… Так что я несогласный, слышь, копать.

— Михалыч!

Прислонясь к осине спиной и не слезая с велосипеда, он размахивал руками, кричал надтреснуто, как скворец.

— Несогласный! Несогласный!

— Михалыч!..

Увещевания не действовали. Старик оттолкнулся от дерева и, объезжая меня по кругу, повернул к выходу из тупика. Не думая, рефлекторно, я протянул руку, ухватил велосипед за багажник и вытряхнул деда из седла.

— С ума сошел, спятил, да! Насилие? Я милицию, мили…

Но тут он осекся.

Ни левая рука, державшая ржавого коня, ни воспаленная голова моя не ведали, что творила правая рука. Зашелестели в пальцах червонцы. Красненькие и ломкие, они раскрылись на ладони.

Старик попятился, закрываясь велосипедом.

— Убери… Слышь! Нет, нельзя… Убери.

— Щуп неси.

— Вам законы нипочем, богатым. Губы у него и у меня дрожали.

— Как бы мне бедным с твоих денег не стать.

— Возьми, тогда и сравним, кто богаче.

— Последнее отдаешь?


— Здесь триста. Ночью принесу еще… А если надо, еще столько же… Бери… Все отдаю. Бери.

Машинка импортная, считал я, диктофон, антикварные книги, американские джинсы можно с ходу реализовать. Как раз хватит.

Но Михалыч отдышался.

— Нет, парень. Не пойдет.

— Тысячу хочешь?

Михалыч презрительно сплюнул себе на ботинок.

— Посмотри кругом, дурья башка. Ты посмотри. Думаешь, залил старик глаза, не видит? Неужто за тыщу твою поганую я от воли, от красотищи, от сладости жизни откажусь? От всего: от вина, от солнышка, от вольного воздуха. Тыща!.. Да хоть мильон! В бок тебе твой мильон.

— Зачем же, зачем отказываться, ты мне просто помоги, — испугался я. — Зачем это, отказываться от всего?

Но Михалыч не слышал меня.

— Ведь я какой есть сейчас? Я свободный! Думаешь, свобода — это права, законы, дозволения?.. Враки. Какая уж тут свобода, если дозволения. И права твои — они все есть одни дозволения. Не более. То тебе дозволено, а другого уже и не касайся… Свобода, парень, — это когда лишнего нет, и не хочешь ничего лишнего: вот что свобода.

— Миха-алыч?.. — протянул я.

— Да ты никак глухой, парень! Есть в тебе душа? Ты глянь: золотые шары над профессорской могилкой качаются — будто солнышки. Жил профессор, некогда ему было на цветочки глядеть, а теперь: золотые шары. И листья. Август, вон они какие сочные, мясистые — сила! Ты гляди, гляди. Не глазами гляди, нутром… Можешь старику предлагать, можешь его в могилу совать до срока? Молчишь? Ты не молчи, ты ответствуй.

Золотые шары тяжело раскачивались на высоких стеблях. Звенели пчелы. Бабочка перепархивала мое плечо. Михалыч сидел на траве, потупившись одним глазом, вторым, красным и воспаленным, протыкал меня.

— Сейчас что, сейчас я каждый день выпить могу, хоть на последний рубль, хоть на отложенный. Как захочу, так и выпью. А там… Насиделся я, — Михалыч горько махнул рукой. — В лагерях не согреешься на солнышке. Старый я. Не выйти мне, если что.

Я убрал деньги в кожаный бумажник, опустился на кочку рядом. Пот струился за воротник. Не было платка.

— День длинный, — мирно сказал Михалыч. — Не кончается все.

— Не может он, — тихо ответил я. — Пока не раскопаем, будет день.

Старик покосился с недоверием.

— Чудной ты, право дело. Не псих?

— Недолго и психом стать…

Дед молчал, медленно успокаивался. Его розовое, влажное от пота лицо побледнело, и болезненно заострился нос. Глаза навыкате, в сетке воспаленных прожилок, блестели малиново, как у кролика, беспокойно дергались, раскатывались в разные стороны.

— Сигарету дай.


— Не курю.

— Хороший ты, видать, парень. Не вводи меня в грех. Слаб я. На волоске висю, — Михалыч огляделся, утер узловатым кулаком слюну: ему хотелось курить. — Следят.

— Кто?.. Кому ты нужен, Михалыч?

— Чую! Веришь ли, нутром чую. Убежден. Ночью проснусь — мокрый весь, как мышь. Успокоиться не могу, будто кто по мне глазами елозит… На соседском кладбище перетрубация была: обэхаэса всех позабирала. Докопались, видать, — он помолчал. — Да разве здесь докопаешься. Продал кто-то… Заведующий наш, он много знает.

— Может, он?

— Может. Он может. Непростой человек, скользковатый. Ласкает, а боятся его. Ему надобно было туда родственника пристроить, да с первого раза не вышло… А если и не он. Пустое дело гадать. Эх, нет у тебя курева. Пошарь по карманам, может чего найдешь?

— Да не курю я.

Демонстративно я пошарил в карманах куртки, и неожиданно под ключами от квартиры пальцы нащупали упаковку в целофане. Мистика? Смущаясь, я извлек из кармана голубенькую пачку сигарет.

— Заграничные? — поинтересовался Михалыч, разглядывая необычную этикетку. — Кубинские?

— Французские. «Gaulloises»… Бери всю.

— А тебе?

— Да не курю я… Она курила. Михалыч оглянулся на могилу.

— Жена?


— Как тебе сказать… Знакомая.

— Оставь на память, — он протянул пачку, возвращая.

— Ладно, кури, — отмахнулся я. — Снявши голову, по волосам не плачут.

Мы сидели под осиной. Остатками никеля поблескивал на солнце велосипед. Михалыч курил, разглядывал яркую этикетку.

— Неважнецкие сигареты, однако крепкие.

— Слепые не прозревают, Михалыч. Покойника не воскресишь. Не бывает чудес, вот беда.

— Все одно. Все там будем.

— Представить не трудно.

— Али сомнение имеешь?

— Не знаю… Дурной разговор.

— Так ведь сам заоткровенничал.

— Извини.

— Ничего, — сказал протрезвевший дед. — Перед случайным человеком не стыдно… Себя пожалей.

— Сомнения не облегчают, ох не облегчают.

— В душе не держи. Что таиться! Неприятностей в жизни вона сколько, наживешься еще.

— Нет, Михалыч. Не предстоит. Не будет у меня еще.

— Да ты что, парень! Что говоришь! Велика печаль, да не больше жизни. Опомнись, в девке что ли дело?.. Ты опомнись.

— Опомнился я.

— Ну, ты и чудной! Как это не будет, — не мог успокоиться он. — Будет, парень. Все еще будет. Ты вот что, ты погоди…

В контору мы возвращались молча, отчужденные сговором. Договоренность была достигнута, и мы стремились расстаться до решительного часа. Но требовалось исполнить формальности: вместе дойти до конторы, высказать заключение. Заявление написать.


Собаки у церкви не было. Милиционер снял рубашку, мылся у чугунной водоразборной колонки. Фуражка висела на ветке.

— Не заподозрят чего? — я кивнул.

— Не их дело. Охрана.

Заведующий встречал на крыльце. Он зевал, потягивался, — не щурил глаза, не усмехался с ноткой понимания в улыбке, не подозревал — лицо светилось спокойствием и было по-восточному непроницаемо, как коричневые клетки на рубашке.

— Приведем могилку в надлежащий вид. Все обговорено. Пусть товарищ по квитанции оплатит, что с него причитается, — забормотал Михалыч чушь для отвода. — Условие позволяет.

Старик увел велосипед в сарай. Заведующий повернулся и ушел за дверь. Я шагнул за ним.

— Будете ждать, пока стемнеет? — оглянулся он.

Я остановился в дверях, от неожиданности запнувшись обеими ногами за порог.

— Сколько вы дали? — спросил он.

Лицо его по-прежнему казалось безразличным, но я угадал в нем тоску.

— Сколько?

— Пачку сигарет.

8

Черные дела — дела ночные. И Фолкнер и Эдгар По решались раскапывать могилы лишь глубокой ночью. Тайно, при свете факелов и фонарей, под покровом кромешной тьмы. Но что мне оставалось: выбора не было. Солнце — чугунной тяжестью расплава, остывая, — медленно давило горизонт, купалось в усталых облаках.

В духоте, в тишине, усиленной малиновым звоном насекомых, обрывками иной, странной и противозаконной жизни казались сбивающееся дыхание Михалыча и свист-скрежет ржавого щупа. Сталь мягко уходила в податливую землю. Светлый пот блестел на отчаянно красном лице старика.

— Не подходи, я сказал. Оглянись кругом. Смотри в оба… Ох, парень, не жаль тебе деда: на что толкаешь!.. Ох, молчи. Смотри на дорожку, не идет ли кто?

Я пытался взять лопату, но Михалыч гнал прочь, ругался, шипел змеиным присвистом. Он поставил меня на стрёме. Я должен был следить за дорожкой и не мог помочь, не мог ускорить рытье.

Теперь, когда мы были у цели, я почти не сомневался. Я точно знал, что будет, когда мы приоткроем гроб и, протиснув в плотную щель топор, со скрипом сорвем начавшие ржаветь гвозди.

Я был уверен. Однако причину уверенности не мог объяснить. Не ведал, откуда она снисходила. Что за природа была у силы, подвигнувшей меня на противоестественное предприятие.

Я почти не сомневался. Но — почти.

Где было взять мне сто процентов уверенности? Тем более, сто с лишним. С тем самым лишним, что необходимо для успеха. Почти — оно способно разрушить любое, самое верное начинание. Подобно ржавчине на металле, эрозии живых клеток, песку в смазке шестерен, проклятое почти нередко ставит под угрозу успех значительного дела. А сколько малых дел вянет, гибнет, замирает, не в силах превозмочь почти.


Каким кошмаром могло предстать почти под приоткрытой крышкой гроба, и несомненно бы предстало, когда бы я не находился в особом измерении, в иной реальности: она единственная в своем роде форма жизни, где суть — язык. Я был подвержен лишь ее законам. Я уже начинал догадываться о них, понимать их. Предчувствовал: надвигается. Знал слишком много, достиг кондиции — самое время убивать. И где-то здесь, в начале восьмой главы, автору надлежало всерьез обдумать это обстоятельство, взвесить и, верно рассчитав, в холодном кипении занести над бедной головой героя перо…

Скрипела лопата. Сыпался песок. Сбивалось натужное дыхание гробокопателя.

Солнце остывало у горизонта. Черные деревья, могильные кресты все плотней обступали нас. Мрачно придвигалась стена надгробий. Казалось, вот эффектный финал: у могилы загубленной кинолюбви задавлен будет бедолага. Он раскаялся слишком поздно и должен быть сброшен рукой самой справедливости в разверстую могилу, задавлен надгробными камнями. Так оно и случилось бы, конечно, если бы автору справедливость не представлялась предрассудком.

Старый Михалыч продолжал выбрасывать из ямы жирные комья кладбищенской земли. Он уже докопался до песочка. А надгробия все не могли окончательно слиться в сплошную стену.

Впрочем, это слишком красивая развязка: угадывается традиция, отдает немецким затхлым романтизмом. Быть похороненным с любимой в одной могиле, о таком приговоре нынешний литературный герой не может и мечтать — ему в голову не придет. Автор-прагматик (даже раскаиваясь) все равно предпочтет облегченный вариант наказания. А если и применяется к персонажу высшая мера, не смерти он боится, а умирания. Мечтает: ах, если бы уснуть и не проснуться, как просто! Ему не важно, что в том сне приснится, когда покров земного чувства снят.

Нет, подобное возмездие наивно. Не казнь, а уступка дилетанту. Я понимал: в заплечном деле сам поднаторел. И потому боялся, что, если, услышав мои сомнения, автор или над ним стоящий мазохист бесплотный, — кто-то из них пожелает закрепить в структуре прозы образ загубленной девы, возьмет и приподнимет крышку гроба: а под ней бледно плесеневое лицо, зеленая струйка жижи сочится из безгубого рта. Что, если…

Нет!

Наверное, в обыденных условиях, в человеческом горе, было бы нетривиально от подобных сомнений сойти с ума. Но в литературном тексте, подчиненном закону единства времени, действия и места, в той форме жизни, которой является поэзия, сумасшествие больше не выход и не ход, а, увы, заигранный трюк. Бессмысленно гадать, что по сути дела есть с ума сошествие, а что уловка: художественное вскрытие, преломление подспудных процессов психики. Разве будет замечена болезнь, разве не посчитают сдвиг в сознании героя за литературный прием, когда сместился лик самой действительности, и мир оказался с мозгами набекрень, когда спускаются с экрана кинолюбимые, чтобы утешить (создателя? читателя? персонажа?), и говорят лишь «да», а кошки бегают по улицам, снуют под колесами автобусов и сапогами гренадеров, впрыгивают с тротуаров в окна верхних этажей, когда ночи солнечные только потому, что сочетание «ч» и «н» завораживает скользящую по бумаге руку, — сладострастие ассонансов, наркота аллитераций диктуют руке возвращение опять и опять, и опять выписывают ею на листе, повторяют знакомые знаки. Здравому смыслу вопреки.

Но тогда (и только тогда!) в семантическом всплеске словес возникает, прорастает и выбивается на свет из природы созвучий, из пресловутого зернышка, росток подлинного смысла.

Однако от смысла событий мы отдалились, разминулись с сюжетом: толкает смятенную мысль страх перед гробом, уводит в путанные рассуждения, — о чем угодно, только бы не о деле. Но пора.

Пора мне могилу вскрывать. Пора семантическому коту прыгать вниз. Пусть с подоконника ирреально и медленно он соскользнет прямо к сапогам стоящего на посту гренадера. При этом, когда лапки передние когтями заскребут асфальт, задние лапки еще не отпустят рассохшуюся доску подоконника. Расстояние от четвертого этажа нормального питерского дома до тротуара не уменьшится, а длина кошачьего тела (ох, простите неотвратимые критики, но…), длина, она нисколько не удлинится. Потрется мой кот о солдатский сапог и скользнет, благополучно минуя колеса автобуса, на противоположную сторону, где давно, словно хитрый дворник с мешком, поджидает его злодей редактор, чтобы… Бедный кот!

Странная это жизнь — поэзия, проза. На протяжении почти ста машинописных страниц речь идет о явлениях параллельной реальности. Не в ущерб реализму, отнюдь. Я никому не желаю ущерба. Но меня предчувствие не оставляет, что со всеми иллюзориями, чего доброго, самого заподозрят в ущербности и наклеют ярлык.

Реалисты сами не знают, что же такое реализм и какое отношение имеют бытийные реалии к прозе, к художественному тексту. Позиция приверженцев кондового реализма — она всего лишь поза, их позиция. Смешно и не стоит о тривиальных вещах говорить, но даже у самого из них заядлого, можно сказать, ортодокса, герой главный, Гриша Мелехов, не может над читателем ничего произвести: ни пульнуть из винта, ни огреть нагайкой, ни словцом ядреным пугануть — будь он хоть еврей, хоть еще какой ни есть интеллигент или прочая, нелюбезная орденоносному автору, сволочь. А все оттого, что обитают они в разделенных мирах, в разных реальностях, в иных измерениях: проходят друг друга насквозь, не соприкасаются. Но если кто желает сказать, что мол, Гриша Мелехов, он и не существует вовсе, нет его, бумага одна — сжечь, и конец! Отвечу: и человека можно сжечь. И его не будет. А случается, что и неизвестно даже, кто реальней: иной гражданин с пропиской в паспорте или эти, мастерской рукой набросанные на бумаге всего лишь черты, изменчивый образ. Отчего при чтении иной главы душа болит, отчего завораживают перелистываемые страницы романа, отчего ноет сердце, и сон отступает до утра, отчего возникает сладкая истома после чужой любви, появляется мертвенная пустота после чужой кавалерийской атаки? Нет ведь ни любви, ни атаки — так просто, размытые черты…

Реализм или ирреализм, как ни называй, все одно. Как бы реально и конкретно ни было организовано описание само по себе, мир описания, он возникает вне реальности, там свои законы. Он сам уже вторая реальность. Иная. А если и не вполне независимая, — так ведь создатель нового мира не Бог, а художник. Он демиург. Присвоить пытается функцию Творца. Но сам-то он здесь, в земной действительности. И потому мир его насыщен узнаваемыми чертами. Да и как же иначе, откуда ему брать материал, слово? Был бы он марсианином, жизнь в его романах напоминала бы Марс. Только напоминала бы. Потому что была бы она сама по себе, как и Марс.

* * *

Трудно представить, чтобы перед раскрытой могилой кто-то мог предаваться таким размышлениям. И вообще разного рода умствованиям. Трудно представить. Добрый человек не мог бы. Но литературный персонаж — вполне.

Поверьте, если бы то было в моей власти, я давно бы землю руками разрыл. Михалыча привлекать бы не стал. Будь это моя повесть, практика моей прозы, значительную часть седьмой главы, да и начало восьмой я бы просто вымарал. Но действие разворачивается в неподвластных сферах. А сам я — марионетка в руках уважаемого автора, хотя номенклатурно главное действующее лицо.

— Так что же там, что в могиле?..

Поверьте, я сгорал от волнения. Но автор… Он медлил почему-то. Оттягивал решение задачи. Я тут ни при чем. Он заставил меня произносить пространные монологи. По секрету скажу: убежден абсолютно, что суть его прозы, она вовсе не в загадках, не в поворотах сюжета, — она в рассуждениях, в монологах внутренних, которые так часты и некстати. И то, что некстати они, — тоже прием. А по мне, все это напускное, все болтовня.

Пока я бормотал на три страницы рассуждений, Михалыч углубился в яму. И вот — лопата глухо стукнула о крышку. Я вздрогнул, услышав деревянный стук.

Я не утерпел и кинулся помогать. Тем более, что старик выдохся. Проку от него было немного. Да и приподнять, вытащить гроб самостоятельно он все равно бы не смог. И теперь как бы автор ни пытался меня отвлечь, выманить из могилы, как бы ни заставлял еще что-нибудь заумное занудить, сколько бы он ни пробовал подцепить меня на очередную задохлую мыслишку, как на крючок, — ему это не удавалось. По-видимому, ничего путного не приходило на ум. Он был не в силах оттягивать конец. Пришла пора расплаты. Повествование подхватило его. Мало того, я бы не удивился, если бы он отбросил карандаш, вылез из-за письменного стола и спрыгнул прямо в темную яму — помогать.

Неспроста он книгу затеял. Видать, числилось что-то за ним, лежало на совести. Случилась прошлым летом темная история. Правда, до могилы дело не дошло (я надеюсь). Но разве одни лишь те могилы, что на кладбище? Давила сокрытая вина. И вот теперь, в практике прозы, я это дело за него расхлебывал. Да еще неповинного Михалыча подгонял.

Яму тем временем мы углубили довольно. Подкопались. В темноте, в узкой могиле оба натужно сопели, пытались вырвать гроб из земляного плена. Попробовали приподнять ломиком, чтобы просунуть веревки.

— Веревки я оставил под кустом, у осины, — сказал Михалыч. — Принеси.

Отряхивая землю, я выбрался из могилы, отпихнув сухие кости, вырытые вместе с песком (загремели негромко, но жутко), шагнул к дереву. Там лежала веревка.

Я сделал один шаг. И тогда яростно оскаленная пасть расцвела передо мной, и две мохнатые толстые лапы. Я принял упругий толчок в грудь, отчего перекатился через кучу рыхлой земли, упал на спину, и тотчас же был придавлен к траве лапами тренированного зверя. Пред горлом в дьявольской готовности, угрожая отточенными белыми клыками, застыла слюнявая пасть.

— Не вздумай сопротивляться! — раздался уверенный, предупреждающий голос. — Оружие есть?


— У-уберит-те собаку… — хрипел я.

— Подымайся… Руки за голову!

— С-собаку…

— Ко мне! Фу!.. Молодец, Нагдар.

— Вот, вот… Я говорил тебе, говорил! — трясся Михалыч. — Я тебя предупреждал!

Мы оба стояли у ямы в окружении четырех милиционеров: капитана, двух сержантов и рядового, сказавшего «фу». Он собаку трепал по загривку, хвалил. Капитан рассматривал документы.

— Не брал, гражданин начальник… Вы послушайте старика — врать не стану, какие мои годы. Не брал я денег, поверьте. Все деньги при ем… Сигаретами попользовался да бутылочкой винца… Более ничего.

— Замолчи, старик! — цыкнул хмурый сержант и рявкнул пес.

— Писатель он. Для сюжета ему понадобилось, для опыта…

— Та-ак! Писатели, значит!? — удовлетворенно переспросил капитан, убирая мои документы во внутренний карман кителя. — До какой жизни, а! Это ж надо дойти, чтобы могилы грабить… Красиво жить захотел, гонораров не хватает?

Ошарашенный, я молчал.

— Че молчишь!? — ткнул меня в спину второй сержант, деревенского вида парень с широким дебелым лицом. — Ступай вперед, — и осветил фонариком тропинку.

— Рóманы писать — тоже работа, — продолжал капитан. — То ли дело, барахло с покойника стянул, в комиссионку сдал, вот и доход. Эх, люди, до чего не додумаются!.. Бывает еще золотишко попадается, зубы там или что.


— Да пустой гроб! Пустой! — закричал, не выдержал я. — Никого в нем нет. Пустой!

— Топай, топай, — подгонял хмурый сержант. — Помалкивай.

Но я остановился. Я обернулся к капитану и даже повернул обратно, попытался повернуть. Потому что меня подхватили. Завернули руки. От боли я согнулся, застонал:

— Пустой он…

И все-таки вырвался. Отскочив в сторону, едва не столкнув Михалыча в яму. Прижался спиной к железной ограде чужой могилы, заорал на начальника. В голове же вертелось: вот, вот сейчас уведут меня… Пиши пропало! Мало, что срок навесят, — до истины, до сути я не докопаюсь… Фильм вернут за границу. А с судимостью за кордон не выпустят, как пить дать. Одним словом — кранты.

И я орал, вцепившись в прутья могильной ограды:

— Поверьте вы, нелюди: пустой гроб. Нет в нем никого!

— Как это, почему? — удивился капитан и фонариком брезгливо приподнял к свету мое лицо, когда мне по новой выкрутили руки.

Я продолжал извиваться в сержантских клещах.

— Очень просто! Пустой!.. Да иди ты… — оттолкнул я наседавших милиционеров.

Собака рычала, рвалась с поводка.


— Уберите пса, капитан. Не убегу: я отсюда вообще никуда не пойду, — выдохнул, успокоился я. — Вы откройте, посмотрите сами… Вскройте гроб, загляните туда.

Капитан смутился:

— Отпусти его, Клиндуков, — и опять повернулся ко мне. — Ты в своем уме, парень? Понимаешь, что говоришь? А ну, повтори!

Он осветил меня, мое лицо. Увидел, как дрожат губы. Я рукой заслонился. Стало стыдно. Я дрожал и повторял бесконечно:

— Пустой… Ничего там нет… Пустой.

Дальше, ровно в бреду, как во сне, я смотрел: милиционеры, засучив рукава рубах, в лучах карманных фонариков просунули под гроб веревки. Дружно ухнув, поднатужились, они вместе с Михалычем взяли гроб на себя, — медленно он пополз вверх. Вскоре на поверхности показалась его грубая крышка.

— Легкий гроб-то? — удивился хмурый сержант Клиндуков.

— Девка в ем, разве не понятно, — пояснил успокоенный делом Михалыч, он суетился перед властью, пытался черную часть работы взять на себя, поносил заказчика. — Трупоед сумасшедший, придурок! — пока капитан не приказал ему замолчать.

Молча сержант Клиндуков вставил топор в плотно подогнанную щель между крышкой и гробом. Крякнув, приналег. Крякнул гроб. Крышка поддалась, заскрипели ржавые гвозди. И с визгом оторвался один конец. Тогда в щель просунули лом, подцепили им крышку и сорвали.

Четверо миллиционеров, Михалыч, овчарка Надгар и я долго стояли над пустой домовиной. Мертвые цветы наполняли гроб.


Не в силах сдержаться, я присел в траву на подогнувшихся ногах и заплакал. Уронил фуражку капитан. Дурная улыбка передернула его остроскулое лицо.

— Как же, а? Фиктивное захоронение, а? Как понимать, что же вы замолчали, Клиндуков? Что?

— А вот мы его сейчас… Мы спросим, — сказал Клиндуков и не сердито, но достаточно строго взял за плечо. — Слышь, писатель. Выкладывай давай, слышь. Что за дела?

Я объяснял, всхлипывая, запинаясь, то и дело пугаясь: не поймут ведь, подробнее надо, обстоятельнее. И путался безнадежно, потому что боялся: а ну как не разберутся они и не поверят. А тогда, — я точно знал, — не отпустят. Я пытался доступно втолковать им суть нескладной истории, начиная с обрушенной стены родного дома и похода в кино, отступал, возвращался назад, еще дальше: к поездке на юг, в Туапсе, к сценарию, к пионерам-героям. Милиционеры хмуро переглядывались.

— Ладно, парень, — перебил, наконец, капитан. — Я тебе скажу, похоже, не врешь ты, — сразу чувствуется. Но, видать, здорово в голове у тебя перепуталось. Крепко ты сдвинутый, вот что. Лечить тебя надо. Подлечат, тогда вспомнишь, расскажешь по порядку… Преступление здесь, даже и не сомневаюсь.

— Нечистое дело, — поддержал Клиндуков, — иначе отчего бы он с ума спрыгнул?

— Как это: подлечат? — удивился я.

— Могилу оставим как есть, — повернулся к подчиненным капитан. — Оперативная группа пусть обследует место. А задержанного, — он кивнул в мою сторону, — отвезите… — и, помолчав, уточнил. — На экспертизу.


— На Пряжку? — обрадовался Клиндуков.

— В пятую психбольницу. Меня подхватили под руки.

— Нет, не надо, — подскочил я с травы. — Я не могу сегодня, я занят. Зачем в психушку?.. Дайте направление, я сам схожу завтра или лучше во вторник. Вторник редакционный день. Он у меня теперь пустой.

— А что же сегодня? — ухмыльнулся капитан.

— Последний день этот фильм на экране…

— Ну, не псих ли, — снисходительно промычал Клиндуков.

— Успокойся, писатель. Нельзя тебе в кино. Ты там будешь волноваться, — по-отечески положил на плечо капитан милицейскую руку. — Пойми, я тебя на таком деле застукал. Ты в толк возьми. Как же я тебя отпущу?

— Так ведь не было ничего! — взмолился я.

— Разберемся, — отрезал капитан.

Меня повели. Я не упирался, шел послушно. Но по дороге все что-то пытался втолковать. Убеждал, размахивал руками. И когда, жестикулируя, в порыве останавливался, меня подталкивал милый сержант Клиндуков фонариком в спину.

— Не могу, вы поймите, — доказывал я. — Гроб пустой. Подтвердились сомнения. Сжалились боги. Я не ошибся. Мне предначертано… Я не могу в отделение: сначала заедем в клуб «Хлеб-лепешки», на последний сеанс. Там она. Ждет. Это точно. Она такая. Несколько дней уже ждет… Который час, капитан? Девять?.. Отпустите в кино. Я вам слово даю, что вернусь. Сам приду на Литейный, или куда скажете… В десять последний сеанс. Потом делайте со мной, что угодно: сажайте хоть в сумасшедший дом, хоть в дом творчества.

Капитан оставался неумолим. Он выполнял долг. Милиционеры конвоировали меня к машине. В дверях конторы Виктор-заведующий тоскливо и виновато покачал головой. Желтый «газик» с синей лампой-мигалкой на крыше фыркнул у ворот, осветил фарами накатанную дорогу.

Прахом все пошло, подумал я. Все прахом.

И еще я подумал, что ни шагу не сделаю, не ступлю. Лягу в пыль. Не пойду никуда. Если надо, пусть несут, экспертизы устраивают, совершают надо мной, что угодно. Больше я никуда. Кончился. Все.

Только я подумал и остановился, выбирая в пыли место помягче, чтобы лечь, как увидел: из-за деревьев, из открытого прямо в небе освещенного окна, откинув портьеру, вниз, к кладбищенским воротам, ко мне спускается человек. По воздуху этак идет, сам всклокоченный, а на нем уютный халат, шлепанцы. Запахнул он халат, на меня не взглянул даже. К капитану подступил.

— Отпустите, — говорит, — он здесь ни при чем.

— Кто такой? — направил фонарь капитан и, рассмотрев, обнаружил несомненное сходство — оглянулся на меня, опять посмотрел на пришельца.

Было лицо его очень похоже на мое лицо, только обрюзгшее, мешки под глазами, волосы длинные, неопрятные — больное было лицо.


— Ни при чем он, начальник, — кивнув в мою сторону снисходительно, объяснил капитану автор. — Это все я… Больше никто.

— Садитесь в машину, в отделении разберемся, — сказал капитан, ничуть не удивившись. Повидал он за нелегкую свою милицейскую практику всякого, даже сошествие с неба не смутило его.

— Настоящий разговор, — улыбнулся автор и обнял капитана за плечи. — Таким людям приятно сдаваться.

Он повел капитана к машине.

И, о чудо! Пошел капитан. А за капитаном милиционеры. И даже пес завилял хвостом.

Но тут начальник опомнился. Вынырнул из-под дружеской руки. Тотчас сержанты локти автору завернули, затрещал халат, и кинули его головой вперед в раскрытые двери машины. Донесся оттуда придушенный вскрик. Заглушая этот вскрик, взревел мотор. Капитан оглянулся, как бы вспомнив о чем-то, может быть, обо мне. Но я не дожидался. Я бежал.

* * *

Это был бег через ночь. В тишине обступивших тропинку деревьев гулом отдавалось эхо шагов. Моих. Эхо гналось за мной. Мигнула синяя лампа милицейского газика далеко на шоссе. Я бежал сквозь пустырь, наискосок, к светлому острову дальних огней городского квартала. Задыхался. По пересеченной местности, по мосткам над черным ручьем, по доске через канаву, мимо свалки, заросшей чертополохом. Упал, обжигая ладони в крапиве. Обжег. А затем вдоль по улице за автобусом. Догнал. Шофер подождал. Отвез меня к метро.

В душном вагоне подземки я, как рыба, ловил воздух ртом. В полупустом вагоне перебегал с одного сиденья на другое, тянулся к упругой струе сквозняка вентиляции, чтобы вдохнуть. Волосы на макушке шевелила струя. До лица не доставала. Алкал воздуха рот.

По эскалатору я подымался бегом, как в давние времена, словно бы опаздывал в школу. По этому эскалатору лет семнадцать назад я вприпрыжку спешил на урок. Школа была в переулке, рядом с домом культуры, куда мы ходили на «Колдунью» всем классом. У входа вывешивали фотографии босоногой девушки с испуганным в улыбке лицом, в изящно нелепом платье. На переменах одноклассницы распускали волосы под Колдунью. В переулке когда-то был дом, — мы переехали в новый район, но я посещал старую школу, ездил сюда на метро, и старый дом по-прежнему считался нашим. Я хотел описать его во второй главе, А лик случайно привез меня на машине, но рухнула родная стена — нечего описывать. Не оста лось во мне дома.

По бульвару я бежал от Владимирской площади в сторону Разъезжей. Трудно дышал. Замедлил шаги. До начала оставалось четверть часа. Можно было не торопиться.

Я пошарил в карманах: денег ни гроша, не было документов. Вместе с паспортом милиционеры прихватили бумажник.


Как же быть? Без билета не впустят?

По инерции я продолжал идти по улице Правды, когда неожиданно от молодого тополя отделилась хрупка я длиннонога я тень. Шагнула поперек, преграждая дорогу.

— Двадцать копеек? — услышал я требовательный простуженный голос подростка, машинально сунул руку в карман, но тотчас же нащупал пустое дно и возмутился детской наглости.

Рядом выросли еще три фигуры. Поодаль стояли четверо.

— Двадцать копеек! — повторил тот же голос.

— Н-нет… — ответил я, соображая на ходу, как выпутаться: подростки, но восемь — многовато, да и спешил я.

Осторожно я попытался скользнуть боком, в сторону.

— Эй, Седой, посмотри. Да ведь это отец наш родной!

— Друг любезный, — обрадовался за спиной еще один мальчишеский голос. — Вот так встреча!

Я оглянулся. Все восемь были одеты в обезличивавшие их, как униформа, дешевые куртки из нейлона производства местной фабрики — такое обычно носили воспитанники ПТУ, подмастерья. Но мне показалось, где-то я их прыщавые физиономии видел. Примелькались. Очень знакомы, а не узнать. Не назвать. Не…

Тут, как иглой, я был приколот: я узнал коммунаров своих, что должны были лечь грудой трупиков из-за прекрасной идеи в подтверждение концепции худсовета.


Они потянулись ко мне молча. Я смотрел с бесстрашным спокойствием человека, у которого уже все отбито. Я был узнан. Их пальцы ухватили кожанку. Вырвали меня из нее. Восемью парами цепких мальчишеских рук я был притянут к ответу, к стволу тополя. В темноте торопились испуганно тени прохожих.

Никто не поможет, понял я. Только бы бритвами не…

— Сука, — сказал мне простуженный голос.

Я узнал, не желал он захлебываться, дельфины спасали его. Тут же вспомнил. Подумал: они уцелели лишь потому, что я не отдал сценарий на телевидение… Я отказался, не стал, не смог, не захотел их добить. Я оставил им жизнь, сохранил… Вот в чем дело. Тут ошибка!.. Теперь это все несерьезно. Мы друзья.

— Друзья! — сказал я. — Постойте, все не так… — но в тот же миг получил ботинком удар по ноге, по косточке. Согнулся. Потом было много ударов. Я упал на загаженный газон городского бульвара. Пахло собачьим дерьмом.

— Контра! — хрипели они. — Ты хуже корниловца. Кровь полилась изо рта.

— Я понял… Ведь я все понял… За что?

— Ах, за что?!

Они били с надсадой, со смаком, на заводке, в прекрасном порыве отмщения, творили свое двадцать пятое октября с восторженным матом на устах.

Думал я: как могли они, — была идиотская мысль сквозь удары, — какими словами?.. Я их иначе писал, я им матерных слов не давал… Неужели и революцию творили они с этими вот словами? И дошло: ну, конечно, с этими. Удар сапогом по затылку вправил мозги. С какими же еще, понял я. Потом реалисты вроде меня правильные словечки подобрали, чтобы пристойно звучало, а на самом-то деле…


Меня оставили, когда я уже не стонал.

Лежал на земле, руками скреб землю газона. Отмщенные персонажи разбежались. Прохожие обходили меня стороной.

Я оставлен был автором — забрали его. Покинут Мариной. Брошен даже своими гегемонами-героями — аз воздам воплотилось в них. Вполне я отведал справедливости вкус. Наконец я согласен был с автором: предрассудком он считал справедливость. Теперь мне все было ясно. И я лежал.

Но лежать на бульваре, на земле, перед взорами оживленной публики, гулявшей через душный августовский вечер мимо меня, было неловко и стыдно. Да и неудобно на грязном газоне. К тому же могли подобрать и отправить в милицию. Без документов я бы оттуда не спасся, второй раз задержания я бы не пережил. Кроме того, считаные минуты оставались до начала сеанса.

Я приподнялся. Я прополз два шага по бульвару. Потом приподнялся еще. Качаясь, подобрался к скамейке. Присел. Из уха сочилась кровь, стекала с губы, запеклась на рубашке. Правый глаз видел плохо. Болело под ребром, ныл живот. Пальцы рук были разбиты.

На другой стороне, я увидел, сочилась вода из крана для поливки улицы. Я подобрал затоптанную куртку, стряхнул пыль с брюк и с ботинок, умылся, вытер грязь мокрой рукой, вымыл руки. Пятерней расчесал мокрые волосы наугад, без зеркала. И пошел по улице Правды туда, где горела зелеными буквами реклама: «Кино».


Едва переставляя ноги, замирая от боли, от конвульсий внизу живота, я брел по аллее к ярким электрическим буквам, — призывно светили они над бульваром в фиолетовом небе.

Я был призван ими. По счету расплатился сполна и теперь, волоча ноги, шел на встречу, на свидание, зная: мне ничто не поможет и не помешает.

Позади, за спиной остался черный бульвар. За мной ничего не числилось: я был лишен документов, автора, авторских прав, материальных средств, возможности добывать средства на пропитание в нашем мире, — этого мира я был лишен.

В желтом, освещенном громоздкой люстрой, фойе старой киношки (все здесь было до боли знакомо, — ничего не переменилось) я вспомнил, как мы шли в зрительный зал, словно школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым.

Сказал билетерше:

— Нет денег.

Она поглядела с сочувствием.

— Вы единственный зритель, больше нет никого. И пропустила.

Я прошел и услышал вослед:

— Вы последний.

Улыбнулся, смог. Растянул с усилием губы: получилась улыбка. Хорошо, что улыбку мою не увидел никто. Нетвердо и неуверенно ступая, я шагнул за портьеру и оказался в зрительном зале. Ряды кресел пусты — ни души.


На экране мелькали вспышки выстрелов. Английские парашютисты развлекались с ирландскими девочками под джаз. Утром разгоняли демонстрацию на узкой средневековой площади. Ольстер. Кинохроника. Подпрыгивая на волне, мчались спортивные катера… Кинохроника. Тот же журнал.

Сколько дней ты не видел Колдунью? — спросил я себя. — Соскучился?

Сам себе я кивнул.

Молодой человек с чемоданом вышел из дома, на набережной Сены его ожидало такси. Мелькнул силуэт Эйфелевой башни под музыку. Взревели авиамоторы, сверкнули четыре пропеллера. Самолет набирал высоту. Дальше титры — под крылом плыл пейзаж. И вот, молодой инженер перебрался через фьорд. Он сходил с парохода на берег. С ним кокетничала Николь Курсель. Все просто. Я ничего не забыл, ни одного эпизода. Мне было известно, что случится в следующем кадре, и потому казалось, сюжет разворачивался быстрее, словно бы киномеханик спешил. Я тоже спешил. Я уже был инженером. Четкости монтажа, режиссерской работы не замечал. Сосредоточился. Я уже видел, как он — я — входит в лес.

Я встал и оказался в проходе между креслами. Навстречу смеялись с экрана глаза и припухлые губы. Локоны падали на плечи. Из-за ветки глянуло любопытное лицо. И сразу повернулось, исчезло за деревьями.

Я шагнул.

Девушка убегала в заросли, в развевающемся платье, легко проскальзывая и нигде не зацепляясь, проходила сквозь чащу.

Я шагнул за ней — ветка хлестнула по лицу. Хрупкой тенью, привидением она уходила из рук. На бегу я кричал и хрипел, задыхался. Подошвы ботинок скользили по сочной траве. Я упал. Покатился по склону.

Приподнялся.

Она остановилась. Обернулась, смеясь.

И под ее взором я почувствовал вдруг, будто соединились все части во мне. И та, — скорбящая и тоскующая — растоптанная давно и утраченная часть, она тоже вернулась, нашлась. И еще было чувство: что возвратили меня в меня и поставили на место, на прежнее, забытое, единственное мое место. И снова я целый и прежний. И теперь никому не удастся ни расщепить, ни сломать меня. Никогда.

Я обернулся: за спиной колыхалась, дышала стена зарослей. Зеленые ветви забвения.

Марина оглядела меня, оценила истерзанный вид.

— Да, — сказала она. — Ты пришел.

Загрузка...